Глава первая:
Беспрерывная битва
1
Январские волнения рабочих в Германии и Австро-Венгрии, бурные выступления болгарского народа за мир с Россией вынуждали делегации Четверного союза маневрировать на переговорах в Бресте. Кюльману, Чернину, Попову и даже Талаат-паше пришлось произнести немало красивых речей о стремлении их правительств к миру, об уважении к другим народам, особенно к тем, земли которых топтали сапоги кайзеровских солдат, — полякам, литовцам, латышам, украинцам (белорусов как нацию не вспоминали), о праве этих народов на государственность, на самоопределение. Слова, слова… Огромный том дешевой демагогии.
Генералы говорили более конкретно и решительно. Представитель партии войны, воспитанник прусской военной школы, в которой издавна культивировалась ненависть к славянам, самоуверенный и опьяневший от побед Восточного фронта, где он был начальником штаба (против их фронта у русских не нашлось даже второго Брусилова), генерал Гофман на заседании политической комиссии предъявил советской делегации карту с обозначением земель, которые Германия «вынуждена» удерживать за собой. Это была наглая аннексия всей Польши, значительной части Литвы, Латвии, Эстонии, Белоруссии с сохранением жестокого оккупационного режима, полной власти над народами, вконец разоренными войной, доведенными до нищеты. Дипломатический туман — такая, дескать, линия диктуется «военными соображениями» — никого не мог ввести в заблуждение. Тут же выступил Кюльман и дал понять, что от того, как русские отнесутся к последним немецким предложениям, будет зависеть подписание мира.
По существу это был ультиматум, хотя еще и замаскированный. Карта возмутила членов советской делегации. А руководитель ее Лев Троцкий, мастер логических комбинаций, сразу сообразил, какой сильный козырь немцы дали ему против Ленина — для поддержания тезиса «ни войны, ни мира».
Ленин боролся за мир без аннексий и контрибуций. Как пропагандистский лозунг, думал Троцкий, это прекрасно. Но надо считать наивными империалистов, чтобы надеяться, что они когда-нибудь согласятся на такой мир. Кто же больший реалист в политике — он, Троцкий, или Ленин? На что же вам теперь решиться, Владимир Ильич? Принять немецкие условия, аннексионистский мир? Конечно, вы готовы пойти и на это во имя своей фантастической идеи победы и укрепления революции в одной стране — в отсталой России. Но идея подписания подобного мира не овладела, как вы учили, массами. Что вам скажет партия, когда вы предложите подписать такой грабительский мир?
Троцкий официально возмутился «картой Гофмана», но втайне потирал руки от удовольствия. Судьба народов, остававшихся под кайзеровской оккупацией, его мало волновала. Что бы ни случалось в политической борьбе, в революции, какими бы жертвами и потерями то или иное событие ни угрожало, когда оно работало на его «теорию революции» — Троцкий тут же подхватывал любой такой факт и жонглировал им с ловкостью фокусника.
Троцкий знал историю дипломатии и держался правила: обо всем информировать свое правительство. Но в условиях революционной демократии он отбросил второе столь же обязательное правило: в точности выполнять указания правительства. Это правило он считал феодально-буржуазным. Анархист по своей человеческой сути, Троцкий по-своему толковал инструкции и указания Советского правительства, Председателя Совнаркома Ленина.
По окончании заседания Троцкий сразу же направился к телеграфному аппарату. На время переговоров немцы наладили линию прямой связи с Петроградом. Но в делегации уже знали, что для открытого текста немцы давали канал сразу, шифровки же держали по многу часов.
Троцкий открыто сообщил о немецких требованиях, высказал возмущение, но тут же развил свой «план», сущность которого давно была известна: от подписания мира отказаться, войну прекратить, армию демобилизовать.
Нет, Троцкий отнюдь не собирался переубеждать Ленина и его единомышленников. Он «играл» на публику. Через прессу: советскую — с целью подбодрить «левых», немецкую — чтобы через нее оказаться на первых полосах газет мира. О его позиции должны знать французы, американцы… Особенно американцы.
Ленин, получив «особое письмо», даже не возмутился: давно позиция руководителя делегации не была тайной ни для ЦК и Совнаркома, ни для немцев. Но Ленин знал чрезмерную активность Троцкого, его анархичность: известил правительство и теперь будет считать вопрос согласованным, чтобы решить его по-своему.
Ленин отвечает шифровкой, уверенный, что телеграмма будет прочитана немцами. Нужно остудить Троцкого и сбить с толку Кюльмана и Гофмана.
«Ваш план мне представляется дискутабельным. Нельзя ли только отложить несколько его окончательное проведение, приняв последнее решение после специального заседания ЦИК здесь?»
Ленин дает понять: если вам, Троцкий, мало инструкций Совнаркома — вопрос выносится в ЦИК.
«Мне бы хотелось посоветоваться сначала со Сталиным, прежде чем ответить на ваш вопрос».
Ленин подчеркивает, насколько это серьезно — вопрос о территориях, о судьбе народов, живущих на них, потому и считает необходимым посоветоваться с наркомом по делам национальностей. И тут же, в этой связи, о самом главном, что имеет отношение к переговорам, — о представительстве Украины:
«Сегодня выезжает к Вам делегация харьковского украинского ЦИК, которая убедила меня, что киевская Рада дышит на ладан».
Пусть Троцкий и немцы знают, что делегация Рады в Бресте никого уже не представляет!
Ленин передал этот текст в пять часов дня. В полночь, посоветовавшись со Сталиным и другими членами Совнаркома, Ленин телеграфирует:
«Передайте Троцкому. Просьба назначить перерыв и выехать в Питер».
Лев Давидович хмыкнул на телеграмму — на подписи: «Ленин, Сталин». С Лениным он не мог не считаться. Но чтобы ему, второму, как он считал, человеку в правительстве, приказывал Сталин, когда назначать перерыв в работе и когда выезжать в Петроград! Это било по его самолюбию. Сталина Троцкий не признавал марксистом-теоретиком. Практик. И вообще игнорировал: бурсак, недоучка. Так относился не только к Сталину — над тем же лидером «левых», с которым дружил в Нью-Йорке и теперь вступил в блок, — над Бухариным издевался: выскочка. Впоследствии он напишет: «Я никогда не принимал Бухарина всерьез». Образованными марксистами он считал только себя и Зиновьева. Можно бы причислить сюда и Каменева, но этот болтун и фрондер основательно подмочил репутацию в истории с Викжелем… Идиоты! Без его, Троцкого, подсказки ничего толкового не могут сделать. Своей авантюрой только укрепили позиции Ленина в ЦК. Ленин любую ошибку противников сразу видит и великолепно умеет повернуть против самих организаторов акции. В отношениях с Лениным нужно ухо держать востро, не ослаблять бдительности. Ишь какая деликатность: «Просьба назначить перерыв».
Преодолев минутное раздражение подписью Сталина, Троцкий удовлетворенно улыбнулся.
Затягивание переговоров не на пользу Ленину. Любая отсрочка дает время объединиться сторонникам «революционной войны», которых он, Троцкий, тайно вдохновляет. Из Бреста, где немцы перехватывают каждую телеграмму, да и дипкурьерам довериться нельзя, влиять на ход борьбы, объединять единомышленников тяжело. Несколько дней пребывания в Петрограде при его энергии, активности и при его помощниках позволят ему немало сделать для пропаганды собственной теории революции и мира. А помощников в разных органах у него немало. Вновь зло подумал о Каменеве: авантюра в Викжеле дорого обошлась — выпустил из своих рук ЦИК. Со Свердловым каши не сваришь, Свердлов — убежденный ленинец. Теперь приходится этого болвана Каменева вытягивать — еле уговорил членов Совнаркома включить его в состав делегации.
Несмотря на позднее время, Троцкий поручил секретарю делегации Льву Михайловичу Карахану неотложно связаться с адъютантом Гофмана: когда немцы могут дать паровоз и открыть линию для спецпоезда, в котором руководитель делегации должен выехать для консультаций со своим правительством?
Иногда приходилось потратить немало времени и энергии, чтобы отправить курьера с почтой.
Для Троцкого паровоз дали через час-полтора, не больше, среди ночи.
Спецпоезд из двух вагонов на повышенной скорости шел на восток. Стояла глухая зимняя ночь. За окном в заснеженном просторе изредка мелькали расплывчатые очертания каких-то строений, возможно, деревенских изб, гумен. И — ни одного огонька. Мертвая земля. Как пустыня. Может, правда она омертвела, эта земля, с которой многие, спасаясь от немцев, бежали в центральные губернии России?
Мысль эта мелькнула и долго не задержалась. Троцкий много говорил и писал о народе, но вообще-то больше о пролетариате, крестьянство же он считал реакционным классом; думать о каких-то отсталых белорусах, поляках или литовцах — напрасная трата мыслительной энергии, необходимой для более важных логических упражнений — выработки стратегии мировой революции.
Так он поступал всегда. Соотносил свою персону только с глобальными мировыми событиями. А в действительности, как всяким смертным, владели им самые обычные человеческие побуждения, и больше мыслей было бытовых, сумбурных и мелочных.
Салон-вагон на специальных рессорах покачивался мягко, приятно, но бросало из стороны в сторону больше, чем в обычном поезде.
Лев Давидович немного боялся этого раскачивания — не сорвало бы с рельсов на поворотах. Кстати, боялся он и перегона от Бреста до линии фронта, до первой своей станции, где подавали русский паровоз. В полной безопасности, более того — хозяином он чувствовал себя только в России, несмотря на то что там еще бурлила революция и совсем не было такого порядка, как у немцев. Там каждый солдат, каждый железнодорожник чувствует себя хозяином. Так разве ж ему, наркому, это заказано?
А в общем, лежа в халате на мягком министерском диване, Троцкий наслаждался комфортом. Он любил комфорт. Что поделаешь? Привычка, как говорят, вторая натура. Он вкусно и сытно поужинал, в Петрограде так не поужинаешь, даже дома, в семье, — не понесешь продукты из запасов делегации; делегация все же обеспечена по особым нормам. Да и в Бресте при членах делегации приходилось ограничивать себя, подавать пример: нужно экономить, Россия голодает.
Раздражал запах стеарина — неприятный смрад немецкой химии. То ли дело русская восковая свеча, пахнущая медом и полем, той степью в Таврии, где прошло его детство.
Ругал немцев: дали паровоз без динамо-машины. Или нарочно не подключили? Хотелось почитать немецкие газеты, чтобы в Петрограде блеснуть осведомленностью перед Лениным, членами Совнаркома.
Вспомнил Америку, пожалел, что пожить в Нью-Йорке довелось недолго, всего три месяца. А ему понравилось там. Впервые у него на квартире был телефон, рефрижератор. Европа еще до такого комфорта не дошла. Он, Троцкий, с интересом изучал политику, экономику самой богатой империалистической державы.
Американские социалисты ему не понравились. Встречался с ними мало. Более тесная связь была с газетами. Они охотно печатали его, давали заработать. Но особенно нравилось, как расписывали его роль в русской революции, выставляли его первой фигурой среди социал-демократов.
Да, эта проклятая Америка стоит внимания! Какая техника! Какой комфорт! России до такого уровня топать еще двести лет. Поэтому смешными представляются утверждения Ленина, будто в России, в одной России, без всемирной революции, которая дала бы возможность распределить производительные силы, можно построить социализм.
С высоких материй мысли сползли к грубому материализму. Троцкому было тридцать восемь лет — мужчина в расцвете сил. А тут еще добрый ужин с бутылкой кахетинского. И уже почти две недели, как он выехал из Петрограда, от семьи. Смачно потянувшись, так, что хрустнули суставы, подумал о встрече с Натальей, женой; он отбил ее у товарища по эмиграции, любил, был благодарен за сыновей — Леву и Сережу. Хорошие парни растут! Смена!
Да тут же грешные мысли перенесли в далекое прошлое. Слаб человек, что поделаешь! Но в конце концов нельзя же все время жить в мире высоких материй: революция, социализм, мир. Человек есть человек. Лев Давидович вспомнил свою первую жену, Александру Львовну. Они поженились в московской тюрьме, когда им было по двадцать. Менее чем через два года он бросил молодую женщину с двумя девочками-малютками в суровой Сибири, на Лене, а сам бежал из ссылки и после короткой остановки в Самаре, в семье Кржижановского, агента «Искры», доставшего ему зарубежный паспорт, легко, без приключений, добрался до Вены.
(Впоследствии в мемуарах Троцкий обольет Глеба Максимилиановича и его жену грязью.)
Вспоминать Александру Львовну и дочерей Троцкий раньше не любил — лишние эмоции; всю свою любовь он отдавал сыновьям. Но теперь девочки в Петрограде, летом семнадцатого года он увидел их, они с восхищением слушали его выступление; славные девчата выросли, одной семнадцать лет, другой — шестнадцатый.
Сейчас, в вагоне, Троцкий подумал, что нужно взять их под свою опеку: выполнить свой отцовский долг и воспитать верных помощников, таких же, как сыновья.
(Действительно, ему удалось сделать из Нины и Зины преданных ему фанатичных троцкисток и этим искалечить их жизнь.)
Но в ту ночь и о детях своих он думал недолго. Всплыли вдруг воспоминания о еще более далеком прошлом, о первой юношеской любви — к тамбовской девушке, батрачке в имении отца. Сильней кахетинского опьянили словно заново пережитые свидания в степи. Почуял запах пшеницы, спелых арбузов и яблок, ощутил вкус девичьих губ, теплоту ее груди. Потом он признается, что «природа и люди мало занимали места в моей жизни», однако юность свою любил вспоминать.
Вместе с тамбовчанкой всплыло из тех лет многое другое. Давно уже он с таким умилением не вспоминал Яновку — имение под Херсоном. Райский уголок, где действительно можно было стать поэтом. Какая степь, какой простор! И полная свобода, несмотря на отцовскую бережливость: нигде Давид Бронштейн не выбросил лишней копейки. Но им, детям, не отказывал ни в чем, хотя воспитывал строго, в труде.
Имение Бронштейн купил у польского пана, проигравшегося в карты. Купил дешево — дом старый, сотня десятин запущенной земли. Но Яновка быстро расцвела. «Мудрый человек мой отец», — с усмешкой подумал Троцкий.
Действительно мудрый. Начал со ста десятин, а через тридцать лет, перед революцией, у него было шесть тысяч. Магнат!
Правда, когда Троцкий сделал себя революционером — еще в ту пору, в молодости, — ему порою становилось стыдно, что отцовы батраки — безземельные с Могилевщины, Орловщины, Черниговщины — летом, под горячим украинским солнцем, в краю, откуда вывозились тысячи пудов пшеницы, арбузы, дыни, яблоки, болели цингой и куриной слепотой.
Потом совесть его успокоилась. Да, отец, конечно, эксплуатировал бедняков. Но не отцова ли помощь помогла ему занять видное место среди голодных эмигрантов? На деньги, что переводились из Одессы, ему удалось организовать в Вене свою газету, через которую он заявил о себе всей Европе.
Под стук колес, раскачивание вагона в заснеженной безлюдной мгле белорусской земли Троцкий думал еще об одной мудрости отца. Сам он ходил в синагогу, а детей крестил, чтобы открыть им дорогу в университет. Александр, Ольга, Елизавета…
А как отец воспитывал их! Трудился сам, загнал работой в могилу жену и требовал от детей: работать так работать, учиться так учиться! Но, возможно, больше всего благодарен был отцу Троцкий за то, что тот не отгораживал их от народа, требовал, чтобы они учились говорить по-русски, по-украински.
Много лет Давид Бронштейн держал в имении механика Ивана Васильевича, держал не по найму, а как члена семьи: тот сидел с ними за одним столом и в будни и в праздники. Позднее Лева сообразил, что отцу нужен был не только толковый и дешевый механик, но и человек, который учил бы детей русскому языку. Как это потом пригодилось! Насколько выше многих других своих коллег он чувствовал себя и в училище (всегда по русскому языку имел высший балл), и позже, когда брался за перо, когда говорил с трибуны.
Он, юный Лева, умел дружить и с батраками, и с механиком. У них учился классовому самосознанию.
Иван Васильевич и та «москалька»… «Как же это ее имя? Кажется, Аня. Непростительно, брат, забывать тех, кто помогал тебе открывать мир. Стареем», — усмехнулся нарком. Аня, пожалуй, была идеальной учительницей русского языка, у неграмотной крестьянки был необычайный лингвистический талант, более тонкий, чем у преподавателей реального училища. Кажется, именно она, та девушка, дала ему и уроки женской эмансипации — об освобождении женщин он неплохо писал потом.
С присущим ему юмором Троцкий подумал: «Это единственное, что связывает меня с капитализмом, — романтика детства и юности. Не боюсь признаться. Неофита из меня ничто не сделает; я верен одной религии — социализму».
Теперь были смешны его юношеские мечты. Кем только он не собирался стать! Сначала — художником. Конечно, великим. Как Рафаэль. В реальном училище выяснил, что никаких художественных способностей у него нет, и возненавидел уроки рисования. Но в это время он поставил себе целью стать поэтом. Украинским. Не меньшим, чем Тарас Шевченко. Его тянуло к сатирическому жанру, ночами переводил на украинский язык басни Крылова.
Потом Лева открыл в себе «выдающиеся» математические способности. Поступил вольным слушателем в Одесский университет. Способности, кажется, были, но математика требовала слишком упорного труда. «Стал бы я великим математиком, если бы подался в науку? — снова-таки не без юмора подумал возбужденный приятными воспоминаниями Лев Давидович и ответил сам себе совершенно серьезно, без всякого юмора: — Нет, мое призвание — политика».
Но тут же помрачнел — вспомнил Ленина. Гениальность Ленина как тактика революции нельзя не признать. Однако ленинской стратегии Троцкий принять не мог.
«Слишком уж верит в победу социализма в России. Крайности смыкаются: трезвый реалист и в то же время идеалист, романтик. По вопросу мира мы дадим вам, товарищ Ленин, решительный бой. Если умно поддержать «левых», нетрудно завоевать большую часть партии. А вы останетесь в меньшинстве…»
От такой приятной перспективы Троцкий довольно потер ляжки, живот, снова смачно потянулся. Вернулся в день сегодняшний.
Разрабатывал детали давно продуманной им политической комбинации, основной целью которой было: ультрареволюционной трескотней поднять собственную роль в революции, в партии, привлечь к своей персоне внимание мировой общественности. Чем это может окончиться для народа, для страны — думал довольно абстрактно, в плане своей схемы «перманентной революции», в которой крестьянству отводилось место за хлевами истории. Солдаты, конечно, сила, с которой не считаться нельзя. Но силу эту нетрудно нейтрализовать — демобилизовать армию, разоружиться. Ленин пугает наступлением немецкого империализма. Бухарин, немало напутавший в теории, неплохо гальванизирует и поднимает тезис о «международной полевой революции». «Это стоит поддержать, товарищ Троцкий!»
Он любил свой псевдоним. Нередко вспоминал старшего надзирателя одесской тюрьмы, фамилию которого позаимствовал, когда, убегая из сибирской ссылки, заполнял чистый, переданный ему сибирскими социал-демократами бланк паспорта. Были у него потом и другие псевдонимы и клички — Акцид, Отто, Перо, — но от фамилии тюремного надзирателя он так и не отказался.
Троцкий снова разозлился на немцев. Чертовы колбасники, скупердяи, не могли подключить динамо-машину, дать свет. На ходу, когда вагон раскачивает, много не напишешь, однако некоторые мысли стоило бы привести в систему, чтобы потом опубликовать. Противник у него серьезный и чрезвычайно трудолюбивый. Ленин, безусловно, начнет пропаганду мира в прессе. «Левые» станут ему отвечать. Но, кроме разве что Радека, у них нет полемистов, равных ему, Троцкому. С парадоксальной виртуозностью он способен оспаривать, что дважды два — четыре. Он гордился своим ораторским талантом, но понимал, что даже при его красноречии устными речами большой аудитории не завоюешь, да еще в такой ситуации, когда он вынужден находиться в Бресте. Там не выступишь. Необходима трибуна в партийной прессе.
Работа в делегации, должность наркома по иностранным делам ограничивают его возможности во внутрипартийной борьбе. Но как руководитель делегации он может немало сделать для проведения своего плана. Пребывание в Бресте ему импонировало и тем, что имя его не сходило со страниц газет всего мира, как и имя Ленина. Было приятно, что имена их часто стоят рядом и что его, как и Ленина, буржуазная пресса, говоря по-церковному, «предает анафеме».
Ругня, инсинуации, выдумки буржуазных писак его забавляли, особенно когда писалось не о нем, а о других членах правительства.
Тех, кто попытался слишком грязно писать о нем, он в свое время остудил. Сразу после Октября радиостанция с Эйфелевой башни начала передавать поклепы на членов Советского правительства, расписывали и «парижские похождения» Троцкого. Французские журналисты знали его. Но и он знал их, в том числе премьера Клемансо, тоже бывшего журналиста, и некоторых его министров. И он ответил им через Царскосельскую радиостанцию памфлетами с такими пикантными подробностями из жизни Клемансо, над которыми, перехватив передачи, потешалась вся немецкая пресса. Французы вынуждены были изменить тон: интимных сторон его жизни и жизни других членов правительства больше не касались.
Политические выдумки не волновали. На такие выдумки он и сам был великий мастер. Он вез с собой вырезки из газет, немецких, австрийских, французских, определенным образом подобрав их, чтобы показать жене, сыну, друзьям, пусть убедятся, как много мировая пресса отдает ему внимания!
Убаюканный честолюбивыми размышлениями и раскачиванием вагона, Троцкий уснул.
Разбудил его немецкий патруль на линии перемирия. Немецкий майор, осмотрев вагон, попросил прощения у господина министра, почтительно козырнул.
А через три версты на своей станции, кроме заспанного начальника станции, никто, даже из военных, его не встретил; такое равнодушие задело его самолюбие, но Троцкий успокоил себя мыслью, что это, мол, только подтверждает его позицию: армию необходимо как можно быстрее разогнать. Пусть возделывают землю и плодят детей.
Рабочий день в Петрограде Троцкий начал, по существу, с приема Раймонда Робинса. Были, безусловно, утром другие дела, но свои, внутренние. Например, Залкинд подробно доложил обо всех событиях, происшедших за время отсутствия наркома. Троцкий старался не проявлять особого интереса к приему Лениным дипломатического корпуса. Но проницательный Залкинд понял, что именно это более всего интересует наркома — содержание беседы, все ее детали. Троцкий даже не сдержался, бросил упрек: почему он, Залкинд, его заместитель, не присутствовал на приеме?
— Не пригласили.
— Имейте в виду, Залкинд: от нас зависит, чтобы нас не забывали, не обходили, когда решаются вопросы, в какой-то степени касающиеся Наркомата по иностранным делам. Вопросы такие могут быть у Ленина, у Сталина, у Крыленко, у Скворцова-Степанова… Но ничего не должно решаться без нас с вами.
— Понимаю, Лев Давидович. — И Залкинд постарался загладить свою промашку информацией, которой не могло быть в газетах, да и в официальных документах тоже. Главное в информации помощника — смены «умонастроений» коллег, расстановка сил в предстоящей борьбе по вопросу войны и мира. Как заядлый картежник, Троцкий любил неожиданные комбинации и сообщников и противников, вообще групповщина была его стихией.
Ничего нового Залкинд не сказал: Троцкий порадовался, что, находясь в Бресте, он, пожалуй, безошибочно теоретическим путем предугадал все эти комбинации. Он знал людей и умел предсказать их действия.
Тактические ходы лишь одного человека тяжело предсказывать, отгадывать — Ленина, хотя стратегия его всем известна, Ленин не делает тайны из своей политики и, может, как никто, доверяет товарищам по партии, коллегам по работе.
«Однако же мой наркомат обошел», — не без обиды подумал Троцкий. Он не стеснялся говорить «мой наркомат», не страдая излишней скромностью.
Звонок Робинса с просьбой принять его поднял настроение. Прежде всего пощекотал самолюбие: быстро же разнеслась весть о его приезде! Но еще больше порадовало, что одним из первых иностранцев просится не какой-нибудь мелкий коммерсант из Швеции или Греции, а представитель Америки.
Троцкий уже неоднократно встречался с Робинсом до своей поездки в Брест. Знал, что миллионер Робинс — человек широких и независимых взглядов, не держит себя в дипломатических рамках, высказывается о русской революции неожиданно смело, иногда довольно прогрессивно.
По широте и смелости, с какой он, руководитель миссии Красного Креста, поднимает вопросы американо-русских отношений, вносит предложения, видно, насколько значительно его влияние если и не непосредственно на государственный департамент, на Вильсона, то на те американские круги, у которых есть средства направлять политику своего правительства в интересах этих кругов, а интересы их в России давние. Одним словом, Робинс действует как деловой человек. Недаром он из бедняков выбился в миллионеры.
Робинс нравился Троцкому. Самолюбие подсказывало, что через полковника можно лишний раз заявить о себе не только Америке, но всему миру: пусть знают, кто делает внешнюю политику Советской Республики! Была уверенность, что у Робинса есть каналы связи с Америкой, помимо тех, какими пользуется осторожный посол Френсис. Во всяком случае, решительности и смелости у него больше, чем даже у социалиста Садуля.
Робинсу тоже очень нужен был Троцкий. Все довольно энергичные контакты полковника с членами Советского правительства диктовались совсем не желанием собрать сенсационный материал для мемуаров о русской революции, хотя изредка он маскировал свою деятельность таким узким интересом. Но это было рассчитано на наивных и доверчивых. Герой Клондайка был слишком практичным человеком, чтобы растрачивать столько энергии ради будущих мемуаров. Руководитель миссии Красного Креста взялся за более сложную задачу: любой ценой помешать Советскому правительству заключить мир с немцами. Нет, Робинс не был кровожадным империалистом. Человек он был гуманный, у него болело сердце при виде голодных детей. Он готов бы принять русскую революцию, зная, до какой нищеты царизм довел народ. У него не было намерений подложить мину под Советскую власть. Но он, как, между прочим, и социалист Садуль, считал, что участие России в войне до полной победы Антанты приблизит эту победу и позволит сохранить жизни тысячам американских, французских, английских, немецких, австрийских солдат, а русский народ спасет еще и от голода, который уже хватает костлявой рукой миллионы людей.
Встречи с Лениным убедили Робинса, что большевистский премьер неукоснительно стоит за мир, только в мире видит спасение Советской Республики. Робинс высказал восхищение такой убежденностью, но для себя решил, что с этим человеком, как говорят русские, каши не сваришь.
Другое дело — «Троцкий, горделиво играющий роль второго лица в государстве. Беседы с Троцким, при расхождениях в большевистской партии по вопросам войны, мира и мировой революции, давали Робинсу надежду, что его дипломатические усилия не напрасны, что он может оказать президенту Вильсону услугу большую, чем тот думает.
Вот почему полковника особенно интересовала личность Троцкого и переговоры, которые вел он в Бресте. Но до Бреста не доберешься. Неожиданный приезд Троцкого в Петроград — как дар божий. Пребывание его может оказаться коротким. Поэтому — встретиться обязательно и как можно скорее!
Когда Ленин из-за чрезмерной перегруженности Смольного предложил, чтобы наркоматы перебрались в здания соответствующих, министерств, Троцкий на Совнаркоме долго рассуждал на тему: не отдалит ли это народные комиссариаты от народа? Рабочим, солдатам ненавистны министерские особняки. Но это была обычная демагогия. В действительности он радовался переселению. Во-первых, подальше от Ленина, имевшего привычку неожиданно зайти к тому или иному наркому, вникнуть в дела. Троцкий не любил этих посещений Председателя Совнаркома. Считал, что советы, подсказки необходимы Скворцову-Степанову, Калягаеву, Сталину. Он же, Троцкий, в состоянии во всем разобраться сам.
Во-вторых, Министерство иностранных дел — это простор, комфорт. Правда, помпезную сазоновскую мебель нарком приказал заменить на простую, демократическую, отослал в Эрмитаж все дорогие гобелены. Однако огромный персидский ковер в кабинете остался. Роскошные шторы тоже.
Простые столы, диваны, кресла, безусловно, испортили интерьер, эстетическому вкусу Льва Давидовича больше импонировало прежнее убранство, однако его ультрареволюционные принципы требовали уничтожить все старое. Модернизация сделала кабинет еще более просторным. Стадион с зелено-золотистым полем ковра.
Троцкий, заложив руки за спину, шагал по мягкому ковру. Мастер экспромта, к разговору с Робинсом он, однако, готовился. Даже думать старался по-английски, шлифуя наиболее значительные фразы, которые намеревался сказать. Остановился перед книжным шкафом, взял русско-английский словарь, проверил значение некоторых специфических словечек, полистал английскую энциклопедию.
Потом нетерпеливо стоял у окна, высматривая, когда подойдет знакомый «форд» с флажками Красного Креста и американским, звездно-полосатым.
Раймонд Робинс внешне был неторопливым человеком. Никакой суетливости. Спокойствие и рассудительность. Хотя, наверное, в молодости у искателя золота был другой темперамент. Годы и положение меняют человека.
Троцкому такой степенности не хватало, излишняя энергия иногда делала его суетливым, крикливым.
Однако большой кабинет, сознание значительности своего поста и уважение к гостю (было и это, хотя он иронически попенял себе: мол, теряешь, товарищ, классовую непримиримость!) сделали его в начале встречи официальным, дипломатически осторожным.
Поздоровались они как старые знакомые. Робинс, ранее посещавший наркомат в Смольном, с интересом осмотрел кабинет, но ничего не сказал о новом рабочем месте наркома. Такт? Или, будучи деловым человеком, не тратил лишних слов на формальную вежливость? Начал с комплимента хозяину кабинета. Хитрого комплимента, который сразу подводил к существу дела:
— У господина народного комиссара бодрый вид. Хотя я понимаю, насколько вы устали. Нелегкое дело — подписать мир?
— Нелегкое, — согласился Троцкий. — Начать войну легче.
— Это вам кажется. Войны начинать тоже нелегко. Империалистические, как вы их называете. Я знаю, как трудно было моему правительству вступить в войну. Только союзнический долг…
Троцкий пригласил Робинса сесть на мягкую банкетку за круглым столиком. Сам сел в кресло напротив. Он писал в статьях, почему Америка вступила в войну, писал с марксистских позиций: боялась, что добычу разделят без нее. Но гостю этого не сказал — неделикатно. Теперь у него была другая задача: завоевать популярность не у русского пролетариата, а у Робинса, а через него — у американской общественности. Но добиваться этого надо очень дипломатично. Пусть знают его революционность!
— Нелегко заключить мир с империалистами. Но пролетариат может окончить войну в любое время.
Робинс не знал еще о сущности тезиса Троцкого «ни войны, ни мира», поэтому на его ультрареволюционные утверждения не обратил особенного внимания, подумал только, что Ленин сказал бы об этом иначе — с каким-нибудь особенным, простым и понятным теоретическим истолкованием; за ходом ленинской мысли всегда интересно следить.
Робинс был тонкий дипломат, но, поскольку не являлся официальным представителем, позволил себе идти к цели напрямик, с военной или коммерческой грубоватостью.
— Мне казалось, что немцы в их положении охотно подпишут мир с Россией. Не понимаю, что хотят выторговать гогенцоллерны?
Знал он о немецких претензиях, знакомился с секретной информацией, получаемой посольством. В Бресте, в штабе Гофмана, находился английский агент, но, естественно, его информация доходила через Швецию со значительным опозданием.
Троцкий укусил себя за язык — едва не выдал сущность немецкого ультиматума. Конечно, Советское правительство не делает тайны из переговоров, однако некоторые детали не могут не быть определенное время секретом. Выдать их раньше, чем он доложит Совнаркому, Ленину, было бы неосторожно. Но вместе с тем Робинс должен знать его отношение к немецким требованиям, которые рано или поздно все равно станут известны.
И он сказал категорично, самоуверенно:
— Я никогда не подпишу недемократического мира.
Робинс чуть не подскочил на диване. Потом он признавался, как обрадовали его такое заявление наркома по иностранным делам и его самолюбиво-амбициозный тон.
Ни один министр иностранных дел не отважился бы на подобное заявление без согласия правительства! Робинс перешел в наступление:
— Господин народный комиссар, надеюсь, вы знакомы с речью президента Вильсона в конгрессе. Я передал полный текст ее господину Ленину.
— Да, Ленин прислал речь делегации, и мы ознакомились…
— Согласитесь, что это очень серьезный документ. Это — программа мира.
— Господин Робинс, вы забываете: я один из тех, кто выработал нашу, большевистскую программу мира, — напомнил Троцкий о своем месте в Советском правительстве и в истории.
— Господин Троцкий, я этого не забываю. Но я не вижу противоречия между программой Вильсона и предложениями Советского правительства.
Троцкий все еще демонстрировал свою революционность:
— Разница есть. Мы за то, чтобы дело мира взяли в свои руки народы…
— Я готов согласиться, что война может быть, как вы утверждаете, империалистической. Но мир… Мир — благо в первую очередь для тех, кто в окопах. Для рабочих и крестьян. Видите, как я освоил большевистскую терминологию, — пошутил Робинс. — Господин народный комиссар, вы, безусловно, обратили внимание на пункт шестой программы президента. Он посвящен России. В нем гарантируется получение Россией «полной и беспрепятственной возможности принять независимое решение относительно ее собственного политического развития и ее национальной политики». Это серьезное заявление.
Когда неделю назад Робинс, вручая текст речи Вильсона, обратил внимание Ленина на эти слова, Ленин сразу же парировал: «Господин Робинс, рабочим и крестьянам России не нужны гарантии для своего самостоятельного политического развития ни от каких добрых и богатых дядюшек. И не им гарантирует самостоятельность развития господин Вильсон. Он подбадривает, поощряет русскую контрреволюцию. Так я понимаю слова, от которых вы в восторге».
Робинс даже растерялся тогда от такого «недипломатичного» ответа. Но Ленин вынудил его прочесть слова Вильсона с иных позиций — с позиций людей, взявших в России власть.
Троцкий ответил иначе:
— Я изучил этот пункт речи президента, как и все другие. Тут есть основа для понимания нашего политического развития.
Робинс довольно заерзал на диване: о, какая существенная разница между мыслями руководителя правительства и человека, которому поручена внешняя политика и который ведет переговоры с немцами!
Использовать его настроение нужно с ходу. Робинс хорошо знал, сколь велико влияние Троцкого на немалую группу членов ЦК.
— Господин Троцкий, я, как вам известно, не дипломат. Я — представитель деловых кругов. Проклятый империалист. Я никогда не любил дипломатических хитростей. Но всегда, в силу своей принадлежности к этим самым «проклятым», был человеком слова и дела. Возможно, при наших прошлых встречах я старался быть дипломатом. Сегодня же хочу спросить у вас, как говорят, открытым текстом. Что даст России мир с Германией? Потерю значительных территорий? — Робинс раскрывал свою осведомленность. — Уплату контрибуции? А в результате еще большую разруху, анархию и голод. Голод! Господин нарком, голод — страшнейший враг любого строя… любой монархии и любой революции. Миссия Красного Креста составила карту районов России, где уже голодают. Это большие районы. Не хватает не только хлеба. Нет угля. Соли. Спичек. Керосина. Тканей. Обуви. Где вы все это возьмете, чтобы накормить, обогреть и одеть миллионы людей? У кого в сегодняшнем мире это все есть? Только у моей страны. Америка требует немногого — держать фронт против немцев, даже без наступательных операций. Примите наших военных советников. И наших специалистов. За два месяца мы наладим вам добычу угля в Донбассе, добычу нефти в Баку. Организуем работу железной дороги. Дадим пшеницу. И забросаем ваших мужиков добротными товарами. Дайте нам только порты…
Троцкий не спускал глаз с Робинса, как бы желая убедиться, насколько все это искренне и серьезно.
— От чьего имени делаются такие предложения? От Красного Креста?
— Господин народный комиссар, я мог бы обидеться, как руководитель миссии, за такое отношение к самой гуманной организации.
— Простите.
— Но я не унижаюсь до пустой амбиции. Я не скажу, что делаю столь ответственные предложения от имени президента. Но могу заверить вас, что такой план поддерживают очень влиятельные круги Соединенных Штатов.
Троцкий сделал вид, что глубоко задумался. Робинс деликатно помолчал, давая ему возможность подумать.
— Мы обсудим ваши предложения.
— Для людей, которых я должен информировать, важно собственное мнение человека, направляющего внешнюю политику правительства.
Троцкий самолюбиво рассмеялся.
— О, вы не «проклятый империалист»! Вы — великий дипломат, товарищ миллионер.
— Спасибо за комплимент, господин комиссар.
— Я сказал вам вначале: лично я никогда не подпишу недемократического мира. А немцы предъявляют ультиматум. Думаю, что мы вынуждены будем принять ваш план. Не берусь сказать относительно Владивостока. А Мурманск и Архангельск мы можем предоставить под ваш… временный контроль.
Для Робинса это была победа. Можно бить в барабаны. Но полковник был не из тех людей, любую победу он умел закреплять. Нужно нажать на самолюбие Троцкого. Как?
— Мне кажется, вам нелегко будет убедить вашего премьера. Господин Ленин излишне увлечен идеей мира с немцами. Я не хотел бы, чтобы вы передали… но у меня такое впечатление, будто он ослеплен этой идеей и не видит, что творится вокруг.
— В социалистическом правительстве решения принимаются коллегиально.
Действительно нужны литавры! Но нет, лучше еще немного нажать:
— Говорить с вашим премьером интересно, но нелегко. Когда я сказал ему о нашей беседе по поводу организации работы Транссибирской железной дороги и о вашем согласии взять крупного американского специалиста помощником наркома путей сообщения, знаете, что ответил мне господин Ленин?
