Иван Васильевич надеялся, что Крым встретит его солнцем, сверкающим на голубой, как небо, морской глади, слепящим глаза. Ему очень хотелось солнца. И ласкового моря. Но все было иначе. В небе — тучи, низкие, тяжелые. Стремительно несутся куда-то. Было в их полете что-то устрашающее: всей кажущейся тяжестью своей тучи наваливались на горы, срезали их, растворяли, сносили. А ведь там, на вершине, ближе к солнцу, люди, его сын. Сеялся зимний холодный дождь, мелкий, неровный, дождевые капли разбивал сильный восточный ветер. Раскачивались, гнулись мачты пирамидальных тополей, ветер ломал ветви миндальных деревьев. Стонали провисшие провода. На все это — на шум дождя, свист ветра, треск деревьев — наслаивался близкий, непрерывный, как шум водопада, грохот моря. Оно видно за аллеей молодых кипарисов, за пустыми серо-белыми зданиями дома отдыха. Оно как бы поднялось над деревьями, над домами, вздыбилось до самых туч. Пока еще с этой водяной горы катятся сюда на берег валы легкой, как крылья гигантских чаек, пены. Но чудится: миг, минута, час — и все море, поднятое неведомой силой к небу, обрушится на землю, да еще потянет за собой тучи, и смоет разом и эти маленькие домики, и сиротливо-убогие деревца, и почерневшие от дождя столбы, и ограды из ноздреватого ракушечника, и его, одинокого путника на мокром, наклонном здесь, на повороте, асфальте. И пускай. Ничего не жаль в этой тоскливой пустыне. Можно пожалеть разве что эту аллею зеленых кипарисов над самым морем.

Прошлым летом здесь отдыхали жена и Лада и потом восторженно расписывали это местечко, как самый лучший уголок на всем побережье Черного моря. Матери понравилось здесь, конечно, потому, что она два раза в неделю виделась с сыном. По этой причине малоцивилизованное побережье показалось ей лучше всех самых фешенебельных курортов. А что понравилось Ладе, ультрасовременной, рационалистически настроенной девушке, которой кажется смешным сантиментом умиление перед чем бы то ни было — перед лесом, морем, цветами, птицами, детьми? Однако же понравилось. Что?

Иван Васильевич остановился, огляделся еще раз. Слева, повернувшись глухими фасадами к суше, откуда на них смотрят люди, туристы, — вульгарные корпуса пансионата, того самого, где жене и дочери с великим трудом удалось получить — не комнату! — балкон, над которым не капало. Какие чахлые деревца вокруг этих обрюзгло-мокрых, как покинутые старые корабли, строений! Как будто листья на этих деревцах объели «дикари». Чуть правее — сад, единственное, на чем хочется задержаться глазу, особенно на зеленых кипарисах. И домики под ними — маленькие, белые даже в такую морось, уютные. Лада возмущалась, что художники — черт бы их побрал! — не пускали пансионатчиков и «дикарей» в свой сад.

Молодежь мстила им: собиралась на побережье и устраивала часов до двух-трех ночи такие концерты, что солдатам в горах за много километров не спалось. Пузатые классики приходили слушать эти концерты, а назавтра жаловались местной милиции, что им не дают спать и они не могут творить свои бессмертные шедевры. Лада умела рассказывать об этом особенно забавно. Старый друг Антонюка, писатель, который когда-то отдыхал в этом доме, покатывался со смеху, слушая Ладин рассказ. Может быть, дочери здесь потому и понравилось, что она получила свежую пищу для насмешек. Хотя там, где солнце и море, юность и песни, не может не быть хорошо и весело. Верно, и он, старый скептик, сумел бы оцепить первобытную красоту этого уголка, если б все вокруг — горы и море — было залито хотя бы холодным ноябрьским солнцем. И если б были люди. А то — насколько видит глаз — мокрая дорога и глинобитные домишки поселка: ни живой души. Диво ли? В такую погоду хороший хозяин собаки не выгонит.

Иван Васильевич почувствовал, что устал. Это с ним редко случалось даже в последние, пенсионные, годы. Захотелось вдруг зайти в один из этих белых домов в саду, затопить там печку, если она есть, и сидеть у огня, слушать грохот моря, свист ветра и спокойный шелест своих воспо-минаний. Он посмеялся над собой: вот уж поистине пенсионерские мечты!

А вот почта. Иван Васильевич сразу узнал ее. Издалека. Вообще многое удивительно знакомо, как будто он был тут уже когда-то давно и после того, первого, посещения кое-что не узнает — изменилось, выросло, застроилось, но многое осталось, как было. О почте тоже рассказывала Лада. Она любила приходить сюда читать объявления. Каких тут только не было!

«Ищу спутника (лучше спутницу) до Ленинграда на мотоцикл. Желательно, чтоб вес пассажира вместе с чемоданом не превышал 70 килограммов».

