В литературу я вошел легко. Вознесся. Быстро встал в первую шеренгу ее. Сталинская премия в то время, при жизни «отца всех народов», — ох как много значила! Говорят, Сталин все, что выдвигалось на премию, читал. Верили: гений! Хотя значительно позже, после смерти его, мне рассказывал Сергей Михалков, что, когда дошла очередь до «Глубокого течения», Сталин спросил у членов комитета: «Все читали?» Все! Кто мог признаться Сталину, что не читал, будучи членом такого высокого комитета? Фадеев отважился добавить: «Про партизан еще никто так не написал». Наивысшая оценка! Александру Фадееву Сталин верил. А Фадеев поверил белорусам, нашему ЦК — он дал команду выдвинуть. Однако после разговора с Михалковым я убедился, что читали не все. Михалков не признался в застолье в Союзе писателей, что не читал, но один-единственный мой вопрос о романе заставил его заглушить разговор со мной, хотя я и вел банкет — первым секретарем уже был, а Максим Танк не любил председательствовать, в большинстве случаев поручал мне. Да, конечно, в итоге все решал ЦК, возможно, Пономаренко — ему, начальнику Центрального партизанского штаба, роман не мог не понравиться — это и его слава.

Однако не об этом будет мое ночное воспоминание. В литературу вошел действительно легко. И легко шел. В напряженное время учебы в партшколе написал «У добры час». Никто не диктовал, никто не подсказывал. Правда, критик Войнич (он ругал «У добры час» за очернение колхозной деревни, теперь от такой критики хочется расхохотаться) дернул за удила. Но, пожалуй, раньше критики одно замечательное литературное событие дало понять: не разгоняйся, хлопец! Можно легко войти в литературу, но и вылететь из нее можно пулей. И не в учителя на Гомельщину — а в край далекий. В укромных местах, за хорошей выпивкой старейшие писатели рассказали о своих коллегах, которых скосила предвоенная «косилка». Рассказывали по-разному, все осторожно, с оглядкой, но мало кто считал Гартного, Чарота, Таубина врагами. Я слушал рассказы с интересом, но больше верил партии: война, армия, партшкола воспитали во мне марксиста-ленинца, закаленного, непоколебимого. И я считал целью своей жизни везде и во всем проводить партийную линию. Но, как видно, художник во мне одержал верх: в то время я начал писать «Криницы», роман, удививший почти всех моих коллег смелостью, а именно образом Бородки.

Нет, еще до романа «Криницы», написанного и опубликованного после смерти вождя, одна история дала мне понять, что литература — дело трудное, опасное.

Было лето. Отдыхали в нашем маленьком и уютном Доме творчества «Королищевичи». Привезли газеты. Сенсация: в «Правде» большая статья о литературе, украинской, конкретно — о стихотворении Владимира Сосюры «Люби Украину». А почему ее не любить, наверное, спросил бы каждый, кто имеет трезвую голову. Но так мы рассуждаем сегодня. А тогда… Убедительное доказательство, что стихотворение открыто националистическое, и — общий вывод: националистические идеи проявляются не только в Украине, но и в литературе других республик.

Признаюсь: статью я прочитал с интересом, но особого значения ей не придал; о литературе в то время писали много во всех газетах: в частности, у нас ни одно значительное произведение не было не замечено критиками и прессой. Не сосчитать статей о «Глубоком течении», «Криницах».

Во время обеда, когда за столом сидели жены и дети, коллеги мои о статье не говорили. Но когда возвращались из столовой мужской группой, кажется, Алесь Якимович сказал:

— Это новые «Звезда» и «Ленинград».

Имел в виду постановление ЦК пятилетней давности, бывшее все еще платформой литературной политики. Антон Белевич успокоил, сказав, что у нас таких стихотворений нет. Спросил у Велюгина, есть или нет. Велюгин знал все — что печаталось и что обсуждалось в самых высоких инстанциях. Потом такая осведомленность меня удивляла. Бровка не знал тех новостей, которые часто приносил Анатоль.

Есть такие стихи или нет их — об этом немножко поговорили, но без эмоций, споров, кто-то даже возразил Якимовичу: статья это, мол, а не постановление. Корреспондент может написать что угодно. Разве у нас мало было разгромных статей? Политики партийной из них не делали, положения многих из них оспаривали на заседаниях.

Отдыхал в Доме творчества Кондрат Крапива. Академик, патриарх. Но водку с нами никогда не пил. Якуб Колас изредка приезжал и любил посидеть с молодыми, рюмку выпить и анекдоты наши послушать. Юморист и сатирик Крапива к компаниям нашим не присоединялся, мыслями о новых произведениях не делился, разве что о басне в «Вожыку», где он был членом редколлегии. Однако про «Люби Украину» мы у него спросили.

