Позвонила Ольга. Долго расспрашивала о здоровье, о работе, пересказывала письмо сына и как бы между прочим сообщила:

— Телеграмма тебе. Слушай: «Иван, помоги найти Виту». Без подписи. — С иронией и ревностью усомнилась: куда она могла деваться, ваша Вита? Но тут же сомнение сменилось материнской рассудительностью, даже тревогой: — Загубите вы девушку своими тайнами…

Может быть, сама телеграмма без этих слов жены — «загубите вы девушку» — не прозвучала бы, как отчаянный крик о помощи. А тут екнуло сердце: случилась беда. И очень может быть, что виноват он. Надо ехать. Не теряя ни минуты.

9 декабря 1964 г.

Давно не открывала эту тетрадь. Должно быть, с год. И вот снова захотелось вдруг взяться за нее. Почему? Дневники ведут влюбленные. Несчастные. И вероятно, очень счастливые. А я? Бумаге могу открыть тайну: кажется, я влюбилась. Хотя случилась эта «беда» не вчера, однако писать о ней ни разу не захотелось. А об этом… Человек сказал, что он мой отец. Была я сиротой, и вдруг у меня отец — партизанский командир. Ура! Смеяться или плакать? Мать, которая так темнила насчет моего рождения, признала этот факт. А кому, как не ей, знать, чья я дочь. Но все-таки кажется, что и сейчас она чего-то недоговаривает, моя святая мама. Грустно. Обидно. Какие дурацкие предрассудки! Законно рожденная я или незаконно? Что значит законно или незаконно? Ханжество. Идиотизм. Мне все равно, как я рождена, по каким законам. Ой, так ли? Думала ведь, что мне безразлично, кто мой отец, есть он или нет. А выходит, не безразлично. Вот тебе и на!

Подростком я возненавидела этого человека, когда поняла, почему он изредка наведывается. Но постепенно ненависть прошла. Я узнала жизнь и тайная любовь матери показалась мне смешной и наивной. Если б я так не любила маму, наверное, при моем дурацком характере подсмеялась бы над ней. И то, случалось, вырвется, я натура грубая, несдержанная. Как-то спросила: «Почему это твой любимый больше не приезжает?» Она вспыхнула, как девчонка. А потом плакала тайком. Я просила прощения. Ведь это моя мать. Никого у меня ближе ее и дороже не было и нет. Ох, как мне хотелось поиздеваться над ним, когда мать, краснея, шепнула в школьном коридоре, что приехал ее «партизанский товарищ»! Ох, думала, выдам я этому товарищу! Прямо руки чесались. Но она словно почувствовала: «Я прошу тебя, Вита… Я прошу…»

Догадалась, о чем она просит. Пришла домой, а он спит на диване. Как ребенок. Маленький. И старый уже. Разве обидишь такого? Правда, когда он сказал, я чуть не взбунтовалась. Хотелось крикнуть: «А не запоздало ли ваше признание, дорогой И. В.? На кой черт мне теперь ваше отцовство!» Но после его слов у меня язык не повернулся говорить с ним грубо, бестактно. Все всколыхнулось во мне. Выходит: отец все-таки что-то значит. Вот тебе и условности. Точно заворожил. Такая добренькая стала, вежливенькая, что даже противно вспоминать.

У него — семья, дети. У меня — сестры и брат. И смех и грех. Была я без роду, без племени — и на тебе. Сразу разбогатела. Фантасмагория какая-то. Сон. В самом деле будто сон. Неделю хожу как очумелая. Расспрашиваю у матери: как же я все-таки на свет появилась? Смущается, краснеет, как девочка. Жаль мне ее. И злость разбирает. «Да не маленькая же я, мама! Когда-нибудь до тебя дойдет, что я не только взрослая, но и перерослая!» Темнит чего-то моя мамочка. Ой, темнит. Потому и радость моя потускнела. Сомнения пришли. Не сговорились ли они? Нет, мама подтверждает, что правда, он мой отец. Такой сговор невозможно понять. Хотела потребовать у матери «Поклянись!» Побоялась — обидится.

В первые дни так хотелось Олегу сказать, что И. В. мой отец. Расхотелось. Не скажу. Спросила, что он думает об И. В. «Колючий он. Рядом с таким трудно жить. Как ни повернешься — уколешься». — «А ты любишь мягоньких? Как пуховая подушка? Так знай: и я такая же колючая!» Хотелось поссориться. Но с Олегом не поссоришься: очень уж он добрый. Добрый или добренький? Не люблю добреньких! Не люблю мягоньких, ласковеньких! Если И. В. такой, как говорит Олег, то я, несомненно, его дочь.

Спросила у матери: «И. В. был суровым командиром?» — «Со своими, с партизанами? Что отец родной. Любил людей, берег. На глупую смерть ни одного человека не послал». Нашла объективного судью! Мама на него молится. За такую любовь, какую пронесла через всю жизнь мама, можно все простить. Я хотела бы так полюбить, как она. Пускай даже так неудачно — женатого. Выпал снег. Глубокий. А то все дразнил только. Люблю снежную зиму. Все вокруг будто только на свет родилось.

Ходили с Олегом на лыжах. Он не умеет. Странно. Где человек рос? Чем занимался до тридцати лет? Учила его. На речке провалилась. Трамплинчик на берегу мне понравился. Я прыгнула, а ледок слабенький, снегом засыпан. Ничуть не испугалась, потому что знаю: я при желании в нашей речке утонуть нельзя — воды по колено, осень сухая была. Олег перепугался — страх. Растерянный, не знал, как меня спасать. Бегал по берегу бледный, лыжу протянул: «Хватайся!» А зачем хвататься? Воды и правда по колено. И рядом — лед крепкий. Почему-то в одном месте такая проталина. Как будто там горячий источник. Мама и Олег часа три отогревали меня. Как маленькую. Чтоб не захворала. Мать растерла ноги спиртом. Поили чаем с водкой. Фу, какая гадость! Теперь пью чай с малиной. Напиток богов!

Надоели их заботы. Еле выпроводила в кино. Лежу одна. Иногда так необходимо человеку побыть одному. Тишина. По радио Чайковского передают. Хорошо! Даже плакать хочется. Старею, видно. В институте не любила классики — скучно. Эстраду подавай, джаз! И вдруг все наоборот. Мама порадовалась бы, если б узнала, что я плачу, слушая Чайковского. А может, это вовсе не от музыки? Я не так уж внимательно слушаю. Я думаю. Голова полна мыслей. О чем? Обо всем. Обманываю я сама себя. Больше всего — о нем, об И. В. Странно, но ни в разговоре с мамой, ни мысленно я не могу назвать его — отец. Но думаю, как об отце. Отступили сомнения. Хочу верить всему, что рассказала мать. Хочу любить. Что ни говори — хорошо, когда у человека — пускай ему и двадцать три — есть мать, отец. И сестры. И брат. Хочу любить вас всех, мои незнакомые родичи!

Репетируем «Лявониху на орбите». А во «дворце культуры» нашем — холод. В конторе совхоза — дышать нечем, окна раскрыты настежь, чтоб прогнать духоту, а тут пальто нельзя снять. Подбивала своих актеров всей капеллой пойти к Сиволобу. Один стесняются, другие боятся. Не согласились. Зайцы. Но зато дружно насели на Толю Плющая. Бедный Толик! Он хороший парень. Старательный работник. Но робок. Дрожит перед старшими, особенно перед начальством. Боится испортить отношения с директором, с парторгом. И от комсомольцев отбиться не умеет. Он — между молотом и наковальней. Я уже ему как-то сказала: «Расплющат тебя, Плющай, когда-нибудь». Смеется: «Меня «газик» уже раз переехал». Он — автомеханик. Лежал под «козлом», а шофер не заметил, решил отогнать машину, мешала ему. Колесо проехало по Толе. Ничего, ни одного перелома. Он, дурень, решил блеснуть эрудицией: «Я — как йог». С тех пор и прилепили ему кличку эту — Йог. Толя не обижается, а мать его очень расстраивается, считает это величайшим оскорблением. Ругается с теми, кто сына так называет.

Толя расхрабрился вчера, когда налетели на него за холодный клуб. «Пойду, говорит, позвоню Сиволобу, чтоб разрешил репетировать в конторе». А у нас — принцип. «На черта нам контора, где ни сцены, ничего. Натопите клуб». Хотя вряд ли можно его натопить. С Сиволобом я уже ссорилась. Пробить его, кажется, ничем невозможно. О, это тот кадр! Еще тот! Как будто так его назвал И. В. И. В. становится для меня авторитетом. А до него я разве не знала, что такое Сиволоб? Знала!

Надо попытаться взять его обходным маневром. Говорят, молодая жена из него веревки вьет.

Так долго не заходила к Сиволобам, потому что очень уж хотелось пойти в их дом-музей. Каждый день рвалась и каждый день удерживала себя. Рассказала всем девчатам: о кружке, надеялась, что дойдет до Сиволобихи и она придет сама. Не пришла. Раза два встречала ее на улице, в магазине. Она приветливо здоровалась, но ни о чем не спрашивала. Забыла о своем обещании. Или не хочет? Если б она повторила приглашение — я пошла бы за ней, как школьница за учительницей, с сердечным трепетом.

Сам Гордей Лукич, встретив однажды, удивил вниманием и приветливостью. «Почему не заходите, Виталия Ивановна?» А раньше не замечал, проходил мимо. Может быть, и потому еще не шла, что он пригласил. У меня гонора, что у шляхтянки слуцкой — у нашей Адалины Аркадьевны. Ох, как она ненавидит меня! Боже мой! За что? Учителя говорят: Адалина считала, что холостяк-директор должен достаться ей, как самой красивой, самой образов ванной — говорит по-английски, по-немецки, по-польски.

По-белорусски, правда, разучилась, голубушка. Я однажды сказала ей об этом. Как она взвилась! Но я на нее не сержусь. Жалко ее. Ей так хочется замуж. А разве я виновата, что не она, а я понравилась Олегу? Никакая я не добрая. Я злая, хорошая язва. Каждый день поддеваю ее — Адалину. Тетка Марина, ее хозяйка, говорила матери, что квартирантка плачет по ночам в подушку. А я ее помню, когда плакала. Может, это и правда для нее трагедия? А для меня — шуточки. Разбрасываюсь я сегодня, как развесистое дерево, во все стороны. «В огороде бузина, а в Киеве дядька». Хотела только записать, как ходила к Сиволобихе, а доехала до Адалины. Ей сейчас, наверное, икается. А мне уже пора в постель, завтра — первый урок. Слышу: мама не спит, прислушивается, затаив дыхание, как будто хочет на расстоянии услышать, о чем я пишу. Она думает, что это из-за любви я так расписалась, потому что раньше ведь этого не было. Нет, мама, главная причина того, что я снова завела тайную беседу с дневником, не моя любовь, а твоя — появление И. В., открытие тайны, которую вы так долго хранили. Аминь! Доброй ночи, Виталия!

Вчера мой визит к Сиволобихе казался важным, разговор — интересным. А сегодня стыдно за это посещение. Развалилась, как барыня, на мягком диване, пейзажиками любовалась, орешки грызла, конфетки, ликерчик потягивала. Тьфу! Как мещанка. Слушала пустую болтовню. И сама всякую чепуху молола. Просидела два часа. О, эта кошечка может заморочить, заворожить, вызвать на откровенность.

«Вам хочется иметь ребенка, Маша?» «Ребенка? Я уже старуха, мне тридцать пять лет». Уклонилась от откровенного признания, хитрюга. «А вам, Вита?»

«Мне хочется иметь сына. Красивого и умного».