Антонюк зашел в домик почты. Пусто и холодно. Только запах непривычный, не клея, не бумаги, а вяленого винограда. От этого запаха стало веселей, будто от солнца, от молодого вина. За лето тут привыкли к незнакомым людям. Две сотрудницы не обратили на него никакого внимания. Одна, постарше, забивала посылки, ловко орудуя молотком, — прямо мастер, будто всю жизнь загоняла гвозди. Она держала гвоздики во рту. И на приветствие посетителя ответила легким кивком. Должно быть, это от посылок пахло виноградом, но почему она сама забивает? И не одну, не две?

Над дощатым барьером возвышался затейливый стожок пышных, обесцвеченных перекисью волос. Стожок даже не шелохнулся в ответ на его приветствие. Иван Васильевич заглянул за загородку и увидел милую и простую девичью мордочку, склоненную над вдрызг зачитанной книгой. Такие девчушки, начинающие модницы, знающие себе цену, любят покрасоваться веред каждым новым человеком, а потому обычно приветливы и говорливы. Многоопытный Антонюк редко ошибался в людях. Вот почему он и обратился к молодой красотке, любительнице старых романов. Осторожно кашлянул над стожком. Девушка даже не взглянула.

— Прошу прощения. Вы не могли бы сказать, как мне пройти в воинскую часть… — Он назвал почтовый номер, который указывали на конвертах.

Красотка глянула одним глазом и грубо ответила:

— Мы не справочное бюро.

— Я понимаю. Но… я приехал навестить сына… Он здесь служит…

— Пускай бы ваш сын и написал, как его искать.

— Он написал, что надо ехать сюда…

— Зайдите в поселковый Совет, — посоветовала старшая, прекратив работу и через барьер подозрительно оглядывая не самого Антонюка, а почему-то его ноги, сапоги.

Ивану Васильевичу стало обидно. За девушку.

«Я понимаю, ты, может быть, не имеешь права сказать, как пройти к части, хотя сотни отдыхающих ходили туда. Лада рассказывала, что нахальные девчонки чуть ли не через забор лазили. Но если ты сознаешь, что живешь на морской границе, и знаешь, что нужна бдительность, то прояви хотя бы ее — заинтересуйся мной, погляди в лицо. Неужто ты так зачерствела на своей работе, что потеряла всякий интерес к людям?»

— Можно оставить у вас чемодан, чтоб не таскаться с ним?

— Мы — не камера…

— Деточка! А нельзя ли отвечать более любезно и приветливо?

— Я вам не деточка! — опять-таки не отрываясь от книги.

— Простите. Но неужели вам так хочется испортить мне настроение, старому, усталому человеку?

Только тогда девушка обернулась к нему, посмотрела хорошими, чистыми глазами и… покраснела.

«Слава богу, не все еще в тебе погасло», — вздохнув, подумал Иван Васильевич.

Старшая сказала:

— Давайте ваш чемодан. Но мы только до пяти.

— Я до пяти вернусь.

Лада рассказывала так подробно, давала такие ясные ориентиры, что он, наверное, нашел бы Василя, ни у кого не спрашивая. Конечно, если б горы не окутались тучами и если б видна была та горная тропка, что сразу за поселком ведет по голому склону к гряде горного дубняка, и скала, напоминающая человека, и антенна на вершине…

А так — надо идти вслепую.

 Иван Васильевич сразу же за виноградником повернул с шоссе на вытоптанную тысячами ног широкую, с добрую дорогу, тропу и… полез в горы. В самом деле, не шел, а лез, потому что тропка была скользкая, из-под камней и гравия текла синяя глина. Чем выше — тем сильней сек щеку колючий дождь. Хорошо, что предусмотрительная жена положила в чемодан плащ. Но плащ, свитер, сапоги — это не для хождения по горам. Вспотел. Почувствовал сердце. Оно сигналило, как бы предупреждая: осторожно.

Да, осторожно — тебе не двадцать два, как Ладе. Она и ее друзья здесь бегали. Правда, они были в купальниках и тапочках и прыгали, как козы по сухим камням. Однажды поднялись сюда ночью и расположились на ночлег возле самого поста. Их обнаружили. И отвезли на машине в долину, к морю. Ладины товарки перепугались. «Посадят на гауптвахту, — посмеивалась Лада. — Суток на десять».

Лада не ведает страха, ничего не боится. Свободный человек. А Василь? Нет, и в ней таится страх, над которым она иногда посмеивается, а иногда, как позавчера, задумывается всерьез, — за судьбу человечества; ей, физику, лучше, чем кому-нибудь, известна разрушительная сила оружия, которое лежит в арсеналах.

А Василь? Что думает сын? Он кажется таким далеким, незнакомым, неразгаданным. От этого, верно, и ощущение своей вины перед сыном. Нелепо, что сына он понимает хуже, чем многих чужих детей. Человек поднялся в облака. На несколько шагов вокруг видны земля, камни, редкие кусты, а дальше, внизу, вверху — со всех сторон — туманная мгла. Скрылся поселок. Не видно моря, но грохот его не стал дальше. Волны бьют в скальный берег совсем рядом, как будто под ним. Может быть, он идет над обрывом, о котором рассказывала Лада? Неосторожный шаг — и в бездну, волны слижут мертвое тело с узкой прибрежной полосы, с обкатанной до гладкости гальки, море проглотит его, и никто никогда не узнает, куда девался человек. Фу, какая чертовщина лезет в голову! Однако в самом деле, так ли он идет? Вот горный дубняк, низкий, голый: кое-где ржавый, как старая жесть, листок — он перезимует на ветке. Но в дубняке не одна тропка, люди тут ходили кто куда. Какая же из них ведет к сыну?