Троцкий насторожился.
— Он сказал: наш нарком большой юморист. Робинс увидел, как перекосилась у Троцкого левая щека. Кажется, он попал в цель. Но Троцкий не выдал себя: чтобы показать, что он действительно не лишен чувства юмора, весело засмеялся.
— Правда, потом Ленин с лукавой улыбкой сказал: Троцкий не договорил. Мы согласны взять вашего человека с условием, что вы возьмете русского большевика помощником своего министра. Из этого я сделал вывод, что сам Ленин не меньший юморист. Не потребует он за Архангельск и Мурманск посты министров в американском правительстве? Меня забавляет такая перспектива: большевики на Капитолийском холме!
Над этой шуткой они посмеялись вместе. Но Троцкий подумал: «С этим миллионером нельзя быть до конца искренним. Кажется, он очарован Лениным».
После этого визита Раймонд Робинс в одном из своих донесений госдепартаменту писал: «Я был удовлетворен, что именно он продолжает Брестскую конференцию… Я был удовлетворен, потому что я знал его. Он был нечто вроде «примадонны». Я знал, что Троцкий затягивает конференцию насколько это возможно, потому что она давала наиболее полное удовлетворение его эгоизму (эгоцентризму). Он был в центре мировых событий… он говорил перед наиболее широкой аудиторией, на которую мог рассчитывать раньше и в будущем».
И тот же Робинс через два месяца, уезжая из России, написал Ленину: «Ваша пророческая проницательность и гениальное руководство позволили Советской власти укрепиться во всей России, и я уверен, что этот новый созидательный орган демократического образа жизни людей вдохновит и двинет вперед дело свободы во всем мире».
2
«Мирные переговоры в Брест-Литовске вполне выяснили в настоящий момент, к 7.1.1918 г., что у германского правительства (вполне ведущего на поводу остальные правительства четверного союза) безусловно взяла верх военная партия, которая по сути дела уже поставила России ультиматум (со дня на день следует ждать, необходимо ждать и его формального предъявления). Ультиматум этот таков: либо дальнейшая война, либо аннексионистский мир, т. е. мир на условии, что мы отдаем все занятые нами земли, германцы сохраняют все занятые ими земли и налагают на нас контрибуцию (прикрытую внешностью платы за содержание пленных), контрибуцию размером приблизительно в 3 миллиарда рублей, с рассрочкой платежа на несколько лет».
Ленин обмакнул перо в чернильницу, жирно вывел порядковый номер следующего тезиса, однако перо застыло, нацеленное на бумагу.
Легко констатировать факты. Нелегко давать им философское объяснение. А написать надо так, чтобы убедить людей. Ох, как надо убедить всех, кто ошибается в самом главном — в вопросе о мире!
Ленин задумался.
В Смольном было непривычно тихо: позднее время, двенадцатый час ночи. Через слегка приоткрытые двери Владимир Ильич услыхал тихий шепот в комнате секретариата. Там тоже все разошлись, остались только часовые да дежурный секретарь — Юлия Павловна Сергеева, разговорчивая веселая белоруска. Ленину нравился ее характер, нравился и ее белорусский акцент с твердым «р» и мягким «ц»: «трапка», «зара», «играюць». Это, конечно, она шепчется с часовыми.
Ленин, когда писал, не обращал внимания даже на дневной гул голосов и топот сотен ног на «палубах» грандиозного корабля революции — Смольного. Шепот ему не особенно мешал. Можно пойти и закрыть двери поплотнее, но из деликатности он не делал этого, зная, что такой его жест смутит людей в приемной и они будут напряженно молчать, пока он работает в кабинете. А работать ему придется допоздна. Тезисы о неотложном заключении мира должны быть готовы к утру!
После короткого раздумья Ленин написал:
«Перед социалистическим правительством России встает требующий неотложного решения вопрос, принять ли сейчас этот аннексионистский мир или вести тотчас революционную войну».
И снова остановился.
Что ему все-таки мешает работать как всегда, с той стремительностью, когда перо, даже при его владении скорописью, не поспевает за мыслью? Болит голова? Верно, голова болит — был очень тяжелый день. Шестнадцать часов работы с очень короткими паузами.
Владимир Ильич встал из-за стола, прошелся по кабинету, пружиня ногами, чтобы немного размять их — отекают. Привычно остановился у окна — сначала возле того, что выходит на площадь. Днем разглядывание площади, перспективы Петрограда, открывающейся из окна, давало и отдых, и — в зависимости от задачи — ясность мысли. Теперь за окном было пусто, заснеженно, темно — лишь кое-где далекие огоньки. Город без угля и хлеба рано засыпает.
Нет, не рано засыпает этот город. Сколько в это позднее время не спит контрреволюционеров, буржуев! Они не только не спят — шепчутся, сговариваются.
Владимир Ильич перешел к окну, из которого виден был главный подъезд Смольного. Тускло горели газовые фонари. Ходили красноармейцы, из-за колонн выглядывали дула орудий.
Вполне военная картина — пушки, красноармейцы (Ленин уже не впервые бойцов рабочего отряда, охранявших Смольный, называл красноармейцами) — как бы открыла самую широкую перспективу.
Ленин мысленно написал:
«…на создание действительно прочной и идейно-крепкой социалистической рабоче-крестьянской армии нужны, по меньшей мере, месяцы и месяцы», — и тут же вслух произнес:
— Неужели такая простая истина не доходит до вас, товарищ Бухарин?
Постоял у окна — немного поутихла боль в голове. Но чувство тревоги не оставляло. Оно редко бывало у него, он всегда сопротивлялся подобному настроению, никогда и ни в чем не позволял себе раскисать. Однако откуда оно, это чувство? Что случилось?
Час назад закончилось заседание Совнаркома. Ленину казалось, что центральным станет вопрос о мирных переговорах. Но вопрос этот ничем особенным не выделился.
Троцкий сделал короткий и подозрительно объективный доклад об ультиматуме Гофмана — все то, что минуты назад легло на бумагу одним из тезисов. Троцкий не высказал даже своей позиции. Только Каменев, которого Троцкий привез с собой — зачем? в качестве адъютанта? — непонятно для чего сообщил о «левых» взглядах членов делегации Иоффе и Радека. А какова позиция самого Каменева, уже не однажды вредившего революции? Наркомы, которые в вопросе о войне склоняются к «левым», тоже промолчали, никакой дискуссии не начали, только выяснили у руководителя делегации некоторые процедурные моменты переговоров.
Правда, Ленин видел, как у членов правительства помрачнели лица от сообщения, что в Германии явно берет верх партия войны. Но какой вывод из этого сделают «левые», их лидер Бухарин? Где они собираются выступить против него, где дадут бой? В ЦК? На завтрашнем совещании большевиков — делегатов Третьего съезда Советов, которое «левые» хотят превратить в партийную конференцию? Да, безусловно, завтра. Что ж, я и мои единомышленники… мы примем этот бой. И мы выиграем его, товарищи и господа! — мысленно обратился Ильич и к членам своей партии, и к врагам — ко всем, кому хотелось втянуть республику в войну. — Но к бою, как и вообще к войне, надо готовиться! Тезисы! К завтрашнему совещанию они обязательно должны быть готовы! Это то оружие, которое поможет сплотить армию сторонников мира.
Ленин не сомневался, что среди рядовых членов партии таких абсолютное большинство, беда только в том, что «левые» крикуны сбивают их с панталыку. В тезисах надо разбить все «теории» Бухарина, Радека, левых эсеров. И — Троцкого. Он пока что не выступил публично, но хитро проводит не менее авантюрную линию. Всей партии надо доказать, что марксизм требует учитывать объективные условия и их изменения. А коренное изменение состоит в создании Республики Советов. Поэтому вся наша тактика должна быть подчинена единому принципу: «Как вернее и надежнее обеспечить социалистической революции возможность укрепиться…»
Это ответ вам, «теоретик» Троцкий. Ждать сложа руки революции в Германии, во Франции — значит похоронить свою собственную революцию. А поэтому абсурдно — открыть немцам фронт. Вильгельм и Гинденбург только этого и ждут.
Однако — писать. Надо писать. В голове мыслей — гора. Но они станут оружием, лишь когда лягут на бумагу.
«Положение дел с социалистической революцией в России должно быть положено в основу всякого определения международных задач нашей Советской власти…»
Ленин обрадовался, что мысль потекла привычно быстро и хорошо выстраивалась. Перо прямо летело, казалось, не прикасаясь к бумаге, однако за ним оставались слова, предложения, абзацы, навсегда закрепившие ленинскую мысль.
«…Наша пропагандистская деятельность вообще и организация братанья в особенности должны быть усилены и развиты. Но было бы ошибкой построить тактику социалистического правительства России на попытках определить, наступит ли европейская и особенно германская социалистическая революция в ближайшие полгода (или подобный краткий срок) или не наступит. Так как определить этого нельзя никоим образом, то все подобные попытки, объективно, свелись бы к слепой азартной игре».
Отвлек внимание странный звук: где-то не в приемной, а дальше, может быть, в бессонной 75-й комнате, застучала машинка.
Странно. Никогда он не обращал внимания на машинку, днем строчившую как пулемет рядом, за стеной. А тут… Ночная тишина так обострила звуки? Или сказывается раздражение от того, что печатают не очень умелые руки — выбивают по одной букве? Нет, просто усталость. Нервы. Голова таки болит.
Немудрено было и утомиться.
Позавчера — открытие и роспуск Учредительного собрания. Перед этим необычные дела в связи с тем, что контрреволюция готовила выступление в защиту собрания. Только за последние два дня написал несколько статей, много раз выступал. На заседании ВЦИК по Учредительному собранию выступал пять или шесть раз.
Сегодня надеялся на «тихий» день, на спокойную работу. Тихий! «Тихий» этот день привел к тяжелому эмоциональному возбуждению, к нервному срыву.
…С утра Ленин принял болгарского социал-демократа Романа Аврамова. Они были знакомы еще в эмиграции. После Второго съезда Аврамов стал большевиком и некоторое время работал в большевистском ЦК членом хозяйственной комиссии.
Но на прием к Председателю Совнаркома он явился не от болгарских социал-демократов, а как представитель правительства «царя болгар» Фердинанда Кобургского, по воле которого народ, испытывающий к России благодарность за избавление от многовекового ига, был втянут в войну против своих братьев.
Аврамова призвали в армию и послали на фронт. В конце семнадцатого года царские слуги, внимательно следившие за социалистом и располагавшие на него полным досье, вспомнили о связях Аврамова с Лениным, тут же отыскали его и, подняв в ранге, послали в Германию, в комиссию по обмену военнопленными и в комиссию по экономическим вопросам, которую возглавлял знаток России граф Мирбах. Правительство царя Фердинанда дало Абрамову специальное важное и деликатное задание — попробовать договориться с большевистским правительством о закупке в черноморских портах хлеба и керосина: война довела Болгарию до голода. Народ, солдаты поднимались на призыв: «Сделаем как русские братья!» Трон шатался. Фердинанд хотел укрепить его русским хлебом, купленным с помощью болгарского большевика.
За день до этого Ленин беседовал с Аврамовым два часа. Аврамов приехал из Берлина, где работал в совместной с немцами комиссии. Он был довольно образованным экономистом, обладал острым хозяйским глазом и, безусловно, мог дать об экономике Германии более широкие, глубокие и точные сведения, чем те, что публиковались в газетах. Военная цензура процеживала подобные материалы сквозь такое густое, педантично-немецкое сито, к какому, кажется, не прибегала ни одна из стран Антанты. Например, во французских газетах время от времени еще можно было прочесть что-нибудь заслуживающее внимания — внимания экономиста и военного стратега. У немцев — только хитро состряпанная дезинформация.
Кроме работы в комиссиях, Аврамов имел контакты с немецкими социал-демократами. Перед отъездом в Петроград встречался с Каутским, с Гаазе, с Мерингом. Они передали Ленину «горячий привет», но Каутский вместе с тем поручил сказать, чтобы Ленин не рассчитывал на революционную помощь со стороны Германии. «Немецкий народ — не революционный народ», — сказал лидер «независимых».
С этого Аврамов и начал разговор.
Такой «привет» Каутского разозлил Ленина.
— Старый осел! Восстание армии, голод народа у них на носу, а они, эти бабы и трусы, клевещут на немецкий народ, утверждают, что он не способен на революцию.
Ленин лучше Каутского понимал, что рассчитывать на германскую революцию в ближайшее время нельзя. Но неверие Каутского в собственный народ, в немецкий пролетариат его возмутило.
А вообще для Ленина Аврамов был интереснейшим собеседником, информатором, более осведомленным, чем Платтен, наблюдавший Германию со стороны, с позиций нейтрала. Роман Аврамов на разных фронтах и в разных тылах нанюхался всего, он знал «хлев» и его стадо изнутри. Поэтому Ленин засыпал его вопросами.
«Я был подвергнут буквально ураганному обстрелу, — вспоминает Аврамов. — Ленин хотел знать все до самых мелочей».
Что в Германии? В Болгарии? В Австро-Венгрии? В каком состоянии промышленность? Как с углем, с металлом? Как с хлебом? Ага, немцы, благодаря учету (именно учету!) и контролю за нормированием держатся. Чехи, венгры, болгары голодают. За авантюры романовых, гогенцоллернов, Габсбургов и кобургов расплачиваются народы. Русские военнопленные используются на самых тяжелых работах.
Ленин тут же позвонил Троцкому:
— Лев Давидович, вернетесь в Брест — заявите от имени Советского правительства протест против бесчеловечной эксплуатации наших пленных. Русские солдаты работают в шахтах по четырнадцать часов и получают самый мизерный паек. В полтора раза меньше, чем у пленных англичан. Скажите, что это рабство. И мы заявляем: позор рабовладельцам! Откуда сведения? Из очень надежных источников. Да-да, очень надежных.
Болгарина тронула ленинская забота о его репутации и безопасности: Владимир. Ильич не назвал его фамилии, понимая, что он военный человек и ему в случае чего легко могут приписать разглашение военной тайны.
Аврамов тоже проявил дипломатический такт: не стал после такой дружеской душевной беседы единомышленников валить в одну кучу разные свои миссии — то, что шло от убеждений, и то, что ему надо было сделать по обязанности офицера и дипломата страны, воевавшей с Россией.
Эти свои обязанности Аврамов исполнил сегодня. Попросил продать Болгарии хлеб.
Владимира Ильича такая просьба удивила и даже несколько смутила.
Голодным болгарам надо помочь. Но Болгария даже еще не подписала мира, а Фердинанд хочет укрепить свое положение за счет русского хлеба. Не слишком ли цинично? А кто поможет голодным русским рабочим? Поклониться Америке, как предлагает Робинс и с чем, кажется, соглашается Троцкий? Нарком по иностранным делам готов отдать под американский контроль даже Транссибирскую железную дорогу. Каков торговец народным добром! Слишком большой кусок — от Владивостока до… До какого пункта, Лев Давидович, вы хотите установить этот контроль? Не до Петрограда ли?
Ленин поднялся со стула, на котором сидел напротив Аврамова. Теперь перед ним был не гость-единомышленник, а дипломат вражеской державы. Что же ответить посланнику царя Фердинанда?
Ленин прошелся по кабинету и вдруг открыл дверь в комнату секретариата, плотно закрытую всякий раз, когда у Председателя был посетитель. Позвал:
— Товарищ Кизас!
Вошла сотрудница.
— Анна Петровна, — обратился к ней Владимир Ильич, — принесите нам из буфета по порции хлеба. Если он там есть.
— И чаю?
— Да, и чаю.
Аврамов, пока не понимавший, что задумал Ленин, смущенно молчал.
Ленин прошел к своему рабочему месту за столом, сел в кресло. Спросил с официальным гостеприимством:
— В гостинице не холодно?
— Холодно, Владимир Ильич.
— Суровая зима. Очень суровая зима. А угля нет. Я скажу товарищам, чтобы нашли вам теплую квартиру.
— Спасибо. Прошу вас не беспокоиться.
Кизас вошла, неся блюдечки, на которых стояли стаканы с чаем и лежали тоненькие ломтики черного, цвета бурого угля, хлеба.
Женщина поставила чай и хлеб перед Аврамовым.
— Пожалуйста, — сказал Ленин гостю. — Прошу попробовать хлеб, каким питается пролетариат Петрограда. Не исключаю, что рабочие пекарни, откуда берут хлеб для Смольного, стараются выпекать его лучше, чем в остальных пекарнях.
Аврамов понял, что это ответ Ленина на его просьбу продать хлеб, и ему стало неловко за бесстыдство людей, поручивших ему такую миссию. Сырой, недопеченный хлеб комом стоял в горле.
Ленин ел хлеб с аппетитом. Но чай допить ему не дали. Зазвонил телефон. Владимир Ильич взял трубку. И вдруг Аврамов заметил, как изменилось у Ленина лицо — вмиг налилось гневным румянцем, — таким он никогда не видел Ленина даже на самых жарких диспутах в Женеве.
Председатель правительства закричал в трубку:
— Товарищ Урицкий! Это черт знает что такое! Что у вас творится в городе? Вы председатель комиссии по охране Петрограда. И вы мне спокойно докладываете о такой подлой провокации. Да-да, спокойно… Немедленно найдите и арестуйте этих анархистов! Немедленно! Я вам приказываю!
Бросив трубку, Ленин тут же позвал секретаря.
— Бонч-Бруевича ко мне! Где Бонч-Бруевич? Почему председатель комиссии по борьбе с контрреволюцией до сих пор не знает, что в Мариинской больнице совершено гнуснейшее убийство! В больнице! Советская власть никому не позволит чинить самосуд! Сейчас же найдите мне Бонч-Бруевича! Свяжите меня с Дыбенко! Революцию топчет анархия, а им хоть бы что!
Ленин был настолько возбужден и разгневан, что совсем забыл о госте. Аврамов, смущенный тем, что невольно стал свидетелем чрезвычайного происшествия, но и заинтересованный — что же случилось? — отошел в дальний угол кабинета, к окну.
Несколько дней назад специальным постановлением Совнаркома бывшие министры Временного правительства Кокошкин и Шингарев, заболевшие в Петропавловской крепости, были переведены оттуда в больницу. В минувшую ночь матросы-анархисты ворвались в больницу и убили их там.
В кабинет торопливо вошел Бонч-Бруевич.
Владимир Ильич набросился на него:
— Чем вы занимаетесь? Чем занимается ваша комиссия? Вы знаете, что случилось?
— Знаю…
— Почему не докладываете?
— Я ездил в больницу и провел там первичное следствие.
Ленин немного успокоился, голос его стал привычно деловым.
— Правительство назначает следственную комиссию: Бонч-Бруевич, Дыбенко, Штейнберг. Немедленно начните самое тщательное расследование. Виновных арестовать обязательно! Одновременно подготовьте текст срочной телеграммы. Всем комиссариатам, всем председателям районных Советов Петрограда и пригородов. Комиссии по охране Петрограда. Штабу Красной гвардии. ВЧК, комиссарам вокзалов… Абсолютно неотложно поднять на ноги все имеющиеся в наличии силы и отыскать убийц!
Бонч-Бруевич вышел. А Ленин с минуту сидел за столом, массируя пальцами виски. Опять начала болеть голова. Аврамов боялся пошевелиться. Но Владимир Ильич вспомнил про свидетеля и долго, строго и внимательно смотрел на него, словно изучая: как болгарин принял это происшествие и как может после рассказывать о нем? Должно быть, поняв, что тот смущен и всем видом своим показывает, что никому ничего не скажет, Ленин улыбнулся. Подошел к Аврамову и коротко разъяснил существо дела. Между прочим бросил:
— Плоды деятельности нашего общего знакомого Кропоткина. Анархия — злейший враг революции. — И, должно быть, желая еще раз подчеркнуть, как надо охранять революцию и ее штаб, потому что в первое свое посещение Смольного Аврамов спросил, зачем такие строгости — броневики, пушки у подъезда, пулеметы в окнах, Ленин с хитроватой улыбкой сказал: — А без пропуска вас из Смольного не выпустят.
Сел к столу, оторвал клочок бумаги, написал пропуск.
— Я скажу, чтобы вам дали автомобиль доехать до гостиницы.
…Владимир Ильич понял, что мешает ему не далекий стук машинки, отрывают от неотложного дела мысли об убийстве министров. Анархию необходимо задушить в зародыше. При свободе, которую дала революция, при слабости Советской власти, ее органов внутреннего порядка это страшная стихия — разгул анархии. Ее сразу же начинает использовать в своих целях контрреволюция, как было с разграблением винных подвалов.
Ленин редко беспокоил работников Совнаркома по ночам. Но тут понял: чтобы кончить тезисы о мире, ему нужен доклад о расследовании сегодняшнего происшествия.
Вышел в комнату секретариата. Попросил Сергееву найти Бонч-Бруевича. Комиссары 75-й комнаты нашли своего руководителя в казарме флотского гвардейского экипажа, где анархисты также учинили заваруху. Владимир Дмитриевич тут же связался с Лениным по телефону и коротко доложил о работе, проделанной комиссией. Пообещал через полчаса явиться, чтобы рассказать обо всем подробнее.
Ленин убедился, что назначенная комиссия работает, несмотря на ночь, и успокоился, переключив все внимание на теоретическое и практическое обоснование необходимости немедленного подписания мира.
Умолкла машинка. Или он плотнее прикрыл двери? Во всяком случае, какое-то время ничто не мешало течению мысли. И голова, кажется, перестала болеть. Нет, голова болит. Однако надо уметь не прислушиваться к боли. Он это умел, когда вот так погружался в работу.
Ленин писал:
«Беднейшее крестьянство в России в состоянии поддержать социалистическую революцию, руководимую рабочим классом, но оно не в состоянии немедленно, в данный момент пойти на серьезную революционную войну. Это объективное соотношение классовых сил по данному вопросу было бы роковой ошибкой игнорировать».
Пусть его оппоненты попробуют оспорить два десятка тезисов! Такие эквилибристы, как Бухарин, безусловно, попытаются это сделать. Но члены партии будут иметь возможность сравнить их доказательства, их теории и разобраться, где правда, за кем надо идти.
Ленин верил в здоровый реализм рабочих, солдат, на них рассчитывал тезисы, поэтому и писал до прозрачности просто — чтобы понял любой, даже неграмотный человек. Ленин представлял, знал наперед аргументы своих оппонентов и разбивал их. Он говорил беспощадно суровую правду:
«Если же германская революция в ближайшие месяцы не наступит, то ход событий, при продолжении войны, будет неизбежно такой, что сильнейшие поражения заставят Россию заключить еще более невыгодный сепаратный мир, причем мир этот будет заключен не социалистическим правительством, а каким-либо другим (например, блоком буржуазной Рады с Черновцами или что-либо подобное)».
Ленин писал предпоследний, двадцатый тезис, когда пришел Бонч-Бруевич.
— Минуточку посидите, Владимир Дмитриевич. Нет, нет, не уходите. Посидите здесь.
Управляющий делами прошел в дальний угол и притаился там, чтобы не мешать. Но видел, как на лице Ленина, в морщинах на его лбу, в глазах, на губах отражается то, о чем он пишет. Бонч-Бруевич наблюдал это не впервые, удивлялся и восхищался такому отражению мысли во всем ленинском облике: хоть читай по лицу!
Ленин размашисто подчеркнул известные нам слова, собрал разбросанные по столу листки, поднялся с кресла, держа листки в руке. Явно довольный, показал их Бонч-Бруевичу.
— Тезисы о мире. Партии нужно оружие против левых фразеров. Против Троцкого.
Сложил листки, бережно, как важнейший документ, спрятал их во внутренний карман пиджака.
С ласковым прищуром оглядел управляющего делами. Должно быть, чувствовал некоторую неловкость за утреннюю гневную вспышку свою.
— Владимир Дмитриевич, у вас вид ученика, которого поставили в угол. Не надо, батенька. Садитесь и рассказывайте, что сделано комиссией.
Бонч-Бруевич начал рассказывать о результатах следствия.
— Соболезнование семьям покойных выразили? Сказали, что виновные будут наказаны по всей строгости революционного закона? Проследите за похоронами. Кадеты и эсеры могут использовать похороны для демонстрации против Советской власти. Вы говорите: арестованы подозрительные матросы? На чем основываются подозрения? Обязательно очная ставка с персоналом больницы! За самосуд — суровое наказание! Но чтобы никто не пострадал невинно. Передайте Штейнбергу, что он несет персональную ответственность за ведение следствия. Матросам гвардейского экипажа, об анархических настроениях которых вы только что мне рассказали, передайте от имени правительства, что они отвечают за жизнь арестованных офицеров и за самосуд понесут суровую кару. И вообще пошлите в экипаж надежных большевиков. Отделите здоровую часть матросов от анархистов. Анархистов разоружите.
Получив указания по различным вопросам, не только в отношении анархистов, хотя убийство Шингарева и Кокошкина, видно было, все еще сильно волновало Владимира Ильича, Бонч-Бруевич на прощание спросил:
— А не пора ли вам отдохнуть, Владимир Ильич? Полночь.
— Я еще должен принять Гримлунда.
— Владимир Ильич, я вынужден буду поставить на Совнаркоме вопрос о режиме работы Председателя.
Ленин нахмурился, но тут же улыбнулся.
— Товарищ Бонч-Бруевич! Не становитесь бюрократом! Отдыхать, батенька, будем, когда укрепим Советскую власть.
— А меня вы отослали в «Халилу».
Ленин засмеялся.
— Вы невозможный человек, Владимир Дмитриевич.
3
«Левые» чувствовали себя победителями. После окончания совещания лидеры «левых» не расходились. Они столпились в переднем углу зала, у стола президиума, вокруг Бухарина и шумно, со смехом, шутками продолжали разговор. Правда, в присутствии Ленина они не высказывали прямо довольства результатами голосования, но радость чувствовалась во всем: в том, как они говорили, как смеялись, каким Наполеоном выглядел Николай Иванович Бухарин. Он стоял в центре группы, довольно кругленький для своих тридцати лет и голодного времени, раскрасневшийся от возбуждения — от удовлетворения, наверное, своей пламенной, глубокой, как он считал, речью, которая, безусловно, сплотила сторонников революционной войны и дала им победу над самим Лениным. Тридцать два человека проголосовали за него, Бухарина, и только пятнадцать — за позицию Ленина. Шестнадцать голосов собрал Троцкий. Но Троцкий, его теория ближе, значительно ближе им, «левым», с Троцким можно объединиться и в ЦК, и на конференции, созыва которой они будут требовать, поскольку не удалось превратить в конференцию это совещание с делегатами Третьего съезда Советов и руководителями крупных партийных организаций.
Ленин тоже задержался в зале, в другом конце, у двери. Задержали его не столько единомышленники, сколько те «левые», которым, возможно, стало стыдно за бестактно-шумную реакцию Бухарина, Урицкого, Ломова, Осинского, Косиора… Конечно, ленинцам тоже хотелось поддержать, подбодрить вождя партии. Первым по-рабочему просто и искренне сделал это Федор Андреевич Артем:
— Не переживайте, Владимир Ильич. Этим наша борьба за мир не кончается.
Ленин в проходе между раздвинутыми в беспорядке венскими стульями благодарно сжал локоть своего верного единомышленника, сказал тихо:
— Товарищ Артем, я огорчаюсь не за себя. За них. Чему они радуются? Возможности похоронить Советскую власть?
Такого не скажешь громко, во весь голос, тем более официально, с трибуны. Есть чувство ответственности за свои слова. И такт. А главное — в пылу любой, самой острой полемики нельзя сказать такого, что дало бы этим молодым и горячим головам повод для раскола. Нельзя забывать, что люди они разные и не ахти какие теоретики. У всей группы «левых» есть одно хорошее качество — их молодость. А молодость иногда страдает ультрареволюционностью.
Владимир Ильич был благодарен Артему, другим товарищам и за поддержку с трибуны, и за дружеское участие. Однако он вовсе не чувствовал себя побежденным. Наоборот. Он радовался, ощущая в себе прежнюю боевитость — ту, которой всегда отличался в эмиграции. Правда, теперешнее положение вынуждало к большей дипломатии. Тезисами он уже начал новый этап пропаганды в партии за подписание мира. А результаты голосования на этом частном совещании ровно ничего не значат, ни для кого не являются обязательными. Лично для него они только осветили настроение некоторых руководителей Московской и Петроградской организаций. Того же Бубнова, Косиора, Вронского.
Задержал его на выходе, между прочим, Бубнов. Возможно, хотел как-то оправдаться.
— Владимир Ильич! Я стою на старой позиции Ленина! — воскликнул Андрей Сергеевич.
— В том и беда, что вы остаетесь на старой тактической позиции и упорно не желаете видеть, что возникла новая объективная ситуация. Повторяя старые лозунги, вы не учитываете даже, что мы, большевики, теперь вынуждены стать оборонцами. Произошла коренная перемена — создана республика рабочих и крестьян. Республика Советов.
Дзержинский всегда был верным ленинцем и ненавидел оппозиционеров. Однако сейчас переживал нелепость создавшегося положения, ибо искренне был убежден, что революция должна развиваться именно путем революционной войны победившего в России пролетариата против империализма, в данном случае немецкого. Кроме того, ему больше, чем кому-либо другому, было больно, что тот мир, который призывает подписать Ленин, отдает немецким империалистам на разграбление Польшу, Белоруссию, Литву.
Дзержинский не выступал на совещании. Многие из ленинских тезисов о мире произвели на него сильное впечатление. Но с последним тезисом, Лениным не зачитанным, а разъясненным устно, он никак не мог согласиться.
— Владимир Ильич, я готов многое принять. Но одного не понимаю. Как мы можем так легко отдать Польшу, Литву?
— Мы отдаем нелегко. С болью. И временно.
— Но вы сказали, что теперь мы объективно воевали бы за освобождение Польши…
— Я это сказал. И повторяю: положение таково, что само существование социалистической республики находится под угрозой. У нас выбор: либо поступиться правом на самоопределение нескольких наций, либо похоронить республику. Безусловно, интересы сохранения социалистической республики стоят выше. Вот почему лозунг революционной войны в данный момент — или пустая фраза, или — что особенно опасно — невольное заманивание в ловушку, расставленную империалистами, чтобы схватить нас за горло и задушить.
Неподалеку от Ленина стоял и Троцкий. Он не радовался ни победе «левых», ни своей победе. Троцкий, возможно, единственный из всех оппонентов Ленина понял, насколько это серьезный документ — ленинские тезисы о мире. Бухарин сорок минут трубил экспромтом о революционной войне. Сам он, Троцкий, тоже привычно попрактиковался в краснобайстве. Пленил слушателей логикой своих доказательств. Но слушателей было менее семи десятков. Что из его доказательств они запомнили? Ленин же написал основательную теоретическую работу, которую прочитает, будет изучать вся партия. Когда только успел при его занятости? Лев Давидович упрекнул себя — в Бресте он совсем мало написал, хотя политическая комиссия заседала всего час-два, да и то не каждый день.
Троцкий размышлял, каким образом нейтрализовать действие ленинских тезисов. Он любил метод доказательства от противного. В политике это ход «с пятой стороны». Подбить Ленина быстрее опубликовать тезисы. Вот что нужно! Тогда такое воронье, как Бухарин, Осинский, Радек, «расклюет» их по зернышку, оспорит каждое положение. Они запутают, затемнят простые и ясные мысли настолько, что обычному рядовому члену-партии, рабочему, из марксистской теории освоившему разве что лозунг революции, а тем более неграмотному крестьянину, будет невозможно разобраться, кто же больший революционер — Ленин или Бухарин. А в результате большинство может поддержать его, Троцкого, позицию. О, как ему хотелось, чтобы хоть одно стратегическое направление революции было определено его теорией! Пока что на всех этапах, от февраля до октября, и потом, в период своего триумфального шествия, революция развивалась по ленинской теории, по ленинскому плану. А ему, Троцкому, считавшему себя… ну, если не первым, то уж, во всяком случае, вторым теоретиком партии, отводилась роль практика, исполнителя. Он должен своей рукой подписать мир, необходимость которого так горячо и — нельзя не согласиться — обоснованно доказывает Ленин.
Дзержинский слушал Ленина не перебивая, было видно, как ему хочется понять логику ленинских доказательств. Практик, реалист, председатель ВЧК не мог не согласиться, что с теми вооруженными силами, какими располагает республика (их, по существу, нет), никакой войны вести нельзя, это действительно абсурдно.
— Товарищ Дзержинский, поезжайте на фронт… например, на Минский участок… к себе на родину… и посмотрите на армию — что от нее осталось. Думаю, вы не станете, как Осинский, кричать, что я хочу сослать вас на фронт?
— Что вы, Владимир Ильич! Я принимаю вашу аргументацию. Я хочу понять другое. Деликатности Дзержинского у Троцкого не было: любого собеседника он мог прервать на полуслове и заглушить своим красноречием. Так он и сделал.
— Феликс! — К своим коллегам по Совнаркому, за исключением Ленина и некоторых стариков, вроде Скворцова-Степанова, Троцкий обращался фамильярно, панибратски, иногда завоевывая этим некоторую симпатию тех, кто клевал на такую дешевую приманку. — Не мучай Владимира Ильича. Завтра работа Ленина появится в «Правде». Мы изучим ее, и тогда разговор будет более предметным. На заседании ЦК, например.
Ленин не сразу ответил Троцкому. Это насторожило Льва Давидовича, и он настойчиво посоветовал:
— Тезисы обязательно надо опубликовать!
— Завтра? — Ленин, прищурившись, всмотрелся в Троцкого. — И вы считаете, это поможет вам в переговорах с немцами?
Троцкий почувствовал, что Ленин загоняет его в угол.
— Мы не делаем тайны из нашей политики.
— Мы превратились бы в наивных простаков, если бы открывали все свои тайны. — Ленин задумался. — Нет. Тезисы не будем публиковать. По крайней мере, до предъявления немцами официального ультиматума. Мы познакомим с тезисами делегатов съезда Советов. Разошлем партийным организациям.
Троцкого передернуло. О, этого лобастого нелегко сбить с толку! У него все продумано. И стратегия, и тактика. Опубликованные сразу, тезисы стали бы обычной статьей, каких сейчас по вопросам войны и мира появляется немало во всех газетах — большевистских, эсеровских, меньшевистских, и их действительно открыто клевали бы оппоненты. Совсем другое дело, когда они пройдут как документ ЦК, Совнаркома — официальный документ партии, правительства. Возможность дискуссии останется, да. Но это будет дискуссия совсем иного характера. В этой ситуации и Бухарину, и ему, Троцкому, придется менять тактику и немало затратить энергии, чтобы опровергнуть ленинские взгляды. Необходимо помешать тому, чтобы тезисы стали общепартийным документом. Добиться решения ЦК об их публикации. Ленин, который строго держится партийной дисциплины, подчинится решению ЦК.
4
Через три дня, на заседании Центрального Комитета двадцать четвертого января, бухаринцы уже не чувствовали себя победителями. Не держались особняком, не шумели, не смеялись. Не группировались вокруг своего лидера. Наоборот, больше обращались к Свердлову, оказавшемуся в центре внимания в связи со съездом Советов, который открылся накануне.
Спокойную, деловую естественность взаимоотношений можно было объяснить тем, что почти все члены ЦК вчера виделись на съезде и теперь, перед заседанием, как бы продолжают ранее начатые беседы, не разбиваясь при этом на группы в зависимости от того, какую кто занимает позицию по вопросу о мире, хотя вопрос этот должен быть главным сегодня, из-за него и собралось чрезвычайное заседание. Троцкий одним из первых почувствовал перемену в настроении «левых». Они будто перессорились между собой. Нет, ссоры, конечно, не было, иначе Моисей Соломонович Урицкий информировал бы его о происшедшем. Просто Бухарин и его сторонники растерялись. Ленинские тезисы, над которыми они не могли не думать — не пустые головы! — которые не могли не изучать три дня, и овация, устроенная делегатами съезда — рабочими и солдатами — в ответ на предложение Свердлова выбрать Ленина почетным председателем съезда, — безусловно, произвели на всех этих людей впечатление. Даже он, Троцкий, при его скептическом отношении к умам и авторитетам всех иных, кроме себя самого, не мог остаться равнодушным. У него шевельнулось и доброе чувство гордости: и он рядом с Лениным, часть аплодисментов адресована и ему, и недоброе чувство — зависть. Кстати, он не глушил этого чувства, давал ему волю, оно определенным образом проясняло его очень сложные отношения к тому, за кем идет партия.
Растерянность «левых», замеченная им, вызвала чувство презрения к Бухарину и его группе. Его сильно беспокоило, куда кто из них может повернуть. От этого будут зависеть результаты голосования. В конце концов, главное — не дать Ленину набрать большинство голосов. Определенную работу Троцкому удалось провести. Но не хватало времени — дни были заполнены бесконечными заседаниями, ее было даже возможности пригласить надежных людей на чашку чаю. Однако еще на съезде Советов он договорился, чтобы председательствовать сегодня поручили ему — заседания ЦК в отличие от заседаний Совнаркома, где неизменно председательствовал Ленин, вели по очереди члены Политбюро.
Собрались в классной комнате Смольного, где постоянно с небольшим аппаратом работала Стасова, секретарь ЦК. В комнате стояло несколько столов, за ними и расселись члены и кандидаты в члены ЦК, выбранного Шестым съездом, — шестнадцать человек. Из членов ЦК отсутствовали Берзинь и Смилга. «Левые» поставили вопрос о приглашении Косиора, им нужен был доклад о позиции Петроградского комитета, выступавшего против мирного договора.