Сама себе никогда не признавалась в таком желании, а тут — на, любуйся, какая я. А может быть, неправду сказала? Для красного словца или ей в пику: ты не хочешь, а я хочу. Но сегодня все равно стыдно. Как можно девушке говорить такие вещи? Она перескажет мужу, даже, может быть, Олегу. Разнесут по селу. Ворона я все-таки.

«Почему же вы замуж не выходите?» «Никто не сватает»

«Мужчины глупые. Не видят, где сокровище. Вам Олег Гаврилович нравится?» Я не ответила.

«Покраснели. Значит, нравится».

Мама родная, как позорно я себя вела! Я, которая никому ни в чем не уступаю, за словом в карман не лезу, при том первом нашем посещении сиволобовского музея с И. В. и Олегом такие шпильки подпускала этой самой Маше, что ее, верно, и сейчас колет! «А собачки у вас нет?» Однако же она умеет и ответить: «У нас есть кошка. Она ловит мышей». Неизвестно еще, кто кого сильнее уколол. В конце концов, если быть справедливой, нельзя не признать, что женщина эта умеет держаться, умеет нравиться. Не случайно она меня заворожила. Да я, перед ней, что кролик перед удавом.

На мою просьбу помочь нам оформить спектакль, сделать эскизы костюмов Маша засмеялась: «Вита, милая, какие эскизы! Вы станете шить костюмы для спектакля из колхозной жизни?»

Об эскизах я, разумеется, ляпнула ради красного словца, чтоб поднять значение нашей работы. Никаких костюмов шить не будем. Кто нам даст деньги? Да и зачем, когда актеры в таком спектакле могут выйти в своем обычном виде? Но только тут, кажется, не поддалась ее гипнозу: настойчиво просила ее подобрать нам костюмы и сделать декорации.

«Да не делала я этого никогда».

«А вы попробуйте. Неужто вам не интересно побыть среди молодежи? Разве не скучно сидеть одной?»

Вопрос этот заставил ее чуть помрачнеть. Видно, все-таки скучно. Но дурацкий гонор, как у Адалины. Должно быть, чтобы отвязаться от меня, обещала попробовать.

«Только дайте мне время проверить себя. Что я умею?» Проверяй на здоровье.

А вот школой почему-то сама заинтересовалась — кружком кройки и шитья. Теперь ее не шокировало такое прозаическое занятие. «Художник не шьет». Теперь сама сказала, что без практического шитья моделирование не имеет смысла и теоретически хорошему вкусу не обучишь. Что правда, то правда. Если рассудить спокойно, в вечерней тишине, сходила я к ней не без пользы. Напрасно весь день сегодня терзалась, хотя вчера чувствовала себя победительницей. Нет, Виталия, вела ты себя все-таки во многом несоответственно твоему характеру и принципам. Согласись с этим, покайся и… ложись спать.

…Адалина давно распускает обо мне грязные сплетни. Игнорируя, как говорят, общественное мнение, я вечерами захожу к Олегу в его холостяцкую комнату при школе. Еще в институте я была злейшим врагом условностей и предрассудков. Но то, о чем чешут языка Адалина и другие кумушки, могло случиться лишь вчера. На счастье, не случилось. На чье счастье?

И раньше мы целовались. Не святые. Вчера он начал меня целовать, когда я сидела на диване. Целовал очень горячо. И мне было приятно. Я не отталкивала… пока рука его не полезла, куда не надо. Тогда я так рванулась — недаром в институте была разрядницей, — что он очутился на полу. Меня рассмешило, как он плюхнулся. А он обиделся, разозлился, бросил мне: «Дура!» Тогда и я разозлилась, наговорила черт знает чего и выскочила как ошпаренная. Мне надо было похулить где-нибудь в поле, чтоб успокоиться. Но снег занес все дороги и тропки. Мело. И я сразу пошла домой, разгоряченная, взволнованная. Вид мой испугал маму. Как она вглядывалась в меня! Долго. Молча. И как я прятала глаза! Мама не выдержала, спросила:

«Что с тобой, Вита?»

«Ничего, мама».

Я, конечно, покраснела, смутилась, как школьница. О, мама, мама, какой у тебя острый глаз! Мучительные минуты пережила я, пока не догадалась, что лучше всего сказать если не всю правду — стыдно, — то хотя бы полуправду.

«Я поссорилась с Олегом».

Мать вздохнула, показалось мне — с облегчением. Знаю: ей не очень нравится Олег и мои отношения с ним. Но я стала его оправдывать. «Не думай дурно об Олеге. Это я виновата. Ты же знаешь мой характер. Начали со спора о пустяках, а кончили тем, что поссорились. Я нагрубила». Что я могла нагрубить — в это мама поверила. Странно. И обидно. Даже мама считает, что я такая. А кого я обидело? Обижают меня. Опять-таки даже мама считает, что я очень уж современная: в поведении, во взглядах на жизнь, на людей, на искусство — во всем. И никто не знает, что я, может быть, самая старомодная.

То же было в институте с Леней. Год дружили. Все девчата были уверены, что мы поженимся. Но когда весной в лесу он вот так нахально хотел взять меня — я возмутилась и дала ему по морде. И кончилась на этом Ленина любовь. Назавтра он пошел с Ленкой Квашей, а перед выпуском они поженились. Уже дочка у них есть. А я осталась с носом. Хорошо, тогда мне было двадцать. А теперь двадцать три. Кому нужно такое целомудрие в моем возрасте? Тем более что говорят обо мне и думают совсем другое. Возможно, даже мама не уверена, что я не знала мужчины. И никого не убедишь. Мне нелегко будет пережить, если Олег отвернется так же, как Леня. Его немедленно пригреет Адалина. Она красива и, конечно, белее опытная, не такая глупая, как я.

Каюсь? Жалею? Нет! Нет! Не каюсь. Не жалею. Пойми же ты, культурный человек, интеллигент, что не могу я так. Не могу. Оскорбительно это. Гадко. Я жду, чтобы ты назвал меня женой. А ты… Думаешь, я не хочу ласки, не тоскую по ней? Но ведь ты же не назвал меня своей женой. Что же тебе надо от меня? Если ты любишь, зачем же тебе надо так грубо девушку унизить? Ты же сам перестанешь ее уважать. А может быть, как раз наоборот. Мама… Я как-то спросила у нее:

«Ты знала, что И. В. женат?»

«Он сам сказал».

«На что же ты надеялась?»

«Ни на что. Я полюбила».

Выходит, что надо полюбить до безумия, до самозабвения, чтобы всеми поступками руководили чувства, а не разум. Я, наверное, люблю слишком рационалистически. Поэтому мне суждено остаться старой девой. Не слишком радостная перспектива, но что поделаешь… У мамы моей судьба не слаще. Она полюбила женатого человека и до старости осталась верна ему, многие годы не получая никакой награды за свою любовь. Я, дура, не догадалась тогда вечером уйти куда-нибудь с Олегом, чтобы они, И. В. и мама, остались вдвоем. Они же, в сущности, так и не побыли наедине. Но мысль об их связи тоже неприятна, оскорбляет. Противно, когда такие старики милуются.

С трепетом шла в школу. Как посмотрю Олегу в лицо? Как встретит он? Ничего. Как говорится, глазом не моргнул. Встретил мягко и был, пожалуй, еще внимательней, чем всегда. Адалина синела от злости. Но сегодня это меня почему-то не радовало.

Идет снег. Третий день сыплет. Сколько его навалило! Из райцентра не могут привези кинокартину. Пророчат: будет урожайный год. Не очень верю пророкам. Наши пески просыхают за неделю, а торфяники до июня будут залиты водой после такой снежной зимы. Я ведь помню, выросла здесь. Только тогда меня мало интересовали дела колхозные. А теперь все интересует. Во-первых, я — биолог, я должна научить детей любить землю, а не все теперь ее любят так, чтоб она щедро платила за любовь и ласку. Во-вторых, не могу относиться равнодушно к радости и горю людей, удачам и неудачам в работе, к порядкам в совхозе, школе, к благородству и низости, к хорошим людям и хапугам, наживалам. Если уж я решила навсегда остаться в своем селе, которое стало мне родным, то хочу сделать что-нибудь путное. Потому и воюю за школу, за клуб, за памятник партизанам. Думала: Олег будет моим верным союзником. Напрасно я надеялась, кажется. Нет, он ничего, поддерживает. Но очень уж старается со всеми сохранить хорошие отношения, ни с кем не ссорится. А разве это возможно? Самое опасное, что под его влиянием и я сдаюсь, становлюсь такой же — моллюском бесхребетным. Мне следовало бы восстать против сиволобовского мещанского быта, а я хожу и — стыдно признаться — любуюсь и картинами, и мебелью, и сервизами. Вчера опять заходила. Правда, не сидела так долго, как в тот раз, но конфетками угостилась. И сейчас вот захотелось пойти к ним, ведь больше некуда. К Олегу не могу. И он не приходит.

Вдруг стало совсем не все равно, что обо мне говорят, думают, о чем сплетничает Адалина. А что, если пойти к ней? Удивить. Идея, заслуживающая внимания, но без моральной подготовки осуществить ее нелегко. Как-нибудь в другой раз. Зима впереди, Однако и к Сиволобам не пойду. С одной Машей еще приятно посидеть. С женщиной всегда найдешь общий язык. А сейчас, вечером, наверное, этот старый лапоть дома. О чем я с ним говорить буду? О холодном клубе? Ловлю далекие станции. Представляю города. Захотелось туда, где море огней и потоки людей. Может, в самом деле съездить к И. В.? Сперва загорелась, а потом стала потухать. Неловко будем чувствовать себя — и он, и я.

Из приемника льется такая душевная музыка, что хочется и смеяться и плакать. Не знаю даже — чья. Кажется, Григ. Мама светится — рада: наконец умнеет дочка. От джазов у мамы болела голова. Пришел Олег — серьезный, почти торжественный и при матери трагическим голосом открыл еще одну страничку своей биографии: официально он не разведен со своей бывшей женой, она не дает развода. Ничего себе страничка! Сколько еще таких страниц в его светлой биографии? Через полгода так же трагически сообщит, что у него не одна жена, а три и табун детей? Ломаю голову: почему он до сих пор молчал? С какой целью? Зачем рассказал теперь? Назло мне? Или чтоб оправдаться? Мол, рад бы в рай, да грехи не пускают; давно предложил бы руку и сердце, да вот видишь — связаны руки мои. Вскипела я. Хотелось поговорить с глазу на глаз. Но махнула рукой. Олег предложил пойти погулять. Отказалась.

«Я понимаю, — виновато склонил он голову. — Тебе больно. Прости мне малодушие. Я хотел все уладить, тогда сказать».

Мне больно? Нет. Боли не чувствую. Вру однако. Все-таки что-то треснуло вот здесь, под грудью, под моей полной и красивой грудью… она давно уже просит прикосновения нежных детских уст. Не стыдно будет, если мама читает дневник? Нет, не стыдно! Даже перед мамой. Спросила у нее, что она думает относительно признания Олега. Мама не сразу ответила. Помолчав, вздохнула. Грустно вздохнула.

«Хочешь, чтоб сказала правду? И раньше и еще сильнее теперь я хотела и хочу, чтоб ты связала свою жизнь с другим человеком… Не с ним. Не лежит мое сердце…»

Я почему-то разозлилась.

«А кого ты выбрала? С кем ты связала свою жизнь?» — чуть не вырвалось у меня. Слава богу, спохватилась. Какое я имела право так жестоко укорять ее?

Сказала мягко, как бы в шутку:

«Странно, что ты такая, мама, старомодная».

