Глава первая
Ультиматум
1
День начался трудно и тревожно, хотя ничто не нарушало ритма работы в Совнаркоме. К тому времени Смольный жил уже довольно упорядоченной жизнью. Каждый знал свое место: не было митингов, гула голосов, топота многих сотен сапог — всего того, чем наполнялись коридоры и классные комнаты бывшего Смольного института в первые два месяца Советской власти. Но — странно! — тишина не помогала сосредоточиться.
Ленин еще утром весело сказал Горбунову, что при шуме революции ему работается легче. Но хорошо понимал, что причина не в этом. Тяжелая голова и тревожное чувство остались от бессонной ночи. Он лег в четыре часа, такое случалось нередко, но раньше он умел заставить себя уснуть и несколько часов поспать, чтобы проснуться бодрым, готовым работать с обычной энергией.
Прошлой ночью ему, пожалуй, так и не удалось уснуть, задремал разве что на какой-нибудь час, но и в дремоте возбужденный мозг продолжал работу.
Итоги вчерашнего заседания ЦК в общем-то удовлетворили его. «Левые» вынуждены были отступить: ни один не проголосовал за революционную войну. Нервничал Троцкий — рушилась его позиция. Но победа в политической полемике — это не все теперь, после революции. Победа делом — вот что нужно. А до такой победы далеко: большинство в один голос за формулировку: «заключаем мир, если будем иметь как факт немецкое наступление». Как факт… Странно и грустно слышать, когда люди, стремящиеся решать судьбы русской и мировой революций, рассуждают, как дети: некоторые верят, что заявление Гофмана — блеф, провокация, другие считают, что можно сложа руки ожидать наступления, более того, ожидать, какое впечатление оно произведет в самой Германии. Это не теоретическая путаница. Это уже практическое преступление, когда ради доказательства своих ошибочных теорий люди готовы пожертвовать революцией, Советской властью.
Немецкое наступление начнется сегодня в полдень — Ленин не сомневался в этом ни на минуту. Своей богатой фантазией, интуицией стратега и тактика Владимир Ильич представил, как оно развернется. Новые, вооруженные до зубов дивизии обрушатся на русскую армию, обессиленную, голодную, на две трети демобилизованную. Бои. Жертвы. Кровь. Снова кровь…
Он думал об исстрадавшихся солдатах, которых по всей бывшей Российской империи ждут матери, жены, дети. И — земля! Как им хочется потрудиться на земле!
Спасение одно — мир. Только мир. Другого выхода нет. Но немцы наверняка продиктуют более жестокие условия. Принимать любые условия! Для этого — объявить войну революционному фразерству, политике Троцкого, который, по существу, не верит ни в русский пролетариат, ни в немецкий, игнорирует крестьянство. Нужно повести открытую борьбу с фразерами и политическими дилетантами, путаниками. Чтобы знали партия, рабочий класс, армия!
В бессонную ночь начал складываться план статьи против революционной фразы. Ленин безжалостно разоблачал, раздевал и выставлял голыми на «свет божий» Бухарина и его сторонников, а заодно развенчивал демагогию Троцкого, заявившего, что он, дескать, сорвав подписание мира, спас Советскую Республику от позора и дал толчок европейской революции. Беспардонная демагогия! На такую эквилибристику способен только Троцкий.
Хотелось встать и записать свои мысли, которые складывались в емкие формулировки. То, что появляется ночью, днем как бы притупляется, теряет остроту.
Раскрыть корни фразерства: «Революционная фраза чаще всего бывает болезнью революционных партий при таких обстоятельствах, когда эти партии прямо или косвенно осуществляют связь, соединение, сплетение пролетарских и мелкобуржуазных элементов и когда ход революционных событий показывает крупные и быстрые изломы».
Обязательно сказать, что революционная фраза рождена субъективизмом: «Чувство, пожелание, негодование, возмущение — вот единственное содержание этого лозунга…»
Нет, сначала о сущности самой фразы! «Революционная фраза есть повторение революционных лозунгов без учета объективных обстоятельств, при данном изломе событий, при данном положении вещей, имеющих место. Лозунги превосходные, увлекательные, опьяняющие, — почвы под ними нет, — вот суть революционной фразы».
Ах, как хотелось записать ночью! Не отважился. Жаль было будить жену. Надя, безусловно, не спала до его прихода. И потом долго слушала его бессонницу, она как бы умела слышать его мысли. Тихо позвала, прервав его работу:
— Володя, ты не спишь? Он притаился, не отозвался.
Ленин закрыл блокнот. Нет, для теории — ночь, днем нужно заниматься практической работой, ее нельзя отложить даже на час.
Пригласил Бонч-Бруевича.
У управляющего делами был усталый вид, серое лицо, красные глаза — тоже провел бессонную ночь. Он исполнял, кроме прочего, обязанности председателя комиссии по борьбе с погромами. Вместе с Дзержинским, работниками ЧК, комиссарами 75-й комнаты они очищали город от контрреволюции. Это было указание Ленина: не дать никаким силам подняться против Советской власти, воспользовавшись немецким наступлением. В такой момент необходима особенная бдительность.
— Как ведут себя пленные? — спросил Ленин.
— Чекисты выявили сговор немецких офицеров с русскими.
Ленин хмыкнул.
— Спелись вчерашние враги? Против диктатуры пролетариата буржуазия пойдет на сговор с самим дьяволом. Газеты эсеров, меньшевиков полны проклятий немцам, а за кулисами идет подлый сговор. Господа «ура-патриоты» готовы продать Россию Вильгельму. Продадут кому хотите, лишь бы свергнуть Советскую власть. Офицеров арестовать!
— Собираем доказательства, Владимир Ильич.
Ленин посмотрел на старого друга, обычно понимавшего его с полуслова, со строгостью учителя.
— Владимир Дмитриевич, мы проявляли больше, чем надо, гуманизма. Разрывом перемирия немецкое командование зачеркнуло наш гуманный акт — освобождение пленных. Офицеров арестовать! Солдат выслать в лагеря военнопленных. Иначе мы получим восстание немцев в Петрограде. К нему тут же присоединится отечественная буржуазия. Her, пожалуй, наоборот: русская контрреволюция использует немцев. Не дайте им сделать это. Разбейте троянского коня, пока не поздно. Передайте Дзержинскому и Урицкому — самые решительные действия по очищению Петрограда! Поднимите рабочие отряды… — Ленин на минуту задумался, пристально взглянул в глаза Бонч‑Бруевичу. — И знаете что, батенька? Пошевелите вы комиссию по организации Красной Армии.
— Владимир Ильич…
— Знаю, знаю, что вы загружены вот так, — показал рукой выше головы. — Сколько часов спали?
— Часа два.
— Никуда не годится. Я вас посажу под домашний арест… — Глаза Ленина знакомо смеялись, с лица исчезли следы бессонной ночи, он весело добавил: — Как только одолеем контрреволюцию и… подпишем мир с немцами. Хорошо, считайте с этого момента комиссаром комиссии по созданию Красной Армии — Ленина. Можете работать под моим руководством?
Бонч-Бруевич засмеялся.
— При таком председателе!..
— Пожалуйста, без комплиментов. — Ленин поднялся с кресла, привстал на цыпочки, заложил руки под мышки, обошел стол, остановился перед управляющим делами, сказал тихо, будто по секрету: — Вы умеете говорить с рабочими, Владимир Дмитриевич…
— Это тоже комплимент.
Ленин не принял шутки, сказал серьезно:
— Может случиться… наверняка случится, что в ближайшие дни нам придется послать на фронт рабочие отряды… тысячи большевиков…
В кабинет вошел Сталин. Был он во френче, в тяжелых с виду сапогах, которые, однако, никогда не стучали, даже на каменной лестнице, и не скрипели. В левой, руке Сталин держал потушенную перед тем, как зайти к Ленину, трубку.
Ленин шагнул навстречу наркому, пожал руку. Приветствовал шуткой:
— Товарищ Коба, есть у грузин пословица: на ловца и зверь бежит?
— У грузин, товарищ Ленин, все есть.
— Не будьте националистом, — пошутил Владимир Ильич.
— Нет, я интернационалист.
— Это архиважно, чтобы нарком по делам национальностей был убежденным интернационалистом, — сказал Ленин, обращаясь к Бонч-Бруевичу, который, поздоровавшись со Сталиным, стоял в задумчивости, ожидал новых указаний. Ленин, заметив, что Владимир Дмитриевич не проявляет обычно свойственного ему остроумия, понял, как сильно человек устал; самого же Владимира Ильича радовало, что он вдруг вышел из такого же тяжелого состояния, зарядился снова энергией.
Приблизившись к Бонч-Бруевичу, Ленин сказал с заговорщицкой таинственностью:
— Знаете, что я вам, батенька, посоветую? Найдите тихий уголок и поспите часок. А потом с утроенной энергией возьмитесь за погромщиков.
Бонч-Бруевич вышел.
Ленин вернулся в рабочее кресло, пододвинул к себе лист бумаги с грифом: «Председатель Совета Народных Комиссаров».
— Иосиф Виссарионович, последнюю неделю мы с вами занимались Грузией в связи с оккупацией турками Батума и Карса. Сегодня нам предстоит заняться Эстляндией. Срочная телеграмма в Ревель. Запросить о последних данных военной разведки. Посоветовать эстонским товарищам: твердо установить и усилить охрану западной границы республики. Нападение на Советскую Эстонию, которая не находится в состоянии войны с Германией, станет актом неприкрытого империалистического разбоя. Наконец дело с арестованными за заговор и измену баронами. Держать под строгой охраной… вывезти на восток… в надежную тюрьму. За эстонскими баронами стоят немецкие бароны, им нужно будет вызволять своих. Нечистое дело — держать заложников. Но когда имеешь дело с разбойниками, не грех использовать любые средства. И самое важное… Ревельскому Совету… не телеграммой, с курьером. Специальное распоряжение Совнаркома: принять самые энергичные меры к неотложной и полной эвакуации завода Северо-Западного общества в Новороссийск. Крупнейший завод, выпускающий пушки и пулеметы, ни в коем случае не должен оказаться у немцев. Вы согласны?
— Нельзя не согласиться, товарищ Ленин.
— Подготовьте, пожалуйста, телеграмму и распоряжение ревельский товарищам.
Перехват царскосельской радиостанцией обращения Леопольда Баварского к солдатам Восточного фронта и немецкому народу, как и надлежало, сначала был переслан в Наркомат иностранных дел.
Троцкому его принесли без задержки. Но нарком не поспешил проинформировать Председателя Совнаркома. Для него более важной оказалась беседа с посетителем, потому что посетителем этим был специальный представитель Англии Локкарт.
Неофициальные контакты Робинса с Советским правительством встревожили Ллойд Джорджа и Керзона. Англичане, при Бьюкенене занимавшие самую консервативную позицию в отношении большевистского правительства — никакого признания, никаких отношений! — вдруг испугались, что хитрые американцы обскачут их, получат в России выгоды и потеснят британского льва, давно уже, еще до американцев, запустившего свою лапу в русский хлеб, лес, руду.
«Владычица морей» имела богатейший опыт шпионажа и заговоров против правительств азиатских, латиноамериканских стран, если те делали попытки освободиться от колониальной зависимости. Так почему бы не использовать эти методы против России?
В Лондоне начали искать человека, который сочетал бы в себе качества хитрого дипломата и ловкого шпиона. Нашли Локкарта, бывшего вице-консула в Москве, молодого, решительного, проворного; он почти в совершенстве владел русским языком, имел многочисленные связи с теми, кого революция смела с должностей, лишила богатства.
Локкарта перед поездкой принял не только министр иностранных дел, но и военный министр и даже сам премьер.
Локкарт записал, что сказал ему Ллойд Джордж; эта часть мемуаров известного организатора антисоветских заговоров не вызывает сомнений:
«Вы поедете в Россию как специальный представитель, — сказал премьер‑министр. — Я хочу, чтобы вы нашли человека, имя которого Робинс… Установите, какие у него отношения с Советским правительством. Изучите это все старательно и внимательно. Если вы найдете его действия разумными, сделайте для Англии то же, чего он пытается добиться для Америки».
Локкарт приехал в конце января.
Пробовал попасть к Ленину.
Ленин не принял его.
Троцкий в это время был в Бресте. Вернувшись в Петроград, за одну неделю второй раз принимал Локкарта.
Англичанин нравился Троцкому больше, чем Робинс. У полковника прорывалось явное восхищение Лениным. Этого Лев Давидович вынести не мог, он больше любил, когда восхищались им самим, хотя был не прочь кокетливо поиграть в самокритичность.
Локкарт, несмотря на молодость, производил впечатление своей практичностью, деловитостью, открытостью высказываний, а более всего — знанием России. Например, о Севере — Мурманске, Архангельске, богатствах этого края — он знал больше Троцкого. О силах немцев в Ледовитом океане, о блокаде Баренцева побережья, о планах немецкого генерального штаба относительно Арктики говорил с осведомленностью профессионального военного. Об английских планах, естественно, молчал.
Троцкий вел переговоры о той помощи, которую Советская Россия могла бы получить от Англии, если возобновится война с Германией.
Человек, доказывавший в высшем органе своей партии, что немцы не способны наступать, английскому представителю сказал иное. Оправдал свое двурушничество необходимостью дипломатии. В действительности же и здесь играл на мировую известность. А для «внутреннего пользования» — на свою объективность. Пусть Ленин знает, что с «левыми» у него принципиальные разногласия, он не такой болван, как Бухарин, чтобы отказываться от всяких контактов с империалистами.
Во время первой встречи Троцкий довольно резко высказал обиду за интернирование его англичанами в Канаде, в Галифаксе, когда он с семьей возвращался из Нью-Йорка.
Локкарт сразу сообразил, что напуганная революцией английская контрразведка перестаралась. Он тут же сообщил об обиде Троцкого Керзону.
Эта, вторая, беседа началась с того, что Локкарт от имени министерства иностранных дел Великобритании попросил извинения: мол, задержали его военные власти доминиона, а военные всегда плохие дипломаты.
Извинение пощекотало самолюбие Троцкого.
«Вот так с ними нужно разговаривать, так утверждать свое имя в мире», — подумал он.
Беседа приобрела иную тональность — стала более доверительной.
Англичанам Троцкий уступал не меньше русских богатств, чем американцам, но делал это более открыто, снова-таки с расчетом на Ленина — пусть знает, что он, Троцкий, тоже заботится об обороне республики.
Перехват немецкого радио принесли при Локкарте.
Любой министр иностранных дел немедленно ударил бы в колокола: война!
Троцкий этого не сделал. Залкинда, принесшего телеграмму, очень удивило спокойствие наркома.
Троцкого не смутило, что обращение Леопольда Баварского явно свидетельствовало о возобновлении войны, а это опровергало его, Троцкого, утверждение о невозможности немецкого наступления. Он великолепно умел любое свое высказывание, любую мысль повернуть в выгодную для себя в данный момент сторону.
Чтобы поддержать «левых» против Ленина, он не призывал к революционной войне, нет, он просто настойчиво высказывал веру в революцию в Германии. Кто возразит против этого?
В действительности Троцкий лучше, чем кто-либо другой, знал, что наступать Гофман может: в Бресте воинственные настроения пруссака он чувствовал и видел дисциплину его солдат. Но Троцкий не был бы Троцким, если бы пренебрег возможностью создать для партии и Ленина трудную ситуацию, самую трудную из всех складывавшихся в революции раньше. Это, пожалуй, более серьезно, чем каменевско-зиновьевское штрейкбрехерство накануне восстания или союз их с меньшевиками и эсерами через неделю после взятия большевиками власти.
Троцкий спокойно окончил разговор с уполномоченным Ллойд Джорджа. На прощание преподнес Локкарту подарок: прочитал ему немецкое обращение, переведя текст не на русский — на английский язык, хотя до этого говорили по‑русски. Заметив, что Локкарт не скрывает своего удовлетворения, сказал:
— Теперь у вас открываются большие возможности. Тепло распрощавшись с иностранным гостем, нарком поехал в Смольный.
Ленин прочитал радиограмму дважды или трижды. На лбу его появились новые морщины, на лицо упала тень, хотя на улице светило щедрое предвесеннее солнце и кабинет был залит светом.
Владимир Ильич подчеркнул карандашом слова: «Исторической задачей Германии издавна было установить плотину против сил, угрожавших с Востока… Теперь с Востока угрожает новая опасность: моральная инфекция. Теперешняя больная Россия стремится заразить своей болезнью все страны мира. Против этого мы должны бороться».
Прочитал по-немецки, потом по-русски, как бы стремясь глубже вникнуть в смысл. Сказал Троцкому, внимательно следившему за выражением его лица:
— Враги наши не дураки, признаем это. Немецкому пролетариату они не отважились раскрыть свою главную цель — задушить русскую революцию. Но очень ясно дают понять империалистам Франции, Англии: не нажимайте на нас на Западном фронте — и мы вернем России царя, вернем земли помещикам, заводы капиталистам. Как вам нравится «моральная инфекция»? Недурно сказано, правда? Хотя для устрашения обывателя можно было бы найти более крепкие слова, немецкий язык богат. — На какой-то очень короткий миг лицо Ленина посветлело, но тут же снова надвинулась еще более густая тень. — Но наша трагедия — бессилие перед их нашествием. У нас нет иного оружия, кроме незамедлительного подписания мира.
Троцкий смолчал, можно было подумать — согласился.
Ленин сказал:
— Нужно немедленно созвать Центральный Комитет.
Троцкий поддержал:
— Да, собраться нужно поскорее.
Пока Елена Дмитриевна Стасова сообщала членам ЦК о срочном заседании, Ленин трудился с утроенной энергией.
Цель сейчас была одна: ослабить силу немецкого удара, дать Гофману понять, что без сопротивления не сдадимся.
Еще несколько дней назад внимательно изучив по карте линию фронта, Владимир Ильич отметил, что главное направление удара будет на Двинск. Тут немцы наиболее углубились на восток, тут стык русских фронтов, Западного и Северо-Западного. Наконец, Двинск — железнодорожный узел, взятием его перерезаются пути на восток из Белоруссии, Литвы, Латвии. И еще: в Двинске — концентрация армейских штабов и складов. Немцы были бы дураками, если бы не постарались захватить оружие, амуницию, хлеб. Из Двинска прямая дорога на Петроград.
Другое важнейшее стратегическое направление — на Киев. Между ними — удар на Минск, на Оршу, чтобы приблизиться не только к Петрограду, но и к Москве.
Владимир Ильич пошел в аппаратную, связался с Двинским Советом. Оттуда передали, что с самого утра над городом летают немецкие аэропланы, а, по данным разведки, на участке фронта перед Двинском появились новые кайзеровские дивизии, две или три.
Ленин в ответ продиктовал:
— Оказывайте сопротивление где это возможно. Вывозите все ценное и продукты. Остальное все уничтожайте. Не оставляйте врагу ничего.
Николай Петрович Горбунов, слышавший эти указания, почти дословно повторил их на другой день, девятнадцатого, когда немецкое наступление развернулось в полную силу, в ответе председателю Совета Дриссы Урбану, спрашивавшему у Ленина, что делать, когда немцы подступят к городу.
Подписывая телеграмму, Владимир Ильич дополнил ее двумя короткими, но очень емкими предложениями: «Разбирайте пути — две версты на каждые десять. Взрывайте мосты».
Ленин определил не только тактику отступления, но и тактику партизанской войны.
Заседание ЦК было коротким. Ленин с большей, чем раньше, категоричностью, потребовал: выступают только представители от фракций, докладчиков ограничить пятью минутами; высказываться, собственно, по одному пункту — о неотложном обращении к немецкому правительству с предложением о возобновлении мирных переговоров.
Бухарин от имени «левых» решительно выступил против такого обращения.
Троцкий, уводя от сути ленинского предложения, снова, как и накануне, призывал ожидать «психологического эффекта», который окажет наступление на немецкий народ, ожидать «взрыва в Германии», в который он, мол, по-прежнему верит.
Одним голосом перетягивают «левые» и троцкисты. Убедить этих людей невозможно. Факты? «Если факты противоречат нашим теориям — пусть будет хуже для фактов» — по такой логике действовали Бухарин и Троцкий.
Ленину было горько от голосования, от упрямства неглупых, казалось бы, людей, от неразумного упрямства, за которое придется кровью расплачиваться солдатам, рабочим.
Однако поражение обезоружить вождя не могло.
Владимир Ильич действительно осуждал себя за мягкость, допущенную в полемике с противниками мира до этого. Дипломатические соображения — не выдать Кюльману и Гофману в ходе переговоров расхождений в руководящей партии, которые немцы могли бы использовать, — сдерживали его от удара по Бухарину и Троцкому со всей силой его, ленинской, непримиримости к любому оппортунизму. Но дольше терпеть такое положение невозможно! За мир нужно начать открытый бой! И — немедленно.
Ленин в каждой паузе продолжал писать свою статью, начатую бессонной ночью, писать мысленно, потому что пауз, позволявших хотя бы на несколько минут взять карандаш и склониться над бумагой, в тот критический день 18 февраля не было.
«Кто не хочет себя убаюкивать словами, декламацией, восклицаниями, тот не может не видеть, что «лозунг» революционной войны в феврале 1918 года есть пустейшая фраза…»
Вспомнился довод «левых»: Франция 1792 года не меньше страдала от разрухи, но революционная война все излечила, всех воодушевила, все победила.
Ленин хмыкнул. Какое невежество!
Присел все же к маленькому столику, взял блокнот, записал:
«Факт тот, что во Франции конца XVIII века создалась сначала экономическая основа нового, высшего,
способа производства, и уже результатом, надстройкой явилась могучая революционная армия».
А современная Россия?
Ленин снова прошелся по кабинету. Ходил и говорил вслух:
— Неимоверная усталость от войны. Нового экономического строя, более высокого, чем организованный государственный капитализм превосходно оснащенной технически Германии, нет. Еще нет. Наш крестьянин получил землю, но ни одного года свободно на ней не трудился. Рабочий начал сбрасывать капиталиста, но не мог еще успеть организовать производство, повысить производительность труда. Еще раз сказать, что нового, более высокого экономического строя еще нет. Будет… На этот путь мы встали. К этому идем. Но нет еще. Вот так, товарищ Бухарин! Поэтому ваш призыв начать революционную войну — экономическое невежество и политическая авантюра. Резко? Нет! Мягко. Ситуация вынуждает сказать еще более сильно! И я скажу!
Взволнованный Горбунов принес телеграмму начальника штаба генерала Бонч‑Бруевича: немцы начали наступление по всей линии фронта, от Риги до Румынии; по расчетам штаба, наступает не менее пятидесяти дивизий.
Ленин заказал автомобиль и поехал в Наркомат по военным делам.
Необычность ситуации проявилась разве что в том, что заседание Совнаркома началось не в восемь вечера, как было заведено сразу же после создания Советского правительства, а в десять. Да еще, пожалуй, в том, что отсутствовали Подвойский, Дыбенко, Дзержинский и Бонч-Бруевич; первые двое занимались фронтом, выполняя указания Ленина, вторые — безопасностью в Петрограде. В остальном все было по-прежнему. Никакой нервозности. Обычная повестка дня. Привычная для всех корректировка повестки Лениным: несколько вопросов — в Малый Совет, перед некоторыми Владимир Ильич написал: «Отложить» или «Поручить ознакомиться». Высказал свои соображения, почему отложить или почему необходимо ознакомиться.
Наркомы согласились.
Еще днем он дополнил повестку «Докладом комиссии о портах». Как будто мирный вопрос тоже был частичкой ленинской стратегии: осмотреть, привести в порядок, взять под контроль все, что имеет отношение к обороне, — не только фронт, военнопленных, службы внутренней охраны, но и железные дороги, порты, склады, уголь и хлеб… Однако для разговора о портах секретариат не успел собрать нужных людей. Пришлось один из важнейших вопросов отложить. Хотя для Ленина не было маловажных вопросов: все, о чем бы ни шла речь, укрепляло экономику или политическую структуру. Ассигнование двух миллионов рублей Наркомторгпрому… Доклад о саботажниках. Назначение председателя Особого комитета по сокращению расходов. Отклик Петроградской городской управы на подписанный декрет — их заявление о нежелательности поспешной национализации недвижимого имущества. В мирных условиях заявление управы можно было бы просто отклонить, но в связи с немецким наступлением о нем следует подумать: нельзя не занимать принудительно здания для размещения эвакуированных учреждений, людей, раненых, но нельзя и излишне шевелить «буржуазный муравейник», толкать врагов пассивных, сидящих тихо, на активные выступления против Советской власти.
В конце заседания Ленин сообщил членам правительства о масштабах немецкого наступления. Рассказал, что уже сделано и что надлежит делать наркоматам. Попросил членов правительства и аппарат Совнаркома побыть в эту ночь на военном положении — не разъезжаться по домам.
— После заседания ЦК необходимо собраться Совнаркому, от имени которого будет послана телеграмма правительству Германии с предложением о возобновлении мирных переговоров.
Владимир Ильич сказал это с уверенностью, что такая телеграмма не может быть не послана.
При этих словах Троцкий вскинул на лоб пенсне, потом дернул свою всегда вскудлаченную бородку, однако смолчал — не та аудитория! Прикрыл газетой скептическую ухмылку, но тут же опустил газету и демонстративно зевнул.
2
Заседание ЦК, обозначенное в протоколе Еленой Дмитриевной Стасовой как вечернее, в действительности собралось в два часа ночи в Таврическом дворце. Там же, в другом зале, в это же время заседал Центральный Комитет левых эсеров.
После Совнаркома Ленин выслушал доклад командующего войсками Московского военного округа Муралова. Доклад произвел тяжелое впечатление: силы республики очень слабы. Из десяти корпусов, о которых Ленин говорил еще в январе, до подписания Декрета о создании Красной Армии, сформированы только два, да и те неполного комплекта. Кроме фронтового запаса, который, наверное, захватят немцы, на резервных складах не осталось снарядов, а заводы стоят.
Ленин приехал в Таврический под охраной всего одного матроса, хотя в Петрограде в ту ночь было неспокойно. Несколько раз начиналась перестрелка между отрядами ЧК, которые по указанию Ленина чистили город, и немецкими пленными, русскими офицерами, эсеровскими авантюристами, анархистами‑погромщиками. Контрреволюции в Петрограде хватало — всех оттенков, слабость ее была в отсутствии организации, единого центра.
Ленин задержался на несколько минут. Его ждали. Когда он стремительно вошел, все знавшие Ильича по эмиграции, помнившие его бойцовские качества, увидели, насколько воинственно он настроен. Нет, не как боец перед атакой — как командующий, у которого готова диспозиция будущего боя.
Троцкий занял председательское место, но никто не поднял вопрос о процедуре — кому вести заседание, не до того было. Разговор начали без формальностей. Выступали как будто корректно, но с внутренним кипением.
Георгий Ломов предложил перенести заседание, приведя народную пословицу:
— Утро вечера мудренее.
Ленин решительно запротестовал:
— Откладывать ни в коем случае нельзя. У нас должна быть ясность. Если немцы не примут предложения о мире, мы вынуждены будем принимать другое решение. Шутить с войной нельзя. Я еще раз говорю: если мы не подпишем мир на брестских условиях, мы вынуждены будем подписать его на еще более тяжелых условиях. Объявив революционную войну, мы слетим. Неужели не хватает мужества признать это?
Урицкий. Вы нас пугаете, Владимир Ильич. Не будем впадать в панику и растерянность. Это недостойно революционеров.
Ленину хотелось ответить, что революционное фразерство — это не что иное, как отражение мелкобуржуазной растерянности перед беспощадной реальностью. Но он смолчал, чтобы в самом начале не разжигать страсти.
Троцкий. Есть сведения о взятии немцами Двинска (Двинск был сдан в два часа дня, об этом знали еще вечером, поэтому информация наркома по иностранным делам вызвала улыбки). Есть слухи о наступлении на Украину. Если последний факт подтвердится, это вынудит нас предпринять определенные шаги. Однако нельзя не учитывать, что сообщения о неподписании нами мира только еще расходятся, вопрос сложный, разобраться в нем рабочим нелегко. Телеграмму о нашем согласии подписать мир не поймут ни у нас, в России, ни за границей. Важно, чтобы факты показали, что мы стоим под ударами дубины, вынуждающей нас подписать мир. Наконец, необходимо знать, как повлияло наступление на немецких рабочих. Я не сомневаюсь, что немецкий пролетариат выступит. Поэтому самая правильная тактика с нашей стороны — обратиться с запросом в Берлин и Вену: чего они требуют?
Урицкий. Мы должны или присоединить два голоса сторонников подписания мира, которые отсутствуют, или, наоборот, подчиниться тем, кто в меньшинстве.
Свердлов. Я не против предложения Урицкого, если это сказано серьезно: присоединить голоса Муранова и Артема. С Троцким согласиться нельзя. Ждать мы не можем даже до утра. Решение необходимо принять немедленно.
Сталин. И оно должно быть только одно — возобновить переговоры. Скажем себе откровенно: немцы наступают, и у нас, чтобы остановить их, нет иной силы, кроме согласия на мир.
Ленин. Мы не имеем ни войны, ни мира и втягиваемся в революционную войну. Еще раз повторяю: шутить с войной нельзя! Игра зашла в такой тупик, что крах революции неизбежен, если дальше занимать среднюю линию. Запрашивать немцев, чего они хотят, — это еще одна телеграмма, еще одна бумажка. Единственно правильное решение — предложить возобновить переговоры. Середины нет. Мы могли подписать мир, который нисколько не угрожал революции. А теперь, играя с войной, мы отдаем революцию немцам. История нам скажет: вы отдали революцию. Теперь не время обмениваться нотами. Больше ждать нельзя ни минуты!
Поздно «прощупывать», потому что ясно: немец может наступать. Мы спорим, пишем бумажки, а они берут города, склады, вагоны. Мы идем на невыгодный договор и сепаратный мир потому, что знаем: сейчас мы не готовы для революционной войны, нужно уметь подождать (так мы выждали, терпя кабалу Керенского, с июля по октябрь), подождать, пока мы окрепнем. Если можно получить даже архиневыгодный сепаратный мир, его нужно обязательно, я — подчеркиваю, обязательно принять в интересах социалистической революции, которая еще слаба. Только в случае отказа немцев от мира нам придется сражаться. Не потому, что это будет правильной тактикой, а потому, что не будет выбора. Но пока выбор есть, нужно выбрать сепаратный мир и архиневыгодный договор, потому что это все же в сто раз лучше положения Бельгии.
Иоффе. Прощупывать немецких империалистов действительно поздно. Но прощупать немецкую революцию еще не поздно. Вчера я еще думал, что немцы наступать не будут. Раз они наступают, значит, у них победили милитаристские партии. Теперь они не согласятся на прежний мир, они потребуют невмешательства в дела Лифляндии, Эстляндии, Финляндии, Украины. Но мне кажется, что мир непременно надо было бы подписать только в том случае, если бы наши войска бежали в панике, с возмущением против нас, если бы народ требовал от нас мира. Пока этого нет, мы по-прежнему должны бить на всемирную революцию.
Троцкий. Я хочу напомнить, что термин «прощупать» немцев принадлежит Ленину. Переговорами в Брест-Литовске мы осуществляли этот план. Нам не удалось его исполнить, потому что Гофман предъявил ультиматум. Считаю, что тактика «прощупывания» может быть продолжена. Нам нужно дознаться, чего они хотят. Контрибуции? Польшу? Эстляндию? Только зная это, мы можем выработать новую тактику.
Троцкий каждым выступлением в ЦК, и ЦИК, в Совнаркоме (позже — в статьях) пытался оправдать свою брестскую предательскую позицию, доказать, что был общий план «прощупывания» кайзеровского правительства, и всюду замалчивал ясное как день ленинское указание: мы маневрируем до ультиматума, после ультиматума — сдаем позиции и подписываем мир.
Так Троцкий выступал и на этом заседании ЦК — путано и хитро. Своей демагогией он добивался еще одной цели: подбодрить «левых», которые под логикой фактов и ленинских доказательств начали «скисать».