Стенографисток не было, никто тогда не думал, как через много лет и десятилетий историкам будет не хватать такой стенограммы. Хорошо, что неутомимая труженица Елена Дмитриевна Стасова неизменно с августа 1917 года записывала в свою заветную тетрадку ход всех заседаний Центрального Комитета, на которых присутствовала. Делала она это лучше технических секретарей, более точно и грамотно.
Старейшая революционерка с копной седых, но все еще красивых волос, в круглых очках с серебряной, под цвет седины, оправой, сидела за отдельным столом. Близко к ней не садились: она не любила курильщиков.
Стасова тоже попала под влияние «левых», она искренне боялась, что без революции на Западе русская революция погибнет. Но она чаще многих мужчин встречалась с питерскими работницами и знала, как им хочется мира, как многие из них ждут с фронта мужей и братьев. Поэтому заседание, на котором решалась судьба мира, ее волновало особенно, по-женски. Она подготовила не только ручку и чернила, но и заостренные карандаши, чтобы записать без «провалов».
Ленин сел около ее стола. Его тоже донимали курцы. Один Сталин своей трубкой мог задымить целый зал.
Быстро решив вопросы о допущении Косиора и о рекомендациях на руководящие профсоюзные посты в связи со съездом профессиональных союзов, перешли к третьему пункту, самому короткому по формулировке: О мире.
«Первым берет слово товарищ Ленин», — записала Стасова.
Ленин. Товарищи, на совещании двадцать первого наметились три точки зрения. Представители позиций высказали свои доводы. Но документ есть один — мои тезисы о неотложном заключении сепаратного и аннексионистского мира. Как поступим сегодня? Обсудим тезисы по пунктам? Или снова будем начинать общую дискуссию.
Троцкий. Я — за общую дискуссию.
Урицкий. Я поддерживаю Троцкого.
Свердлов. Снова, значит, будем агитировать друг друга за мир или за войну?
Ломов. За революционную войну, товарищ Свердлов!
Ленин. Голосуйте, Лев Давидович… Так. Большинство за дискуссию. В таком случае позвольте начать. Позиции каждой группы известны. Сепаратный аннексионистский мир. Революционная война. И третья… третья… Объявить войну прекращенной, демобилизовать армию, но мира не подписывать. (Ленин не удержался — хмыкнул.) Гениально!
Бухарин. Владимир Ильич, можно без иронии?
Ленин (очень серьезно). Давайте без иронии. Какая может быть ирония, когда решается вопрос о жизни и смерти социалистической республики?
Коллонтай. Зачем так драматизировать?
Ленин. Мы начали дискуссию. Я обещаю очень внимательно выслушать каждого из вас.
Троцкий. Прошу внимания.
Ленин. Товарищи! Я не буду повторять свои тезисы, у вас есть их текст. Сразу вступаю в полемику со своими оппонентами. Первое теоретическое положение, в котором товарищи путают. Подчеркиваю. Большевики никогда не отказывались от защиты отечества. Но мы должны учитывать определенную, конкретную обстановку, которая в настоящее время налицо, а именно: речь идет о защите социалистической республики от необыкновенно сильного международного империализма. Вопрос только в том, как в данный момент, в данной обстановке защищать отечество — социалистическую республику. Защищать можно по-разному, товарищи. Конечно, наступление — лучшая защита. Но при теперешнем состоянии русской армии мы не можем наступать… А они будут наступать! Положение немцев на островах Балтийского моря настолько хорошо, что при наступлении они смогут взять Ревель и Петроград голыми руками. Продолжая в таких условиях войну, мы необыкновенно усилим германский империализм. Мир придется все равно заключать, но тогда он будет еще худшим, так как его будем заключать не мы, нас сметут объединенные силы контрреволюции… Да и просто солдаты, которые побегут с фронта. Мы опираемся не только на пролетариат, но и на беднейшее крестьянство, которое отойдет от нас в случае продолжения войны. Армия распадется окончательно. А новой армии мы еще не создали. С какими силами мы будем воевать? Перед нами хищник, вооруженный до зубов. Империалистический хищник, он только и ждет удобного момента, чтобы задушить русскую революцию, от триумфального шествия которой у молодых друзей, называющих себя «левыми» (я очутился в «правых»!), закружились головы. Они стали забывать, благодаря чему мы после Октября имели несколько месяцев наивысшего триумфа. Наша революция — пусть это звучит парадоксально — произошла в счастливый момент, когда на четвертом году войны страны, воюющие между собой, обессиленные, зашли в тупик. Империалистические хищники пока что не могут объединиться против нас. Это мы должны использовать, а не прикрываться революционной фразой, не считать, что и с международным империализмом расправимся так же легко, как с Керенским или Корниловым. Нет, товарищи, так не будет. Мы знаем, как английские, французские империалисты заинтересованы в продолжении войны. Они готовы платить по сто рублей за каждого русского солдата, который остался бы в окопах. Но солдат не остается. Солдат не может остаться. Армия разваливается. А новой армии, повторяю, у нас еще нет. Товарищи, стоящие на позиции «революционной войны», доказывают, что мы будем находиться в состоянии гражданской войны с германским империализмом и тем самым разбудим революцию в Германии. Но это наивно, это похоже на детское рассуждение: «Я могу делать любую глупость — Карл Либюнехт меня выручит». Товарищи! Германия только беременна революцией. А у нас родился прекрасный здоровый ребенок — социалистическая республика. И мы его можем загубить, по существу, задушить собственными руками, начав революционную войну. Нет, товарищи, без создания новой армии — революционной армии — никакой революционной войны мы вести не можем. Не можем мы вести ее и без укрепления Советской власти, без проведения социальных реформ, без налаживания работы железных дорог… Без хлеба. Без металла. А чтобы иметь все это — нужно время. Необходима передышка!
То, что предлагает товарищ Троцкий — прекращение войны, отказ от подписания мира и демобилизация армии, — это интернациональная политическая демонстрация, не больше. Односторонним приказом воткнуть штык в землю войну прекратить нельзя! Троцкий доказывает, что немец не может наступать. А я спрашиваю: «А если он начнет наступать?» Можем мы рисковать? Можем мы ставить на карту судьбу русской революции? Мы, люди, стоящие на защите социалистической отчизны? Еще раз повторяю: если немцы начнут наступать, то мы будем вынуждены подписать любой мир и тогда, безусловно, он будет худшим. Для спасения социалистической республики три миллиарда контрибуции не слишком дорогая цена!
Бухарин. Дорогая цена — не сама контрибуция, дорогая цена — унижение революционеров перед империалистами.
Ленин (горячо). Революционер, который не желает, если борьба того требует, ползти на животе по грязи, — не революционер, а болтун. Не потому я предлагаю так идти, что это мне нравится, а потому что другой дороги нет.
Бухарин (выслушал Ленина вежливо, со снисходительной улыбкой). Дорога есть, товарищи. Я внимательно слушал тезисы Ленина на совещании, еще с большим вниманием прочитал их. Я высоко ценю ленинскую логику. Но тут я усматриваю существенные противоречия. Товарищ Ленин говорит, что мы стоим на позициях защиты отечества. Да. Но защита отечества предполагает революционную войну, это раньше доказывал и сам Ленин. Теперь же, по его логике, выходит, что такой войной мы поможем ее международному пролетариату, а империалистам. Другая ошибка Владимира Ильича: он хочет спасти Российскую Советскую Республику без революции на Западе.
Ленин. Вы гарантируете революцию в Германии? А если ее не будет? Что тогда? Отдавать нашу революцию на съедение империалистам? Ради чего мы брали власть?
Бухарин. Ради всемирной революции. Российскую Социалистическую Республику необходимо рассматривать с точки зрения интернационализма, в плане общего фронта борьбы классов. Мы пошли первые и победили, в других странах отряды стоят на одном месте, а в третьих, как в Германии, Австро-Венгрии, они только пришли в движение. Подписав мир с кайзером, мы остановим это движение, мы сорвем борьбу. Немецкие социал-демократы заинтересованы в том, чтобы мы не подписывали договора. Рабочие Вены вышли на улицу с лозунгами, на которых, написано требование демократического мира. А товарищ Ленин предлагает подписать аннексионистский мир и выплатить немцам контрибуцию. Сможет это поднять пролетарское движение в Германии? Нет, товарищи! Сохраняя свою социалистическую республику, мы теряем шансы на международную революцию. Пусть немцы нас побьют, пусть продвинутся на сто верст. Для нас важно, как это отразится на международном движении…
Ленин. А если они возьмут Петроград, Москву?
Бухарин. Это еще больше взбудоражит западноевропейские массы.
Ленин (хмыкает). И ради этого мы готовы задушить собственное дитя. Здоровое дитя.
Бухарин. Я готов отступить, Владимир Ильич. Я готов согласиться, что начинать революционную войну при теперешнем состоянии армии мы не можем. Поэтому я считаю, что в данной ситуации позиция Троцкого самая правильная.
Такой неожиданный поворот лидера «левых» удивил Ленина и даже некоторых единомышленников Бухарина. Но Ленин не выдал своего удивления, наоборот, склонил голову, прикрыл левой рукой рот, бородку, начал размашисто, казалось, не кириллицей — иероглифами записывать в блокнот мысли Бухарина или свои собственные в связи с его «поворотом».
Бухарин. Напрасно товарищ Ленин… мне показалось, даже с иронией… выступал против политической демонстрации. Отказ от войны, братание являются сильным элементом разложения армии. Корнилова мы одолели разложением его армии, именно политической демонстрацией. Тот же метод мы применим и к немецкой армии…
Урицкий. Товарищ Ленин совершает ту же ошибку, что и в пятнадцатом году, когда он доказывал возможность победы революции в России без революции на Западе. Это национальная ограниченность — смотреть с точки зрения России, а не международной. Конечно, я согласен, мы не можем вести революционной войны. Начав ее, мы потеряем армию — солдаты-крестьяне тут же разбегутся. Но, подписав мир, мы потеряем пролетариат, который не примирится с таким миром, посчитает его отходом от нашей линии, изменой мировой революции. Отказываясь от подписания мира, проводя демобилизацию армии, мы, безусловно, открываем дорогу немцам. Но тогда — без сомнения — у народа проснется инстинкт самосохранения и народ… сам народ начнет революционную войну. Что же касается политической демонстрации, то вся политика Народного Комиссариата иностранных дел была не чем иным, как политической демонстрацией…
У Троцкого участился пульс и раскраснелись щеки. Он понимал, что тезисы Ленина разоружили «левых», укротили их воинственность, а работа, проведенная им, Троцким, за эти дни (полезно быть в Петрограде), приблизила к нему даже самого Бухарина, потому что иной позиции у того, после признания невозможности революционной войны, нет. Его же, Троцкого, формула дает простор для любых, самых левых и самых правых, теорий. Поэтому «левые» вступили под его знамя. Создается, по существу, блок, новый блок… против Ленина.
Есть от чего частить сердцу. Но ни в коем случае нельзя показывать, что это против Ленина. Некоторые, как Урицкий, излишне раскрывают карты. Пока что совсем ни к чему утверждения, что внешнюю политику Советского правительства направляет он, Троцкий.
Троцкий сначала намеревался всех выслушать тихо, без своих саркастических замечаний, чтобы потом «подвести итог» и этим поднять свой авторитет. Но после поворота «левых» поспешил выступить.
Он долго и углубленно теоретизировал об отношении революционной войны к мировому интернациональному союзу пролетариата, о соотношении сил русской революции и пролетарского движения на Западе. Косвенно опровергал ленинский тезис о «счастливой конъюнктуре», которая сложилась в результате войны двух групп империалистических хищников и помогла русской революции триумфально шествовать по огромной стране. Потом он так же долго говорил о работе комиссии в Бресте, о том, например, что ему, Троцкому, никак не удается нащупать сущность взаимоотношений Австро-Венгрии и Германии, их противоречий в подходе к миру.
Троцкий. Не могли мы нащупать и того, насколько велики силы сопротивления в самой Германии. Немцы не знают условий мира. Цензура фальсифицирует переговоры. А вопрос в данный момент заключается в соотношении сил. Независимо от того, будем ли мы активно воевать или выйдем из войны — мы все равно будем участвовать в войне. Поэтому мы должны взвесить, что нам наиболее выгодно сегодня. Превратить все наши силы в силы военные — это утопия. Поэтому революционная война нереальна. Все мы, и товарищ Ленин в том числе, согласились, что старую армию нужно распустить. Но распустить армию — не значит подписать мир…
Свердлов. Это значит — подписать приговор Советской Республике.
Коллонтай. Немец не способен наступать.
Свердлов (вздохнув). Все мы стратеги. Но не помешало бы спросить об этом у Гинденбурга — будет или не будет немец наступать.
Ломов. Меня удивляют подобные шутки. Решается судьба мировой революции…
Сергеев (Артем). А может, лучше сначала подумать о судьбе своего родного дитяти?
Урицкий (горячо, лозунгово). Русскую революцию может спасти только революция мировая! Ради нее мы пойдем и на смерть…
Муранов. Мы можем пойти на смерть. А вот крестьянин… да и пролетарий наш, русский… Он не готов еще умирать за мировую революцию… За русскую — другой разговор.
Ломов. Матвей Константинович, это — идеология мешочников. Крестьянство мы должны поднимать до себя, а не опускаться до него.
Ленин. Однако нельзя не учитывать настроения и интересы класса, который мы хотим поднять до себя. Крестьянство неимоверно устало от кровавой войны. Оно хочет возделывать землю, сеять хлеб… Воевать без хлеба нельзя так же, как и без патронов…
Троцкий (как только в разговор вступил Ленин, тут же вспомнил о своих председательских обязанностях). Товарищи, продолжим общую дискуссию… Неподписание мира, политическая демонстрация, как называет товарищ Ленин, поднимет движение в Германии, и это, Яков Михайлович, сдержит Гинденбурга и Гофмана от наступления. Правильно сказал товарищ Урицкий. Сколько бы мы ни мудрили, какую бы тактику ни изобретали, спасти нас может только европейская революция.
Сталин. Позиция Троцкого — не позиция. Я не назвал бы ее и политической демонстрацией. Более правильно назвать ее политической демагогией.
Стасова (изумленная, отрывается от своей тетради). Товарищ Коба!
Троцкий (с иронией). Товарищ Сталин — открытый человек, это делает ему честь.
Сталин (не отвечает на слова Стасовой и Троцкого). Давайте посмотрим правде в глаза и не будем напускать туману. Революционного движения на Западе нет, мы не знаем конкретных фактов. Есть потенция, а с потенцией мы не можем считаться, решая судьбу своей революции. Когда немцы начнут наступать, у нас поднимет голову контрреволюция, она создаст внутренний фронт. А Германия может наступать и будет наступать, у нее хватает сил, у нее есть свои корниловские войска — гвардия, которую кайзер пока держит в резерве. В октябре мы говорили о священной войне… о революционной войне, потому что верили: одно слово «мир» поднимет революцию на Западе. Но Запад может взбудоражить не революционная война, не лозунг Троцкого «ни мира, ни войны», а закрепление нашей революции, проведение нами социалистических реформ. А для этого нужно время, нужна передышка, о которой говорит товарищ Ленин. В этом наше спасение, а не в политике, которую предлагают Бухарин и Троцкий.
Сталин не впервые ошеломлял партийных интеллигентов, таких, как Стасова, грубой категоричностью своих высказываний. Отвечать ему не всегда отваживался даже задиристый Бухарин. А Троцкий презрительно игнорировал «бурсака-грузина».
Сталина поправил Ленин в другом своем выступлении, указав на ошибочность утверждения, будто революционного движения на Западе нет, есть только потенция. Поправил Ленин и Зиновьева, который был за мир, но в то же время утверждал, что «мы стоим перед тяжелой хирургической операцией, потому что миром мы усилим шовинизм в Германии и на некоторое время ослабим движение на Западе. А дальше виднеется другая перспектива — это гибель социалистической республики».
«Левые» сползли на позицию Троцкого. Только Бухарин пытался по-своему развить тезис «ни мира, ни войны», предложив лозунг «окопного мира», который, мол, «подпишут» сами солдаты.
Троцкий чувствовал себя победителем. Успокоенный и довольный, он думал о том, как быстрее закончить эти в общем-то уже бесплодные споры: перед отъездом в Брест у него много самых различных дел — в наркомате и дома. Но нужно сформулировать вопрос так, чтобы голосование подтвердило его позицию и в то же время вынудило Ленина поставить на голосование «необходимость подписания аннексионистского мира».
Троцкий не сомневался, что за Ленина проголосует меньшинство. Троцкому очень хотелось, чтобы и тут, в ЦК, как и на совещании, Ленин очутился в меньшинстве.
Троцкий ставит вопрос: будем ли мы призывать к революционной войне?
«За» проголосовали двое, «против» одиннадцать.
Сильно подействовали ленинские тезисы!
«Левые» чувствовали себя так, будто плюхнулись в лужу. Не смотрели друг на друга.
Бухарин шумно убирал со стола свои бумаги.
Деликатно молчали ленинцы: радоваться не было повода, дискуссия показала, что до победы еще далеко.
Троцкий снова почувствовал сердцебиение; какой же ход сделает Ленин? Почему он молчит? Не в его это характере!
Ленин обдумывал и далекую стратегию, и ближнюю тактику. Ни члены ЦК, ни крупные организации — Петроградская, Московская — не готовы принять аннексионистский мир. Людей нужно переубедить, преодолеть сопротивление в ЦК и добиться перелома в настроениях той части масс, что идет за пропагандистами революционной войны, а для этого нужно некоторое время.
Ленин сказал:
— Предлагаю поставить на голосование: мы всячески затягиваем подписание мира.
За его предложение проголосовало двенадцать человек.
Троцкий почувствовал разочарование. Чтобы нейтрализовать даже эту победу Ленина, он пошел в открытый бой:
— В таком случае я предлагаю поставить на голосование следующую формулу: войну мы прекращаем, мира не заключаем, армию демобилизуем.
За его предложение проголосовало девять человек, против — семь.
Итоги голосования развязали Троцкому руки. Но — странно — победителем он себя чувствовал в меньшей степени, чем во время дискуссии, когда «левые» повернули в его сторону.
А через несколько часов в Таврическом дворце его настроение еще больше упало.
Ленин приехал на второе заседание съезда с опозданием. Он появился в президиуме, когда Свердлов читал «Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа».
Владимир Ильич хотел пройти незаметно, сесть с краю. Но зал, тысяча человек, поднялся в едином порыве и устроил такую овацию, что, казалось, закачались хрустальные люстры.
«Ура товарищу Ленину!»
Волна энтузиазма подняла даже эсеров, и они вынуждены были приветствовать вождя революции.
Овация в тот вечер возникала еще дважды: когда Свердлов дал слово Ленину для доклада о деятельности Совнаркома и по окончании доклада.
На следующий день Троцкий снова чувствовал себя победителем; на объединением заседании центральных комитетов большевиков и левых эсеров не только «левые коммунисты», но и эсеры поддержали его позицию.
Однако в день отъезда в Брест Троцкий был раздражен, разозлен на своих приверженцев за бездеятельность, которая, по его мнению, выявилась в их слабом влиянии на делегатов съезда. На съезд влиял Свердлов, большинство делегатов шло за ним. Троцкий кипел гневом. Сколько он затратил энергии, чтобы затемнить вопрос о мире! А резолюция по предложению Свердлова была принята короткая и ясная: съезд одобряет политику Совнаркома (читай — Ленина) по вопросу о мире и предоставляет ему в этом вопросе самые широкие полномочия. Совнаркому! Значит, снова-таки Ленину, потому что в правительстве у него чуть ли не единодушная поддержка, если не считать его, Троцкого, и левого эсера Штейеберга. Даже Калягаев не выступил решительно против мира.
Выходит, что не голосование в ЦК развязало руки ему, Троцкому, а резолюция съезда рабочих и солдатских депутатов (в конце к этому съезду присоединился съезд крестьянских депутатов) передала Ленину очень широкие полномочия в решении вопроса о мире.
В тот же день Ленин пригласил к себе Троцкого и Каменева, чтобы дать инструкции перед их отъездом в Брест.
Владимир Ильич не мог простить Каменеву две его тяжкие измены в самые ответственные моменты революции и с ноября не имел с ним никаких контактов. Но в тот день настроен он был доброжелательно даже по отношению к Каменеву. Беседовал с обоими дружески, искренне и доверительно. Еще и еще раз, расширяя и углубляя логику своих доказательств, разъяснял, что альтернативы миру нет, нужно понять: мира требует народ, все многомиллионное крестьянство огромной страны, да и рабочий класс устал от войны не меньше.
— Все красивые призывы к революционной войне — это чистейшее фразерство. Не можем мы воевать, Лев Давидович! Вы прекрасно это понимаете.
— Да, воевать мы не можем, — согласился Троцкий. В полемику с Лениным на сей раз он не вступал, своей позиции не отстаивал. А Каменев, тот вообще больше молчал, хотя отнюдь не был молчуном. Но тут он явно подчеркивал свое положение подчиненного и, возможно, обиженного.
Троцкий не молчал, но тоже показывал, что хорошо понимает: в этом кабинете не место для политической дискуссии, у председателя правительства есть полное право давать указания наркому, руководителю делегации, членам этой делегации. Но ему было бы проще, если бы Ленин делал это официально и категорично. А его доверительность как бы расслабляла. Во всяком случае, в какой-то момент Лев Давидович ощутил странно обезоруживающую расслабленность, потому насторожился, повысил бдительность. О, с Лениным нужно держать ухо востро! — Он не забывает ни одного слова. Любое неосторожно данное обещание, любую промашку Ленин потом очень умело использует, повернет против него, Троцкого.
— Немцы не добираются до ваших портфелей? Троцкий не понял или сделал вид, что не понял, о чем речь.
— В каком смысле?
— Не проверяют, что в них? Не шпионят?
— Шпионят, безусловно. Но до проверки портфелей не дошло.
— Немцы умеют это делать деликатно, воруют культурно. — Ленин засмеялся, что-то вспомнив. — Возьмите экземпляр моих тезисов, познакомьте членов делегации. Скажите Радеку, что члену делегации не позволено печатать статьи в немецкой газете, пусть и социал-демократической, о его особой позиции. У делегации позиция должна быть одна, выработанная ЦИК и Совнаркомом. Радек сполз далеко влево. То, что он пишет, — авантюра. Передайте ему мое принципиальное несогласие со всеми его положениями. Хотя лучше я сам напишу ему.
Ленин вырвал из блокнота листок, обмакнул перо в чернила, не так быстро, как обычно, стал писать:
«Дорогой Радек! Троцкий или Каменев сообщат Вам мою точку зрения. Я с Вами принципиально в корне не согласен: Вы попадаете в ловушку, которую империалисты обеих групп ставят Республике Советов.
С наилучшим приветом
Ваш Ленин».
Владимир Ильич написал по-немецки не без таимой мысли: пусть сообразит, что не ему, чужеземцу, воспитанному в Германии, с таким апломбом, с такой категоричностью судить о русских делах, о настроении русского народа и толкать его в новую бойню.
Передал письмо Троцкому.
— Лев Давидович, разъясните Радеку мою позицию более подробно. Передайте всем товарищам привет. И давайте на прощание твердо договоримся. Мы можем спорить у себя дома, можем отстаивать разные мнения. Но мы должны делать дело, доверенное нам революцией. Некоторые товарищи забывают, что в эмиграции можно было решать словами… Теперь — нужно решать делами. Важнейшее из дел Республики Советов — выход из войны, мирная передышка. Лев Давидович, Лев Борисович, я прошу вас помнить и исполнять директиву Совнаркома. Мы держимся до ультиматума немцев, после ультиматума мы сдаемся и без оттяжек, безотлагательно подписываем мир.
5
Непомерно самолюбивый — это было в его натуре от природы и закрепилось определенным воспитанием, внешне будто бы и демократичным, — Лева Бронштейн всегда жаждал лидерства. Он буквально болел, когда его оттесняли на вторые роли, и не прощал этого никому, особенно если конкурент добивался успеха путем интриг, к которым широко прибегали в том мелкобуржуазном окружении, где прошла его молодость. Позже, став «марксистом», Лев Давидович долго не мог примириться, что есть в России более высокие умы, чем его собственный.
Он лидерствовал в отцовском имении. Какое-то время был лидером в Одесском реальном училище Святого Павла. Попытался возглавить «бунт» против деспотизма преподавателей: первым свистнул на уроке. За это его исключили. Однако отцовские деньги вскоре вернули его в училище. Но после этого лидером его уже не признавали. Тогда он плюнул на одноклассников: обыватели! — и начал искать новых друзей. Одесситов, скептически настроенных ко всему на свете, ничем нельзя было удивить — ни гениальностью, ни беспросветной тупостью, ко всему они относились с веселой иронией — как к царю, губернаторам, так и к греческим и еврейским вундеркиндам.
«Ты лучший студент? Ну и что! Ты социалист? Скажите, какая персона! Видали мы не таких социалистов!»
Распрощавшись с мечтой стать великим поэтом. Лева Бронштейн поставил себе целью стать великим революционером.
Были у него качества, привлекавшие молодежь, — смелость в принятии решений, настойчивость в достижении цели, завидная самоуверенность.
Борцом против самодержавия он стал, будучи лишен каких бы то ни было политических взглядов.
В одной своей краткой биографии с присущей ему иронией Троцкий признался, что, придя агитатором к николаевским рабочим, он понятия не имел о марксизме, даже Коммунистического манифеста не читал.
Позже он азбучно неплохо усвоил марксизм. Во всяком случае, социал-демократы — интеллигенты, особенно эмигранты, признавали его знания, его литературные и ораторские способности. Однако в вопросах строительства партии, выработки ее стратегии и тактики в каждый конкретный исторический момент Троцкий колебался, как маятник, с амплитудой от Ленина до Мартова, от Плеханова до Каутского, от левых до самых правых.
Сгорая от самолюбия, от мании величия, от неутолимой жажды лидерства, Троцкий без конца сколачивал различные группы, группки, блоки. Организовать подобных себе честолюбцев он умел. Но ненадолго. Построенные на шатком теоретическом основании, оторванные от русской почвы, от партийных организаций в России, от борьбы пролетариата, блоки Троцкого так же быстро разваливались, как и создавались. Многие годы Троцкий в союзе с оппортунистами разных мастей вел жестокую, часто довольно грубую по форме борьбу против Ленина, большевистской партии, ее основ. Еще в пятом году Ленин назвал Троцкого пустозвоном: «Если пустозвон Троцкий пишет теперь…»
«Троцкий плетется за меньшевиками, прикрываясь особенно звонкой фразой», — писал Владимир Ильич насчет статьи Троцкого в немецкой газете о внутрипартийной борьбе в России. Это было в 1910 году.
«Рекламируя свою фракцию, Троцкий не стесняется рассказывать немцам, что «партия» распадается, обе фракции распадаются, а он, Троцкий, один все спасает».
«Троцкий группирует всех врагов марксизма, объединяя Потресова и Максимова, ненавидящих «ленинско-плехановский» (как они любят выражаться) блок».
«Это — авантюра в смысле партийно-политическом».
«С Троцким невозможно спорить по существу, потому что у него нет никаких взглядов».
Троцкий праздновал победу, когда ему удалось создать в августе 1912 года «блок (союз) ликвидаторов, Троцкого, латышей, бундовцев, кавказцев».
Троцкий наконец добрался до лидерства. Ходил триумфатором.
Ленин писал:
«Прославлялась «многочисленность» участников этого блока, прославлялся союз «марксистов разных направлений», прославлялось «единство» и нефракционность; посылались громы против «раскольников», сторонников январской 1912 года конференции».
Против той конференции, которая исключила ликвидаторов и его, Троцкого, из партии.
Не прошло и двух лет, как троцкистский блок затрещал и развалился.
В работе «О нарушении единства, прикрываемом криками о единстве» Ленин с уничтожающим сарказмом выставил напоказ не только русским социал-демократам и рабочим, но и всей мировой социалистической общественности человеческую и политическую сущность Троцкого.
«Троцкий любит звонкие и пустые фразы…»
«Не все то золото, что блестит. Много блеску и шуму в фразах Троцкого, но содержания в них нет».
«Пытаясь теперь убедить рабочих не исполнять решений того «целого», которое признают марксисты-правдисты, Троцкий пытается дезорганизовать движение и вызвать раскол».
«…Ведь это же целиком приемы Ноздрева или Иудушки Головлева».
В заключительном разделе Ленин коротко и образно дает и биографию движения, и биографию Троцкого: «Старые участники марксистского движения в России хорошо знают фигуру Троцкого, и для них не стоит говорить о ней. Но молодое рабочее поколение не знает ее, и говорить приходится, ибо это — типичная фигура для всех тех пяти заграничных группок, которые фактически также колеблются между ликвидаторами и партией».
«Троцкий был ярым «искровцем», в 1901–1903 годах, и Рязанов назвал его роль на съезде 1903 года ролью «ленинской дубинки». В конце 1903 года Троцкий — ярый меньшевик, т. е. от искровцев перебежавший к «экономистам»; он провозглашает, что «между старой и новой «Искрой» лежит пропасть». В 1904–1905 году он отходит от меньшевиков и занимает колеблющееся положение, то сотрудничая с Мартыновым («экономистом»), то провозглашая несуразно-левую «перманентную революцию». В 1906–1907 году он подходит к большевикам и весной 1907 года заявляет себя солидарным с Розой Люксембург.
В эпоху распада, после долгих «нефракционных» колебаний, он опять идет вправо и в августе 1912 года входит в блок с ликвидаторами. Теперь опять отходит от них, повторяя, однако, по сути дела, их же идейки.
Такие типы характерны, как обломки вчерашних исторических образований и формаций, когда массовое рабочее движение в России еще спало и любой группке «просторно» было изображать из себя течение, группу, фракцию, — одним словом, «державу», толкующую об объединении с другими».
Даже тогда, когда затяжная кровавая война отрезвила многих социал‑шовинистов, когда повсеместно нарастало революционное движение, Троцкий продолжал путать и напускать туману в отношении к войне.
В феврале семнадцатого года Владимир Ильич писал Александре Михайловне Коллонтай: «Насколько было приятно узнать от Вас о победе Н. Ив. и Павлова в «Новом мире»… — настолько же печально известие о блоке Троцкого с правыми для борьбы против Н. Ив. Этакая свинья этот Троцкий — левые фразы и блок с правыми против циммервальдских левых!!»
Троцкий синел от гнева, читая ленинские характеристики. Он ставил себя выше всех, считал самым умным, самым революционным, а его вдруг так раздевают перед мировой социалистической общественностью! А мыслил он только мировыми категориями. Игнорировать ленинскую критику он мог еще в 1903 году. После же революции 1905–1907 годов, после Пражской конференции, Циммервальда Троцкий при всем своем самолюбии, при всем восхищении собственной персоной вынужден был признать, что Ленин — наивысший революционный авторитет. Троцкий хорошо понимал: что бы ни случилось, как бы ни развивалась революция, как бы ни сложилась судьба самого Ленина, теоретические работы его никто и ничто уже не вычеркнет из истории развития марксизма, они будут жить столетия. И так же долго будет жить ленинская оценка его, Троцкого, деятельности.
Лев Давидович кипел. Но, обладая гибким умом, убедившись за много лет, на многих исторических поворотах, что не его, а ленинские прогнозы всегда оправдывались, он решил: не время вести открытую борьбу с Лениным, иначе зачеркнешь сам себя, нужно возвращаться в партию, из которой его исключила Пражская конференция. К такой мысли он пришел весной семнадцатого года по пути из Америки в Россию. Атлантические волны, приятно покачивая, успокаивали, океанский ветер отрезвлял от ликвидаторского похмелья.
Но вернулся в партию Троцкий не сразу — три месяца торговался.
Апрельская конференция по предложению Ленина принимает резолюцию «Об объединении интернационалистов против мелкобуржуазного оборонческого блока». Это был ленинский стратегический ход: все социал-демократы, противники войны, должны объединиться против буржуазного правительства Львова — Керенского. Таким образом можно изолировать меньшевистско-эсеровских соглашателей, разоблачить их перед рабочими и солдатами.
«Межрайонцы» еще в марте, до возвращения из эмиграции Троцкого, выступили с предложением слить свои организации с большевистскими.
Ленин в мае пошел на конференцию «межрайонцев».
Ленин предложил: «Объединение желательно безотлагательно». И тут же написал условия объединения. А дальше Владимир Ильич записал ход обсуждения:
Троцкий (который взял слово без очереди после меня…):
«С резолюцией я согласен целиком, — но вместе с тем я согласен постольку, поскольку русский большевизм интернационализировался. Большевики разбольшевичились — и я называться большевиком не могу».
Шестой съезд принял четыре тысячи «межрайонцев» в партию.
Троцкого и его единомышленников Урицкого и Иоффе выбрали в ЦК.
Троцкий решил учиться у Ленина. Но учиться по-своему. Во-первых, постараться быть ближе к признанному вождю революции или же всегда держать около него кого-нибудь из «своих людей». Во-вторых, делать так, чтобы у Ленина было возможно больше трудностей, наблюдать, как он будет преодолевать эти трудности, какие тактические ходы будет вырабатывать, — и на этом учиться «искусству борьбы».
В отсутствие Ленина Троцкий, бесцеремонно отталкивая всех других, старался занять место лидера.
Когда после июльских событий Ленин, сразу поняв обстановку, согласился с решением ЦК о том, что ему и другим товарищам необходимо уйти в подполье, Троцкий остался в Совете. Он не боялся быть застреленным. Ему нечего было бояться. В первый день июльских событий он спас от разгневанной толпы министра Чернова. Министр труда меньшевик Скобелев был его близким другом по эмиграции (у Троцкого в каждой партии были друзья). Наконец, эсеровско-меньшевистские писаки оказались настолько неосведомленными, что зачислили Троцкого в число тех, кого немцы вместе с Лениным «везли в опломбированном вагоне». В случае ареста ему проще простого было доказать, что в дни, когда Ленин ехал из Швейцарии в Россию, он еще гулял по Нью‑Йорку.
Но было главное: Троцкий надеялся, оставшись на легальном положении в Петроградском Совете, взять в свои руки руководство партией.
Убедившись, что партией, подготовкой социалистической революции по-прежнему из Разлива руководит Ленин, Троцкий публикует статью, за которую Временное правительство сажает его в «Кресты». Невольно возникает мысль, что Троцкий посадил себя сам. С какой целью? Возможно, ему хотелось украсить свою биографию еще одним арестом: вот, мол, Ленин прячется, а его, Троцкого, бросают в тюрьму. Или очень может быть, что это был ход в духе того, какой он сделал в 1905 году.
При нарастании первой русской революции Троцкий вел активную деятельность в Петроградском Совете, какое-то время был даже его председателем. Но когда в декабре 1905 года сильно потянуло порохом, когда повсюду начали вырастать баррикады, Лев Давидович, мастер конспирации, вдруг очутился в тюрьме. И в то время, когда царизм душил революцию, когда тысячи рабочих, крестьян, матросов расстреливали без суда и следствия, Троцкий, как он потом напишет в мемуарах, «особых неудобств» в тюрьме не испытывал. Дважды в неделю его посещала молодая жена Наталья Седова. На процессе присутствовали отец и мать, крупные херсонские землевладельцы. Троцкий получил ссылку. Всего-навсего ссылку. Ехал он в сибирские дали с чистым бланком паспорта под подошвой и с золотыми червонцами в каблуке.
В Березове, том самом, где отбывал ссылку Меншиков, Лев Давидович притворяется больным, отстает от партии, которую гнали прямиком за Полярный круг, через три дня нанимает лошадей, кучера и едет семьсот верст через тайгу по Северному Уралу к железной дороге. И царская охранка с ее богатейшим опытом в поимке беглых никак «не могла» догнать его! С первой крупной станции, из Казани или Нижнего, «отважный беглец» дает открытым текстом телеграмму жене в Петербург: «Встречай!» И — где, когда. И снова-таки сыскное отделение глухо и слепо. Седова выезжает навстречу, пересаживается в поезд, в котором едет муж, находит его в вагоне второго класса, вручает ему иностранный паспорт. Через несколько дней Троцкий гуляет по Стокгольму.
Не было ли двухмесячное сидение в «Крестах» чем-то подобным его бегству из Березова?
В меньшевистско-эсеровском совете у Троцкого было немало друзей, поэтому и сидел он в «Крестах» не без комфорта: Седова ежедневно носила ему передачи. Когда другие арестованные решили в знак протеста против того, что им долго не предъявляют обвинения, объявить голодовку, Троцкий высказался против голодовки и сорвал ее.
Заключенный имел хорошие связи с миром. Эсеровские газеты обвинили Каменева в том, что тот был в Киеве агентом охранного отделения. Троцкий предложил ЦК обратиться в Совет, имевший доступ к царским архивам, чтобы проверить факты. И тут же попросил наиболее авторитетных руководителей Совета Дана, Либера и Гоца возглавить комиссию «по делу Каменева». Комиссия отвергла обвинения как клеветнические.
Ленин был за бойкот Демократического совещания. Каменев за участие в нем. Троцкий, как делал он это часто, занимал позицию «и нашим, и вашим» — двойственно-неопределенную. Но когда большинство ЦК высказалось за участие в Совещании, Троцкий, не спросив согласия Ленина, тут же высказался за появление Ленина на нем, причем подчеркнул: «Вместе с Зиновьевым». Троцкий понимал: если их арестуют, Зиновьеву, как и ему самому, Троцкому (отдохнул в «Крестах» два месяца — и все), ничто не угрожает — Чернов, Дан и Либер выручат. А Ленину?