Но и это обидело ее:

«Где уж мне угнаться за вами, модными!»

Разговор этот произошел еще летом, на лугу. Мама с первых послевоенных лет, как только обосновалась в Калюжичах, помогала летом в колхозе, в особенности во время сенокоса и жатвы. Люди удивлялись: какой расчет учительнице работать? Она не всегда даже получала натурой за выработанные трудодни. Однако, видимо, и почитали ее за это. Тогда была семилетка, учителей немного, и мама, пожалуй, была самой уважаемой среди них.

Мама и меня со школьных лет приучала к работе на земле, может быть, потому и биолог из меня вышел, хотя и не слишком хороший. Не скажу, чтоб так уж я рвалась к работе на поле. Когда девчат-ровесниц бригадир посылал, шла и я, чтобы не отрываться от них. Росла животным общественным. В совхозе хватает рабочих рук, и мама не ходит уж который год — неловко, боится, не подумали бы, что из-за денег.

Но прошлым летом на субботник в сенокос подняли всю интеллигенцию. Работа так понравилась, что я осталась в лугах на целую неделю. Веселые были деньки. Наработаешься, напоешься, нахохочешься! Остались девчата, которым не надо кормить детей, доить коров. Хлопцев неженатых было, правда, немного. А где их в наше время возьмешь на каждую девушку? Но все равно вечера проводили весело. Потанцевать можно и с женатыми. Мужчины — народ удивительный. Целый день машет косой по кустам и кочкам — луга у нас запущенные. А вечером иной такого выбивает крыжачка или гопака, что земля гудит. С девчатами особенно любят покружиться. А некоторые еще и грешные мысли таят, забыв о жене и расплате. Мне было особенно весело. За мной стал ухаживать Толя Плющай, Йог этот, наш комсомольский лидер. Олега тогда еще не было. Не скажу, чтоб мне нравился Толя. Но кому из нас, Евиных дочек, не лестно, когда сын Адамов на тебя заглядывается?

Девчата подтрунивали надо мной, над Толей. И мне было смешно. Такой шумный, активный обычно, передо мной становился тише воды, ниже травы. Вел себя, как школьник, влюбленный в учительницу. Оставались наедине — двух слов связать не мог. Я подарила ему вечера два или три. Ходили но песчаному берегу обмелевшей реки, слушали дергачей и лягушек, песни и гомон у недалеких шалашей. А прикоснуться ко мне Толя не решался. И говорить в первый вечер приходилось мне одной. Но потом понемногу разговорился. И вдруг начал агитировать… вступить в партию. Можно было бы посмеяться над таким влюбленным, если б предмет разговора не был столь серьезен, если б секретарь комсомольской организации не доказывал так горячо, что я «достойна быть в авангарде».

Я потом долго думала над этим разговором. И чем больше думала, тем больше убеждалась, что Толя прав. В самом деле, почему мне не вступить в партию? Столько лет была неплохой комсомолкой. А потом что, когда перерасту? Присоединюсь к старым учителям, которые, оглядываясь, шепчутся о тех непорядках в совхозе, в школе, о которых я на собраниях говорю в полный голос? Нет. не хочу оглядываться! Хочу всегда быть в гуще жизни, помогать людям и своим трудом и своей общественной активностью! Карьера мне не нужна. Какая карьера у учительницы? Дорасти до завуча лет через десять — пятнадцать? Не высок пост и не сладок хлеб. Нет, мне нужно одно: чтоб о строительстве школы, клуба, о ремонте хат селянам, об условиях труда доярок, о том льне, который сгноили, о пьянстве некоторых «активистов» говорить не с кумушками и тетками, не в учительской па переменках, а там, где эти вопросы решаются, — в организации людей, которые взяли на себя высокую обязанность руководить жизнью.

Тогда же, летом еще, сказала о своем желании матери. Удивила меня мама чрезвычайно. Она испугалась. Прямо побелела. Даже дыхание перехватило. Не отговаривала. Но таким голосом попросила не спешить, подумать, что мне стало холодно в жаркий день. Ничего не понимаю и до сих пор. Прожила с матерью двадцать три года и, выходит, не знаю ее. Партизанка, подруга прославленного комбрига, о котором в книгах пишут, — за книгами такими ты очень следишь, мама! — и вдруг пугаешься, когда дочь собирается совершить такой серьезный шаг. Не вольнодумство же какое-нибудь!

Может быть, тебя страшило, что я не знаю, кто мой отец, и должна буду написать ту ложь, которую ты сочинила для меня, когда я была маленькой? Короче говоря, охладила меня тогда мать. А потом приехал Олег, я увлеклась им. Стоп! Что такое? Раньше ты называла свое чувство к нему любовью. Теперь — только увлечением? Ах. боже… Ну, любовь, любовь. Ну, треснуло что-то в груди… Не очень и больно. «До свадьбы заживет», как говорит наша техничка Одарка. Заносит меня сегодня что-то в воспоминания. Возвращаюсь к главному.

Вчера перед репетицией Толя вдруг свалил мне на голову снежную гору. С ним это часто случается. «Виталия! Все в порядке! В райкоме я договорился! С парторгом тоже. Кроме комсомола, рекомендации дают Ганкина и Сиволоб. Оформляйся скорей. Только Лесковец просил зайти побеседовать».

Стояла я не то что ошеломленная — очумелая и хлопала глазами.

«Толя, дорогой. Так же не делается».

«Как так?»

«Да так».

«А как делается?»

«Да рекомендации я сама должна просить. У людей, которые меня лучше знают».

Толя, когда говорит о делах, да еще на людях, смел до бестактности.

«А ты сама и попросишь. Я за тебя просить не буду». «Но ведь ты уже попросил».

«Ну, знаешь, плохой бы я был секретарь, если б пустил на самотек…»

«А если я не хочу, чтоб эти давали».

«Ты что, ошалела? Запомни: в партии все равны. И если коммунисты — с таким стажем! — согласны рекомендовать тебя, скажи им спасибо. Нечего делить людей по тому, нравятся ли тебе их носы или не нравятся».

«Не носы — работа их, поведение».

«Это разговор особый. Будешь иметь право критиковать любого члена партии — скажешь об их работе».

Вот таков он — наш Йог. Один раз как будто формалист, другой — настойчив до нахальства, а в иных обстоятельствах, как в те вечера на лугу, двух слов связать не может; на деле же — душевный парень: веселый, живой, честный до наивности. После разговора на репетиции появилась у меня — ей-богу, правда — шальная мысль. Теперь, через сутки, самой смешно. А вчера, глядя на него в роли, я совершенно всерьез мысленно попросила:

«Толя, дорогой мой, признайся мне в любви, посватайся — и я тут же выйду за тебя замуж».

Ты порадуешься, мама, прочитав это? Не радуйся. Ничего не выйдет. Это так — брожение чувств, шалости ума. Люблю я все-таки Олега, и тебе, дорогая мамочка, наверное, придется назвать его зятем. Я терпеливая. Подожду. Ох, и расписалась я сегодня однако! Интересное это занятие — писать дневник. Как будто еще раз переживаешь то, что записываешь. Но переживаешь уже не стихийно — сознательно. И тогда кое-где начинаешь хитрить сама с собой. Этакая игра в прятки.

Каникулы. Дни тянутся скучно и однообразно. Возила своих воспитанников на районный смотр школьной самодеятельности. Но выступили мы неудачно, мало радости доставило это и мне и ребятам. Ребят угнетала бедность наших костюмов. В других школах — шик. Откуда они деньги берут? Вернулась злющая. На педсовете докладывала так, что мама опять испугалась за меня. Директор краснел и бледнел. Учителя сидели потупившись. У одной Адалины глаза горели, как у тигрицы, которая почуяла, что можно вырвать у соперницы добычу.

Мама и Олег, вдруг став единомышленниками, целый вечер корили меня и доказывали, что нельзя так вести себя на официальных собраниях, что нужен такт, рассудительность, чувство меры и так далее, и так далее. Все меня учат — надоело. Но не стала спорить. Пускай думают, что я раскаиваюсь, и утешаются. Только так можно успокоить маму.

Теперь каждый день — лыжи. Единственная радость. Хожу больше с учениками. Изредка — с Олегом. Он наконец научился немного. Когда идем с Олегом, нарочно прохожу мимо Адалининого дома. Представляю, как она шипит. Вздумала как-то пригласить Толю, хотела пройти с ним мимо школы. Как бы посмотрел на это мой верный рыцарь? Да Толя вовсе замотался. Замахал руками, закричал:

«Ты шутишь? Думаешь, у меня есть время прогуливаться? Я рабочий человек, а не лодырь какой-нибудь!»

Дурень. Как будто рабочему нельзя походить на лыжах, да еще с девушкой, которая нравится. Ох, горе мне с тобой, Толя. Если б с девушками ты был так активен, как в работе! Ты мог бы кого-нибудь сделать счастливым. Тогда, сразу же, когда мы после посещения Сиволобов ходили с П. В. по улице, и несколько дней после его отъезда мне так хотелось съездить и познакомиться с его семьей — с сестрами моими. Кружила голову мысль, что у меня есть сестры и брат. Ходила, как пьяная. Но любой хмель выветривается. Приходит трезвость. Желание понемногу остыло. Только теперь, па каникулах, вспыхнула искра в потухшем костре, пробилась сквозь слежавшийся пласт пепла.

Сказала маме. И она… опять испугалась. Что такое? Мамочка, милая, что с тобой? Так умоляла не ехать, что мне стало стыдно, как будто я нарочно издеваюсь над близким человеком. Должно быть, маме хотелось добиться обещания, что я никогда туда не поеду. Ну нет! Такого обещания я не дала. И не дам! Съездить к И. В. я должна. Непременно!

…Наконец окончились каникулы. Работать веселей.

Сегодня перед занятиями в учительской появилась Маша Сиволоб. Вошла непринужденно, без смущения, красивая, как богиня. Даже Адалина перед ней померкла. Все удивились. Но Олег объяснил — представил:

«Наша новая преподавательница — Мария Марьяновна Сиволоб. Районо, в качестве эксперимента, разрешило для девочек восьмых классов ввести в политехническое обучение вторую специальность — кройку и шитье. Не одни доярки и телятницы нужны. Мария Марьяновна — художник-модельер. Специалист высокого класса. Ей передаются все часы рисования. Приказ подготовлен. Прошу любить и жаловать нового члена нашего коллектива».

Марья Марьевна — ученики сразу так ее окрестили, и я пишу по инерции — снисходительно оглядывала коллектив, в который вступала. У преподавателей были постные физиономии. Корней Данилович очень смешно икнул — хакнул как-то, словно подавившись костью. Но никто не засмеялся. Меня сперва разве что одно разозлило — что тип этот, Олег, драгоценный мой, даже мне ни слова не сказал о том, что устраивает в школу Сиволобиху. Тайком да тишком. Но я рада, что Маша к нам пришла. Это же здорово! У нас появятся свои портнихи, модельеры. Сошьем наконец костюмы для самодеятельности и не будем чувствовать себя голодранцами среди богатеев. В самом деле, сколько можно готовить доярок? Коров на всех не хватит. Да и что учить наших девчат этой профессии? Они сызмала умеют доить. У нас есть неплохо рисующие мальчики. Наконец-то с ними будет заниматься человек, который что-то понимает в искусстве, обладает вкусом. Она покажет им свою коллекцию картин.

