В июне 1947 года меня вызвали в Минск для приема в Союз писателей. Опубликованы были повесть «Месть», рассказ «В снежной пустыне», два или три рассказа, которые уже не помню, в «Гомельской правде».
Это была вторая поездка в столицу, первая — в декабре сорок пятого — на первый послевоенный пленум. Так он назывался. Но на самом деле это был съезд, потому что на нем присутствовало 42 члена Союза из 43-х (Пимен Панченко не приехал из Ирана, где продолжал службу в армии). Перед этой, первой, поездкой я не волновался. Ехал в шинели и в сапогах — солдат. А солдат нигде не должен волноваться. Обратно возвращался как на крыльях: на пленуме в докладе о творчестве молодых Василь Витка высоко оценил мою «Месть», хотя журнал еще не вышел.
Вызов на прием меня взволновал. Вон как взлетел за два года — до какой высоты добрался! Вернусь членом Союза писателей! В то время это был судьбоносный шаг. Писатель-профессионал — фигура, равная… Да с кем можно было сравнить? Только с коллегами по другим видам искусства — художниками, композиторами.
Больше меня волновалась Маша. Во-первых: а вдруг не примут — позор.
— Никому не говори, зачем едешь.
Но еще больше ее напугала моя мечта:
— Стану членом Союза — переедем в Минск.
Боялась сельская фельдшерица Минска. Сроднилась с жителями своего большого участка — на семь деревень: Прокоповка, Маковье, Будище, Черетянка, Займище, Залесье, Донец. Маша радовалась, что хоть чем-нибудь может помочь этим людям, а сама жила не намного лучше: весна того года была голодная; соседняя Украина очень голодала, люди оттуда шли на север. Куда? В Минск? В Литву? В Ленинград? Рабочие везде нужны были — государство восстанавливалось после войны. Но не везде отоваривали даже рабочие карточки. А кто мог помочь колхозникам?
А Минск, говорили те, кто побывал там, жил уже полной жизнью. Западная рядом, рынок завален продуктами, да и в коммерческих магазинах — все что хочешь, были бы деньги. А у меня печаталась в «Полымі» первая часть «Глубокого течения». Будет гонорар!
И все равно Маша боялась. Может, за меня боялась, что, когда стану настоящим писателем, «задеру хвост» и наброшусь на минских красавиц. К учительницам, с которыми я работал в школе, ревновала, особенно к одной — Марусе Антоненко. С ней я учился в седьмом классе и тогда же назначил ей свидание, окончившееся для меня трагикомично: глупая девушка рассказала об этом маковским парням, а те на мосту через речку сделали мне «темную». Боков не намяли, но в классе смеялись: «Ну как, жених?» Удивительно — стыда особого я не испытывал. Наоборот, считал себя рыцарем: прошел от школы семь километров, а вечером пробежал снова те же семь километров, а всего 7х4=28. Разве не подвиг?..
* * *
Ехал ночью в общем вагоне, тогда от Гомеля до Минска поезд шел часов десять; разобрали вторую нитку, чтобы отремонтировать разбитый бомбами, немецкими и партизанскими, один путь.
Спал сидя, положив голову на плечо мужчины, от которого шел очень сильный запах выделанной овчины — шил кожушки?
Союз писателей размещался в Доме правительства в дворовом крыле. Утром милиционер не пустил меня туда:
— Они работают с двух часов.
Меня это удивило: вот это жизнь!
Часов пять бесцельного хождения по Минску. Что смотреть? Руины? Насмотрелся на них — Мурманск, Варшава, Берлин. И Минск — в сорок пятом. Повезло, что в Доме профсоюзов на площади Свободы неожиданно для себя открыл музей Янки Купалы. Долго ходил там. Исключительный интерес — для меня, человека, которому война не позволила прочитать даже Купалу. А знать необходимо! Необходимо знать всю белорусскую литературу. Я читал с жадностью. Но где было взять книги в моей Прокоповке?
* * *
Членов президиума было немного — человек семь. Столько же и нас, новобранцев. Но присутствовали коллеги, рекомендовавшие нас. Вел заседание председатель Союза седой Михась Лыньков, белый- белый, как шапка Арарата, которую я увидел значительно позже. Потом мне рассказали трагедию Лынькова — фашисты сожгли в Тростенце его жену и сына.
Процедура приема была простая и вовсе не формальная. Секретарь Союза Павел Ковалев, одетый почему-то в такую жару во френч из английского сукна, с трубкой, табак в которой не горел, докладывал о каждом из кандидатов, как говорится, на высокой ноте: каждый гений. Присутствующие — признанные гении — задавали начинающим вопросы. Больше всего досталось Алене Василевич. Алексей Русецкий и Микола Аврамчик читали стихи. А обо мне словно забыли, даже страха нагнали — ни вопросов, ни желания послушать хотя бы страничку из второй части романа.