Это подействовало: Бухарин, который сутки назад не только не высказался за революционную войну, но даже возмутился, когда поставили так вопрос, и отказался от голосования, вдруг начал воинственно доказывать невозможность иного выхода, кроме революционной войны. Его, мол, удивляет, когда говорят про «игру с войной». Наоборот, события разворачиваются так, как и должны разворачиваться в революции. Они, «левые», дескать, все предвидели (какие ясновидцы!). У Бухарина даже хватило наглости сказать, что Ленин недооценивает социальные силы революции так же, как некоторые (Каменев, Зиновьев) недооценивали их до восстания.
— Во время восстания мы одерживали победы, хотя у нас была неразбериха, а у Керенского организованность. Мы всегда говорили: либо русская революция развернется, либо погибнет под натиском империализма. Сейчас немецким империалистам нет смысла принимать мир, они идут ва-банк. Им нужна Украина. Сейчас у нас нет никакой возможности отложить бой против империализма, наступающего на революцию. Даже если немцы захватят Питер, рабочие не сдадутся, они начнут восстание против оккупантов. Мы можем и мужиков натравить на немцев. У нас есть только наша старая тактика — тактика мировой революции.
Ленин молча слушал выступление Бухарина, изредка только удивленно хмыкал, не поднимая головы от блокнота, в который быстро что-то заносил. Кстати, самолюбивого, самоуверенного, задиристого Николая Ивановича это вдохновляло — Ленин записывает его речь. Когда выступали другие, Ленин брался за карандаш редко. На самом же деле Ленин не Бухарина конспектировал, а разрабатывал свой ответ ему — новые тезисы статьи, которую сегодня-завтра обязательно нужно написать.
Ленин почти с удовлетворением отметил, что Бухарин повторил все те «левые» фразы, свои и своих единомышленников, на которые он, Ленин, уже ответил в статье, почти целиком сложившейся в голове. Бухарин просто помогал «отделить металл от руды», выкристаллизовать главное, композиционно организовать. И Ленин фиксировал это. Он вооружался для решительного боя.
Он выступил сразу после Бухарина. Сначала сказал спокойно, пожалуй, с добродушной иронией:
— Бухарин не заметил, что он снова перешел на позицию революционной войны.
Потом по-ленински горячо, чуть повысив голос, начал разбивать все доводы «левых», а заодно и теорию Троцкого.
Доказав невежество тех, кто сравнивал Россию 1918 года с Францией 1792 года, Ленин начал развенчивать горе-политиков, утверждавших, будто немцы не смогут наступать:
— В чем был исток ошибки, которую революционеры настоящие (а не революционеры чувства) должны уметь признать и продумать? Разве в том, что вообще мы маневрировали и агитировали в связи с переговорами о мире? Нет. Не в этом. Маневрировать и агитировать нужно было. Но нужно было также определить «свой час» как для маневров и агитации — пока можно было маневрировать и агитировать, — так и для прекращения всяческих маневров в момент, когда вопрос встал ребром.
Это был удар по Троцкому. Что касается «левых», то нужно было показать им самим и всей партии, что они не овладели даже азбукой марксизма и революции.
— Мы видели, мы знали, мы объясняли рабочим: войны ведут правительства. Чтобы прекратить войну буржуазную, нужно свергнуть буржуазное правительство. Заявление: «Германцы не смогут наступать» равнялось поэтому заявлению: «Мы знаем, что правительство Германии в ближайшие дни будет свергнуто». На деле мы этого не знали и знать не могли, и поэтому заявление было фразой…
Ленин говорил быстро, тезисами статьи, которую начал «писать» еще прошлой ночью и которая полностью была готова. Стасова успела записать только смысл некоторых практических доводов. Таких, например: «На революционную войну мужик не пойдет и сбросит всякого, кто открыто это скажет».
Стасова волновалась, ей казалось, что «Старик» излишне резок, может распалить страсти, вызвать на себя огонь «молодых».
А между тем Ленин изобличал все более беспощадно:
— Вариантом той же фразистской бессмыслицы является утверждение Бухарина, Урицкого, Иоффе: сопротивляясь немецкому империализму, мы помогаем немецкой революции, мы приближаем этим победу Либкнехта над Вильгельмом. Да, победа Либкнехта избавит нас от последствий любой нашей глупости. Но неужели это оправдание глупости? Всякое ли сопротивление немецкому империализму помогает немецкой революции? Мы, марксисты, всегда гордились тем, что строгим учетом классовых сил и классовых взаимоотношений определяли целесообразность той или иной формы борьбы. Мы говорили: не всегда целесообразно восстание, без известных массовых предпосылок оно есть авантюра…
Георгий Ломов обычно делал вид, что слушает Ленина без особого внимания, как любого другого, чтобы подчеркнуть этим, что все они, члены ЦК, дескать, равны и ответственность за революцию у них равная. На этот раз Георгий Ипполитович высоко вскинул клинышек своей молодой бородки и слушал, хотя и не соглашаясь, не без восторга: какая логика! какая убежденность! Пафоса и у «левых» хватает, а вот такой теоретической глубины недостает. У Бухарина больше эмоций, чем теории.
— Ясно для всех, кроме разве что тех, кто опьянел от собственных фраз, что идти на серьезное повстанческое или военное столкновение заведомо без сил, заведомо без армии есть авантюра, не помогающая немецким рабочим, а затрудняющая их борьбу, облегчающая дело их врага и нашего врага.
Стасова лаконично записала в протоколе:
«Если мы отдадим Финляндию, Лифляндию и Эстляндию — революция не потеряна. Те перспективы, которыми вчера нас пугал тов. Иоффе, ни малейшим образом не губят революции».
Ломов, любивший «подводить итоги», чувствовал, что бессилен опровергнуть Ленина. Он ограничился в своем выступлении повторением «левых» лозунгов: «С максимальной энергией развивать нашу тактику всемирной революции».
Зиновьев как будто бы поддержал Ленина, но тяготел к Троцкому:
— Владимир Ильич говорит, — подчеркнул он свою близость к Ленину, — что, если немцы потребуют невмешательства в украинские дела, мы должны принять и это. Но вопрос — какого невмешательства? Поэтому я согласен с товарищем Троцким — узнать, чего они хотят.
Впервые в истории борьбы за мир большинство проголосовало за предложение Ленина. Против голосовали Бухарин, Урицкий, Ломов, Иоффе, Крестинский. Елена Дмитриевна Стасова, на которую сильно нажимали «левые», воздержалась.
Ленину и Троцкому было поручено выработать текст радиограммы. За содержание ее тоже пришлось бороться. «Левые» прямо-таки выходили из себя, не соглашаясь с ленинской мыслью, что Советское правительство готово принять и более тяжелые условия. Однако новое голосование закрепило победу Ленина.
Тогда Троцкий внес предложение, чтобы совместное решение ЦК партии большевиков и ЦК партии левых эсеров считать решением Совнаркома. Мол, поздно, все устали, дело неотложное, поэтому собирать Совнарком нет необходимости. А по существу, это был хитрый и зловещий ход. Троцкий хорошо знал эсеров. Люди, пролившие реки слез, рассуждая о судьбе русского мужика, готовы были с необычайной легкостью во имя фразы бросить этого несчастного мужика под немецкие пушки.
История не оставила следов совместного заседания Центральных Комитетов обеих партий, члены которых входили в правительство. Никакого протокола. Есть только один документ — отчет в московской газете «Социал-демократ». Не потому ли, что Московский комитет все еще держался «левых» взглядов?
Заметка так и называлась: «Война или мир?» В ней сообщалось:
«Ночью состоялось заседание Центрального Комитета большевиков и Центрального Комитета левых эсеров. Вначале заседали отдельно, затем было устроено совместное заседание. Определились два направления: одно за то, что Россия воевать не может и что необходимо подписать мир на тех условиях, которые нам диктуют, однако это направление оказалось в меньшинстве. Большинство держалось той точки зрения, что революция русская выдержит новое испытание; решено сопротивляться до последней возможности».
Это публиковалось после того, как в четыре часа ночи Совнарком утвердил ленинский текст телеграммы немецкому правительству и она была послана.
В пять часов утра Владимир Ильич засел наконец за статью «О революционной фразе». Он уже представлял ее объем — около двух десятков страниц. Писал с обычной скоростью. От левых фразеров летели ошметки, пух и перья.
Работу прервал Бонч-Бруевич.
Владимиру Дмитриевичу сказали караульные, что Ильич еще у себя в кабинете, в то время как все уже давно разошлись и даже охрану клонит в сон. Красноармеец сказал удивленно и восхищенно: «Когда Ильич только спит? Вот кто не дремлет на своем посту!»
Бонч-Бруевич вспомнил, как Ленин посоветовал ему пойти поспать. Было это в начале рабочего дня. Он послушался, днем поспал часа полтора, и это дало силы работать чуть ли не сутки.
Теперь им нужно как бы поменяться ролями. Конечно, у Ленина очень срочная работа, если после такого дня он остался в одиночестве за рабочим столом.
После короткого колебания Владимир Дмитриевич все-таки решился: он оторвет Ленина от работы и заставит пойти отдохнуть.
Однако в кабинет вошел не так решительно, как днем, — тихонько открыл дверь, тихонько притворил ее за собой и остановился у порога.
Ленин глянул на него почти недовольно, но, узнав в полумраке кабинета, протянул примирительно:
— А-а, это вы.
Горела только настольная зеленая лампа. Она освещала белым светом стол, бумагу и зеленым — лицо вождя. От этого неестественного освещения облик Ильича неузнаваемо изменился, что испугало Бонч-Бруевича. Однако оторвать Ленина от писания он не отважился. Стоял молча.
Ленин умел писать в больших залах, на шумных собраниях, под взглядами сотен людей. Но когда чувствовал взгляд одного человека, пусть даже близкого, жены или сестры, он смущался, ему казалось не совсем приличным не обращать внимания на присутствующего, игнорировать его. Так случилось и здесь.
Ленин написал абзац и поднял голову. Встал. Вышел из-за стола. Остановился перед Бонч-Бруевичем. Сказал строго, но весело:
— Вы невозможный человек, Владимир Дмитриевич. Что вы так смотрите? Таким взглядом испугать можно. Вы спали?
— Спал.
— Ну вот, пожалуйста, контрреволюция поднимает голову, а председатель Комиссии по борьбе с погромами спит.
— Вы мне приказали…
— Я — приказал? М-да… Вы правы. Спать-таки надо.
— Половина шестого, Владимир Ильич, — напомнил Бонч-Бруевич.
— Что вы говорите? — казалось, удивился Ленин, достал из кармашка жилета часы, глянул, улыбнулся: — Э-э, батенька, управляющему делами нельзя быть таким неточным. Всего двадцать три минуты, — и похвалил часы швейцарского производства: — Великолепная работа! Наша цель — научиться делать такие же совершенные машины. Для этого советский аппарат должен работать с точностью моих часов. — И вдруг, ступив еще ближе, сказал очень серьезно: — Что с военнопленными?
— Имеем сведения, что, несмотря на нашу чистку и эвакуацию многих тысяч пленных, выступление все же готовится. Те, кто организован и вооружен, скрылись в подполье.
— У русской буржуазии? У бывших ура-патриотов, ненавидевших каждого немца? Вот вам логика классовой борьбы! Садитесь и расскажите подробно.
Ленин вернулся в рабочее кресло и приготовился слушать.
Бонч-Бруевич сам был отличным конспиратором, недаром ему партия поручила охранять Ленина; он умел разгадать и раскрыть конспиративные хитрости врага. Кроме того, он был еще и хорошим пропагандистом.
Ленину особенно понравилось, что самые ценные показания дали не арестованные, а немецкие солдаты, с которыми Бонч-Бруевич наладил искренние отношения, чтобы с их помощью очистить город.
Офицер, бывший социалист, сам пришел и сообщил о наличии повстанческого центра и о появлении в Петрограде немецких тайных эмиссаров.
Владимир Дмитриевич докладывал объективно, но с излишней уверенностью, что их Комиссия и ЧК во главе с Дзержинским обезвредят любых контрреволюционеров.
Ленина же сообщение о появлении в Петрограде кайзеровских агентов сильно встревожило. При успешном немецком наступлении на фронте восстание в столице не только создаст сложную военную ситуацию, но и обострит политическую. Такое выступление вдохновит русскую буржуазию и подтолкнет «левых» на новые авантюры.
— Нужно поднять рабочих и прочистить все буржуазные кварталы, все квартиры. Немцев легко выявить. — Ленин на минуту задумался. — Завтра утром собрать экстренное совещание здесь… у меня… в десять, не позже…
— Не рано, Владимир Ильич?
— Нет, не рано. Поздно. Вы чего хотите? Дождаться, пока Гофман возьмет нас с вами в плен? Кого приглашаем? — Ленин, не задумываясь, написал фамилии людей, ответственных за безопасность Петрограда. На фамилии у него была удивительная память, случалось, секретариат коллективно не мог вспомнить фамилию нужного человека, а Владимир Ильич подсказывал ее.
Отдав бумажку Бонч-Бруевичу, Ленин тут же, как бы торопясь по позднему времени, перешел к тому, из-за чего забыл о сне и отдыхе:
— Владимир Дмитриевич, мы ожидаем ответа немецкого правительства на нашу радиограмму. Я дал нужные распоряжения. Но проследите, пожалуйста, чтобы на царскосельскую радиостанцию были посланы самые надежные комиссары. Немецкая радиограмма должна быть принята без промедления. Постоянное, без малейших перерывов дежурство! И еще одно. Мы не можем рассчитывать только на одну станцию, которая к тому же далеко. Нужно в самый короткий срок оборудовать радиостанцию Совнаркома… тут, в Смольном.
— Нелегкая задача, — заметил Бонч-Бруевич.
— Как бы она ни была трудна, решить ее нужно с военной оперативностью и точностью. Поручаю это вам!
Бонч-Бруевич поднялся по-военному:
— Сделаем, Владимир Ильич.
Было шесть часов утра. Ленин посмотрел на часы и тяжело вздохнул: когда же дописать статью «О революционной фразе»?
Два часа шло совещание о положении в Петрограде в связи с возможным выступлением военнопленных и русской контрреволюции. Ленин выслушал доклады Дзержинского, Урицкого, Бонч-Бруевича, Зиновьева. Они немного успокоили. За прошлую ночь город основательно почистили. Удалось арестовать заброшенных из Германии агентов. Не вывезенных в свое время, как требовал Ленин, пленных солдат Дзержинский предложил отослать на заводы небольшими группками, перемешав их, чтобы разорвать заговорщицкие связи: там, на заводах, немцы будут под пристальным глазом рабочих дружин.
Советовались, вносили предложения, уточняли.
Владимир Ильич слушал внимательно, по ходу обсуждения давал советы. Но как только почувствовал, что люди поработали серьезно и Петроград можно считать в безопасности, тут же поймал себя на том, что продолжает «писать» неоконченную статью.
Дела военные вынуждают отменить сегодня некоторые встречи, отнести на более позднее время вопросы хозяйственные. Все отдать обороне, борьбе за мир!
Одного нельзя отложить — беседу с Ольминским, которого назначили председателем комитета по сокращению расходов. С Михаилом Степановичем нужно обязательно встретиться! Вместе выработать программу этого особого, чрезвычайного и чертовски важного комитета. Бюрократия, раздувание штатов, быстрый рост расходов на аппарат — такой же враг, как немецкие империалисты, как внутренняя контрреволюция.
Принять Ольминского. И обязательно — Цюрупу. Есть решение ЦК о назначении его наркомом продовольственного обеспечения. Цюрупе нужно высказать соображения о хлебной монополии. Об этом давно хотелось написать, но время… Какие короткие сутки! А между тем продовольственная политика, хлебная монополия, снова же экономия и наистрожайший учет всего вместе с подписанием мира — единственное спасение для Советской власти.
После совещания, оставшись один, Владимир Ильич несколько минут думал о том, что скажет Ольминскому и Цюрупе. Еще в «Халиле» в «Дневнике публициста» он определил темы для разработки:
«Учет и контроль как сущность социализма».
«Группы летучих контролеров».
Удалось затронуть эти темы в работе «Как организовать соревнование», в докладе на Третьем съезде Советов, в некоторых устных выступлениях. На более детальную разработку не хватило времени. Тем более необходимо подробно ознакомить со своими соображениями по этим очень важным вопросам людей, которые непосредственно будут заниматься контролем расхода денег и хлебом, его заготовкой, его распределением.
Революция — не одни «ура», товарищи «левые»! Революция — ежедневная, ежеминутная напряженная черновая работа!
Снова обратился к статье «О революционной фразе». Но писал не более получаса. Вдруг появилась мысль: одной радиограммы мало, если в Германии победила партия войны, Гофману и Кюльману легко сделать вид, что никакой радиограммы не было, утаить ее если не от правительства, то от немецкого народа.
Радиограмма публикуется сегодня в «Правде». Но когда газета в условиях войны может дойти в Германию? Да в конце концов газета — не документ для правительства другой страны.
Ленин собрал исписанные листки, положил в картонную папку. Стремительно вышел в приемную.
— Николай Петрович, сейчас же найдите Крыленко и попросите его безотлагательно явиться в Совнарком.
Найти Главковерха было непросто. Из Генерального штаба ответили, что он поехал в штаб Петроградского округа, а там посоветовали искать Крыленко у латышских стрелков.
Ленин занялся будничной работой. Подписал постановление о назначении Измайлова комиссаром Балтийского флота. Флот, призванный защищать столицу, укреплялся надежными большевиками. Владимир Ильич, который так боролся за сокращение расходов на аппарат, в этом случае сам предложил на Совнаркоме дать Измайлову трех заместителей. Комиссар должен иметь сильную группу партийных работников!
Потом принимал Ольминского. Но и подписывая постановления и распоряжения, и даже беседуя с людьми, Владимир Ильич несколько раз нетерпеливо спрашивал: «Где Крыленко?»
3
Наконец Николай Васильевич Крыленко появился. Наверное, поднимался на третий этаж Смольного бегом — в комнате секретариата, где раздевался, никак не мог отдышаться. Вид у него был утомленный, лицо бледное. В таком состоянии ему не хотелось входить к Ленину: Владимир Ильич не любил «загнанных» работников. Есть люди, демонстрирующие свою усталость, считающие это доказательством их «горения» на работе. Крыленко был не из таких. Обязанности главнокомандующего он исполнял без спешки, зато основательно. Так, без спешки, спокойно он занял в Могилеве ставку Духонина. Но тогда революция наступала. А теперь? Вынуждена отступать? Мучительно было с этим согласиться. При нынешних событиях не диво и «запыхаться».
Обычно внимательный к тому, как люди выглядят — бодро, утомленно, весело, — на этот раз Ленин не затратил и секунды на то, чтобы всмотреться в посетителя или спросить, как он чувствовал себя, хотя Крыленко, войдя в кабинет, еще больше побледнел от волнения.
Ленин поднялся за рабочим столом и сразу спросил:
— Последние оперативные данные?
Крыленко оглянулся на карту, висевшую на стене, хотел было подойти к ней и доложить Председателю Совнаркома о положении на фронте. Но тут же передумал, вздохнул и совсем не по-военному сказал:
— Плохо, Владимир Ильич. Немецкое наступление набирает темп. По существу, они идут маршем, по тридцать верст в сутки. Полки старой армии панически бегут, оставляя оружие, склады. Сопротивление оказывают только рабочие полки. Немцы это поняли и по нашим боеспособным частям наносят самые тяжелые удары. Шквальный огонь артиллерии. Применяют газы…
— Применяют газы? — На лице у Ленина отразились боль и возмущение, он постучал пальцами по столу как бы выбил ноту тревоги. — Соберите факты применения газов и дайте в прессу. Так, чтобы о вандализме Людендорфа и Гофмана знали и в России, и в мире.
Ленин вышел из-за стола, подошел к карте, Крыленко тоже ступил поближе к стене, достал из кармана карандаш с наконечником, готовый докладывать.
Но Ленин спросил:
— Где ваш штаб?
— Оперативная группа переехала из Могилева в Смоленск. Службы тыла оттягиваем глубже — в Москву.
— Ставка должна быть в Петрограде! Так понимайте ваш вызов сюда!
— Слушаюсь, товарищ Ленин!
Владимир Ильич прошел к окну, минуту постоял там, всматриваясь в серую мглу, висевшую над столицей; февральский день был с оттепелью, туманный, мрачный. Не отрываясь от окна, Ленин вдруг спросил;
— Николай Васильевич… вы военный человек. Скажите: могут немцы взять Петроград?
Крыленко не ожидал такого жесткого вопроса и на секунду растерялся.
Ленин быстро повернулся, без привычного прищура всмотрелся в молодого главнокомандующего. Тот понял, что перед Лениным нельзя маневрировать, и ответил с той же жесткой откровенностью:
— Могут. Но этого нельзя допустить.
Ленин отозвался не сразу, немного подумал. Сказал ровным голосом, но с той силой уверенности, которая зажигала и вдохновляла людей:
— Да, Петроград нельзя сдать! Падение Петрограда… нет, не поставит нас на колени… но поднимет русскую контрреволюцию. Теперь уже нет сомнения, что цель кайзеровского правительства — уничтожить Советскую власть в России, на Украине…
Ленин быстро вернулся к карте и, стоя в двух шагах от Крыленко, сказал:
— Однако одних наших с вами пожеланий мало. Нужно действовать не теряя ни минуты. Нельзя заниматься фразерством, как Бухарин. Три месяца кричит про революционную войну и не пошевелил пальцем для создания новой армии. Левые фразеры, если их не остановить, приведут нас к катастрофе. Что делается для обороны Петрограда?
Крыленко начал докладывать. Ленин остановил его:
— Простите, Николай Васильевич. Карта Петроградского района на столе. Прошу вас.
Они стояли у стола плечом к плечу.
Главнокомандующий докладывал, что сделано уже, и что предполагается сделать.
Ленин слушал внимательно, молча, но недовольно хмурился.
Докладчик в какой-то момент уловил это и замолчал на полуслове.
— Мало. Очень мало мы делаем. Петроград с юга нужно прикрыть двумя, а то и тремя линиями обороны.
— У нас не хватает сил, Владимир Ильич.
— Сил? Организуем десятки тысяч рабочих… Бросим на окопы поголовно всю буржуазию, до одного. Сегодня же определите линии обороны. Направьте лучших специалистов по фортификации, они должны руководить всеми работами. Подготовьте приказ о создании Чрезвычайного штаба Петроградского военного округа. Штаб должен объявить город на осадном положении и безжалостно подавлять любую попытку контрреволюционного выступления. Завтра на заседании Совнаркома мы примем постановление по обороне Петрограда. Заслушаем ваш и Альтфатера доклады. Подготовьте самые свежие данные. — Ленин отошел от стола к карте района боевых действий. — Наша оборона должна быть активной. Срочно бросить на фронт боеспособные части. Если нет сил остановить немецкое наступление, то нужно хотя бы задержать их продвижение, ослабить натиск. Взрывайте мосты, разбирайте пути. Дайте понять, что у нас хватает сил для сопротивления, что наши силы будут расти. Только это может принудить Гофмана подписать мир. Германия не пойдет на продолжительную войну с нами. Они хотят растоптать нас коротким ударом.
— Рабочие полки рвутся на фронт. Но они слабо обучены.
— М-да, вот они, итоги фразерства «левых». Слишком все верили в революцию в Германии. Военные товарищи тоже. Военным это особенно непростительно.
Крыленко покраснел.
— Десять корпусов Красной Армии, о которых я говорил еще в январе… как бы они пригодились теперь! — Ленин помолчал, утомленно вернулся к рабочему креслу. Сказал с болью: — Да, армии у нас нет. Военные протрезвели от революционных фраз?
— Протрезвели, Владимир Ильич.
— Николай Васильевич, вы уверены, что наша радиограмма дошла до правительства Германии?
— Радисты немецкой станции в Брест-Литовске ответили, что текст ими принят.
— День на исходе, а мы не имеем ответа. Немцы явно стремятся углубиться настолько, чтобы продиктовать нам более тяжелые условия. Я прошу вас очень срочно найти надежного большевика-офицера, владеющего немецким языком. Дайте ему охрану — двух-трех матросов или солдат. Мы сегодня же пошлем парламентеров на линию фронта с текстом письма Совнаркома о нашем согласии подписать мир на брестских условиях. И на худших. Потому что нет сомнения — Кюльман продиктует их нам.
Николай Петрович Горбунов, другие секретари за день почувствовали, как нетерпеливо Владимир Ильич ожидает радиограммы. Он не выказывал этого открыто, но интересовался, как организована работа радиостанции, надежные ли там большевики, посоветовавшись с Бонч-Бруевичем, послал на станцию одного из комиссаров 75-й комнаты, несколько раз спрашивал, как идет оборудование станции в Смольном.
Поэтому Горбунов не вошел — вбежал в кабинет, взволнованный.
— Радио, Владимир Ильич!
Увидел, как на мгновение рука Ленина застыла над телефонной трубкой, понял, что Владимир Ильич взволнован не меньше. Но ничем не выдал своего волнения, Нет, пожалуй, выдал тем, что не сказал: «Я слушаю», а произнес, как при телеграфных переговорах:
— У аппарата Ленин. Я готов записывать.
Горбунов внимательно следил, как Владимир Ильич записывает, не переспрашивая, очень сосредоточенно, непривычно медленно. На лице его не отражалось ни возмущения, ни тревоги. Спокойствие Ленина передалось секретарю: значит, есть согласие на подписание мира.
Нет, согласия не было. Ленин спокойно принял радиограмму потому, что она подтвердила его догадку о возможном отказе, еще днем он предвидел именно такой ответ.
Гофман подтверждал получение радиограммы Советского правительства. Но сообщал, что «правительство его величества императора Вильгельма» не может считать радиограмму официальным документом. Такой документ должен быть подписан премьером, скреплен правительственной печатью, и его надлежит вручить немецкому коменданту Двинска.
Ленин поблагодарил начальника радиостанции и попросил его быть готовым сейчас же принять ответную радиограмму — для передачи немцам.
Владимир Ильич посмотрел на Горбунова и отметил его внезапную бледность. Подумал, как много людей вот так же волнуются, ожидая ответа от немцев; нашу радиограмму они прочитали в вечерних газетах. Подумал и о тех, кто порадовался бы молчанию или категорическому отказу немецких милитаристов подписать мир. Грустно вздохнул от мысли, что вместе с русской буржуазией, с контрреволюционерами радовались бы и люди, занимающие высокие советские посты. Горбунов еще больше побледнел, услышав вздох Ильича.
— Плохо, Владимир Ильич?
Ленин ответил неожиданно бодро:
— Гофман хочет переиграть нас. Мы его не переиграем. Поздно. Но нужно сделать одно — выбить его козыри.
Прочитал Горбунову радиограмму и тут же сказал:
— Николай Петрович, сейчас же радируйте ответ. Специальный курьер с таким документом выехал. Обеспечьте ему безопасность на линии фронта. Подпись Главковерха. Найдите Крыленко. Передайте ему: я возмущен. Прошло столько времени, а он не приводит человека, которому мы поручим столь ответственную миссию. Скажите командующему: через полчаса парламентер должен быть в Совнаркоме!
Повестка вечернего заседания Совнаркома, как никогда раньше, была короткой, — по существу, всего два вопроса. Но какие! О внешней политике в связи с немецким наступлением. Об организации обороны Советской Республики. Стоял еще вопрос о грузах в Архангельском порту. Но если раньше вопрос этот рассматривали отдельно, то теперь меры по охране и вывозу военных материалов, которые поставили бывшие союзники России, продуктов, других ценностей органично сливались с мерами по обороне.
Сократив ранее подготовленную повестку дня, Ленин лично дополнил ее «архангельским вопросом», имея в виду, что теперь разговор должен идти не только о спасении грузов от весеннего половодья на Северной Двине, но и от возможного захвата их контрреволюционерами или даже теми же англичанами, корабли которых «охраняют» Мурманск и Архангельск будто бы от немецких подводных лодок. У Ленина давно уже не было никаких иллюзий насчет действительных намерений господина Ллойд Джорджа. Однако в связи с немецким наступлением отношения Советского правительства с бывшими союзниками должны быть более гибкими, дипломатичными — в разумном смысле этого слова. А между тем как раз на этом и столкнулись разные мнения: марксистское, реалистичное, и левацкое, авантюристичное.
Ленин не стал «задавать тон» в споре. В начале заседания он прочитал ответ Гофмана. А в дальнейшем молча, без реплик, без хмыканья, слушал самые противоречивые выступления, записывая их в блокнот — для себя.
Свердлов, как всегда спокойно и аргументированно, доказывал, что в целях обороны было бы неразумно отказываться от предложения Антанты купить у нее оружие и продукты.
«Левые» возмутились таким «оппортунизмом». Урицкий вскочил с места, у него слетело пенсне. Штейнберг мрачно бросил Свердлову:
— Вам хочется поклониться империалистам?
— Нет, я не хочу кланяться, — спокойно ответил Яков Михайлович. — Но было бы мальчишеской глупостью не использовать противоречия между разными группами империалистов. Мы не протягиваем руку за милостыней. Мы можем гарантировать оплату за все, что поставят нам англичане или американцы… Им, как и нам, нужно ослабить немцев.
Ленин размашисто написал: «Свердлов!!!» Целых три восклицательных знака. И с теплым чувством подумал: «Молодец, Яков Михайлович!»
Урицкий снова прервал:
— Чем вы будете расплачиваться? Революционными принципами?
— Неужели товарищи серьезно считают, что в условиях мира и организации Советской властью своей, социалистической экономики мы не будем иметь никаких отношений ни с немецкими, ни с американскими империалистами? — с усмешкой спросил Свердлов.
— Никаких! — выкрикнул нарком юстиции.
— Штейнберг, я считал юристов трезвыми людьми, — иронично заметил Свердлов.
— Товарищи, симптомы тяжелой болезни — правого оппортунизма — все больше выявляют себя, — пафосно начал свое выступление Бубнов. — Пример тому — выступление Свердлова. До чего договорился председатель ЦИК? Выходит, мы совершали революцию ради того, чтобы потом, нарастив сала, пойти целоваться с капиталистами…
— Целоваться не будем. А торговать будем, — вдруг нарушил свое молчание Ленин.
— Торговать? — Андрей Сергеевич удивился и смешался. Не знал, что ответить Ленину. Хватило такта не бросить обвинение в оппортунизме вождю революции, как бросил Свердлову.
Троцкий, до этого тоже молчавший, с хитрым смешком вскудлатил бородку и пошутил:
— Не пугайте, Владимир Ильич, товарищей. Это страшное слово — торговля. Гнилое, как капитализм. И вонючее.
И тут же с умилением и грустью подумал о своем отце: как малограмотный Давид Бронштейн умел торговать пшеницей и арбузами! Где он теперь? Имение у него отобрали, землю разделили… Старик подался в Одессу, Нужно немедленно вывезти его оттуда, иначе, если уедет за границу и станет выступать против Советской власти, — на него, на сына, может упасть тень. Если же останется в Одессе, а город займут радовцы или, еще хуже, немцы, то наверняка возьмут старика за шиворот: отец Троцкого!
Троцкий думал, кому поручить эту деликатную миссию — вывезти отца, сестер из Одессы. С его помощью не умрут и в голодной Москве!
Выступления «левых» Ленин слушал не очень внимательно.
Ленин думал: как назвать эту болезнь ультрареволюционизма? И вдруг нашел емкое и точное определение. Чесотка! Втайне усмехнулся находке. Потом нахмурился и, про себя вздохнув, подумал: «Мучительная болезнь — чесотка. А когда людьми овладевает чесотка революционной фразы, то одно уже наблюдение этой болезни причиняет страдания невыносимые».
Хотелось прервать очередного оратора и сказать ему:
«Товарищ высокообразованный марксист! Если бы любой мужик услышал вас сейчас, то, наверное, сказал бы: тебе, барин, не государством управлять, а в словесные клоуны записаться или просто в баньку сходить попариться, чесотку прогнать».
Но сдержался — не сказал. Однако записал эту мысль: пригодится.
В кабинет вошел Крыленко, виновато извинился за опоздание. Однако члены правительства понимали, что могло задержать Главковерха. Все повернулись к нему, с нетерпением ожидая услышать последние известия с фронта.
Ленин посмотрел на него вопросительно. Крыленко глазами показал на двери: человек ожидает там, в комнате секретариата.
Ленин чрезвычайно редко выходил во время заседания. А тут написал Свердлову: «Ведите заседание» — и быстро вышел. За ним вышел Крыленко.