Так я примерно рассуждала, давая уроки. Конечно, подогревая при этом обиду на Олега, чтоб не остыла, готовилась к веселенькому разговору. Вышла из школы вместе с мамой. И — о боже! — давно не видела я маму такой возмущенной. Она даже не постеснялась употребить слово, которого я никогда раньше от нее не слышала. «Дерьмо, — говорит, — твой Олег Гаврилович, а не директор. Мелкий подхалим. Чтоб устроить жену директора совхоза, он отнимает кусок хлеба у детей. Их четверо. Сам Корней Данилович инвалид. Легкие прострелены».

Попыталась я защитить Олега:

«Да не умеет же рисовать Корней Данилович. Чему научит такой учитель?»

«Учит. Много лет. Сходи на его уроки физики». «Так пускай и преподает физику».

«Легко тебе рассуждать! Сколько он будет иметь часов, если их, физиков, двое? Посидела бы с такой оравой на одной ставке».

«Мама! Ты же словесница! Сколько говорим об эстетическом воспитании! А рисование и пение отдаем — кому часов не хватает. Да не богадельня же школа. Не собес».

Переубедить маму невозможно. Она все еще не может успокоиться. После обеда сказала:

«Иди ты к этому… директору. Сделай так, чтоб он сегодня к нам не приходил. Не желаю видеть его физиономии! А то, если я сорвусь и выскажусь, больше он сюда не явится».

Олег отбивался от моих наскоков: мол, лично он никаких мер не принимал, а потому и не говорил ничего, все сделано без него, по указанию райкома. Может быть, и правда? Все это — то, что говорила мать, и то, что сказал Олег, — заводит меня, как мину замедленного действия, против этой Марьевны (здорово, черти, окрестили!). Вести кружок на общественных началах не очень-то разбежалась. А за деньги — явилась с видом генеральши. Приходил Толя. Озабоченный. Как будто виноватый в чем-то. Долго разглядывал книги, заговаривал мне зубы. Видела: хочет он сказать что-то не очень приятное. Наконец, уже уходя, взяв шапку, решился:

«К Сиволобу за рекомендацией не ходи. Отказался. — И выпалил, сердясь: — Солидный человек, а ведет себя… несерьезно. — Потом накинулся на меня: — Видно, опять ты наговорила черт знает чего? Легко вам критиковать со стороны. Посидела бы на его месте!»

«Нигде я ничего не говорила. Наоборот, перед женой его подхалимничаю».

«Все понятно. Насмехаешься небось. Помолчала бы хоть до вступления».

«Странная у тебя принципиальность. Толя! Если ты таким способом хочешь зажать мне рот, можешь больше не возвращаться к этому разговору».

Одним словом, поговорили мы с Толей на высоких нотах. А ушел он — я задумалась: почему Сиволоб отказался? Достиг цели — устроил жену? Или дошло высказанное мамой возмущение? Как бы там ни было, но заело меня такое хамство. И я твердо решила: вступлю! И как можно скорее. Чем я хуже Сиволоба? Жизнь покажет, кто из нас принесет больше пользы. Выступит против? Не один Сиволоб решает. Существует организация, в ней — честные люди, многие знают меня с младенчества, двадцать лет уже. На биографии моей пылинки нет. И рекомендации дадут без Толиной или еще чьей-нибудь помощи. Сказала маме о своем намерении. Сказала твердо, чтоб мать поняла, что никакие ее отговоры и страхи больше не подействуют.

«Ты просила подумать — я полгода думала».

Радости мать не выказала, но того страха, который охватил ее почему-то летом, теперь и в помине нет. Мать приняла мое решение дочти спокойно, c обычной своей рассудительностью. Мы хорошо поговорили. По душам. Мама посоветовала: у председательницы сельпо тоже не просить рекомендации. (Получай, Толик, дулю!) Лучше попросить у дядьки Федора Корнейчика. Бывший партизан, теперь — просто сторож, в селе все его уважают, никому человек поперек дороги не становился. А вторую — у бывшего директора нашей школы Тихона Николаевича. Я была его ученицей с первого по десятый класс Теперь он на пенсии. Живет в райцентре у сына — редактора газеты. Завтра же поеду к нему. Ты — умная, мама! А вот то, как Олег отнесся к моему намерению, наводит на размышления, довольно противоречивые. Он сказал:

«Поздравляю».

Но показалось: не от души, даже с иронией. Я ответила:

«А может быть, рано еще поздравлять?»

И весело подумала: «Тебе, видно, не хочется, чтоб жена была во всем на равных с тобой. Феодал!»

Теперь опять раздумываю об этом его «поздравляю». Становится грустно. Еще он спросил, тоже не без иронии: «Это тебя Плющай сагитировал?» Неужто ревнует? Эта мысль позабавила. Толя, дорогой мой, заходи почаще в гости! Обещаю — больше ссориться не будем. И на лыжах покатаемся. Силком вытащу. И мы пройдем мимо школы. Пусть полюбуется господин директор!

Долго думала над автобиографией. «Ни одного факта скрывать нельзя». А что написать об отце? Что? Не написала ничего. Это мой вызов обществу. Я — незаконнорожденная. Выдумали же такое слово. Узаконили. Какая гнусность! Как будто от меня зависело, как родиться — законно или незаконно. Но существует ведь такая категория детей. Им не записывают отцовской фамилии. Они носят материнскую, что, по-моему, совершенно логично и справедливо. Они не знают, кто их отцы. Мне посчастливилось: я, в конце концов, узнала. Но, очевидно, есть такие, для кого это остается тайной на всю жизнь. И вот тут общество сделало огромный шаг вперед: не попрекает и не допытывается, кто же их отцы. Детям дано право не знать, а если и знают, то нигде не освещать этот грустный факт своей биографии — отсутствие отца. Так почему я должка кричать? Я тоже имею право молчать. Но, видно, грызли сомнения — показала написанное маме. Она прочитала и не сказала ничего. Выходит, одобрила. Стало немножко больно. Видимо, хотелось, чтоб мама посоветовала, попросила написать об И. В.

Шла к Лескавцу — колени дрожали. Просто противно. Перед незнакомыми людьми я не очень-то смелая, теряюсь. Со своими — языкастая. Но от такого пережитка, как страх перед начальством, кажется, избавилась давно — еще в школе. Лескавец всего-навсего секретарь совхозной парторганизации, человек знакомый. Так чего перед ним дрожать? Из-за биографии? Боялась, что спросит о том, о чем не написано? Нет, видно, просто потому, что человек, которого я встречаю чуть не каждый день, в сущности, мало знаком и загадочен. Из-за его молчаливости. Не люблю молчунов. Не могу понять, как выбрали такого. Мать и рабочие, правда, отзываются о нем хорошо: справедливый, отзывчивый. А я не понимаю, как сочетаются добрые качества с таким упорным молчанием? Ни докладов его не слышала, ни лекций. На собраниях одно-два слова скажет изредка — только о практических, хозяйственных делах. Правда, к немногим словам его прислушиваются. А все-таки, казалось мне, не трибун, не борец, такой не поведет за собой народ. Не то, что комсомольский вождь наш — Толя. Говорун, заводила. (Заводила, а на лыжах пойти не может. Надо придумать какой-нибудь агитпоход, чтоб Толя должен был вести свою гвардию.)

По дороге продумала все, о чем может спросить секретарь, — от моего рождения и до того, что такое демократический централизм, от школьных дел до войны во Вьетнаме. Подготовила сверхумные ответы. Блестящие. Чтоб удивить Романа Ивановича. Но удивил он. Прежде всего — обыденностью, с которой встретил и стал рассматривать мои документы. Никаких эмоций. Уж такая будничность, что ужас. Я не требую праздничности, но представляла себе все иначе. А тут сперва повеяло даже безразличием. Но, перелистав анкету, автобиографию, Роман Иванович с неожиданным интересом и вниманием прочитал рекомендации. Это меня и успокоило и в то же время взволновало — по другой причине.

«Хорошо, — Потом подумал и похвалил: — Молодчина! — И тут же снова удивил — поскреб затылок, вздохнул: — Многовато интеллигенции. А рабочих мало».

Я просто остолбенела. Что сказать на такие слова? Где мои умные, острые ответы? Но не обиделась, вдруг за этой озабоченностью как-то совсем с другой стороны открылся он, молчаливый секретарь. Кажется, начинаю понимать, за что его любят рабочие. В чайной в день получки послушаешь: всем косточки перемывают — директору, агроному, зоотехнику, бригадирам, Лескавца же редко когда заденут, даже пьяные. Согласна: человек хороший. А все же — не борец. А если борец, то не для нашего времени. В конце нашей весьма немногословной беседы он еще раз удивил меня:

«Послушай, говорит, дочка, ты знаешь, какой я оратор. А мне на районном семинаре секретарей поручили доклад о работе с молодежью, с комсомолом. Помоги написать доклад».

Не стыдится человек признать, что сам не может написать даже о собственной работе. А может быть, он таким обходным путем проверяет, на что я способна? Этого молчуна голыми руками не возьмешь. А я, дура, уши развесила. Ну, пускай проверяет. Хотелось бы мне посмотреть, как он будет читать о своей работе с молодежью. Уж я так распишу!.. Выдам «всем сестрам по серьгам».

Какая радость па душе! Маму прямо пугает мое настроение. Приняли! Сомневаться, что примут, конечно, оснований не было. Но все равно перетрусила, как ни перед одним экзаменом. Стыдно признаться даже самой себе, как я дрожала, пока шла на собрание. Но все произошло проще, чем думала. Вообще в жизни почти все происходит проще, чем воображаешь, — знакомство с новыми людьми, экзамен, прием в комсомол и даже в партию, любовь и т. д., и т. д. Наверное, и рождение человека проще, чем я думаю, представляя его себе по книгам и рассказам. Наша акушерка Лиза говорит о родах, которые принимает, как о самом обыденном деле, даже слушать неинтересно. В голове у меня карусель. Но подробно писать не хочется.

Из-за своего дурного характера, я могла и усложнить прием. Нарочно отдала Лескавцу доклад о работе с молодежью за день до собрания. Пускай знает, кого он получит в свою организацию. Потом жалела и из-за доклада этого трусила. Могла ведь отдать и после собрания. Но секретарь еще раз удивил. Перед собранием подошел п поблагодарил за доклад; кажется, совершенно искренне, без иронии, безо всяких. Если узнаю, что Роман Иванович прочитал на семинаре, при райкоме, все, что я написала, окончательно уверюсь, что он Коммунист с большой буквы, который не боится по-ленински сам критиковать свою работу и ставить острые проблемы. Итак, все произошло просто. Однако…

Дядька Федор сказал:

«Какие могут быть вопросы? На наших глазах выросла. А политику… так она ее знает лучше нас и Устав, конечно, выучила от корки до корки. Принять!»

Как говорится, коротко и ясно. Однако… был вопрос. Одни. Тот, которого боялась. Спросил Сиволоб. Сидел в первом ряду, точно ксендз. Сиял лысиной. Вертел большими пальцами.

«Простите, Виталия Ивановна… Кто ваш отец? Где он?»

Почувствовала, как земной шарик, маленький такой, ненадежный, оторвался от моих ног и полетел черт знает куда — в черную бездну, и я осталась висеть в пространстве, в невесомости, безо всякой опоры. Какое-то мгновение не было и воздуха, он вылетел из легких, и я боялась вдохнуть, боялась открыть рот. Пауза, должно быть, затянулась. Потом я увидела глаза, одни глаза, много глаз, и они вернули мне силу.

«Мой отец — Антонюк, Иван Васильевич».