Теперь известно, что охранка Временного правительства готовила убийство Ленина.
Троцкий был в таких близких отношениях с Каменевым и Зиновьевым, что не мог не знать: свое несогласие с ленинским планом вооруженного восстания, высказанное ими на заседании двадцать третьего и двадцать девятого октября, несогласие с абсолютным большинством ЦК (кроме них двоих) эти штрейкбрехеры и предатели, политические обыватели, напуганные революцией, вынесут в печать и этим выдадут Керенскому план восстания.
Так создалась наитяжелейшая, критическая ситуация для революции, из которой мог вывести партию только стратегический гений Ленина.
Владимир Ильич тут же пишет «Письмо к членам партии большевиков» и «Письмо в Центральный Комитет РСДРП (б)», полные гнева против предателей: «Я говорю прямо, что товарищами их обоих больше не считаю и всеми силами и перед ЦК и перед съездом буду бороться за исключение обоих из партии».
Требует неотложного решения ЦК, дает проект постановления: «Признав полный состав штрейкбрехерства в выступлении Зиновьева и Каменева в непартийной печати, ЦК исключает обоих из партии».
Троцким была проведена сильная «обработка» членов ЦК, чтобы не принять ленинское требование об исключении штрейкбрехеров из партии. Даже Сталин пошатнулся, видимо, желая в решительный момент не допустить раскола. В приписке «От редакции» под заявлением Зиновьева в газете «Рабочий путь» Сталин написал: «Мы в свою очередь высказываем надежду, что сделанным заявлением т. Зиновьева (а также заявлением Каменева в Совете) вопрос может быть исчерпан. Резкость тона статьи т. Ленина не меняет того, что в основном мы остаемся единомышленниками».
Горячий и надменный Каменев, «оскорбленный» определениями, данными ему и Зиновьеву Лениным, подал заявление о выходе из ЦК.
Однако это был блеф, дешевая демонстрация человека без совести и чести. Никуда штрейкбрехер не ушел, потому что это было невыгодно Троцкому, ослабляло его позиции.
24 октября (6 ноября), когда Ленина не было еще в Смольном, Троцкий, верный своей натуре, своей тактике, сам, никем не уполномоченный, выступает в роли «руководителя восстания». Во всяком случае, ему казалось, что он руководит. В действительности он делал только то, что всегда умел делать, — собирал по телефону информацию и грубо кричал на комиссаров Военно-революционного комитета, которые стояли во главе боевых отрядов, готовые идти в бой.
Как «руководил» Троцкий восстанием, можно представить и по тому, что единственным его помощником в ту ночь, не отходившим от него ни на шаг, был Каменев — тот, который за несколько дней до этого выдал врагу план выступления, совершил предательство, за которое расстреляли бы в любой армии.
Троцкий и Каменев очень активничали в тот день.
Протокол заседания ЦК донес два предложения Каменева.
Первое: сегодня без особого постановления ЦК ни один член ЦК не может выйти из Смольного. Как будто все правильно: ответственный момент! Но одна деталь: Ленина не было еще в Смольном и не многие знали, где Ильич. Не хотел ли «тактик» Каменев, зная дисциплинированность Ленина, подобным постановлением вынудить его добираться в Смольный в то время, когда на улицах еще полно было казаков, юнкеров, шпионов Керенского?
Другое предложение Каменева: в случае разгрома Смольного иметь опорный пункт на «Авроре» и развести мосты, чтобы выйти в залив.
Он думал не о победе — о разгроме, о том, как в случае поражения с наименьшей опасностью, под охраной матросов и орудий крейсера, оставить поле боя, сбежать в Финляндию или Швецию.
Ленинский план восстания осуществился. Революция победила. Ленин в такой решительный момент особенно заботился о единстве партии, поэтому под нажимом группы Троцкого согласился рекомендовать Второму съезду Советов Председателем ЦИК Каменева. Но занимал этот высокий пост штрейкбрехер одну неделю.
В критический момент наступления Керенского на Петроград, юнкерского мятежа в столице и жестоких боев в Москве Викжель (союз железнодорожников) обратился с ультимативным требованием о создании нового правительства с участием всех демократических партий — «от большевиков до народных социалистов включительно». Это значило — меньшевиков, эсеров и т. д. — не только не пошевеливших пальцем, чтобы помочь революции, а, наоборот, помогавших контрреволюции, Керенскому. На четвертый день Октябрьской революции Викжель еще был в силе, под его контролем были железные дороги и телеграф. По телеграфу он обратился с призывом «Всем, всем, всем!» — и пригрозил, что в случае непринятия его условий будет остановлено движение на всех железных дорогах. Забастовка поставила бы в тяжелое положение пролетариат Москвы, которому необходимо было неотложно помочь революционными частями. Ленин это понимал, как никто.
«Переговоры должны были быть как дипломатическое прикрытие военных действий…» «Нужно прийти на помощь москвичам, и победа наша обеспечена», — сказал Владимир Ильич на заседании ЦК.
Но штрейкбрехеры оставались штрейкбрехерами, предателями, их тянуло на сговор с соглашателями, с буржуазией. Каменев, Зиновьев, Рязанов, Быков, Ногин, Милютин выступили за создание так называемого «однородного социалистического правительства». Создалась новая оппозиция. Меньшевики и эсеры, окрыленные поддержкой Каменева, Зиновьева, других соглашателей, потребовали остановить сопротивление войскам Керенского, создать правительство без Ленина и… Троцкого.
Что касается Троцкого, то это было не что иное, как очередной тактический ход. Сам Троцкий и его друзья делали все, чтобы имя Троцкого всегда стояло рядом с именем Ленина. Таким образом Троцкому создавалась популярность у рабочих и крестьян.
Требование о его выводе из «однородного правительства» было таким же блефом, туманом: Каменев и Зиновьев, безусловно, не без благословения Льва Давидовича, хорошо знали, что если их акция удастся, то в результате их торговли с меньшевиками и эсерами соглашение может быть только одно: премьер — Чернов или Авксентьев, министр иностранных дел — Троцкий, никто иной.
Большинство ЦК проголосовало за резолюцию, написанную Ильичей.
Ленин писал решительно, бескомпромиссно: «Центральный Комитет признает, что сложившаяся оппозиция внутри ЦК целиком отходит от всех основных позиций большевизма и пролетарской классовой борьбы вообще, повторяя глубоко немарксистские словечки о невозможности социалистической революции в России…»
«Центральный Комитет подтверждает, что без измены лозунгу Советской власти нельзя отказаться от чисто большевистского правительства, если большинство II Всероссийского съезда Советов, никого не исключая со съезда, вручило власть этому правительству».
Оппозиция погорела. Каменев и Зиновьев подали заявления о выходе из ЦК.
На должность председателя ВЦИК Ленин предложил Якова Михайловича Свердлова.
Пришлось Троцкому вновь спасать своих верных оруженосцев. Хитрого Зиновьева он уговорил сразу же, тот отозвал свое заявление через несколько дней. Однако его «Письмо к товарищу» — документ, интересный необычайным сочетанием лицемерия, фарисейства, возвышения своей персоны и наглости в отношении ЦК и Ленина.
Позже Каменев, Рыков, Милютин и Ногин тоже пожелали вернуться в ЦК. Но Ленин категорически выступил против: «Мы по своему почину его (письмо четверки) в печать не помещаем, а им отвечаем письменно, что назад их не принимаем».
Штрейкбрехер Каменев остался без работы. Но ненадолго. Троцкий взял его в Наркомат иностранных дел и добился включения в состав мирной делегации. Как не порадеть родному человечку!
Снова идет распределение ролей. В вопросе мира Зиновьев был сторонником Ленина. Но все выступления его на заседаниях ЦК, ЦИК, в прессе отмечены шатанием и путаницей. Что, однако, не помешало Троцкому позднее поднимать роль Зиновьева. На Седьмом экстренном съезде партии, который ратифицировал с такой трудностью подписанный Брестский мир, Троцкий, оправдываясь, выкручиваясь и обвиняя всех, в том числе даже Ленина, в непоследовательности, несколько раз повторил, что, мол, один только Зиновьев с самого начала и до конца без колебаний был за подписание мира.
6
На одном из заседаний политической комиссии, на котором присутствовали все делегации, Троцкий в своем, как всегда, горячем выступлении грубо пригрозил, что, мол, когда восстанет немецкий пролетариат, он перевешает генералов на телеграфных столбах, как сделали это русские рабочие и солдаты…
И без того полное и красное лицо генерала Гофмана — ему не нужно было перевода, он весьма неплохо владел русским языком — налилось кровью.
Руководитель немецкой делегации стукнул ладонью по столу, прервал Троцкого:
— Я протестую!
Троцкий, которого ничто никогда не смущало, на этот раз смутился.
Притихли молодые и наглые члены делегации Центральной Рады, которые до этого громко переговаривались между собой, демонстрируя нежелание слушать большевистского министра. Ждали скандала. Жаждали скандала.
У Михаила Николаевича Покровского сжалось сердце, он лучше других знал, что дипломаты не говорят на таком языке даже тогда, когда вручают ноты с объявлением войны. Тем более это недопустимо на мирных переговорах.
Об этом же, вздохнув, подумал и военный консультант советской делегации генерал Самойло. Русский генерал давно и хорошо знал Гофмана, они много лет изучали друг друга заочно и очно, до войны занимали примерно одинаковые посты: Гофман возглавлял русский отдел немецкого генштаба, Самойло — оперативное управление русского генштаба, причем считался лучшим знатоком немецкой и австро-венгерской армий. Самойло хорошо знал юнкерско-прусскую заносчивость, надменность и упрямство Гофмана, его патологическую ненависть к славянам, которых он считал «навозом для удобрения немецкой культуры». В переговорах нельзя не учитывать личные качества партнера. Поэтому пятидесятилетний русский генерал, желавший честно служить своему народу, но еще не вполне разбиравшийся в целях большевистского правительства, не мог понять, зачем Троцкому такой тон, такие заявления. Неглупый же, кажется, человек, по-европейски образован, владеет несколькими языками.
Деликатный Иоффе испугался, побледнел. Только авантюрно настроенные «леваки» Каменев и Радек были в восторге от смелости своего руководителя.
Не меньше Иоффе испугался министр иностранных дел Австро-Венгрии граф Чернин. Зачем большевикам такие нелепые заявления, если им нужен мир? Кичливый пруссак Гофман может пойти на срыв переговоров и начать наступление на фронте. А этого Чернин боялся. Осторожный и умный министр хорошо знал, что его голодная, обессиленная войной империя трещит и разваливается. Только мир может спасти Австро-Венгрию или хотя бы оттянуть полное крушение. Граф Чернин, вопреки немцам, за которыми был вынужден идти, вопреки своему императору и правительству, пожалуй, единственный из руководителей делегации Четверного союза был готов принять ленинские предложения о мире без аннексий и контрибуций.
Статс-секретарь Рихард фон Кюльман тоже сморщился, как от зубной боли, от этой нелепой стычки Гофмана с Троцким.
Позавчера было совещание у кайзера, где военные требовали разрыва переговоров с Троцким. Им, реалистам — рейхсканцлеру Гертлингу и ему, Кюльману, — удалось уговорить Вильгельма не делать этого: они лучше военных понимали положение в империи и боялись, что срыв переговоров вызовет бурю.
Грубость Троцкого укрепляет позиции Гинденбурга и Гофмана. Кюльману важно было понять, чего добивается Троцкий. Что ему надо? Что стоит за подобными выпадами — сила или слабость?
Граф Чернин тут же взял слово и, употребив все свои дипломатические качества — хитрость, деликатность, остроумие, может, в первую очередь остроумие (пошутил над тем, как он будет висеть на столбе), — укротил разъяренного генерала.
Заседание продолжалось.
Это была не только провокационная бестактность Троцкого, но и гнусный поклеп на Октябрьскую революцию — самую бескровную в истории. Кто, когда, где и кого в период победного шествия революции вешал? История не знает ни одного такого случая. Позже, когда разгорелась гражданская война, это делали деникинцы и колчаковцы — вешали на столбах коммунистов-комиссаров, красноармейцев, просто рабочих и крестьян. Ответом на белый террор был красный террор.
Троцкий делал все, чтобы переговоры сорвали немцы. В этом случае никто не упрекнет его, а он помог бы Бухарину и всем «левым», подтвердил бы их тезис, что с империалистами никакие переговоры невозможны. Сам он, между прочим, так не думал. Но ему важно было организовать еще один блок против Ленина.
На первой стадии переговоров, когда делегацию возглавлял Адольф Абрамович Иоффе, в Брестской крепости царила совсем другая атмосфера.
Монархист Гофман играл демократа и щедрого хозяина. Советской делегации предложили питаться в столовой офицерского собрания вместе с делегациями Четверного союза. Аккуратно появлялся там и сам Гофман. За завтраками и обедами шли веселые беседы. В составе советской делегации была единственная женщина — левая эсерка Анастасия Биценко. Гофмана это забавляло, он с рыцарской галантностью, впрочем, иногда довольно назойливо, заигрывал с ней, говорил комплименты, хотя женщина, бросавшая бомбы, отвечала генералу совсем не по-дамски. Но Гофман умел все перевести в шутку. Вместе с тем он был серьезен и подчеркнуто внимателен к людям, с умом и знаниями которых не мог не считаться, — к Покровскому, к Самойло.
Правда, русского генерала, которого считал жертвой, Гофман нередко встречал бестактно-едким вопросом:
— Не доконали вас еще большевики?
Предшественник Самойло, генерал Скалой, там же, в Бресте, застрелился в коротком перерыве между заседаниями. В бумагах его осталось письмо жене, изменявшей ему, что и было причиной самоубийства. Однако немецкая пресса долго и бестактно смаковала смерть «члена русской делегации», хотя генерал Скалой был только военным консультантом.
Делегация пользовалась известной свободой поездок: не одна, вместе с немецкими офицерами, могла выезжать из крепости в город, ездила даже в Варшаву. В самой цитадели, в ее внутренней части, было лишь несколько мест, запрещенных для прогулок, — вблизи Белого замка, где размещался штаб Гофмана, некоторых казарм; нельзя было выходить за ворота, в предмостные укрепления. Особенно почему-то бдительно охранялась Кобринская сторона.
С приездом Троцкого все изменилось. Он запретил членам делегации пользоваться немецкими автомобилями и посещать офицерский клуб. Столоваться начали самостоятельно, в отведенном блоке. Это изолировало делегацию. А в это время Голубович, а позже Севрук и Левицкий со своими «казаками» (кое-кто из Центральной Рады ходил в экзотических свитках, красных широких шароварах) устраивали с немецкими и австрийскими офицерами шумные попойки. С советской делегацией радовцы встреч избегали, влиять на них, чтобы объединиться против немцев, было трудно.
Естественно, что с Гофманом у Троцкого были напряженные отношения, неофициально они не встречались. Однако Троцкий иногда прогуливался по очищенным с немецкой аккуратностью от снега дорожкам с представителем Генерального штаба майором Брикманом. Майор часто ездил в Берлин и в ставку командующего Восточным фронтом принца Леопольда Баварского. О чем говорили между собой Троцкий и Брикман — истории неизвестно. Но во время переговоров в газете правых социал-демократов — в газете Каутского — появилась статья, где ничего не говорилось о Ленине, зато чрезвычайно много — о выдающихся качествах Троцкого; по существу, утверждалось, что это, мол, единственный человек, способный возглавить демократическое, социалистическое, в понимании правых, правительство России.
Начальник оперативного отдела Ставки, потом, при Керенском, — генерал-квартирмейстер армии и фронта, Александр Александрович Самойло хорошо знал состояние русской армии, понимал, что в случае немецкого наступления она развалится, враг захватит массу военного имущества и это чрезвычайно ослабит обороноспособность страны. Он прилагал немалые усилия, чтобы на совещаниях, которые Троцкий любил проводить, убедить в этом руководителя делегации и ее членов. Троцкий не всегда выслушивал генерала до конца, прерывал язвительными, почти оскорбительными репликами. Военный консультант не имел даже совещательного голоса в политической комиссии. Это сильно задевало самолюбие генерала: с его мнением считались главнокомандующие — великий князь, царь… Только верность русскому народу давала Самойло силу исполнять его нелегкие обязанности. Но Троцкий не желал признавать не только бывшего царского генерала — ученого-марксиста Покровского он выслушивал с презрительной усмешкой, нетерпеливо, хотя Михаил Николаевич в то время сам был в плену «левацких» настроений. Леонид Борисович Красин, попытавшийся спорить с Троцким, пробыл в Бресте всего четыре дня.
Троцкий слушал только самого себя, свои длинные упражнения в красноречии, Слушал Радека. Над Каменевым незло подшучивал, чувствуя его зависимость.
Величайшим наслаждением для Троцкого были баталии с Гофманом, особенно когда удавалось «тевтонского рыцаря» разозлить; спесивый пруссак, рыжий от природы, от гнева краснел так, что, казалось, вот-вот вспыхнут его волосы, щеки. Успокаивали его своей рассудительностью оба министра — Кюльман и Чернин.
В конце января — начале февраля рабочие Берлина и Вены вышли на улицы, требуя мира и хлеба.
Советская делегация из Бреста слала в Петроград телеграммы об этих событиях, явно преувеличивая значение выступлений немецкого и австрийского пролетариата: шли со знаменами и лозунгами — не с винтовками, солдаты рабочих не поддержали.
Нельзя винить членов делегации за оптимизм: информация у них была ограниченная, они не имели даже возможности купить все газеты, читали только те, что разрешал Гофман, а вера в германскую революцию была велика, ждали помощи европейского пролетариата, надеялись на такую помощь, полагая — по теории Бухарина и Троцкого, — что только революция на Западе может спасти русскую революцию, Советскую власть.
Выступлениям в Германии и Австро-Венгрии обрадовались не только «левые». Первого февраля «Правда» вышла с огромной шапкой:
«Пожар мировой пролетарской революции разгорается! Восстал германский пролетариат. В Берлине — Совет рабочих депутатов. Гибель капитализма неизбежна! Солнце социализма восходит! Торжество честного мира обеспечено! Да здравствует международная пролетарская революция! Да здравствует международная рабочая Республика Советов!»
По первым сообщениям Ленин тоже поверил в революцию в Германии. Но Ленин оставался реалистом, он не давал воли эмоциям, а продолжал внимательно следить за событиями, анализировал их.
Немцы прервали телеграфную связь делегации со Смольным.
Третьего февраля Ленин собственноручно пишет обращение:
«По радио. Всем. Мирной делегации в Брест-Литовске особенно.
Мы тоже крайне взволнованы отсутствием провода, в чем, кажется, виноваты немцы. Киевская рада пала. Вся власть на Украине в руках Совета».
Именно об этом в первую очередь должны были знать народ, армия и особенно делегация в Бресте, обязанная подписать мир. Таков ход ленинской мысли. Этому он подчиняет всю другую информацию: «В Финляндии дела буржуазных контрреволюционеров безнадежны… На Дону 46 казачьих полков на съезде в станице Каменской объявили себя правительством, воюют с Калединым».
Только сообщив то, что давало весомые аргументы советской делегации и выбивало их у Гофмана, Ленин информирует, что «среди питерских рабочих большой подъем энтузиазма в связи с образованием Совета рабочих депутатов в Берлине». И очень осторожно в конце: «Ходят слухи, что Карл Либкнехт освобожден и скоро встанет во главе немецкого правительства».
На другой день, четвертого февраля, Ленин снова шлет «Радиограмму всем, всем». Но цель ее другая: помочь немецким рабочим, запуганным ужасами русской революции.
В радиограмме Ленин информировал прежде всего рабочих мира и особенно немецких социалистов:
«Ряд заграничных газет сообщают ложные сведения об ужасах и хаосе в Петрограде и пр.
Все эти сведения абсолютно неправильны. В Петрограде и Москве полное спокойствие. Никаких арестов социалистов не произведено».
Предпоследний абзац адресован своему народу — спокойно, рассудительно, правдиво:
«Сведения из Германии скудны. Явно, что германцы скрывают правду о революционном движении в Германии. Троцкий телеграфирует в Петроград из Брест-Литовска, что немцы затягивают переговоры».
В тот день Троцкий получил от немцев связь и послал Совнаркому такую телеграмму:
«Немецкая пресса стала трубить, будто бы мы вообще не хотим мира, а только заботимся о перенесении революции в другие страны. Эти ослы не могут понять, что именно под углом зрения развития европейской революции скорейший мир для нас имеет огромное значение».
Ленин верил делегации. А между тем Троцкий лгал, вводил правительство в заблуждение — и насчет собственной позиции, и насчет позиций делегаций Четверного союза.
Одной телеграммы ему показалось мало, он в тот же день шлет лично Ленину: «В немецкую печать проникло нелепое сообщение о том, что мы собираемся демонстративно не подписать мирного договора. Какая дикая ложь!»
Совсем иначе, чем Ленин, повели себя Бухарин и его сторонники. Люди, надеявшиеся только на революцию на Западе и бывшие в плену революционного фразерства, с первыми же вестями о выступлениях в Германии повели бестактную, наглую пропаганду против Ленина. Они явно хотели взять реванш за свое поражение на Третьем съезде Советов.
Заявление Бухарина, Ломова, Осинского, Пятакова, Крестинского в ЦК с требованием неотложно созвать партийную конференцию было, по существу, ультиматумом ленинцам. В заявлении говорилось, что конференция необходима для окончательного и ясного решения вопроса исторической для международного пролетариата важности и что созывается она «в связи с тем, что в резолюции, внесенной от имени большевистской фракции на съезде Советов… не имеется прямого указания на недопустимость подписания договора 29 января (10 февраля) и в то же время предоставлены неограниченные полномочия Совету Народных Комиссаров по вопросу о заключении мира, э. зн. и право подписать «похабный мир».
В случае подписания мира без конференции вся группа угрожала оставить ответственные посты в партии и в правительственных органах.
Ленин выступил против созыва конференции, которая в такой ситуации, будучи созвана срочно, не могла выразить мнение партии. Нет смысла в конференции, сказал Ильич на заседании ЦК первого февраля, потому что решения ее не могут быть обязательными для ЦК.
Ленин добивается постановления о созыве партийного съезда. Но, чтобы успокоить крикливых своих оппонентов, дипломатично соглашается на проведение срочного совещания — «для ловли мыслей». Снова — который раз! — призывает сторонников революционной войны «съездить на фронт и там собственными глазами убедиться в полной невозможности ведения войны».
Через два дня состоялось совещание ЦК с представителями Петроградского и Московского комитетов — Косиором, Фенигштейном, Осинским, Стуковым. Все они были «левые».
Никто не позаботился о ведении протокола. Только Владимир Ильич собственноручно записывал некоторые положения из выступлений и составил таблицу голосования, разбив участников на четыре группы. Голосование было сложным. Не просто за мир или за войну. Следовало изложить свое мнение по десяти важнейшим вопросам внешней политики Советского государства. Вопросы предложил Ленин. Первым среди них был: «Допустим ли вообще мир между социалистическими и империалистическими государствами?» Дальше шло: «Допустимо ли сейчас подписать германский аннексионистский мир?»; «Затягивать переговоры или нет?»; «Разорвать ли переговоры немедленно?»; «Нужно ли создавать Красную Армию?»
Поняв, что Ленин «перехитрил» их — вынуждает ответами вывернуть свою сущность, лидеры «левых» Бухарин и Урицкий и «приверженец» Ленина, а в действительности помощник Троцкого — Зиновьев сбежали до голосования, пугливо оставили «поле боя».
Ленин размашисто и крупно, во всю таблицу, написал: «Ушел до голосования» — против фамилии Зиновьева и немного мельче: «Ушли до голосования» — против фамилий Бухарина и Урицкого.
Осинский и Стуков ответили отрицательно даже на первый вопрос: допустим ли мир между социалистическими и империалистическими государствами?
В одном случае «за» проголосовали все, кроме, конечно, сбежавших: за создание Красной Армии. Но вопрос этот был как бы контрольным: еще пять дней назад, двадцать восьмого января, Владимир Ильич подписал декрет Совнаркома о создании Красной Армии. Немецкий ультиматум сделал ненужным дипломатический, маневр — создавать новую армию без официального объявления. Пусть «партия войны» в Германии знает, что с развалом старой русской армии Советская Республика не останется без вооруженных сил! Пусть знают, что затягивание переговоров может дать нам время укрепить фронт.
Александр Александрович Самойло всегда был верен воинской присяге и немало сделал для русской армии. Большевики не требовали от него присяги. Но, перейдя на сторону Советской власти, он присягнул самому себе: так же верно служить своему народу, а значит, и правительству, которому народ доверил руководство страной. Имея богатый опыт ведения разведки, он и в Бресте не дремал. Сблизился с «радовцами», видимо, полагавшими, что царский генерал ближе к ним, чем к большевикам, и через него можно выведать секреты советской делегации.
Генерал принял приглашение Николая Любинского на ужин и, умея умно выпить, выведал от пьяных «казаков», что Центральная Рада готова подписать с немцами и австрийцами сепаратный мир. Поэтому переговоры прерваны, Кюльман и Чернин выехали в Берлин.
Встревоженный Самойло в тот же вечер доложил об этом Троцкому.
Нарком принял его в теплом халате и в армейских валенках: в блоках было холодно; холодные отношения между Гофманом и Троцким отразились даже на этом — комнаты советской делегации начали отапливать с немецкой скупостью.
Нарком выслушал генерала внимательно, но со спокойной снисходительной улыбкой, уже неоднократно оскорблявшей человека, который окончил военную академию, которого никто никогда не считал профаном и за мнение которого перед войной и во время войны дорого бы заплатили разведки вражеских генштабов.
Троцкий не впервые так выслушивал военного консультанта. Он созерцал полную фигуру Самойло с «классовой брезгливостью», видимо, полагая, что так должен смотреть голодный пролетарий на сытого буржуя. И не верить ему. Ни в чем.
На этот раз Троцкий как будто поверил, потому что успокоил генерала без обычного саркастически-игривого тона — серьезно:
— Ленин телеграфирует, что Рада дышит на ладан. Что такое договор, подписанный покойником?
— Но я не сомневаюсь, что в договоре обязательно будет пункт, дающий право немцам ввести на Украину войска. Это поставит нас в тяжелое положение. Если даже власть Центральной Рады падет на всей Украине, немцы могут долго признавать то правительство, с которым подписали выгодный им договор. Нельзя недооценивать значение договоров.
Троцкий задумался:
— Что вы предлагаете?
Они обходились без обращений: Троцкий никогда не сказал генералу «товарищ Самойло», в свою очередь, генерал не мог заставить себя говорить ему «товарищ нарком», как обращались к Троцкому другие.
— Раскрыть сговор Севрука и Левицкого с Гофманом. Заявить протест. Попытаться достать проект договора.
Губы Льва Давидовича скривились в знакомой саркастической улыбке. Проницательный Самойло понял, что Троцкий подумал: мол, недобитый генерал дает ему, великому революционеру, политический совет.
Но Троцкий неожиданно снова сделался серьезным и, походив в задумчивости по просторной комнате, сказал:
— Телеграфируйте в штаб Западного фронта — с передачей Главнокомандующему… Текст такой. Запишите. Обстановка складывается так, что показывает на полную возможность, даже в ближайшие дни, решения немецкого командования приостановить перемирие и возобновить военные действия. Считаю необходимым провести самым ускоренным образом меры по вызову в тыл артиллерии и материальной части.
У Самойло испуганно расширились глаза. Впервые он сказал интимно-доверительно, шепотом:
— Лев Давидович! А если Гофман читает наши шифровки?
Троцкий остановился перед генералом и снова брезгливо посмотрел на его округленный под френчем живот.
— Генерал! У вас болезнь. Шпиономания. Но меня удивляет не это. Странно, что царизм не научил вас исполнять приказы.
Один из немногих в составе делегации, кто понимал угрозу и был серьезно обеспокоен судьбой страны, армии, Самойло в подавленном настроении оставил наркома; пошел к телеграфисту, вместе с ним зашифровал телеграмму и передал ее. Было это шестого февраля.
Троцкий не только не послушался совета Самойло — открытым протестом помешать секретному соглашению, но не сообщил о предупреждении консультанта ни делегации, ни Совнаркому. Знал, что Ленин недоволен признанием делегации Рады, которым она была обязана Троцкому, поэтому делал вид, будто роль ее настолько мизерна, что не заслуживает даже серьезной информации.
В это время в Брест наконец приехали представители делегации ЦИК Советов Украины Медведев и Шахрай. Как ни старался Владимир Ильич, чтобы они выехали быстрей и высказались от имени украинского народа, немцы не без влияния радовцев сделали все, чтобы задержать их приезд.
Троцкий приезду советских украинцев не придал такого значения, какое придавал Ленин. Он, по существу, игнорировал их, как игнорировал каждого, в ком не видел единомышленника, союзника.
Сама делегация, без штата, без технических средств, во враждебном окружении немцев и радовцев, при равнодушии Троцкого, была в Брестской цитадели в полной изоляции, была беспомощной. К тому же у членов ее не было твердой политической позиции. Лидер украинских левых социал-демократов, не всегда стоявших на ленинских позициях, Ефим Медведев был ленив по натуре и болезнен, недаром он быстро сошел с политической арены. Энергичный и деятельный Василий Шахрай уже тогда страдал симптомами националистической болезни, за что позже его исключили из большевистской партии. Владимир Затонский по болезни не смог приехать.
Девятого февраля на дневном заседании политической комиссии Троцкий без свойственной ему настойчивости и пафосности поднял вопрос о признании делегации Советской Украины.
Тут же поднялся всегда сдержанно вежливый Кюльман и непривычно горячо возразил:
— Я считаю необходимым отметить следующее: господин представитель русской делегации прежде не указывал на то, что вместе с делегацией Киевской рады имеет полномочия говорить от имени украинского народа еще и другая делегация.
Вполне возможно, что Кюльман знал о критике Лениным позиции Троцкого в отношении делегации Рады.
Троцкий вынужден был проглотить жабу. Однако человек этот умел выкручиваться из любых ситуаций и любой поворот использовать в своих целях.
Потребовав перерыва, он провел совещание своей делегации с участием Медведева и Шахрая и предложил текст телеграммы в Петроград: «Если мы до пяти часов вечера получим от вас точное и проверенное сообщение, что Киев в руках советского народа, это может иметь большое значение для переговоров».
Из Петрограда ответили через каких-нибудь два часа — очень оперативно, если иметь в виду, что все телеграммы из Бреста докладывались Ленину и почти все ответы писались или диктовались Лениным; нельзя не учесть и того факта, что «провода» часто не было — немцы всячески мешали связи, а такую телеграмму вообще могли задержать.
В телеграмме, которая была передана открытым текстом, говорилось:
«Вчера, 8 февраля, в десять часов ночи получили из Киева от главнокомандующего Муравьева официальное сообщение о взятии Печерского района и бегстве остатков Рады… Все это было вчера в 20 часов, 8 февраля; от Рады не осталось ничего, кроме печального воспоминания… Как видите, делегация Киевской рады в Бресте представляет пустое место… В Киев, как и в Харьков, будет передано немедленно ваше требование о регулярном информировании Бреста».
Троцкий делал вид, что советуется с Совнаркомом. Но, получив это очень важное сообщение, он не пошевелил пальцем. А по всей логике переговоров должен был потребовать от Кюльмана и Чернина срочного заседания политической комиссии, чтобы с документом в руках опротестовать полномочия делегации Рады.
Немцы, безусловно, прочли телеграмму и тут же, тайно от советской делегации, с необычной поспешностью, сделав значительные уступки кичливым националистам, подписали договор с Радой.
Об этой акции первым узнал Самойло: граф Чернин, видимо, обрадованный, что радовцы не потребовали от Австро-Венгрии компенсации — Восточной Галиции и Буковины, устраивал прием.
Взволнованный консультант снова пошел к руководителю делегации. Троцкий никакой озабоченности не высказал, не собрал даже делегацию посоветоваться. Он продиктовал Самойло телеграмму о случившемся. Спрашивал, что делать. Но тут же с вызывающей недоумение категоричностью сообщал, что «наше окончательное решение будет вынесено завтра вечером».
Всю ночь в Брестской крепости, пугая немецких часовых, «по-запорожски» пировали «дипломаты» Винниченко и Петлюры, которые сами в это время убегали из Киева навстречу немецким и австрийским войскам, под охрану кайзера Вильгельма и императора Карла.
Хлеб и мир! Это была забота не только каждого дня — каждого часа, каждой минуты. Решение любого вопроса организации Советской власти обязательно и очень цепко связывалось с миром и хлебом. Вся огромная умственная энергия Ленина, которой хватило, чтобы всколыхнуть, потрясти весь мир, теперь была направлена на эти, такие простые, понятия. Простые, когда хлеб и мир есть, но такие сложные, когда их нет! Ленин нередко говорил близким людям, что ему легче было написать в Разливе «Государство и революция», чем раздобыть лишнюю тысячу пудов хлеба для Петрограда и армии.
Вчера были представители Совета народных уполномоченных Финляндии. Буржуазия душит финскую революцию голодом. Пришлось включить в повестку дня сегодняшнего заседания Совнаркома вопрос: «Ходатайство Финляндии о хлебе». Но где его взять? Где — известно. У крестьян. Как взять?
Три дня назад по его идее, не без боя с левыми эсерами, пришлось взять из правительственного фонда двести тысяч рублей для организации и содержания социалистического отряда при Чрезвычайной комиссии по обороне Петрограда.
А вчера родилась новая идея: найти сто миллионов рублей для «Центроткани», чтобы пустить все фабрики, наделать мануфактуры и выменять на нее хлеб.
Но сто миллионов — не сто рублей, их нужно найти в государственном казначействе — выкроить, урезав расходы на другие нужды. А главное — провести через Совнарком. Левые эсеры, выставляющие себя защитниками крестьянства (Ленин хмыкнул: «Будто мы, большевики, — враги крестьян»), должны поддержать, хотя в последнее время, случается, действия их не укладываются в логику их же программы. Могут выступить против некоторые «экономисты» — Пятаков, Невский. Потому что денег действительно-таки нет.
Несколько часов назад Ленин выступил на съезде земельных комитетов, среди прочего сказал и об этом:
«Денег нет, вот где наша слабость, вот отчего мы слабы и отчего страдает наша страна».
Все так. Однако сто миллионов нужно найти. Голод — союзник контрреволюции, хлеб — самое сильное оружие революции.
В тот же день Ленин отдал еще одно важное распоряжение, имевшее отношение к хлебу. Да и к миру тоже.
Революция совершила небывало гуманный акт: освободила из-под стражи военнопленных. Будьте равными среди равных, смотрите, как русский пролетариат берет власть, учитесь!
В поисках хлеба и работы военнопленные наводнили Петроград. Особенно много наехало офицеров. Поступают сведения, что некоторые из них идут на связь, на контакты с русским контрреволюционным офицерством — календинцами, корниловцами.
Ленин написал Подвойскому:
«Ввиду продовольственных затруднений и опасности контрреволюционных выступлений предписываю принять немедленно самые решительные и экстренные меры для высылки из Петрограда всех военнопленных, в первую голову офицеров».
В борьбе с контрреволюцией никаких дискуссий быть не может. Предписание Председателя Совнаркома должно быть законом! Но жизнь показала, что бухаринцы, эсеры могут устроить обструкцию по любому поводу, по любой позиции. Если выступили против мира, могут так же легко выступить против поисков денег, закупок хлеба, высылки пленных. В таких случаях очень важно, чтобы любую идею правильно поняли и поддержали — без шатаний, без оговорок — близкие и надежные товарищи.
Ленин пригласил к себе Свердлова и Сталина — посоветоваться.
Насчет пленных Яков Михайлович спросил:
— Своевременно ли это, Владимир Ильич? Немцы и австрийцы не прицепятся? Перед самым подписанием мира?..
— Мир мы подпишем если не сегодня, то завтра обязательно! Мы протестовали против рабской эксплуатации русских военнопленных. А у нас пленные пользуются совершенной свободой. После подписания мира мы их как можно скорее вернем на родину. Пусть пропагандируют нашу революцию. А пока что статус военнопленных — внутреннее дело страны, взявшей их в плен. Мы пошли дальше всех международных конвенций. Но если некоторые из военнопленных намереваются выступать против революции…
— Предписание Подвойскому должно быть секретным документом. Мы слишком много даем в печать, — сказал Сталин.
— Насчет пленных Сталин прав, тут дело чисто военное, — согласился Владимир Ильич, но, на секунду задумавшись, сказал: — А вообще таиться от рабочих мы не будем. Все декреты Советской власти рабочие и крестьяне должны знать. Пока что печать наша, большевистская, слабо пропагандирует их. А меньшевистские и эсеровские газеты получали излишнюю свободу, чтобы оплевывать наши декреты. Мы задыхаемся без бумаги, у них же она есть. Это абсолютно ненормально. Все запасы бумаги нужно национализировать. Бумага, как и порох, должна быть в руках государства.
Говорили о хлебе.
Ленин критиковал комиссариаты, которые мало делают для скорейшего перевода металлургических заводов на производство товаров, пригодных для обмена на хлеб.
— Дадим селу плуги, косы, серпы, ситец — и мы получим хлеб. Более того: это будет практическое закрепление союза пролетариата и крестьянства. — Ленин осмотрел своих сподвижников, прижмурившись одновременно весело и озабоченно, как он делал в минуты напряженного размышления. — Однако с металлическими заводами проще. Деньги, отпущенные на военные заказы, мы используем на мирную продукцию. Где взять сто миллионов для «Центроткани»?