Иван Васильевич откинул капюшон, снял шапку, чтоб вытереть пот. Дождь больше не сечет, — видно, близкая гора заслонила от морского ветра. А может быть, он поднялся выше той тучи, что проливает крупный дождь? Осталась одна туманная морось. Но от этой мороси одежда сыреет хуже, чем от настоящего дождя. Дождевые капли скатились бы по плащу, туман же проникает всюду. Или, может быть, одежда отяжелела от пота? Все стало тяжелее — пальто, сапоги. А сердце… оно умное и нашло… свой ритм. Бьется часто, но без боли, без призыва к осторожности. Это вернуло хорошее настроение.

«Есть еще у тебя, Иван, запас прочности. Может, податься под старость в альпинисты?»

Однако обрадовался, когда неожиданно, как из-под земли, перед ним появился моряк, в камуфляжной накидке, с автоматом. Из-под капюшона блеснули веселые глаза.

— Стой, папаша! Гуляем?

— Гуляем.

— Отличная погодка для прогулки в горы! Верно?! — без улыбки кивнул моряк на небо.

— Ничего. В самый раз.

— Для чего — в самый раз?

— Для прогулки.

— Люблю веселых…

— …шпионов.

— Нет, дедов.

Ивану Васильевичу было жарко, и он хотел расстегнуть пальто. Но как только коснулся пуговиц, часовой поднял автомат.

— Ша, дед! Не шевелись. А то положу на землю и будешь нюхать скалу.

— Позови начальство.

— Между землей и небом я — высшее начальство.

— Что ж мне, так и стоять?

Иван Васильевич понял, что сигнализация здесь — вполне на уровне, что сигнал о его появлении давно уже.

— Неужто я похож на деда?

— Сынок, беру свои слова обратно. — И все это с деланной серьезностью. Хоть бы улыбнулся, разбойник.

— Болтун ты, брат, а не моряк.

— О-о! А это уже оскорбление особы часового.

Откуда-то сверху, как будто из туч, быстро спускались люди: сыпались из-под ног камешки, но летели не сюда, а куда-то в сторону, падали на мягкое, будто в траву.

 Вынырнули из кустов двое — матрос и лейтенант, совсем молоденький, казалось — даже моложе своих подчиненных. Но зато куда более серьезный. Сразу строго потребовал:

— Документы!

Иван Васильевич подмигнул часовому, который задержал его.

— Можно залезть в карман? Лейтенант оборвал:

— Разговорчики!

— Уф ты, — сказал Иван Васильевич, протягивая паспорт.

Лейтенант покраснел — то ли от гнева, что с ним так непочтительно разговаривают, то ли от смущения, что так командует незнакомым штатским человеком.

— Антонюк, — прочитал вслух фамилию.

— Тут где-то служит мой сын, и я хочу с ним повидаться.

— Вася Антонюк? — Лицо веселого часового расплылось в улыбке.

Иван Васильевич понял: Вася его друг. Пожалел, что не сказал об этом сразу. Разговор их до прихода начальника караула мог бы пойти совсем иначе, и он, возможно, узнал бы о сыне больше, чем от него самого, от командиров. Хотя, собственно говоря, что он хочет узнать? Лейтенант бросил часовому:

— Разговорчики. Павельев! Следите за сектором! — И спросил у Антонюка уже с иронией: — Это сын вам написал, что его можно искать таким образом?

— Лейтенант, не будем играть в сверхбдительность.

— Гражданин! Я несу службу!

— Я уважаю вашу службу! Но, между прочим, хочу сказать: после того как вы познакомились с моим документом и узнали цель моего приезда, я мог бы перестать быть для вас «гражданином». Чтоб облегчить ваше положение, могу другим документом засвидетельствовать, что имею звание полковника. Вот так, товарищ лейтенант! Это чудесное слово — товарищ, оно сближает, роднит людей…

Лейтенант растерялся. Он совсем не был сухарем и педантом, но он действительно нес службу, от этого, в сочетании с его юностью, и шла вся его сверхсерьезность.

— Если вы, товарищ… полковник, то знаете, что есть места, где запрещено… А если вам надо видеть сына, то также должны знать…

— Четыре месяца назад здесь отдыхали моя дочь и жена. Дочь ходила по этой тропке, чтоб встретиться с братом. Здесь гуляли тысячи людей.

Все трое таинственно переглянулись: хоть ты, мол, и полковник, однако наивен и не представляешь, что за четыре месяца многое могло измениться. Заметив их ухмылки. Иван Васильевич, пожилой человек, проживший целую жизнь, сам почувствовал себя наивным чудаком, мальчишкой, которого двое суток вели не рассудительность, не разум, а эмоции, неосознанные желания.