Сказала — и сразу почувствовала, что ступила на новую, более устойчивую планету, твердо стала на ней. И тогда уже почти не тронула грязная ухмылочка на длинном вылизанном лице Сиволоба, а глаза Олега чуть не рассмешили. Они стали круглыми, как плошки. Только они двое — Сиволоб и Олег — знают, кто такой Антонюк. Больше никто не знает. Но никто не стал расспрашивать, кто же этот Антонюк, где он, почему не живет с нами. Наверное, из уважения к матери. О, добрые, славные люди в замасленных телогрейках, в подшитых валенках, спасибо вам за вашу деликатность, за вашу чуткость! За все вам спасибо! Что выросла среди вас, что живу одной жизнью! Что вы многому меня научили и доверили детей своих, чтобы и я их научила чему-нибудь.

Олег рад. Доволен, что и у меня была тайна. Мягко этак укорял весь вечер ЗА ТО, ЧТО, МОЛ, его пилила — как это не сказал сразу про развод, утаил историю с назначением Марьевны. а сама — ишь какая! — более важное скрывала. Почему? Зачем? С какой целью? Разве стыдно иметь такого отца, даже если он и живет с другой семьей? Кажется. Олег доволен, что И. В. мой отец. От этого стало еще радостнее. Мы гуляли после собрания до поздней ночи, опять целовались. Я была на седьмом небе и вела себя, как эгоистка, совсем забыла о маме. А она, бедняжка, волновалась больше, чем я. И гораздо дольше. Когда я вернулась за полночь, мама еще не спала…

Тогда только я поняла и попросила прощения. О том, что меня приняли, она знала — сбегала к дядьке Федору. Но старик, конечно, ничего не сказал про вопрос Сиволоба. А когда я рассказала и о своем ответе — мама, мне кажется, опять испугалась. Я обняла ее.

«Мамочка, миленькая, почему ты такая трусиха? Просто смешно. Не верится, что была в партизанах. С маленьким ребенком. Ведь ты такие ужасы рассказывала о блокаде. Там ты не боялась?»

«И там боялась».

«Ну ладно, там — смерть… А теперь чего?»

«Ничего я не боюсь», — как бы спохватилась, что, по сути, признала свой страх, мама.

«Боишься, что о тебе дурно подумают? Ты же святая, мама, да и не в средневековье живем. Кто может попрекнуть, что я родилась не в законном браке? Это же отсталость! Меня это ничуть не тревожит. Я живу — и мне хорошо. Порадуйся вместе со мной, мама!»

Но когда я сказала, что на той неделе еду к отцу, мама прямо съежилась и побледнела. Покуда ничего не сказала, но чувствую — собирается опять отговаривать. Ничего не выйдет, мама! Теперь я непременно поеду! Теперь уже ничто не удержит меня.

Не надо было мне туда ездить. Мама умная, она чувствовала, что встреча с его семьей разбередит мне душу. Мама, верно, обрадовалась, когда услышала, что гостила я в роли дочки партизан его бригады — и только, не более, что никакой драмы не произошло, все промолчали. Мама обрадовалась… А я… Если б она знала, как мне больно. На душе гадко-гадко. Стыдно за свое поведение и надежды.

Стыдно за него. Завидно. Им, законным детям, завидую. Тьфу! Хочется плюнуть на себя самое. Глупая! Жила, работала, и все вокруг было просто и светло. А теперь вот мучайся. На какого дьявола нужна была эта поездка! Попала я на свадьбу. Лада выходила замуж за моряка. Познакомилась с ним в Крыму, летом на каникулы ездила к морю. И поженились уже. По-современному. Не то, что я, старосветская телка. Опьянела я от дорожных мыслей и мечтаний, страха и счастья, от долгого стояния под дверью, за которой шумел пир, от его радостной встречи, от удивления и восторга начальника штаба — доктора наук, от гостей, от вина, и свадьба эта в моей памяти, как сои. где все перемешано — и приятное и грустное, веселое и пугающее, благородное и дурное.

Какие-то бородатые физиономии. Какие-то негры. Пьяные поэты. Толстые ученые. Старые и модные танцы. Бешеная музыка. Чтоб не показаться «деревней», я тоже вертела своим толстым крестьянским задом. И, наверное, выглядела, как корова на льду. Дрожь пробирает, как вспомню. Но все это в конце концов ерунда по сравнению с тем, что я пережила потом и переживаю сейчас. Как они отнеслись ко мне? Лада — равнодушно. Понятно — ей было не до меня. На следующий день после свадьбы молодые чуть не до вечера не выходили из своей комнаты.

Старшая моя сестра, по-моему, просто эгоистка, которую вообще мало интересуют другие люди. Да и говорила я с ней, собственно говоря, один раз на второй день, когда она приехала за сыном. Ольга Устиновна была очень приветлива со мной. Подчеркнуто приветлива. А я боялась этой приветливости. Я боялась этой женщины и — стыдно признаться! — в душе ненавидела, она отняла мамино счастье, хотя — трезво рассуждая — все как раз наоборот, и неизвестно, что она пережила и имела ли сама это счастье. Но одно дело — ум, совершенно другое — наши чувства, они так часто в разладе с умом.

Один Вася сразу на свадьбе еще, за столом, где сидели бородатые физики, нутром, должно быть, сердцем почуял нашу близость, родство. Зов крови, что ли? Мой добрый, славный брат, ты единственная светлая страничка в этой бездумной поездке, в этом неуместном гонении. Я благодарна тебе. О, если бы ты знал, как я тебе благодарна! За сердечность твою, за дружбу.

Когда ехала, я не только не надеялась на что-нибудь, я даже не хотела, чтоб он объявил, кто я. Казалось: гораздо интереснее, романтичней будет, если явлюсь в роли дочери его партизан. Погляжу на своих сестер. Забавная ведь ситуация: я все знаю, а они — ничего. О брате не думала, он в армии, к нему недавно ездил отец, потому и мечтать не могла, что мне так посчастливится.

Сперва все шло хорошо. Завороженная свадьбой, опьяневшая от впечатлений, тот первый вечер, ночь и до вечера второго дня я чувствовала себя, может быть, счастливей молодой. Должно быть, во всем виноват Вася, его такая неожиданная приязнь. Мы сходили в кино, смотрели «Секретаршу». И вот, когда шли из кино по ярко освещенному и шумному проспекту, мне вдруг, неведомо почему, страшно захотелось, чтоб Иван Васильевич объявил, что я его дочь и их сестра. Вася хотел еще погулять, я потащила его домой.

Я смотрела ему в глаза — Ивану Васильевичу, за столом, когда ужинали. Просила мысленно, умоляла, — ведь есть же, верю я, биотоки, которые передаются даже за много километров. А тут один шаг, через стол. Он должен был прочитать эту мольбу в моих глазах. Но он виновато отводил взгляд. Меня поразило, что он чувствует себя виноватым. Перед кем? Передо мной? Я ни в чем не виню тебя. Даже теперь. Перед детьми? Перед женой?

Но я не теряла надежды. Ждала весь следующий день. Нетерпение росло. Нервы были натянуты. Ночью меня лихорадило. Не могла уснуть до утра. А за завтраком поняла: напрасно жду, не скажет, боится. Боится! О, как это больно ранило сердце! Сказочный воздушный замок, который я так старательно возводила, — он не рушился, нет, он казалось, в один миг растаял, и осталась лишь грязная лужа. Как пушок одуванчика, разлетелся ореол, которым я сама его окружила. Стыдно стало. За себя: папу захотела иметь, сиротиночка! Дайте ей папу! За него: такой был мужественный командир! И вдруг обыкновенный трус, страшно ему нарушить свой пенсионерский покой, потревожить обывательское довольство жены, дочерей. Ну и наплевать! Плюнула бы, если б не Вася. Ах, Вася, Вася! Знал бы ты, как мне тяжело было за этим завтраком, когда вы с Сашей весело допивали свадебное вино, а Лада, усталая и счастливая, подтрунивала над вами, разыгрывая роль хозяйки.

Иван Васильевич сидел невеселый, грустно улыбаясь. Были минуты, когда становилось жаль его. И я поняла: останусь еще на день — выкину какую-нибудь глупость, от которой всем будет неприятно. А я вовсе не хочу причинять людям неприятности. Ни близким, ни далеким. После завтрака объявила о своем немедленном отъезде: надо на работу! Вася очень огорчился, просил остаться еще хоть на день.

И. В. было неловко — он все-таки чувствовал, понимал! Но в душе, наверное, одобрил мое мудрое решение, мой такт и благодарил, что не выдала нашей тайны. Тихо сказал: «Прости меня, Вита». Бог с вами, прощаю: все мы люди, все человеки.

Теперь так думаю, а там, после его слов, чуть не заревела. Шли на вокзал — и у меня дрожали губы, на Васины вопросы отвечала невпопад, он один провожал. На перроне не выдержала все-таки — разревелась, как деревенская баба. Вася испугался. Допытывался:

«Что с тобой? Что случилось? Кто тебя обидел?»

«Что ты! Никто меня не обижал. Тебе я особенно благодарна, Вася»

Мы поцеловались на прощанье. Я первой поцеловала его, моего славного брата. Он бежал за вагоном. В морской форме. На него смотрели с добрыми улыбками. Когда поезд набрал скорость и Вася отстал, я опять заплакала. Долго не могла успокоиться. Соседи по купе утешали: мол, не на войне же парень, отслужит и вернется; по всему видать, что любит. И смех и грех.

Чтоб отвязаться от их сочувствия, сказала, что это брат. Их еще больше удивило, почему же я плачу. Редкая сестра так горюет, расставаясь с братом. Хорошо, что от Бреста ехала со своими: заведующий фермой, зоотехник, доярки возвращались с совещания. Хохотала до неприличия. Девчата удивлялись, чего я такая веселая. Не за свадебными ли покупками ездила? Они ждут, что я вот-вот выйду за Олега.

За три дня отошла — остыла или, наоборот, согрелась возле мамы, с ней хорошо, спокойно как-то, надежно. Бывают только минуты, когда хочется плакать. Никогда не думала, что такая плакса. Баба остается бабой. Сегодня воскресенье. Мама поехала в райцентр на рынок — за свежим мясом. Сижу одна. Охватила грусть. Взялась за дневник. Записала, поразмыслила сама с собой — и все прошло. Хорошее снадобье этот дневник. Надо почаще принимать дозы записей. Поездка, видимо, оставила глубокий след в душе. Олег спросил вчера:

«Ты почему такая?»

«Какая?»

«Да знаешь, какая-то не такая, как раньше, до поездки. Может, влюбилась?» «Влюбилась». «В кого?»

«Негр там был на свадьбе. Чудо! Словно пришелец с другой планеты».

«Гляди — могу поверить. На негров многие дуры наши кидаются».

«Я — дура?»

Испугался. Встал на задние лапки. Всего, что произошло со мной, я не рассказала ни маме, ни Олегу. С ним говорю так, как будто бы давно знала и Майю, и Ладу, и Василя. И он верит, что я в самом деле их давно знаю. Снова упрекнул: имею такое обширное родство и никого за полгода словом не помянула! «Надо уметь!» — говорит Олег.

Правду говорят: любая рана заживает, если от нее не помирают. Любая боль утихает. Прошла неделя, и многое из того, что было почти трагедией, теперь кажется смешным. Жизнь идет своим чередом. И есть великая мудрость в ее размеренном течении, будничности, в ритме труда.

— Приближается весна. Закладывали парники… Делали новые рамы, стеклили, возили навоз. Между прочим, в прошлом году с твердолобым Сиволобом пришлось вести войну, чтоб взять на конюшне машину навоза. А в этом году он готов отдать школе хоть весь совхозный навоз. Не жалко. Великая сила — материальная заинтересованность!