Вошел Николай Петрович Горбунов, положил перед Лениным бумагу. Владимир Ильич пробежал текст, и лицо его померкло, оживление в глазах пропало, морщинки под глазами и на лбу углубились. Сказал Свердлову и Сталину:
— От Троцкого. По существу, повторение вчерашней телеграммы. Не понимаю, почему он так добивается инструкций, что делать в связи с подписанием немцами договора с Радой. Инструкции ему даны достаточно ясные и подробные. А потом — эти заявления. Как ультиматум Совнаркому. — Ленин прочел: «Сегодня около шести часов нами будет дан окончательный ответ. Необходимо, чтобы он в существе своем стал известен всему миру. Примите необходимые к тому меры». Как это понимать? Вы что-нибудь понимаете, Яков Михайлович? — Ленин протянул телеграмму Свердлову.
Председатель ВЦИК прочитал, покачал головой и, передав бумагу Сталину, сказал с иронической улыбкой:
— Ох, Пер-ро! Это то «перо», которое еще до того, как начать писать, брызгает чернилами и ставит кляксы. Лева слишком уж озабочен, как бы войти в историю. Ему обязательно нужна всемирная аудитория. Не меньше.
— А я не верю Троцкому! — категорично, пожалуй, даже зло, прокомментировал Сталин, положив бумагу на стол.
Владимир Ильич поднялся, отошел к окну, постоял в задумчивости.
Зимний вечерний мрак окутывал Петроград. Однако безоблачное небо было еще светлым. И Ленин снова подумал, что в небе мало дымов. Представил, как мерзнут в холодных квартирах дети. Только мир может дать хлеб и уголь!
Ответил Сталину от окна:
— Не верить товарищам по работе мы не можем. Это развалит советский аппарат.
Передернул плечами, будто сбросил с них тяжесть, быстро вернулся к столу, сел, на бланке с грифом «Совет Народных Комиссаров» энергично написал:
«Брест-Литовск. Русская мирная делегация. Троцкому. Наша точка зрения вам известна; она только укрепилась за последнее время и особенно после письма Иоффе. Повторяем еще раз, что от Киевской рады ничего не осталось и что немцы вынуждены будут признать факт, если они еще не признали его. Ленин».
Написав это, Владимир Ильич помахал листком в воздухе, прочитал текст и протянул телеграмму Сталину.
— Иосиф Виссарионович, проследите в аппаратной, чтобы передали как можно скорей.
Сталин пробежал глазами по тексту:
— Мне хочется, Владимир Ильич, дописать одно предложение: «Информируйте нас почаще». Троцкий должен чувствовать контроль правительства.
— Пожалуйста, допишите.
Сталин дописал в конце, перед подписью «Ленин», эти слова, а под адресом написал: «Ответ» — и поставил дату и время: «28/1, 6 часов 30 минут вечера».
Сталин поставил петроградское время и дату по старому стилю. А без десяти шесть по берлинскому времени десятого февраля в Брестской крепости началось последнее заседание делегаций на мирных переговорах.
Немцы, сломив страхи графа Чернина, еще накануне открыто предъявили свой ультиматум.
Троцкий дважды с двусмысленными приписками сообщил о договоре с Радой и очень туманно — об ультиматуме: «Сегодня Кюльман и Чернин подвели итог всем спорам, происходившим до этого времени…»
Троцкий хорошо помнил инструкцию Ленина: «Мы затягиваем переговоры до объявления ультиматума. После ультиматума мы сдаемся и подписываем аннексионистский мир».
Оправдывая свой ультиматум и подбадривая обессиленных войной союзников — австрийцев и болгар, Гофман начал со злобного заявления:
— Кончая бесплодную дискуссию, которую мы здесь долго вели, я должен от имени моего императора и правительства заявить решительный протест русскому правительству в связи со значительным в последние дни увеличением численности русских войск на территории Финляндии.
Это была ложь: никакие новые части в эти дни в Финляндию не посылались.
Вслед за Гофманом выступил Кюльман. Статс-секретарь говорил не так зло, как генерал, — дипломатично: — Делегации Четверного союза ехали в Брест-Литовск с самыми чистыми и самыми миролюбивыми намерениями. С такой же искренностью мы заключили перемирие. Но русское правительство на протяжении всего перемирия использовало его только с одной целью — чтобы восстановить немецких солдат против офицеров и генералов, чтобы перенести беспорядки, имевшие место в России, в Германию, Австро-Венгрию… Правительство его величества кайзера не может больше мириться с таким положением. Сегодняшнее заседание серьезное и ответственное. От имени союзных Германии делегаций я предлагаю закончить общую дискуссию и обсуждать только пункты, дающие возможность прийти к определенным результатам.
Не споря с Гофманом, потому что на последнем совещании военных поддержал кайзер, Кюльман, однако, пытался спасти переговоры. Гертлинг и он боялись возобновления войны.
Всего несколько часов назад в ответ на категорическую телеграмму Вильгельма с требованием «Троцкого безотлагательно поставить перед постулатом — заключение мира на моих условиях», — рейхсканцлер по его, Кюльмана, просьбе согласился послать кайзеру телеграмму, в которой, между прочим, они напомнили, что «забастовка, только что закончившаяся, показала сильное брожение» и что «народ считает, правильно или неправильно, что интересы Германии требуют заключения мира». Боле того, они отважились на «бунт»: Гертлинг согласился подписать следующее: «Как мне это ни больно, но я буду просить ваше величество, в случае, если ваше величество будет настаивать на выдвинутых требованиях об очищении Лифляндии и Эстландии, как conditio sine gua non для мира с Троцким, снять с господина Кюльмана и с меня ответственность за дальнейшее проведение политики вашего величества и милостиво принять от нас обратно мандат на завершение мирных переговоров».
Троцкий выслушал заявление Кюльмана с саркастической улыбкой.
Михаил Николаевич Покровский трижды пил воду: к этому времени он отошел от левацких взглядов Бухарина, целиком поддерживал Ленина, а тут вдруг почувствовал, что мир под угрозой, и это его сильно взволновало.
С необычайным спокойствием, не без остроумия ответив на обвинения Гофмана и Кюльмана, Троцкий заявил:
— Мы выходим из войны, но вынуждены отказаться от подписания мирного договора.
Немцы опешили. Но еще больше австрийцы. Граф Чернин просто-таки испугался. Он не понимал такой дипломатии: «Что творит этот человек? Он что, с ума сошел? Агентурные данные не подтверждают, что это инструкция его правительства. Наоборот, все свидетельствует, что Ленин — за мир. Чего же добивается Троцкий? Свалить таким образом своего премьера? Неужели у большевиков такая демократия? Меня бы за подобное повесили».
По просьбе Троцкого был объявлен короткий перерыв. Во время перерыва генерал Самойло передал Троцкому телеграмму Ленина. Но тот даже не прочитал ее членам делегации. Однако постарался, чтобы заявление, заранее написанное им, подписали члены делегации — левый эсер Карелин, только что назначенный в делегацию и не очень разбирающийся в тонкостях переговоров, не больно грамотная Биценко, верный единомышленник Иоффе, растерянный Покровский…
Возобновилось заседание — и Троцкий прочитал это заявление:
— «Именем Совета Народных Комиссаров Правительство Российской Федеративной Республики настоящим заявлением доводит до сведения правительств и народов, воюющих с нами, союзных и нейтральных стран, что, отказываясь от подписания аннексионистского договора, Россия объявляет со своей стороны состояние войны с Германией, Австро-Венгрией, Турцией, Болгарией — прекращенным. Российским войскам отдается одновременно приказ о полной демобилизации по всем линиям фронта».
Такое официальное заявление — не выступление в дискуссии, не пафосная речь, каких были произнесены тут десятки. Оно смутило даже радовцев. Радость свою выдал разве что один воинственный Гофман: какие возможности открываются для его армии!
Кюльман обрадовался не менее Гофмана: начальнику штаба Восточного фронта ничто не угрожало, а ему и Гертлингу после их телеграммы кайзеру угрожала отставка. Парадоксально: их спасал Троцкий!
Кюльману хотелось захохотать. Но хитрый и осторожный дипломат подчеркнуто вежливо и деликатно уточнил:
— Насколько я понял из заявления господина комиссара по иностранным делам, существенной частью этого заявления является то, что русское правительство сейчас же намерено отдать приказ о полной демобилизации русской армии и в то же самое время отказывается подписать какое бы то ни было соглашение с делегациями противников…
И тут же, заботясь о месте своем в истории, о своей «дипломатической честности», Кюльман счел необходимым предостеречь русских. Он сказал:
— Военные действия, несмотря на продолжение состояния войны, приостановлены на основании существующего еще договора о перемирии, но при отпадении этого договора военные действия автоматически возобновляются… То обстоятельство, что одна из сторон демобилизует свои армии, ни с фактической, ни с правовой стороны ничего не изменит в этом военном положении.
Троцкий игнорировал угрозу. Однако ему требовалось прикрыть себя словами. Он снова выступил с речью, в частности сказал: он, дескать, понимает, что империалистические правительства в борьбе с Советской Россией, видимо, «будут дальше опираться на помощь пушек и винтовок».
— Но я не верю, что это спасет вас, господа. Я уверен: первое же ваше наступление приведет к взрыву гнева ваших солдат, пролетариев ваших стран, и вы будете выброшены на помойку истории.
Несмотря на эту последнюю, совсем уж неуважительную речь наркома, граф Чернин все же предложил провести завтра еще одно заседание политической комиссии.
Но Троцкий отказался.
Немцы, на сей раз все — военные и дипломаты, готовы были хлопать в ладоши.
Через несколько минут телеграфные аппараты отстучали их радость в таких словах:
«Тут почти все считают, что для нас вообще не могло произойти ничего более благоприятного, чем решение Троцкого. Безусловно, на первый взгляд оно ошеломляюще. Этим решением Троцкий отказывается от всех преимуществ страны, ведущей войну и заключающей мир. При заключении мира мы все-таки должны были бы пойти для него на разные серьезные уступки. Теперь мы сможем все урегулировать по нашему собственному желанию».
Это из телеграммы Лерснера, заместителя Кюльмана.
А Троцкий сразу после заседания послал такую телеграмму: «Петроград. Председателю Совнаркома Ленину. Переговоры закончились. Сегодня после окончательного выяснения неприемлемости австро-немецких условий наша делегация заявила, что выходим из империалистической войны, демобилизуем свою армию и отказываемся подписать аннексионистский договор. Согласно сделанному заявлению издайте немедленно приказ о прекращении состояния войны с Германией, Австро-Венгрией, Турцией, Болгарией и о демобилизации на всех фронтах. Нарком Троцкий».
Наглость Троцкого граничила с издевательством, и не только над Лениным, но над всем Совнаркомом. Он диктовал правительству, упиваясь своим величием.
Правда, Троцкий понимал, что его «рекомендации» Ленин отклонит. И получится, что он потратил много пороха впустую.
Поэтому перед самым отъездом из Бреста, в десять часов вечера, он шлет еще одну телеграмму — в Могилев, через голову Совнаркома, Главнокомандующему:
«Согласно со сделанным делегацией заявлением издайте неотложно этой же ночью приказ о прекращении состояния войны… и о демобилизации на всех фронтах».
Николай Васильевич Крыленко, очень обеспокоенный развалом старой армии, желавший быстрей избавиться от больного организма и начать строительство новой армии, понял телеграмму в том смысле, что мир подписан. В радиограмме «Всем, всем, всем» за подписью Главковерха так и говорилось:
«Мир. Война окончена. Россия больше не воюет… Демобилизация армии этим объявляется».
Глава вторая
Свадьба
1
День был солнечный, с легким бодрым морозцем. Два дня назад выпал свежий снег, и зима предстала во всей своей красе — искрилась снегом, сверкала голубизной неба, низким солнцем. И звенела.
Об этом сказала Мира — она слышит странный звон, словно всюду вокруг развешаны серебряные колокольчики.
Сергей засмеялся:
— Это у тебя в ушах звенит. После болезни.
— Нет, не в ушах, — по-детски заупрямилась она. Да, зима была еще в силе. Но это был один из тех февральских дней, когда по каким-то неуловимым приметам уже чувствуется весна. Не упало с крыши ни одной капли, негде еще напиться воробью. И однако, может, именно в них, в воробьях, возившихся на куче шлака, что высыпали из немецкого паровоза, доставившего утром вагоны правительственного состава, в их чириканье, в любовном звоне их крылышек и чувствовалась она, весна. Видимо, черный шлак нагревался уже на солнце и отдавал свое тепло воробьям.
В то время как Мира, жадно глотая воздух, любовалась простором, недалеким сосняком, запорошенным снегом, Богунович смотрел на воробьев и думал о поезде, который он на этот раз вышел встречать. В утренних сумерках не светилось ни одно вагонное окно. Пассажиры спали. Проверять их никто команды не давал. Богуновичу даже стало неловко перед нарядом солдат, что поднял их в такую рань. Правда, из вагона выглянул какой-то служащий в полувоенной форме, заспанно окликнул Баранскаса: когда подадут русский паровоз?
Богунович спросил у него:
— С чем возвращаемся?
Служащий сделал вид, что не понял вопроса, и, зябко передернув плечами, осторожно, без стука, закрыл перед командиром полка дверь.
Богуновичу с самого рассвета не терпелось пойти в штаб. Но Мира еще вчера сказала, что хватит ей «притворяться больной», нужно выходить, браться за работу; последние дни она жадно читала газеты, готовясь пойти к немцам. Мирины планы, по мнению Богуновича, были ей еще не по силам после тяжелой болезни: она намеревалась сначала навестить соседей — питерских большевиков, затем поехать в политотдел ревкома армии, получить инструкции и пропагандистский материал.
В том, что она еще слаба, Сергей убеждался, наблюдая за ее подготовкой к первому выходу из теплой комнаты: пока она болела, Баранскасы не жалели топлива.
Собиралась Мира не по-солдатски, как раньше. Но и не по-женски, как когда-то его, Богуновича, мать в театр или в гости. Она долго и без нужды ходила из комнаты на кухню и обратно, не дала ни ему, ни Альжбете, ни Юстине помочь ей готовить нехитрый завтрак. Все делала сама. А потом ушивала юбку, потому что похудела, и вообще долго занималась одеждой, отдавая ей больше внимания, чем раньше.
Сергей понял: боялась за свои силы. Предложил вызвать из штаба вестового на лошадях. Она отказалась: ей хотелось проверить себя.
На дворе Мира дышала полной грудью.
Сергей сказал ей — так когда-то говорила ему в детстве мать:
— Не хватай морозный воздух. Прикрой рот шарфиком, дыши через нос.
Мира засмеялась, догадливо спросила:
— Так учила тебя твоя мамочка? Да?
Сергея иногда обижало ее насмешливо-пренебрежительное отношение к его родителям: баре. Переубедить ее было трудно. Конечно, баре: квартира в центре Минска, на Захарьевской, рядом с отелем «Европа», кинематографом «Эден», в лучшем многоэтажном доме, который она хорошо помнила, — каждый день ходила мимо в Мариинскую гимназию. Семь комнат! А в ее доме — деревянной хибаре на Немецкой — одиннадцать душ.
До ее болезни они наверняка поссорились бы — из-за ее несносного упрямства. Но сейчас… Сейчас Сергей готов был простить ей самые жестокие слова и поклялся никогда не обижаться. Что значат слова, когда они идут от такой вот почти детской непосредственности? Любовь его стала иной — глубже, чище, нежнее. Теперь это что-то неизмеримо большее, чем та «половая любовь», о которой он много читал в университете и здесь на фронте. Он месяц не притрагивался к ней, но чувствовал, что с каждым днем она становится ему все дороже. Как сестра. Как мать.
— Если ты будешь спешить и так хватать воздух, я возьму тебя на руки и понесу.
Она вообще побежала. Но, сделав десяток шагов, остановилась, обернулась, с одышкой попросила:
— Догони. Возьми. Понеси.
Сергей подбежал, подхватил ее на руки.
Мира не вырывалась. Она доверчиво и ласково обхватила его шею, приблизив свое лицо к его глазам, и притихла, словно захлебнулась от счастья.
Он удивился: какая она легкая! Как ребенок. От этой мысли родилось новое чувство. В разное время, в разных ситуациях были чувства влюбленного, брата… Но даже когда она болела, была без сознания от жара и он со страхом и старательностью сестры милосердия ухаживал за ней, сидел у ее кровати долгими бессонными ночами, она представлялась ему то матерью, то маленькой сестрой, но никогда — дочерью. А тут вдруг, подняв ее на руки на лесной дороге, Богунович почувствовал себя отцом, появился отцовский — иного определения этому чувству он не нашел — страх за нее — за жизнь ее, за будущее, здоровье, счастье. Чувство было нелегкое, нерадостное, ибо он подумал: а есть ли у него силы и все остальное, чтобы вот так отвечать за нее? Что-то подобное, но совсем в ином плане — общественном — он пережил, когда его выбрали командиром полка. Тогда он не один день мучительно размышлял: есть ли у него моральное право брать на себя ответственность за жизнь двух тысяч человек? Тогда еще в полку было немало людей. Теперь он думал не о своем праве. Право есть, потому что свобода, братство и есть их взаимная любовь. Но чем он обеспечит свою любовь, свою ответственность? Он уже вышел из того возраста, когда отдаются одной любви, хотя в первые дни их сближения жил только ею. Но теперь вызрели иные колосья из того зерна, имя которому любовь. Может, недели две назад он начал бы по-юношески доказывать давнюю мудрость: «С милой рай и в шалаше». Кроме солнца и звездного неба, хлеба и воды, ничего, мол, им не нужно, особенно в такое время, когда революция сокрушила все тысячелетние представления о жизни, богатстве, обо всех иных ценностях, в том числе и о браке, семье. Это, между прочим, доказывала ему все время Мира, и он кое с чем в душе соглашался, хотя вслух многое оспаривал.
Да, для счастья им не нужны дворцы, земля, собственность. Хватит одежды, что на них, — гимнастерок, сапог, полушубков… Но вдруг впервые, когда нес ее, как ребенка, он подумал, что нужно еще одно: уметь по-отцовски заслонить ее от любой опасности, любой беды. А это очень непросто в мире, где страсти человеческие разбушевались, словно океан в самый грозный шторм.
— Ты красивый, — серьезно, без улыбки сказала Мира, пристально всматриваясь в его глаза. — Глаза у тебя — как сегодняшнее небо.
— А у тебя… — Богунович не смог найти сравнения.
— У меня — как черная ночь. Или омут, где топятся.
— Считай, что я утонул в нем, — пошутил Сергей. Мира не засмеялась. Спросила по-прежнему серьезно:
— О чем ты думаешь? В глазах твоих я увидела мысли, только не успела прочитать их. Они мелькали так быстро. Как в синераме…
— Я думал о тебе.
— Не думай обо мне много. Это опасно.
— Для кого?
— Для меня, — и после короткой паузы добавила: — И для тебя.
— Ты становишься суеверной.
Мира засмеялась:
— Становлюсь. Потому что ты сам веришь в таинственные силы…
У конюшни, где стояли полковые лошади, толпилось много солдат и нынешних хозяев имения — бывших батраков барона. Богуновича такое оживление немного удивило. Но потом подумал, что в солнечный веселый день это естественно. Видимо, решили прогулять лошадей, а такая прогулка всегда событие, особенно для детей. Да и старые крестьяне любят лошадей, в каждом из них живет извечная мечта о хорошем коне. Или, может, ожеребилась Звезда? Кобылу эту английских кровей солдаты где-то украли — Богунович подозревал, что у немцев, но кто-то сочинил легенду, будто Звезда из конюшни бывшего командующего фронтом Эверта, там, мол, ее видели. Как она из Минска попала на фронт, никто не интересовался, в революцию все могло быть. Степанов, правда, незло матерился на солдат:
— Мародерствуют, сукины дети.
Пастушенко хитро усмехался:
— На то и сотворил бог коня, чтобы люди переезжали на нем из тыла на фронт. Потом поедут назад, в тыл. А какое теперь имеет значение, кому конь принадлежал раньше?
Степанов немного подозрительно относился к этому полному игнорированию полковником, дворянином, частной собственности. Возможно, рабочий считал, что каждый, кто был или мог быть эксплуататором, — хапуга и скряга. Богунович понимал Петра Петровича, ведь даже у него, молодого, на фронте наступило вот такое же равнодушие ко всему, из-за чего люди убивали друг друга, — к деньгам, богатству, одежде, даже к науке, искусству. Все ложь, мишура, думал не однажды. Поэтому прекрасно понял Пастушенко, когда тот как-то доверительно сказал: «Голубчик мой, в моем возрасте честные люди уходили в монастырь».
Звезда была полковой знаменитостью, недаром ей и кличку такую дали. Если действительно ожеребилась — неудивительно, что собралось столько солдат и крестьян. В конце концов, это, возможно, единственное, чему можно порадоваться — рождению новой жизни.
Богунович высказал свою мысль Мире, но она, кажется, не поняла. Она жила предстоящим выступлением перед солдатами, уверенная, что Степанов сразу же даст ей такое задание. И, наверное, после продолжительного перерыва волновалась, хотя за время болезни прочитала немало марксистской литературы, газет.
Мира сразу направилась к председателю комитета, которому вновь нездоровилось — кашель душил его при любой перемене погоды.
Богунович вошел в общую комнату штаба и увидел там привычную картину: начальник штаба сидел за длинным столом и, как обычно, работал. Удивило разве что одно: стол был завален огромным количеством бумаг, чего Пастушенко не любил: порядок у него всегда был образцовый — и на столах, и в шкафах, и в сейфе.
Они через стол поздоровались за руку. Но Богуновичу показалось, что полковник слишком быстро опустил глаза в бумаги. Снова что-то случилось. Разогнали еще одно Учредительное собрание, что ли?
Об Учредительном собрании Богунович вспомнил с юмором и весело попросил:
— Петр Петрович, гляньте мне в глаза. Пастушенко поднял голову, виновато улыбнулся.
— Петр Петрович! Ваши глаза!.. Что случилось?
— Вы что — разве не знаете? Мир. И полная демобилизация.
Богунович встрепенулся:
— Мир?! Так это же радость! Какая радость! А у вас грустные глаза. Почему? Петр Петрович! — Молодой командир быстро обошел стол, обнял седого полковника. — Мне на руках хочется ходить. Наконец-то! Наконец-то! Объявили людям?
— Да, радость, — согласился Пастушенко. — Довольно крови, сиротских слез. Во имя этого народ выбросил из кареты истории Романовых и керенских. Для солдат большая радость. Мир и земля. Что еще нужно?
Богунович отступил шаг назад, внимательно осмотрел начальника штаба, старик даже опустил глаза, как девушка.
— Однако я не чувствую радости в вас, Петр Петрович. Почему? Насколько я вас знаю — вы всегда выступали против этой бессмысленной бойни.
Пастушено сел, как-то обессиленно, по-стариковски натянул на плечи бекешу, уткнулся в бумаги. Но через несколько минут словно устыдился своего поступка — не прятаться же, в самом деле! — и повернулся к Богуновичу: лицо, как всегда, открытое, приветливое, глаза искренние.
Сергей давно говорил, что не встречал более искренних глаз, чем у Пастушенко. Мире как-то сказал. Та даже ревниво спросила: «А мои что — неискренние?»
Петр Петрович начал говорить не так, как только что — лишь бы ответить на вопрос, а с той доверительностью и честностью, которые давно уже породнили их, старого и молодого.
— Сергей Валентинович, голубчик. Конечно, я рад. За солдат, за народ мой. Но я человек… и у меня свои эмоции. Я тридцать лет в армии… Поймите, что это значит. Я знал, что когда-нибудь придется пойти в отставку. Поэтому мы с Марией Петровной купили у меня на родине, в Харьковской губернии, небольшое именьице. Сами понимаете, в имение это я не поеду. Кто меня там ждет? Маруся в Москву уехала, к дочери, к внукам. А я… Скажу вам честно, не хочется мне в Москву… Что там делать? Внуков нянчить? Не маленькие они уже, старшему двенадцать. А я чувствую себя еще молодым, еще на что-то способным… — засмеялся невесело. — О чем вы подумали? Закукарекал старый петух? Какой там петух! Старый лапоть. Ничего я уже не могу. Отвоевался.
Богунович слушал молча, не перебивая, не выдавая своей реакции на слова полковника, но хорошо понимая его.
Пастушенко эта его серьезная внимательность, наверное, смутила, он снова повернулся к столу, взвесил в руках толстую папку, сказал, будто оправдываясь:
— Вот готовлю бумаги для сдачи. Кому мы их сдадим? Военный архив остался? Не знаете? Архив нужно сохранить. И не стоит так сразу оглашать документы армии, которой не станет. Как и тайные договоры. Большевики совершают ошибку… — Он оглянулся на дверь. — Простите… Я демократ, но старомодный. Многого не понимаю.
Богунович не ответил про архив и договоры, его действительно это не интересовало. Сел на свое привычное место — напротив начальника штаба. Помолчал, заметив, что у Пастушенко дрожат руки, белые такие — барские, но словно покрытые ветвями синего дерева — толстыми венами.
До щемящей боли в сердце стало жаль старика.
— Слышали, что Черноземов рассказывал?
— О чем?
— Что говорил Ленин, провожая отряд на фронт. Отряд их — основа новой армии. И я верю — большевики создадут новую армию. Они называют ее рабоче-крестьянской. Будто старая армия не из рабочих, не из крестьян… Дело в том, в чьих руках она была, кто командовал… Пусть командуют рабочие… Таким, как наш Степанов, можно доверить. Но, думаю, Советы не могут не использовать опыт таких людей, как вы. Это было бы просто неразумно. Более того, это создало бы им большие трудности.
У полковника повеселели глаза.
— Вы так думаете?
— Убежден. Недаром и слово новое появилось: военспец.
— Воен-спец, — медленно, протяжно повторил Пастушенко непривычное слово, как бы проверяя его звучание, потом выговорил его быстро: — Военспец, — и покивал головой, усмехаясь какой-то мысли, которую, наверное, хотел высказать. Но помешала Мира. Она вошла в комнату, радостно возбужденная. Не поздоровавшись даже с Пастушенко, весело спросила:
— Вы слышали? Мир! Мне нужно написать листовку — обращение к солдатам. Где бумага?
— К чему вы будете теперь призывать их? — деликатно спросил Пастушенко.
— Чтобы, вернувшись домой, они тут же забирали землю, скот у помещиков, у кулаков. А кто будет против — того под ноготь, как окопных вшей, к стенке… Чтобы сволочь эта, контра…
На бледных щеках Пастушенко выступили свекольные пятна. Он поднялся, сказал вежливо, но голос его странно задрожал:
— Дитя мое! Зачем так? Зачем такая жестокость? Разве мало крови? — и вышел из комнаты.
Мира удивилась.
— Он что? Обиделся? Он не рад миру?
Богунович вздохнул.
Мира разозлилась.
— Не понимаю я ваших барских вздохов. Богунович ступил к ней, обнял за плечи, подвел к тому окну, из которого видна была конюшня — около нее толпились солдаты и крестьяне. Теперь он понял, что не жеребенок английских кровей появился на свет — люди прощаются, солдаты собираются домой. Поспешно собираются.
— А ты пойми… Пойми. Человек тридцать лет в армии. А теперь куда? В имение, купленное за честно заработанные деньги, поехать не может…
— Ах, ему имения жаль?
— Нет, не имения. Ты же видела, что Петру Петровичу ничего не жаль. Ему тяжело от неопределенности… Куда деваться? А ты — под ноготь, к стенке… Что ж, и его к стенке? Здорово обеднеет Россия, если ставить таких, как Петр Петрович, к стенке.
— Не обеднеет.
— Ты удивляешь меня. Ты же добрая. И умная. Ты — женщина… Мать будущая…
— Замолчи, пожалуйста! — жестко приказала Мира.
И сама замолчала. Но от окна не отошла. Стояла рядом и часто дышала, как при воспалении легких.
Долго стояли молча. Из конюшни вывели-таки Звезду, и солдат водил ее на длинном поводе. А вслед стайкой воробьев бежали дети. Одна девочка, самая маленькая, в платке и длинной материнской кофте, без конца спотыкалась и падала. Но тут же поднималась и снова бежала, бежала за старшими. Было в ее упорстве что-то и смешное, и трогательное.
Сергей даже вздрогнул от Мириного голоса, такой он был непривычно чужой, не по-женски жесткий:
— У него неопределенность… А у меня — определенность? Ему тяжело. Подумаешь, у него душа! А у меня что — балалайка! Мне, может, в сто раз тяжелее, однако я не хнычу…
— Отчего тебе тяжелее? — очень осторожно и тихо, почти шепотом, спросил Богунович.
— Отчего? — и язвительно: — От радости. Полная де-мо-би-ли-зация! Ты полетишь в свое теплое гнездышко. А я… я куда?
Сергей, удивленный, повернулся к ней.
— Как — куда? Ты что это! Мы же обо всем договорились. Ты что, играла со мной как кошка с мышкой? — От одной этой мысли его бросило в жар.
— Не играла. Но хорошо знаю, что твои родители… твоя мамочка ни за что не даст согласия на нашу женитьбу. Как же: фронтовая девка… еврейка…
— Не смей! — крикнул он.
— И ты послушаешься. Знаю я вас, буржуев! Вы добрые, пока мы вам нужны.
— Ты не веришь мне? — Сергея дрожь проняла от таких ее слов. С чего вдруг? Чем они вызваны? Давно ли он нес ее на руках и глаза ее светились счастьем?
— При чем здесь веришь или не веришь, — мягче, с большей рассудительностью сказала Мира. — Законы класса…
— Пойдем сегодня же повенчаемся!
Она отступила от него на два шага, черные глаза ее, и без того казавшиеся целыми озерами на исхудавшем от болезни лице, расширились и сыпали искрами гнева.
— Господин поручик! Вы часто забываете, что произошло в России. И — кто я такая.
Но Сергей схватил обе ее руки, крепко, до боли сжал их.
— Ну, ляпнул по привычке. Конечно, мы вступим в гражданский брак. В Совете.
Мира осторожно освободила руки, отошла от стола, так же осторожно, будто у нее что-то заболело, села на высокий стул, наклонилась вперед и закрыла лицо руками.
— Что с тобой?
Она ответила не сразу:
— Прости. И дай мне побыть одной.
Он схватил папаху, выбежал в коридор. Там увидел Пастушенко. Полковник сидел на чурбане перед печкой, в которой жарко пылали березовые дрова. Сергей попросил его:
— Дайте ей побыть одной. Она сказала не подумав…
— Я понимаю, голубчик… Я что… Я вас очень прошу… не нужно ее обижать. Не нужно.
2
Совет размещался в единственном на все село кирпичном здании — бывшей волостной управе. Но Филипп Калачик не любил там сидеть. Крестьяне шутили, что он, как сосунок, боится остаться без матери — Рудковского. Старик хитро усмехался. И действительно, не отставал от молодого большевика, ходил за ним, как короткая тень, катался, как калачик.
Рудковский, когда был не в настроении, иногда злился:
— Чего ты, дед, таскаешься за мной по пятам? Люди смеются.
— Браточка мой! Так учусь же.
— Чему?
— Руководить державой.
— Нашел учителя! Я что — министром был, что ли?
— А черт тебя знает, может, и был там, в Питере.
Недаром голова поседела. В твои-то годы. Ай-яй, у меня и то меньше седины.
— Не плачь по моей голове. А учиться нужно руководить одним селом, одним сельским Советом, а не державой…
— Кто знает, Антонка, кто знает. Может, меня Ленин к себе в помощники позовет.
— Нужны Ленину такие помощники!
— Не скажи, Антонка. Снился мне вчера сон. Вышел я, браточка, из волости, иду по улице, а навстречу человек. Не наш, одет по-городскому. Но знакомый, как брат все равно. Кто такой, думаю. И вдруг узнаю. Он! Холодно, а он в кепчонке. Здорово, говорит, Филипп Михайлов. А я за тобой. Собирайся в Питер, поможешь, говорит, мне. А то собралось там много умников, но такого, как ты, нет ни одного. Ах ты, бог мой, думаю. Как же так? Да тут черт принес Киловатиху. Заголосила на всю улицу, дурная баба. И Ленин исчез. Как испарился или вознесся. Вещий сон, Антонка.
Рудковский выслушал его с интересом: Калачик известный на всю округу выдумщик. Но не преминул уколоть старика:
— А знаешь, почему исчез вождь пролетариата? Учуял, что ты колбасы у кулака ел.
— А чтоб тебе добро было! Сколько ты будешь те колбасы поминать. У меня от них одна соль в горле осталась. А Ленина, Антонка, я вправду видел во сне. Хочу попу рассказать… чтобы он растолковал.
Рудковский гневно покраснел, шрам на щеке прямо фиолетовым сделался. Сурово поднялся, возвысился, молодой, рослый, над низеньким дедком, который сжался и сделался еще меньше, сморщил лицо — от страха или от натуги, чтобы не рассмеяться.
— Додумайся мне, старый баламут, еще к попу идти! Узнаю — враз вычищу из ячейки!
— Злой ты, Антон. Недаром тебя девки боятся. Даже вдовы. Ядя и та боится тебя. Ты хочешь сразу всех перековать. А мы — тресь.
— Боишься треснуть — к попу иди, к Киловатому, а не в партию большевиков.
Калачик, до этого усмехавшийся, вдруг вспылил:
— Антон! Ты хорошо знаешь, с кем мне по дороге, а с кем не по дороге. Не стебай по глазам!
Когда старик начинал злиться, Рудковский смущался. Почему-то именно в этих случаях он вдруг вспоминал, что по возрасту Филипп Михайлович — отец ему, что еще в шестом году он поднял батраков на барона, бунтовщики сожгли ригу с хлебом, и казаки исполосовали его нагайками, а потом посадили в виленскую тюрьму.
В тот солнечный февральский день батраки лопатили в амбаре семенное зерно. Зерно понемногу таяло — то солдаты выпросят, то кто-то из своих вынесет, — и Рудковский начал охранять семенной запас с чрезвычайной бдительностью, дрожал над каждым фунтом: скоро весна. Первый коллективный сев!
Калачик крутился рядом. Между ними снова произошел нелегкий разговор. Калачик сказал, что часть баронских семян нужно раздать беднякам из села: им дали землю, но сеять нечем.
Рудковский понимал, что нужно. Но бывший матрос хотел как можно быстрее вступить в коммунизм. Верил, что самый близкий путь туда — через коммуну. Сколько он сил приложил, сколько слов потратил, чтобы убедить в этом батраков, чтобы удержать их в имении, организовать коммуну. Он хорошо понимал: недосев, недород — и все его усилия пойдут прахом, коммуна развалится, батраки, имеющие права на землю, разделят ее и станут теми же крестьянами, кто бедняком, кто середняком, а кто, чего доброго, и в кулаки может со временем выбиться. Он знал зловещую силу частной собственности, боялся ее, этой силы, и ненавидел.
От раздвоенности чувств — дать или не давать — Рудковский был особенно зол. Он сказал Калачику еще в гумне:
— У Киловатого да Войтика ямы выгреби и раздай беднякам. Ты — Советская власть.
Его поддержали батрачки, веявшие ячмень и гречку.
Оба понимали, что могут поссориться при людях, поэтому вышли из амбара во двор. После полумрака солнце и снег ослепили их, они жмурились, особенно смешно — Калачик, лицо его сморщилось, как печеное яблоко.
— Браток ты мой, у Киловатого сына убили. Он после этого — зверь зверем. Сунься к нему — собак натравит, из дубальтовки, если хочешь, пальнет.
— Боишься за свое мягкое место? — едко бросил Рудковский.
— А что ты думаешь? И боюсь.
— Революционер — ничего не скажешь! Кулаков тебе жаль? Может, и барона жалеешь?
— Антон! — разозлился наконец и Калачик — не до смешков было, слишком серьезное дело.
— Да ты знаешь, что такое классовая борьба? — гремел на весь хозяйственный двор Рудковский.
Тут и нашел их Богунович. Помешал спору.
Они смолкли перед командиром полка, как мальчишки, захваченные врасплох во время потасовки.
Чувствуя, что его приход почему-то смутил местных руководителей, Богунович начал без дальних подходов, вступлений — прямо к делу:
— А я к вам за помощью.
— Снова хлеба? — вызверился Рудковский.
Богунович сообразил, что они, видно, говорили о хлебе, и, поскольку в этот раз пришел по другому поводу, почувствовал себя увереннее:
— Нет, не хлеба. Хочу… жениться. Но чтобы оформить по закону… По советскому. Не идти же нам в церковь…
И вдруг взвинченные, заведенные на крутой разговор, может, даже на ссору люди словно растаяли под ярким февральским солнцем. Лица их расплылись от добрейших улыбок.
— А чтоб тебе добро было! Да чтоб у тебя куча детей была! — весело выкрикнул Калачик.
А Рудковский сказал с иронией, показывая на старика:
— Так вот он перед тобой — наш архимандрит. Калачик, кажется, не на шутку испугался, набросился на своего идейного поводыря:
— А браточка ты мой, Антон! Что это ты из меня делаешь? Попа? Я и подступиться к такому делу не умею. Впервой же! Что нужно? Риза? Кадило?
— Я тебе накадилю! — пригрозил Рудковский. — Человек с серьезным делом пришел, а ты дурака валяешь, старый баламут.
— Антонка! Ей-богу ж не знаю, как это по-новому делается. Правда, что нужно? — уже совсем серьезно спросил председатель Совета, обращаясь одновременно и к Рудковскому и к Богуновичу.