Членов правительства это встревожило и совсем сбило с толку «чесоточных» выступающих.
Прапорщик Турчан, фронтовой коллега и друг советского главнокомандующего, увидев Ленина, вскочил, вытянулся.
Владимир Ильич протянул ему руку, поздоровался. Сразу спросил:
— Охрана у вас есть?
— Даем двух красноармейцев, — ответил Крыленко.
— Им задача известна? Они — ваши дублеры. Что бы с вами ни случилось, пакет должен быть доставлен коменданту Двинска. В этом конверте, — Ленин показал на Горбунова, державшего конверт, — наше спасение. Понимаете, как это важно?
— Так точно, товарищ Ленин.
— Как едете?
— Даем спаренные паровозы, — сказал Крыленко.
— Передайте по линии. Комиссарам станций. Всюду должны быть зеленые светофоры.
Горбунов вручил Турчану засургученный конверт. Тот положил его в полевой планшет, надетый через плечо.
Ленин внимательно проследил, насколько надежно спрятан документ. Снова протянул Турчану руку, заглянул пристально в глаза.
— Ждем вас, товарищ, с ответом. Хорошо, если бы вы вернулись завтра ночью.
— Сделаем все, что зависит от нас, товарищ Ленин.
Владимир Ильич задумчиво повторил:
— Да… Что зависит от нас.
Когда Турчан, испросив разрешения, повернулся по-военному и вышел, Ленин еще минуту стоял посреди комнаты в задумчивости, как бы прислушиваясь к шагам посыльного в коридоре. Потом обратился к Крыленко и неожиданно весело спросил:
— Николай Васильевич, вы болели чесоткой?
Командующий смутился:
— Что вы, Владимир Ильич!
Его смущение еще больше развеселило Ленина, он тихо засмеялся:
— Уф! И скверная же болезнь чесотка! И тяжкое же ремесло человека, которому приходится парить в баньке чесоточных… Но нужно парить! Нужно! — и пошел в кабинет продолжать вести заседание Совнаркома.
Троцкий снова принимал Локкарта.
После срыва мирных переговоров и начала немецкого наступления неофициальные представители бывших союзников Робинс, Локкарт и даже социалист Садуль активизировали свою деятельность, теперь уже не только по собственной инициативе, как сделал это вначале Садуль, а во исполнение секретных инструкций своих правительств.
Локкарт увидел, что англичане из-за своей консервативной позиции — никаких отношений с большевиками! — много потеряли, и что было силы бросился вдогонку за старшим соперником — Робинсом.
Самоуверенный, необычайно деятельный, пролаза до наглости, воспитанник Кембриджа и дипломатического колледжа (там он прошел курс в специальной секретной группе перед тем, как поехать консулом в Москву в начале войны), англичанин был обеспокоен тем, что Ленин ни разу не принял его, а Робинса, по его данным, за то время, как он, Локкарт, приступил к исполнению своей миссии, принял дважды.
Это било по самолюбию. Выходит, Ленин игнорирует его? Кто же кого не признает? Правительство Ллойд Джорджа — большевистское правительство? Или Ленин — правительство «владычицы морей»? Неудачи с приемом у премьера Локкарт как бы компенсировал встречами с наркомами, с партийными лидерами, в первую очередь с Троцким и Бухариным, так как еще в Лондоне получил указания постараться наладить контакты с этими людьми.
«Именно потому, что они чаще, чем кто-либо из большевиков, становятся в оппозицию к политике, проводимой Лениным», — сказал Керзон.
Локкарт вошел в кабинет Троцкого с экземпляром «Правды», от которого за три сажени отдавало типографской краской. Троцкий догадался, почему англичанин не прячет своей заинтересованности большевистской газетой. Сегодняшний номер «Правды» невозможно достать, его передают из рук в руки, спрашивают друг друга: «Читали?»
У Троцкого об этом спросил Чичерин час назад, и Льву Давидовичу стало неприятно. Он не любил Чичерина не только за преданность Ленину, но и потому, что хорошо понимал: Ленин провел профессионального дипломата в заместители наркома не без намерения иметь человека, который мог бы при первом же удобном случае заменить его, Троцкого. А случай такой назревает. Провал политики «ни войны, ни мира», безусловно, приведет к его отставке. Троцкий с начала немецкого наступления ломал голову, что лучше: ожидать, чтобы его отставили, или самому подать в отставку? Что больней для Ленина?
После обмена приветствиями и короткого, две фразы, разговора о погоде — была оттепель, и снег на петроградских улицах превратился в скользкую кашу — Локкарт показал на газету и спросил чуть ли не заговорщицки:
— Это он?
Троцкому не понравился тон: нашел сообщника! Однако знать мнение англичанина, и, возможно, не только его — Локкарт за утро мог побывать не в одном посольстве, — нужно и полезно. Ответил внешне официально и в то же время таинственно-доверительно, мол, только вам, никому больше:
— Да, это Ленин.
— Много людей знает, что «Карпов» — это он?
— Мы, старые партийцы, знаем.
— Вы хотите сказать: руководящее ядро?
— Считайте так.
— А вам не кажется, что это бомба под вас?
Троцкий нахмурился:
— Я не «левый». И не бросаюсь революционными фразами.
Локкарт понял, что нарком недоволен таким определением ленинской статьи и дал «задний ход».
— Простите, господин министр. — Локкарт при первых встречах понял, что Троцкому нравится обращение «министр». — Я знаю, что вы не «левый». У вас своя, особая, позиция. Я ошибся, я хотел сказать: бомба под «левых». Можете передать своему премьеру мое восхищение его публицистическим талантом. Немногие лидеры умеют так защищать свою позицию. И так говорить с народом! — Локкарт глянул в газету, прочитал заключительные строки: — «Надо воевать против революционной фразы, приходится воевать, обязательно воевать, чтобы не сказали про нас когда-нибудь горькой правды: «революционная фраза о революционной войне погубила революцию». Сильно, правда?
У Троцкого после прочтения утром статьи осталось сложное впечатление. Да, это бомба, которую, однако, нужно как-то обезвредить, чтобы она не разнесла «левых» в щепки. В то же время он зло порадовался, что болтуна Бухарина, претендовавшего на лидерство, «раздели» и выставили перед партией голым в его фразерской сущности. Одновременно Троцкий, что случалось не однажды, позавидовал Ленину, его умению великолепно совмещать теоретическую глубину с необычайной простотой изложения мыслей, логику серьезных доказательств с иронией и юмором. У него, Троцкого, так не получалось, хотя когда-то он мечтал стать великим поэтом. Он умел недурно сказать устно — захватить аудиторию пафосом голоса и жестов; на бумаге руками не помашешь — пафос исчезал, вместо него появлялись излишняя академичность и усложненность. Ему казалось, Ленин пишет легко. С детства он завидовал людям, которым все легко дается, и старался сам все делать легко. Однако легкость, бывало, подводила.
Вот почему, а не только из дипломатических соображений Троцкий не поддержал восхищения хитрого проныры Локкарта статьей Ленина. Отвел беседу в другое русло, в то, которое вместе прокладывали на предыдущих встречах:
— Я вас, господин Локкарт, могу порадовать другим. Ленин согласился с моей мыслью, — подчеркнул интонацией, что это именно его мысль, — взять у Англии и Америки оружие и продукты.
— Но Ленин же не хочет воевать. Он — за мир.
— Вы ошибаетесь. Угроза немецкого наступления настолько велика, что, если бы Ленин получил военную помощь от союзников, он отказался бы от мира и сражался с помощью союзников против Германии.
У Локкарта от удивления заблестели глаза. Если бы это было так, он бы мог рассчитывать на благодарность Ллойд Джорджа и короля. Но у него хватило ума усомниться в искренности «господина министра». Опытный разведчик, он лучше Троцкого знал обстановку в Петрограде, потому что проникал везде, где только можно было, — в Советы, на заводы, в красноармейские отряды, уходившие на фронт, и в те круги, где ожидали прихода немцев.
4
Примерно в это же время Ленин в присутствии Сталина писал телефонограмму в Исполнительную Комиссию Петроградского комитета и во все районные комитеты партии большевиков. Писал как военный приказ — с указанием даты, часа:
«21 (8).11.1918. 12 ч 20 мин дня.
Советуем, не теряя ни часа, поднять на ноги всех рабочих, чтобы, согласно решениям Петроградского Совета, имеющим быть принятыми сегодня вечером, организовать десятки тысяч рабочих и двинуть поголовно всю буржуазию до одного, под контролем этих рабочих, на рытье окопов под Питером. Только в этом спасение революции. Революция в опасности. Линию окопов дадут военные. Готовьте орудия, а главное, организуйтесь и мобилизуйтесь поголовно.
Ленин».
Сталин пошел в аппаратную. Диктуя телефонистам текст, не удержался от искушения поставить рядом с Лениным и свой партийный псевдоним.
Оставшись на несколько минут один в кабинете, Ленин быстро дописал другой исторический документ того тревожного дня: «Социалистическое Отечество в опасности!»
И тут же попросил секретаря созвать членов Временного исполнительного комитета СНК. Комитет был создан накануне после тревожных докладов Совнаркому Крыленко и Альтфатера, командующего Балтийским флотом. Ленин сам предложил иметь орган, который обеспечивал бы постоянную работу правительства — днем и ночью. Договорились, что члены комитета живут в Смольном; Бонч-Бруевич подготовил для этого помещение. Обо всех выездах ставить в известность секретаря Совнаркома Горбунова, чтобы тот знал, где кого искать в случае срочной необходимости. Поэтому комитет собрался очень быстро. Пришел Свердлов. Председатель ВЦИК тоже постоянно находился в Смольном.
Аудитория была небольшая — всего семь человек, но Владимир Ильич поднялся за столом с исписанными листками в руках. На мгновение непривычно застыл, оглядел соратников. Убедившись, что все они единомышленники, никто не выступит против, как бы успокоился, сказал ровным голосом:
— Товарищи, кроме обращения «К трудящемуся населению всей России», которое мы приняли сегодня ночью, предлагаю обратиться к питерцам, ко всем солдатам, рабочим, крестьянам страны с декретом-воззванием. Вот текст. — Ленин начал читать, и голос его выдавал волнение и тревогу:
— Социалистическое Отечество в опасности! Чтобы спасти изнуренную, истерзанную страну от новых военных испытаний, мы пошли на величайшую жертву и объявили немцам о нашем согласии подписать их условия мира. — Ленин снова осмотрел товарищей, слушавших с затаенным дыханием. — Наши парламентеры 20 (7) февраля вечером выехали из Режицы в Двинск, и до сих пор нет ответа. Немецкое правительство, очевидно, медлит с ответом. Оно явно не хочет мира. Выполняя поручение капиталистов всех стран, германский милитаризм, — Ленин интонацией подчеркнул следующие слова, — хочет задушить русских и украинских рабочих и крестьян, вернуть земли помещикам, фабрики и заводы — банкирам, власть — монархии. Германские генералы хотят установить свой «порядок» в Петрограде я в Киеве. Социалистическая республика Советов находится в величайшей опасности.
У Свердлова от слов этих и ленинского голоса сжалось больное сердце. Но тут же в душе смешались гордость, радость, уверенность. Яков Михайлович подумал:
«Какое счастье, что во главе партии и правительства — он. Только он может найти выход из любого положения. Нет сомнения, что его слова поднимут всех, кому дорога Советская власть. Однако — когда… когда он успел написать это? В четыре часа ночи я ушел от него. В восемь он уже был в этом кабинете…»
Ленин читал:
— Совет Народных Комиссаров постановляет:
1) Все силы и средства страны целиком предоставляются на дело революционной обороны. 2) Всем Советам и революционным организациям вменяется в обязанность защищать каждую позицию до последней капли крови.
Ленин прочитал все, снова-таки как в военном приказе: подпись — Совет Народных Комиссаров, дату — 21 февраля 1918 года, место написания документа — Петроград.
Замолчав, Владимир Ильич услышал: члены Исполнительного комитета притаенно, но тяжело дышат, как после быстрой ходьбы. Ему тоже хотелось вздохнуть на полные легкие и пройтись по кабинету. Ах, если бы можно было хоть полчаса погулять по улице!
Обессиленный, хотя ничем не выдавал этого, сел в кресло, припал грудью к столу. Встретился взглядом со Свердловым, благодарно кивнул на его одобрительный жест.
— Товарищи, есть замечания по тексту?
— Штейнберг, наверное, запротестует против расстрелов, — сказал Сталин.
— Никаких уступок на обструкции левых эсеров! Так же как никаких уступок Бухарину, Троцкому… Совнарком поручил нам действовать с военной решительностью. И мы будем действовать только так! Война есть война! Да, неприятельских агентов, германских шпионов, контрреволюционных агитаторов расстреливать!
— Печатаем сегодня? — спросил Бонч-Бруевич.
— Да. В «Правде»… В «Известиях ЦИК», во всех большевистских газетах. И отдельной листовкой. Миллионным тиражом. — Ленин на минуту задумался и уточнил: — Нет, в газетах печатаем завтра. Вечерние выпуски выходят малыми тиражами и плохо распространяются. Да и Совнарком мы днем не соберем. Наркомы заняты обороной Петрограда… Вечером мы встречаемся с военными специалистами. Прошу вас подготовиться к этому очень важному совещанию. Нужно собрать полные данные о формировании рабочих отрядов. О наличии оружия в петроградских арсеналах. Люди рвутся в бой, но не хватает винтовок, патронов. Латышские стрелки, которые высказали желание поехать на фронт и перед которыми я выступал вчера тут, в Смольном, в актовом зале, жаловались на нехватку патронов и зимней одежды. Владимир Дмитриевич, установите наистрожайший контроль за всеми складами.
— Зиновьев и Урицкий занимаются этим.
— Проверьте, пожалуйста. Поручаем это вам. Что ж… за работу, товарищи…
Когда члены комитета поднялись, чтобы выйти, Ленин задержал их.
— Минуточку. Еще об одном посоветуемся. Некоторые товарищи, — Ленин незаметно глянул в сторону Сталина, — высказывают сомнения насчет ходатайства Штейнберга об освобождении из-под ареста министров Временного правительства. Как договорились на Совнаркоме, я подписал постановление об освобождении Бернацкого. Его взял на поруки Боголепов. Не сделает ли контрреволюция этих людей своим знаменем?
— Если их возьмут на поруки советские работники и будет их письменное заверение, что они не станут заниматься политической деятельностью… — рассудительно начал Дзержинский.
Ленин вдруг засмеялся:
— Товарищ Дзержинский готов верить на слово. Времена рыцарства миновали, дорогой Феликс Эдмундович. К сожалению, давно миновали. Буржуазия растоптала закон рыцарства. Но если Кишкина и Терещенко возьмут на поруки — мы их освободим.
В кабинете остались Свердлов и Сталин. Сидели у стола. Ленин стоял перед картой Российской державы, переводя взгляд сверху, с севера, вниз — на юг, на Киев, Одессу, Ростов.
— Давайте спланируем нашу военную стратегию на ближайшее будущее.
Ленин несколько минут внимательно изучал карту. Потом шагнул к ней, поднявшись на цыпочки, пальцем начертил полукруг между столицей, Псковом и Ревелем, уверенно сказал:
— Петроград мы защитим! С немцами подпишем мир. Как бы он ни был тяжел — все равно подпишем. Несмотря ни на что. Условия нам продиктуют жестокие, и мы вынуждены будем их принять. Но покоя оккупантам не дадим! Нет! Немцы получат партизанскую войну здесь, на севере, в Белоруссии… И войну на Украине. Тот же Восточный фронт. Они подписали мир с Радой. Договора с Украинской Советской Республикой у них нет. Рабоче-крестьянская армия Украины будет бить и радовцев, и их хозяев — немецких оккупантов. Что нужно сделать нам при такой ситуации? — Владимир Ильич повернулся к Сталину и Свердлову, ожидая их ответа.
— Укрепить украинскую армию, — сказал Свердлов.
— Как это сделать, не нарушая договора? — усомнился Сталин.
— Нужно немедленно украинизировать все наши части, помогающие украинским рабочим! Приказать Антонову-Овсеенко, чтобы отбросил первую часть своей фамилии. Пусть будет только Овсеенко. Подумать, что делать с Муравьевым, если вообще его можно оставить на посту командующего. Создать против немцев единый фронт от Крыма до Великороссии. Убедить крымских товарищей, что ход событий навязывает им оборону, они должны обороняться, независимо от договора, который мы подпишем. Дадим крымчанам понять, что положение севера кардинально отличается от положения юга. Крым немцы могут слопать, как говорят, мимоходом. Поэтому помощь Крыма Украине является не только актом соседского долга, но и требованием самообороны и самосохранения. Донецкую республику немцы будут завоевывать, так как Винниченко включил ее в Украину. Наша задача: убедить донецких товарищей создать единый фронт обороны с Украиной. Сепаратизм Васильченко, как никогда, вреден. Передайте это Артему, — обратился Владимир Ильич к Сталину. — Чтобы закрыть немцам дорогу на Кавказ, нужно добить Алексеева. Сейчас же дадим распоряжение Антонову — безотлагательно взять Ростов и Новочеркасск. Завтра, не позже. Пусть пошлет на это две тысячи надежных петроградских красноармейцев. — Ленин отвернулся от карты, подошел к столу. — Обратимся теперь на север. Немцы не признают суверенитета Советской Эстонии. Как сообщил Анвельт, ведут наступление, высадились на побережье. Мы со Сталиным обсудили положение в Эстляндии. Я предлагаю послать в Ревель такую телеграмму. — Ленин взял со стола листок бумаги, прочитал: — «Двинуть части против врага и опрокинуть его. Если это трудно сделать, испортить все дороги, произвести ряд партизанских набегов с тем, чтобы не дать врагу укрепиться на материке. Просим этот наш приказ провести в жизнь неуклонно. Ответ исполнения сообщите. Ленин. Сталин». Вот такой, Яков Михайлович, наш общий стратегический план.
— Что ж, я подписываюсь под ним, — сказал Свердлов. — Но главное в этом плане — заключение мира, как я понимаю.
На лбу у Ленина вмиг собрались морщинки.
— Да, все наши военные планы должны иметь одну цель: спасение Республики Советов.
Тревожно было в Петрограде в эти дни.
Варшавский и Балтийский вокзалы были забиты двумя встречными потоками: с фронта панически бежали деморализованные солдаты старой армии. Тех, кто вез домой патроны, винтовки, гранаты, тут же обезоруживали. Из города к вокзалам шли организованные батальоны рабочих, грузились в теплушки и выезжали на фронт. В незабываемый день двадцать третьего февраля эти батальоны дадут под Псковом и Нарвой бой, который не только задержит триумфальное шествие кайзеровских войск на Петроград, но и собьет прусскую спесь с Гофмана.
Крупная буржуазия с нетерпением ожидала немцев. «Мелочь» — чиновники, буржуазные интеллигенты, обыватели, некоторые рабочие и крестьяне бежали. На Николаевском вокзале скопились беженцы — из Белоруссии, Эстонии, с Псковщины, из самого Петрограда. Этим людям помогали уехать, хотя с вагонами было трудно: город нужно было «разгрузить». Но Ленин требовал от тех, кто отвечал за порядок — от Дзержинского, Бонч-Бруевича, Урицкого, Зиновьева, — чтобы эвакуация не превратилась во всеобщее бегство. Самое страшное — паника. А устроить ее было легко, слухи распускались страшные. Некоторые «герои» «революционной войны» сами паковали чемоданы, вывозили семьи. Ультралевый эсер Штейнберг, нарком юстиции, потребовал у Бонч-Бруевича специальный вагон — для родственников.
Троцкий вел себя иначе — так, будто ничего особенного не происходило. В работе по организации обороны участвовал своеобразно — словами и действиями доказывал, что ничего, мол, страшного, если немцы возьмут Петроград: без революции на Западе русская революция все равно не удержится; насилие, учиненное над авангардом русской революции — питерскими рабочими) — сможет-де «разбудить» немецкий пролетариат.
Троцкий саркастически высмеивал все панические слухи, играл в бесстрашного героя, авторитетом своим, осведомленностью человека, руководившего внешней политикой, старался приуменьшить угрозу, о которой в полный голос сказал Ленин в декрете-воззвании «Социалистическое Отечество в опасности!».
Рабочий день Ленина двадцать второго февраля начался рано, не было еще и восьми часов. Начался с внимательного чтения военной сводки. После переезда Ставки в Петроград начальник штаба генерал Бонч-Бруевич давал сводку аккуратно, она стала по-военному точной, подробной, можно было верить в ее объективность.
Сводка была тяжкая: накануне вечером сдали Псков.
Теперь в кабинете висело несколько подробных карт Украины, Эстляндии, Витебской, Новгородской, Петроградской губерний. Кроме того, на столе лежали трехверстки района, где строились линии обороны.
Ленин долго в одиночестве изучал карты. За дни немецкого наступления в его памяти осели сотни названий городов и сел в районах боевых действий; немного нашлось бы военных штабистов, помнящих столько названий без реляций и карт.
В сводке был существенный недостаток: скупо, по догадкам говорилось о продвижении немецких войск на Украине, о сопротивлении им. С опозданием приходили оттуда известия.
Ленин пригласил Горбунова и поручил ему связаться по телеграфу с Харьковом, передать Скрыпнику, Орджоникидзе, Антонову, Лугановскому его просьбу: пересылать сводки, получаемые ими от командования советских частей, которые сдерживают натиск врага.
Какую-то минуту Владимир Ильич сидел в глубокой задумчивости, не слыша даже, как наполняется топотом ног и гудением голосов Смольный, — так он гудел только в дни революции. Мысли были тревожные. Немецкого ответа нет. Теперь не может быть сомнения, что Гофман нацелился на Петроград. Что же еще можно сделать для обороны столицы? Что?
Но тут же отогнал минутную тревогу. Поднялся, быстро и решительно прошелся по кабинету.
Сделать надо все возможное, чтобы Гофман обломал зубы на подступах к Петрограду!
— Да, немцы должны обломать зубы. Только в таком случае они согласятся на мир. За Питер будем стоять насмерть!
Сказал это вслух, хотя и был в кабинете один.
Остановился, прислушался, уловил гул Смольного. Обрадовался. Рабочие услышали призыв и горячо откликнулись. В Красную Армию добровольно записываются тысячи сознательных бойцов — авангард класса.
Ленин вспомнил позавчерашнее выступление перед латышскими стрелками. Говорил он по-немецки, так как большинство латышей лучше знают немецкий язык. Но когда сказал: «Измученному русскому народу мы должны дать мир во что бы то ни стало, этим мы укрепим революцию и начнем строительство новой молодой России», — зал взорвался аплодисментами. До радостного спазма в горле тронул такой интернационализм, такое понимание простыми солдатами задач Советской власти.
Сегодня вечером в актовом зале Смольного он выступит перед питерскими рабочими — представителями заводов. Нужно пригласить начальника штаба Главковерха с его помощниками, чтобы они тут же сформировали полки и указали им участки фронта, куда поехать, где занять позиции. Мешкать нельзя ни минуты!
Владимир Ильич вернулся к столу и сделал отметку в распорядке дня перед пунктом: «Выступление перед рабочими».
Просмотрел распорядок: где нужно быть? Что самое неотложное?
В десять утра заседание ЦК, срочно созываемое по требованию «левых». Вопрос: о приобретении оружия и продуктов у стран Антанты. Очень важно. Но на заседание это он не пойдет, потому что оно затянется, а у него назначены оперативные встречи — с командующими укрепленными районами, с Крыленко, генералами Бонч-Бруевичем и Парским, которого Главковерх рекомендует командующим Нарвским районом; Нарва, как и Псков, — стратегический узел на подступах к Петрограду.
Кроме того, просятся на прием москвичи Радченко и Винтер. Их обязательно нужно принять. Они — специалисты по торфу, по электростанциям на торфе. Немцы или новые Каледины, алексеевы могут отрезать донецкий уголь. А Петроград, Москва должны жить! Спасение — торф! Нужно знать запасы его, чтобы дать рекомендации ВСНХ. Нужно думать о строительстве электростанций на торфе. Какой есть опыт? Где такие станции работают? Изложить товарищам идею электрификации России как основу социалистических преобразований. Работу эту нельзя откладывать. Идея должна овладеть умами не только советских хозяйственников, но и широких масс.
А это заседание ЦК он пропустит. Опять будут «чесаться чесоточные». Вопрос, конечно, жизненно важный. Но вовсе не дискуссионный. Нужно действовать, а не говорить. Для этого достаточно постановления Совнаркома о масштабах закупок. Другое дело — если Англия и Франция выставят политические условия, тогда это может стать предметом обсуждения в высшем партийном органе. Однако единомышленников нужно поддержать.
На небольшом листке бумаги Ленин с веселой размашистостью написал:
«В ЦК РСДРП (б). Прошу присоединить мой голос за взятие картошки и оружия у разбойников англо‑французского империализма. Ленин». Предлог «за» подчеркнул двумя чертами.
Николай Петрович Горбунов безукоризненно исполнял секретарские обязанности. Строго требовал аккуратности и точности от всех сотрудников секретариата, от телеграфистов, курьеров, часовых. Вырабатывался новый, советский, стиль делопроизводства. Девизом секретариата было: как можно меньше мешать Владимиру Ильичу, не беспокоить по пустякам. Но на войне — как на войне.
Горбунов неожиданно вошел в кабинет Председателя Совнаркома, пропустив вперед смущенную девушку, которая бережно держала перед собой клубок телеграфной ленты.
— Простите, Владимир Ильич. Но вот она, Маша, считает, что эту телеграмму нужно обязательно и безотлагательно прочитать вам.
Ленин поднялся. Маша увидела тревогу в глазах Ильича и растерялась: напрасно решилась она на такую дерзость. Закраснелась, начала как бы успокаивать:
— Нет, Владимир Ильич, ничего страшного. Но мне показалось, что это очень важно. Я прочитаю…
— Я слушаю.
Лента поползла из девичьих рук на пол. Голос девушки взволнованно дрожал:
— От комиссара почт и телеграфов Москвы Подбельского. «Сейчас нам от имени Троцкого сообщили по телефону, что будто бы Австро-Венгрия заявила о своем отказе наступать против России. Прошу Вас сейчас же добиться по телефону Троцкого или кого-либо из других народных комиссаров, проверить это известие и сообщить нам. У нас сейчас проходит собрание Советов рабочих депутатов, которое ждет проверки этого сообщения. Попутно достаньте вообще последние новости, только проверенные, и сообщите нам сейчас же. Пожалуйста, товарищ, сделайте это, нам это очень важно».
Маша подняла голову, посмотрела на Ленина. Владимир Ильич улыбнулся с одобрением:
— Это важно. Спасибо вам. Это очень важно. Для Москвы. И для нас.
Ленина тронуло и порадовало политическое чутье девушки. Он подумал: «Она понимает ситуацию лучше Троцкого».
Еще раз повторил:
— Это очень важно, — на минуту задумался, давая родиться ответу, решительно сказал: — Пошли в аппаратную!
Телеграфисты поднялись, приветствуя Ленина. Маша, поняв, что Владимир Ильич пришел диктовать текст, стыдливо сказала, не уверенная в себе:
— Может, Павел Иванович… — кивнула на старшего телеграфиста.
— Нет, вы. Передавайте.
Замолчали другие аппараты. Застучал Машин.
— Москва принимает.
— «Проверенных новых сведений не имею, кроме того, что немцы, вообще говоря, продвигаются вперед неуклонно, ибо не встречают сопротивления…»
Маша испуганно глянула на Ленина. Не только ее испугала его безжалостная искренность. Диктовал бы кто-то другой, даже Николай Петрович, она, наверное, подумала бы: «Разве можно такое передавать открытым текстом?» Но это же — сам Ленин!
— «…Я считаю положение чрезвычайно серьезным и малейшее промедление недопустимо с нашей стороны. Что касается сообщения о неучастии Австро‑Венгрии в войне, то я лично, в отличие от Троцкого, не считаю это сообщение проверенным, говорят перехватили радио и были телеграммы об этом из Стокгольма, но я таких документов не видал. Ленин».
На следующий день московские газеты опубликовали этот ленинский ответ.
Пришел Яков Михайлович Свердлов. Рассказал о заседании ЦК. Все было так, как Ленин предвидел. Бухарин, Ломов, Урицкий горячо доказывали, что недопустимо, позорно для партии рабочего класса пользоваться поддержкой империалистов.
Порадовал Владимира Ильича Дзержинский. Феликс Эдмундович не только отмежевался от «левых», он выступил против них. «Хотя я и был против подписания мира, но я самый решительный противник точки зрения Бухарина», — сказал Дзержинский. Ленин довольно потер руки:
— Горят «левые».
— Непонятна мне позиция Троцкого, — сказал Свердлов. — Лев Давидович выступал много раз. Кажется, теоретически правильно доказывал необходимость взять оружие и продукты. Но излишне нажимал на приглашение английских и французских инструкторов, дескать, наша армия осталась без офицеров, а неграмотные солдаты освоить технику не смогут.
— Интересно. Очень интересно, — Владимир Ильич слушал Свердлова с тем особенным ленинским вниманием, о котором писали многие современники.
— Меня не покидала мысль, что, возражая «левым», Троцкий как бы дразнил их и этим подбивал на сопротивление нашей позиции.
— Мысль ваша, Яков Михайлович, верна. Троцкий не может не взбаламутить воду, когда видит, что она начинает отстаиваться, очищаться. Правильную идею он доводит до абсурда. Так, говорите, инструкторы? Офицеры империалистов — командиры Красной Армии? Ай да Троцкий! — Ленин покачал головой, улыбнулся.
— Но не это главное, Владимир Ильич. Во время одного выступления, без логической связи с тем, о чем говорил, Троцкий вдруг сделал заявление, что снимает с себя обязанности народного комиссара по иностранным делам.
Улыбка с лица Ленина исчезла, он нахмурился, насторожился.
— Создается впечатление бегства с корабля. Не кажется ли ему, что мы тонем?
Ленин помассировал пальцами виски — вдруг ощутил боль.
— Троцкого нужно было гнать из наркомата после его брестской авантюры. Но мы с вами понимали, что нельзя. Мы делали все, чтобы избежать раскола. Троцкий для политической демонстрации выбрал самый тяжелый момент. Это удар из-за угла. Я вам скажу, для чего он это сделал. Чтобы подать пример «левым»: делайте как я!
— Владимир Ильич! Да вы, как говорят в народе, будто в воду смотрели! Признаюсь, я не связывал одно с другим…
— Они заявили об отставке?
— В конце заседания, оставшись при голосовании в меньшинстве, Бухарин заявил о выходе из ЦК и из редакторов «Правды».
На минуту установилась тишина. Но Свердлов слышал, что Владимир Ильич дышит тяжелее обычного, значит, гневается. Но не дал волю гневу. Вздохнул. Задумчиво протянул:
— М-да, — снова помолчал, потом сказал с болью: — Да, это ставка на раскол, — не сдержался, выругался: — Ах, какие подлецы! — и уже совсем другим голосом, бодрым, уверенным: — Пусть бегут, как крысы. А мы не дадим затонуть кораблю революции, что бы ни говорили, что бы ни делали Бухарин с Троцким и компанией…
— После заседания я невольно стал свидетелем комической сцены, — улыбнулся Свердлов. — Бухарин догнал в коридоре Троцкого, обнял, уткнулся лицом ему в грудь и громко зарыдал: «Что вы делаете? Что вы делаете? Вы превращаете партию в кучу дерьма».
Ленин брезгливо сморщился.
— Какая гадость! Политические паяцы!
Ленин спустился на второй этаж в свою квартиру раньше, чем обычно. Обед еще не принесли. Не пришла со службы и Надежда Константиновна.
Прошел в комнату, сел в мягкое кресло, взял большой блокнот, лежавший тут же, на столике, и, держа его на коленях, начал писать. Статья была уже готова. В голове. Поэтому Ленин писал не останавливаясь. Начал с образно-саркастической мысли, появившейся еще два дня назад на заседании Совнаркома: «Мучительная болезнь — чесотка». Сначала ударил по невеждам в марксизме как будто с отцовской мягкостью — чтобы не поломать кости: сказал, что болезнь нередко случается «из самых лучших, благороднейших, возвышенных побуждений, «просто» в силу непереваренное известных теоретических истин или детски-аляповатого, ученически-рабского повторения их не к месту (не понимают люди, как говорится, «что к чему»)».