Ученики выпускных классов совсем не думают о земле. На что они рассчитывают? Все хотят уйти из деревни. Мечтают о городе. Чудаки. Когда-нибудь многие из них пожалеют. И я была в свое время такой же! А потом в институте каялась: больше бы внимания уделяла тому, что и как растет на земле, легче овладела бы профессией и лучшим была бы педагогом. На уроках часто чувствую провалы в своей подготовке.

Сегодня в десятом два часа вела с ребятами дискуссию. Со мной говорят, как с ровней. И любят — за откровенность. Я иногда рассказываю о таких вещах, что целомудренная Адалина однажды, послушав, чуть в обморок не упала и написала в районо. На мое счастье, инспектор, приехавший для проверки, сам биолог, неглупый человек, согласился, что для биолога, так же как для медика, не может быть запретных тем на путях познания человека и природы, и еще — что ученики десятых-одиннадцатых классов — не дети, говорить с ними надо обо всем, что является предметом науки и искусства. Одним словом, Адалина должна была проглотить еще одну пилюлю.

Мама, правда, считает, что я допускаю с учениками слишком большую демократию. Спорим — где проходит грань, которую нельзя переступать в отношениях между учителем и учениками, в обсуждении со школьниками, пускай и старших классов, того, что делают взрослые, педагоги, родители. Я за то, чтоб не скрывать от ребят правду, — все равно не скроешь! — а воспитывать самих себя, прежде всего воспитывать взрослых, с которых дети берут пример. О, как легко было бы работать учителям, если б исчезли вокруг лодыри, дармоеды, пьяницы, воры, демагоги, лжецы, ханжи! Мама в одном права: в теории все проще, чем на практике. В самом деле, как относиться к тем сплетням, которые распускает обо мне Адалина и которые, конечно, доходят до учеников? В селе сразу все становится известно всем, старым и малым. Но не все в равной мере могут разобраться, что к чему. Как объяснить такие вещи ученикам? В старые времена за такие сплетни мужчины вызывали на дуэль. Может быть, мне дать Адалине пощечину при всех учителях? Не хочется пачкать руки о такое…

Сыграли «Лявониху». Один раз наш холодный клуб согрелся — дыханием людей. Было полнехонько. Приняли на «ура». Хохотали — дрожали стены. А мне не понравилось. Собственная игра не поправилась: не такой Лявониху представляла, какую сыграла, хотя женщины ахали от восторга: «Все по правде». Но еще больше не понравился Толя в роли Глуздакова. Не его роль. Не тот типаж, не то амплуа, как говорил нам в институте актер Малиновский.

Смотрела в зал на первый ряд, на лысого Сиволоба и со смехом думала: вот кому играть Глуздакова! Может, предложить? А Толя вообще не за свое дело взялся. Дарования у него актерского — ни на грош. Энтузиаст без таланта. Сказала ему это — обиделся. Вот удивительное явление! Толю за работу критикуй сколько хочешь — не обижается, отбивается, доказывает свое, но беззлобно. А сказала, что он плохой актер, даже побледнел весь, зубы показал: «Ты у нас гений! Ермолова новая!» На этой почве можно серьезно поссориться. Теперь я знаю, чем можно допечь уравновешенную, деликатную, обворожительную Марьевну: сказать, что она бездарная художница. А я убеждаюсь, что это действительно так: учит она рисованию не лучше Корнея Даниловича. Но учеников старших классов очаровала, особенно хлопцев. Красивая. Хлопцы любят красивых. А может быть, это и неплохо? Пускай хоть так развивают свой эстетический вкус.

Получила от Васи письмо. Длинное, сердечное, ласковое. Признается мне в любви. «Вернувшись сюда, в горы, наедине с собой, в караулах, я почувствовал, что там, в Минске, встретил наконец то единственное счастье, без которого казнь не имеет смысла. Я встретил тебя». И так — на шести страницах. Никто еще не писал мне таких писем. И все началось сначала: заныли раны, почти уже зажившие, больно сжалось сердце. Единственный человек, который, кажется, по-настоящему полюбил… Кошмар какой-то! Вася, славный мой, напрасно это все. Если и неправда, что ты кровный брат мой, все равно ты брат и ничего, кроме дружбы, между нами быть не может. Никогда. Но что ответить, чтобы не сделать так же больно и тебе?

Долго думала. День, второй. Сегодня показала Васино письмо маме. Прочитала моя дорогая мамочка — побледнела. Испугалась опять. Но теперь ее страх понятен, я и сама испугалась, когда первый раз прочитала. Для матери были бы чудовищным святотатством такие отношения между нами. Она в отчаянии сказала: «Боже мой, как мы все запутались».

Сразу не придала значения этим словам. А теперь думаю о них. Кто в чем запутался? Выходит, есть еще какие-то тайны. От кого? Какие? Спросила у матери, что ответить Василю.

«Напиши, что у тебя есть жених, что выходишь замуж. Чтоб он не надеялся».

Удивил меня ее совет. И разозлил.

«А почему я не могу написать, что он брат мой? Почему? — И тут я впала в истерику, кричала: — Почему мы лжем друг другу? Почему играем в жмурки? Столько лет скрывала тайну моего рождения! Святые грешники! Он, комбриг твой, и сейчас боится сказать правду своей семье! Герои! Обыватели! Покой свой боитесь нарушить! Не желаю брать с вас пример! Человек тянется ко мне всем сердцем, а я должна морочить ему голову? Ради чего? Нет, я напишу правду!»

Странно — мама не возмутилась, не обиделась. Покорно сказала: «Напиши правду. Так будет лучше. Всем нам».

Прошел еще один день, а я так до сих пор ничего не написала Василю. Кажется, начинаю понимать и маму и Ивана Васильевича. Нелегко бывает сказать иной раз правду, не зная, как ее могут принять, что она принесет близкому человеку: радость, горе? Подумаю, как может взволновать, расстроить мое письмо человека, который, возможно, стоит у страшного оружия, изо дня в день живет рядом с опасностью, — сердце стынет. Да если и не сидит он там на ракете или на атомной бомбе, все равно спокойно он это не примет: напишет отцу, — неизвестно, как напишет! — потребует объяснений; письмо прочитает Ольга Устиновна, Лада. Это же своего рода цепная реакция. Почему я должна одним махом причинить стольким людям неприятность, поссорить, столкнуть лбами. Не лучше ли одной помучиться немного — и успокоиться. В конце концов действительно все раны заживают. Да и какая это рана? Так, глупость. Недоразумение. Когда-нибудь буду рассказывать всю эту историю со смехом. Ничего писать не буду. Ничего не было. Все осталось по-прежнему. Школа, ученики, мама, Олег, которого я все-таки люблю.

Легко решить: не буду писать. А он прислал второе письмо. Такое же нежное, горячее. Обещает писать каждый день. Веселенькая у тебя начинается жизнь, Виталия Ивановна, Вспомнила мамин совет. Написала, что есть жених и я вот-вот выйду замуж… Прошу простить, желаю счастья… И еще много всякой ерунды. Как малограмотная сентиментальная дура. Хорошо, что не отослала это идиотское письмо. Несла на почту и не донесла: разорвала па мелкие кусочки, пустила по ветру. Пускай летят. Гадко стало, что обманываю такого человека. Если бы хоть в самом деле кто-нибудь всерьез посватался. Олег, или Толя, или хоть черт лысый. Так нет же, не хотят, гады. Олег полезет целоваться — надаю оплеух. Но что написать Васе, чтоб не было глупости, лжи, чтоб не обидеть его?

Написала Василю. Написала, что я:

Во-первых, незаконнорожденная — это все же в какой-то мере правда!

Во-вторых, очевидно, от сознания своего неравенства с другими, у меня сложился плохой характер — несдержанная, злая, меня не любят ученики, товарищи по работе (боже, какое вранье и какой поклеп на себя!). Если ты, мол, увидишь меня в будни, а не на празднике, не в гостях, уверена — отрезвишься и горько разочаруешься. А я не хочу этого. Я суровая реалистка. И так далее, и так далее. Сорок бочек арестантов… Однако не удержалась — оставила лазейку: «Но и при таком своем характере я умею быть верной в дружбе. Если не пугают все эти мои качества, останемся добрыми друзьями. Более того — я хотела бы с тобой дружить. Я уверена: твоя доброта, чистота, твой романтизм должны благотворно повлиять на меня. Помоги мне стать лучше».

Одним словом, нагородила противоречивой чуши. Теперь жалею, что и это письмо не пустила по ветру или не вклеила в дневник, а отправила все-таки. Теперь, как влюбленная девчонка какая-нибудь, со страхом, с замиранием сердца буду ждать ответа. Чувствую: больно, очень будет больно, если Вася больше не напишет. Вчера Олег хотел поцеловать, когда мы остались дома вдвоем. Я решительно отстранилась:

«Нет!»

Удивился. Огорчился.

«Все-таки я не понимаю тебя. После поездки ты совсем изменилась. Что произошло?»

«Я попала на свадьбу. И мне самой захотелось замуж».

«Разве замужество — это штамп в паспорте, а не вера в человека, в его чувства?»

«Пригласи свою бывшую жену — побеседовать. Я хочу знать правду о ваших отношениях не только от тебя».

Как он вскипел.

«Правда одна! То, что я рассказал! А тебе надо бы судьей быть, а не педагогом. Ты не веришь людям! Требуешь невозможного!..»

«Ничего невозможного нет. Могу сама съездить к ней, если ты так боишься».

«Вот оно что! Наконец-то ты раскрылась. Теперь вижу: никакой любви в твоей душе нет! Ты пустая и холодная. Один женский и мещанский расчет да. нежат быть, еще самолюбие толкнуло тебя на связь со мной».

«Выбирай слова, господин директор!»

«Я говорю о душевной связи».

«Если есть расчет, душевной связи быть не может».

«Но ты разыгрывала любовь, как плохая актриса. Кружила мне голову».

«Бедный мальчик! Его обманули! Не поздно переменить адрес. Я дам новый: Адалина. Она ждет не дождется».

Почувствовал мой нареченный, что давление поднялось до предела, может произойти такой взрыв, что от наших отношений не останется и обломков. Дал задний ход. Подлизывался. Льстил. Успокоилась. Не стала ругаться. Но попрощалась холодно. И — никакого раскаянья. Видно, он правильно понял: нет у меня того чувства, из-за которого забываешь все на свете. Или, может быть, такое чувство бывает лишь в семнадцать? А в двадцать три — трезвая рассудительность? Ой, нет! «Любви все возрасты покорны».

Шумит весна. После последней предвесенней вьюги — «ехала масленица» и нагнала снегу под стрехи — наступило тепло. Солнце майское. Поплыл снег. Заревели ручьи. На улице — потоп. В учительской стоят резиновые сапоги — переходить из одного здания школы в другое. Но теперь это приятная прогулка, не то что осенью, когда сапоги оставляешь в грязи. Люблю широкие реки. Правда, в последние две ночи стало подмораживать. Может высушить и не будет такого разлива, как, помню, однажды, когда я училась еще в школе. Тогда наша узенькая Хлява стала прямо-таки Амазонкой — другого берега не видать. Удивлялись люди — столько воды!

Сегодня вскрылся лед. Стреляло, как из пушки. Сорвала урок в седьмом, ходили смотреть ледоход. Ведь мы натуралисты! Не обошлось без приключения.

Подогнало к берегу большую льдину. Костя Вусик прыгнул на нее и меня позвал:

«Виталия Ивановна, поплывем?»