Богунович сам не знал, что нужно. Он и церковного обряда не помнил: близких никого не женил, не выдавал замуж, венчание видел, когда учился еще в гимназии; в университете стал убежденным атеистом и церковь не посещал. Правда, позже, на фронте, ходил в церковь вместе со своими солдатами, и богослужение волновало его, может, потому, что так близко была смерть, подстерегала каждый день, не раз, едва выйдя из церкви, сменяли товарищей на передней линии — пусть и они помолятся! — и вынуждены были с ходу атаковать или контратаковать немцев. На фронте офицеры женились редко, во всяком случае, он только слышал о таких «окопных свадьбах». А нового, советского, порядка вступления в брак — так его, видимо, и нет еще! Кому теперь до свадеб!
Рудковский задумчиво поскреб затылок, сдвинув на глаза свою матросскую бескозырку; всю зиму человек проходил в легкой бескозырке, лишь несколько раз, в самые лютые морозы, Богунович видел его в зимней солдатской шапке.
— А что нужно? Книга нужна, чтобы записывать, кто родился, женился, умер… Не попу же записывать…
— Так и книги ж нет, Антонка.
— Значит, плохая ты власть. Книгой и той не обзавелся.
— А чтоб тебе добро было, Антон! — уже весело, чуть ли не с восторгом вскричал Калачик и сказал Богуновичу: — Вот учитель-мучитель.
— Мало в имении гроссбухов? — вел свое матрос. — Весь баронский кабинет завален.
— Верно, книгу найдем, — согласился Калачик и почесал затылок, сдвинув вперед облезший заячий треух тем же жестом, что Рудковский бескозырку, — будто передразнил, однако с серьезной озабоченностью спросил: — Думаешь, одна только книга нужна?
— А что еще?
— Э нет, Антон, так, брат ты мой, не пойдет! — с решительной и очень серьезной рассудительностью запротестовал старик.
— А как пойдет?
— А так пойдет… Родители должны быть.
— Какие родители? Что ты городишь?
— Нет родителей — пусть молодые выберут себе кто — отца, кто — мать. И дружки чтобы были. Без свидетелей венчать не буду!
— Ну, тебе-таки стоило бы в попы податься, — бросил добродушно Рудковский, в душе согласившись со всеми требованиями Калачика. Действительно, нужен же какой-то ритуал. На корабле вон какие ритуалы — по любому поводу: подъем флага, встреча гостя, начальника, военного корабля союзной державы…
Богунович тоже должен был признать, что в словах старого крестьянина есть мудрая народная логика, и, чтобы не терять времени, сказал:
— Будут родители… Будут дружки. Когда приходить?
— Сегодня хочешь?
— Обязательно сегодня.
Калачик, прижмурившись, посмотрел на низкое зимнее солнце.
— Часа через два. Нужно, браточка, подготовиться.
— Куда?
— Куда, Антон? — озабоченно спросил Калачик у Рудковского.
— Не в твою же облезлую волость, — буркнул тот. Калачик прямо засиял весь, засветился.
— Вот правда! Вот, брат, голова! В зале! Товарищ командир! В зале, где паны балы устраивали, обвенчаем вас… И сыграем первую советскую свадьбу.
— Можно часа через три? — спросил Богунович, почувствовав вдруг, как застучало сердце, кровь ударила в виски — давно уже так не волновался. Лишний час нужен был, чтобы привезти Бульбу-Любецкого. Почему-то очень захотелось, чтобы шафером был Назар. Да и невесте дать время подготовиться.
К замку приехали на паре саней. Так нужно было, так устроила Альжбета или получилось случайно — этого Богунович не знал, — но в возке, когда-то, еще в царское время, принадлежащем командиру полка, ехали Мира и Альжбета. В обычных крестьянских санях — они втроем: Юстина, Назар и он, жених. Сергей за время подготовки и организации церемониала успокоился и теперь иронически посмеивался над своей свадьбой. Не над женитьбой, нет. Брак с Мирой волновал по-прежнему. Иронизировал над формальностями, над тем, что даже такая революция не могла их отменить.
«А может, и не нужно отменять то, что выработано народной традицией? Может, традиции нужно расширять, углублять, освобождать от религиозных, классовых, национальных предрассудков?» Знал, что мысль не его — отца, адвоката, народника. Немного туманно пытался по дороге изложить ее Бульбе. Но тот, как всегда, максималист: все нужно уничтожить! Однако — странное противоречие! — к свадьбе Сергея и даже к этим церемониям Назар отнесся с неожиданной серьезностью. Шутил, но так, чтобы не затронуть самой свадьбы, ни оскорбить чувств жениха. Рыцарски любезничал с Юстиной, весело, но со страстью серьезного актера сам входил в роль шафера.
Юстина, воспитанная матерью в лучших шляхетских манерах, влюбленная когда-то, до появления Миры, в пана поручика, смирившись с крушением своей любви, держалась с гордым достоинством, но — видел Богунович — вся дрожала от волнения, внимая не просто пану капитану, а герою Дюма, убившему губернатора, убежавшему из тюрьмы и способному совершать безумные поступки, особенно во имя любви. Один Богунович видел, чувствовал, что ей, бедняге, рисовало воображение. Жалел Юстину, но восхищался ею. Возможно, в этот момент в ней рождается женщина: из угловатого подростка, у которого все чувства, как лава из вулкана, изливались на поверхность (так было с появлением Миры), Юстина на глазах превращается во взрослую девушку, у нее больше женской дипломатии, игры, чем, например, у Миры, которой хочется сразу, одним махом, разрушить все и всякие условности старого мира.
Наблюдения эти вместе с шутками Назара захватили настолько, что на какое-то мгновение Сергей забыл, куда и зачем они едут.
Около дворца было безлюдно, только трое солдат стояли недалеко от флигеля, где размещался штаб: наверное, служба не позволяла им отлучиться.
К парадному крыльцу, по которому, еще недавно сходили барон и его гости, была расчищена дорожка, и двери, запертые наглухо с той ночи, когда исчезла баронская семья, гостеприимно открыл кто-то невидимый, как только кони остановились перед крыльцом.
Назар соскочил с саней, протянул руку Юстине. Альжбета также помогла Мире сойти с возка. Делала она это и для приличия — чтобы невеста не скакала козой и, возможно, действительно, чтобы помочь: Мира путалась в Юстинином бальном платье, которое было ей до пят, во всяком случае, чувствовала себя не очень ловко.
Альжбета за руку подвела ее к Богуновичу.
— Принимайте ваше сокровище, пан поручик, — сказала по-польски.
Наверное, Мире почудились нотки юмора в этих словах, потому что она, сердито глянув на жениха, нервно засмеялась:
— Ну и комедия! — и, подобрав рукой подол, первая по-солдатски размашисто зашагала к крыльцу.
У Богуновича екнуло сердце: испортит торжество.
Альжбете, Юстине и ему пришлось немало потрудиться, чтобы уговорить ее надеть платье и вообще согласиться на «эту комедию», как она с самого начала называла все, что он задумал, о чем договорился с местными руководителями. Кажется, уговорил ее молчаливый начальник станции, хотя сказал Пятрас Баранскас всего какие-то две фразы, на первый взгляд банальные:
— Брак, дочка, дело серьезное. И все это, — кивнул он на Юстинино платье, — нужно не одной тебе…
Потом уже, вспоминая, Богунович догадался, что Миру тронуло, поразило: «дочка» и «ты» — так фамильярно деликатный литовец никогда к ней не обращался. Возможно, она устыдилась своего упрямства, оценила свое поведение как каприз кисейной барышни.
Сергей догнал невесту на крыльце. Перед дверью они остановились: кому проходить первому?
Тогда та же невидимая рука еще шире распахнула обе половинки широких парадных дверей, и они вместе вошли в полутемный после солнечного сверкающего дня вестибюль.
Их встретил старец с широкой белой бородой. Богуновичу как-то показывали его, он знал, что это баронский слуга, лакей, в коммуну его не приняли. Но старец был не в лакейской ливрее, а в полотняной, с вышитой манишкой крестьянской сорочке, в белых суконных портах, заправленных в начищенные сапоги.
Старец с достоинством поклонился и сказал по-русски:
— Ваши пальто, господа, — но тут же поправился: — Товарышы…
Вторым человеком, которого увидели Богунович и Мира, была Стася. Она стояла у мраморной лестницы, празднично разодетая — вышитая кофточка, черная юбка, — и весело улыбалась.
Мира не любила эту проворную, шумную, иногда сварливую, иногда чрезмерно веселую вдову, хотя сама себе не могла объяснить — за что? Неужели только за то, что она чаще других попадалась на глаза, где бы они ни шли с Сергеем, и слишком независимо разговаривала с командиром полка? О том, что это ревность, обычная женская ревность, Мира не допускала и мысли. Для революционеров не существует такого чувства.
Когда они разделись, Стася принялась их строить, словно командир солдат — где кому встать. Разве что без зычных команд, а с приглушенным смехом, который тоже не понравился Мире.
— Товарищ командир, возьмите невесту под руку! — приказала Стася так властно, что они вынуждены были подчиниться. Стася придирчиво осмотрела их, приблизилась и английскими булавками приколола им на грудь красные банты: Мире, ему, затем Бульбе-Любецкому и Юстине. Альжбете сказала, извиняясь:
— Вам, пани Баранскене, необязательно. Скорее всего пятый бант не был припасен.
— А теперь идите за мной.
Повела наверх по недавно вымытым (еще не просохли) мраморным ступеням парадной лестницы.
На втором этаже перед дверьми, за которыми слышался шум голосов, Стася еще раз осмотрела их и решительно распахнула двери.
У Богуновича перехватило дыхание, и он тут же почувствовал, как задрожала Мирина рука; она крепче прижалась к его френчу, будто в поисках защиты.
Зал был полон. Люди повернулись к ним — серьезные, заинтересованные, — притихли. Богунович подумал, что даже в тот день, когда делили землю, народу здесь было меньше. Пришли не только бывшие батраки — теперешние хозяева имения, не только сельчане, но и многие солдаты его полка. Все перемешалось, всех объединил интерес к первой советской свадьбе. Это взволновало еще больше.
Стася скомандовала:
— А ну, бабы, расступитесь!
В центре было больше женщин и детей — девочек.
Люди расступились, создавая живой коридор, в конце которого, казалось, далеко-далеко, Богунович увидел стол, накрытый красной тканью. За столом стоял Калачик в черной сатиновой «толстовке» (насчет цвета рубашки было немало споров, но другой у председателя Совета не нашлось). На Богуновича его наряд как раз произвел впечатление: просто, торжественно, черная сорочка хорошо оттеняла белые, аккуратно причесанные волосы старика и подстриженную по такому случаю бородку. Калачик казался волхвом, добрым волшебником, приготовившимся совершить чудо. Он широко, по-хорошему улыбался. Понимал, что ему надлежит быть серьезным, как попу, но ничего не мог поделать со своим характером. Из-за этого Рудковский, стоявший сбоку от стола рядом с Пастушенко и Степановым, недовольно хмурился.
Стася кивнула им и пошла к столу.
Они двинулись за ней. Альжбета шла последней, одна. Видимо, поэтому женщины начали перешептываться, подзывать Альжбету, явно желая что-то подсказать ей. Но она, наверное, догадалась. Не доходя до стола, свернула к группе Рудковского — Пастушенко.
Молодые остановились перед маленьким самотканым ковриком, лежавшим у стола.
Заметив коврик, Мира, прочитавшая в гимназии немало романов, недовольно подумала, что коврик — атрибут церковный. Банты она одобрила, коврик — нет, не хотелось становиться на него. Но как обойдешь? Тем временем Стася взяла Пастушенко за рукав френча и, подведя к Альжбете, поставила рядом. Старый полковник покраснел, как девушка, — от гордости и волнения. Зал одобрительно зашумел: теперь вроде все как положено — у молодой есть мать, у жениха — отец. И шафера на месте.
Косолапого, кряжистого, как луговой дуб, Бульбу-Любецкого, щедро раздававшего игривые взгляды и улыбки, рассматривали с интересом: мало кто его знал, да и увидели, что человек веселый, а веселых любят.
Крестьянки постарше, стоявшие ближе к столу, хором зашептали:
— Первая… первая становись на подстилочку. Твой верх будет… Смелей ступай!
От этой неожиданной подсказки Мира, не терявшаяся даже перед анархически настроенными солдатами, смутилась. Как бы спрашивая, посмотрела на Сергея. Он подбодрил ее улыбкой, и она первая ступила на коврик.
Бабы довольно зашумели.
Калачик не выдержал своей важной роли и весело выкрикнул:
— А-а, чтоб вам добро было!
Тем временем Стася сунула в руку невесте что-то маленькое, той показалось — серебряную монетку.
Спросила:
— Что это?
— Колечко. Когда скажу — обменяетесь, — и упрекнула: — Как дети, ничего не подготовили.
Передала такое же кольцо Сергею, виновато улыбнувшемуся.
Колечки были самодельные — из серебряных гривенников. Мире хотелось отказаться: если коврик, на который она первая ступила, еще можно истолковать как народную традицию, то кольца уже наверняка из церковного обряда, за такое, чего доброго, из партии можно вылететь.
Посмотрела на Степанова, на Рудковского, в конце концов, они здесь старшие, из большевиков. Как они относятся к кольцам? Странно, на лицах нет даже улыбок, оба серьезные, сосредоточенные. Будто заворожила их эта напористая шляхтянка. Теперь нет сомнения: Стася — никто иной — выдумала всю эту церемонию. Но, в конце концов, раз Степанов и Рудковский молчат, значит, вдова делает то, что надо. И этот смешной огарик, так весело подмигивающий — словно заигрывает. Вот он сделался серьезным и заговорил звонко, молодым голосом:
— Товарищи и граждане! Сегодня у нас особенный день… первая свадьба… наша… народная.
— Советская, — подсказал Рудковский.
— Во — советская! — будто обрадовался Калачик. — Венчаются…
Рудковский кашлянул.
— А чтоб тебе!.. — смешно сморщился старик. — А как же?
— Вступают в брак.
— Вот голова! Надо же… Вступают в брак по советскому закону гражданин Богунович Сергей и гражданка… — Калачик первый раз заглянул в бумажу: — Шкляр Мира Наумовна…
3
А на другой день пришло похмелье. Горькое.
У Богуновича и в самом деле болела голова. Обанкротился гуляка Назар Бульба-Любецкий, еще раньше вычистивший в окрестных местечках все винные погреба. На такое торжество, как свадьба друга, раздобыл одну-единственную бутылку шампанского — для женщин; мужчины же вынуждены были пить привезенный им вонючий армейский спирт, от которого сильно попахивало керосином.
Утром Сергею, когда умывался на кухне, деликатно выговорила пани Альжбета: нехорошо, пан поручик, жениху перепивать.
Он почувствовал себя виноватым и попросил у хозяйки прощения. Альжбета сразу подобрела, ибо выше всего на свете ставила учтивость.
— Не у меня просите — у жены.
Вернувшись в комнату, попросил прощения у Миры. Она счастливо засмеялась:
— Что ты, Сережа! Вы с Назаром такие интересные были — как молодые обезьяны.
Так же весела была Мира по дороге в штаб: они поехали в том же возке, с тем же солдатом, что вез их вчера на свадьбу.
Еще более просветленной вернулась она из казармы второго батальона — барака, где когда-то жили батраки; хорошо поговорила с солдатами.
Когда Пастушенко догадливо вышел из комнаты, Мира прижалась к мужу, прошептала:
— Сережа, дорогой мой, если б ты знал, как хорошо быть женой: не нужно бояться оскорблений.
Богуновича передернуло. Какой же он дурак! Не видел, что два месяца она жила под этим страхом. И очень может быть — оскорбляли. Солдаты есть солдаты. Да и крестьяне с их нравственным максимализмом. Но она молчала. Сергей выругал себя: так долго не мог додуматься до простой вещи — оформить их отношения любым образом, по любому закону — церковному, светскому, советскому.
А через какой-нибудь час пришло оно — тяжелое похмелье в виде телеграммы из штаба фронта, в которой говорилось, что демобилизация отменяется, мир в Бресте не подписан.
Сначала Богунович испытал состояние шока — был оглушен, подавлен. Казалось, кто-то безжалостный очень зло пошутил над ним, над Мирой, над всеми… Над всем народом. Как можно так шутить?!
А когда приехали соседи — Черноземов и Скулонь — с тем же известием, Богунович взорвался:
— Я перестаю уважать правительство, которое декретирует мир народу и не подписывает его… Ваш Ленин…
— Не смей! — испуганно закричала Мира.
Флегматичный латыш Скулонь схватился за кобуру:
— Если ты скажешь плёхо о товарищ Ленин, я застрелю тебя.
Между ними встал Черноземов, по-отцовски разведя их своими могучими руками, в кожу которых въелись уголь и металл.
— Спокойно, товарищи, спокойно… Вот петухи молодые! Ай-яй. Еще заклюют друг друга, чего доброго.
С другой стороны выступал миротворцем Пастушенко:
— Сергей Валентинович, голубчик, не нужно. Возьмите себя в руки. Нельзя же так…
Богунович обессиленно сел, облокотился о стол, сжал руками голову — почувствовал под ладонями удары пульса в висках, удары, несущие острую боль в голову, в грудь.
Черноземов сел рядом, положил свои большие руки на стол перед его, Богуновича, глазами. Удивительные руки. Удивительно спокойные. И слова у него особенные. Несмотря на звон в ушах, на острую боль в голове, Богунович сразу услышал их. Черноземов сказал, видимо, Мире:
— Плохо вы политически просвещаете своего командира. Каждому солдату известно, что Ленин за мир… Против мира — «левые» и Троцкий. А Троцкий вел переговоры…
Богунович вспомнил человека, так оскорбительно сунувшего Мире в вагоне шоколад, и снова взорвался:
— Расстрелять его мало, вашего Троцкого!..
— Не смей! — снова крикнула Мира.
Возмутился Скулонь:
— Ты — за кого? За кого ты?
— Я? — Сергей вскочил. — Я — за народ. За русский народ. И за латышский! И за латышский, черт возьми! За белорусский. За еврейский. Я за тех, кто не хочет умирать. А ты за кого? Ты сбросил одних идолов, чтобы кланяться другим… Подумаешь — Тро-о-цкий! Святыня!..
Черноземов, легко взяв Богуновича за локоть, принудил его сесть, заговорил, усмехаясь и качая головой:
— Вот не думал, что ты такой горячий. Мы считали тебя самым спокойным командиром. Ты чего разошелся? Ты знаешь, какие условия немцы поставили? Нет.
И я не знаю… Может, такие, что и мы с тобой не подписали бы мир.
Богунович повернулся к командиру Петроградского полка, заглянул в глаза, глядевшие строго и ласково из-под рыжих опаленных бровей. Глаза эти удивительно успокаивали.
— Чего я разошелся? Я вам скажу, Иван Филаретович, чего. Я три с половиной года убивал. Я по горло в крови. Я захлебываюсь в ней. Это вы можете понять?
Черноземов вздохнул:
— Это, сынок, я могу понять.
Слова его еще больше успокоили. Или, может, не столько слова, сколько длинная пауза — будто минута молчания в память погибших. А потом, наверное, каждый боялся нарушить ее, эту мирную тишину, все понимали: лучше помолчать, чем ссориться, да еще так — с выходом на высокую политику, затрагивая людей, которых никто из них лично не знал и о которых поэтому не мог иметь собственного мнения. Эмоции — плохой советчик в любом споре, в политическом — тем более.
Богуновичу стало стыдно за свою несдержанность. Однако и латыш — тоже порох. О латышах говорят, что они спокойная нация, а этот хватается, черт, за наган. Хорошо, Черноземов не дал воли своим эмоциям. А он, Богунович, видел, что кузнец может быть горячим. Волевой командир: в его пролетарском полку — дисциплина, какой он, кадровый офицер, позавидовал.
В тишине услышал Сергей, как за спиной у него тревожно дышит Мира. Понял: боится за него, боится, что за такие высказывания питерские большевики пришьют ему контрреволюцию. А она же, как никто, знает, что хотя он и беспартийный, но всей душой за революцию.
Сергею стало жаль жену: за одни сутки он несколько раз уже отмечал, что она все больше и больше становится похожей на его мать, в ней как бы пробудилась разом вся женственность.
Первым после молчания подал голос Черноземов:
— Ну, пошумели — и хватит. А теперь давайте спокойно подумаем.
— О чем?
— О том, например, что будем делать, если немцы начнут наступление.
Богунович вспомнил батареи, замеченные им, когда ходил к немцам, вспомнил донесения разведчиков, что перед ними свежая дивизия, представил картину немецкого наступления и, пожалуй, впервые за всю войну ужаснулся. Поднялся, взволнованно прошелся по комнате, остановился напротив Черноземова.
— Иван Филаретович, если немцы начнут наступать, мы будем сметены за час боя.
Черноземов опустил голову — как бы задумался над ответом. Потом оживился, сверкнул глазами, осмотрел сразу всех — Пастушенко, Скулоня, Миру. Однако остановил взгляд на Богуновиче.
— Что же ты предлагаешь? Открыть фронт без сопротивления? Сдать немцам Петроград, Москву? Пусть, кайзер душит революцию?
На это Богунович не знал, что ответить. Спросил неуверенно:
— А вы что предлагаете?
— Нужно стоять насмерть! — ответил Скулонь.
— Зачем пугаешь людей, Арвид? — тихо поправил своего комиссара Черноземов. — Будем стоять на жизнь. Нужно задержать немцев. До подхода новых полков Красной Армии. Рабочих полков. Мы можем рассчитывать на возмущение немецких солдат, которых генералы бросят в новую бойню. Два месяца перемирия, братание, большевистская агитация — все это не могло не просветить их мозги. Разве не так?
— Если вы дезертируете все, Петроградский полк все равно будет защищать свой участок… До последнего бойца! — все с той же решительностью, может, излишне пафосно сказал латыш. — Товарищ Ленин как говорил? Теперь мы все оборонцы…
— Мы не дезертиры! — возмутился Пастушенко, но тут же понизил голос и разъяснил: — Мы — военные люди, голубчик. Мы присягали… народу, революции. Конечно, мы будем стоять… Если будет приказ…
Богунович прислонился к косяку окна, чувствуя себя обессиленным, загнанным в угол, из которого не видно выхода. Все еще кипела злость на правительство, на главное командование. Что там делается наверху? Одна рука не знает, что творит другая? Такого даже при Керенском не было. Отдать приказ о демобилизации и через сутки отменить. Чем они думают?
Но огонь затухал. Богунович понимал, что поворот произошел не из-за чьего-то чудачества или сумасшествия. И не из-за ошибки адъютанта или телеграфиста. Что-то, конечно же, случилось. Петр Петрович сказал разумно: мы — военные люди. Да, мы готовы защищать свои позиции. Но с кем, полковник Пастушенко? С кем? Через неделю-другую мы останемся с вами вдвоем. Ну, еще Степанов, Мира… Может, несколько комитетчиков-большевиков, если комитет проголосует. Этими силами вы хотите остановить немцев? Наивно.
Почему вы смотрите на меня? Ожидаете, что скажу? Смешно. Господа… товарищи, я не фельдмаршал Кутузов. Я всего только поручик Богунович, возненавидевший войну через три месяца после того, как попал в окопы, по дурости своей, вольноопределяющимся. Если хотите знать, солдаты выбрали меня командиром за мою ненависть к войне. Я согласился, поверив в мир. А теперь я должен вести их на смерть?
Однако они действительно ожидают, что я скажу. А что сказать? Сложить с себя командование? Стать дезертиром? Нет! Дезертиром я не стану!
«Я знаю, этого не простила бы мне и ты», — сказал он Мире, приблизившись к ней, настороженной, почти испуганной. Вдруг захотелось взять ее за руку и повести из этой комнаты, где снова запахло кровью, подальше от линии фронта, туда, где тишина, мир, покой. А где он, покой? «Покой нам только снится».
Сергей взял Мирину руку и, к своему собственному удивлению, сказал:
— Вчера я женился. Это — моя жена. Поздравьте нас.
Стояли сильные февральские морозы. Возможно, последние перед весной. В такой собачий холод даже в самый разгар войны фронт замирал, люди, как кроты, забивались в землянки, уходили под землю. Офицеры пили водку и резались в карты. Солдаты в своих норах, там, где были печки и дрова, досыпали те часы, что не доспали во время боев.
Теперь было не до сна. Богуновичу не спалось и ночью, да и все в полку, видел, были возбуждены, хотя к тому, что подписание мира сорвано, относились по-разному: с горечью, разочарованием, недоумением. Этих людей Богунович понимал. Возмущали его те, кто одобрял «левых» и Троцкого. «Неужели и Назар радуется?» — думал он. Но заглянуть к соседу было недосуг, да и появилась боязнь оставлять полк. А вдруг самое страшное случится, когда он будет отсутствовать?
Он ездил из батальона в батальон, ходил из роты в роту. Заставлял солдат работать — привести в порядок оружие, укрепить пулеметные гнезда, позицию батареи. Обучил новых пулеметчиков и артиллеристов вместо тех, кто сам себя демобилизовал; дезертировал — слово было непопулярное, ведь, по существу, революция, Декреты о мире и о земле как бы дали каждому свободу решать — оставаться в армии или ехать делить и пахать землю.
Радовало лишь одно, что было неожиданностью: учились солдаты новым военным специальностям охотно. Может, потому что занятия чаще проходили в блиндаже, в тепле: батальоны занимали позиции близко к лесу и дров хватало.
А работать на морозе солдаты не хотели. Это удручало. Он понимал людей, потому что и сам почти со страхом думал по утрам, что придется немало часов провести под небесной крышей, под прекрасной, но очень уж настывшей голубизной; казалось, даже солнце излучало не тепло, а холод.
Однако, не приложив труда, невозможно было привести в божеский вид основательно запущенные за два с половиной месяца перемирия укрепления. А без них придется или удирать, подмазав пятки, от первой же немецкой атаки, или умирать бесславно, подставив себя под пули.
Что фронт в случае немецкого наступления удержать невозможно — это Богунович знал как «Отче наш». Но правы Черноземов, Скулонь, да и свои — Пастушенко, Степанов: кайзеровцам нужно показать, что русские не утратили способности защищать свою родину, что поход немцев в глубину русских земель, на Петроград, на Москву, не будет триумфальным, за каждую версту новой территории им придется дорого платить.
Только в таком случае могут протрезветь немецкие солдаты. Только в таком случае!
Он мысленно спорил с самим собой, с правительством, с Рудковским, с Бульбой, с унтерами, с солдатами, уклонявшимися от работ, с женой, пытавшейся доказывать, что наступать немцы не могут, ибо солдаты, познавшие, что такое мир, прошедшие через братание с русскими солдатами, набравшиеся революционного духа, при первом приказе о наступлении повернут штыки против своих генералов, офицеров. Он хотел верить в это, но не мог. И Пастушенко не верил. Степанов готов был поверить, но они с полковником лучше знали механизмы военной машины, особенно немецкой. «Заесть» эти механизмы может только в одном случае: если немцы встретят сопротивление. Первые же удары будут нанесены по всем правилам прусской военной стратегии и тактики — на уничтожение остатков русской армии.
Мира тоже все эти дни была в ротах и взводах, вела агитацию.
Богунович попросил ее:
— Пожалуйста, не вколачивай солдатам в головы, что немцы не могут наступать. Ты окажешь плохую услугу мне, командиру. Мы помешаем друг другу.
Мира растерялась:
— Так о чем же мне говорить?
— О чем? Мне очень понравились слова Скулоня или Черноземова, не помню, кто из них сказал, да это и не имеет значения. Помнишь, они сказали… Ленин учит, что теперь мы все стали оборонцами. Мы обязаны оборонять Отечество! Хорошо, если бы ты нашла в газетах ленинское выступление. Я хотел бы почитать сам, собственными глазами. Теперь это очень важно, пойми! Для меня. Для солдат… Для всех нас.
Под вечер Богунович зашел в штаб — узнать о результатах поездки Пастушенко на армейские склады. Надо было послать интендантов? Боже милостивый! Какие там интенданты?! Неграмотные ефрейторы! Из этой службы не осталось ни одного офицера. Поэтому он вынужден был послать на склады начальника штаба. Порадовался, что тому удалось выбить немного патронов, снарядов и овса. Овес не только фураж — солдаты научились обдирать его в ступах и варить кашу. Голод всему научит.
Черноземову он охотно рассказал о своих делах по телефону, по существу, докладывал, будто кузнец был его начальником; у них даже выработался особый код — на случай, если бы немецкие разведчики подключились, к проводу.
За правый фланг, где соседом был Петроградский полк, Богунович не волновался: эти будут стоять насмерть. Тревожил Бульба. Дважды посылал к нему вестового. Назар отвечал письменно: «Сережа! Мир — бардак! Плюнь на все. Пошли они…»
Явно был пьян. Нужно съездить. Обязательно съездить!
Богунович ругал штабы дивизии и армии, не дававшие абсолютно никаких сведений ни о состоянии обороны соседних участков, ни о противнике. Хорошо, что ребята Рудковского еще раньше сходили в немецкий тыл и кое-что принесли. Известия мало утешали, но, по крайней мере, не чувствуешь себя слепым и глухим. Во всяком случае, он, командир, знает, сколько батарей может ударить по его полку. Другие при такой разлаженности разведки и этого, наверное, не знают.
4
Шестнадцатого февраля мороз ослаб, небо нахмурилось. Порхал снежок. Ночью Богуновичу пришла мысль сменить позицию батареи, подтянуть пушки ближе к передовой, чтобы в случае немецкой атаки они могли бить картечью.
Батарейцам затея командира не понравилась: нужно было вылезать из обжитых землянок на голое место, где, пока не построят укрытия, даже не погреешься. Батарейцы тихо, без шума, без бунта, отказались исполнить приказ. Пришлось искать Степанова, чтобы получить решение полкового комитета. Хорошо еще, что Степанов все его меры по обороне участка полка считает правильными. Но не во вред ли делу подобная демократия в такое время? Сказал об этом Степанову, Пастушенко.
Полковник промолчал. Степанов же ответил как бы с сожалением:
— Ох, налетишь ты, Сергей Валентинович, на солдатскую пулю. Не все в революции умные, не всем сразу дано сообразить, что ты им же добра желаеиг.
Впрочем, настроение у Богуновича испортилось не из-за ущемления его командирской власти.
Сергея радовало, что, несмотря на возможность возобновления военных действий, самодемобилизации было на удивление мало, дезертировали единицы, меньше, чем во время перемирия. Хотелось понять причину этого явления. Остались самые сознательные солдаты, понимающие свою ответственность так же, как понимают он, Пастушенко, Степанов, комитетчики-большевики? Или, может, солдат сдерживает его давешняя расправа над дезертиром Меженем? Вспоминать Меженя было неприятно, но Богунович убеждал себя, что в любой армии в исключительных случаях может возникнуть ситуация, требующая и такой суровой меры. Больше волновало другое: как легко он избавился от мук совести — человека ведь убил, не зайца! Очерствел, значит, и он. А это пугало.
И вдруг — как обухом по голове известие: среди бела дня дезертировал почти весь гаубичный взвод. Это было тем более непонятно, что со старой позиции он снял, перебросил вперед пушки, а гаубицы оставались там же, у теплых землянок.
Неприятное известие это принес командир орудия унтер Ромашов, член батарейного комитета. Богунович, наверное, сильно побледнел, потому что Пастушенко всполошился:
— Не нужно, Сергей Валентинович, прошу вас.
Полковник, наверное, думал, что он бросится за батарейцами так же, как за Меженем.
Нет, броситься во второй раз он не мог, не было сил. Пришло изнеможение, появилось очень опасное чувство безысходности, беспросветности. А что, если вот так же снимутся с передовой все роты, батареи, батальоны?
Ромашова зло распекал Степанов: как он, большевик, не заметил сговора, не предупредил такого массового дезертирства?!
Каплей утешения было разве что одно: Степанов употребил то же слово — дезертирство, произносить которое когда-то запрещал ему, чтобы не злить солдат.
Нужно было заткнуть щель. Что-что, а орудия, когда понадобятся, должны быть на месте все — пушки, гаубицы. Как и пулеметы. Но кем заткнуть? Где те люди, которых можно за день, за неделю научить стрелять из гаубицы? Пулеметчиков обучить проще.
Но, как говорят, беда не ходит одна. Когда Богунович не очень охотно и без ясной цели собрался ехать на батарею (Пастушенко тут же высказал желание поехать с ним), пришел телеграфист и с ленты испуганным голосом прочитал телеграмму из штаба фронта:
«Немецкое командование заявило, что оно возобновляет военные действия восемнадцатого в двенадцать часов дня. Обеспечьте эвакуацию материальных ценностей армии, артиллерии и арсенала — в первую очередь».
У Богуновича заняло дыхание, ослабли ноги. Нет, он не испугался. Он, может, единственный, кто ни на миг не сомневался в том, что немцы пойдут в наступление, и готовился к этому активно, деятельно. Но все же телеграмма его ошеломила. Прежде всего — точно названным сроком, затем — указанием штаба. Ошеломление перешло в возмущение, и он при телеграфисте, не стесняясь самых крепких слов, выплеснул свои чувства:
— Сволочи! По условиям перемирия они должны были заявить об этом за неделю. А наши… тупоголовые идиоты! Я без вас знаю, что при отступлении нужно вывезти в первую очередь. Вы скажите, что нам делать здесь, на линии фронта. Что нам делать? — крикнул он, остановившись перед Пастушенко.
Старый полковник, может быть, впервые в жизни не ответил с военной точностью и интеллигентской деликатностью, а только пожал плечами; он сам не представлял, что можно предпринять в такой ситуации, как понимать телеграмму: обороняться? отступать?
Степанов тоже ничего не сказал, но сильно закашлялся. Отвернувшись в угол, сплюнул в скомканный платок, подошел к телефонам и начал крутить ручку аппарата связи с Пролетарским полком. Там трубку взял Скулонь.
Степанов спросил без приветствия, без обычных вступительных слов:
— Телеграмму получили?
— Да, — ответил Скулонь громко, чтобы перекричать шумы.
— Что будете делать?
— Петроградский пролетарский полк будет стоять насмерть, — отчетливо, словно диктуя, проговорил латыш.
Степанов прикрыл ладонью трубку и сообщил, пожалуй, с радостью:
— Они будут стоять… — только «насмерть» опустил, посчитал лишним.
Эта спокойная радость чахоточного председателя комитета, радость от того, что соседи остаются верными слову, поразила Богуновича. Ему стало стыдно за свою несдержанность. Раскричался, как истеричная барышня.
— Мы хотим встретиться, — кричал между тем в трубку Степанов и, выслушав ответ, сообщил: — Черноземов и Скулонь приедут к нам вечером.
Но раньше, чем приехали пролетарцы, появился Бульба-Любецкий. На подпитии. Веселый, лихой, как казацкий атаман. Шапка набекрень, бекеша нараспашку. Но Богунович, лучше других знавший Назара, сразу отметил, что все это показное, в действительности же он не только растерян, но, пожалуй, и испуган, хотя вся жизнь его подтверждала, что человек этот никогда ничего не боялся. Ни бога, ни черта, ни властей, ни немцев. Бульба спросил с порога, не поздоровавшись:
— Слышали? Они хотят укусить нас за ж… Тевтонские собаки! Кайзеровские холуи!
Пастушенко без слов взял со стола телеграфную ленту.
— Они не укусить хотят — задушить.
— Неужели они думают, что мы вот так возьмем и подставим им шею? — спросил Богунович.
Бульба удивился его спокойствию.
— Что ты собираешься делать?
— Воевать, — так же спокойно ответил Богунович. — С кем? — закричал Бульба. — Сколько у тебя штыков?
— Пятьсот четырнадцать, — ответил Пастушенко; еще вчера начштаба потребовал от батальонных точные списки личного состава.
— Откуда? Где вы их взяли? — не поверил Бульба.
— Немного меньше, — уточнил Богунович, имея в виду дезертирство гаубичного взвода. — Но у нас есть хороший резерв — партизанский отряд Рудковского.
— Ну, ты просто Давыдов! — с долей иронии высказал свой восторг Бульба, но тут же снова как бы усомнился: — Чем вы держите эту крестьянскую стихию? У меня… хорошо, если наберется сотня. Полк! — хмыкнул презрительно. — Революция всех демобилизовала. И нельзя винить их! — и тут же повторил озабоченно и угрюмо: — С кем воевать, Сергей? Дорогой мой Давыдов!
Швырнул папаху на стол, тяжело плюхнулся на твердый стул.
Богунович слушал забористую ругань друга, морщился. Пастушенко — тоже. И, безусловно, не потому, что у них обоих такие уж нежные уши, просто оба почувствовали, что человек выплескивает свое отчаянье, даже, пожалуй, страх.
Когда Бульба исчерпал запас бранных слов, Сергей сказал:
— Не обидишься, если я тебе кое-что предложу?
— Давай! Я знаю — это приговор великому Бульбе. Но я не дамочка. Я не обиделся, когда меня присудили к смертной казни. От любого приговора я становлюсь только злее.
— В таком случае мне лучше помолчать. Злость твоя нам ни к чему, особенно теперь.
— Не ломайся, как салонная барышня. Начал — говори.
Но Богунович еще некоторое время раздумывал. Потом подошел к печке, прислонился спиной к горячему кафелю и решительно, как старший по званию, сказал:
— Поставь надежный взвод на большаке, у Былинки. Задача: продержаться часа два, не дать немцам зайти в тыл моего третьего батальона. А сам… Сам бери батарейцев, подпрягай орудия и давай ко мне… командиром объединенной батареи.