Но через минуту не удержался — хлестнул безжалостно: «Но от этого чесотка не перестает быть скверной чесоткой».
От абзаца к абзацу нарастал ленинский сарказм, непримиримость к путаникам, гнев на тех, кто путает не только от ученического недопонимания.
Это уже удар не только по Бухарину, Ломову, Урицкому, но и по Троцкому, новый виток в системе доказательств, что мир, любой мир, — единственное спасение:
«Мир — главное. Если после добросовестных усилий получить общий и справедливый мир оказалось, на деле оказалось, что его сейчас получить нельзя, то любой мужик понял бы, что приходится брать не общий, а сепаратный (отдельный) и несправедливый мир. Всякий мужик, даже самый темный и безграмотный, понял бы это и ценил давшее ему даже такой мир правительство».
У Ленина поднялось настроение. Так бывало всегда, когда хорошо поработалось, без помех, и можно быть довольным проделанной работой.
Надел пальто, шапку, через черный ход вышел во двор — несколько минут погулять перед обедом. Обошел вокруг Смольного. Мороз был легкий, градуса два. Но сильный ветер пронизывал насквозь, даже через зимнее пальто (Александра Михайловна Коллонтай купила где-то). Правда, ветер гнал уже не зимнюю стужу, а запах близкого моря и… весны.
Перед парадным фасадом Смольного строился рабочий батальон. Говорил речь комиссар. Ах, как ему захотелось тоже выступить перед людьми, отбывающими на фронт! Но нельзя так стихийно. Бонч-Бруевич и без того недоволен такими неожиданными, почти тайными прогулками его, выступлениями. Представил, как нелегко управляющему делами делать ему выговоры, какие хитрые словосплетения тот употребляет, и озорно улыбнулся.
В вестибюле первого этажа красноармейцы узнали его.
— Ленин!
— Товарищ Ленин!
5
В ночь на 23 февраля Владимир Ильич почти совсем не спал. Ответа на согласие подписать мир не было, немецкие радиостанции молчали на этот счет; в газетах нейтральной Швеции, умевших опережать события и давать самую свежую информацию, тоже, видимо, ничего нет, иначе бы Боровский и Коллонтай немедленно сообщили. Особенно тревожило молчание Турчана. Добрался ли он? Связался ли с ответственными немецкими чинами?
Немецкое наступление не только не останавливается, оно делается еще более стремительным. Клин их ударных сил явно нацелен на Петроград. Сломать клин, задержать марш немецких дивизий могут только рабочие полки, с энтузиазмом выезжающие на фронт, вместе с лучшими, сохранившими боеспособность революционными частями. Люди бесстрашно и добровольно идут на смерть, чтобы защитить социалистическое Отечество. Таких людей никто уже не поставит на колени.
Неплохо было бы перенести свой рабочий стол в Генштаб или в штаб обороны Петрограда, как в дни революции, целиком углубиться в военные дела. Но нельзя, приходится еще вести тяжелую, утомительную борьбу с «левыми» большевиками, с левыми эсерами, с Троцким, со всеми, кто не понимает или не хочет понимать, что в данной ситуации есть только одно спасение — мир.
Владимир Ильич подумал об этом, оторвавшись почти на рассвете от толстого тома «Истории Западной Европы в новое время» Киреева. Он основательно, с выписками (книгу Мария Ильинична по его просьбе принесла из публичной библиотеки, и он не позволял себе делать заметки на полях, как на собственных книгах) проштудировал во второй половине ночи большой раздел «Господство Франции в Европе при Наполеоне I». Чтобы доконать противников мира, нужны не только призывы, но и глубокие теоретические основы, подкрепленные фактами истории. Как освобождались народы Европы от наполеоновской тирании — это очень важно. Так почему же считают, что эстонцы, латыши, литовцы, белорусы, украинцы, поляки не могут освободиться от немецкого нашествия? Завоевателей всегда изгоняли с позором.
Владимир Ильич тихо закрыл книгу, погасил свечу, при которой читал.
День начался как обычно. Короткая прогулка, во время которой снова порадовало скопление рабочих отрядов у Смольного.
Ленин подумал: «Сколько у них революционного энтузиазма! Жаль, не хватило времени научить их военному делу. Из-за этого, безусловно, будут лишние жертвы». С болью подумал о тех, кто отдаст свою жизнь за Советскую власть. Тяжело вздохнул. А могло бы не быть этих жертв, если бы мир с немцами был подписан в январе или, как договорились, 10 февраля. Дорого, ох как дорого обойдется обструкция «левых», авантюра Троцкого!
«Однако как бы велики ни были жертвы, Петроград не сдадим!»
На рабочем столе — подготовленные управлением делами аккуратно перепечатанные на бланках декреты, принятые на предыдущих заседаниях Совнаркома. Что тут первоочередное? Безусловно, декрет о создании Чрезвычайной комиссии по разгрузке Петрограда. Владимир Ильич подписал его. Комиссию нужно срочно собрать, проинструктировать. Дал на этот счет указания Горбунову. Тот, сделав себе пометку, сказал:
— Крыленко спрашивает, куда эвакуировать из Смоленска управление путей сообщения фронта.
— Куда? — Ленин задумался.
В Москву? Нет. Москва будет перегружена эвакуацией правительственных учреждений из Петрограда.
— Дадим, Николай Петрович, телеграмму двум Советам — Курскому и Орловскому, пусть готовят помещения. Вообще проверьте, в каких городах государственные здания, губернаторские дворцы, дворянские и буржуазные особняки не заняты под госпитали. Запросите Советы. Военные со своей стороны пусть возьмут на учет все, что им может понадобиться на случай отступления в глубь России. Безусловно, самое лучшее — под госпитали!
В этот момент в кабинет вошли Крыленко и Турчан. Молодой прапорщик оброс бородой, шинель была сильно измята: Главковерх не дал курьеру даже умыться, переодеться, прямо с поезда повез в Смольный.
Ленин быстро поднялся, пошел навстречу Турчану, не спуская глаз с его полевого планшета: что в нем?
— Привезли?
— Так точно, товарищ Ленин.
Прапорщик достал из планшета небольшой, из плотной бумаги, с гербом Германской империи и грифом министерства иностранных дел конверт. Вторая его сторона была залеплена толстыми сургучными печатями.
— Что тут?
— Не знаю. Майор генштаба, передавая мне ответ немецкого правительства, сказал, что вручает мир.
— Как немецкие власти к вам относились?
— Подчеркнуто корректно. Хорошо кормили. Но держали под охраной. Из Двинска привезли на станцию Утяны, посадили в какой-то казарме, правда хорошо натопленной, и двое суток не выпускали даже на прогулку. Из окна было видно только голое поле и недалекий лес.
— Да, немцы умеют охранять свои секреты.
— Поговорить удалось только с часовыми.
— Какое у них настроение?
— Немцы — народ осторожный. Однако солдаты открыто высказывались за мир. Война им осточертела. О перемирии говорят как о празднике.
— Так-так… — Ленин стоял, держа в руках конверт, Крыленко с удивлением отметил, что Ленина, похоже, больше интересует обстановка на фронте, чем немецкий ответ.
— Что на линии фронта?
— Когда шли туда, мы не видели ее, линии фронта. Прошли с белым флагом. Наши части отступали хаотической массой, многие солдаты были без оружия. А когда вчера вечером переходили назад, в районе Пскова гремела артиллерия. Немцам едва удалось договориться с нашим командованием о передаче нас. Признаюсь, я даже боялся, как бы не подстрелили свои.
— Чья гремела артиллерия? Наша? Немецкая?
— Шла дуэль. Как фронтовик, я это хорошо услышал.
— Силу… силу нашей артиллерии вы услышали?
— Думаю, с нашей стороны било не меньше стволов.
Ленин заложил руки назад, как бы спрятав конверт. Ему, конечно, не терпелось прочитать немецкие условия. Но не мог он не расспросить человека, только что побывавшего на линии фронта. Пусть на той стороне ему мало что удалось увидеть, но общую обстановку опытный военный не мог не почувствовать.
— Это превосходно, если у нас не меньше стволов, — Ленин повернулся к Крыленко. — Немцам нужно дать понять, что у нас есть силы для сопротивления, — и снова так же быстро подошел к Турчану, протянул руку: — Спасибо вам, товарищ. Передайте мою благодарность солдатам, сопровождавшим вас, Отдыхайте. Николай Васильевич, выдайте товарищам двойной паек. И два дня полного отдыха.
Турчан, по-армейски козырнув, вышел.
Ленин взглянул на конверт.
— «Правительству России». М-да, лаконично. И невыразительно.
Внимательно осмотрел печати и вдруг передал конверт Горбунову.
— Распечатайте.
А сам пошел за стол. Однако не сел в рабочее кресло, остался стоять, настороженный, напряженный, как бы ожидая нападения врага.
Горбунов глянул на стол, остановил взгляд на костяном ноже, которым Владимир Ильич разрезал книги, вскрывал конверты. Показалось, что этот нож непригоден для вскрытия засургученного конверта.
— Я возьму ножницы, — и пошел в комнату секретариата.
Ленин и Крыленко посмотрели друг на друга. Владимир Ильич сказал с горькой усмешкой:
— Сядем, Николай Васильевич. Присутствуем не при торжественном акте, — и показал глазами на конверт: — Что, по-вашему, тут?
— Ультиматум.
— Да, вы правы. Условия, конечно, жестокие. Но мы вынуждены будем принять их.
Текст был напечатан готическим шрифтом, что, безусловно, подчеркивало государственную важность и, может, даже угрозу — так писали свои ноты прусские князья. Текст уместился на двух страницах. Немецкая лаконичность.
Ленин читал по-немецки так же быстро, как и по-русски. Однако сочиненный Кюльманом и Гофманом и одобренный кайзером документ читал на удивление долго. Горбунов и Крыленко с тревогой следили, как менялось выражение его лица: морщинки резче прочертили широкий лоб, углубились, мучительно, как у человека, вдруг почувствовавшего сильную боль, скривился рот. Но только на миг. Тут же лицо приобрело выражение суровости.
Кончив читать, Ленин положил ладонь на ультиматум, пальцы его сжались в кулак.
— Вот где вылезла морда империалистического хищника! — Стремительно поднялся, взял листы в руки, взмахнул ими. — Вы послушайте, что они требуют! — Но не стал переводить по тексту, сказал своими словами: — В дополнение к брестским условиям немецкие милитаристы требуют всю Прибалтику, половину Белоруссии. Они вынуждают нас заключить мир с Центральной Радой и вывести все войска с Украины и из Финляндии. Мы должны демобилизовать старую армию и все части новой Красной Армии. Ах, мерзавцы! Все корабли наших флотов — Балтийского, Черноморского, в Ледовитом океане — разоружить! Карс, Батум и Ардаган отдать Турции и признать отмену турецких капитуляций. Они требуют беспошлинного вывоза нашей руды и хлеба. И в довершение — контрибуцию, которую прикрывают формулой — на содержание военнопленных и на покрытие потерь имущества частными лицами. Верни, Советская Россия, немецким баронам то, что отняла у них революция. Все эти условия мы должны принять на протяжении 48 часов и неотложно выслать делегацию в Брест-Литовск. За три дня подписать там этот архитяжелый мир и за две недели провести ратификацию его. Вот что, товарищи, требуют от нас немецкие империалисты! — Последнюю фразу Ленин произнес, словно с трибуны, перед большой аудиторией, и сел в кресло. Потер пальцами виски — заболела голова. Продолжал голосом, полным горечи: — Да, новые условия в десять раз хуже, в десять раз тяжелее, унизительнее, чем тяжкие и наглые брестские условия. А кто в этом виноват? — глянул на Крыленко и Горбунова, какое-то мгновение как бы подождал ответа, но ответил сам, с гневом: — В этом виноваты по отношению к великой Российской Советской Республике наши горе-«левые» Бухарин, Ломов, Урицкий, их компаньон Троцкий… Им давали брестские условия, а они отвечали фанфаронством и бахвальством, явным авантюризмом. И до чего довели? Нет, ответственности за это им с себя не снять! — Взял немецкий ультиматум, протянул Горбунову, сказал совсем другим тоном — добрым, деловитым: — Николай Петрович, Чичерину — для перевода. Архисрочно! Через полчаса соберется Центральный Комитет. Позвоните Стасовой.
Оставшись один, Владимир Ильич минуты три ходил по кабинету в глубокой задумчивости. Потом сел за стол, обмакнул перо в чернильницу, крупными буквами написал: «Мир или война?», подчеркнул заголовок двумя чертами.
Перо летело с быстротой мысли: «Ответ германцев, как видят читатели, ставит нам условия мира еще более тяжкие, чем в Брест-Литовске. И тем не менее, я абсолютно убежден в том, что только полное опьянение революционной фразой способно толкать кое-кого на отказ подписать эти условия. Именно потому я и начал статьями в «Правде» (за подписью Карпов) о «революционной фразе» и о «чесотке» беспощадную борьбу с революционной фразой, что я видел и вижу в ней теперь наибольшую угрозу нашей партии (а следовательно, и революции)».
Через полчаса статья была готова. Она кончалась словами: «Пусть знает всякий: кто против немедленного, хотя и архитяжкого мира, тот губит Советскую власть.
Мы вынуждены пройти через тяжкий мир. Он не остановит революции в Германии и в Европе. Мы примемся готовить революционную армию не фразами и возгласами (как готовили ее те, кто с 7 января не сделал ничего для того даже, чтобы попытаться остановить бегущие наши войска), а организованной работой, делом, созиданием серьезной, всенародной, могучей армии».
Ленин выступил первый — после того, как Свердлов зачитал русский текст ультиматума, а Троцкий с глубокомысленным видом высчитал: сорок восемь часов, данных на ответ, кончаются завтра в семь часов утра. Для чего ему нужны были эти многозначительные подсчеты? Не для того ли, чтобы дать сигнал «левым» — затянуть дискуссию до завтра и таким образом сорвать принятие немецких условий.
Ленин подумал об этом. Но больше всего Владимира Ильича возмутило, с какими спокойными лицами выслушали ультиматум противники мира, будто бы это была обычная информация, которую можно прослушать и забыть. Неужели люди не понимают, что нужно немедленно решать — жить Советской власти или быть растоптанной сапогами кайзеровских солдат. А вот Дзержинский хватает ртом воздух, видимо, сжало сердце. Побледнела Елена Дмитриевна Стасова, рука ее, писавшая протокол, заметно дрожит.
Ленин тяжело поднялся, хотя на заседаниях ЦК часто выступали сидя, как и на заседаниях Совнаркома. Голос у него с хрипотцой — так он иногда звучал в конце долгих и пламенных речей. Но говорил Ленин с той внутренней непоколебимой решительностью, какую большинство присутствующих хорошо знали.
— Месяц назад в своих тезисах о мире я писал: если мы откажемся подписать предлагаемый мир, то тяжелейшие поражения заставят Россию заключить еще более невыгодный сепаратный мир. Вышло и того хуже, ибо наша отступающая и демобилизующаяся армия вовсе отказывается сражаться. Только безудержная фраза может толкать Россию при таких условиях, в данный момент на войну. Я заявляю, что я лично ни секунды не останусь ни в правительстве, ни в ЦК, если политика фраз возьмет верх. Я буду бороться против тех, кто своим бездумным фразерством губит революцию. Революционные партии, упорно придерживавшиеся революционных лозунгов, много раз уже в истории заболевали революционной фразой и гибли от этого. Немецкие условия необходимо принять! Это — единственное спасение.
Ультиматум Ленина был как разрыв бомбы. Вмиг изменились все лица. Теперь ни на одном уже не было нарочитого равнодушия: мол, сколько раз говорить об одном и том же, объявили бы «революционную войну» и все занялись бы конкретным делом.
На лицах разных людей отразились самые разные чувства: удивление, ошеломленность, испуг, тревога — как вести себя, что сказать, что сделать? Победно улыбнулся один лишь Ломов, которому до конца жизни будет стыдно за эту улыбку и за слова, сказанные им немного позже.
Ленин сел.
Наступила пауза.
У Троцкого меньше, чем у кого бы то ни было, чувства отразились на лице. Однако, затаив дыхание, он слушал, как учащаются удары его сердца. Мозг опалила мысль: не наступил ли его час, не осуществляется ли мечта, которую он лелеял всю жизнь, — сделаться первым в партии, в государстве? Но тут же его охватил страх. Как все властолюбцы и эгоцентристы, он был трусом. Взвалить на свои плечи руководство страной в такое время, когда немцы через два-три дня могут быть в Петрограде и все рухнет? На кого опереться? Нет сомнения, за Лениным пойдет большинство партии и народа. При его авторитете иначе не может быть, и никакими самыми пламенными призывами он, Троцкий, людей этих не повернет в свою сторону. При его политическом прошлом, при его происхождении и всем прочем знаменем ему не стать. Несмотря на свой бонапартизм, Троцкий иногда умел рассуждать реалистически. Посмотрел на Бухарина. Он — опора? Да у него же — никакой позиции, он — как флюгер. Уже растерялся: глаз не отрывает от текста немецких условий, лежащего перед ним. Боится глянуть на Ленина, на его единомышленников.
Нагло и смело смотрит Ломов. Но Ломов завтра так же выступит и против него, Троцкого. Да и что за политик Ломов? Практик. Как Иоффе. Как Урицкий. Дзержинский? Этот поляк всегда был и будет с Лениным.
Сталин нервно ломает спички, хочет зажечь еще не потухшую трубку и, пожалуй, с ненавистью смотрит на него, Троцкого. От этого взгляда Льву Давидовичу становится не по себе. С кем же остаться? Кто поддержит? У Свердлова твердый авторитет во ВЦИК, и этот бескомпромиссный ленинец ни за что не согласится на формирование правительства во главе с ним, Троцким.
Как ни тешила его воображение перспектива очутиться на верхней ступеньке государственной лестницы, Троцкий все же сумел отогнать эти мысли. Наивно. Лучше с той же позиции, какую он занял еще на Шестом съезде, понаблюдать, как Ленин выведет страну из этой, по-видимому, безвыходной ситуации. Вот если не выведет, если сдадут Петроград, Москву, — тогда придет его, Троцкого, время. И тогда он найдет надежных союзников…
Так же легко, как завелся, Троцкий успокоил себя.
Пауза затягивалась. Кажется, еще никто не готов говорить. Выгодно будет начать первому и «разрядить атмосферу». Троцкий это умел, недаром коллеги признавали его дипломатические качества.
— Я удивлен заявлением Ленина. Так, Владимир Ильич, полемизировать нельзя.
— Это не полемика, это — ультиматум. Хватит слов! — не удержался Ленин.
— Но давайте порассуждаем без эмоций, — призвал Троцкий. — Вести революционную войну при наличии раскола в партии мы не можем. При тех условиях, которые могут создаться, наша партия не в силах руководить войной, тем более что многие сторонники войны не желают приобрести материальные средства для ведения ее у стран Антанты. Но подписать этот унизительный мир?! Никакие доказательства Ленина меня не убедят. Будь у нас единомыслие, мы смогли бы организовать оборону. Безусловно, вначале пришлось бы отступить. Но положение не было бы безвыходным даже при условии сдачи Питера и Москвы. Мы держали бы весь мир в напряжении. Если же мы подпишем вот этот немецкий ультиматум, то завтра нам будет предъявлен новый. В этом все формулировки таковы, что оставляют возможность новых ультиматумов. Наконец, подписав позорный мир, мы потеряем опору у передовых элементов пролетариата. Но повторяю: для ведения войны необходимо максимальное единодушие. Поскольку его нет, я не возьму на себя ответственность голосовать за войну.
Выступление Троцкого вдохновило Бухарина. Лидер «левых» был несравненно более воинствен, чем на заседании восемнадцатого февраля. Он подробно разобрал все десять пунктов немецкого ультиматума, доказывал, какая угроза таится в каждом из наглых грабительских требований.
Растерявшийся в сложной ситуации Сталин предложил нереальное: мира не подписывать, но переговоры начать.
Дзержинский сказал, что он тоже не может голосовать за войну, но упрекнул Ленина в бескомпромиссности.
Владимир Ильич тут же ответил, на этот раз сидя:
— Я ставлю ультиматум как крайнюю меру. Отвечаю предыдущим ораторам. Когда тут говорят о международной гражданской войне, то это издевка и невежество. Гражданская война есть в России, но ее нет в Германии. Наша агитация остается в силе. Мы агитируем не словом, а революцией. А это остается. Сталин не прав, говоря, что эти условия можно не подписывать. Их нужно подписать. Если вы их не подпишете, то подпишете смертный приговор Советской власти через три недели. Эти условия Советской власти не задевают. У меня нет ни малейшего колебания. Я ставлю ультиматум не для того, чтобы его снимать, когда победит революционная фраза. Условия нужно подписать! Если потом будет новый немецкий ультиматум, то он будет в новой ситуации.
После повторных выступлений Бухарина и Сталина, который на этот раз согласился на немедленное подписание условий, вдруг вылез Ломов и сказал то, чего никто не отважился сказать:
— Если Ленин угрожает отставкой, то напрасно пугаются. Нужно брать власть без Ленина.
Всем стало неловко. Стасова возмутилась:
— Ну, знаете!
Дзержинский стремительно встал и, видимо, чтобы отвести внимание от этой темы, предложил сделать перерыв: связаться со штабом и получить последнюю информацию о положении на фронте. Он также опроверг Зиновьева, перед этим доказывавшего необходимость подписания мира тем, что рисовал обстановку в Петрограде и стране в самых мрачных красках: всюду пессимизм, неуверенность, паника. Председатель Петроградского Совета или не знал, или нарочно скрывал подъем, царивший среди рабочих после ленинского декрета‑призыва «Социалистическое Отечество в опасности!».
Поскольку атмосфера на заседании накалялась, снова выступил «голубь» Троцкий. Он пустился в рассуждения насчет того, что самое правильное было бы Каменеву и Иоффе еще в декабре подписать мирный договор. Но тогда, мол, сам Ленин стоял за затягивание переговоров, поскольку не было ясности в вопросе, почему мы его заключаем.
Троцкий все переворачивал вверх ногами. Он не хотел вспомнить, что для Ленина все было ясно еще в ту октябрьскую ночь, когда он собственноручно писал Декрет о мире. Затягивание переговоров было не только тактическим, но и стратегическим ходом в целях революционизации пролетариата Германии и стран Антанты. Троцкий упрекнул Ленина:
— Ильич уклонился и не защитил мою позицию, когда она проходила. Не могу согласиться, что есть только один выход из положения. Опасность нам угрожает и на пути мира, и на пути революционной войны. Может быть средняя позиция.
Дальше Троцкий сказал:
— В позиции Ленина много субъективизма. У меня нет уверенности, что она правильна, но я ничем не хочу помешать единству партии, наоборот, буду помогать по мере сил. Однако я не могу оставаться и нести персональную ответственность за иностранные дела.
В этих словах — весь Троцкий, вся его демагогия, все фарисейство. Он — за Ленина и против Ленина. Он — за мир, но против принятия немецких условий. Он — за единство партии, но своей отставкой дает сигнал сообщникам: давайте развалим советский аппарат в самое тяжелое для республики время.
Ленин понял маневр Троцкого. Выступил снова. Доказал, что без армии мы не останемся. Демобилизацию, которой требуют немцы, можно понимать в чисто военном смысле. Немцы не требуют замены политического строя, и мы не дадим им вмешиваться во внутренние дела Советской Республики.
— Я ни на секунду не сомневаюсь, что массы за мир!
Ленин потребовал голосования по трем пунктам:
Принять ли безотлагательно немецкие условия?
Готовить ли безотлагательно революционную войну?
Делать ли безотлагательно опрос среди советских выборщиков Петрограда и Москвы?
Только гений Ленина мог придумать такое простое и мудрое соединение вопросов, по которым надлежало принять решение. Кто выступит против того, что к революционной войне нужно готовиться? Никто, конечно. Это успокоит «левых». Противники мира хорошо понимают, что советские выборщики — пролетариат (буржуи права голоса лишены) — выскажутся за мир. Попробуйте, Бухарин и Урицкий, проголосовать против опроса пролетариата двух столиц!
Ленинский расчет был точен.
За подготовку войны проголосовали все пятнадцать членов ЦК.
За опрос выборщиков — одиннадцать, бухаринцы воздержались. Но главное — немедленное принятие немецких условий.
Елена Дмитриевна Стасова, пребывавшая некоторое время под влиянием «левых», отдала свой голос за Ленина. Семь человек проголосовали за мир, четверо — группа Бухарина — против, четверо воздержались; Троцкий и Иоффе, сорвавшие подписание мира на значительно более легких, брестских условиях, на этот раз воздержались.
Тяжелая, но победа!
Владимир Ильич почувствовал облегчение. Можно считать, республика спасена.
Спасены от смерти сотни тысяч людей.
Спасены дети от сиротства, матери от горькой вдовьей судьбы.
Ленин расслабленно откинулся на спинку стула. На минуту закрыл глаза, прислушиваясь, как стихает пульсация крови в висках, в затылке. Все-таки он сильно волновался. Как участился пульс! Как болит голова! Хорошо бы хоть полчаса отдохнуть в одиночестве, в тишине… Нет, не в кабинете. Пройтись по лесу. Но разве осуществима такая мечта? Нужно скорее, как можно скорее созывать Центральный Исполнительный Комитет Советов, не мешкая ни минуты, послать немецкому правительству радиограмму, срочно готовить мирную делегацию. Сколько дел! А эти люди все еще продолжают до обидного нелепую борьбу!
Поднялся Урицкий и от своего имени, от имени Бухарина, Ломова, Бубнова и Яковлевой зачитал заявление о том, что, не желая нести ответственности за принятое решение, они уходят со всех ответственных партийных и советских постов.
Ленин отметил, что заявление было подготовлено заранее. Это почти развеселило: значит, не верили «левые» в свою победу. Он поддержал предложение Свердлова: всем до съезда партии оставаться на своих местах.
Ломов. Владимир Ильич, допускаете ли вы немую или открытую агитацию против подписания мира?
Ленин. Допускаю.
Сталин. Означает ли выход из ЦК выход из партии?
«Левые» возмущенно зашумели.
Ленин. Выход из ЦК не означает выхода из партии. У нас есть три дня до подписания, двенадцать до ратификации. За это время мы можем получить мнение партии.
«Левые» начали торговаться, как капризные дети. Дескать, если им дадут свободу агитации, то они останутся.
Ленин прикинул, что за два-три дня, оставшихся до подписания мира, агитация «левых» далеко не зайдет, ее может поддержать разве что буржуазия. Ничего себе архиреволюционеры, поддержанные контрреволюцией! Пусть агитируют. Главное — сегодня на заседании ЦИК получить большинство! Ленин спокойно разъяснил уставное положение: агитировать «левые» имеют право, но голосовать против решения ЦК в советских органах не могут. И предложил: во фракции и на заседании ЦИК противникам мира лучше всего во время голосования выходить из зала. Это усмирило «левых».
В пять часов утра Ленин написал и подписал постановление СНК: «Согласно решению, принятому Центральным Исполнительным Комитетом Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов 24 февраля в 4 1/2 часа ночи, Совет Народных Комиссаров постановил условия мира, предложенные германским правительством, принять и выслать делегацию в Брест-Литовск».
Глава вторая
Братья Миная
1
Завывала пурга. Поляну и строения на ней заносило снегом. Свирепый ветер сломал старую сосну, и она, падая, задела гумно. В это время на току, вокруг костра, разложенного в специально выкопанной яме, грелись люди. В гумне они и ночевали. Партизаны сами облюбовали это гумно — в небольшой лесной сторожке весь отряд разместиться не мог, там остались командиры, раненые солдаты-батарейцы, которым удалось отступить после того, как батарею накрыли немецкие снаряды, да крестьяне — кто постарше и слаб здоровьем.
В гумне были молодые. А где молодежь — там веселье даже в самые тяжелые, казалось бы, безысходные минуты.
…В лесничевке царили уныние и тоска. Может, даже отчаянье. Стонали раненые. Между ними тигром метался Бульба-Любецкий и крыл матом все на свете — немцев, бога, непогоду… Вчера попробовал выругать большевиков: «Довели Россию, такую их…» Но Антон Рудковский вызверился на него: «Ты — эсеровская контра! Да я тебя за такие слова!..» Великого террориста, стрелявшего в губернаторов и жандармов, называвшего в глаза дерьмом министров и генералов, ошеломил гнев командира отряда — крестьянина, матроса, — и он отступил, наверное, впервые, только примирительно буркнул: «Ну и эфиоп ты!» — и больше не трогал большевиков, да и анархистские взгляды свои на все, что происходит в России и в мире, высказывал не с тем безжалостным сарказмом, с каким когда-то высказывал самому Керенскому, а недавно, в день, когда началось немецкое наступление, — Богуновичу.
Крестьяне не та аудитория, чтобы говорить им о высокой политике вот так, с нигилистическим отрицанием всего и вся. Чего доброго, фанатик Рудковский не поймет и поставит к стенке. А вообще Бульбе нравились эти люди, простые, открытые, даже в таких условиях веселые. И Рудковский нравился, хотя и был вовсе не весел. Да и откуда взяться веселью? У самого Бульбы, человека, смеявшегося на суде, где ему выносили смертный приговор, настроение хуже некуда, такое было единственный раз, когда получил через друзей известие о смерти в тюрьме Нади.
Бульба признал, что Рудковского он уважает. За убежденность. За целеустремленность. Делал революцию. Создал первую коммуну. И перед немецким наступлением не растерялся. Еще когда «русское славное воинство» (без иронии Бульба не мог) разбегалось, обрадовавшись перемирию, Рудковский сколачивал партизанский отряд. Стратег, чертов сын. Самородок.
И теперь полон решимости бороться. И нет сомнения — будет бить немцев.
С такими ребятами можно «погулять» по белорусскому лесу, почистить свет от погани.
В свою очередь, Рудковский, зная по рассказам Богуновича биографию Бульбы-Любецкого, тоже не мог не уважать его. Считал полезным иметь такого помощника — образованного офицера, бесстрашного человека и в то же время по-мужицки свойского, без барских мух в носу. Вон как хлопцы полюбили его за два дня! Правда, излишне горячая голова и много анархизма. Но это не страшно, это, может, даже хорошо для партизанства. Лишь бы не вел эсеровской агитации. Тут нужно сразу поставить его на место!
Рудковский сидел за столом в углу и читал старую, трехнедельной давности «Правду», еще с резолюциями Третьего съезда Советов. Больше читать было нечего. Чтение отвлекало от тяжелых мыслей — о судьбе коммунаров, о судьбе Филиппа Калачика — где он? что с ним? — о судьбе революции — вон какая силища двинулась на Россию! Кто ее остановит, если армия действительно развалилась? Кроме того, газетой, как броневым щитом, он отгораживался от злых, ехидных замечаний Бульбы, в которых все-таки хватало если не открытой эсеровщины, то анархизма.
Один из раненых громко стонал, хотя, казалось, был он не из самых тяжелых.
Бульба остановился над ним, цыкнул:
— Тихо ты! Не скули! Нагоняешь тоску на всех добрых людей. Подумаешь, поцарапало тебе задницу. Не подставляй под немецкие осколки.
Солдат сквозь слезы ответил:
— Эх, гражданин командир! А еще называешь себя социалистом!
Назара проняло, что солдат упрекнул его вот так — вежливо, но с презрением к эсерству; видимо, образованный парень, возможно, большевик! За два дня командования батареей у Бульбы не было времени узнать людей, тем более их партийную принадлежность, не до того было. Он склонился над солдатом, чтобы безобидной шуткой загладить свою бестактность. Хотел сказать: «Прости, брат, я неудачно пошутил. Все мы стонем. Только каждый по-своему: я ругаюсь, Рудковский читает газету». Но от ног солдата потянуло гнойным смрадом. Назар отшатнулся.
Воздух в лесничевке был тяжелый.