— Не читал я это стихотворение.

— А ваше мнение о статье?

— Если «Правда» дала, значит, правда.

— Съедят Сосюру, — произнес кто-то, не Пилип ли Пестрак.

Ничего особенного никто не сказал, незначительные реплики, но я почему-то встревожился. «Звезда» и «Ленинград» прошли мимо меня — учительствовал еще, не с кем было обсудить постановление, напечатанное в газетах, — не о сельском ведь хозяйстве. Прочитал — и забыл, занялся своими нелегкими обязанностями: учил детей, вникал в дела шести колхозов — секретарем парторганизации в то время был; вьюжными ночами писал роман, набросив на плечи шинель, — холодно было в комнате, маленькая дочь и жена спали на печи, иногда и я, замерзнув, там хотел примоститься, но втроем тесно.

Коснулся я другой компании (тогда я жил уже в Минске) — борьбы с космополитизмом. Я, безусловно, был против космополитов — слуги капитализма! — и одобрял политику партии. Но больно поразил меня арест поэта Хаима Мальтинского. Он был моим первым редактором, редактором книжки детских рассказов, и я много раз ходил к нему на квартиру — в маленькую комнату в деревянном доме по улице Розы Люксембург. Естественно, что при таком контакте мы рассказывали свои военные биографии. Он был комиссаром батальона, имел два боевых ордена, его ранило в ногу, ее ампутировали, ходил на деревянном протезе. И он придерживался тех же взглядов, что и я, — партийных. Так за что же его арестовали? Этого я не мог понять, и мне было больно. Вместе с ним арестовали Исаака Платнера, добрейшего человека, в чем я убедился, когда, реабилитированный, он вернулся к нам, а я уже был заместителем председателя и старался, чтобы устроить и Мальтинского, и Платнера с квартирами, с изданиями. Чтобы не было у них обиды на советскую власть. Тех, кто виновны в этом, наказали: одного, Сталина, — судьба, второго, Берия, — суд. Но все это произошло позже — после Сосюры.

Я сказал жене, что меня статья встревожила.

— А ты не лезь вперед! — почти в приказном тоне сказала моя мудрая жена.

— Осади назад, так, по-твоему? Ты забываешь, кто я.

Мудрый Илья Гурский на первом же отчетно-выборном собрании передал портфель секретаря парторганизации мне, выпускнику партийной школы. Кому же еще: изучал не только марксизм-ленинизм, но и практику партийного строительства в послевоенные годы.

— Как же я могу спрятаться за спину Бровки? Да и никогда я не прятался за чужие спины.

Маша не сдавалась:

— Подумаешь — классик! Автор одного романа. А тут — поэзия. Пусть поэты и разбираются.

Поэты и «разобрались». Недаром после обеда мне не писалось — росло тревожное предчувствие. Через какое-то время подкатила «Победа». Из нее вышли Петрусь Бровка, Петро Глебка, Максим Танк. Кулешов и Крапива находились здесь, в Королищевичах. В таком составе Бровка и собрал нас: известные поэты и я, единственный, неоперившийся еще прозаик, почти младенец. Мне бы только клювик раскрыть: положите в рот. Нет! Не так решил мудрый Бровка. Он ли один?

Собрались не в доме, не в столовой — на лесной поляне, вдали от дома, как подпольщики, партизаны. Озирались, не подслушивает ли кто в кустах. Возмутиться могли некоторые писатели: почему такой келейный сбор? Тот же Пестрак, член президиума Союза писателей, борец за демократию. Но у Петра Устиновича все было уже решено. Не на поляне. В кабинете на пятом этаже. И дискуссии не могло быть. С этого Бровка начал:

— Читали?

Кулешов не успел прочитать, ему Бровка кратко пересказал содержание статьи. Аркадь, юморист, острый на язык, — ни слова, сделался мрачно-серьезным.

— Я думаю, все понимают значение статьи. «Правда» дала! — заключил Бровка и показал пальцем в небо. — Там есть мнение: обсудить статью на открытом партийном собрании. В ближайшее время. По возможности на этой неделе.

Не помню, какой был день — вторник, среда, но помню, что Петро Глебка усомнился:

— Кто подготовит доклад за такое время?

— А кто должен делать его, доклад? — поспросил Крапива. — Нужно партийному критику. Борисенко?