Бульба не повернулся к Богуновичу, не удивился, только наклонился к столу, будто спрятал глаза от внимательного взгляда Пастушенко, сидевшего напротив. Спросил глухо:
— А как же позиция полка?
— За твоим полком что? Пуща. В пуще почти нет дорог. Их перекроет Рудковский со своим отрядом. А тут — железная дорога, в десяти километрах, на станции, — армейские склады. Нужно думать не только о собственных позициях…
Тогда Бульба круто, вместе со стулом, повернулся к своему будущему командиру и сказал, немного, правда, паясничая, но явно с восхищением и согласием:
— Нет! Ты — не Давыдов. Ты — Кутузов. Стратег! А я — дерьмо… А еще хотел выторговать у Сашки министерский портфель. Министр, такую твою! — и рассмеялся; было в этом смехе презрение к себе, было и успокоение душевное, радость, что нашелся какой-то выход.
За поздним солдатским обедом, с рюмкой водки, привезенной Назаром, провели что-то вроде военного совета. Присутствовали командиры батальонов, некоторые члены комитета. Согласие Бульбы перейти в его полк с орудиями и командовать батареей успокоило Богуновича. Остаток дня он прожил, прокомандовал так, словно получил значительное подкрепление.
Приехал домой поздно вечером и… очень встревожился: не было Миры. Его появление без жены, в свою очередь, встревожило Альжбету и Юстину: где Мира?
Пошел на станцию, позвонил в штаб. Ответил дежурный член комитета: в связи с заявлением немцев решили, что у аппаратов ночью должен дежурить кто-то ответственный и осведомленный. Хотелось попросить Пастушенко: может, он что-нибудь знает? Постеснялся. Раньше, когда Мира задерживалась в батальонах, он не поднимал такой тревоги. Страх охватывал его только тогда, когда она шла к немцам. А что, если снова пошла к ним? Нет-нет, это безрассудство. В самые лучшие времена перемирия она ходила туда только с разрешения комитета.
Однако тревога его росла и порождала в воображении самые страшные картины.
Возбуждение квартиранта заметил даже флегматичный Баранскас, использовавший приход командира на станцию, чтобы посоветоваться, что делать с армейским имуществом, накопившимся в станционном пакгаузе. Имущество это было адресовано частям, давно переведенным на другие участки огромного фронта или совсем расформированным. Из-за неразберихи, плохой связи, особенно в интендантской службе, на телеграммы начальника станции почти никто не отвечал. А был даже такой ответ: обращайтесь в управление по учету трофеев. Кто-то, видимо, глянув на военную карту, посчитал, что станция отбита у немцев.
В пакгаузе были даже тулупы.
Богунович горько упрекнул железнодорожного службиста: солдаты мерзнут, а тулупы гниют! Завтра же отдать солдатам его полка. Да, под его ответственность!
Баранскас удивился и немного испугался: с какой решительностью молодой командир распорядился чужим имуществом. За всю свою долгую полувоенную службу на прифронтовой станции он не знал случая, чтобы даже генералы отдавали такие смелые приказы.
Баранскас не сразу сообразил, в чем дело. А Богунович просто не хотел оставить немцам даже чурки дров, заготовленных для паровозов. Чугунные печки? Разбить! Цемент? Есть даже цемент? Замочить! Рельсы? Что можно сделать с рельсами? Ничего? Тогда утопить в реке костыли и гайки! Керосин? Раздать крестьянам!
— Пан поручик! — взмолился начальник станции.
— Баранскас! Завтра вечером в пакгаузе должны остаться одни мыши… Вы же сами убеждены, что вагонов никто нам не даст.
— Вы жестокий человек, товарищ командир.
— Нет. Я добрый человек. Я готов сжечь… утопить в реке все, что может служить войне… врагу… А думаю я сейчас об одном: где моя жена?
— Я вас понимаю. Но у меня иная забота. Моя Альжбета сказала: умру, а в тыл не поеду.
— Что ее испугало в Поволжье? Такая душевная женщина! Да просто язык не повернется ее оскорбить.
Старый, лысый железнодорожник покраснел от похвалы его жене.
— Кроме того, что ее называли «пшечкой» и смеялись над ее произношением, других оскорблений, кажется, не было. Но это же мелочь. Тайны женской психологии, не так ли?
Богунович подумал о тайнах Мириной психологии. Тайны есть, но какие чудесные тайны. Однако это мало утешило. Где она?
Разговор с Баранскасом напомнил о немецких лазутчиках. Да и свои солдаты, дезертиры… За время войны он если и не все видел, то слышал обо всяком — и о самых высоких подвигах, и о самых чудовищных, низменных преступлениях, совершавшихся солдатами и даже офицерами.
Мысль, что кто-то может учинить насилие над его женой, довела до такой душевной муки, какой он не переживал никогда.
Не выдержал: позвонил дежурному в штаб и попросил прислать вестового с его конем. Мчаться! Одному сразу во все стороны, во все батальоны, по всем дорогам!
Но не успел приехать вестовой, как Мира появилась на станции. Ее привез Скулонь. Она, оказывается, забрела к соседям, в Пролетарский полк, и полдня изучала, как поставлена большевистская агитация у петроградцев.
Богунович представил себе молодого латыша, пожалуй, его ровесника, с красивой каштановой бородкой, и ощутил гаденькое чувство ревности. Разумом понимал, что унижает этим чувством и себя, и жену. Но одолеть его не мог. Почему этот чертов латыш не захотел увидеться с ним, не зашел погреться, так быстро уехал назад?
Раздраженно упрекнул Миру: как можно в такое время, никого не предупредив, без сопровождения забираться бог знает куда? Она признавала себя виноватой. Но это было как соль на кровоточащую рану ревности. Особенно не понравилось, как она рассказывала про Петроградский полк — возбужденно и радостно. А чему радоваться? Чему? Что послезавтра немцы обрушат на нас свой огонь? Знает ли она о немецком наступлении? Знает.
— Так чему же ты радуешься? — спросил он почти зло.
— Я не радуюсь. Я горда за тех людей, Сережа, это настоящие революционеры!
— Это — мишени для немецких пушек! Мира крикнула в отчаянии:
— Сережа! Не нужно так! Не нужно так! Я прошу тебя.
Стало жаль ее. В конце концов, нельзя забывать — она женщина. Да какая там женщина! Ребенок! И войну до этого видела только в минском госпитале, где работала по заданию большевистской организации.
Они шли домой молча.
Ревность у Сергея исчезла, но осталось чувство вины. Как он мог оскорбить Миру ревностью, подозрением? До чего же несовершенен еще человек! Темный раб предрассудков, веками унижавших его, формировавших такую же рабскую психологию.
У себя в комнате, осторожно обходя то главное, что волновало обоих, они говорили о разных мелочах.
Сергея тревожило, что она больше не рассказывает про поход к пролетарцам, — конечно, почувствовала, что разговор неприятен ему. Он выбирал подходящий момент, чтобы как-то тактично вернуть ее к тому радостному рассказу.
Пришел Баранскас.
Приказы командира об уничтожении имущества, за которое он как начальник станции отвечал, сильно взволновали его. Ему хотелось многое выяснить. Уничтожить — да, но как это делать? С какими людьми? Какие документы для своего оправдания он получит? В собственном доме он чувствовал себя более уверенно: в случае чего поможет решительная Альжбета, да и квартирант здесь, наверное, «сбросит мундир».
Баранскас пригласил Богуновича на свою половину. Хорошо, конечно, что Альжбета рядом, но неженское это дело — их военные заботы. Жена и дочь сидели в спальне. А они беседовали в гостиной, без чая.
На этот раз начальника станции поразило равнодушие Богуновича, буквально час назад отдававшего такие решительные приказы. Теперь он выглядел донельзя изнуренным, слушал и не слышал, отвечал невпопад и думал, пожалуй, об одном: делайте что хотите, только оставьте меня в покое. Баранскас удивился, но не обиделся. Из своего нелегкого опыта он знал, как часто причиной подобной отрешенности от дел бывает не кто иной, как жена… Ах, эти женщины! И без них невозможно, и с ними нелегко!
Старик даже настроился против Миры: рано ты, милая, показываешь коготки, а главное — не ко времени выводишь такого человека из равновесия.
Богунович вернулся в свою комнату.
Мира сидела на кровати, завернувшись в одеяло.
— Снова перемерзла? — сказал Сергей с упреком. — Смотри, болеть больше не дам! Некогда!
Она тихонько засмеялась. Смех ее растопил последние льдинки ревности, обиды, злости на нее за бездумный поступок. Хотя почему, собственно говоря, бездумный? Видимо, у нее была душевная потребность сходить к петроградцам.
— Я вскипячу чай.
— Спасибо. Не хочу. Меня хорошо накормили. Снова шевельнулось в нем недоброе, он хмыкнул:
— Хорошо? Они такие богачи?
— Сережа! Я не панского рода. Гречневая каша с постным маслом для меня всегда была лакомством.
Как она умеет успокаивать! Самыми обычными словами.
Богунович присел к столу, достал бумагу, заострил перочинным ножом цветные карандаши. Хотелось перенести на бумагу то, что сложилось за тяжелый день в голове, — схему боя и вывода людей из-под огня. В необходимости отхода после непродолжительного сражения сомнений не было. Но бой должен быть такой, чтобы немцы запомнили его. И главное — чтобы отступление не превратилось в паническое бегство сотен людей. Надо отступить по-кутузовски, чтобы в самом отступлении заключалась победа. Наименьшие потери — вот их победа в такой ситуации. А это в значительной степени зависит от его командирского умения.
Как никогда раньше, Богунович ощутил свою особую ответственность за жизнь каждого человека. Это помогло ему сосредоточиться и начать составлять диспозицию.
Почувствовал на себе пристальный Мирин взгляд. Но, странно, взгляд ее, влюбленный, умиленный, не мешал, наоборот, успокаивал, рождал уверенность, что полк сможет хорошо огрызнуться и без паники отступить. Но вдруг Мира тихонько позвала его:
— Сер-режа!
— Аю?
— Ты не боишься?
— Кого?
— Их.
— Немцев? Милая моя, я солдат, я более трех лет на фронте.
Но вдруг будто что-то ударило ему в затылок. Вмиг вышибло вон все схемы, все расчеты. Он вскочил, ступил к кровати. И по глазам, черным, блестящим, более глубоким, чем обычно, увидел, что догадка его верна.
— Ты боишься?
— Боюсь, — тихо призналась она, но тут же начала оправдываться: — Боюсь. Но не за себя. Не за себя, Сережа. За него.
— За кого? — удивился он, что она сказала «за него», а не «за тебя».
— За него… за твоего сына…
Какой-то миг Сергей стоял ошеломленный. Потом упал перед кроватью на колени, уткнулся лицом Мире в живот, будто хотел и через одеяло услышать в ней новую жизнь.
— Мира! Ma femme aimee! — Не впервые самые нежные слова он произносил по-французски. — Моя дорогая жена, — он повторил те же слова по-белорусски, от чего они приобрели особый смысл.
Она положила руку ему на голову, погладила волосы, он взял ее руки, поцеловал одну, другую…
— Мира! Любимая моя! Не бойся. Завтра ты поедешь в Минск. К моим родителям. Или к своим. Как хочешь…
Тогда она, пожалуй, грубо отняла руки и сказала жестко, со звоном в голосе:
— Боже! Какие вы слюнтяи, баре! Как легко раскисаете. Никуда я не поеду! Я — солдат революции.
Глава третья
Тревожные будни
1
После обеда Владимир Ильич задержался в своей квартире немного отдохнуть. Этого требовали от него Надежда Константиновна и Мария Ильинична. Если у кого-то из них было время, его буквально караулили. Он иронизировал над их настойчивостью, шутил:
— Что ж, посидим под домашним арестом. Но я на вас пожалуюсь Совнаркому, имейте в виду.
В тот день у жены и сестры были неотложные дела: у Марии Ильиничны — в редакции «Правды», у Надежды Константиновны — в Наркомате просвещения. Но он пообещал им полчаса отдохнуть. Когда он обещал серьезно, женщины верили ему.
Днем Владимир Ильич никогда не ложился, считал это обломовщиной: дневной сон расслабляет тело и мозг. А у него впереди самая напряженная работа — заседание Совнаркома. Заседать приходится почти ежедневно: накапливается множество неотложных дел, требующих архисрочного решения.
Он поднялся к себе в рабочий кабинет. Проходя через комнату управления делами, увидел секретаря Совнаркома Марию Николаевну Скрыпник и вспомнил о ее просьбе: она хотела поехать на Украину к родителям вместе с Медведевым, Шахраем, возвратившимися из Бреста, и Ворошиловым, которого он, Ленин, командировал в Донбасс, на подмогу Антонову-Овсеенко.
Конечно, лучше ехать в неспокойное время в компании товарищей, таких рыцарей, как комиссар Петроградского ВРК Климент Ворошилов. Этот человек в свои тридцать семь лет может, как юноша, краснеть перед женщинами, что замечали сотрудницы Совнаркома, но, если судить по его подпольной деятельности и по работе в революции, никогда не «краснел» перед врагами.
Ленин замедлил шаг у стола Горбунова:
— Николай Петрович, напишите, пожалуйста, от моего имени распоряжение начальнику Николаевского вокзала, чтобы он предоставил четырехместное купе товарищам Скрыпник, Ворошилову, Медведеву, Шахраю. Им необходимо срочно выехать в Харьков.
В кабинете, на рабочем столе, Ленина ожидали неотложные документы: повестка дня заседания Совнаркома — больше тридцати вопросов, проекты декретов, которые еще нужно коллегиально обсудить, и декреты, рассмотренные на Совнаркоме, — эти необходимо подписать, и они станут регламентировать новую жизнь, направлять ее по социалистическому пути, перечеркивая царские законы, правила, нормы. Декреты диктатуры пролетариата!
В большинстве своем вопросы были хозяйственные, экономические — мирные. Например, объявление капиталов касс — ссудо-сберегательных, взаимопомощи, пенсионных и эмеритальных — неприкосновенными. Или ассигнование ста тысяч рублей на Северную экспедицию СНК по охране имущества РСФСР, находящегося в Архангельской губернии. Хотя вряд ли этот вопрос «мирный». Имущество нужно сберечь не только от своих воров, но и от зарубежных посягателей: на Архангельск точат зубы англичане. В случае их высадки — не дать им захватить народные ценности.
Крыленко и Подвойский весьма своевременно внесли предложение принять декрет о выплате суточных демобилизованным солдатам, временно остающимся в своих частях. Архиважно задержать во фронтовых частях людей, которые в случае немецкого наступления могли бы оказать хоть какое-то сопротивление: пусть Вильгельм и Гинденбург поймут, что наш фронт не открыт, как пообещал им Троцкий своей формулой «ни мира, ни войны».
У Ленина тревожно сжалось сердце. Вспыхнул гнев на Троцкого. То, что он не подписал мира вопреки ясной директиве Совнаркома, похоже на грандиозную провокацию. За это наркома следовало бы отдать под суд. Если бы не позиция «левых» коммунистов и левых эсеров, поддерживающих авантюру Троцкого, Ленин потребовал бы партийного суда. Но в данной ситуации удар по Троцкому может привести к отставке наркомов-эсеров, к расколу в ЦК большевистской партии. А это нежелательно, уж больно неподходящее время. И этим пользуется Троцкий. Из Бреста возвратился с видом победителя. Весел. Как всегда, нисколько не сомневается в правильности своего решения.
Ленина возмущала такая наглая самоуверенность. Но как глава правительства он был вынужден спокойно выслушать доклад руководителя делегации. Конечно, немецкие империалисты — разбойники! Они навязывали архитяжелый мир. Однако, бесспорно, он легче того, который придется заключить, если немцы начнут военные действия. «Воевать» могут только Бухарин и его «левые» фразеры. На бумаге. В безответственных выступлениях. Республика в настоящий момент воевать не может. Безграмотные солдаты отлично понимают это, а высокообразованные интеллигенты, называющие себя марксистами, никак не поймут. Невозможно втемяшить в их слишком мудрые головы эту простую истину…
Троцкий доказывал, что немецкий генштаб не осмелится возобновить военные действия. Наступать на республику рабочих и крестьян, которая объявила о мире и демобилизует свою армию, — такой подлости пролетариат Германии никогда не допустит.
Ленин хотел верить… Ленин верил в революционность немецких рабочих. Однако революционная ситуация — вещь довольно сложная, она требует сочетания многих факторов. В Германии чего-то не хватает. Чего? Ах, как мало времени! А так нужно проанализировать положение в воюющих странах. Англию и Францию кормит богатая Америка. Выступления пролетариата в этих странах эпизодичны и в недостаточной степени направлены против войны — еще не выветрился угар ура-патриотизма. В Германии положение иное. И, однако, все наши надежды на близкую революцию там не оправдываются. В чем причина? Раскол социал-демократии? Зараза национал-шовинизма? Слабость интернационалистов? Тюремное заключение Карла Либкнехта?
Ленин недавно принял Романа Аврамова, который отбывал из Петрограда в Берлин. Они обговорили многие проблемы социал-демократического движения и отношений с Германией, поскольку Аврамов — член экономической комиссии Четверного союза. Но, может, самое главное в их беседе — его, Ленина, поручение Абрамову передать организатору группы «Спартак» Тышке: пусть немецкие товарищи ни на миг не забывают, что дальнейшее укрепление Советской власти в России является делом и долгом не только русских, но и немецких рабочих.
Будет огромнейшим счастьем, если генералитет кайзера из-за боязни революционного взрыва не осмелится бросить свои войска на Россию. Наступлению на востоке могли бы помешать активные действия войск Антанты на западе. Однако такой активности нет. Наоборот, всё — от выступления Вильсона до действий даже таких дипломатов, как Робинс и Садуль, — свидетельствует: бывшие союзники России очень заинтересованы в движении немцев на восток. Жак Садуль в беседе с Лениным дипломатично дал понять, что Нуланс и его коллеги чрезвычайно обрадовались срыву мирных переговоров. Так же, бесспорно, радуется и Клемансо.
Чертовски хочется верить, что немцы не станут наступать!
Великий революционный романтик, Ленин всегда оставался самым трезвым реалистом.
Троцкий набрался наглости высказать недовольство действиями Ленина, когда тот отменил приказ Крыленко о демобилизации армии, изданный Главковерхом по телеграмме Троцкого из Бреста.
Сдерживая гнев, Владимир Ильич ответил:
— Мобилизация и демобилизация армии — прерогатива правительства, а не отдельного министра, даже если он министр иностранных дел и считает себя самым мудрым в правительстве.
Гневный ленинский сарказм, скрытый за внешней учтивостью, Троцкий давно, еще со времен эмиграции, научился чутко улавливать и понимать.
Нарком вынужден был понизить голос. Однако не успокоился. Подговорил Урицкого сделать запрос на заседании Совнаркома. Зацепкой послужило распоряжение Ленина о закрытии вечерней газеты «Эхо», опубликовавшей приказ Крыленко.
Ленин ответил, что планы демобилизации, как и мобилизации, даже в самой спокойной обстановке являются военной тайной. Он прочитал недавнее письмо начальника штаба армии Михаила Дмитриевича Бонч-Бруевича, обращавшего внимание на недопустимость публикации данных секретного характера.
Члены правительства согласились с Лениным. Троцкий хитро помалкивал — за него говорили другие.
Все эти дни Ленин через силу разговаривал с Троцким. По всем иностранным делам он, через голову наркома, обращался к Чичерину. Георгий Васильевич активно и компетентно включился в работу наркомата, организуя эту работу совсем по-новому.
Троцкий почувствовал неприязнь Ленина и избегал встреч, даже не явился на два заседания Совнаркома. Занимался тем, что сколачивал своих единомышленников и подбивал «левых» крикунов. Сам он, между прочим, тоже не очень верил, что немцы не будут наступать. Более того, ему хотелось возобновления военных действий. Тогда Ленину пришлось бы согласиться с «левыми» и начать революционную войну. Лопнула бы его идея передышки, а заодно — и теория о возможности победы социализма первоначально в одной, отдельно взятой стране, такой мужицкой, отсталой, как Россия.
Ленин глубоко задумался. Нет, не Троцкий его тревожит в случае немецкого наступления. При всей своей самоуверенности он плюхнется в лужу и будет вынужден освободить пост наркома по иностранным делам. Тревожат «левые», которые активизировались опять и с новой силой доказывают, что никакого соглашения с империалистами быть не может.
Ленина очень взволновало то, что, несмотря на его телеграмму, посланную утром одиннадцатого, Крыленко все-таки отдал приказ о демобилизации армии. Пришлось отменять его приказ решением Совнаркома. Действия Крыленко подтверждают мысль, что необходимо пристально следить не только за «левыми», — более строгий контроль нужен и за военными.
Революционная демократия — великое завоевание, однако в армии она должна иметь определенные границы. На повестке дня сегодняшнего заседания — объявление железных дорог на военном положении. Как пройдет его идея? Многие товарищи, с которыми Владимир Ильич успел посоветоваться перед заседанием, поддержали такую важную меру в укреплении обороны. Железная дорога с засильем на ней викжелевцев — меньшевиков, эсеров — может стать ахиллесовой пятой при обороне, а тем более — при отступлении армии. Без налаженной работы железной дороги накопленное в прифронтовой зоне военное имущество очутится у немцев. Этого допустить никак нельзя! Военное положение. Военная дисциплина. Подчинение железнодорожных чиновников командирам и солдатским Советам! Только так перед угрозой немецкого нашествия! По-видимому, этот декрет пройдет нелегко. Кто может выступить против? Урицкий? Штейнберг? Хорошо заранее знать оппонентов и их аргументы. Из тактических соображений Ленин перенес вопрос о железных дорогах из числа первых в середину повестки дня. Вроде рядовой вопрос — рядом с ассигнованием 25 тысяч рублей Совету города Сольцы на неотложные нужды населения.
Мысли возвратились к Бресту, к Троцкому — и Ленин вновь почувствовал не только раздражение, но и глубокое политическое беспокойство.
Такое состояние мешало работать.
Ленин вышел в общую комнату, чтобы в разговоре с сотрудниками Совнаркома вернуть душевное равновесие. Однако мысли о мире не оставляли. Вспомнил пункт вчерашней повестки дня заседания Совнаркома — обратился к Горбунову:
— Николай Петрович, передайте, пожалуйста, Чичерину: на переговорах с немецкой делегацией об обмене гражданскими пленными идти на любые уступки, не затрагивающие интересов самих интернированных. Русские люди должны вернуться в Советскую Россию! Немцев пусть возвращают всех, на ком нет вины перед Советской властью. Даже тех, что осуждены монархическими трибуналами. Опубликованием тайных договоров мы раскрыли царские секреты.
Заседание проходило легко, даже весело. У Ленина к вечеру поднялось настроение. Вспоминался прием рабочих из прифронтового Минска, давший хороший заряд оптимизма. Рабочие верили в мир, их интересовали формы управления отнятыми у капиталистов заводами — металлургическим и кожевенным.
Хорошо подействовала и беседа с Кедровым и Косушкиным, которые передали ему примерную смету и схему строительства Волховской гидроэлектростанции, разработанные отделом по демобилизации армии Наркомвоена.
Михаил Сергеевич Кедров — врач, журналист, военный — думал о мире, об организации экономики, о работе для вчерашних солдат. Чего стоит его мысль, что в социалистическом государстве не должно быть безработных? «Левым» бы такую заботу о мире, о людях!
Ленин шутил, и наркомы шутили, даже при обсуждении самых серьезных вопросов. Правда, оставалось некоторое беспокойство: пройдет ли дело с переводом железных дорог на военное положение. Но и тут, как говорят, повезло.
Моисей Соломонович Урицкий не присутствовал, он замещал Дзержинского, которого Ленин заставил поехать отдохнуть на несколько дней в «Халилу». А в Петрограде было неспокойно, поступили вести о возможном выступлении немецких военнопленных. Тревожный сигнал. Пленных явно подстрекают. Ленин понимал, какая это пороховая бочка — многие тысячи немцев и австрийцев. Революция выпустила их из-под стражи, из-за колючей проволоки, немцы свободно ходят по городу, офицеры живут на квартирах.
Совнарком еще несколько дней назад принял решение об эвакуации всех пленных. Главная причина — чрезвычайные трудности с хлебом. Вышло так, что русские рабочие получали меньший паек, чем немцы, потому что в отношении пленных старались выполнять международную конвенцию — пожалуй, единственный из договоров, подписанных еще царским правительством.
Эвакуация многих тысяч людей на восток, в хлебные губернии, помогла бы спасти столицу от голода.
Но Ленин думал и о другом, не менее важном, — об обороне Петрограда.
Эвакуация проходила трудно. Не только из-за отсутствия вагонов, но и из‑за сопротивления самих пленных, среди которых распространили провокационные слухи, будто их хотят сослать в Сибирь. Немцы-солдаты готовы были голодать вместе с русскими, но в Петрограде, вблизи от родины. А среди офицеров, как стало позже известно, работали агенты немецкой разведки.
По приказу Ленина подняли на ноги ЧК, Комитет по борьбе с погромами, красногвардейские отряды. Дзержинский, Урицкий, Бонч-Бруевич работали день и ночь. Феликс Эдмундович прямо занемог. Пришлось принимать специальное решение. В Совнаркоме чувствовалось отсутствие Бонч-Бруевича, но когда он являлся с докладом, Ленин снова и снова напоминал, что важнее дела, чем безопасность Петрограда, нет.
На подходе к вопросу о железных дорогах секретарь Совнаркома передала Троцкому записку, и тот поспешно вышел. С тем, что Троцкий мог покинуть заседание в любую минуту, Ленин свыкся и на его уход не обратил внимания. Троцкий смеялся над постановлением, принятым, кстати, единогласно, — о штрафе в десять рублей за опоздание на заседание или за отсутствие на нем, и штрафа не платил; работники Управления делами СНК могли напомнить о штрафе любому наркому, а Троцкого не трогали — опасались его сарказма, подчас довольно грубого.
Железные дороги были объявлены на военном положении. Члены правительства, даже левые эсеры, согласились с такой мерой.
Была полночь.
Ленин оставался в кабинете. В тишине читал французские и английские газеты, поступавшие из Стокгольма с недельным опозданием. Только в это время и можно почитать, днем лишь просмотрел заголовки да отметил карандашом наиболее важное из напечатанного.
У англичан, как и у немцев, чувствуется усиленная военная цензура, у французов — посвободнее, их газеты пишут и об антивоенных выступлениях. Бывают такие. Но пока что больше экономических стачек. Западный рабочий хочет есть хлеб с маслом даже в войну. Одним словом, как и прежде, ни одно сообщение не говорило о близком революционном взрыве.
Неужели «левые» не читают французских газет? На что они надеются, призывая к революционной войне? Как это опасно, когда люди придерживаются только догм, лозунгов и не желают видеть того, что происходит вокруг, игнорируют живую практику, те конкретные обстоятельства, которыми обусловлено развитие революции.
Теперь помочь пролетарским революционерам на западе, национально-освободительному движению на востоке может лишь Российская Республика Советов, ее укрепление, ее успехи в организации экономики на абсолютно новой основе. Кажется, как просто! И, оказывается, очень трудно понять эту простую истину некоторым людям!
Оппортунизм, любой — «левый» ли, правый, — словно тяжелые гири. Неужели к Бухарину, к Урицкому, Ломову эти гири прикованы так крепко, что их невозможно сшибить?
Законы борьбы нередко объединяют оппортунистов всех мастей. Троцкий, занимающий будто бы правую позицию, готовый пойти на поклон к англо-американским империалистам, отдать им Владивосток, Мурманск, в вопросе войны и мира тесно смыкается с «левыми». Закономерное явление! Правые сползают влево, «левые», словно маятник, качаются во все стороны. Оказалось возможным с помощью Троцкого сорвать мирные переговоры — пошли на сговор с Троцким. Даже не сговор — заговор.
Ленин оторвался от газет, задумался. Ему не хотелось бы пользоваться таким словом, как заговор, однако иного нет для определения авантюры в Бресте.
Неожиданно в кабинет вошел Троцкий — никогда не являлся так поздно. Вид у него был как будто растерянный. Таким, пожалуй, Троцкого не видели никогда — он не терялся ни в какой ситуации. И Ленин понял, что случилось что-то чрезвычайное. Сжалось сердце: война!
— Прошу извинить, Владимир Ильич, — произнес Троцкий. — Я отлучался в наркомат. Вызывали. Телеграмма от генерала Самойло, который находится в Бресте… остался, чтобы ликвидировать дела делегации, рассчитаться с немцами.
Ленин не захотел, чтобы телеграмму ему читал Троцкий, — решительно протянул руку.
«Сегодня в 19 часов 30 минут от генерала Гофмана мне официально заявлено, что 18 февраля в 12 часов заканчивается заключенное Российской Республикой перемирие и начинается снова состояние войны».
Кровь ударила в голову. Владимир Ильич чуть было не скомкал бумагу, пальцы сжались. Однако спохватился. Его положение обязывает быть сдержанным. Достал из кармашка жилетки часы. Отметил, что Троцкий пробыл в наркомате более двух часов. И не позвонил. Чем он там занимался, получив такую архисрочную телеграмму? Связывался с немцами? Проверял?
Успокоенный сдержанностью Ленина, который ни единым движением не выдал своего душевного состояния, Троцкий плюхнулся в кресло у стола и с присущей ему самоуверенностью сказал:
— Думаю, это провокация. Толстяк Самойло — царский выкормыш. Контрразведчик. Шпион. Неизвестно только, чей теперь. В Бресте он снюхался с Гофманом. Прогуливался с графом Черниным. Я не удивлюсь, если он останется у немцев, учинив нам провокацию.
Ленин не знал Самойло лично, но помнил, какую характеристику давали генералу и Крыленко, и братья Бонч-Бруевичи.
В другое время Ленин, наверное, возмутился бы таким шельмованием человека, военного специалиста. Но теперь он не стал вникать в поклеп Троцкого на Самойло — не об этом думал.
Ленин знал: все в телеграмме правда, и уже прикидывал, что надлежит сделать, чтобы защищаться от этой зловещей правды.
— Допускаю иной вариант — телеграмма не от Самойло. Я пытался связаться с ним — немцы не дали связи. Возможно, Гофман решил нас припугнуть, чтобы вынудить принять позорный мир. Но мы не из боязливых. Пусть попробует Гофман наступать… Поглядим, что из этого выйдет. Немецкий рабочий класс…
«Какая демагогия!» — Ленин поморщился. Вышел из-за стола, прошелся к двери и оттуда сказал Троцкому решительно, зло:
— Довольно революционных фраз! Мы их сказали больше, чем надо.
Человек, не признававший не только авторитета Ленина, но и всей партии, смутился — почувствовал в голосе Ленина негодование.
— Немцы начнут наступление! В этом нет сомнений. Немецкий рабочий класс нас не спасет. Действовать нужно самим. Заключение мира! — Владимир Ильич остановился перед Троцким и сказал тоном командира на поле боя: — Сейчас же телеграфируйте Кюльману наш протест. По условиям перемирия они должны объявить о возобновлении войны за неделю. А не за сутки. Из семи дней немцы украли у нас пять. Это бандитский прием. Однако мы вынуждены уступить разбойникам. Передайте, что мы принимаем брестские условия мира!..
— Без решения ЦК? — осторожно, тая усмешку, спросил Троцкий.
Ленин снова взглянул на часы и тяжело вздохнул: созвать сейчас ЦК нелегко. Да, пожалуй, и не нужно — поднимешь людей с постелей, «левые» явятся раздраженными, потребуют объяснения обстановки, к телеграмме могут отнестись так же, как Троцкий: липа, мол.
Владимир Ильич вдруг взял стул, пододвинул его ближе к наркому иностранных дел и еще раз попытался поговорить с той товарищеской доверительностью, с какой беседовал с этим человеком перед его последней поездкой в Брест.
— Я прошу вас понять. Играть в войну и мир мы дальше не можем. Мы ставим на карту не что-нибудь — революцию, Советскую власть. Партия, пролетариат не простят нам этого.
— У партии насчет мира разные мнения, Владимир Ильич, — холодно ответил Троцкий.
Случалось, на словах Троцкий был искренним, умел и любил порассуждать, поспорить. Теперь же своим ответом он дал понять, что ленинской искренности не принимает, что у него есть свое определенное мнение, которого он один на один даже не желает высказывать.
Разговора по душам не получилось. Выяснив некоторые дипломатические детали, Владимир Ильич поспешил проститься с ночным посетителем.
Троцкий поехал спать.
Ленин пошел в телеграфную, чтобы связаться с Могилевом, со штабом Главнокомандующего: передать телеграмму Самойло, узнать, как ведут себя немцы на линии фронта, посоветовать повысить бдительность на случай неожиданной атаки — теперь от кайзеровцев ожидай любой провокации, наступление они могут начать раньше, чем объявили. Пусть армия будет готова к наступлению противника!
2
Еще до завтрака Ленин побывал у Свердлова. Председателя ЦИК заявление Гофмана встревожило так же, как и Председателя Совнаркома. Однако горячий и одновременно спокойный, когда нужно, до того спокойный, что ничем не пробиваемое хладнокровие его на заседаниях ЦИК иногда доводило меньшевиков и эсеров до приступов бешенства, Яков Михайлович рассудил, что требовать созыва Центрального Комитета немедленно, утром, не стоит. Пусть каждый из членов получит информацию по своим каналам и «переварит» ее. Днем, наверное, будет больше ясности.
— Пока что ее так же мало у нас с вами, Владимир Ильич, как и у наших оппонентов.
— Но я боюсь, что Троцкий с его настроениями будет не прояснять, а темнить. При своей энергии и влиятельности начнет «нажимать» на Иоффе, на Урицкого… Да и на Бухарина, опьяненного своей теорией «перманентной крестьянской войны», которая не что иное, как утопия, абсурд.
— Нам тоже полезно посоветоваться и с нашими единомышленниками, и с нашими оппонентами. Я чувствую, предстоит нелегкий бой. К нему нужно подготовиться. Поручите мне, Владимир Ильич, переговорить с товарищами.
Ленин согласился.
Начинался обычный рабочий день с нескончаемым множеством дел, посетителей, бумаг. Но день этот отличался от других тем, что любой вопрос Ленин связывал с возможным немецким наступлением и решал с учетом такой чрезвычайно опасной для Советской Республики ситуации.
Мария Николаевна Скрыпник не смогла поехать вместе с Ворошиловым. А поехать ей нужно — отдохнуть, полечиться. Ленин из разговора с Бонч‑Бруевичем выяснил, что Скрыпник хотела бы лечиться не в Харькове — в Киеве.
Владимир Ильич даже эту поездку маленькой худенькой женщины связал с событием, от которого зависела судьба революции. Тут же пригласил Марию Николаевну к себе в кабинет.
— Вы хотите поехать в Киев?
— Да, Владимир Ильич. Мне кажется, нигде я так не отдохну. Вы не представляете, как я люблю Киев!
Ленин внимательно посмотрел на женщину.
— Мне неприятно вам говорить, но может случиться, что господин Винниченко, радовцы помогут немцам выбить из Киева советские части. Мир не подписан, немцы заявили о возобновлении войны. С Радой у них договор…
— Мне нужно остаться? — спросила Мария Николаевна.
— Нет-нет. Вы обязательно должны поехать. Я просто хотел предупредить.
За время совместной работы Скрыпник хорошо узнала Владимира Ильича, умела понимать не только любую высказанную им мысль, но и «читать» невысказанное.
— Тем более мне нужно ехать в Киев.
— Тем более?
— В подполье — лучший отдых, Владимир Ильич.
Ленин откинулся на спинку стула и рассмеялся.
— Хорошо вы сказали: в подполье — лучший отдых. В таком случае вот вам большевистский наказ: если придется снова очутиться в подполье, — борьба, безжалостная борьба против оккупантов! Передайте это киевским товарищам. У кайзеровцев и их прихлебателей не должно быть ни одного спокойного дня. Нужно поднять украинских рабочих, крестьян на партизанскую войну против империалистических грабителей. Народ поднимется. Такой будет наша революционная война.
— Я принимаю это, Владимир Ильич, как ваше поручение… партийное поручение…
— Нет-нет! Вы едете отдыхать, лечиться. Я не имею права давать вам поручения. Но я прошу вас помнить это. Я надеюсь на вас.
— Я не пожалею жизни…
Ленин укоризненно покачал головой:
— Не нужно так, Мария Николаевна. Жизнью нужно дорожить. И здоровье беречь. Жизнь, здоровье большевиков — оружие революции.
— Я просто хотела сказать, что обязательно поеду в Киев. В любом случае.
— Прекрасно, — одобрил Ленин. — Мы дадим вам открытое письмо СНК, чтобы вам повсеместно оказывали содействие. Все советские органы, все военные. Скажите Николаю Петровичу, чтобы подготовил такое письмо.
(Скрыпник выполнила данное Ленину обещание — во время немецкой оккупации она работала в киевском подполье.)
Одновременно Ленин думал о большой стратегии будущей обороны. Против немецкого вторжения на Украину нужно иметь крепкий заслон, который прикрывал бы Одессу, Крым, Черноморский флот, Донбасс.
Идея такого заслона возникла раньше — в ответ на провокации бывшего союзника — королевской Румынии, стремившейся уничтожить революционные отряды в Бессарабии. Но теперь, когда появилась угроза немецкого нашествия, сильный советский кулак на юге приобрел совсем иное стратегическое значение.
Решение нельзя откладывать. Посоветовавшись со Сталиным и Подвойским, Ленин тут же, в их присутствии, продиктовал телеграмму:
— Румчерод , Юдовскому… Одесса, главнокомандующему Муравьеву, Румынской верховной коллегии, народному секретариату Украинской республики, Антонову.