— Что же мне — спускаться обратно?

— Идите за мной, — сказал лейтенант, спрятав паспорт в карман кителя.

Другой встречи Иван Васильевич и не мог ждать, разыскивая сына таким способом, а потому постарался настроиться на юмористический лад: чем больше приключений — тем интереснее. Но то, что хмурый лейтенант — он так ни разу и не улыбнулся — не вернул паспорта, ведет за собой и сзади так же молча идет автоматчик, не могло не задеть. Подумал: никогда и нигде за всю жизнь его так не вели и он так послушно не шел по чужой команде.

Хотел подшутить над собой, но мысль была слишком серьезна, чтобы над ней смеяться. Как бы он держал себя, если бы вели не свои, а враги? Странно, в партизанах никогда не приходило в голову подготовиться к тому, как бежать, если ты захвачен и тебя ведут двое или трое. Вырабатывали множество разнообразных тактических приемов действия отряда, бригады, подрывников, разведчиков, тактику штаба и даже его, командира, в разных ситуациях, на любой случай, а вот об этом не думали. Правда, в отряде Будыка обучал разведчиков приемам японской борьбы. Но он, Антонюк, смотрел на это скептически. Он признавал единственный действенный способ нападения и обороны — пулю и гранату.

Это воспоминания и размышления приглушили недоброе чувство, что шевелилось внутри, несмотря на юмористическое отношение ко всей истории с его задержанием.

 Привели к воротам с проходной будкой. Поговорив по телефону, лейтенант подошел и, несколько смущенный, вернул паспорт. Сказал:

— Ждите.

Кого ждать, чего — не объяснил. Не попрощался. Ушел и автоматчик. Теперь, кажется, никому не было никакого дела до задержанного, о нем все сразу забыли. Только в окошко проходной выглядывал дежурный, но не выходил. И тогда Иван Васильевич возмутился. Теперь уже было не до шуток над собой, не до юмора. Хоть бы извинился, чертов сын, — подумал он о лейтенанте. — Ни малейшего такта! Вот молодежь пошла. Одна, на почте, рычит, другой слова человеческого не скажет…»

Почувствовал, что ноги гудят, млеют в коленях, как никогда, даже после самой трудной охоты, и сел на мокрый камень. Возможно, что, усталый, он задремал, потому что не увидел и не услышал, как в дежурку вышел сын. Пли они тут из-под земли появляются? Услышал голос сына и смех, когда тот выходил из дежурки сюда, в мир штатский. Василь увидел маленькую, закутанную в плащ фигуру отца на камне, но… не встревожился, подошел с улыбкой, будто ждал его приезда или только вчера с ним виделся. Иван Васильевич поднялся, навстречу.

— Ты приехал в санаторий?

— Нет.

— Нет? А куда?

— К тебе.

— Ко мне? — Юноша удивился.

Ивана Васильевича это задело: не верит, что отцовские чувства могли позвать в дальний путь.

— Может, поздороваемся?

Хотелось обнять сына. Но Василь засмеялся и по-мужски протянул руку:

— Здорово, отец.

— Здравствуй, Вася.

Рука у парня мозолистая, рабочая, сжал он отцовскую так, что Иван Васильевич, сам человек крепкий, не белоручка, порадовался его силе. Смотрел на сына снизу вверх: Василь на голову выше. На нем — новая фланелевка: как кусочек моря, синел из-под бушлата гюйс: брюки не широкие, не флотский клеш, как раньше, а нормальные, ботинки, начищенные до блеска, только бушлат будничный, рабочий, но пряжка па поясе горит. Эта черная одежда придавала ему элегантный вид. Иван Васильевич любовался сыном, не выпуская руки.

— Ты, правда, приехал ко мне?

— Все еще не веришь?

Василь смутился, сказал:

— Я не ожидал, — и в глазах его блеснула совсем детская радость, такая чистая, что тронула отца чуть не до слез.

Чтоб скрыть волнение, он пошутил:

— Я же вольный человек, пенсионер.

— Мама говорила, что ты тяжело переживал свою отставку. Я понимаю. С твоей энергией…

— Ну, мама наговорит! Меня зовут назад. Ситуация изменилась, и я подумал, что, если вернусь на работу, трудно будет вырваться…

Удивился такому неожиданному объяснению своей внезапной поездки. Да, он в конце концов согласится на любую должность и, конечно, накинется на работу с жадностью человека, долго изнывавшего от жажды. За время вынужденного отдыха у него появились некоторые любопытные идеи и по мелиорации, и по размещению культур, улучшению лугов… Было бы преступно не попытаться их проверить на практике, эти идеи.

Спросил у сына:

— Нам разрешили поговорить здесь на камнях?

— У меня увольнительная до восьми. Идем вниз.

— Идем.

Они зашагали по асфальтовой дороге, которая, затейливо петляя вокруг скал, огибая теснины, полого спускалась вниз. Идти по этой дороге было легко и приятно. Шли быстро, плечом к плечу и в ногу, как солдаты. Никогда не ходил так с сыном.