Бровка на какое-то время задумался, смотрел на меня. Я подумал, что он ждет, кого назову я, парторг. А кого я мог назвать? Критика? Кого? Я ведь не всех знал, даже тех, кто писал о моих рассказах, романе.

Но Бровка сказал, как обухом по голове ударил:

— Доклад сделает Иван Петрович.

Я чуть сознание не потерял от такой неожиданности. Не выступал я еще ни разу перед писателями даже с обычным докладом — о нашей внутренней работе. А тут — политический доклад. На каком материале? Нужны наши факты. А где они у меня? Кто у нас пишет, как Сосюра? И я жалобно застонал:

— Петро Устинович! Да не могу я! Какой из меня докладчик? Поэзию я не знаю… О ком говорить?

— Иван Петрович! Мнение такое поддержали там, — и снова поднял палец к небу.

— Поможем! — как мне показалось, весело сказал Петро Глебка, прикуривая очередную сигарету. — А факты… Они всегда есть. Вот первый: Максим перевел «Люби Украину»…

А я в начале нашей беседы обратил внимание: Максим Танк, весельчак в любой компании, хохотун, мрачно молчал. Кивком головы он поддержал мою кандидатуру как докладчика.

— Перевел, — виновато признался Евгений Иванович и, словно имея какую-то надежду на будущего докладчика, поддержал Глебку: — Шамякину нужно помочь.

— Поможем! — почти обрадовался председатель Союза.

— Вот мои два стихотворения, — сказал Петро Глебка, выпуская ароматный дым дорогих сигарет. — Никаких знаков времени. Такие стихи можно написать в прошлом столетии. В наше время такой лирике не место. Критикуй меня, Иване…

(Он назвал свои стихи, но я не помню их. К сожалению, в моем домашнем архиве не осталось и рукописного варианта доклада. Есть ли он в других архивах, партийном, государственном? Не уверен. Искать нет сил.)

После Глебки назвал для доклада свое лирическое, про любовь, стихотворение Бровка. Словно осмелев, Максим Танк (его вина — перевод) почему-то засмеялся.

— Ты чего? — насторожился Петро Устинович.

— Какие мы самокритичные стали!

— Самокритиковаться придется тебе. Что тебя потянуло переводить это стихотворение?

— Дружба.

— Дружба! Мало у Сосюры других стихов!

Крапива хмыкал как будто от своих тайных мыслей. Встревожен или обрадован? Напомнил:

— У меня басни. Они имеют конкретный адрес.

— У тебя — басни, — согласился Бровка. — И в них мораль. А в некоторых стихах, в наших в том числе, морали не хватает. Нашей, партийной.

Кулешов молчал. Бровка, как я узнал позже, не мог пройти мимо него.

— А ты, Аркадь, чего молчишь? А я тебе скажу честно, последние твои стихи мне не понравились. Эти, которые Кучер назвал философскими. «Земля и небо». И как там еще? Какая в них философия? Ленинская?

Аркадь позеленел.

— Ты мои стихи не трогай.

Бровка подпрыгнул.

— А почему это твои не трогать? Наши можно, а твои нельзя? Вон Глебка сам назвал свои. И я. А ты? Ты еще не Купала и не Колас!..

— Ты давно ищешь повод утопить меня.

— Не я ищу. А ты… ты со своими дружками…

— С какими дружками? На кого ты киваешь? На Кучера?

— Кучер тут ни при чем! Кучер — партийный критик. Я не целуюсь с ним, но уважаю.

— Знаю я, как ты нас уважаешь. И люди знают…

Диалог этот я помню почти дословно. Затем началась обычная ссора. Такое я слышал разве что в пьяном застолье, когда перепивались задиры вроде Антона Белевича, Пилипа Пестрака, Анатоля Велюгина.

Развел трезвых петухов рассудительный, всегда мирный Петро Глебка. Кулешов ушел, за ним — Танк. Попросил прощения Крапива.

Тезисы доклада обсуждали мы втроем. Какое обсуждение! Горячий Петрусь не единожды возвращался к Кулешову, то заверяя, что он любит его как поэта, то перечеркивая некоторые его поэмы и стихи, подсказывая будущему докладчику все новые примеры, некоторые даже из довоенного творчества известного поэта. Но рассудительный Глебка сдерживал его горячий пыл:

— Петрусь! Давай довоенные трогать не будем. Все наши грехи — у кого их не было! — списала война.

В тот же день, вместе с Бровкой и Глебкой, я поехал в город. В Доме творчества хорошо писался роман, но для доклада нужны газеты, журналы, книги. А их не было!