Лесник, не за страх, а за совесть служивший графу Хадкевичу, сразу после революции удрал, боясь мести крестьян. Изба месяца три не отапливалась, поэтому печь, пока нагрелась, безжалостно дымила и прокурила все — стены, одежду, людей. В избе ночевало человек двадцать, из них половина раненые. Пахло кровью, потом. Почти все курили, но табака не хватало, и в него домешивали сухой мох, листья, оставшиеся зимовать на молодом дубке за хлевом. Словом, самых разных запахов в лесничевке хватало. Но вот такого, гнойного, пока что не было. А Бульба, не раз выносивший из немецкого тыла своих раненых разведчиков, хорошо помнил этот зловещий запах и знал, что это такое. Гангрена. Террорист, не отступавший перед любым врагом, растерянно замолчал, настроение у него совсем упало. Вырвалось с отчаяньем:
— Эх, напиться бы, такую его!
Рудковский оторвался от газеты, сказал спокойно:
— Напейся.
— Чего?
— Вон вода в ведре.
Удивленный Бульба остановился перед столом.
— А ты, матрос, юморист. Только напрасно не слушаешь меня. В разведку должен был ехать я! С Мустафой. Где твои разведчики? Если не оказались перебежчиками…
— Ну, это ты мне брось! — с гневным выражением на лице поднялся за столом командир отряда.
Двое разведчиков на лошадях были посланы в имение и в село вчера вечером — узнать о судьбе коммунаров, полка, о немецких силах. Прошла ночь, прошло еще полдня, а разведчики не вернулись. Рудковский переживал особенно. Он сам понимал, что стряслась беда. И, не веря в бога, молился: только бы они не попали в плен.
Уж лучше сразу пуля. Больно ему было не только как командиру: один из разведчиков, семнадцатилетний тезка Антон, — его племянник, сын сестры. Как посмотреть Анне в глаза? Она так просила его беречь сына.
…Сосна бухнула так, что в лесничевке показалось, будто на поляне ударила гаубица. Кто мог подняться, схватили винтовки, бросились к дверям. Вслед за выбежавшими поползли к открытым дверям раненые. Свирепый ветер бросил им в лица заряды колючего снега, завыл в печной трубе.
Первым сообразил, что случилось, лесоруб Герась Леска: он хорошо помнил, как падает спиленное или сломанное дерево.
— Гумно! Хлопцы! Накрыло гумно!
Рудковский, побелевший, прыгая через сугробы, побежал к гумну. Бульба‑Любецкий не отставал от него.
Рудковский шептал:
— Ах, боже, одна беда не ходит.
Бульба сразу сообразил, что беда скорее всего невелика: сосна ударила по углу, примяла обветшавшую стену, но стропила осели на сложенную в гумне солому, и это не дало крыше обрушиться посередине, над током.
Крикнул:
— Живы вы там, хоробрые воины?
— Живы, — отозвался почти веселый голос.
— Черти! Слышь, командир, они еще смеются? А у нас душа в пятках. Эй вы, командир за вас богу молился.
Рудковский смутился:
— Ну, плетешь ты, капитан, черт знает что! Когда это я молился?
— Неважно когда. Главное, бог тебя слышит, хотя ты и большевик.
— Не мели чепуху!
— А я твой авторитет поднимаю…
Бульбу только зацепи, он в любой ситуации за словом в карман не полезет.
Рудковский властно скомандовал:
— В ворота не выходить! Выбирайтесь через крышу.
Парни начали вылезать по одному и скатывались с крыши в сугробы; их встречали смехом и шутками. Антона Рудковского все это веселье почти оскорбляло: ну что за беззаботность, когда положение — хуже не придумаешь. Назар Бульба лучше понимал людей и, хотя настроение у него было собачье, чудил напропалую и другим не давал унывать.
Для крестьян самое, наверно, тяжкое — сидеть без дела. Поэтому они охотно взялись за ремонт гумна, несмотря на стужу и метель.
Рудковский тоже решил, что только работа может отогнать тяжелые мысли, и тут же встал во главе строителей. Зазвенели пилы. Застучали топоры. Люди занялись делом.
А Бульба-Любецкий вдруг почувствовал себя лишним. Надо сказать, работать он умел: был, спасаясь от смертной казни, матросом, кочегаром, пастухом в Туркмении. Но за время войны ни разу не держал топора в руках. Отвык. А главное — не хотелось работать. Поймал себя на этом и на какое-то время ощутил, что он не нужен этим людям, которые с такой охотой валят лес, обтесывают жерди на стропила, разбирают старую стену и проломанную крышу. Почти со страхом подумал: на что же он годится? Убивать? У него и впрямь зудело внутри от желания вырваться на большак, разгромить немецкий обоз, захватить трофеи… шнапс…
Без дела пробирал холод, и Бульба вернулся в лесничевку. Здесь, в окружении раненых, ясно чувствуя гангренозный запах, Назар вдруг понял, что отчаянье его — от жалости к этим несчастным и к тем, кто остался навечно в окопах. Он подумал о Богуновиче. Где он? Что с ним? В плен Сергей сдаться не мог. Из тех, кто был в окопах, к отступающим батарейцам присоединилось всего два человека. Один рассказывал, что видел, как агитаторша выскочила с красным флагом навстречу немецким шеренгам и ее скосили пулеметы. К ней бросился командир полка…
Рассказывал солдат путано, но одному Назар верил: юная идеалистка могла пойти на такой риск, чтобы остановить немецких пролетариев в шинелях; за ней, конечно, бросился Сергей, не мог не броситься. Бульба представлял себе эту картину и стонал от боли. Только здесь, в лесничевке, он понял, как любил Богуновича. В грязи и крови безумного мира Сережа остался для него рыцарем с чистой душой. А как ему хотелось мира! Для людей. Для себя. Чуть ли не с кулаками налетел, когда он, Бульба, признался в намерении «погулять» по немецким тылам. Боялся перемирие нарушить. Да нарушили его не мы, мой друг. Политики. Кюльман или Троцкий… черт их знает кто. Политиков Бульба презирал. Всех… Монархистов. Социалистов. Анархистов.
Угнетала бездеятельность.
Чего ждет Рудковский? Надо же, в конце концов, помочь хотя бы этим несчастным, что, кое-как перебинтованные, лежат на полу, на соломе. Иначе гангрена может убить даже легкораненых. В местечке, наверное, есть какой-нибудь фельдшер. Нужно поискать! Батарейных коней привел он, Бульба, и у него есть право распоряжаться ими!
Назар, полный решимости, вышел из избы. На крыльце остановился, пораженный тишиной. Нет, пурга выла по-прежнему, гудел бор. Но не слышно ни пил, ни топоров, ни голосов. Даже жутковато сделалось от этой тишины. Сбежав с крыльца, он глянул на гумно и остановился, уже совсем ошеломленный. От гумна к избе двигалась странная процессия. Впереди партизан, как привидения, шли две женщины в заснеженных платках, в задубеневших кожухах. Шли они тяжело, изнуренно, будто несли на плечах гроб.
Одну женщину капитан узнал издали — хозяйка квартиры, где жил Богунович, жена начальника станции пани Альжбета. Видел ее много раз, наезжая к другу. Особенно подружились на свадьбе Богуновича и Миры. Его забавлял шляхетский гонор Альжбеты.
А вторая женщина? Кто вторая? Как будто тоже знакомая. Но вспомнить никак не мог. Только когда процессия приблизилась, Бульба вдруг узнал ее. Боже мой! Да это же та красавица и хохотушка, что была подружкой у невесты. С нею он целый вечер танцевал, ей, подвыпив, признавался в любви. А она, Стася, кокетничая, весело и звонко смеялась.
Но что с ней стало? К нему идет совсем старая женщина, изможденная, как после тяжелой болезни, с потухшими глазами. Альжбета, которая действительно в годах, поддерживает ее. А Стася, кажется, вот-вот осядет в снег.
Прошла, как слепая, — не узнала его. Альжбета только взглядом ответила на его учтивый полупоклон. А когда он попытался помочь Стасе — взял под другую руку, она затряслась вся и зло вырвала руку, лицо ее страдальчески передернулось.
Бульба растерялся: почему ей так неприятно его прикосновение? Почему партизаны идут, как на похоронах?
В таком молчании вошли в лесничевку. Набилась полная изба. Посадив Стасю на табурет у деревянной кровати, стоявшей в углу, Альжбета села у стола. Сбросила кожух, стянула платок с головы, начала тереть ладонями щеки. Озабоченно спросила:
— Не отморозила я щеки? — будто другой заботы не было. — Нет, щеки не отморозила. Руки отморозила. Пане Антоне, пусть принесет кто-нибудь снега. Растирайте мне руки, — протянула их Рудковскому, сидевшему напротив за столом, сказала шепотом, кивнув на Стасю: — А она, боюсь, ноги обморозила. Но она не даст растирать. Мой муж нашел ее в пакгаузе. Боже мой, какие звери! Какие звери!
Только после этих слов Назар Бульба-Любецкий понял, что случилось со Стасей. Он чуть не завыл от боли и гнева. Великий террорист был гуманистом и рыцарем: насилие над женщиной считал таким же преступлением, как угнетение целого народа. Приговор насильникам у него мог быть только один: смерть. Но что там еще учинили пришельцы? О чем они говорят — пани Альжбета и Рудковский?
— И сколько людей они удушили газом? — спрашивал командир отряда, белый как полотно.
— Ах, пане Антоне, никто точно не знает. Говорят, барон-пастор, пан Еган открыл ворота и, надев противогаз, выводил женщин… Но из мужчин… вышел ли кто? Говорят, солдаты отвезли на кладбище трое саней трупов…
— Они травили людей газом? — спросил Бульба почти шепотом, не сразу поверив тому, что услышал. Но нельзя было не верить, и он закричал во весь голос: — Они травили людей газами! Товарищи! Дорогие мои братья! Да чего же мы сидим здесь? Там травят газами… Там…
Партизаны и солдаты возмущенно загудели. Они готовы были идти вслед за Бульбой на любую, самую рискованную операцию. Но тут снова заговорила Альжбета:
— Это не все еще, пане Антоне. К моему Баранскасу приходила старая Калачиха, просила поговорить с баронами. Барон Артур держит в погребе пана Филиппа и пана поручика…
— Богуновича? Сережа жив? — так и подскочил Бульба.
— Кухарка Эльза передала сельчанам: барон Артур сказал, что их повесят, как большевиков, при всем народе, около церкви.
— А-а! Сто чертей! — простонал Бульба и, выхватив из ножен саблю, со свистом рассек ею воздух над головами людей. — Свобода или смерть!
— Что за мальчишество? — спокойно и строго одернул Рудковский разъяренного капитана.
Но Бульба гремел уже на весь дом:
— А ты что хочешь! Чтобы я сидел и вздыхал, когда какой-то тевтонский ублюдок собирается повесить моего друга?.. Докуда ждать? Корабли Балтийского флота, товарищ матрос, на помощь не придут, — и тут же обратился к Альжбете: — Подождите. Вы говорите — Артур? Какой Артур? Тот? Капитан русского Генерального штаба?
— Третьего сына у барона не было.
— Ах, паскуда титулованная! Ах, шулер! И почему я не пустил ему пулю в лоб за шулерство? Ну, гад, я тебя достану со дна морского! — и Рудковскому с сарказмом: — Может, и теперь, командир, будешь держать меня на печи? Так я тебе скажу…
— Не горячись. Дай подумать, — спокойно ответил Рудковский. Но послышались голоса:
— Чего там думать?
— Бить их, гадов, надо!
— Людей наших освободить!
— Мустафа! Где мой мешок?
Башкир ответил с печи, где отогревал простуженную спину:
— Мустафа спит твой мешок, ваша бродь. Несколько молодых прыснули со смеху. Но тут же смолкли. Внимание всех в избе привлекло другое.
На кровати лежал раненный в грудь солдат, самый тяжелый, всю ночь бредил. А в этот миг пришел в сознание. Сквозь туман боли и мук, сквозь страшные видения он различил женский облик — Стасю. Та сидела у его изголовья, далекая от всего, что творилось вокруг, ничего не слышала, ничего не воспринимала — полная опустошенность, более ужасная, чем у человека, которого после пыток ведут на виселицу.
Солдату, наверное, в этом женском облике привиделась мать, и он позвал совсем по-детски, слабым, но полным надежды голосом:
— Мама! Мама! Дай мне напиться.
Этот страдальческий голос услышала и Стася. Повернула к солдату голову, всмотрелась в его лицо. И вдруг быстро поднялась с табурета, склонилась над раненым, похукала на ладони и осторожно положила руки на его горячие щеки, погладила их.
— Родненький ты мой! Голубчик, что же это они с тобой сделали?
Из глаз ее брызнули слезы, крупные и горячие. Они капали солдату на лицо, на губы, он облизывал их запекшимся языком.
— Дайте же ему воды! — крикнула Стася охрипшим, но уже знакомым — своим — голосом.
Мужчины постарше, закрывая глаза шапками, выходили из избы. Бульба плакал не стыдясь. Рудковский и Альжбета смотрели на Стасю взволнованно, но обрадованно, они первые поняли, что слезы эти, материнская забота о раненом — ее очищение от грязного насилия, ее возрождение, возвращение к жизни.
Подали берестяной ковш с водой. Стася приподняла голову солдату и поила его.
— Пей, мой соколик, пей.
В избе появилась сестра милосердия. Рудковскому стало немного легче, хотя мучился другой мукой — за нее, за Стасю, и за свою любовь, которую матрос, искалеченный войной, по-юношески таил.
Альжбета удивлялась, как у них хватило сил дойти: в (поле ветер сбивал с ног, в лесу снег по колено. И к тому же — страх. Не за себя, за дочь, за Юстину. Пятрас, провожая ее, пообещал, что никуда не будет отлучаться из дому. Но его же могут принудить пойти на станцию. Правда, тех, кто изнасиловал Стасю, нет — ушли дальше, на восток. Но через станцию идут эшелоны. А если какой‑нибудь задержится? Мать едва не теряла сознания. Понимая, что обратно в этот день и дойдет, а остаться ночевать не сможет, Альжбета еще в лесу, едва часовой подвел их к гумну, спросила у Рудковского, есть ли у них лошади.
— Мы вас подвезем… товарищ, — пообещал командир, не зная, как обращаться к этой пани.
Стасина забота о раненом на некоторое время заглушила и ее тревогу о дочери: верная завету, которому учили ее мать, потом пан ксендз, а потом учила жизнь — помочь ближнему в беде, Альжбета тоже забеспокоилась о раненых:
— Кормили вы их? Если есть из чего, я приготовлю обед.
Назар Бульба рвался спасать друга. Но план свой не стал выкладывать перед всем отрядом.
— Пошли, командир, потолкуем.
Советовались они недолго, спрятавшись от пурги и любопытных ушей в хлеву, где, мирно фыркая, хрустели сеном лошади. Минут через десять Бульба как одержимый ворвался в избу:
— Мустафа! Мешок! Бритву!
— Горит, да? — недовольно пробурчал башкир.
— Горит! Горит, батыев ты сын! В седле вылечишь свою задницу! Прошу прощения у дам.
— В седле? — У Мустафы загорелись глаза, башкир верил, что седлом можно вылечить все.
Бульба-Любецкий поспешно, без мыла, только смачивая щеки горячей водой, морщась от боли, соскреб трехдневную щетину. Потом достал из мешка немецкую офицерскую шинель. Померил. Осмотрел себя, брезгливо снял шинель, бросил на пол.
Нашел в своем мешке погоны полковника русской армии и приказал Мустафе пришить их к потертой, но еще элегантной русской офицерской шинели с меховой подкладкой. У Рудковского появилась недобрая мысль:
«Погончики хранит. Зачем? Запасливый. Все у него есть — иголка, нитки, спирт (вчера Бульба отдал бутыль спирта промывать раны). Смотри-ка — и гранаты! Немецкие. Мешок лежал на печи, а в нем гранаты. Рисковый. Вот эсеровская натура!»
Гранаты Бульба передал своему верному оруженосцу — Мустафе. Тот засунул их под ремень.
Тем временем на дворе запрягали лошадей,
2
Барон Артур Зейфель-Уваров (вторую часть фамилии он не без умысла взял от бабки, графини Уваровой) лежал на диване в своем кабинете и курил, пуская из трубки в потолок замысловатые кольца сизого дыма. С наслаждением вдыхал запах турецкого табака высшего сорта.
Наконец он позволил себе вот так расслабиться, отдохнуть, как говорят, душой и телом. Впервые за три месяца, после того как он из русской армии, из штаба Духонина, ликвидированного большевиками, перебрался в свою родную, немецкую армию, где давно уже тайно числился разведчиком особого ранга.
Да, только дома, в собственном имении, в кабинете, таком родном с детства, можно спокойно отдохнуть; это не то, что заплеванные отели в Бресте и Барановичах. Хорошо, что это быдло, его батраки, не тронули кабинета, не сожгли библиотеку. Уцелели не только книги, но и картины. Это его и удивило, и очень обрадовало. Оглядывая свое нетронутое богатство, барон прямо таял от удовольствия. Но тут же хмурился, вспоминая утраты. Что библиотека? Скота нет — сожрали бандиты. Коров. Свиней. Лошадей. Хлева пустые. Увидев все это в день вступления сюда немецких войск, Зейфель посинел от гнева, за богатство свое он готов был отравить газом не только бывших батраков («Я им покажу коммуну! В могиле будут лежать коммуной!»), но и все (село, всю округу. В тот день он, пожалуй, сделал бы это, если бы не брат Ёган. Этот хромой лютеранин, святой семьи Зейфелей, не только не дал задушить всех коммунаров, — он спас село, пленных солдат…
Они крепко поссорились. Брат обиделся. Теперь, умиротворенный и успокоенный, Артур чувствовал вину перед Ёганом и думал, как помириться с ним. В конце концов, брат был прав. На гуманность можно наплевать. Но не думать о престиже семьи нельзя. А тем более о безопасности на будущее: у каждого из батраков близко или далеко есть родные, и они могут мстить… Укротить же эту стихию не сразу удастся и немцам.
«Да, можно было обойтись без газов», — согласился барон. Сведения об этом в большевистской прессе легко опровергнуть. Да и вряд ли большевики удержатся. Не для того немецкая армия перешла в наступление. Через неделю-другую она вступит в Петроград.
Об этом говорил генерал Гофман на совещании в Бресте.
Хуже, если об удушении людей заговорят немецкие газеты. А газеты такие есть — социал-демократические.
Зейфель выругал в мыслях кайзера Вильгельма. Чего он нянчится с этими социал-демократами? Им даже предоставляется трибуна в рейхстаге, чтобы выступали против войны. Перевешать бы их давно всех — и левых, и правых!
Да, Ёган прав: гнев, чувство мести не лучшие советчики; евангельское всепрощение, богословская рассудительность, пожалуй, не помеха, когда нужно определить свое поведение в этом стихийном мире. Но я не святой Езус и даже не толстовец, чтобы прощать своим врагам. Кару они понесут. Эти двое — первые.
«Эти двое» — Богунович и Калачик. На них барон был до бешенства зол. Но особенно — на офицера, продавшегося большевикам. За измену… За то, что он тоже грабил поместье. Как выясняется, солдат своих он кормил хлебом из его, Артура, амбаров, мясом — из его хлева и свинарника. А еще гнев Артура Зейфеля кипел, когда он вспоминал о потерях, понесенных немецкой дивизией.
У него был взлет, когда он перешел к своим. Железный крест, звание майора. С ним советовался сам Гофман. Начальник штаба Восточного фронта прикомандировал его к корпусу генерала Шульца, который должен был нанести удар в районе, где находились владения Зейфелей, где он, Артур, охотился с детства. Ясное дело, что он, начальник разведки корпуса, особенно внимательно изучил русскую оборону именно здесь. А кроме того, позаботился, чтобы имение не было разграблено немецкими солдатами, которые тоже вели себя как голодные шакалы.
В заботах об имении он преуспел. Но его данные о возможном сопротивлении русских, увы, не были результатом серьезной разведки. И полк Богуновича, которого, по его расчетам, не должно было существовать, и полк какого-то Черноземова, о котором он вообще не имел никаких сведений, оказали неожиданно сильное сопротивление, убиты и ранены сотни немецких солдат. Шульц высказал свое неудовольствие.
Пустыми, как он и предполагал, оказались только окопы полка его знакомого Бульбы-Любецкого. Но далеко в глубине пущи разгромлены два немецких обоза. Очень похоже, что это работа эсеровского террориста.
Шульц легко согласился дать ему двухнедельный отпуск на улаживание своих дел. Но эта легкость и тревожила Зейфеля. Не хотят ли от него таким образом избавиться, чтобы между собой разделить лавры победы?
Нужно скорее покончить с делами в имении. Сегодня приехал из Кенигсберга отец. Это успокоило: старый барон непохож на своего сына Ёгана, у него достаточно немецкой деловитости, чтобы заняться хозяйственными делами. И сейчас вот пошел в коровник посмотреть, как там его рогули, уцелевшие от большевистского разгула. Значит, на его, Артура, долю по-прежнему остаются дела военные.
Как же наказать этих двоих?
Зейфель знал, что Богунович в солдатской одежде приходил во время братания в немецкие части, поэтому хотелось осудить его трибуналом за шпионаж и лично присутствовать при расстреле, посмотреть, как будет умирать большевик. Все они храбрые, пока…
Впрочем, все равно слюнявые гуманисты в управлении по делам военнопленных не нашли оснований для передачи пленного командира полка трибуналу. Хорошо, что в спешке наступления о нем забыли.
А метель таки разгулялась. Когда-то его старая нянька, белоруска, называла это стреченьем — зима встречается с весной. Что ж, весна близко, с ней придут новые радости. Кончится война победой Германии. Ах, как шумит парк! Сколько в этом шуме родного, воспоминаний золотого детства.
Барон поднялся, подошел к шкафу.
Что бы это почитать? Гёте? Пушкина?
В дверь осторожно постучали. Получив разрешение, вошел камердинер — бородатый, в ливрее, латышский немец Фридрих, которого еще в бытность Артура юнкером они в шутку называли Фридрихом Великим; в ноябре он провел отца по лесу через линию фронта.
Объявил торжественно, как объявлял все тридцать лет службы, хотя с некоторым, пожалуй, испугом:
— Полковник Бульба-Любецкий!
Разведчик, которого ценили за выдержку штабы двух воевавших армий, кичливый барон, с детства приученный не выдавать перед лакеями никаких чувств, ошеломленно вытаращил глаза.
— Кто?
— Русский полковник Бульба-Любецкий, — повторил камердинер.
Неприятный холодок, сначала разлившийся в ногах, змеей пополз вверх — в живот, в грудь. А в голову, наоборот, ударил жар.
— Полковник?
— Так точно.
— Кто ему присвоил полковника? — Не могу знать.
— Обезоружить и привести ко мне.
Камердинер вздохнул. Старик заметил, как испугался Артур, и ему стало стыдно за своего воспитанника.
— У часового, пытавшегося задержать его, полковник отнял винтовку и вынул затвор.
Барон побледнел…
— Ваша светлость! Я позволю себе посоветовать вам принять русского…
Барон вспыхнул, поняв, что подумал о нем старый лакей, возмутился, однако сдержался.
— Разве я сказал, что не приму его? Но — оружие сдать!
— С ним — татарин.
— Кто?
— Ординарец-татарин.
— Пусть остается внизу, около часового. Камердинер, тихонько вздохнув, вышел. Артур, как мальчишка, на цыпочках, выскользнул за ним, спрятался за колонной так, что ему видна была широкая лестница. Внизу, поставив ногу на первую ступеньку, стоял Бульба-Любецкий. Барон сразу узнал бывшего разведчика. На нем действительно были полковничьи погоны старой армии. Это произвело впечатление, но, возможно, ослабило бдительность; случается, зрительная деталь поворачивает мысли в иное направление. Фридрих почтительно сказал по-русски:
— Господин полковник, господин барон вас примет. Но сдайте оружие.
— Барон боится? Барон боится меня? — издевательски крикнул Бульба. — Ха-ха! Артур, я не узнаю тебя!
Бульба хорошо знал: трусливый как заяц и хитрый как лис, потомок тевтонского рода слышит его — и нарочно кричал на весь замок, чтобы задеть баронский гонор.
— Сдайте оружие, — мрачно сказал камердинер. — Я? — закричал еще громче Бульба. — Старик, ты можешь не знать, кто такой Бульба, но капитан Зейфель хорошо знает. Мустафа! Сколько у нас гранат?
— Один-три, два-три, два-два! — загадочно и также громко отрапортовал башкир.
— Ты математический гений, Мустафа! Я думаю, достаточно, чтобы не дать обезоружить нас?
— Так точно, ваше бродь! — загремел Мустафа.
Тогда барон вышел из-за колонны на площадку перед лестницей и приветствовал гостя с высоты второго этажа иронически весело:
— А-а, капитан Бульба?
— Полковник Бульба-Любецкий. Имею честь, ваша баронская светлость.
— Кто вам присвоил высокое звание? — снова иронически ухмыльнулся Зейфель.
— Барон, у вас плохая память. Я двоюродный брат премьера Керенского. Могу сообщить: премьер с радостью встречает немецкую армию. Буду искренним: у меня пока что радости меньше.
У Артура Зейфеля было много гонору, но не очень много ума. В последнее время он больше изучал немецкий двор, немецкий генштаб, его политику, чем силы русской революции. Но он помнил, что Бульба хвастался своей близостью с Керенским и что эсеры — против большевиков. Об использовании этой силы им, офицерам, говорили на совещании в Бресте. Конечно, Бульба нанес немалый вред немецкой армии. Но, если он против большевиков, вряд ли стоит ворошить прошлое.
— Чем могу служить?
— Капитан! Я не разговариваю в передних и на лестницах, даже парадных. Но об одной своей цели я могу сказать здесь. Кроме разговора, который должен быть сугубо конфиденциальным, я хочу получить от вас долг. Карточный. Надеюсь, вы не забыли. У меня в кармане ваша долговая расписка…
Зейфеля обдало жаром. У него была слава лучшего игрока, об этом все знали. Но он вспомнил игру, где крепко продулся. Было это после Февральской революции. Бульба, освобожденный Керенским из каторжной тюрьмы, восстановленный в звании капитана, с полномочиями от военного министра приехал в Могилев, в Ставку, чтобы выяснить, кто его предал. Несколько офицеров контрразведки, похвалявшихся этой своей акцией, в тот же день исчезли. Он, капитан Зейфель, никому не говорил… не мог сказать о своей роли в этом деле. Он пил с Бульбой. А потом, ночью, играли в карты. Как всегда, ему очень везло. Но этот бандит вдруг достал из кобуры револьвер, положил его на стол. После чего он, Зейфель, проигрался подчистую, до того, что вынужден был отдать золотой портсигар, часы, кольцо и написать вдобавок расписку на довольно значительную сумму.
Напоминание о его позоре было неприятно. Бестактная свинья, этот Бульба, не мог смолчать перед лакеем и солдатами. Хорошо, немецкий солдат по-русски не понимает, но Фридрих отлично владеет русским.
— Прошу вас, капитан. — Зейфель как будто учтиво отступил в сторону.
— Полковник, капитан. Прошу не забывать. И еще одно условие. Ваши люди охраняют нас внизу. Мой человек охраняет меня наверху, перед вашим кабинетом. Только так! Разговор равных!
С этими словами Бульба небрежно бросил солдату, который, дрожа от страха, загораживал штыком лестницу, затвор. Тот с радостью схватил затвор, начал вставлять его дрожащими руками в винтовку.
Бульба-Любецкий, а за ним Мустафа, в толстом кожухе, с гранатами за ремнем, проследовали мимо него с видом победителей.
Зейфель прошел в кабинет первым, успел достать из ящика стола маузер, положил его на стол, накрыл газетой. Гостя он встретил, сжимая в кармане рукоятку бельгийского дамского пистолета.
Бульба мгновенно заметил, что Зейфель вооружен. Это несколько нарушало его план. Но он не терялся ни в какой ситуации.
— О, простите, господин майор. Снизу я не видел ваши погоны. Поздравляю. Немецкое командование оценило ваши заслуги выше русского. Не умел царь воздать вам. И мой кузен тоже не раскусил, какой вы патриот.
При всей преданности Германии Зейфель не любил напоминаний о своей тайной роли в русской Ставке, даже когда напоминали свои, немцы, без иронии, с похвалой; все равно неприятно называться шпионом.
А этот бандит говорит с таким наглым сарказмом.
— Капитан, я не люблю иронии. В какой валюте вы желаете получить ваш долг?
— Полковник, господин майор. Полковник! Прошу не забывать. Конечно, в марках.
— По какому курсу?
— По довоенному.
— Ха-ха! Капитан! Вы полагаете, меня можно так просто ограбить?
— Господин майор, вы хотите меня разозлить?
— Хорошо, будьте полковником, господин полковник.
— Между прочим, я тоже не люблю иронии. С недавнего времени. Если по векселям мне не хотят платить… ни большевики, ни немецкие бароны.
— Я не сказал, что не хочу платить.
— Спасибо, барон. За искренность — искренность. Я понимаю, вам теперь нелегко. Большевики разорили вас. Я готов получить часть долга в другой валюте. Дайте мне власть над округой. У меня сотня сабель. Очень острых сабель.
Барон похолодел от страха. Черт возьми, похоже на правду, иначе этот авантюрист не явился бы сюда с одним ординарцем и не вел бы себя так нагло. Идиот Шульц! Рвется в Москву, а в тылу у него гуляют такие отряды. А если их несколько и они оставлены здесь большевиками?
Зейфель отказался от намерения, подгадав удобный момент, выстрелить в Бульбу. Пистолет в кармане обжигал руку, и он скорее вынул ее, показал гостю открытую пустую ладонь: мол, смотри, у меня самые мирные намерения. Представил, что могло бы быть, застрели или арестуй он командира отряда, стоящего, возможно, где-то за конюшней или даже ближе, под стенами замка. В такую пургу можно пробраться куда хочешь. Даже если их не сотня, а полсотни или даже треть сотни — что сделают против таких вот татар, как тот, стоящий за дверью, его двадцать инвалидов, старых бюргеров, часть которых к тому же на станции, в двух верстах? Да эти анархисты разнесут здесь все до основания, одни головешки оставят от поместья. Да и ему самому не удрать, не спрятаться. Пощады такие головорезы не дадут никому. Нет, лучше откупиться любой ценой.
— Что вы, господин полковник, имеете в виду под округой? И что вы имеете в виду под властью?
— На губернию… Минскую или Виленскую я не претендую. С меня хватит одного-двух уездов… Знаю, что за время войны немецкое командование накопило немалый опыт организации власти на оккупированных землях. Высшая гражданская должность меня вполне удовлетворит. С моими собственными вооруженными силами. Я очищу вам округу от большевиков.
Зейфелю захотелось пожать непрошеному гостю руку. Все логично: эсеры и большевики враги. Бульба если и не брат, то, известно было всем, знакомый Керенского. Хотя, пожалуй, движут им не политические цели, а стремление набить себе карманы. А кто не хочет их набить? Один мужик Калачик как был в лаптях, так и остался, хотя три месяца был у власти.
Конечно, определенный риск есть. Но в данной ситуации лучше иметь этого человека союзником, чем врагом. Правда, простит ли ему командование рейды в тылы немецкой армии? Пруссак Гофман упрям и мстителен. Но можно убедить некоторых политиков. Бульба — авторитет среди русского фронтового офицерства, и за выступление против большевиков ему можно многое простить.
Однако высокие соображения промелькнули так, между прочим. Более заинтересованно Зейфель думал о том, как выйти живым-здоровым из очень неопределенной ситуации. За собственную жизнь можно продать душу черту, дать любое обещание, любую клятву.
— Господин полковник, честность за честность. Я не высокий военный начальник. Но я могу твердо обещать убедить свое командование дать вам такую власть. Надеюсь, мы станем друзьями.
— Благодарю, господин майор. Но часть долга… отдайте. Мне нужно кормить людей.
Зейфель всегда расставался с деньгами, пожалуй, так же тяжело, как расстаются с жизнью, поэтому он не выдержал:
— Вы разгромили два обоза…
— Не мы, — спокойно ответил Бульба. — Это мужицкий партизанский отряд. У них двести штыков или топоров… Вы хотите, чтобы я обратился за хлебом к ним? Но тогда я вынужден буду помогать им. Я — человек слова.
— Мужицкий?.. Партизанский? — побледнел Зейфель.