— Лада не знала этой дороги?

— А ты подымался там, по тропке? — Василь свистнул и засмеялся. — Лада ничего не хотела знать, ничего не хотела видеть. Она влюбилась в одного моего дружка, в Сашку Павельева. Теперь ему пишет каждый день. А мне — раз в месяц.

— Лада пишет сюда парню?

— А ты не знал?

Иван Васильевич почувствовал себя обманутым. Жил в уверенности: кто-кто, а Лада раскрывает перед ним свою душу, говорит обо всем, что думает. Единственный действительно открытый и искренний человек. Не то что молчаливая Майя, далекий Василь, зять, который болтает много, но всегда себе на уме. И вот — пожалуйста…

 «И мать дуреха! «Лада каждый день бегала в горы к Васе!» Тетеря! Грела старую спину на пляже и сквозь черные очки собственной дочки не углядела. И теперь ни черта не видишь. Негр, Феликс Будыка — все это черно-белый камуфляж. А истина — вот она где. В горах. Не тот ли это весельчак, что первый меня задержал? Однако хватает времени у нее каждый день писать! На любовь всегда времени хватает». Необыкновенное чувство овладело Иваном Васильевичем: и злость на дочку, на жену, и в то же время какое-то странное удовольствие, даже восхищение: «Ах, чертовы дети, только и жди от вас сюрпризов».

— Если она держит это в секрете, то ты не выдавай меня, пожалуйста.

— Ладно. Не выдам.

— Я не хочу ссориться со своей дорогой сестрой. Она хоть редко пишет, но письма веселые и… умные.

— Что он за человек… этот твой друг?

— Сашка? Парень — душа. Лесовод. По уши влюблен в лес. У него отец лесничий. И о и поступал в Лесную академию в Ленинграде. Срезался. Ну и забрили.

Ивана Васильевича неприятно кольнуло это «забрили». Было бы больно узнать, что сын смотрит на службу как на наказание за университетские грехи. Поговорив о Ладе, о матери, он осторожно спросил:

— Ну, как тебе служится?

— «Как тебе служится, с кем тебе дружится?» — весело продекламировал сын и так же весело ответил: — Хорошо, отец. Поначалу было трудно. А теперь — ничего, даже нравится. Не надо много думать. Всё делаешь по команде.

— Не утрируй, пожалуйста. Ты не безголовый автомат.

— На своем боевом посту я думаю. У таких приборов нельзя не думать. Я могу открыть тебе секрет, товарищ полковник запаса. Если знаешь, что благодаря твоей работе в штабе флота и противовоздушной обороны каждую минуту и каждый час знают, что делается в небе, куда какой предмет летит и с какой скоростью, где, в каком квадрате стадо овец подняло слишком высокий столб пыли, так, скажу я тебе, такое чувствуешь!.. И гордость. И радость. И уверенность, что никакой гад неожиданно не плюхнет папе и маме на голову какую-нибудь игрушку, как в сорок первом. Пускай попробуют. Нам показывали, чем мы можем ответить. Правда, у меня возле этих «пушечек» похолодело внутри. Я не хотел бы нажать на эти кнопки. Но людям, которые изобрели наши приборы и все прочее, я готов в ноги поклониться. Можешь себе представить — твой сын, бездарный математик, не в пример своей гениальной сестре, здесь полюбил технику? Правда. Я даже думал: не сделать ли своей профессией работу с этими приборами?!

Это признание обрадовало отца. Говорил Василь, безусловно, искренне и серьезно, хотя и ребячился немножко, чуть бравировал. Только насчет профессии — отец не совсем понял. Спросил.

— Наш командир агитирует меня пойти в инженерное училище.

Такое намерение сына должно было бы обрадовать — вон как изменились его взгляды! Но Иван Васильевич вдруг почувствовал, что в глубине души ему не очень хочется, чтоб сын на всю жизнь остался в армии. Лучше бы скорее возвращался домой. Упрекнул себя: «Раскисаешь под старость, как его мамочка. Хочешь держать под крылом. Пускай выходит в широкий мир». Сказал:

— Что ж… недурная перспектива.

— Но если б в армии все были, как наш командир. Если б не было дураков…

Отец весело засмеялся.

— Чего захотел! Не помню, кто из великих сказал: без дураков было бы скучно.

— Это верно — с ними весело, — согласился Василь без улыбки, с мрачной суровостью. — Так весело…

Иван Васильевич вопросительно глянул сыну в лицо, сказал:

— Тебя обидел кто-нибудь?

— Нет. Никто. Но есть у нас один солдафон, все время боюсь, как бы не сорваться… А он — шишка.

— Я прошу тебя, Вася. Не от своего имени. От мамы. Я понимаю, случалось — сам давал дуракам в зубы. Но у меня было другое положение. Ты — солдат.

 Василь, замедлив шаг и даже сбившись с ноги, так же пытливо посмотрел на отца, заглянул в глаза. Минуту тянулся немой разговор, который оба хорошо понимали. Наконец Василь широко улыбнулся.