Как я работал в те дни! Я, молодой, вообще был настойчивым (упорным) в работе, до трех часов ночи писал. Но такой напряженности я не помню. Во-первых, срок, хотя Бровка, наверное, с согласия отдела или даже самого идеологического бога Тимофея Горбунова, проявил милость: дал целую неделю! За год столько не перечитывал: искал, кого «подсосюрить». С чьей-то легкой руки слово это пошло в народ. В газетах печатались статьи критиков. Причем объектом являлся несчастный переводчик. Ну, Максима «подсосюрили». Кого еще?

Мне позвонил на подпитии Антон Белевич, не попросил — пригрозил:

— Янка! Смотри ж, не вздумай «подсосюрить» меня. У меня вся поэзия высокопатриотичная.

А он как раз шел вторым после Танка.

Кроме срока возникло какое-то дурное опьянение, азарт. Захотелось вдруг показать, что я умею не только роман написать, но и доклад сделать не хуже старших. Решили попугать меня? А фигу не хотите? Доклад мой станет сенсацией.

Днем я читал — в библиотеках, редакциях, чаще — у Глебки, в библиотеке которого имелись все издания, журналы, подшивки «Літаратуры і мастацтва». А ночами писал, «гнал» по десятку страниц.

Но два человека остудили мой пыл. Жена моя и Андрей Макаенок. Маша читала написанное ночью до того, как я просыпался, и озабоченно остерегала:

— Зачем ты так? Хорошие ведь стихи. (И до прозы добрался — до лирических зарисовок, на которые пошла мода.) — Съедят тебя писатели за такие оценки. Неизвестно, чем все это кончится. Ты хоть знаешь, что украинцы пишут? А как ведет себя Сосюра?

Нет, украинцев я не читал. Читал московские издания. Статьи были беспощадными не только к выдающемуся украинскому поэту, они были против национализма в республиках. Нас пока не трогали. За Украиной под удар попали Грузия, Азербайджан. Не помню, затронули ли прибалтов.

Андрею я показал доклад тогда, когда, на мой взгляд, он был уже полностью написан и даже перепечатан машинисткой Союза писателей.

Андрей нахмурился на третьей странице. Достал из кармана чернильную авторучку (шариковых еще не было) и безжалостно, почти со злостью вычеркнул два абзаца.

Я чуть не задохнулся:

— Что ты делаешь? Готовый доклад!

— Ты называешь готовым? Да еще докладом? Иван! Перед кем ты выпендриваешься? Перед безграмотным Горбуновым? Или перед «украинцем» Кагановичем? Ты ведь хорошо знаешь, что это его авантюра, этого гомельского сапожника. Так почему мы с тобой должны поддерживать таких проходимцев? И оплевывать своих товарищей, хороших поэтов. Подумаешь, Танк устроил крамолу — перевел стихотворение коллеги! Премию таким докладом не заработаешь. Это не «Глубокое течение»!

— И я говорю ему то же. Занесло его, как на ухабе. Писал — не остановить. Все ночи.

— Молодец, Маша! Слушай жену, Иван! Она мудрее нас. У нее чутье.

Тратить много слов им не пришлось — Андрею и Маше. Первые же беспощадные слова друга, с мнением которого я считался, убедили меня в том, что он прав, что меня, молодого петушка, занесло на чужой забор.

Мы сели голова к голове. Андрей дал мне свою ручку:

— Вычеркивай своей рукой все, что я тебе скажу.

И я послушно вычеркивал все то, что с таким усилием, напряжением искал, что писал бессонными ночами. Абзаца два-три отстоял. Из тридцати страниц осталось двадцать. Перепечатывать я дал чужой машинистке — за плату, чтобы никто из наших не видел вычеркнутых имен, произведений, оценок.

Но что удивило — доклад понравился Бровке, которому я его показал для цензуры и утверждения перед собранием.

На собрании я сильно волновался — даже горячо было в животе, стучала кровь в висках. Но собрание прошло спокойно: ни одного про- тестного выкрика, но и аплодисменты были реденькие после последней моей фразы о мудрости партии и Сталина.

Но особенно меня поразило, что и представитель ЦК (помнится, это был Халипов) похвалил доклад, молодцом меня назвал. Странно. Сам же я понимал, что доклад ниже среднего, если не сказать, что совсем слабый.

И эту загадку разъяснил мне Андрей (в складчине после такого собрания мы участия не принимали — тихонечко откололись от коллег и пошли ко мне домой).

— А ты думаешь, кому-то хочется, чтобы ты доказывал, что у нас расцвел национализм? У нас же Патоличев, а он — не Каганович. Он — казак.