Как озорная девчонка, прыгнула на льдину, следом за учеником. Оттолкнулся он. Закружило нас и понесло. Понесло на середину речки, где неслись другие льдины. Испугалась я. Не за себя. Я хорошо плаваю. За него, за мальчишку, хотя он, чертенок, плавает, наверное, еще лучше. А он — молодец: хоть бы что.

«Не бойтесь, говорит, Виталия Ивановна, у меня ведь жердь. Мы в прошлом году с хлопцами до самой Лешни плыли».

Люблю людей смелых. Никак до сих пор не могу понять: мама смелая или трусиха? Что ее привело в отряд? Смелость? Мужество? Ненависть? Жажда борьбы? Или только любовь к И. В.? Но, должно быть, и для этого нужно немало мужества — пойти за любимым в такое время на такую опасность в таком положении. Думаю: пошла бы я? Давно думаю. Может быть, за кем-нибудь и пошла. Но за Олегом, кажется, не пошла бы. Привет, старушка! Додумалась. Дописалась. Радуйся!

Письмо от Васи. Ответ на мое. Он делает то же самое: разоблачает себя. Все свои недостатки. Большинство из них, конечно, выдумал, так же как я. И такой же несдержанный, грубиян, за это из университета исключили. Необразованный, некультурный: «до сих пор с ошибками пишу». Ошибки я нашла только две, мелкие. Стиль, правда, не ахти какой, но не все же обладают литературным талантом; мне, например, лучше бы пойти на филфак, но еще девочкой я возненавидела горы замызганных тетрадей, над которыми мама слепила глаза, теперь хоть я ей помогаю.

До чего может дойти это наше самораскрытие, самобичевание? До абсурда? До презрения друг к другу? Но я не хочу презирать! Я хочу любить! Однако как отвадить его от себя? Как сказать, что о такой любви, о какой он пишет, и думать нечего? Вернуться к басне о замужестве? Может быть, из-за этих мыслей я сегодня такой фортель выкинула, что сейчас самой и стыдно и смешно. Шло комсомольское собрание; я — член бюро и потому еще в комсомоле. Толя Плющай долго и скучно — живой ведь парень, интересный, а на трибуне — зануда! — рассказывал о недавнем Пленуме. Я не слушала — думала о своем. А когда он кончил и спросил, у кого есть вопросы, я, как школьница, подняла руку.

«Что там у тебя?»

«Толя, почему ты не женишься?»

Девчата прыснули, кто-то из ребят захохотал басом, словно гром петровский прокатился. Толя, бедняжка, как он растерялся! Покраснел, посинел, побелел. А потом взвился, крикнул:

«Ты что — пьяная?»

Выручил меня инженер-плановик Петро Хрипач:

«Так спали же все, Толя. Почему не устроить разрядочки? Ведь тут не академики, а комсомольцы».

Но несчастного Толю не обрадовала такая оценка его доклада. После собрания он пошел со мной и всю дорогу «распекал». Говорил, что мой поступок совсем не к лицу учительнице, члену бюро, кандидату в члены партии, что, по сути, это хулиганская выходка, что если бы он. Толя, был какой-нибудь бюрократ и пожаловался Лескавцу, поставил вопрос официально, то я могла бы. не успев вступить в партию, очень просто схватить выговор. Понимала, что сконфуженный, разозленный Йог наш мелет чепуху, пугает, — никто за такие шутки выговоров не дает, а потому отвечала ему опять же шутками. Но Толя никак не мог успокоиться. Проводил до дому, зашел к нам, стал жаловаться маме. Я сказала:

«Толик, давай я тебя поцелую, и ты сразу все забудешь». Испугался, чудак, даже попятился от меня. Замолчал и быстренько смылся. Мама смеялась. Люблю, когда мама смеется!

Аделька сегодня весь день сияла, как масленый блин. И вертелась вокруг меня, добренькая, сверхвежливая, деликатная — прямо расстилается. Я сразу поняла, что готовит какую-то гадость, но никак не могла догадаться — какую. После уроков выскочила из школы вместе со мной. На улице — грязь по колено. Возле хат протоптана тропочка, в самых грязных местах ребята положили кирпичи, жерди. Так пробираемся. Я — в простых сапогах и потому шла смело, быстро — нарочно, зная, что Аделька мужицкой обуви никогда не наденет, она — в шикарных ботиках. Ей нелегко было идти за мной. Но шла. Бежала, как собачка, следом. И трещала, как сорока. Начала с признаний в любви. Такого лицемерия я не могла стерпеть. Остановилась, круто повернулась. От неожиданности она чуть не плюхнулась с кладочки в грязь.

«Вот что, Аделя, любовь твою я знаю. Кидай свою жабу сразу, не бойся, проглочу».

Съежилась, смутилась, словно заколебалась на минутку, но все-таки выдала:

«Одарка видела, как Олег Гаврилович целовался с Сиволобихой. Позавчера, после занятий кружка».

Я засмеялась. Громко. И, ей-богу же, весело, от души. Потому что сразу представила сцену: Олег и Сиволоб схватились за чубы из-за этой Марьевны. Спектакль на весь район! Потом вспомнила, что Сиволоб лысый, у него нет чуба, и стало почему-то еще смешней. Аделю разозлил мой смех.

«Не притворяйся, пожалуйста! Ненавижу притворщиков! Хохочешь, а на сердце кошки скребут — разве не видно!» И, возмущенная, повернулась, пошла обратно. Скребут, Аделька, больно скребут. Сейчас здесь, дома, за дневником, особенно чувствую. Но черт с ними, с кошками! В конце концов, все раны заживают. И не такие! Так даже лучше. Ставим точку, уважаемый Олег Гаврилович!

Иван Васильевич дочитал дневник, поднял голову. И — глаза в глаза. Надя сидела по другую сторону стола, напротив, по-женски горестно подперев щеки руками. Так она села, когда он начал читать. И за все это долгое время — тетрадь изрядная! — ни разу не шевельнулась, не изменила позы, ни словом, ни движением, ни вздохом не остановила, не помешала. Но Иван Васильевич все время чувствовал ее взгляд, она читала вместе с ним и в то же время следила за выражением его лица — как он реагирует на ту или иную запись, Иван Васильевич изо всех сил старался не выдать своих чувств, хотя иногда это было очень нелегко.

Теперь смотрела со страхом — ждала, что скажет он, единственный человек, которого позвала на помощь и который явился скорей, чем она надеялась. Он и на этот раз шел от станции пешком. Но теперь не декабрьская дорога, твердая, как асфальт. Пришлось месить грязь. От усталости ныло тело. И разболелась нога. Раненая. Двадцать лет молчала, а тут вдруг дала о себе знать. Он невольно сморщился от острой боли — Надя вздрогнула. Чтоб хоть на миг отвести ее мысли, отвлечь чем-то, он сказал:

— У меня болит нога.

Она ждала других слов, и эти, кажется, еще больше испугали, не смыслом своим — ненужностью в такой момент, когда им надо говорить не о себе — о Виталии. Где она? Иван Васильевич глядел на знакомое лицо, в знакомые глаза. Знакомые? Нет, глаза почти незнакомые. Странно. Говорят, самое постоянное у человека — глаза. А у Нади глаза изменились. Никогда не видел таких больших — наверное, оттого, что похудела, таких глубоких — может быть, от пристального взгляда — и печальных. Печальными видел ее глаза и раньше, но то была совсем иная печаль. Вообще Надя очень изменилась с декабря, и, конечно, все это произошло за последние три дня, после того, как исчезла неизвестно куда дочка.

Когда он пришел, Надя была в большом черном платке. Платок этот испугал. Но когда она, хотя и путано, рассказала, что произошло, и Антонюк понял, что пока еще ничего трагического не случилось, он прежде всего почему-то попросил снять платок. Надю это как будто приободрило. Она послушно сбросила платок и, пока он читал, сидела с непокрытой головой. Но волосы не были так старательно причесаны и приглажены, как тогда, в декабре. Иван Васильевич заметил в растрепавшихся прядях на висках немало серебра.

Глаза все время были сухие, ни одной слезинки не блеснуло ни при встрече, ни сейчас. Иван Васильевич и после прочтения дневника не поверил в ту беду, которую вбила себе в голову испуганная мать. Не видно, чтоб Виталия трагически относилась к жизни: девушка на все умела взглянуть рассудительно, оптимистически, даже с юмором. Но они во многом виноваты — мать и он. Видно, если назвался отцом, надо было идти дальше — взять на себя определенные обязанности, определенную ответственность. Беды он пока что не предвидел. Однако дневник потряс его. Может быть, потому не приходят слова утешения — не обычные слова, банальные, а такие, каких ждет Надя, веря, что только он один может их сказать.

Не выдержал Надиного взгляда — опустил голову, стал листать тетрадку, чтоб убедиться, показалось ему или в самом деле Виталия не всегда ставила даты, только в особых случаях. Да, это так. Какие же события она отмечала особо? Сообщение Адели, что Олег целовался с другой. Но ведь это могло быть просто сплетней завистницы. Иван Васильевич искал в тетради другие даты. Ах, вот — после того как побывала у него, у отца. Самые тяжелые страницы. Надя не дождалась его утешений — заговорила сама, стала рассказывать то, что уже рассказала, пока он снимал пальто, только в другой последовательности и с другими подробностями.

— Она спросила, Иван… совсем спокойно… О, если б ты видел, как она спросила! «Это правда?» — и с гадливостью ткнула мне это письмо… Я даже не прочитала… Я увидела фамилию Свояцкого и все поняла. Я ответила: «Это правда. Но ты пойми…» Она закричала: «Не надо мне твоих объяснений! Не надо!» Я заплакала. Вита молчала. Сквозь слезы я прочитала письмо. Иван… Кто его написал? Это не из честности, не для того, чтоб сказать правду. Нет. От злобы. От великой злобы, Иван… Кому мы причинили зло? Почему наша тайна не могла остаться тайной для нее? Она верила, что ты отец. И радовалась… Ты почувствовал, как она радовалась. Ты читал… Как ребенок…

— Я вел себя позорно, когда она приехала. Нельзя останавливаться на полпути.

— Не кори себя, Иван. Виновата я. Надо было сказать ей правду. Давно. Все забывается. Все раны заживают. Ой, нет, Иван, не все заживают. Сколько таких, от которых умирают!

— Надя, пожалуйста, без трагедии. Ничего ведь не случилось. Поживет где-нибудь у подруги, успокоится… и вернется. А если и не вернется, останется работать в другом месте… Не можешь же ты всю жизнь держать ее возле себя?

Надя ничего не ответила на его слова. Помолчала.

— Я вспоминаю, Иван… Я теперь вспоминаю все до мелочей, и многое меня пугает. Не помню, долго ли я плакала. Не помню — не сразу, нет, может быть, через полчаса, а может быть, и через час она вдруг ласково обняла меня. «Успокойся, мама. Я ведь ни в чем тебя не виню. Наверное, другие матери поступали так же. И я, когда стану матерью, возможно, тоже буду такой. Наверное, многое дети не знают о своих отцах». Я ждала, что она начнет расспрашивать о Свояцком. Иван! Я потому и скрывала, что не могу говорить о нем без ужаса, без омерзения. Как он растоптал мою душу. Может быть, это нехорошо, я за это наказана, но только тогда, когда ты сказал, что его нет в живых, я почувствовала себя свободной. Я радовалась… И вот он ожил. Он и мертвый мстит! Кому понадобилось это написать? Зачем? Иван!

— Надя! Пожалуйста, успокойся.