— Не бойся. Не сорвусь. Научен уже.

Дождь перестал сеяться. Падали редкие капли. Облака поднялись выше. Или, может быть, так казалось потому, что все ниже и ниже спускались они. Когда дошли до поселка, Василь предложил:

— Пойдем погуляем у моря.

Волны бухали с прежней силой, только как бы реже, с большим раскатом. Они вышли но узкому переулку на берег. Море дохнуло в лицо солеными брызгами и запахом водорослей. Здесь, вблизи, белые гребни валов не казались такими грозно-фантастическими, уже не страшно было, что море водяной горой обрушится на землю. Все стало обычным. Но Антонюк увидел, как загорелись у сына глаза, раздулись ноздри, как он склонился над обрывом: вот-вот кинется в самую высокую волну. Нет сомнения: морские просторы приворожили сухопутного моряка.

— Море съело пляж, — сказал Василь с восторгом перед могуществом стихии и радостно засмеялся. — Негде будет «дикарям» отлеживать бока. Сколько их сюда наезжает летом! Лодыри!

— Ты строго судишь людей, использующих свое право на отдых. Разве твоя мать или Лада лодыри?

Василь немного смутился.

— Некоторые тут все лето сидят.

— Ты все знаешь…

— Совхоз — наши шефы. А дармоеды эти живут у совхозовцев. Правда, местные тоже научились их обирать.

— А заодно и тех, кто приехал отдохнуть на честно заработанную копейку.

— Да уж, конечно, не разбирают, с кого слупить больше, с кого меньше. Лови момент.

Такие рассуждения сына не понравились: одних он осуждает огулом, других так же огульно оправдывает, уверенный, что он — за людей трудящихся, которым можно простить такой небольшой грех, как выколачивание денег из курортников. Видно, хороши шефы эти совхозники, если такое влияние оказывают. Спорить трудно, не зная этих людей и их психологии. Он никогда не живал в таких курортных местах. Сын, между прочим, словно прочитав его мысли, сказал:

— Напрасно ты, отец, не ездил к морю. У тебя были такие возможности.

— Я не люблю курортов.

— Можно полюбить море.

— Я люблю поле и лес. Ты полюбил море?

— Полюбил. Это здорово, я тебе скажу. Даже в такую погоду — чудо. Неужели не понимаешь? А летом, когда солнце!.. Нам с горы его видно на десятки миль. Искрится все. И без конца меняет краски. Каких не бывает цветов! Когда солнце всходит, когда заходит. В полдень. Стоишь на посту — глядишь и не налюбуешься. А если б ты с аквалангом спустился под воду. Сказка! — От восторга он говорил отрывисто, как школьник.

— Ты аквалангист?

— Да. Разрядник.

— Это не рискованно?

— А ты прожил без риска?

Иван Васильевич опять рассмеялся.

— Ты парируешь, как хороший фехтовальщик. Я рискнул в последний раз в пятьдесят шесть… Правда, знал, что теперь это не смертельно.

— Ты был таким же и тогда, когда это было смертельно?

— На войне — всегда. В мирное время — не всегда. Но не потому, что не хватало мужества. Когда-то ты осудил меня…

— Теперь я не осуждаю. Нельзя бросаться в море с горы. Мне, например, хочется набить морду тому солдафону. Но что я этим докажу? Меня засудят. Теперь я тебя понимаю.

Ивана Васильевича растрогали эти слова сына, но и насторожили: а не слишком ли много взрослой рассудительности и… покорности? Кому нужно, чтобы из парня вырос безропотный исполнитель чужих команд? Конечно, армия есть армия. Однако и армия сильнее, когда состоит не из роботов, а из людей волевых, умных, свободных, которые умеют отлично выполнять разумные приказы, умеют серьезно думать не только о содержимом своего котелка и ранца, но и о самых высоких материях, о самых широких проблемах — от техники подводного плавания до космических полетов, от цен на курортном рынке до районирования посевов кукурузы, от схемы локатора до событий во Вьетнаме.

 Они шли мимо белых домиков, где летом жили художники, мимо аллеи кипарисов. Иван Васильевич хозяйским глазом оглядывал строения, дорожки, тоннели из виноградных лоз, что некогда давали заманчивую тень, а теперь висели на железных опорах, как рваная сеть, неумело сплетенная, мокрая. Спросил у сына:

— Знаешь названия здешних садовых деревьев?

— Нет.

— Напрасно.

— Не всем же быть агрономами.

— Названия деревьев должен знать каждый культурный человек. Как бы ты себя чувствовал, если б не умел отличить дуб от клена?

— Сравнил!

Василя не интересовал сад. Он смотрел на море, пошел у самого обрыва, должно быть, нарочно, чтоб брызги били в лицо. Лизнул мокрую ладонь. Возможно, что сын нарочно привел к этому обелиску. Серая низкая пирамида, позеленевшая медная дощечка, надпись на которой скупо и прозаически сообщала, что здесь похоронено пятнадцать моряков-десантников, погибших 31 декабря 1941 года при высадке на берег.