Ввиду серьезности положения на Русско-Румынском фронте и необходимости экстренной поддержки революционных отрядов в Бессарабии главнокомандующий Муравьев и его северная армия причисляются в распоряжение Румынской верховной коллегии. Мы ни на минуту не сомневаемся, что доблестные герои освобождения Киева не замедлят исполнить свой революционный долг.
Председатель Совнаркома Ленин.
Вечером семнадцатого февраля собрался Центральный Комитет. Бухарин и его единомышленники перед началом заседания держались настороженно. Они даже сели все вместе, как бы защищая друг друга. Возможно, боялись, что Ленин, располагающий большей информацией, принудит их прикрываться ненадежным зонтом все тех же фраз, занимать оборону. Они же настолько были уверены в своей непогрешимости, что считали оборону позором, им хотелось наступать в любой баталии, ибо только себя они считали настоящими революционерами.
Ленин пришел задумчивый, поздоровался сдержанно, уходил от всяческих посторонних разговоров, что для него было нехарактерно; обычно его хватало на все: на серьезный ответ — одному, остроумно-шутливый — другому. Очень может быть, что эта глубокая задумчивость Владимира Ильича и насторожила «левых»: значит, ситуация сложнее, чем они представляют.
Но «левых» сбивал с толку Троцкий. Он был весел, привычно развязен, держался фамильярно.
Если судить по Троцкому, то ничего особенного не случилось, уж кто-кто, а он всегда обо всем узнавал первым, тем более — о международных делах, в конце концов, это его служебный долг. Конечно, Бухарину, редактору «Правды», информации поступает не меньше, но, как говорят, не из первых рук.
Почему же так задумчив Ленин?
Бухарин, пользуясь отсутствием Елены Дмитриевны Стасовой, следившей за порядком проведения заседаний, пытался захватить председательское место.
Свердлов с деликатной настойчивостью пресек его узурпаторство:
— Николай Иванович, насколько я помню, вы председательствовали на прошлом заседании? Кажется, моя очередь? Не так ли?
Молчанием члены ЦК подтвердили, что Свердлов прав: порядок есть порядок.
— Что ж, начнем работу, — сказал Яков Михайлович. — Предупреждаю, на длинную дискуссию времени нет. Дискуссий мы провели больше, чем надо. Надлежит принять конкретное решение по важнейшему вопросу: мир или война?
Бухарин укоризненно покачал головой. Ленин попросил слова. Но Троцкий бесцеремонно опередил его:
— Я хочу сделать внеочередное сообщение, чтобы членам ЦК было ясно. Я по-прежнему считаю провокацией со стороны Самойло или Гофмана заявление о возобновлении военных действий. Я еще вчера радировал немецкому правительству, штабу Гофмана с просьбой разъяснить недоразумение. Ответа нет. Телеграфной связи не дают ни с Брестом, ни с Берлином.
— Этого вам мало? — спросил Ленин и обратился к членам ЦК: — Я ни на йоту не сомневаюсь, что завтра немцы начнут наступление. Не нужно нас убаюкивать, товарищ Троцкий. Беспечность может очень дорого обойтись.
— У страха глаза велики, — бросил Урицкий.
Ленин не ответил на этот бестактный выпад: «левые» нередко вели себя как гимназисты на классной сходке. Он продолжал:
— Яков Михайлович правильно сказал: слов было достаточно, самых громких фраз. А с фактами наши молодые товарищи не хотели считаться. Факты же — вот они: прекращение немцами всяких сношений и явная активизация их частей на линии фронта. Троцкий старается нас усыпить. Нет, товарищи! Теперь мы не можем не считаться с фактами. Скажем прямо: европейская революция, вопреки нашему желанию, посмела запоздать, а немецкий империализм, опять же вопреки нашему желанию, посмел наступать.
— Еще не посмел, — сказал Троцкий.
— Если наступление начнется, мы очутимся перед катастрофой. Время революционных фраз прошло. Наступило время действовать. Пойдемте к рабочим, к крестьянам, от них услышим один ответ: мы не можем вести войну ни в коем случае, у нас нет армии, нет физических сил. Массы поймут нас и оправдают подписание самого несчастного мира…
«Левые» возмущенно зашевелились, но смолчали — уважали «Старика» при всем своем несогласии с ним: Ленин есть Ленин.
— Товарищи, не подписать мир — значит поддаться на провокацию русской буржуазии, которая ждет наступления немцев, которая надеется с помощью немецких штыков свергнуть Советскую власть. Если мы сегодня не обратимся к немцам с нашим согласием принять брестские условия и тем самым не предотвратим широкое немецкое наступление, мы будем вынуждены, я не сомневаюсь в этом, в ближайшие дни принять более тяжелые условия, которые нам продиктуют. Если только мы не хотим отдать революцию на слом. Нужно сегодня же, безотлагательно, не тратя времени на дискуссии, обратиться к правительству империалистической Германии с нашим согласием вступить в новые переговоры для подписания мира. Иного выхода у нас нет.
За Лениным выступил Троцкий. С ненужным в такой узкой аудитории пафосом и обычной самоуверенностью он отвергал возможность немецкого наступления:
— В Германии прекращение войны было встречено с радостью. Я верю, что наступление вызовет серьезный взрыв немецкого пролетариата. Поэтому совершенно логично нам подождать, какой эффект произведет наступление, если оно вообще состоится. Я все еще сомневаюсь в его возможности, думаю, Гофман рассчитывает на психологический эффект.
Урицкий правильно определил состояние некоторых товарищей: у страха глаза велики. Революционеры не должны испытывать страха ни перед какими испытаниями.
«Какая демагогия», — подумал Владимир Ильич.
— Наступление? — поднялся Бухарин. — Хорошо, пусть будет наступление. Массы — и у нас, и в Германии — глубже поймут сущность империализма. Мирными переговорами мы многих сбили с толку. Массы должны переварить ситуацию. Подписание мира сейчас, до немецкого наступления, только внесет сумятицу в наши ряды…
Бухарин говорил более осторожно, чем обычно, как бы с оглядкой, без пафоса и громких фраз.
Ленин сразу отметил, что он вдруг слез со своего конька — ни слова о том, чтобы в ответ на немецкое наступление тут же поднять на «революционную войну» крестьянство. Лидер «левых» старался отвлечь внимание от практического решения теоретическими рассуждениями.
Бухарин сказал:
— Согласие на мир при данных условиях является капитуляцией передового отряда международного пролетариата перед международной буржуазией.
Ленин выслушал Бухарина до конца, но тут же взял слово повторно.
— Давайте внесем ясность, товарищи. Первая неточность в выступлении Бухарина: немецкая буржуазия в данных условиях не есть «международная», потому что англо-французские капиталисты приветствуют наш отказ подписать мир. Это мы хорошо знаем. Теперь о капитуляции. Капитуляция, безусловно, вещь позорная. Однако общепризнанная истина эта не определяет каждого отдельного положения, ведь капитуляцией можно назвать уклонение от боя в явно невыгодных условиях, а такая капитуляция — обязанность серьезного революционера. Мы не можем бросаться в бой, заранее зная, что силы противника значительно… непомерно превышают наши. И последнее… Передовым отрядом мы являемся в смысле революционного почина. Но если б мы стали передовым отрядом в смысле военной схватки с силами передового империализма, это была бы авантюра, недостойная марксистов. Нашим первым декретом был Декрет о мире. На нашем знамени всегда будет: мир! Войны мы будем вести только в защиту социалистического Отечества.
Свердлов снова напомнил, что время требует не дискуссии, а конкретного решения. С ним согласились.
В начале голосовалась, по существу, единственная, четко изложенная ленинская мысль: немедленно предложить Германии вступить в новые переговоры для подписания мира.
«За» проголосовали Ленин, Сталин, Свердлов, Сокольников, Смилга. («Приверженец» Ленина в вопросе мира Зиновьев на заседание не явился, хотя находился в Петрограде — лежал на диване.)
Шесть других членов ЦК — Бухарин, Ломов, Троцкий, Урицкий, Иоффе, Крестинский — проголосовали против.
Ленин не удивился, соотношение сил было ему известно. Он вдруг почувствовал сильную усталость — накопилась за долгий и тяжелый день. Возможно, ощущение усталости пришло от мысли, что впереди новый этап сложной и нелепой борьбы, на которую придется тратить уйму сил.
Но, вспомнив, что на сегодняшнем заседании «левые» ни слова не сказали в защиту своей теории, Владимир Ильич неожиданно предложил:
— Что ж… в таком случае давайте голосовать за революционную войну.
Бухарин неожиданно возмутился:
— По такой постановке я отказываюсь от участия в голосовании.
Ломов покачал головой:
— Это несерьезно, Владимир Ильич.
— Я всегда доказывал, что это несерьезно, — ответил Ленин с притаенной иронией и почти весело: отказ «левых» голосовать за революционную войну можно, пожалуй, считать победой; немецкое наступление, наверное, отрезвит этих людей. Но какой ценой будет заплачено за их трезвость?
Ленин с прежним вниманием стал следить не только за тем, как кто голосует, но и за выражением лиц членов ЦК, за их реакцией на слова, замечания. Благоприятный момент для постановки очень важного вопроса: оказывать всяческое сопротивление, если немцы начнут наступать. Все голосуют за необходимость сопротивления. Это уже, пожалуй, начало поворота, подумал Ленин.
Усталость отступает, он забывает о ней.
Но Троцкий в это же самое время рассуждает иначе: «левые» размякли, растерялись, их нужно взбодрить, подтолкнуть, дать понять, что позиция их выглядит капитуляцией перед Лениным.
Троцкий предлагает проголосовать за то, чтобы обождать с возобновлением переговоров о мире, пока немецкое наступление не станет фактом и не выявится его влияние на рабочее движение.
«За» голосует шестерка Бухарина — Троцкого.
Яков Михайлович Свердлов понял ход ленинской мысли: ставить на голосование вопросы, против которых трудно выступить. Он предлагает высказаться: допустимо ли в принципе подписание мира с империалистической Германией? «Левые» кричали, что с империалистами у пролетариата не может быть никаких соглашений, никакого мира — только война. Ленин все время доказывал абсурдность такой теории.
Все члены ЦК высказались за допустимость подписания мира. Еще одна ступень в протрезвлении от «левого» угара.
Но должна быть ясность по основному вопросу:
— Если мы будем иметь как факт немецкое наступление, а революционного подъема в Германии и Австрии не наступит, заключаем ли мы мир?
Бухарин, Ломов, Урицкий, Крестинский воздерживаются от голосования. Один Иоффе голосует против.
Мягкий и добрый человек, Иоффе дрожал перед Троцким. У Адольфа Абрамовича еще тогда, когда они вместе выпускали в Вене троцкистскую «Правду», было тяжелое психическое заболевание. Один Троцкий знал о болезни, которую Иоффе скрывал. Знал и подлым образом пользовался страхом несчастного товарища. (В 20-е годы Иоффе был советским послом в Германии, в Японии, но Троцкий и там не давал ему покоя, вынуждая выступать в защиту троцкизма. Иоффе не выдержал этого и застрелился.)
Троцкий, к удивлению не только Иоффе, но и Сталина, неожиданно подает свой голос за мир. Ленина это не удивляет: Троцкий достаточно умен и хитер, после Бреста он не станет безоговорочно высказываться против мира. Все дело в том, как поведет себя пролетариат Германии и Австрии. Троцкий готовил «бескровное» отступление от своей позиции «ни войны, ни мира».
Как бы там ни было, ЦК большинством голосов высказался за мир.
Договорились итоги голосования считать партийной и государственной тайной. Никакой информации!
Однако Ломов в ту же ночь послал составленную им таблицу голосования Московскому областному комитету РСДРП, который в то время придерживался самых левых взглядов. На обороте таблицы Ломов написал: «Секретно. Только узкому составу областного бюро партии…»
Не придумать более хитрой уловки, если хочешь, чтобы тайное стало явным, общеизвестным.
Так шло заигрывание с людьми, которые через несколько дней выскажут недоверие Центральному Комитету. Люди эти заявят: «В интересах международной революции мы считаем целесообразным пойти на возможность утраты Советской власти, становящейся теперь чисто формальной».
Ленин назовет это заявление «странным и чудовищным».
Глава четвертая
Кровь на снегу
1
Они поднялись с типично немецкой пунктуальностью — ровно в двенадцать. Сначала одна шеренга по неслышной, словно какой-то мистической, команде выросла из белого, обильно выпавшего накануне снега — серые, в рогатых касках доисторические существа. Винтовки с кинжальными штыками они держали наперевес — как для штыковой атаки.
За первой шеренгой поднялись вторая, третья… А там уже шеренги невозможно было сосчитать. Встали сплошной стеной.
Ударили барабаны — и стена колыхнулась, закрыв полнеба, двинулась по заснеженному полю к русским окопам. Это не был парадный марш; по глубокому снегу нельзя было идти известным со времен Фридриха церемониальным шагом. Это была психическая атака. Богунович видел такие атаки еще в пятнадцатом году, потом немцы отказались от них, перешли к атакам с перебежками, рассыпными цепями.
Не парадно — со зловещей угрозой гремели барабаны, заглушая шорох снега под сотнями ног и все иные звуки. Впрочем, никаких звуков, собственно, не было — стоял тихий и какой-то трогательно-мирный день.
Первое, что испытал Богунович, было профессиональное удивление: как удалось немецкому командованию так невидимо и бесшумно накопить огромную массу пехоты в окопах переднего края? Потом охватил страх, более сильный, чем пережитый в четырнадцатом году, когда молодым прапорщиком впервые повел свой взвод в атаку. Тот страх был только за себя, за свою жизнь. Этот же — за всех: за Миру, за Пастушенко, за солдат, за страну, за революцию… За всех он в ответе. А что он может, такой маленький, по существу беспомощный, всего одна боевая единица, даже не с винтовкой — с наганом? Вон тот пулеметчик значит куда больше, чем он, командир полка, ведь связь у него только с ближайшим солдатом, руководить полком во время контратаки у него нет ни сил, ни средств. Он, пожалуй, сам поставил себя в такое невыгодное положение, когда час назад перенес полковой командный пункт со станции в блиндаж передней линии.
По всем правилам военной теории и практики это было неразумно, против этого протестовал Пастушенко. Но Богунович, хорошо сознавая, что бой вообще в такой ситуации невозможен, верил в чудо. Жила в нем не его — Мирина вера в разум людей: они не станут стрелять друг в друга, колоть один другого штыками. Проще говоря: верил, что немцы выйдут с белым флагом, вступят в переговоры. В случае же атаки он обязан быть рядом со своими солдатами, ибо кто, как не он, удержав от демобилизации, снова послал их в окопы? Он должен что-то придумать, выручить этих людей из беды. Ему казалось, что в версте от окопов, в относительной безопасности придумать что-то такое он будет не в состоянии.
Петроградцы сказали: будут стоять насмерть. Из солдатской солидарности с соседями он вынудил свой сильно поредевший полк занять оборону. Но совсем не хотелось стоять насмерть. Как никогда, хотелось жить, поэтому нужно было придумать что-то необычное, действительно чудодейственное. Людям в его полку тоже хочется жить. Не только в его полку. Всем хочется, кто бы они ни были — свои, русские, или немцы.
Но колыхнулась серая стена, заслонив полнеба — как они близко в бинокле! — и Богунович в тот же миг понял, что чуда не произойдет, будет страшное побоище, которое для него и его солдат кончится разгромом, катастрофой.
Что он должен сделать? Дать команду отступать, бежать, показать врагу спину? Немцы, безусловно, на это рассчитывают, поэтому и подняли сразу столько солдат, оглушают барабанным громом. Возможно, им тоже не хочется убивать… Но они же идут, идут, чтобы захватить нашу землю, наши города… Минск, до которого так близко… А потом, может, и Петроград, Москву…
Когда вместе со своей ротой, полком, дивизией поручик Богунович, мягко говоря, отступал летом шестнадцатого под Пинском, тогда не было такого всеобъемлющего страха — за Минск, за Москву, за народ.
Пригнувшись, подбежал белый, как снег, командир второго батальона.
— Что будем делать, Сергей Валентинович? — Никогда он не обращался так просто, по-свойски, по-мирному.
Богунович оторвал бинокль от глаз и почти обрадовался, что серый вал, катящийся на них, еще далеко и есть какая-то минута для размышления. Почему-то обратил внимание, что слабый ветер гонит по полю в сторону немцев струи поземки. Этот оторванный от земли, поднятый в воздух снег показался синим, хотя небо было затянуто низкими серыми тучами. Такой же серой была зловещая волна людей, ощетинившаяся штыками, хотя в действительности шинели у немцев зеленоватые.
Что делать? Что делать? Стоять насмерть? Нет, против этого протестует все его существо. Будь хоть какая-нибудь надежда остановить этот серый вал, получить подкрепление, — тогда другое дело. Он же понимал, что остановить немцев они бессильны и на помощь никто не придет. Разве что Бульба своей батареей может кое-как прикрыть их отступление. Значит, бежать? Нет, и этого он не принимал.
Веря еще в чудо, он приказал без команды огонь не открывать. Странно, что его слушаются. Ни одного выстрела. Но это ненадолго. Еще минута — и у кого-то не выдержат нервы, кто-то выстрелит. А может произойти другое: солдаты вскочат и побегут сами — к станции, к имению. Спасайся кто как может. Позор! Нет, для солдат не позор. Позор для него. Что в таком случае делать ему? За ними он, конечно, не побежит. Остаться, как капитану тонущего корабля, до конца? Да, но не сдаваться же в плен. Тонуть… тонуть с помощью собственного нагана. Боже! Только, кажется, началась жизнь, пришло счастье… От мысли, что у него нет иного выхода, захолодало внутри. А может, пусть солдаты бегут? Такой вариант показался чуть ли не спасением. Спасением от позора. Они сняли бы с него ответственность за свои жизни, за свою кровь. Но никто не вскакивал, не бежал. Хоть бы одна голова поднялась над заснеженными брустверами. Затаились, притихли, будто завороженные, заколдованные видом немецких шеренг или громом их барабанов.
— Что делать? Будем воевать!
Командир батальона вздохнул:
— Сотрут они нас в снежную пыль, командир. Эх, была не была! Пойду сам лягу за пулемет. Погреюсь в последний раз. Веселей умирать будет.
Обреченность Комбата потрясла Богуновича. В сердце ударил новый страх, но уже не за полк, не за себя, не за судьбу страны. За одного очень дорогого человека — за Миру.
Вспомнилось, как он пожалел о своем решении перенести командный пункт сюда, в окопы, — пожалел в ту минуту, когда Мира решительно заявила, что пойдет с ними — с мужем, Пастушенко, Степановым.
Пытались отговорить ее — она и слушать не стала:
— Мне стыдно, что я не сделала этого раньше. Сижу, как секретарша, при штабе!.. А где должен быть большевистский агитатор?!
Сергей спохватился: Мира только что была рядом — и вдруг ее нет. Ага, вон где мелькает ее красная косынка, выбиваясь из-под воротника, — у пулемета. Стало немного спокойнее: жена словно под охраной самого надежного оружия.
Как медленно, однако, они идут! Не торопятся. Глубокий снег. А куда им торопиться? Под наши пули?
Неужели осталось одно, неизбежное, — дать команду открыть огонь? Поредеют их шеренги. Стена, наверное, ляжет в снег. Но у немцев есть другая сила — их артиллерия. От ее огня не спрячешься. На участке батальона всего три надежных блиндажа, по одному в каждой роте. Да и в те не полезешь, если не хочешь в плен. Выходит, все равно выход один — бежать в тыл всем, кто спасется от снарядов.
Богунович, чуть наклонив голову, прошел каких-то пять шагов по очищенному от снега окопу, упал грудью на бруствер рядом с Пастушенко.
— Что будем делать, Петр Петрович?
— Я молюсь богу, голубчик.
Сергея охватила злость: опытный, мудрый, спокойный человек, немало понюхавший пороху, полковник не придумал в такой момент ничего более действенного, чем молитва. Спросил с иронией, которой никогда раньше не позволял себе по отношению к Пастушенко:
— Надеетесь, бог поможет нам?
— Нам ничто не поможет, Сергей Валентинович.
— Я даю команду открыть огонь, — со злой решимостью сказал Богунович.
Он выпрямился в полный рост, глянул в одну сторону, потом в другую и… содрогнулся. Уже далеко от окопа навстречу страшной стене, что, колыхаясь, приближалась, бежала Мира — маленькая фигурка в солдатской шинели — и махала красной косынкой, словно приветствуя чужих солдат.
Первая шеренга немцев будто наткнулась на невидимую проволоку, нарушила строй, в стене образовались проломы.
Сергей рванулся на бруствер:
— Ми-ра!
Но Пастушенко схватил его за руку:
— Не нужно, дорогой мой. Не вылазьте. Вы не остановите ее. Побежите сами — будет хуже. По ней одной не будут стрелять. Не будут… Ее могут только взять в плен.
Тем временем косынка, хотя и отдалялась, казалось, заполыхала большим красным знаменем — Мира, остановившись шагах в пятидесяти от немцев, высоко подняла косынку над головой и махала ею.
Из наших окопов не было слышно ее слов, ветер относил их в сторону. Сильно запыхавшись, она успела выкрикнуть всего три слова — обращение, в силу которого так верила:
— Геноссе дойче зольдатэн!..
С немецкой стороны коротко стрекотнул пулемет, и фигурка в шинели упала как подкошенная в снег.
Ветер не погнал ее косынку в немецкую сторону, она плыла вдоль линии фронта — по снежной глади катился маленький красный клубочек, и, должно быть, не одному русскому солдату показалось, что это течет струйка алой крови агитаторши.
— Ми-ра!
Богунович царапал пальцами бруствер, ноги скользили по обледенелой стене окопа.
Но Пастушенко не дал ему вылезти — схватил за плечи, втянул назад в окоп.
— Не надо, голубчик! Не надо! Чем вы поможете? Какие звери! По женщине!
Вырвавшись, Сергей не полез на бруствер — бросился в блиндаж, крутанул ручку телефонного аппарата связи с батареей.
— Назар? Огонь! Назар! Огонь! Кроши их, гадов!
Выскочив из блиндажа, услышал, как стучали русские пулеметы, тяжко бухали винтовочные выстрелы.
Стремясь отомстить, солдаты готовы были броситься врукопашную. Сдержала их разве что батарея.
С шелестом пролетели над окопом гаубичные снаряды. Там, где залегла живая стена, взвихрились султаны снега и земли.
Но еще через минуту многоголосо рыкнули немецкие батареи. Снаряды их без пристрелки накрыли окопы.
2
Очнулся Богунович часа через три. С усилием раскрыл глаза. Стоял полумрак. Но это была не ночь — где-то далеко пробивался дневной свет. Сознание возвращалось постепенно. Сначала в голове, распухшей от боли, тяжело, как валун, шевельнулась самая простая мысль: где он, что с ним? На каком он свете? На этом? На том? Пришедшему в сознание человеку всегда хочется выяснить свое место на земле, потому что перво-наперво включается инстинкт самосохранения: только узнав, что с тобой, где ты, можно искать спасение. Боль, именно боль — мертвым не больно! — говорила, что он жив. Но где находится? В окопе? В блиндаже? Мрак, как в блиндаже. Но почему-то сильно пахнет конюшней. Откуда? Почему?
За войну он хорошо узнал, как пахнет смерть — трупы, свежая кровь, человеческая и лошадиная, гангренозные раны. Никогда они не пахли конюшней. Конем, его потом и навозом пахла жизнь: хлев, где лошади стоят, ранняя весна, когда возят навоз на поле, свежая пашня, а здесь, на войне, — передышка, когда не нужно убивать, а занимаешься мирным делом — чистишь своего скакуна, только что в разведке спасшего тебя от смерти, от плена, или того артиллерийского тяжеловоза, что в осеннюю распутицу, в непролазную грязь помог при отступлении, превратившемся в бегство, вывезти орудия.
Почему так сильно пахнет лошадьми? И при этом непривычная, глухая тишина — ни одного звука: ни голосов, ни фырканья, ни звона уздечек. «Где я? Что со мной?»
Ранен, без сомнения. Куда? В голову? Да, голова болит страшно. В ней как бы образовалась пустота, та ничейная полоса, которая простреливается врагом, поэтому невозможно ее пройти, пробежать. Можно только переползти. Так ползло его сознание: через провалы, пустоту — туда, назад, где было небо, люди, звуки… Звуки… Он услышал их — зловещий гром барабанов. И тогда память как бы прорвала плотину боли, преодолела мертвую зону. Все вдруг всплыло. Немецкая атака. Маленькая фигурка с красной косынкой в руке… А потом… потом косынка катилась по снегу…
На мгновение кровавый туман погасил сознание. Но всего на мгновение. Тут же будто не в глаза — в мозг ударил близкий дневной свет, и события выстроились в их логической последовательности.
Мира! Мира хотела остановить серую страшную стену своим словом. Она так верила в слово!..
Девочка моя наивная!
Богунович заплакал, застонал от боли.
Сразу же над ним склонилось знакомое лицо. Очень знакомое. Но Сергей не сразу узнал Пастушенко, настолько тот изменился — старичок с взлохмаченными седыми волосами, без шапки; по морщинистым щекам текут слезы. Пастушенко спросил:
— Больно, сынок?
Ничего военного в Петре Петровиче не осталось, только отцовское — глубокая мучительная боль за неразумных детей.
Сергей прочитал эту боль. Однако поразило иное: он видел, что Пастушенко шевелит губами, но ни одного слова не слышал.
Спросил сам:
— Где мы?
Своего голоса тоже не услышал. Тогда сообразил: тишина оттого, что он оглох.
Памятью услышал свист немецких снарядов, вспомнил, как его подбросило и, казалось, долго-долго несло в воздухе, но там, в небе, он еще некоторое время «держался на ногах», а потом перевернуло и камнем бросило вниз, ударило головой о мерзлый бруствер окопа. От удара он потерял сознание. И, выходит, оглох.
— Выпей воды, голубчик.
Пётр Петрович, протянув руку, взял у кого-то невидимого фляжку. Богунович ощутил присутствие вокруг других людей. Понял, что сказал полковник.
Появилось желание пить.
Мягкие ласковые руки приподняли его голову. Пастушенко поднес к губам кружку. Он жадно глотнул ледяной воды и закашлялся, От кашля, от натуги боль ударила с новой силой, и на какой-то миг он снова провалился в беспамятство. Но руки не опустили голову, подняли еще выше, его почти посадили.
Когда сознание вернулось, Сергей увидел лицо человека, поддерживающего его голову, — женское лицо с большими грустными глазами. Тоже знакомое лицо, очень знакомое. Но снова-таки не сразу узнал, кто эта женщина. А узнал — Стася! — и обрадовался ей, словно поверил, что только она может вернуть ему жизнь, силы. Но тут же обожгла другая мысль: а зачем ему жизнь, если нет Миры? Наверное, он заплакал, потому что Стася провела своей мягкой ладонью по его обмороженным почерневшим щекам. И прикосновением своим действительно вернула ему силы. Богунович совершенно ясно увидел, что находятся они в знакомой баронской конюшне, где вместе с лошадьми коммуны стояли их штабные лошади.
С глаз его будто сползла пелена кровавого тумана. Теперь он видел, что дневной свет цедится сквозь маленькие окна конюшни, в дальних стойлах, беззаботно жуя сено, стоят несколько лошадей, а ближе к нему, на полу, на навозе, сидят люди. Он даже оказался в состоянии отметить, что солдат его полка немного, большинство — батраки, коммунары, старые женщины, дети.
«Зачем они собрались здесь?» — подумал Сергей. Присутствие солдат он понимал: их, как и его, как Пастушенко, взяли в плен и заперли в конюшне перед тем, как погрузить в вагоны и отослать в Германию, в лагерь военнопленных. Но зачем здесь женщины? Он спросил об этом и опять не услышал своего голоса. По тому, как Стася начала отвечать ему — с возмущением что-то объяснять, понял, что голос у него не потерян, люди слышат его, и обрадовался этому.
С трудом поднял руку, дотронулся до своего уха, показывая, что ничего не слышит. Увидел глаза Петра Петровича, наполненные такой мукой и болью, что стало жаль его. Хотелось утешить старика. Но не хватило сил что-нибудь сказать, только подумал:
«Вам больно за меня, дорогой Петр Петрович? Не нужно, не переживайте. Я все сделал на земле…»
Но тут же вспомнил Миру, ее смерть, и горький комок распух в горле до того, что нечем стало дышать, перед глазами поплыл на этот раз желто-зеленый туман, сквозь который стремительно летела красная косынка — как язык горячего пламени. Заслонила Пастушенко, Стасю, всех людей… Нет, не заслонила, пролетела мимо. Из тумана, постепенно редевшего, снова выплыли озабоченные Стасины глаза. Женщина сама поила его, но уже не ледяной водой, а теплой, с запахом яблок — взваром, бутылку которого захватила с коммунарской кухни одна старая практичная женщина.
Вместе с силой взвар разбудил острую боль во всем теле. Богунович понял, что сильно окоченел, в нем застыла даже кровь, и теперь, согретая, больно колола тысячами иголок в ноги, в руки, в лицо, в грудь.
Только потом он узнал, что немцы долго не подбирали раненых, а пленных два часа держали в поле на студеном ветру.
Сознание прояснилось до восприятия всего окружающего.
Произошло самое страшное из того, чего он боялся.
И командир почувствовал себя виноватым. Нельзя было с таким поредевшим полком занимать оборону. Но петроградцы же заняли. Что у них?
Тревога за соседей — пожалуй, самое реальное возвращение из небытия в жизнь. Пусть она безрадостна, эта жизнь, и перспектива у всех у них мрачная — плен, но мысль о соседях связалась с мыслью о судьбе всего фронта, республики.
Неужели немцы пройдут маршем? Неужели нет силы, способной остановить их?
Пошевелив распухшими губами, Богунович спросил:
— Что у соседей? Где батарея?
Пастушенко грустно покачал головой.
Распахнулись ворота конюшни, впустив широкую реку дневного света.
Отделение солдат без касок, в шерстяных подшлемниках, туго обтягивающих головы, что делало их похожими на средневековых рыцарей, надевших кольчужные сетки, — бегом устремилось внутрь конюшни. Вид их, стремительность испугали женщин, те бросились из прохода в стойла, к стенам, к яслям. В проходе остались Пастушенко, Стася и Богунович. Стася прислонила контуженого командира к жердям стойла.
Сергей пощупал кобуру: защитить женщин, если солдаты начнут насильничать! Но кобура была пуста. Хотелось плакать от бессилия. Однако солдаты людей не тронули. Пробежали в глубину конюшни и вернулись назад, ведя за уздечки или за гривы лошадей.
Богунович с облегчением подумал: выводят лошадей — значит, собираются долго держать здесь пленных. Это немного утешило, потому что чувствовал, что сам пока не сможет встать на ноги, идти.
Ему не хотелось такого унижения — чтобы его несли. А покончить с собой без оружия непросто.
Вместе с тем появилась надежда: пройдет еще час-другой — и он сможет стоять на ногах. И тогда он постарается помочь этим людям хотя бы советом… Только бы встать на ноги. Но со двора вернулись те же солдаты. И тоже бегом. Теперь каждый из них нес пузатый красный баллон. Солдаты расставляли баллоны по всей длине прохода, с равными интервалами — по-немецки аккуратно.
Богунович, оглохший, едва начавший приходить в себя от контузии, не сразу сообразил, что происходит, зачем понадобились в конюшне баллоны. Пока не увидел, как встревожился Петр Петрович. Лохматый, в разорванной бекеше, полковник бросился к солдатам, схватил одного за плечо, что-то объяснял, показывая в ту сторону, где столпились батраки. Второй солдат грубо оттолкнул старика, так, что тот свалился рядом с Богуновичем. Но тут же вскочил и, протянув руки к коммунарам, закричал:
— Люди!.. Товарищи!.. Они хотят отравить нас газом!
Богунович словно услышал этот крик. Нет, не услышал — догадался по тому, как поднялись люди, сидевшие перед ним. А еще вдруг обратил внимание, что у каждого солдата висит через плечо тяжелая зеленая сумка.
Баллонов Богунович не видел среди трофеев. А сумку… сумку такую сам носил еще в пятнадцатом году. Немецкие противогазы! Их выдавали офицерам, пока не наделали своих, русских.
У него не было сил возмутиться, он не мог встать и, не слыша своего голоса, не очень верил, что крик его услышат другие. Да разве поможешь криком?!
Мира! Как она верила в немецких солдат, в революцию в Германии! Вот в этих солдат!.. Которые оборвали твою жизнь пулей, а нас задушат газом. Газом! Боже мой, боже! Что же это?
Немецкий солдат, стоявший над Богуновичем, вытянулся, как вытягиваются перед высоким начальством или по команде «смирно». Действительно, тут же появилось начальство — два немецких офицера, майор и лейтенант.
Майор показался Богуновичу знакомым. От напряжения памяти — откуда он мог знать этого офицера? — он снова будто всплыл в реальный мир, где через открытые ворота лился свет, пахло навозом и испуганно суетились люди, только голосов их не слышал — немо и глухо, как в могиле.
Пастушенко, видно было по его возбужденной мимике, что-то горячо доказывал майору.
Богунович узнал майора, как только рядом с ним появился монах в длинной, до пят, сутане. Монах — это сын барона Зейфеля Ёган, богослов! А немецкий майор — младший сын, бывший капитан штаба Ставки, тот, что когда-то, инспектируя их дивизию, в картежной игре вычистил карманы и кошельки чуть ли не у всех офицеров.
И тут появилось совсем иное, живое чувство — гнев, ненависть, презрение.
«Сукин сын! Предатель! Шпион! Каковы же твои заслуги перед немецкой армией, если тебе дали майора?!»
Уже с иным намерением, с иной решимостью, преодолевая боль в руке, Богунович схватился за кобуру, забыв, что она пустая. Однако тут перед его глазами произошло ужасное…
Пастушенко тоже, наверное, не узнав Зейфеля, вторично бросился к нему:
— Господин майор! Что хотят делать ваши солдаты? Это же газ! — показал он на баллоны. — Они хотят пустить газ на людей? Но это же мирные люди, местные крестьяне, батраки!.. А солдаты… солдаты — ваши пленные. Их защищает конвенция, подписанная и Германией.
Майор немецкой армии молчал, словно не слышал — осматривал конюшню, остановил взгляд на выбитом окне, показал солдату на это окно:
— Забить! Досками!
Солдат бросился выполнять приказ. А старый полковник русской армии с острой болью в сердце, с отчаяньем и страхом умолял победителя:
— Здесь же дети! Господин майор!
Майор отдал приказ детей до пятнадцати лет вывести из конюшни.
Подошел монах — и Пастушенко, как минутой раньше Богунович, наконец узнал, кто собирается совершить такое страшное преступление.
Старик закричал иным, гневным голосом:
— Барон Зейфель! Вы хотите отомстить своим батракам?! Одумайтесь! Что вы делаете? Господин богослов! Остановите вашего брата! Вечное проклятье падет не только на вашу семью, но и на всю немецкую армию, на всю нацию…
У офицера и монаха одинаково презрительно скривились губы. Ёган Зейфель сказал, грустно вздохнув:
— Не беспокойтесь о немецкой нации, господин полковник. У немцев есть бог.
— Миссия немецкой армии и народа — уничтожить заразу большевизма, — жестко бросил Артур Зейфель; русские офицеры за картами называли его ласково — Артюша, Артюха.
— Кто здесь большевик? — удивился Пастушенко.
— Вы! Вы — первый большевик! — Рыцарская важность и спокойствие оставили майора, и он начал злобно кричать, даже посинел: — Вы! Предатель царя и отечества! Вы продались быдлу! За что они вас купили? Вонючий дворянин! Несчастный плебей!
Пастушенко молча выслушал грязную брань. Но даже Богунович, ничего не слыша, увидел, как изменился за эту минуту Петр Петрович. Из старого, боящегося за жизнь людей человека, растерянного, беспомощного, суетливого, он превратился в прежнего командира полка, боевого офицера, гордого, независимого, отважного, никогда не склонявшего головы ни перед начальством, ни перед вражескими пулями.
Полковник сказал отчетливо, громко:
— Сукин ты сын! Тевтонский пес! Ты не дворянин. Ты вонючий клоп! Веками вы ели хлеб, политый потом славян, сосали кровь из нашего народа и служили врагам России. Я плюю в твою шпионскую морду! Женщин пожалей, палач!
У барона задрожали губы. Не разжимая их, он прошипел:
— За ваши заслуги перед русским народом я дарю вам, полковник, смерть от немецкой пули… не от газа, — и начал медленно вытаскивать из кобуры револьвер.
Монах попытался остановить брата. Тот грубо оттолкнул его.
Стася бросилась, чтобы загородить Пастушенко собой, но майор ударил ее револьвером по лицу. Она упала.
Барон выстрелил дважды с холодностью профессионального палача, только брезгливо скривив лицо, — выстрелил старому человеку в грудь, в живот.
Пастушенко, закрыв ладонью сердце, отступил шага на два, прислонился спиной к кирпичному столбу и начал медленно оседать на землю.
Заголосили женщины.
Богунович, рванувшись к убийце, от боли потерял сознание.
Зейфель ткнул его в бок носком сапога, бросил лейтенанту:
— Этого, когда очнется, будем судить как шпиона.
Потом так же цинично-брезгливо показал сапогом на Стасю:
— А эту — солдатам на забаву.
В предсмертной тишине застучали молотки — солдаты забивали окна конюшни.