Я ощущал себя последним в очереди и в какой-то момент даже голым. Чуть не сомлел от мысли: не примут, недаром Маша боялась. Нет! Поднялся Владимир Карпов, мой журнальный редактор, и сделал чуть ли не доклад о «Глубоком течении».
Лыньков вынужден был его прервать.
Голосование было открытым, оно долго оставалось таким и тогда, когда я работал в Союзе писателей заместителем председателя.
Всех приняли единогласно.
Конечно же, прием «обмывали». За полстолетия не помню случая, чтобы его не «обмыли».
То ли потому, что «новобранцы» были бедными, или потому что в ресторане фабрики-кухни не было водки, но пили одно пиво. Бутылок по восемь-десять на нос опорожнили, еле успевали бегать вниз — в туалет.
* * *
Не помню, почему я остался в Минске еще на день или два, кажется, нужно было снять какие-то вопросы в корректуре.
Павел Ковалев — добрейший человек, он и вправду заботился о писателях — устроил меня в гостиницу. В отдельный номер. И тут я почувствовал себя писателем. Даже фигу выставил своим коллегам — учителям: нате, укусите меня теперь! А были среди них завистники, не нравилось им, что гонорары мне приходят, что мы с Машей два пайка получаем — по десять килограммов черной американской фасоли, изредка — конфеты-подушечки.
Перед отъездом я не мог не зайти в Союз. Чтобы укрепить свое ощущение полноправного члена уважаемой организации. В кабинете председателя и секретаря сидел один Павел Никифорович. Покуривал свою неизменную трубку! (Не могу не вспомнить. Когда я жил уже в Минске, Павел вдруг скинул френч и отказался от трубки — перешел на сигареты. Всех это удивило. Но был поэт, который все про всех знал, — Анатоль Велюгин. Он рассказал, что в Доме офицеров, когда Павел, в френче, с трубкой, с пальцами под френчем между пуговицами, ходил в фойе, к нему бросился молодой лейтенант, схватил за плечи, закричал: «Ты кому, слизняк, подражаешь?» Правда это или нет — не знаю. Но если и подражал, то не Сталину, а скорее Пономаренко, у которого Ковалев какое-то время работал помощником.)
Павел Никифорович заботливо побеседовал с молодым членом Союза. Секретарь сельской парторганизации, я никогда и никому не жаловался на свою жизнь. А тут старший товарищ своим отношением вызвал у меня полное доверие, и я признался: плохо живу, не всегда молока маленькой дочке могу купить. И Ковалев тут же позвал из соседней комнаты директора Литфонда Мирона Левина, личность легендарную, старейшие писатели долго его помнили. (Но сколько их осталось, старейших.)
— Был вчера на президиуме?
— Павел! Ты кого спрашиваешь? Ты не увидел такую фигуру, как Левин? Я вешу сто девять кило. Как я мог не быть на президиуме?
— Слышал, что говорили про Шамякина?
— Как не слышать! Гордость нашей литературы.
— Ну, гордостью он еще будет. А теперь наша обязанность помочь писателю. Выпиши тысячу рублей и сделай ему литерный паек. Знаешь, к кому нужно сходить?
— Кого ты учишь? Чтоб Левин не знал? Дорогой мой секретарь! Левин знает всех. И Левина знают все. Но письмецо сам сочини. Мы сегодня и сходим с молодым нашим поэтом к дорогому министру.
Деньги мне Левин выдал тут же, как только мы пришли в его кабинет. До реформы 1947 года — мизер. И все-таки больше моей месячной зарплаты. Письмо пришлось подождать — Павел не сразу продиктовал его машинистке.
Золотой человек! Делал все обстоятельно, чиновником не был. Писателей любил, уважал, растить их считал своей главной обязанностью — ЦК ведь послал его на должность ответственного секретаря.
Толстый Левин охотно повел меня в главный корпус Совета Министров. Прошли пост, на котором у меня спросили пропуск. Но Левин сказал:
— Это со мной. К товарищу Шаврову.
Сила, авторитет!
На лестничной площадке остановился и сказал:
— Чтобы подняться наверх, нужно сначала спуститься вниз.
Я не понимал его мудрости и смысла ритуала.
Спустились в цокольный этаж. И очутились в шикарном буфете. Такого я еще не видел. Вина, коньяки, за полукруглым стеклом — закуски.
Слюнки потекли: потому как рано утром съел в гостинице по коммерческой цене ложку макарон и выпил стакан кофе с молоком, в котором не было молока, так ничего с тех пор и не ел, а обошел полгорода, по музею часа два ходил снова.
— Сонечка! По двести коньяку и по бутерброду, — ласково попросил Мирон буфетчицу.
Он вылил свой коньяк в рот, как в колодец. Я отпил маленький глоток: к министру ведь идем!
— Больше не могу.
Левин допил и мой коньяк.
Сумма, которую назвала буфетчица, повергла меня в шок. Иллюзии, что угощает Левин, не было. Выложил больше половины литфондов- ской помощи. А мечтал купить что-нибудь вкусное шестилетней дочке и жене. Купил!