Василь остановился у обелиска с таким видом, словно это была главная и конечная цель их похода. Снова начал сеяться дождь, и мелкие капельки его казались солеными, будто морские брызги взлетали в небо и падали оттуда. Корпуса пансионата отсюда, с берега, не выглядели так мрачно, как с шоссе, они смотрели на море множеством окон. Но ни на балконах, ни на дорожках — нигде ни живой души, словно место это давно и навеки покинуто людьми. От этой пустоты еще с большей силой охватывало чувство скорби перед этим простым памятником мужеству, каких тысячи на просторах от Волги до Эльбы, от Кубани до Дуная.

— Отец, скажи мне, зачем погибли эти ребята?

Иван Васильевич не понял, удивился и встревожился: почему вдруг такой вопрос?

— Как зачем? На войне погибли миллионы.

— Двадцать миллионов. Это я знаю. Но зачем был нужен этот десант?

Я не знаю, с какой конкретной целью и задачей высаживались здесь. Разведка, захват плацдарма, связь с партизанами… Разные бывали задачи. Но нельзя ставить вопрос так, как ты: зачем погибли, зачем десант? Ты — солдат, а не мальчик-школяр. Так можно задать тысячу «зачем» и «почему». А зачем я создал партизанский отряд, бригаду? Зачем к нам в тыл приходили и прилетали спец группы, диверсанты, радисты, агитаторы, даже писатели, актеры? И многие погибали. Иной раз и нелепо, случайно. Война есть война.

— Ты меня не понял. Я хочу выяснить: зачем вообще понадобилась эта массовая высадка в Крыму в последний день сорок первого года? Загнать на голый полуостров несколько дивизий, четыре армии.

— Дорогой мой сын, воевали люди. Разные. И те, кто планировал операции в стратегических масштабах, тоже были разные. Выдающиеся, посредственные, бездарные. Но и самый гениальный командующий не может все предвидеть, все рассчитать, каждый ход до самой победы. Ему противостоит противник, и тоже не глупый. Он рассчитывает свои ходы. Это как в шахматах. Ни один великий шахматист не может заранее знать, какой контрход сделает противник. Так и на войне. Иной раз из операции, на которую все возлагали надежды, тщательно готовили, получался, мягко говоря, пшик, пустой фейерверк, а не то и еще хуже — боком вылезало. Было это и у нас, у партизан, бывало и на фронте. Я не историк. А тем более никогда не занимался Крымской операцией. Если она тебя заинтересовала, ты мог бы за два года службы здесь выяснить все аспекты десанта. Теперь это уже не тайна. А ведь ты хотел стать историком…

— Я попытался. На меня чуть всех собак не повесили. Как в университете.

Иван Васильевич съежился: этот удар задевал и его. Об университете сын сказал спокойно, без обиды, сожаления, но так, что стало ясно — никогда он не согласится, что наказали его справедливо, в том числе и он, отец. Но у взрослых, у отцов, своя логика, которая в столкновениях c молодежью часто приводит не к тем выводам, которых они придерживаются в собственной житейской практике.

 Иван Васильевич ответил:

— Потому что ты неправильно ставишь вопрос. Тебе хочется найти виновного в том, что не удалось.

Сын хмыкнул.

— Странная у тебя философия, отец. По-твоему выходит — нет виноватых? Никто ни за что не отвечает? Ни за предвоенные годы? Ни за сорок первый? Ни за этот десант? Ни за то, что порой дураки…

— Погоди. Не вали в одну кучу несравниваемые вещи. А почему ты не ищешь виноватых в окружении Паулюса, в Корсунь-Шевченковской операции, в Орловско-Курской битве?.. Там погибло не меньше, но там сломали зверю хребет. А штурм Берлина… Найди, кто командовал там. И может случиться, что это одни и те же люди. Положи на чаши весов их ошибки и их успехи, славу, героизм… Что перевесит? Всегда помни: судьбу народа, страны, ленинских идей решила не трагедия сорок первого, а победа сорок пятого.

— Но она могла быть добыта меньшей кровью.

— Сын мой, с такого расстояния и с такой высоты все мы умные и предусмотрительные. А осенью сорок первого в Гомельских лесах у меня — а я человек не слабый, ты знаешь, — были моменты, когда хотелось умереть, и я лез под шальные пули.

Василь помолчал. Отошел от монумента к обрыву, снова подставил лицо соленым брызгам. Когда отец стал рядом, спросил:

— Неужели до сих пор нельзя было установить фамилии этих пятнадцати и написать их?

Тут уж Иван Васильевич не просто возразил — возмутился:

— Значит, опять я виноват?

— Да нет… почему ты?

— Одним словом, отцы? Да? Ну ладно, пускай здесь сидят равнодушные люди в местном райкоме, военкомате. Но вы… вы два года тут служите. Сколько вас — я не знаю.

Наверное, не один десяток. Молодые, образованные! Рядом лежат ваши товарищи по роду войск — моряки. Почему же вы не разыскали их имена? Да вы могли бы не только разыскать имена, а вместо этого стандартного обелиска возвести здесь курган, гору славы, такой монумент, чтоб виден был с кавказского берега. Василь вздохнул.