— Ты знаешь, Иван… Потом, поцеловав меня, Вита начала наводить порядок… На столе, на этажерке, в шкафу. Особенно старательно, очень уже старательно переставляла книги, как будто искала нужную ей. Она ведь вообще по характеру беспорядочная, у нее часто книги, вещи валяются где попало. Сперва мне так и показалось, что она ищет какую-то книгу или тетрадь. Я знала, что она ведет дневник, но ни разу не заглянула в него. «Вита, ты ищешь что-нибудь?» — «Нет!» — грубо оборвала. И тогда я испугалась, Иван.

Мне показалось, что она прощается с книгами. Страшно, Иван, когда человек прощается с вещами. Ты видел когда-нибудь? Я не сводила с нее глаз. Но скоро она бросила перебирать книги. Легла и притворилась, что спит. Никогда не ложилась днем. А потом встала — начала готовиться к урокам. Говорили мы о будничных вещах, как обычно, только меньше… немногословно, не по-женски. И уже вечером, слушая по радио музыку. Вита задумчиво сказала: «Надо обо всем рассказать Лескавцу». Ох, как меня обожгло, Иван! Я даже не подумала, что ей придется пройти еще через это испытание. А она думала, Иван. Выходит: перебирала книжки, лежала — и думала. Я сказала, что пойду сама и все объясню, моя ведь вина, не ее. «Нет! Я сама!» — сурово так крикнула, со злостью. Но глаза загорелись. Мол, хватит, наобъясняли, напутали, теперь я сама буду распутывать, не маленькая. Но мне стало легче после ее выкрика. Правду говорю, Иван. Я верю людям… верила, что поймут… Лескавец, другие… Не себя я оберегала, не за себя боялась. За нее. Ты знаешь. И может быть, даже лучше, что наконец открылась правда. В тот момент, ей-богу же, простила доносчику. Нельзя всю жизнь скрывать тайну, да еще от самого родного человека. Нельзя! А потом Вита спросила, когда его осудили, в каком году, где. Спокойно спросила. Как о чужом. И это меня еще больше успокоило. Правда, вечером опять было напугала. Услышала, что идет этот… Олег Гаврилович, спряталась за занавеску, попросила сказать, что нет дома. Я ведь тогда не знала об этом. — Надя тронула тетрадь, брезгливо поморщилась, сцепила пальцы. — Боже мой! Надо же так, чтоб все навалилось сразу! Я не верила этому человеку, не верила, что он принесет Вите счастье.

Директор и ему не понравился тогда, в декабре, когда они познакомились с ним здесь, но Иван Васильевич старался быть беспристрастным, даже попробовал проникнуться симпатией. Не очень-то приглядно выглядит этот человек и по дневнику девушки, которая всерьез собиралась связать с ним свою жизнь. Но зачем растравлять свежую материнскую рану?

— Адалина… или как ее?.. Могла возвести поклеп.

— Ах, Иван, разве лишь в том беда, что он поцеловал эту раскрашенную куклу или она его… Нет! Эгоист! Себялюбец! Он так и не понял Витиной души. Если б он был другом, к которому можно прийти и все рассказать… Окажись я вот так на распутье, я поехала бы к тебе, Ваня. Несмотря ни на что. А к кому поехала она? К кому, Иван? Я дала телеграммы всем подругам, с которыми она когда-нибудь переписывалась.

— С парторгом… как его?

— Наш? Лескавец.

— Ему она сказала?

— Не знаю.

— Напрасно, Надя. Это же очень важно: как они говорили? Что она сказала? Что ответил он? Отсюда надо начинать…

— Навряд ли говорила с ним Вита. Кто-нибудь знал бы уже… Сам бы он пришел.

— Да как сказать. Судя по Витиным записям. Лескавец не такой простой человек. Я пойду побеседую с ним.

Тогда только Надя вспомнила, что он с дороги.

— Поешь, Иван.

Иван Васильевич шел к конторе совхоза по грязной тропочке за огородами, примерно той же дорогой, по которой когда-то вела его Вита показывать «достопримечательности» Калюжич. Шел, глубоко задумавшись, и не сразу услышал, что его кто-то окликает:

— Товаришок, а товаришок!

Оглянулся. Его догонял старик с вожжами в руках, с топором, засунутым за веревку, подпоясывающую старый, много раз латанный ватник. Подошел, снял облезлый треух, поздоровался, поклонился. Ивана Васильевича даже немножко смутила такая почтительность — старорежимная какая-то. Подумал, что, может быть, дед успел уже «причаститься» с утра.

— Так что извиняюсь, товаришок. Кем вы доводитесь учительке нашей… Надежде Петровне?

Вопрос заставил насторожиться. И опять-таки смутил: кем он теперь ей доводится?

— Она была в моем отряде. В партизанах.

— А-а, — все понял дед, прищурил маленькие и хитрые, не промытые с ночи глазки.

— Так слушай, товаришок, что я хочу тебе рассказать… Надежду Петровну пужать не хотел. Мало куда могла поплыть девка. Молодая — ветер в голове.

Иван Васильевич почувствовал, что подгибаются ноги.

— Куда поплыть, дед? Когда?

— Да слушай ты по порядку. Во вторник было. Я одонки из-под совхозного сена подчищал. Думаю: все равно зальет. А на ином одонке, гляди ты, клок какой и оставили, не себе же брали. Не перетряхивали хворостьё… Покуда стояли стога — не пойдешь… Кто ведает — везешь откуда? С одонка или из стога… Припишут тебе. А я, товаришок, чужого крошки нигде. Да коли вода заливает добро…

— Дед!

— Вот так-то, товаришок. На челне перевозил сенцо. Челн добрый. На ём до Киева можно доплыть. Съездил я раз, два, посгреб пудик там, дерьмо, конечно, товаришок, подмоченное, да корова ест, не переборчива…

— Дед! Так куда поплыла Виталия?

— Разве ж я говорю, что поплыла? Может, и не поплыла. Я что говорю? Плыл третий раз под вечер уже, а на берегу стоит кто-то… Думаю, может, сам Сиволоб. Откуль, скажет, сено, дед? На Панском же еще стоги остались. Ни один год не оставались, а тут стоят. На посевную, что ли? Хотя кто теперь на конях пашет. Тракторами всё, товаришок. Как загудят!..

— Дед!..

— Вот я и говорю… Подплыл — ажио она, молодая учителька, дочка Надежды Петровны. Прогуливается. Антилигенция! «Добрый вечер, — говорит, — дед. Дайте я вам помогу». Она пехтерек взяла, а я в вожжечки навязал. Так зараз и перенесли. Сколько того сена, товаришок! Спасибочко тебе, дочка. Дай бог здоровья. И баба моя благодарность отдала. Покуль то сено прибрал, на чердак поднял. Пошел, чтоб челнок вытащить к вербам да замкнуть на ночь. Челнов у нас давно не крали… Да и замочек не от честного человека… от детей. Глядь-поглядь — нету челна. Вот, думаю, оказия. Кто-то из совхозников увидел-таки да перегнал, чтоб это самое… вещественное иметь. Клочок же какой-нибудь сена остался. Позовут завтра. Да я и не испугался. Легко ж узнать, откуда оно, сено-то, — с Панского или из-за березняка.

— И челна до сих пор нет? — Иван Васильевич не узнал своего голоса — то ли так вдруг осип, то ли спросил шепотом.

— Позавчера не искал… Ждал — позовут… А вчера баба говорит: Петровнина дочка съехала неведомо куда. Матка телеграммы бьет во все концы. Тут меня и тюкнуло, товаришок.

Дед сперва говорил, то ли ребячась, то ли спьяна, а эти слова сказал серьезно и тихо, и закисшие глаза его стали проницательны, умны и печальны. Дед предполагал то, о чем с ужасом подумал Иван Васильевич. Дед молча, глубоко сочувствуя, глядел ему в глаза. Иван Васильевич ощутил острую боль в ноге. И страшную усталость. На миг стало дурно — почернело небо, и расплылось желтым пятном лицо старика. Испугался, что может упасть. Только раз в жизни, в партизанах, при воспалении легких случилось, — потемнело в глазах, закружились сосны, и он упал у входа в землянку.

— Побелел совсем, товаришок. Не пужай ты Надежду Петровну. Бабы, они знаешь какие. Нервы у их слабые. Ну, пускай поплыла. Так молодые теперь всюду плавают, всюду ходят. Их хлебом не корми, а дай ескурсию. Она девка смелая. А челн добрый. На ём до Киева можно доплыть.

Утро было хмурое, когда он шел со станции. Не по-весеннему холодное. А теперь облака рассеивались, выглядывало солнце. На водном просторе, сколько видит глаз, по волнам то тут то там прыгали зайчики. Если б не ветер, верно, стало бы по-весеннему тепло. Но ветер дует с реки… Холодный. Какая река? Речка. Ручей, на который он — столько раз приезжал — не обращал внимания. А Вита сказала: «Если б вы видели, как она разливается, наша речка!» Да, да, он помнит, она говорила, как разливается их речка… ее речка. Нет, не ее речка! Где она, речка?

Теперь, в разлив, даже неизвестно, где она, речка. Там, где стоит еще одна верба по ветки в воде? Или там, где полощется в волнах лоза? Или здесь, возле этой песчаной косы, на которой растут вербы, ряд старых искореженных и одиноких верб? К одной из них цепью привязана лодка. Лодки надо запирать! От детей. Как надо патроны прятать от детей. Как она. однако, разлилась, эта никому не ведомая, не отмеченная на географических картах речка! Полесская речка. Вон где тот берег. У другой деревни. Как она называется, та деревня? Волны лижут песок. Волны смывают песок и когда-нибудь подмоют эти вербы. Или, может быть, волны намывают песок и вербы будут расти тут вечно? Она, маленькой, гуляла под этими вербами. Она ходила тут три дня назад. Помогала старику перенести сено. Кто виноват? Кто? Я? И я тоже. Нельзя прятать правду. Никакую. Как бы сурова она ни была. Опасно. Особенно нельзя прятать от детей. Особенно.

Вернись, Вита! И я все тебе расскажу. Ты умная, ты поймешь. Зачем ты так наказываешь мать? Она не заслужила такой кары. Нет, не заслужила. Если б ты сама стала матерью, ты знала бы цену жизни. Она, знала, твоя мать. И я знаю. А ты не успела узнать. Вернись, Вита! Какой холодный ветер! И какие холодные волны. Размывают они косу или намывают? Небывало широкий разлив. Небывало? А может, он был таким и в ту снежную зиму? Снежные зимы! Большая вода! Иной раз они приносят беду. Но чаще дают радость — добрый урожай. Вита не верила этому. Как она писала? На песках — высыхает за неделю, на торфяниках — держится до июня. Выходит, снежные зимы не дают здесь урожая? Гудят тракторы. Где-то на базе. Выходят на посевную. «Кто теперь на конях пашет? Тракторами всё, товаришок». Да, тракторами. Вон они гудят! «Она девка смелая. А челн добрый». Ты мудр, дед. На твоем челне можно до Киева доплыть. Но зачем Вите плыть до Киева? А почему не плыть? Назло всем. И для разрядки. Я, кажется, становлюсь скептиком и паникером. А мне теперь нужны спокойствие и сила… Спокойствие и сила. На двоих — на себя и Надю. Зачем стою здесь, на этом ветру? Надо же что-то делать. Дать телеграммы во все пункты по речке… И дальше — по Припяти…

Куда можно доплыть за три дня? Гудят тракторы… И зазвенел звонок. Где-то ближе. Иван Васильевич не сразу сообразил, что звонят в школе. А понял — содрогнулся. Припал лбом к старой вербе и застонал. Хотелось зубами грызть дерево.

…Виталию нашли далеко — в Петринове, в больнице, с тяжелым воспалением легких.