Очень внимательно следил Бульба за каждым движением, за каждым жестом барона. Увидел, что «сто сабель» сбили с барона воинственность, обезоружили и заставили поверить в искренность его предложения. Мужицкий отряд совсем ошеломил — майор сразу подумал о Рудковском.
Давняя террористическая тактика не подвела: враг деморализован, кроме того, он, Бульба, повеселил себя отличным спектаклем. Теперь наступило время действовать!
На протяжении всего диалога он незаметно приближался к столу. Зейфель все больше терял бдительность. Назар с почти презрительной небрежностью обошел хозяина и, подняв газету, взял со стола маузер.
— О, какая вещь! Именной? Жаль. А я хотел предложить вам за него часть долга.
Зейфель был настолько заворожен игрой талантливого артиста, что даже не очень испугался; он сейчас больше думал об отрядах да сумме, какой можно откупиться от нахального гостя. Его страшило, что запрошено будет немало.
А Бульбе все еще хотелось немного поиграть.
— Если у вас тяжело с деньгами, господин майор, я могу взять хлеб, скот, мед…
— Господин полковник! Все съели большевики. Бульба-Любецкий игриво подбросил маузер, ловко поймал его и решил про себя, что пора ставить точку. Нельзя так долго испытывать судьбу. Там, внизу, могут поднять тревогу. Правда, он не очень-то боялся, «имея сотню сабель»; наоборот, ему хотелось, чтобы собралась охрана, прислуга, пусть насладятся позором «рыцаря двух разведок».
Но тут распахнулись двери. Первый заглянул в комнату Мустафа. Но только он успел выкрикнуть: «Ваше бродь!» — как, отпихнув его, в кабинет ввалился старый барон в заснеженном полушубке.
— Что случилось, Арт? Что это за люди? Фридрих испугал меня.
Барон спросил по-русски. Сын ответил по-немецки:
— Не волнуйся, папа. Полковник Бульба-Любецкий мой давний знакомый.
— Бульба? Тот, что вырезал немецкие батареи? — высказал свое удивление по-немецки старый барон.
— Тот, тот, — ответил по-русски Назар. — Что поделаешь, барон. Война есть война. Каждый зарабатывает награды как умеет. Я — ночными вылазками. Ваш сын — разведкой в Ставке… Устроился он куда более ловко…
— Господин полковник, — сморщился молодой Зейфель.
С Бульбой нередко так бывало: он паясничал словно бы вполне добродушно, играл со своей жертвой, как кот с мышью, пока вдруг не наступал момент, когда его внезапно охватывал гнев, доходящий до бешенства. Тогда исчезал юмор, и взрывалась, как бомба, ненависть. Так случилось и теперь. Возможно, причиной взрыва явились слова старого барона, будто он, Бульба, вырезал немецкие батареи. Это было неправдой: его разведчики только однажды изрубили офицеров штаба германской дивизии. Немцы же сообщили, что вырезана прислуга батареи, полгода расписывали зверства «русских вандалов».
Бульба выхватил свой револьвер — вдруг маузер не заряжен? — нацелил оба пистолета на Артура Зейфеля, гневно засипел:
— Руки, сволочь! И ты, старый мешок! Руки! Хэндэ хох!
Майор попытался выхватить припрятанный дамский пистолет, но бдительный Мустафа моментально очутился возле молодого Зейфеля и вывернул ему руку так, что немец застонал от боли. Обезоружив его, Мустафа тут же, в одну минуту, обыскал старого барона.
«Рыцаря двух разведок» начала трясти нервная лихорадка.
— Вот так, ваши светлости, душители народа! Барон, не лязгай зубами, как голодный волк. Мустафа! Старому барону связать руки, заткнуть пасть.
Мустафа сделал это с необычайной быстротой: вытянул из кармана кушак, связал немцу руки, заткнул рот тряпкой.
Сын попытался возмутиться:
— Что вы делаете со старым человеком?
— Без истерики, барон. Мустафа! Сейчас мы с бароном, как хорошие друзья, спустимся вниз. Если у барона не хватит ума и там, внизу, начнется шум, проткнешь старый мешок кинжалом. Раз-три, два-три… Десять раз по три!
— Слушаюсь, ваше бродь!
— Вот так, господин майор! Сейчас мы с тобой спустимся вниз… Бодрые, весело беседуя… Мустафа! Воды молодому барону! Перестань трястись! Постыдись солдата и отца. Потомок рыцарского рода! Мы спустимся в погреб и выведем оттуда арестованных… Богуновича, Калачика… Кто там еще? Думаю, тебе не нужно говорить, что никому еще… ни царским жандармам, ни вашей контрразведке… не удалось перехитрить Бульбу-Любецкого. Одно подозрительное движение, и я сделаю из тебя решето. Ну! Радость на лице! Только так!
Молодой Зейфель выпил воды. Наконец овладел собой. Глаза его блеснули решительностью:
— Так я не согласен.
— А как ты согласен?
— Дайте слово офицера, что после освобождения пленных жизни моей и отца ничего не будет угрожать.
Бульба, закусив ус, на миг задумался: не нарушал он никогда своего слова. Злобно дунул вбок, выплюнул ус.
— Просишь много, но я готов дать слово, что сегодня не трону вас. Не буду пачкать руки…
Мустафа брезгливо скривился.
— Видишь, как морщится солдат? Мустафа! Открой форточку. Увидишь нас в парке — догоняй. Лошадей оставляю тебе. Пошли, барон.
Они спускались вниз по лестнице действительно как друзья, только Бульба на ступеньку отставал, хотя по этикету хозяин должен пропускать вперед гостя. Между прочим, на это сразу обратил внимание старый камердинер. Но молодой барон улыбался; старые глаза Фридриха не заметили, насколько деланной была эта улыбка. Гость весело балагурил, но вдруг сказал барону:
— Возьмем солдата. Не самим же нам…
Фридрих содрогнулся. Они хотят застрелить этих несчастных — контуженого офицера и старого Калачика? С крестьянским бунтарем хитрый и по-своему демократичный лакей с молодых лет поддерживал своеобразные отношения; нередко встречались, ходили вместе на вечерки, на ярмарки в местечко, но при каждой встрече ругались из-за господ: один служил им с немецкой преданностью, другой поносил их самыми страшными словами, призывал отобрать землю, добро и все поделить между людьми, а в пятом году сжег баронский амбар, попал в тюрьму.
Камердинер гордился тем, что совесть его перед Калачиком, перед батраками, перед крестьянами чиста; он никого из них не выдал. Он делал все, чтобы не было крови. Не думал о том, что не всегда это служило добру. Теперь он искренне испугался: неужели бог послал ему на старости лет такую кару — быть свидетелем смерти «друга молодости»?
Барон сказал часовому:
— Пойдешь со мной.
Камердинер упал на колени, взмолился по-русски:
— Ваша светлость, не берите грех на душу. Бульба схватил его за воротник ливреи, поднял с пола. Сказал со злобой:
— Старик, ты тоже пойдешь с нами! Свечку! Дрожащими руками Фридрих зажег свечу и повел их по темноватому коридору первого этажа.
По крутым ступенькам спустились вниз, в погреб, Зейфель долго не мог открыть замок тяжелых железных дверей, однако ни солдат, ни камердинер не выказали желания помочь ему. Солдат тоже начинал догадываться, зачем его прихватили, и дрожал от страха перед суровым майором и перед тем страшным, что его, наверное, принудят совершить, ведь винтовка только у него.
Дверные петли ржаво завизжали. При тусклом свете свечи Бульба увидел в камере на полу, на мятой соломе, троих, среди них не сразу узнал Богуновича, тот был в солдатской шинели; немецкие мародеры содрали с него бекешу еще в окопе, когда он лежал без сознания.
Бульба при всей безжалостности к врагам был по-женски сентиментален, когда касалось своих, друзей. Горький комок застрял в горле, и он не сразу хрипло скомандовал:
— Выходите!
В ответ Калачик ругнулся. Фридрих сказал упавшим голосом:
— Богу молись, Филипп.
— А-а, и ты здесь, старый хряк?! Пошел ты со своим богом… — и запустил такое соленое словцо, что при всех своих переживаниях Фридрих возмутился:
— Постыдись, богохульник. Не простит тебе бог!
— У нас с тобой разные боги. Мой бог мне все простит.
Он, Калачик, и парень — вокзальный вор из Барановичей, подняли Богуновича и под руки вывели из камеры. Обессилел тот не только от контузии, но и от голода — три дня ничего не ел, отказывался от еды.
Богуновичу казалось, что контузил его не снаряд — смерть Миры. Вместе со слухом в нем погасло все, погас интерес к жизни. Осталась лишь обжигающая боль воспоминаний о Мире, о кроваво-красной косынке, что катилась под ветром по снежному полю.
Ослепший на свету после темноты подвала, Богунович не сразу узнал Бульбу. Но зато в вестибюле его узнал Калачик и бросил в глаза:
— Шафер? Вот гад! Поведешь под венец? Веди, сукин сын! Повенчай. Знал на этом свете и на том не забуду: что ни пан, то продажная шкура. Тьфу на тебя! — и плюнул Бульбе под ноги.
Тогда и Богунович разглядел бывшего командира полка, друга, недавнего командира своей батареи. В его потухших глазах на миг вспыхнул проблеск жизни: нет, не надежда — удивление.
Но он тут же отвернулся.
Бульбу поразило, что Богунович как бы отсутствовал — никакой реакции на то, что происходит, ни малейшего интереса. Потом сообразил, что тот оглох, ничего не слышит. Понятным стало его презрительное равнодушие. Но от того, что в погребе держали тяжело контуженного офицера, гнев его на немцев закипел с новой силой.
Однако игра была еще не окончена. Не исключено, что где-то в доме, может, за теми вон дверьми, ждет караул солдат. С такой возможностью нельзя не считаться.
— Камердинер! Барону — шинель.
Но на вешалке не было баронской одежды, и Фридрих подал свою шинель. Барон же, к удивлению солдата, надел ее, напялил лакейскую шапку.
Впрочем, и Фридрих не остался во дворце. Он взял канделябр со свечой, поставленный поначалу на столик, и в одной ливрее, без шапки, открыл двери и вышел на парадное крыльцо первым.
Чахлый огонек свечи тут же задуло. Но старый камердинер все равно понес свечу перед собой, будто следовал в церковной процессии. Ветер трепал его седые волосы.
За ним двигались арестованные: Калачик и молодой парень все так же поддерживали Богуновича, хотя он, видно было, пытался идти сам. Понуро сгорбившись, растеряв всю свою фанаберию, в незастегнутой лакейской шинели, тяжело меся ногами снег, тащился барон. Замыкали шествие Бульба и солдат-немец. Впрочем, торопился один только Бульба. Солдат следовал за ним едва ли не с большим страхом, чем арестованные: пожилой немец-крестьянин дрожал при мысли, что его заставят расстреливать этих людей; господа не запачкают свои руки, они у них всегда чистые — и во дворцах, и в окопах.
Полсотни шагов прошли молча. Но Калачик не мог стерпеть.
— Что, старый кныр, будешь вместо попа? Причастишь нас? Так от лютеранской свиньи мы причастия не примем, напрасно вы с бароном придумали спектакль.
— Помолись богу.
— Ха-ха! Кто мне советует молиться, люди добрые! Я, свиное твое рыло, иду и ругаю себя, что не утопил тебя тогда в реке, наоборот, спас. Да и барончика… был случай пырнуть вилами. Пожалел — мальчонка еще был, гимназистик. Помнишь, ваша светлость, ты пришел про царский манифест нам рассказывать? Какому царю ты служишь теперь, пес немецкий?
Бульба огляделся — вокруг по-прежнему ни одной души. Только шумят и стонут деревья. Везет. Быстрее бы дойти до конюшни. Но на радостях и позабавиться хочется.
— Дед, ты у меня получишь лишние розги! Калачик даже выпустил руку Богуновича, повернулся.
— Укуси ты меня за с…, ваше звероподобие! Розгами он меня пугает! Сукин ты сын! Погончики нацепил. А я, старый дурень, поверил, что ты человек… На свадьбе веселун такой был, танцор. Дотанцуешься, палач!
— Ох, жаль мне тебя, дед.
— Пожалел волк кобылу…
Воришка, до этого, по-видимому, не понимавший, что может случиться, вдруг захныкал:
— Мамочка родная! Я же ничего не сделал. Калачик отпихнул его от Богуновича, сурово приказал:
— Не реви, дурень!
Но тут же повернулся к барону и Бульбе:
— Ваши благородия! А правда… его за что?
Тут неожиданно для всех тихо засмеялся Богунович, вполголоса прочитал стихи:
Калачик посмотрел на него со страхом: уж не повредился ли человек умом? Двое суток молчал. Помешанного и казнить нельзя — по всем законам человеческим.
А у Бульбы снова запершило в горле. Чертов Рудковский! В такое вьюжное безлюдье мог бы и выскочить навстречу. Хотя он, Бульба, сам приказал ждать!
Но, словно услышав его мысли, из-за конюшни вылетели две упряжки. В санях — будто белые привидения. Так показалось Фридриху. Старик не отличался особенной набожностью, однако тут же подумал о каре за грехи. Кого растопчут эти небесные колесницы?
Никто не видел, как Бульба отобрал у солдата-немца винтовку.
Лошади и сани с привидениями сначала миновали их, но тут же круто развернулись и остановились, одна пара с одной стороны, другая — с другой.
Привидения с винтовками и револьверами соскочили с саней, окружили.
Радостно закричал Филипп Калачик:
— Антонка! Холера ясная! Так это ж ты! Хватай их, душегубов, христопродавцев, мать их за ногу!.. Хватай!
Послышался голос Бульбы-Любецкого:
— Старика и солдата отпустить! Барона — в сани!
Оцепеневшего барона, как куль муки, партизаны забросили в сани. Фридрих упал перед Бульбой-Любецким на колени.
— Ваша светлость…
Калачик, сложивший уже фигу и подбежавший, чтобы ткнуть свои задубевшие пальцы Бульбе под нос, ошеломленно остановился перед «полковником».
— Так это — ты? А, чтоб тебе чирей в бок! Вот артист так артист! Ты, братка, прости старому дурню.
— Все прощу, кроме чирея в бок… — весело сверкнул белыми зубами Бульба.
— А, чтоб тебе здоровьечко было!
— Не подлизывайся, дед!
Бульба говорил с Калачиком, а смотрел на Богуновича. На какие-то мгновения тот остался один, словно забытый всеми. Партизаны связывали барона, шутили с Калачиком, тот успевал каждому ответить.
Бульбе хотелось обнять друга, но что-то удерживало: так боятся обнять близкого человека, пришедшего в себя после потери сознания.
Но вдруг перед Богуновичем остановился Рудковский. По-военному козырнул:
— Товарищ командир полка…
Богунович болезненно улыбнулся и дотронулся до своих ушей, показывая, что не слышит.
Растроганный, обрадованный, Бульба без слов подхватил Богуновича, как маленького, на руки и, забыв, что тот контужен, может, даже ранен, бросил в сани. Сам вскочил в передок, схватил вожжи, громко скомандовал:
— По коням!
Партизаны, валясь друг на друга, на барона, попадали в сани.
Разгоряченные кони сорвались с места.
Старый лакей остался стоять на коленях в глубоком снегу, протянув вслед своему хозяину свечку. Рядом с ним топал, желая согреться, словно маршировал на месте, немецкий солдат.
Остановились версты за три от имения, уже в лесу. Там их догнал Мустафа на взмыленных лошадях.
Бульба-Любецкий с казацкой ловкостью вскочил в седло. Атаманом объехал вокруг саней.
— Как барон? Не подплыл?
— Подплыл! — со смехом ответили молодые парни.
— Поставить к сосне.
Хохот сразу смолк. Два партизана подхватили сомлевшего барона под руки, подвели к сосне.
Богунович поморщился. За измену, за Миру, за Пастушенко, за людей, отравленных в конюшне, этот человек заслуживал самой суровой кары. Но почему-то не хотелось, чтобы барона расстреливали у него на глазах. Он уже видел столько крови… А теперь стало до ужаса, до помутнения сознания страшно снова увидеть кровь, пусть и кровь врага. Еще с конюшни, с выстрела в Пастушенко, Зейфель перестал для него существовать как человек. Может, именно потому, что барон сам, собственными поступками уничтожил в себе все человеческое, не хотелось видеть его кровь.
Богунович отвернулся, впервые, пожалуй, с удовлетворением подумав, что, глухой, он не услышит выстрелов. В конце концов, эти люди имеют право на любой суд и его вмешательства они не поймут.
Но суд шел совсем иной. Бульба сказал короткую речь:
— Будь у меня доказательства, что людей душили газами по твоему приказу, я повесил бы тебя на первом же суку первой осины, сукин ты сын. Но от меня ты не спрячешься и в Берлине. А теперь я сдержу свое слово. Живи.
Барон встрепенулся, выпрямился. Рудковский удивился, молодые партизаны повеселели: им тоже страшно было расстреливать человека. Но у Бульбы был свой замысел.
— Снимай сапоги!
Барон послушно плюхнулся в снег, начал стаскивать сапоги, но руки его дрожали, и сапог не поддавался.
— Помогите ему, ребята. Барон сам не приучен, его ведь разували слуги.
Два молодых партизана вмиг стянули с барона сапоги.
— Снимай штаны!
Зейфель вскочил, смотрел на «судью» собачьими глазами.
— Помогите ему, ребята.
Столкнули в снег, стянули форменные брюки.
— И кальсоны! И шинель.
Через минуту барон стоял в коротком френче с голыми ногами и дрожал от холода и страха. Рудковский попытался возразить:
— Не по-революционному это.
— Считай, что по-эсеровски, — ответил Бульба. — Но не мешай. — И Зейфелю: — Ложись, барон, и будь рыцарем. Прими кару от народа. Но запомни: будем сечь не только твою высокородную ж…, по и твоего вонючего кайзера, твоих генералов… Помогите барону лечь, ребята. Деликатно. Деликатно. Ах, какие вы грубияны!
Барона разложили на снегу, два молодых парня держали его за руки, причем с удовольствием, лишь бы не стрелять.
— Мустафа! Нагайку!
Испугавшись обнаженного тела, мало обученный конь вздыбился перед бароном, и Бульба секанул не в полную силу.
Калачик возмутился.
— Сечешь, такую твою! Дай мне нагайку.
Ослабевший за дни ареста, Филипп Калачик тем не менее стегал так, что тело барона на пол-аршина подскакивало от снега и сам он скулил, как щенок. Старик выкрикивал:
— Браточки мои, думал ли кто из вас, что мы доберемся до зада господина барона? Как вы себя чувствуете, ваша светлость?
— Это удар? Это удар? Это все равно что баба гладит, — закричал Мустафа. — А ну стой назад!
Он разогнал коня и, когда тот, обученный, перескакивал через человека, так секанул башкирским кнутом, что из высоковельможной, задницы барона брызнула кровь и сам он заревел, как раненый зубр.
Как раз в этот момент оглянулся Богунович. Увидел, что творится на снегу, и его стошнило. Но поскольку он эти дни ничего не ел, тянуло из него кровью, с мучительными спазмами.
Бульба выругался:
— Сопляки! — и тут же приказал: — Хватит! Скажи спасибо, барон, этим людям. Они подлинные гуманисты. Поставь свечку за их здоровье. Беги! И запомни, как горит наша земля под твоими ногами. Поднять барона! Беги! Но помни, что я не найду тебя разве что в Трансваале. Хотя могу и туда добраться!
Все еще не веря в такое счастье — дарована жизнь! — барон Зейфель без штанов, в кайзеровском мундире и в русской лакейской шапке сначала пошел медленно, время от времени оглядываясь, видимо ожидая выстрела в спину. А потом, отойдя саженей на тридцать, побежал изо всех сил.
Партизаны взорвались веселым и легким хохотом: представили, как барон в таком виде явится в имение. Даже Богунович, несмотря на рези в животе, тоже улыбнулся с облегчением. Посмотрел вверх, на сосны, что раскачивались на ветру. По тому, как ходили верхушки деревьев, представил шум пущи. От воображаемого шума к нему словно вернулось ощущение жизни.
Глава третья:
По дороге в Москву
1
Поезд маневрировал в Минске у Виленского вокзала. Раза два на короткое мгновение останавливался, но не у перрона, где толпились пассажиры, а на третьем или четвертом пути.
Богунович хотел было сойти, но Стася удержала его. Наверное, ее испугали солдаты, ходившие по перрону. Еще со времен службы у барона она хорошо знала, как немцы не любят нарушения порядка.
Можно соскочить за вокзалом, на стрелках. Но это опасно даже на самом замедленном ходу. Очень уж они окоченели в пустом товарном вагоне, куда через щели врывались свирепые сквозняки. Повезло в одном: прежде в этом вагоне перевозили лошадей, осталось немного соломы, под которую можно было спрятать ноги. Правда, Сергея старый Калачик заставил обуть валенки. Стася валенки не обула. Так рассудил Бульба, да и она сама: если уж ехать под видом сестры милосердия, то по возможности надо выглядеть с форсом. На ней был полушубок — дала Альжбета, когда еще выводила ее в лес, смолчав, что полушубок Мирин.
Тихий Баранскас не побоялся попросить немецкого офицера похоронить агитаторшу отдельно от других солдат, закопанных тут же, на передовой, в братской могиле. Начальник похоронной команды, владелец похоронной конторы в Дрездене, был человек отзывчивый: на своей чуткости и доброте он умел неплохо зарабатывать до войны. Да и — во время войны служба в такой команде, кроме безопасности (не на передовой, не в окопе!), давала и кое-какую прибыль. Нет, он не мародерствовал, он никогда не позволял себе разувать или раздевать мертвых русских, но снять золотые крестики, кольца с офицеров, забрать портсигары, часы — разве это грех? Зачем они мертвым? С русской агитаторши, о которой немецкие солдаты рассказывали легенды, он не снял даже полушубка, хотя на этот счет был специальный приказ интендантской службы. Рассказы солдат, к которым она смело ходила, вызывали уважение к этой мужественной девушке, поэтому могильщик так легко согласился, чтобы семья начальника станции, неплохо говорившего по-немецки, похоронила ее отдельно, около своего дома. Полушубок сняли, когда обряжали Миру в последний путь.
Привезенный в лесничевку, Богунович узнал полушубок, и сначала это больно задело его. Полушубок был Стасе маловат, ее полная грудь распирала его, и это почему-то особенно оскорбило. Сдержал только вид этой некогда веселой женщины: Стася, как и он, была равнодушна ко всему на свете, как и он, была где-то за чертой обычной жизни, на пути в иной мир. А когда Бульба написал ему, оглохшему, на бумаге, кто и как похоронил Миру и что сотворили со Стасей немцы, Богунович вдруг упал перед ней на колени. Это ее сильно потрясло, но, как и просьба тяжелораненого: «Мама, дай напиться», вернуло к жизни. Стася впервые заплакала. Богунович тоже заплакал и почувствовал, как тает лед в душе. Вместе с ними плакал старый Калачик. Сурово молчал один Рудковский. А Бульба крикнул:
— Мустафа! Спирту!
— Нету, ваша бродь. Отдали раненым.
Когда Богунович немного отошел, Бульба написал ему:
«Оставайся в отряде. Воевать можно и не слыша. Мы бы с тобой еще кое с кем рассчитались».
Нет, он, Богунович, воевать больше не мог. Даже мстить за Миру, за Пастушенко не хотелось. Так и сказал Бульбе. Тот написал в ответ: «Размазня!»
Рудковский, Калачик и Стася решили, что контуженого командира полка лучше отвезти домой, к родителям, Минск же рядом. Стася сама напросилась проводить его, хотя Рудковский боялся: как она поведет себя, увидев немцев?
Сергей ехал в солдатской шинели; партизаны разведали, что раненых и контуженых солдат немцы не задерживают, помогают даже добраться домой, если они белорусы или украинцы; литовцев и поляков отпускали всех без исключения.
У Стаей шерстяные носки примерзли к сапогам. Богуновичу казалось, что примерзла к его худому телу гимнастерка; в окопах в самые лютые морозы так не мерз. На дворе оттепель, снег на станции почернел, а так холодно в этом проклятом вагоне!
Богунович был беспокоен всю дорогу, но, когда увидел знакомый с детства вокзал, его начало лихорадить. Стася, наверное, думает, что дрожит он от холода. Пусть. Пусть думает так.
После всего пережитого Стасе казалось, что ей нечего уже бояться, к тому же она понимала, что в большом городе опасности для нее меньше. Однако, увидев на вокзале в Молодечно немцев, она вцепилась в Богуновича, до боли сжала его руку: будто поддерживала, но он сразу сообразил, что инстинктивно женщина ищет защиты в нем. Грустно подумал: «Какой из меня защитник?!» Но тут же решил, что будет защищать ее ценой собственной жизни, зубами вцепится в горло, если кто-нибудь из этих зеленых насильников… Но, к их счастью, на вокзале легко можно было затеряться в толпе. Шум, сумятица, но — вокруг люди, свои люди. От этого появилась уверенность, ощущение безопасности. Мальчишки-беспризорники, шмыгавшие в толпе и шарившие глазами, где бы чем поживиться, показались до боли, до спазма в горле родными.
В конце концов состав остановился у товарной платформы. Их вагон очутился напротив большого пакгауза. На платформе высилась гора ящиков; рабочие-грузчики, человек шесть, относили их в склад. Но около ящиков прохаживался немецкий солдат с винтовкой на плече. Солдат подходил к самой двери их вагона. Они следили за ним в щель. Что делать? Ведь может получиться так, что состав двинется дальше, на восток или на юг, в неизвестную даль, и Минск, родной Минск, семья, мать, отец, снова начнут отдаляться.
Когда солдат отошел, Сергей тихо сказал:
— Если поезд пойдет дальше, будем прыгать…
Но Стася поступила иначе. Решительно отодвинула тяжелую дверь вагона, подхватила его и вынесла на платформу. Часовой смотрел ошеломленно, но тревоги не поднял. Мало ли их, русских, вот так приезжает? Его обязанность — охранять пакгауз. Удивило только, что двое грузчиков будто ожидали этих людей: выхватили солдата у женщины и, кажется, намеревались вести на вокзал. Да, у рабочих было такое намерение, но Богунович глазами показал им назад, в сторону Московской улицы. Они поняли. Несли почти бегом. Богунович, растерянный и взволнованный, не успевал перебирать ногами.
Забор, некогда отгораживавший территорию станции от улицы, почти весь был разобран: солдаты отапливали им теплушки, да и минчане приложили руки, потому что дрова неимоверно подорожали.
— Отвоевался, браток? Куда ранен?
— Он не слышит. Оглушило его.
— А-а, контузия. А ты кто?
— Сестра милосердия.
— Домой везешь?
— Домой.
— Доведешь одна?
— Доведу.
— Спасибо, товарищи, — сказал Богунович.
— Скажи ему как-нибудь, что с «товарищами» нужно быть поосторожнее. Счастливо.
— Всего вам хорошего!
— Какое там хорошее, сестра!
Они вышли на Захарьевскую. У Церкви слепых Богунович обессиленно остановился, в его простуженной груди даже забулькало от тяжелого дыхания. На испуганный Стасин взгляд виновато объяснил:
— Это моя улица. Я прожил на ней половину жизни. Стася взяла его под руку и повела. В этом конце главная улица Минска была еще пуста: редкие прохожие месили ни разу за зиму не убиравшийся, превращенный оттепелью в кашу снег. Но у гостиницы «Бельгия» было уже довольно многолюдно. По очищенному здесь тротуару шли не простые люди — господа: барышни прогуливались с немецкими офицерами.
Стася почувствовала: здесь, на минской улице, страх ее перед немцами почти исчез, но ненависть росла — и к ним, к немцам, и ко всем, кто вместе с ними.
У Красного костела Богунович вдруг остановился, бледный, прислонился к решетке церковной ограды — чтобы не упасть. Стася крепче сжала его руку.
— Что с вами? Что вас испугало?
— Вы слышите? — взволнованно спросил Сергей. Она уже несколько минут слышала, как где-то там, в стороне вокзала, цокают копыта множества лошадей.
И больше ничего, кроме голосов людей, проходивших мимо.
— Лошади! Вы слышите лошадей?!
Сергея испугало цоканье, оно показалось галлюцинацией: кроме двух извозчиков, стоявших неподвижно около «Бельгии», лошадей нигде не было видно. Но через минуту с Михайловской на Захарьевскую ровными шеренгами, медленным шагом выехал эскадрон улан. В красивых мундирах, с киверами, у офицеров сияли эполеты, юноша горнист высоко поднял красно-черный штандарт.
Странно смешались чувства у бывшего командира полка. Стало страшно от этой силы, от вида мордастых солдат, сытых лошадей. И без того воспаленный мозг пронзила мысль, что с такой силой немцы смогут ходить, ездить здесь, по Захарьевской, по всему Минску, по всей земле очень долго… Что против такой силы сделает какой-то отряд Рудковского или Бульбы? Мысль была кошмарной.
Но вместе с тем появилось нечто иное. Он слышал цоканье копыт по мостовой. Что это? Больное воображение? Или к нему возвратился слух? Да, он слышит! Это же чудо, божий дар: как только очутился на улице, где все такое знакомое, такое родное — вернулся слух!
«Мама! Неужели я услышу твой голос?»
Стало до слабости радостно.
Эскадрон скрылся за поворотом. А Богунович все еще стоял, побелевший, онемевший, и слушал уже не цоканье подков, а удары пульса в висках, шее, пальцах рук.
— Что с вами? — повторила Стася, испуганная его состоянием. — Вам больно?
Будто сквозь вату, которой набиты уши, услышал он эти слова: «Вам больно?» Но, может, он прочитал по губам ее? Отдельные слова еще там, в лесу, в отряде, он угадывал по жестикуляции, по выражению глаз.
Однако же и подковы, и ее голос…
Он схватил Стасины руки, горячо зашептал:
— Скажите мне еще что-нибудь!
Двое господ, проходивших мимо и услышавших его слова, оглянулись и засмеялись: странный солдат — на «вы» с бабой, которую, кажется, вообще не нужно уговаривать.
— Что же мне вам сказать, горемычный вы мой?
Нет, такую фразу по жестикуляции прочитать нельзя!
И он почти крикнул:
— Я вас слышу! Стася! Я вас слышу! Боже мой! — и шепотом: — Говорите же со мной, мой добрый ангел-хранитель. Говорите!
— Я рада за вас. Я рада…
А он словно сорвался с места, зашагал быстро, почти бегом. И возбужденно говорил ей, а может, себе:
— Сейчас мы минуем Серпуховскую, потом — Богадельную. Там, между Богадельной и Губернаторской, наш дом. Это самое бойкое место. Почти напротив — ресторан «Селект». А там дальше — кинематографы… «Гигант», «Эден». Когда я был гимназистом, я не пропускал ни одной картины…
Он говорил потому, что все яснее и яснее слышал свой голос, словно у него потихоньку вытаскивали вату из ушей. Нет, он говорил еще и потому, что его, больного, обессиленного, охватили воспоминания детства, молодости. Как это все было далеко! Всю войну было далеко. Даже когда он приезжал на побывку и, здоровый, элегантный офицер, ходил в рестораны, в кинематограф с бывшими одноклассниками, со знакомыми барышнями. Тогда и знакомые люди, невоенные, казались чужими и далекими. Близким были фронт и смерть. И вот вдруг все приблизилось, все вернулось, вернулась его любовь к этому городу, к улицам, домам… Но тут же ему стало стыдно. О чем он говорит этой бедной батрачке? Что ей до ресторанов, до кинематографов?
Без всякой логической связи с предыдущим он сказал совсем о другом — с тревогой, с заботой:
— А у мамы больное сердце.
Стася понимала его, понимала все, что он переживает. Однако слова о матери особенно тронули: она росла сиротой.
У него едва хватило сил повертеть звонок. Открыла Василина Ивановна, давняя кухарка и горничная Богуновичей.
Когда-то в детстве Сергей капризно кричал ей: «Вася! Дай воды! Найди мои носки!» Тогда Василина была молода. Но когда он пошел в первый класс гимназии, отец однажды сказал ему: «Сын, меня огорчает, что ты не замечаешь моего обращения к человеку, который кормит нас, — к Василине». Сергею стало стыдно, но он нашел оправдание себе:
«А мама?»