Министра не было. И я даже обрадовался этому. Левин после выпивки мне не нравился, какой-то агрессивно-мрачный стал; в коридоре матом ответил человеку, который с ним поздоровался. Тот, правда, не обиделся, сказал:
— Веселый ты, Мирон, сегодня. Смотри, штаны потеряешь.
— Не бойся. Они держатся на молодом авторе.
А штаны его на самом деле сползали с толстого живота, и я, между прочим, подумал, что этот человек может и на самом деле потерять свои широченные штаны.
— А Григорий есть? — спросил Мирон у секретарши, молоденькой девушки, подтягивая перед нею штаны.
— Григорий Моисеевич у себя.
Табличка на двери напротив: «Заместитель министра.»
Не запомнил я фамилии его. Столько лет прошло!
Левина он встретил ласково. Мне руки не подал. Наверное, в своей шерстяной (в жару!), хотя и новой еще гимнастерке, в штанах, подарке американского рабочего, с различными заклепками на них, я не вызвал у высокого чиновника никакого интереса — сотни таких к нему обращались.
Не помню, о чем они беседовали вначале — замминистра и Левин. Но хорошо помню ту часть разговора, которая касалась меня.
Григорию Моисеевичу хотелось как можно скорее избавиться от пьяного директора и молодого писателя.
— Мирон, так какие у тебя проблемы?
— Гриша, ты Пушкина знаешь?
— Кто не знает Пушкина! — без улыбки сказал тот.
— Так вот, этот, — ткнул пальцем в мою сторону, — второй. после Пушкина.
Мне стало бы легче, если бы замминистра захохотал. Нет, еле заметно улыбнулся.
— Ты бы слышал, какие стихи он сочиняет. Вчера весь президиум целый час слушал зачарованно. Слушай. как тебя?.. Почитай. Пусть послушает.
«Да не пишу я стихи!» — уже возмущенно хотел я крикнуть. Не крикнул, не прошептал — онемел от неожиданности. Выручил заместитель министра.
— Хорошо, хорошо, Мирон. Я верю, что товарищ великий поэт. Войну прошел. Наш Твардовский. Но что требуется от меня?
— Столько человек работает, пишет, детей учит, а живет. Ты знаешь, как живут учителя? Нужен литерный паек. Заслужил!
— Нет проблемы, — сказал хозяин кабинета. — Если заслужил — будет иметь. Ваша фамилия?
Я назвал фамилию, имя, область, район, деревню.
Левин вспомнил о письме СП. Подал.
— Тут все есть.
— Мы напишем в райисполком, и там вам, на месте, выдадут литерный паек. Может, в районе он не такой богатый, но голодать не будете. Пишите больше. Успехов вам. Через неделю загляните в свой райисполком.
— Спасибо вам. Искренне благодарю.
— Не за что. Моя обязанность — помочь молодому дарованию.
Вышел я — как на крыльях вылетел. И поскольку Левин задержался, я сбежал по лестнице без него; боялся, чтобы Левин снова не повел меня в буфет — отметить успех. Без копейки остался бы.
Еле выдержав десять дней, я побежал в Тереховку. Но в райисполкоме никакого письма не было, и работники, многих из которых я знал, — приезжали уполномоченными в сельсовет, в колхозы — разве только не смеялись мне в лицо, смотрели со злой иронией: «Еще один дурак выискался. Ишь, чего захотел — литерный паек!»
Маша сперва поверила моей минской «эпопее»: если приняли в Союз писателей, то почему не могли выдать литерные карточки, которые получало городское начальство? А потом смеялась. Надо мной. И над собой — что поверила.
Через полгода карточки отменили, но одновременно провели денежную реформу. Вместо 12 тысяч гонорара, выписанного за первую часть «Глубокого течения», я получил одну тысячу двести. Но имея деньги, я купил в Гомеле столько продуктов, что чуть тащил их из Тереховки до Прокоповки.
А Левин?.. Чудил. Когда я уже учился в партийной школе, его сняли с работы, сразу, в один день, и тогда, когда его не было в Минске — находился в Москве в командировке. Понадобилось место для директора театра имени Янки Купалы Фани Алер. Сняли ее не за плохую работу — за какие-то амурные грехи. Мирон вернулся из Москвы, скандалить ни с кем не стал, он знал, кто прислал нового директора. Но все же «выкинул коника»: сел и с ошибками сочинил приказ примерно такого содержания: «Назначение Алер Ф. Я. директором Литфонда БССР считать незаконным. Директор Литфонда Левин М. М.». И вывесил приказ на входных дверях. Возмутил серьезного служаку Павла. Насмешил писателей.
Работая в другом учреждении и еще более толстея, в Союз писателей не заходил — имел гордость.
Встретив однажды меня на улице, сказал:
— Ну, как там у вас жидовка разваливает Литфонд?
Интернационалист, я оторопел: впервые увидел еврея-антисемита. Потом — встречал часто.