«У мамы такие отношения с девушкой естественны, они ежедневно вместе на кухне… А мы с тобой будем джентльменами».
Однако этим не кончилось.
У Василины лицо побито оспой, из-за чего она, наверное, пошла в город, в горничные, — не было надежды выйти замуж. Кто-то из его друзей‑гимназистов, барских сынков, в насмешку назвал ее «Василисой Прекрасной», и ему, дураку, понравилась шутка; однажды при отце, при матери он обратился так к Василине. Разговор, происшедший у них с отцом после того, как Василина тихо вышла и долго не возвращалась, а мать, вышедшая следом за ней, вернулась с грустными глазами, — тот разговор он запомнил на всю жизнь и всегда краснел вспоминая этот эпизод своей юности. Еще на улице Богунович вспомнил об этом, и ему захотелось рассказать Стасе, как отец учил его, но от волнения не мог вымолвить ни одного слова.
Открыв дверь, Василина минуту недоуменно смотрела на бородатого солдата, который, казалось, хотел что-то сказать и не мог, и на женщину, у которой из-под теплого платка виднелась белая косынка с красным прямоугольником на лбу — частью креста. Когда узнала, не придумала ничего другого, как закричать на всю квартиру, испуганно и радостно:
— Марья Михайловна! Марья Михайловна!
Мать выбежала из комнаты в прихожую. Она вмиг узнала сына. Не крикнула, а, кажется, простонала:
— Сер-режа…
Он не услышал ее голоса. Она пошатнулась и, наверное, осела бы на пол, не подхвати он ее на руки. Сергей крикнул, как в детстве:
— Вася! Воды!
Стася стояла у двери растерянная. Эту растерянность она почувствовала еще на улице, перед домом, и на широкой мраморной лестнице, когда поднимались сюда, в квартиру.
Богуновича она не считала барином ни тогда, когда он командовал полком — раз солдаты выбрали командиром, значит, наш, свойский! — ни тем более после того, что произошло с ними обоими: страдания сблизили. А недолгая жизнь в партизанском отряде и ее роль сестры милосердия еще больше роднили их. Она везла его не как госпитальная сестра, а как родная искалеченного брата.
В политике она разбиралась не особенно, но классовое чутье батрачки было как оголенный нерв. Малейшее прикосновение — острая боль, крик, протест. В имении она доила коров, но ее чаще, чем других батрачек, брали во дворец — перед каким-нибудь непонятным ей праздником, убирать комнаты. Она видела несметное богатство, но, кроме рояля — такое чудо! — и нескольких картин, ко всему остальному относилась с безжалостным презрением. Сжечь бы все!
Дом, лестница и прихожая отдалили ее от Богуновича. Все было по-пански. Правда, немного иначе, чем у барона. В прихожей висели не красочные картины, а фотографические снимки или простые рисунки, сделанные карандашом.
За всю свою жизнь она ни разу не падала в обморок, даже когда принесли «похоронку» на Адама. Голосила, билась головой о стенку, однако сознания не теряла. Но она видела, как обмирают пани и паненки — в имении, в костеле, — и никогда не верила, что им действительно плохо, всегда считала это панским притворством.
Правда, там, в пакгаузе, она лишилась чувств, добрый Баранскас нашел ее полумертвой. Но разве можно сравнить пережитое ею с тем, из-за чего падают в обморок господа?! Им бы такое! Поэтому она не очень и поверила, что матери Сергея Валентиновича стало плохо, хотя хорошо помнила его слова о больном сердце. Понимала его тревогу, однако не могла понять, почему нужно падать в обморок от того, что вернулся сын — с головой, с руками, с ногами. С глазами, с голосом.
Из другой двери выскочила очень хорошенькая барышня и, не обращая на нее, Стасю, внимания, бросилась к матери, стала поить ее водой. Стася знала, что это его сестра — Алена, Леля. Все трое — сын, дочь, кухарка, поддерживая старую Марию Михайловну, хотя старой она совсем не выглядела — худая, но моложавая женщина, — повели ее в комнату.
Стася поправила платок, собираясь повернуться и тихо выйти из этой барской квартиры. Зачем она здесь? Она выполнила задание Рудковского и должна скорее вернуться домой, в лес. Еще минута — и она исчезла бы. Но вдруг явился он, Сергей, взволнованный и радостный.
— Стася, друг мой! Простите, что о вас забыли.
Я ошалел от радости. Я снова оглох. Нет-нет, я радуюсь тому, что слышу их голоса — мамин, Лелин. Глухо, правда, как через повязку, но слышу. Слышу. Пойдемте, я вас представлю маме.
Он взял ее за руку и повел в комнату. Подвел к матери, та сидела на диване, откинувшись на подушки.
— Мама! Это мой ангел-хранитель… Стася. Станислава… — Он так и не спросил у нее отчество, поэтому растерялся.
А они, мать и сестра, объяснили его смущение по-своему. Он писал Леле, что полюбил девушку и это очень серьезно. Письмо взбудоражило семью, даже сдержанный в проявлении чувств адвокат Богунович разволновался. А Мария Михайловна не одну ночь не спала. Неудивительно, что мать и сестра решили: Стася — Сережина избранница. Однако Мария Михайловна сразу заметила, что это не девушка — женщина, много пережившая: из-под платка и из-под косынки у нее выбиваются седые пряди, в глазах — боль и грусть, а у глаз, красивых, правда, — сетка морщин. Матери стало больно, что избранница сына такая зрелая женщина. Но Мария Михайловна была воспитанна и тактична. Преодолевая слабость и головокружение, она тяжело поднялась и обняла Стасю.
— Спасибо тебе, дитя мое. За сына… — и заплакала.
Стася (боже, никогда с ней такого не было!) припала лицом к плечу этой незнакомой худенькой женщины.
Леля шмыгнула носом. Мать немного отошла и сразу почувствовала себя хозяйкой.
— Дети мои! Раздевайтесь же. Мойтесь. Сережа! Побрейся! Твой отец никогда не носил бороду. Я не люблю бородатых. Леля! Слетай за отцом. Он, наверное, у Лёсика.
Леля даже завизжала от восторга, обняла мать.
— Мамочка! Какая ты умница! Но сначала я помогу Стасе переодеться. Пойдем со мной, сестра! — Она сразу перешла на «ты».
Стася была не из робких, не терялась ни в баронских залах, ни в костеле, ни на деревенской свадьбе. А в маленькой Лелиной комнате, где увидела много книг и много игрушек, самых обычных, детских, растерялась. Особенно стыдно ей было раздеваться перед этой тоненькой чистюлькой — снимать самовязаную кофточку, юбку из «чертовой кожи». Нет, стыдно не за бедную верхнюю одежду — за полотняную сорочку, которая была на ней тогда… Теперь она возненавидела эту сорочку. Сжечь бы! Но не попросишь же чужую. Леля поняла ее по-своему:
— Да не стесняйся ты! Я два года в госпитале работаю. Боже, когда это человечество поумнеет?
— Когда не станет господ, — ответила Стася почти зло — чтобы обидеть барышню.
Но Леля не приняла эти слова на свой счет и серьезно сказала:
— Ты так думаешь? Не так все просто, сестра. Произошла революция… А люди все равно продолжают убивать. Какая сила прогонит отсюда немцев? Народное восстание? Но опять же — кровь, кровь, кровь…
Чтобы оправдаться за нечистое белье, Стася хотела рассказать, откуда они приехали — из лесу, из партизанского отряда. Но слова про восстание и кровь сдержали. Кажется, барышня боится восстания? Из тех, значит, о которых как-то сказал Рудковский: революцию им хочется делать в белых перчатках.
Леля с радостным смехом, начинавшим уже не просто злить — оскорблять Стасю, натянула на нее свой тесный халатик и вручила кучу белья и одежды:
— В ванной примеришь, что тебе подойдет. А я побегу отца искать. Боже, как он обрадуется! Мы так волновались… так волновались… за Сережу.
— Его контузило, и он ничего не слышал. Только здесь, в Минске, у него немного отложило уши.
— Что ты говоришь?! — Красивое лицо дрогнуло от страха и боли, и это заглушило Стасину враждебность, появилось доброе чувство женской солидарности, что часто бывает, когда женщины думают об одном и том же человеке — сыне, брате, муже, страдают, боятся за него.
Оставшись одна, Стася осмотрела комнату. Не так уж богато, совсем не то что в баронском дворце. Очень чисто, аккуратно, но все простенькое. Она облегченно вздохнула.
Отчуждение появилось вновь в ванной комнате, куда ее позвала Василина. Гудело пламя в печурке водяной колонки. Блестела беленькая ванна, и в ней колыхалась зеленая вода — как в речке в сумерки, на столике — коробочки и щеточки. Горели у зеркала свечи — электричества не было. Все это как-то по-новому взволновало и смутило батрачку. Еще больше растерялась, заметив, как Василина осмотрела ее, когда она сняла халат, и как вздохнула. Непонятно вздохнула — то ли пожалев о чем-то, то ли восхитившись ее красотой. Может, пожалела, что и ее когда-то такое же красивое тело из-за проклятой оспы состарилось без пользы, не изведав ласки мужа или ребенка — сыночка или доченьки.
После ванны у Стаей было такое ощущение, что помыла она не только свое оскверненное тело, но и душу, смыла с нее накипь, грязь, и стала она, душа ее, чистой, как была в детстве, но и ранимой такой же: чуть дотронься — больно.
Леля наряжала ее, как невесту, сама расчесывала волосы. Стася покорно давала ей делать это, только один раз ее наряжали так — под венец. От воспоминаний было грустно и тоскливо. А еще боязно: как она выйдет к мужчинам — к Сергею Валентиновичу, к Валентину Викентьевичу? Голоса их гудели за стеной, в большой комнате.
А Сергей не мог нарадоваться, что слышит все лучше и лучше и что он дома, среди своих. Правда, с возвращением слуха перестал думать, как думал в лесу, что война для него кончена навсегда. Нет, он вообще не думал о завтрашнем дне. Когда тут думать? Со слухом возвратилась активность. Он брился — словно священнодействовал. Он слушал шум воды из крана как самую чудесную музыку. Помогал матери и Василине накрывать на стол и нарочно звенел бокалами. Правда, немного смущала мамина настороженность, но одновременно и трогала ее деликатность: мама не спросила, как он прожил это время — с последней побывки и особенно во время немецкого наступления, когда его контузило.
Еще больше порадовал его отец. Старый адвокат, горячий в суде, но сдержанный дома, целовал его не со слезами — с молодым смехом; так встречаются гимназические или университетские друзья. Он тоже в разговоре хитро обходил войну, немецкую оккупацию. Предупрежденный женой, что сын плохо слышит, Валентин Викентьевич нарочито громко говорил сам — вспоминал прошлое, довоенное прошлое. Впрочем, для серьезного разговора и времени не было еще. Они украшали стол, ожидая Лелю и Стасю. Наконец те вышли. Стася едва узнала Сергея. Кто этот худенький мальчик в белоснежной сорочке, в черной бархатной курточке, чистенький, с прилизанно-мокрыми волосами? Он! Как же он непохож на командира полка, на контуженого солдата! Как вести себя с этим человеком?
Старый Богунович галантно приблизился к ней, одетой в Лелино тесноватое платье, склонил голову в полупоклоне, взял ее руку и поцеловал. Стася страшна сконфузилась. Никто в жизни не целовал ее руки! А Сергею ударило в сердце: он вдруг сообразил, почему со Стасей так обходятся. И воспоминание о Мире обожгло его. Он весь сжался, замер и, казалось, снова оглох; какое-то мгновение не слышал ни громкого голоса отца, ни приглушенного — матери, ни звонкого смеха сестры.
Их посадили рядом — его и Стасю. Но по белой скатерти, как по снежному полю, покатилась красная косынка. От страшного видения он закрылся салфеткой — закрыл глаза, лицо… И вдруг затрясся в тяжелом немом рыдании.
Домашние знали — никогда он не был слезлив, поэтому очень испугались.
— Сережа! Мальчик мой! Что с тобой?
— Сережа! Братик!
— Ничего, ничего, это нервы, нервы…
— Не трогайте его! — сурово и властно сказала Стася. — Они убили его жену.
На миг все онемели. Даже старый адвокат, умевший многое оправдать, растерялся.
Первая опомнилась Мария Михайловна. Она почувствовала как бы облегчение, утешение, что жена его не эта крестьянка. Но тут же ей стало до сердечной боли стыдно. Боже милостивый, о чем она думает? Выходит, радуется в то время, когда нужно плакать по ее убитой невестке, ее дочери, которую она так и не увидела. Обняв сына, она заплакала. За ней — Леля.
Одна Стася сидела молчаливая, строго-холодная, независимая. Теперь она ничего не стеснялась и почувствовала себя не только отмытой от грязи, но и как бы освобожденной от всего — от этих панских условностей и даже от тех душевных тенет, в которых едва не запуталась сама. Ей хотелось есть: на столе столько вкусного! И хотелось скорее домой — в лес.
2
Возле гостиницы «Европа» стояли извозчики. На удивление много — пролеток двенадцать, им не хватало работы. Русские офицеры, штабисты Западного фронта в свое время умели шикануть; этим пользовались всяк на свой лад, немало развелось и извозчиков, хотя цены на лошадей за время войны неимоверно выросли: лошадей не хватало фронту.
Немцы по своей скупости столько не ездили. Для извозчиков наступили голодные дни.
Мать сказала:
— Возьмем извозчика. Ты слаб еще.
Сергей возразил:
— Нет-нет! Недалеко же!
Хотелось проверить себя. Дома из него действительно сделали больного. Странно, он и сам чувствовал себя больным, три дня пролежал в постели. Поднимался — кружилась голова; такая слабость была только в первые дни контузии, когда сидел в погребе, — в лесу чувствовал себя бодрее. Но дальше лежать не мог. Мучился от воспоминаний, винил себя, что не уберег Миру. Порывался навестить ее близких и вместе с тем боялся этой встречи, не знал, что скажет им, сможет ли сообщить о смерти дочери, сестры. Родители, Леля видели, как он мучается, как хочет пойти и как боится этого посещения. Мария Михайловна пыталась отговорить: окрепни немного, подлечись! Леля предложила: пусть он идет или с матерью, или с ней. Она же придумала легенду, за которую Сергей ухватился как за спасение. Естественно, мать не доверила его сестре, легкомысленной фантазерке. Придумку ее приняла, но пошла сама.
Из парадных дверей гостиницы вышел немецкий офицер. Натянул перчатки, поднял воротник — дул морозный ветер. Повернулся и быстро пошел было навстречу Богуновичам. Но потом вдруг подозвал извозчика — понравился или ездил уже с ним раньше — и с ловкостью человека, привыкшего, чтобы его возили, упал на сиденье. Отъехал.
Богунович прислонился к гранитной стене гостиницы.
Мать испугалась.
— Сережа! Тебе плохо? Ты так побледнел.
Он виновато улыбнулся, перевел дыхание.
— Ничего, мама. Мне показалось, это Зейфель. Тот, которого отпустил Бульба-Любецкий в обмен на меня и одного старика коммунара. Нет, не он. Однако… раньше я не думал, что мы можем встретиться. А теперь вдруг подумал: можем!
— Ах, Сережа, ты совсем болен.
— Да, мама. Я болен.
Такое честное признание Марию Михайловну еще больше испугало.
— И не знаю, когда выздоровлю. От своего горя. От них, — он кивнул в сторону Преображенской, по которой поехал офицер, — кто топчет мою землю… Видишь, я задыхаюсь от них.
Сказал это в полный голос, и мать боязливо оглянулась на извозчиков, знала эту публику — они все видят, все слышат; вот уже с интересом следят за молодым человеком и немолодой женщиной.
— Пошли, Сережа.
— Пошли, мама, пошли… — Он оторвался от стены и быстро зашагал на Соборную площадь, к ратуше, около которой ходил часовой. Может, ему нарочно хотелось пройти вблизи немца — проверить себя. Хотя куда тут денешься? По другую сторону, выше по площади, у дворца губернатора, тоже ходил немец с винтовкой. Всюду немцы! Всюду…
Молча спустились по Козьмодемьянской к Нижнему рынку.
Сергей еще с детства, с того времени, когда мать или Василина водили его за руку — чтобы не потерялся, — любил этот самый шумный в городе рынок. Здесь, как в Вавилоне, мешались все языки — белорусский, еврейский, русский, польский, татарский… Иногда казалось, что одни и те же люди говорят одновременно на всех языках. Здесь было интересно, весело. Аппетитно пахло от жаровен. Продавались самые вкусные куханы.
Гимназистом он тоже часто приходил сюда с друзьями, иногда с барышнями — ученицами женской гимназии. Считалось приличным ходить на Нижний рынок, хотя состоятельные люди продукты покупали не на этом «грязном базаре», а на чистом Виленском. Неприлично было ходить с барышнями на «конский рынок» — на Замчище, где продавали коров, свиней, овец, — там пахло навозом. Отец, наоборот, ходил чаще именно на тот рынок: любил погутарить с селянами. Отец старался и его, гимназиста, приобщить к своим народническим взглядам, к пониманию социального неравенства. Сергей с сожалением подумал, что отцовские взгляды на мир, на жизнь не сразу и нелегко доходили до него. Нужно было пройти сквозь все круги военного ада, чтобы полюбить этот измученный народ, истекающий не только потом, но и кровью.
Рынок был малолюден и тих, словно онемел. Даже шумные обычно евреи молча выбивали окоченевшими ногами чечетку, подняв воротники, засунув под зипуны свой товар. От холода или страха они не навязывались покупателям, как делали это раньше. Со стороны продовольственного ряда, видимо, давно уже не пахло жареной бараниной и горячими лепешками. Кое-где татарки продавали огурцы и квашеную капусту.
Но на рынок они глянули лишь издалека. Повернули на Немигу. Мария Михайловна тайком наблюдала за сыном, увидела, что он все больше волнуется. Неудивительно: приближались к ее дому. Мария Михайловна сама волновалась. Она по-матерински полюбила покойную невестку, которую так никогда и не сможет увидеть. У сына не осталось даже ее фотографии. Наверное, будет у родителей, видимо, не бедная семья, раз девушка закончила гимназию. Попросить карточку, сделать портреты. А может, не надо? Зачем ежедневно бередить Сережину рану?
— Ты знаешь, мама, ты знаешь, что мне вспомнилось? Она шутила… Она много раз шутила, что всю жизнь прожила на Немецкой улице, поэтому имеет право идти к ним… агитировать за революцию. Какая жуткая ирония судьбы! Немецкая улица!
«О боже!..» — только и вздохнула про себя мать. Дома он с болью говорил ей, Леле: «Мы так бездумно верили в жизнь, в мир, что не обменялись даже адресами. Мы верили, что поедем домой вместе. Я случайно глянул на письмо, написанное ею сестре. Но я не уверен, запомнил ли номер дома. Почему восемнадцать? Восемнадцатого они пошли в наступление… Ветер катил по полю ее косынку…»
Об этом он сказал в первый день, когда истерически зарыдал за столом в присутствии всей семьи: «Ветер катил ее косынку…»
Потом он несколько раз признавался за завтраком или обедом, без связи с застольным разговором: «У меня перед глазами ее косынка. Нет, она не катится по снегу. Она летит… в воздухе. Красная. Горячая. Мне кажется, что горячая…»
Василина тихо плакала на кухне: «Мария Михайловна, родная вы моя, у него плохо с головой».
Очень испугало мать такое подозрение. Не сказав ничего мужу и дочери, она, отказавшись на этот раз от старого доктора, лечившего всю семью, привела другого, незнакомого, даже адвокат Богунович, знавший, кажется, всю минскую интеллигенцию, с этим доктором не был знаком. Он лечил болезни, по поводу которых обращались тайно, поэтому и сам держался как бы в тени. Психиатр успокоил ее:
«Ничего страшного. Нервное потрясение. — Доктор был циником: — Такая рана, как смерть жены, заживает быстро, особенно в его возрасте… Сами говорите, смертей он видел-перевидел. У таких нервы крепкие».
Дом под номером 18 был старый, двухэтажный, первый этаж — каменный, второй деревянный. Таких домов в этом густонаселенном районе с узкими улицами и переулками было немало. В кирпичной части помещались лавки, мастерские, наверху жила семья. Часто второй этаж надстраивался позже, когда семья богатела или вырастала настолько, что в каморках позади прилавков становилось слишком уж тесно.
Таким был и этот дом: верхняя часть выглядела новее. Кирпич первого этажа был словно побит пулями — покрошился, выщербился. На улицу выходили две двери, над каждой — вывеска без фамилий хозяев, без указания, что изготовляется или продается, только символы профессий: на одной молоток, выгнутый лист жести в виде противня, на другой — швейная машинка. Соседство странное, редкое. Оправдывал его разве что вид вывесок и замков, висевших на дверях: на жестяной мастерской вывеска облупилась и замок заржавел, на швейной все было, как говорят, в рабочем состоянии. Но и сюда не входили в последние дни — снег на крыльце не утоптали сапоги, не тронула метла.
Через узкую калитку вошли они в тесный двор. У глухой кирпичной стены соседнего дома — сарайчик для дров, покосившийся туалет.
На второй этаж вела лестница со двора. Мария Михайловна и Сергей поднялись по ней, скрипуче-голосистой, обледеневшей. Остановились на тесной площадке перед дверью, обитой войлоком.
Мать затаила дыхание. Сергей дышал шумно. Она снова с тревогой подумала, что сын совсем болен. Она тоже волнуется, однако такой одышки у нее нет. Может, впервые здесь, перед дверью, за которую она ступит свекровью, Мария Михайловна подумала, что она уже стара, что ее собственная жизнь окончена и теперь она будет жить только ради сына… ради детей.
— Серж, — прошептала она почему-то по-французски: возможно, и языком, и тоном, и глазами, в которых загорелась уверенность, хотела подбодрить сына. Но в нем сама по себе проснулась решительность, командирская, фронтовая.
Звонка не было. В войлок не постучишь. Сбоку, за площадкой, на расстоянии вытянутой руки, было узкое окошечко.
Сергей перегнулся через шаткие перила и настойчиво, громко побарабанил пальцем в стекло.
Когда дверь открылась — он едва не вскрикнул.
На пороге стояла… Мира.
Нет, он, конечно, сразу понял, что перед ним сестра ее, Клара; Мира рассказывала: похожи они друг на друга настолько, что даже дед их, когда приходили к нему в гости, часто путал внучек. Однако Сергея поразило такое сходство. И, конечно, еще больше взволновало.
Клара была разве что повыше ростом да хранила еще забавную угловатость своих семнадцати лет. Она явно испугалась, глаза расширились. Что ее испугало? Узнала? Догадалась? Сергей больше всего боялся слез, отчаянья, рыданий. Но, в конце концов, через все нужно пройти.
— Паненка, можно к вам? — спросила Мария Михайловна почему-то по-польски.
Девушка пропустила их в темный коридор, где сильно пахло специфической кухней, и тут же крикнула по-еврейски, будто просила пощады:
— Мамен! Мамен! К нам пришли!..
В тесноватой комнатке, забитой старыми комодами, за ножной машинкой «зингер» сидела полная женщина с приятным лицом.
«И мать так похожа на нее!» — подумал Сергей без всякой логики: не дочь похожа на мать, а мать — на дочь.
Хозяйка вежливо поднялась — у нее болели ноги, ступила в сторону, опустив на пол кусок белого ситца.
Мария Михайловна поздоровалась опять-таки по-польски. Мирина мать заговорила на своеобразном тогдашнем минском диалекте:
— День добрый, вельможная пани. Пани хочет что-то заказать? Что? Сорочки? Нижнее белье? Кому? Себе? Сыну? Из какого материала? Пусть пани не думает, что они есть у меня, ситец, сатин. Я вам скажу, что сказал мне Заспицкий, чирей ему в бок, когда я пошла купить хотя бы какой-нибудь чертовой кожи своим и соседским босякам на штаны: они ж просто горят на них. Пани такая молодая, и у нее такой взрослый сын? Да? Я узнала по лицу. У старой Сарры еще острый глаз.
— Мама! — почти в отчаянье простонала Клара; она стояла у двери, прислонившись к косяку.
— Что мама? Что мама? Ах, я забыла пригласить панов сесть. Проше. Коли ласка. Пожалуйста. — Марии Михайловне она показала место на диване, а Сергею подала венский скрипучий стул, на котором только что сидела сама. Будто пожаловалась, но с гордостью за детей: — Они все учат мать. Они молодые. Они умные. А мать — глупая швея. Но я их всех вырастила…
Хозяйка поставила стул так, что, сев, Сергей вздрогнул, сжался: с боковой стены над комодом на него смотрела Мира — с большой фотографии, где они были сняты втроем: две сестры и брат. Снимок был сделан в лучшей минской фотографии братьев Вронских. Клара на нем была, пожалуй, излишне серьезной, а Наум в железнодорожном кителе и Мира в гимназической форме, казалось, вот-вот прыснут смехом, только аппарат принудил на минуту застыть.
«Боже мой! — взмолился Сергей. — Только бы не разрыдаться, как дома, за столом».
Мария Михайловна тоже заметила портрет, поняла, что чувствует, переживает сын, и следила за ним со страхом. Не очень даже слышала, что говорила хозяйка.
— Так что пани хочет заказать? Если у пани свой материал, я поцелую пани ручки. Вы думаете, в наше время так легко найти заказчика? Кому что нужно шить? И из чего? Фунт хлеба не за что купить, пуд картошки… А эти босяки едят, как перед погибелью… Им только давай!
Мария Михайловна не ответила, что она хочет заказать, не готова была отвечать, не знала же, что их примут за заказчиков. Она со страхом думала: «Боже! Как тяжело сказать вот так сразу страшную правду». Все Лелины придумки, как подготовить Мириных родителей к трагическому известию, казались теперь детскими.
Мать еще верит, что они пришли с заказом, она рада этому, а вот девушка, конечно, о чем-то догадывается: в глазах ее страх.
Сарре захотелось показать, сколько их, детей, и как нелегко их прокормить, и она неожиданно громко позвала:
— Фаня! Соня! Лейба! Идите ко мне!
Из двух узких дверей, завешанных полинявшими плюшевыми занавесками, вышли дети. Вышли по-взрослому чинно, сдержанно. Первой явилась кудрявенькая девочка лет восьми, наверное, мамина любимица — смелее, чем другие, приблизилась к матери, и Сарра ласково погладила ее по голове. За ней — мальчик лет тринадцати, хромой, не по-детски угрюмый, потом — девочка такого же возраста, может, на год поменьше. Она смело осмотрела гостей и снисходительно усмехнулась: мол, из-за чего устраивается парад? Четвертый был совсем маленький, лет пяти, мальчик в девчоночьем платье. Он тоже подошел к матери, и она тоже погладила его по голове.
Дети были приучены к строгой дисциплине, им, наверное, запрещалось появляться в присутствии заказчиков. Однако они привыкли к заказчикам и особенного интереса не проявляли. Разве что удивились: зачем мать позвала их?
Сарра упрекнула двенадцатилетнюю:
— Как ты одела Леву? Ай-яй! Стыдно перед людьми. Ты не могла надеть ему штоников? — И Марии Михайловне: — Я вам скажу: их нелегко накормить, но еще тяжелее научить. Но если пани думает, что это все, то пани ошибается. Кроме тех двоих, что вылетели из-под материнской юбки, по ком болит материнское сердце, еще двое босяков где-то на катке додирают последние сапоги, последние штаны. Так что пани хочет заказать? — И, не ожидая ответа, вдруг Богуновичу: — Пан не может отвести глаз от той картины?
Сергей вздрогнул, повернулся, затуманенными глазами посмотрел на Мирину мать. Его немного раздражало, что она так много говорит. Слова, слова… Зачем? Ему хотелось молча посидеть перед ее портретом. Непременно молча. Чтобы никто не услышал, не увидел, не понял. Кроме матери. Его матери. А ее мать? Как же можно раздражаться против нее?
— Так я вам скажу. Это таки картинка! Я сама сижу за машинкой или с иголкой и смотрю на нее — не насмотрюсь. И — что вы думаете? Иногда плачу. У матери всегда есть причина поплакать.
У Богуновича снова горький комок застрял в горле.
— Мои старшие. Эту босячку, у которой в голове уже женихи…
— Мама! — уже возмущенно крикнула Клара. — Да замолчите вы!
— Вы видели? Она хочет заткнуть матери рот. Пусть пани скажет: разве могло быть такое, когда нам с вами было по стольку лет, сколько ей? Моя мать огрела б меня розгой… Тот красавец — это наш сын. Недавно его называли Наум Наумович. Кто? — Сарра понизила голос почти до шепота: — Известные большевики… Нет, я просто хотела сказать, что это таки голова, мой Наум! Но босяк. Разве я говорю неправду? Мы со старым Наумом порвали все жилы, послепили глаза и покололи пальцы, чтобы послать его учиться. Если пани думает, что этот босяк кончил училище, то пани ошибается. Он занялся революцией, начал бунтовать против директора. Тогда его вытурили оттуда. С шумом, гамом. Так он пошел в депо. Он решил стать пролетарием. Будто пролетарий — граф, князь. Нас с отцом он называл мелкими буржуями. Как вам это нравится? Я — буржуйка, да еще мелкая. Пани скажет, что я мелкая? — Сарра охватила руками себя за плечи, ей захотелось пошутить. Но Марии Михайловне было не до шуток, она понимала, что сватья подходит к рассказу о Мире, что всем рассказанным до этого она как бы готовила их к чему-то необычному, что касается старшей дочери. Что она скажет? Похвалит? Осудит? Хотя, по существу, она никого из детей не осуждает, а слово «босяк» у нее любовно-ласкательное. Однако что бы она ни сказала — Сергею одинаково будет больно.
Он оторвался от фотографии, сгорбился, сжался: ожидает этого рассказа как удара, приговора. «Бедный мой мальчик!»
— Он таки высоко подпрыгнул. Прямо в революцию, Наумчик мой. Но я у вас спрашиваю: ну и что из того? Пришли немцы — и он вынужден был спуститься на землю. Он не может явиться домой и в свое депо, где работал, где его уважали…
— Мама!
Сарра на этот раз не отмахнулась от дочери, поняв, что та не зря одергивает ее.
— Вы думаете, я знаю, где он? Я только знаю, что у них это называется подпольем…
На какое-то мгновение женщина умолкла, остановив взгляд на Кларе, как бы спрашивая у нее: не наговорила ли она лишнего? Клара не смотрела на мать. Она смотрела на Сергея. Матери, возможно, показалось, что Клара смотрит так потому, что у нее женихи в голове. Клара ее мало беспокоила. Она думала о Мире: о ней — никаких известий. Тяжело вздохнула.
— А эта… слева от брата — такая красавица! — наша Мирочка, наша с отцом гордость.
Сергей скомкал в руках шапку.
Мария Михайловна поднялась и подошла к нему, делая вид, что хочет посмотреть на фотографию вблизи.
— Она таки окончила гимназию. И как? С похвальной грамотой. Если пани думает, что это легко для еврейских детей, то пани ошибается. Сколько нам стоило ее поступление! Мы все отдали… Сами голодали. Этот крещеный еврей Рейман, чтоб на нем черти смолу возили, этот богатый бандит, обирал бедных хуже, чем богатых. Но Рейман сам мне сказал: Сарра Гиршевна, у вас золотая дочь!
Сергей до крови прикусил губу, низко склонился, будто у него сильно заболел живот. Мария Михайловна положила руку ему на голову.
Ей, Мириной матери, хотелось как можно больше рассказать о любимой дочери.
— Она говорила по-русски, как граф Толстой, а по-немецки, поверьте мне, лучше этого разбойника Вильгельма. Но… о горе мне!.. Этот босяк, наш Наум, и сестру потянул к большевикам. Они поверили, что большевики накормят всех бедных. Спросили бы они у меня, я сказала бы, можно ли накормить такую ораву. — Она показала глазами на детей. — И куда, вы думаете, они, большевики, послали мою Миру? Они послали ее на фронт. Поднимать на революцию немецких солдат…
Сергей стремительно поднялся и вышел. Мария Михайловна сказала:
— Простите. Ему бывает плохо, — и бросилась за сыном.
Во дворе их догнала Клара. В одном платье, без платка, она чуть ли не скатилась по обледеневшей лестнице и вцепилась в рукав полушубка Сергея. Глаза ее горели, лицо было бледно. Ее била лихорадка.
— Я знаю… я знаю… Я сразу узнала. Это — вы! Вы! Мира писала мне… Где Мира? Где Мира?
Богунович обнял девушку, ощутил, как бьется ее сердце — как у пойманной, смертельно испуганной птицы. Отстранил ее от себя, глянул в глаза. Сказал тихо, но без слез, которых так боялся, с мужской болью, с суровой мужской искренностью, как писал когда-то похоронки на солдат:
— Сестра моя… Миры нет. Ее убили немцы… Прости. У нас не хватило духу сказать об этом матери.
Клара отшатнулась и закрыла рот ладонями — зажала крик отчаянья.
Марля Михайловна тихо заплакала.
3
«Мысль о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует» составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления».
Богунович опустил томик Чехова на грудь, задумался.
«А может, то, что отвергает Ананьев, правда? Дальше он утверждает… Вот здесь, — заглянул в книгу: — Чем нормальные люди кончают, тем мы начинаем». Ананьев непоследователен. Такими мыслями начинают и такими кончают. Только одним на это нужно пятьдесят лет, а другим… Другим достаточно трех, как мне. Четыре года назад я опровергал Ананьева. Я готов был поддерживать Штенберга. А потом, в окопах, перед лицом смерти, я соглашался с Ананьевым. Это странно, парадоксально. Но это так. Мировая скорбь, которой заражались некоторые мои коллеги — офицеры, казалась мне злом и абсурдом. Мне хотелось жить как никогда. После каждой атаки я благодарил бога и судьбу, что мне дарована жизнь. Еще больше я ощущал жажду жизни после революции. А радости… все радости ко мне пришли с ней… с Мирой…»
Он начал читать «Огни», вспомнив спор с Мирой. Желая, чтобы она полюбила все, что любит он, огорченный ее скептицизмом по отношению к Антону Павловичу, советовал ей почитать один, второй рассказ. Порекомендовал «Огни», уверенный, что ей понравится. Не понравилось. Она вынесла безжалостный, суровый приговор:
«Эта история — на потребу мещанину».
«Хорошо. Тебе не нравится история с Кисочкой. Но ты вчитайся в философию!»
«Интеллигентская болтовня. Игра в парадоксы».
Они почти поссорились. Но потом, через полчаса, была радость, — счастье примирения.
Теперь и ему рассказ не нравился. Может ли взволновать подобная дачная любовная история, когда он пережил… когда тысяча людей переживали трагедии, что не снились и героям Шекспира?
Но в мозгу сидела мысль: «Чем нормальные люди кончают…»
«Да, дальше идти некуда. Дошел, мыслитель! — Сергей произнес это с иронией. — Стоп, машина! Моя машина остановилась».
Нет, сдаваться не хотелось. Сопротивлялся!
«А может, это от моей болезни? — И тут снова: — Какая болезнь? Физически больным сделала меня мать в своем воображении. А я болен душевно. Я смирился с мыслью, что все умрем. Умерла Мира. Умер Шекспир… Умер Чехов. Боже мой! Как тяжело согласиться с их смертью, с тем, что их мысли, их дела никого не спасали… не спасают».
Третий день после посещения Мириного дома Богунович лежал не вставая, разбитый, измученный. Казалось, и слух снова стал ослабевать. Но теперь это не пугало: может, и лучше ничего не слышать?
Василина приносила с улицы страшные слухи о зверствах оккупантов. В Лошице немцы пришли в дом, чтобы арестовать большевика, но он скрылся. Тогда они убили его жену, распороли ей живот, отрезали груди, маленький ребенок купался в материнской крови.
Мать ужасалась, но и сердилась: «Не может этого быть, Вася. Не верьте. Немцы — цивилизованная нация. Конечно, на войне люди звереют. Но чтобы до такой степени…»
А он, фронтовик, верил: так и было, представители «цивилизованной нации» могут совершить и не такое… уничтожить село, город… народ… Но он молчал. Оправдывал свое молчание тем, что жалеет мать, не хочет пугать ее. Однако росла в нем ненависть, какой не было ни тогда, когда поднимал солдат в атаку, ни в конюшне, ни в погребе; она родилась разве что в лесу и достигла своего апогея здесь, в Минске, когда его вела Стася и мимо них проскакал эскадрон улан. Наверное, вспышка ненависти была тем шоковым сдвигом, который вылечил его от глухоты. А может, действительно теперь было бы легче, останься он глухим? Ах, какие глупые мысли!
«Почему глупые? Если я вновь дошел до той философии, которой переболел в гимназии, в университете… Круг замкнулся. Однако… Не умирать же! Как говорит Ананьев? — Сергей снова поднес книгу к глазам. — «Добро бы мы со своим пессимизмом отказывались от жизни, уходили б в пещеры или спешили умереть, а то ведь мы… живем, чувствуем…»
Вчера приходили Мирин отец и Клара.
Наум Шкляр, худой, костистый, с опущенным правым плечом, от чего его как бы клонило в сторону, с седой библейской бородой, выглядел значительно старше своей жены. Не в пример ей, он был молчалив: не сказал и трех слов. Говорила Клара. Может, и мать молчала бы, скажи он, Богунович, сразу, с чем пришел?
О любви он, конечно, не говорил. Сказал лишь коротко, что за день — всего за день! — до немецкого наступления они поженились. Подробно рассказал, как Мира погибла, где ее похоронили, кто похоронил. Клара плакала. Без единого вопроса старый Шкляр поднялся и низко поклонился ему. Это его тронуло, растрогало, взволновало не меньше, чем разговор в доме, где Мира выросла. Это отняло у него остаток сил. Мать входила на цыпочках в отцовский кабинет, где он лежал, заглядывала со страхом, и, не находя что сказать, молча шла на кухню.
Сегодня она, пожалуй, обрадовалась, когда увидела его с книгой. Но ему сейчас Чехов не дал ни успокоения, ни удовлетворения.
Сергей встал. Прошелся по просторному кабинету. Постоял перед окном. На дворе — солнечный день. Капель. Весна. Но и она не радовала. На улицу тоже не хотелось. Более того: он боялся туда выходить. Боялся встречи с немцами. Не стыдился признаться себе в этом.
На письменном отцовском столе лежал томик Бунина. Открыл его. Прочитал одно стихотворение, другое. Ювелирная работа. Но как все это далеко, не нужно его душе!
Или:
Но вдруг словно ожегся. Прочитал один раз, второй:
Стихи по-новому взволновали и сразу повернули раздумья в иную сторону. Показалось обывательским намерение, возникшее в лесу, когда он осознал свою глухоту: «Приеду домой — и никуда, отвоевался, буду лежать, читать Лелины или мамины записки. Чехова». Исчезли иссушающие мозг мысли, рожденные чтением «Огней», — мысли о бренности жизни, о неизбежности расставания с ней.
Теперь потрясло другое. Пожалуй, испугало даже. Как бы не превратиться в того мудрого труса, который якобы тайком точит дротик, а в действительности тлеет, как огонек под кизяком. Вот именно: под кизяком, под сырым кизяком — малюсенький угасающий огонек.
Нет, такая жизнь не для него! Но что делать? «Куды пайсц i? I што раб i ць?» Слова Богдановича — их часто повторял отец; поэтами Богдановичем и Купалой восторгался адвокат, считал их предвестниками национального возрождения белорусов.
Походил по кабинету. Останавливаясь у стола, прочел стихи второй раз, третий… Запомнил. Пошел к сестре. Прочитал ей.
У Лели после того, как она послужила в госпитале, насмотрелась на людские муки, появился своеобразный протест против интеллигентщины. В гимназии она увлекалась новой поэзией. Но в госпитале убедилась, что солдаты любят Лермонтова и Кольцова и не понимают Блока, а тем более Северянина и Гумилева. А сама она вообще остыла к любой поэзии, считала: не до поэзии в такое сурово-прозаическое время. Теперь она с большим удовольствием распускала старые кофточки, свитеры и вязала безрукавки — «душегрейки», как их называли солдаты; не только раненые, лежавшие в холодном госпитале, но и врачи, фельдшера готовы были руки ей целовать за такие подарки.
Не прекращая вязания — спицы в ее пальцах так и мелькали, — Леля равнодушно похвалила:
— Ничего. Чьи?
— Бунин.
— Бунин? — удивилась она. — Не то они пишут, поэты, о войне.
— Не то, — согласился Сергей. — Но это написано до войны. Хотя что значит — до войны? Когда люди не воевали?
Стало немного грустно, что сестра не поняла его. Объяснять не захотелось. Вернулся в кабинет. Полежал. Почитал Чехова. Но из головы не выходили строки: «Но сердце в нем чуть тлеет: как огонек под кизяком».
«О, да, он — мудр».
Не лежалось. Не читалось. Заглянул на кухню, где мать и Василина готовили обед; им хотелось получше, повкуснее кормить его, контуженого; делать это в голодное военное время — с приходом немцев рынки опустели — было очень нелегко, поэтому они как могли изощрялись в кулинарном искусстве.
Женщины обрадовались его появлению: если больного потянуло на кухонные запахи — это хорошо.
— Сергей Валентинович, вы пробовали солдатские супы. Попробуйте нашего. Грибного.
Он охотно, что тоже порадовало их, исполнил Василинину просьбу: подул на горячее варево в ложке, хлебнул, похвалил. Отошел к окну. Смотрел во двор, на здание почты на углу Подгорной и Губернаторской, прочитал как бы про себя: «Герой — как вихрь…»
Оглянулся не сразу, словно предчувствуя, что здесь реакция будет иная, нежели у Лели. Глянул: у Василины испуганные глаза, у матери дрожат губы. Они пеняли его. Его настроение. И сердца их в отчаянии кричали:
«Что же это такое? Снова — на войну?»
Отец радостно крикнул из передней:
— Сережа! Посмотри, кого я тебе привел!
Богунович-младший который день страдал от одиночества, от безысходности, чувствуя себя тем «мудрым», который будто бы лелеет месть, а в действительности тлеет, потому что не знает, куда податься. Не однажды думал: счастливые Рудковский и Бульба, они — как вихрь, и если сгорят, то метеорами. Во всяком случае, тлеть не будут. Он возненавидел себя за бездеятельность. Идти никуда не хотелось, встречаться с кем-нибудь из друзей юности не было никакого желания, тем более принимать их у себя. Встретиться ему хотелось разве что с одним человеком, незнакомым — с Мириным братом, который, как проговорилась их словоохотливая мать, скрывается от немцев, работает в подполье.
По голосу отца почувствовал, что привел кого-то из его давних приятелей. Отцу хочется прогнать его хандру. Поморщился, неохотно поднялся с дивана, вышел в переднюю. И — странно — вдруг обрадовался. Перед ним стоял его гимназический друг Болеслав Кручевский.
Одет он был немного странно, но не без элегантности: в офицерских сапогах, кавалерийских галифе, но в гражданском пиджаке, на белоснежной манишке — «бабочка» в крапинку.
Раскрасневшееся от мороза лицо Кручевского сияло как у именинника. Горячо обнялись, поцеловались — на радость отцу. Угодил сыну. От Болеслава попахивало вином. Для Сергея и сам Слава, и особенно отец его, активный деятель Белорусской громады, друг адвоката Богуновича, — были кумирами. Когда они учились в последнем классе гимназии — было это во время реакции, — Петра Кручевского осудили на год или полтора за статью об угнетении самодержавием белорусского народа. Сын подбил друзей-гимназистов на демонстрацию. Десятка три белорусов и поляков в актовом зале читали Купалу и Мицкевича. Директору Фальковичу, пытавшемуся уговорить их разойтись, гимназисты кричали: «Тиран! Деспот!» — хотя Фалькович считался либералом. С ним случился сердечный приступ. Слава Кручевский ходил потом героем, лидером «прогрессивных белорусов».
В начале войны в патриотическом угаре студент-историк Киевского университета Болеслав Кручевский так же, как и Богунович, пошел в армию вольноопределяющимся. Правда, в окопах он не был, служил в каком-то политическом отделе, проводившем работу среди славян — украинцев, чехов, поляков из Австро-Венгрии. В течение войны они изредка писали друг другу, но ни разу во время коротких побывок не встретились. Поэтому так и обрадовались: были же друзьями — водой не разольешь.
Кручевский с бесцеремонностью, дозволенной разве что самым близким, крутил Сергея, как игрушку.
— Ты что такой дохлый? Отец говорит — контужен?
Вот гады немцы! Не было им иной цели! Слышишь? Или тебе нужно кричать в ухо?
— Тебя — слышу.
— Меня? Других не слышишь? Сережа, ты всегда был тонкий юморист. Ты у нас уникум. Говорят, ты был командиром полка?
— Был.
— Отвечаешь так, будто был каторжником. Хотя теперь каторжники в почете. Вот эсер Белевич героем ходит. А что совершил? Один раз выстрелил в вице-губернатора, да и то мимо. Правда, Валентин Викентьевич? — Кручевский весело хохотнул; Сергей не знал, кто такой Белевич, но отец, наверное, с человеком этим хорошо был знаком, потому что тоже рассмеялся. Старому Богуновичу нравилось веселье гостя и особенно то, что заметно оживал сын, растормошил-таки Болеслав его.
На голоса в передней вышла Леля. Болеслав тут же бросился к ней:
— О! Как сказал великий русский поэт эфиопского происхождения: «Я помню чудное мгновенье…» Кто вы, ясновельможная? Леля? Неужели Леля? Та тонконогая гимназисточка? Целую ваши ручки, панночка. Ждите сватов. А если есть соперник — к барьеру его! Стреляю я без промашки.
Леле не понравилось это пьяноватое паясничанье. Она сурово спросила:
— Вы всегда так кривляетесь перед женщинами, пан Быковский?
Кручевский сначала растерялся.
— Быковский? Почему Быковский? — но вспомнил, захохотал: — За это люблю вас, дядька Богунович, — начинили детей национальным духом. Не смейтесь над Быковским, он представитель белорусской шляхты, а она сохраняет национальные традиции. Во всяком случае, лучше, чем полесские мужики. Мы привлекли к нашему движению Гаруна. Привлечем и Купалу, Богдановича…
— Богданович умер, — сказала Леля.
— Умер? Жаль, — на мгновение смутился Кручевский и вернулся к заигрыванию: — Вам, спадарка Леля, отвечаю: перед такими хорошенькими девушками я немею. Как рыба. Только хватаю жабрами воздух…
Увидев, что Леля может сказать что-нибудь непочтительное, Валентин Викентьевич поспешил увести гостя и сына в свой кабинет. Из книжного шкафа, из-за толстых томов «Уложения законов Державы Российской», достал бутылку шартреза; безусловно, прятал ее для такого торжественного события, каким было возвращение сына: тогда адвокат выставил такую же бутылку на стол, за которым сын истерически разрыдался.
Отец последние дни ходил озабоченный, а тут вдруг ожил, развеселился — словно получил награду. Но это было состояние, когда радует, оживляет не подарок, поднесенный тебе, а то, что ты передарил его близкому человеку. Так, во всяком случае, казалось Сергею: отец считает, что сделал сыну чрезвычайно дорогой подарок. Привел лучшего друга юношеских лет.
Что ж, Богуновича-младшего действительно обрадовала встреча с Болеславом — будет хотя бы с кем поговорить, отвести душу. Правда, кривлянье Кручевского перед Лелей не понравилось, появился холодок настороженности.
Однако два давних друга, потягивая из серебряных чарок ликер, смотрели друг на друга с радостью.
— Так, говоришь, командовал полком?
— Ах, какое там командование! От полка и от командира остались одни воспоминания.
— Ты кто — эсер, большевик?
— Я беспартийный.
— И тебя поставили на полк?
— Меня выбрали солдаты.
— Ах, да-да. Я вспоминаю твои письма, где ты клялся в любви к солдатам. Только солдатики эти потом своих благодателей на штыки поднимали.
Ветерок настороженности дунул сильней. Во всяком случае, рассказывать о своей трагедии, о разгроме полка расхотелось, хотя собирался: пусть бы знал Болеслав, что пережил он, через что прошел; надеялся — доверительная исповедь будет способствовать возобновлению их душевной близости.
— Расскажи, Болесь, лучше о себе. Откуда ты приехал? Когда?
— Я — из Киева. Неделю назад…
— Разве штаб Юго-Западного фронта переведен в Киев?
Кручевский засмеялся:
— Ты идеалист, Сережа. И службист. Ты можешь присягнуть и богу, и черту. А меня революция освободила от присяги, от обязанностей. Управление наше распустили. Нет славян. Нет немцев. Есть пролетарии всех стран. — Кручевский иронически хмыкнул. — Шло братание бывших врагов. Чем оно кончилось — ты знаешь.
Братание и ему, Богуновичу, не нравилось, но слов друга он не принял: больно укололо в сердце воспоминание о Мире — она верила в братство людей, в революционность немецких солдат.
— Кончилось трагически, — грустно согласился Сергей.
— Валентин Викентьевич сказал мне, что у тебя погибла жена. Ты успел жениться? Прими мои соболезнования.
Сергей не ответил, в угрюмом молчании вертел в руках рюмку.
Отец снова налил ликера. Ему хотелось отвести разговор от грустного.
— За вас, дети. Чтобы было вам хорошо. Кручевский подхватил:
— Будет хорошо, дядька Богунович. Я же сказал вам, услышав, что Сергей дома: нам повезло!
«Кому это нам?» — хотелось спросить Богуновичу-младшему, но снова дунул сквознячок какой-то неприятной отчужденности: это просто-таки пугало его.
Кручевский выполнял тайную, высказанную тостом, или, может, явную, высказанную раньше, как говорят, открытым текстом, просьбу Богуновича-старшего не говорить о том, что может разволновать Сережу. Он начал о веселом:
— В Киев я махнул просто пожить. Повеселиться. Если воля — так воля для всех. А Центральная Рада, я тебе скажу, дала-таки волю. В ресторанах — как до войны. А хохлушки, брат, — чудо! Этакое, знаешь, что-то такое… от земли — от степи, от пшеницы, от неба, где блещут молнии. «Що цэ то вы робытэ, пан офицер?» А сама млеет, тает, течет, как мед. Пальчики оближешь!
Богунович разве что в начале войны, безусым прапорщиком, с интересом слушал рассказы офицеров об их любовных похождениях. Позже ему было противно. Во-первых, он убедился, что большинство офицеров бесстыдно похвалялись, лгали. Во-вторых, его оскорбляло животное отношение к женщине. Он возмущался: «Господа! У каждого из нас есть мать, сестра, невеста!» Офицеры обычно злились: «Чистоплюй чертов!» Теперь его возмутило, что Болеслав с такой бесцеремонностью рассказывает о своих грязноватых приключениях старому человеку — отцу.
Да, здорово изменился бывший гимназистский пропагандист «свободы, равенства, братства», борец за автономию белорусов!
«Куда он склонился? К какому берегу причалил? Хотя что я спрашиваю? Сам я пристал к какому-нибудь берегу? Я забрался пусть себе в чистенькую, но тихую, уютненькую бухточку, отгороженную от большой реки этими стенами, мнимой болезнью, материнскими заботами».
Сергей прервал рассказ друга о киевских ресторанах:
— Что нового в мире? На фронте?
— На каком? На Восточном? Ты что, не знаешь? Подписан мир. Принудили большевичков…
— Мир?! — вздрогнул Богунович и взволнованно поднялся с мягкого кресла. — Когда?
— Подписан? Вчера в Брест-Литовске. Но если хочешь знать мое мнение, как говорят, не для прессы, то я скажу: дураки немцы! Находиться в семидесяти верстах от Питера и пойти на мир!.. Еще один рывок — и можно было бы раздавить это осиное гнездо.
Вмиг, в один миг между ними выросла стена. Богунович одновременно и обрадовался ее появлению, и испугался потому, что от одного неосторожного движения стена эта обрушится на него и похоронит под своей тысячепудовой тяжестью.
Как бы опасаясь, что стена действительно может обрушиться от одного его голоса, от дыхания, он ответил приглушенным шепотом:
— Там наши братья.
— Кто это твои братья? Большевики?
Богунович отступил от столика, за которым сидели, сказал обычным голосом:
— Большевики — рабочие Питера. Солдаты. Кого же тебе хочется раздавить?
Отец тоже настороженно поднялся, видя по сыну, что тот вот-вот готов взорваться. Наверное, и Кручевский сообразил, что хватил через край. Ответил добродушно, словно в шутку:
— Однако набрался ты их духа.
И тогда Сергей действительно крикнул:
— А ты какого духа набрался? У киевских проституток?
Испуганный адвокат вмиг очутился между сыном и гостем, раскинул руки.
— Мальчики! Мальчики! Ну что вы как петухи? Чего вы не поделили? Нельзя же так. Вспомните, как вы дружили.
Мария Михайловна, может, впервые за всю жизнь остановившись у двери послушать, тоже испугалась за сына, за его взрыв. Хотелось знать: из-за чего они так? Конечно, политика. Политика расколола весь мир. Но что конкретно так возмутило сына?
Старый Богунович напрасно испугался, напрасно встал между молодыми. У них совсем не было намерения броситься друг на друга. Сергей, побелев от волнения, отошел к книжному шкафу. А Кручевский продолжал спокойно цедить ликер, снисходительно, с чувством собственного превосходства, усмехаясь.
— Нервишки у тебя, дорогой мой друг, никуда не годятся. Но мы их вылечим. Я пришел к тебе не просто так, а с конкретным предложением, которое, не сомневаюсь, тебя порадует. Настоящие братья мы с тобой, Сергей. Оба белорусы. Это высшее братство. Не так ли?
— Так, безусловно, так, — подтвердил Богунович-старший, чтобы помирить молодых.
— Видишь, такие люди, как мой отец, твой отец, хорошо это понимают. Они — мозг будущей Белорусской республики. А мы с тобой должны стать ее силой. Военной силой.
Сергей наконец понял, куда клонит Кручевский, и скептически улыбнулся, приказывая себе не взрываться больше, а поиздеваться над этим доморощенным полководцем.
— Приветствую просветление на твоей постной физиономии. А то набычился, как беловежский зубр. Сейчас ты будешь прыгать от радости. Слушай внимательно. Я пришел, чтобы официально предложить тебе должность командира первого белорусского полка.
— Какого полка?
— Полка Белорусской военной рады.
— А что это за рада такая?
— Ну, ты меня удивляешь. Будто с неба свалился.
— Я свалился с фронта. Контуженый. — Голос Сергея снова угрожающе задрожал: нет, оставаться спокойным при таком разговоре очень нелегко.
— Как это вы, Валентин Викентьевич, не просветили сына? — с укоризной спросил Кручевский у адвоката.
Сергея снова затрясло:
«Наглец! Тыловая крыса! Ты позволяешь себе упрекать старого человека!»
— Сережа был болен. Несколько дней он ничего не слышал. — Это прозвучало извинительно, и Богунович-младший не сдержался, бросил отцу с гримасой боли и стыда:
— Папа!
Валентин Викентьевич покраснел, как девушка, тяжело вздохнул, пожаловался:
— Непонятными вас сделала война. Непонятными… Кручевский самоуверенно засмеялся, сам налил себе ликера и с размаху выплеснул в рот.
— Сейчас мы, дядька Богунович, все поймем. Просветим. — И Сергею: — Надеюсь, ты слышал про «Всебелорусский конгресс», проходивший еще в январе? Большевики хотели разогнать его. Не удалось. Хотя потом некоторых из наших они арестовали. Теперь, когда белорусский народ освободился…
«Когда и от чего он освободился? Немцы освободили мой народ?!» — возмущенно закричал Сергей, но про себя, ибо голос у него будто отняло, как было отняли немецкие снаряды слух.
— Теперь исполнительный комитет съезда сформировал правительство республики — народный секретариат Белоруссии. Лучшие люди земли белорусской возглавили его — Варонка, Цвикевич, Середа, Гриб…
— И кого они представляют? — спросил Сергей. Спокойно, чтобы проверить голос.
Кручевский засмеялся.
— Ну и большевики! Начинили они тебя марксизмом. Но коль ты лезешь в теорию, я тебе скажу: сила в единстве нации, в единстве всех ее классов и пластов. Теория вашего Маркса — это теория для людей без роду, без племени. А мы — чистое славянское племя. Русские перемешались с татарами…
У Сергея было что ответить на это, но начинать теоретический спор ему не хотелось: слишком много энергии шло на то, чтобы сдерживать себя.
— Я не политик. Я солдат.
— Вот это мне нравится! — почти обрадовался Кручевский. — Политиков у нас хватает. Солдат мало. Поэтому я предлагаю тебе полк. Однако слушай про нашу организацию. При правительстве создана «Военная комиссия». Ее возглавляет Езовитов… Помнишь? Цвикевич и он были организаторами Белорусской социалистической громады. Ума — палата, английский парламент. Меня он взял к себе начальником штаба. Не бойся. Притеснять тебя не буду. У нас полная демократия…
— Кого все же представляет ваша рада?
— Военная?
— Все рады. Все комиссии.
— Ну, знаешь… Мне не нравится твоя ирония. Имей уважение. Как кого? Белорусский народ.
— Весь?
— Конечно, весь.
— А ты знаешь, что крестьяне идут в леса, в партизаны, как при нашествии Наполеона… чтобы бить «освободителей»?
Кручевский вскинул голову — удивился:
— Однако не так уж ты неосведомлен. Слепым и глухим притворился.
— Я не слепой. Я слышу вас, слышу, господин начальник штаба!
— Мальчики! Мальчики! Не ссорьтесь, пожалуйста, — почувствовав приближение нового взрыва, просил старый Богунович.
Громадовец откусил кончик своего уса, выплюнул волоски в кулак, вытер руку белоснежным платочком. Видно было, что сарказм Богуновича, его издевательски-официальный тон вывел гостя из равновесия. Но Кручевский сдерживал себя.
— Я понимаю твою ненависть к немцам. Думаешь, я их люблю? Но будем реалистами, друг мой. Пока у нас нет своей армии… Немцы помогли нам освободиться от большевизма, с их помощью мы утихомирим мужиков, которых в леса ведут большевистские комиссары. А там видно будет. На все нужно время.
Сергей вдруг сделался удивительно спокойным, более того — ему стало весело, и он понял почему: от осознания своего морального превосходства, своей победы над этим хлюстом, сердцеедом ресторанных барышень, над пигмеем, лезущим в Александры Македонские. Было только горько и противно, что когда-то он считал этого человека своим другом, своим лучшим другом.
Богунович прошел по кабинету, остановился у кресла Кручевского, сбоку. Удивил отца веселой злостью в голосе:
— Болесь! Уважаемый защитник белорусского народа! С этого ты бы и начинал — что вам охота послужить немцам. А если говорить солдатским языком, хорошо нами с тобой изученным, — полизать Вильгельму ж… Лижите! Он бросит вам кость… Грызите!
— Сережа! — простонал отец.
Кручевский вскочил, пристукнул каблуками, сказал очень зло:
— Кажется, я не туда попал.
— Не туда, Болесь, не туда, господин атаман. Ты попал к честным людям, которые никогда не пойдут чистить сапоги генералу Фалькенгейму. Правда, отец?
— Мальчики! Ей-богу же, как петухи… Ах, боже мой! — горевал старик. — Что творится в этом мире!
— Прошу простить, господин Богунович. — Кручевский в один момент очутился у двери кабинета и распахнул ее с такой силой, что едва не сбил с ног до смерти испуганную Марию Михайловну. Не заметив ее, сорвал в прихожей с вешалки свою шубу и выскочил за дверь, грохнув ею так, что зазвенели стекла, люстры, посуда в буфете.
Выскочила из комнаты Леля.
— Сережа выгнал его, этого наглеца? Напрасно он не спустил его с лестницы. Я слышала сквозь стену…
Марию Михайловну испугал услышанный разговор. Но вместе с тем она радовалась за сына, его благородству. Для нее пока что не имели значения его политические взгляды. Для нее важно было, что он остался порядочным человеком, таким, каким она и отец воспитывали его с детства.
Несмело, но с просветленным лицом вошла мать в кабинет. Сын сидел в кресле и смаковал ликер, Валентин Викентьевич стоял перед окном к ним спиной, словно очень заинтересованный чем-то на улице. Но она знала: ничего особенного там нет, в сильном волнении муж нередко так делает.
— Садись, мама. Выпей ликеру. Превосходный шартрез. У тебя большие запасы, папа?
Богунович-старший не ответил.
Сергей игриво подмигнул ему в спину.
— Ты сегодня, мама, хорошо выглядишь. Ты помолодела.
— Спасибо, сын, за комплимент, — и вдруг виновато призналась: — Я слушала под дверью.
Отец передернул плечами. Леля сделала страшное лицо:
— Какой ужас, мама! Не признавайся никому.
Она со смехом упала в кресло, в котором сидел до того отец.
— Раз ты так хвалишь это зеленое зелье, то налей и мне. Напьюсь и пойду набью морду твоему лучшему другу. Какой циник и… дурак… Посватался…
Отец неожиданно для всех тихо засмеялся. Мария Михайловна даже испугалась: над чем это он смеется? Нет же повода.
Валентин Викентьевич повернулся к жене, детям, весело сказал:
— Да, не быть мне товарищем министра. Они меня сватали заместителем секретаря юстиции. Но о чем я подумал сейчас? Может, действительно, сын, ты спас меня от позора?
— Не может, а наверняка, — сказала Леля, глотнула ликер и закашлялась: — Фу, гадость, я в госпитале спирт пила — и ничего.
— Я давно тебе говорила, будь подальше от этой своры. Они уже грызутся между собой за власть. — Мария Михайловна была в курсе событий.
— Но что меня беспокоит… — сказал Богунович-старший, понизив голос и приблизившись к ним. — Не выдаст тебя, сын, этот тип?
Женщины настороженно притихли. Сергей подумал, пригубив рюмку, но не выпивая. Ответил спокойно, чему и сам удивился:
— Наверняка выдаст. Мать ужаснулась:
— Боже мой, Сережа! Как можно так… уверенно и спокойно? Он был твоим другом…
— К немцам он, возможно, и не пойдет. Но своим… правительству своему… военной раде… расскажет несомненно. А там найдутся…
— Там найдутся, — упавшим голосом согласился Валентин Викентьевич.
— И если, не дай бог, где-то близко отирается барон Зейфель, второй раз меня никто не спасет. Сам Бульба…
— Сын мой! — побелела и в единый миг постарела Мария Михайловна. — Как ты можешь о таком говорить спокойно?
— А что делать, мама? Биться в истерике? Рыдать? Я же не барышня — солдат.
— Черт его принес, — сказала Леля.
— Лелечка, не пришел бы он, пришел бы кто-нибудь другой. И мне все равно надо выбирать, куда пойти и что делать. Помнишь Богдановича? Нельзя человеку с моим характером пролежать на диване.
— Я давно увидела, как ты мучаешься. Душа моя чувствовала, что я снова потеряю тебя.
— Подожди, мать. Хоронить его рано. Давай спокойно подумаем — что делать?
Мать смотрела на сына, на мужа с надеждой, мольбой: придумайте же что-нибудь!
Сергей поднялся, подошел к столу, развернул тот же томик Бунина.
— Я здесь, пока лежал, прочитал: «А когда же, дитятко, ко двору тебя ждать? Уж давай мы, как следует, попрощаемся, мать!»
— Сын, это жестоко. По отношению к матери, — сказал отец.
— Прости, мама. Это жестоко. Но у меня нет иного выхода. Я должен исчезнуть.
— Куда? Как? — Мария Михайловна сцепила руки так, что хрустнули суставы пальцев.
— Есть три пути. Пойти в подполье здесь, в Минске. Но я не обучен воевать из подполья. Вернуться назад в отряд? Заманчиво. Однако боюсь, что в сложный ансамбль Рудковского и Бульбы мне нелегко будет вписаться. Да и больно мне возвращаться в те места. Мир, подписанный Лениным, конечно же, нужно будет защищать. Я хочу защищать этот мир. Мне кажется: я нужен там… — показал вдоль Захарьевской улицы на восток, помолчал, подумал, сказал, стыдясь своей нескромности: — Ленину нужен…
Мать, отец и сестра смотрели на него широко раскрытыми глазами — с боязнью за него и с восхищением его убежденностью — знанием своего места в водовороте событий.