— Ты плохо представляешь нашу службу. Не знаю, как служили в ваше время, а мне, могу теперь признаться, в первый год было не до поисков героев десанта, да и теперь не столько у нас времени, чтоб заниматься историческими исследованиями. Что ты хочешь от солдата?

— На девчат у вас хватает времени. — Иван Васильевич все еще не мог успокоиться, что Лада пишет моряку, а он. отец, ничего не знает; он подумал о том Ладином друге, когда сказал эти слова, но тут же понял, что прямо-таки жестоко бросать сыну такой упрек.

И Василь удивился. Спросил с вызовом:

— Что ж ты хочешь, чтоб мы совсем выключились из жизни?

— Жизнь — не одни девчата.

— Не будь моралистом, отец.

Тон какой! И подтекст: знаем, мол, какой ты моралист. Иван Васильевич чуть не вспыхнул. Но сдержался. Сын уже не тот, каким был два года назад, это — взрослый мужчина, и у них — мужской разговор, который естественно переходит с серьезного на мелкое, бытовое и наоборот. Однако, должно быть, смутившись, они долго молчали. Смотрели на белые гребни волн. Василь стоял так, чтоб брызги обдавали лицо, облизывал соленые губы. Антонюка-старшего тоже постепенно начало волновать море, его шум, простор, хотя он старался настроить себя против: оно может навеки заполонить сына. У Майи своя семья. Вылетит из родного гнезда Лада. С кем они, старики, останутся! Сын есть сын. Под старость начинаешь чувствовать, как это дорого и как необходимо — иметь сына. Василь спросил:

— Ты поедешь ночевать в город?

— Нет. Я хотел бы здесь. Может быть, завтра распогодится. Хочется взглянуть на горы, от которых в восторге твоя сестра. Говорит — нечто библейское.

— Если б ты вышел в море и поглядел оттуда! Это здорово, я тебе скажу! Какие глыбы! Чудеса. Описать невозможно, надо самому увидеть.

— Так можно тут переночевать?

— Летом тут ночуют тысячи. Уладим. С полным комфортом. Ты без вещей, вот так?

— Думаешь, твоя мать отпустила бы так — без двух кур на дорогу мне, без чемодана лакомств своему бедному сыну, который помирает с голоду.

Василь засмеялся.

— Я оставил чемодан на почте.

— Здесь, у нас? — Василь как будто немножко смутился, но тут же подтянул ремень на бушлате, бодро сказал: — Пошли на почту.

 Девушка, которая испортила Ивану Васильевичу настроение своей невежливостью, увидев Василя, расцвела, как роза, и растаяла, как воск. Радостно вскочила:

— Вася! Ты идешь на пост?

Кажется, перескочила бы через загородку и бросилась в объятия, если б в дверях следом за высоким бравым моряком не показался небольшой худощавый человек в плаще — тот самый.

— Ко мне приехал отец. Познакомься, — повернулся Василь и представил девушку, которую такая неожиданность точно громом оглушила: — Валя.

 Иван Васильевич через барьерчик протянул руку, сказал банальное, обычное: «Очень рад, очень рад», но звучало это, как издевательство, как жестокая насмешка, как суровый укор.

Больше ничего говорить и не надо было — девушка сама себя наказала. Рука ее, которую она не сразу догадалась подать, была влажной и холодной, глаза уперлись в банку с клеем. Щеки вспыхнули, а лоб пожелтел. От смущения она подурнела. Иван Васильевич подумал о сыне: «Неважный вкус у парня». Василь глянул на девушку и засмеялся.

— Валя! Тебя будто холодной волной смыло в море. Не бойся, не потонешь. Что случилось?

Она попыталась улыбнуться, но и это ее не украсило.

— Правда, чего ты морщишься?

Видно, это «морщишься» подсказало ей выход из неловкого положения.

— У меня болит зуб.

Иван Васильевич отметил ее находчивость. А может быть, и в самом деле у человека болит зуб? Тогда простим ей/ При зубной боли хочется кусаться и рычать на каждого, кто тебе докучает.

— Скажи, Валя, Иван Васильевич Антонюк мог бы переночевать у вас? Отец хочет дождаться погоды… у моря.

«Иронизируешь, прощелыга. — беззлобно подумал Антонюк. — Рад, а не хочешь показать».

Валя умеет быть любезной и приветливой. Зубная боль, верно, прошла. Она засияла солнечной улыбкой и стала довольно привлекательна.

— О, конечно! Вася, как тебе не стыдно спрашивать! Папа будет рад с вами познакомиться, Иван Васильевич. Посидите минуточку, я сбегаю предупрежу маму. Бросив на них почту, кассу, телеграф и телефон, она вылетела за дверь. Иван Васильевич с неодобрением подумал об этой девичьей беспечности. Пошутил:

— Считай, что мы захватили главный объект — почту и телеграф.

Василь не сразу понял, зная, что отец может и крепко поддеть вот так невзначай. Когда же до него дошел простой смысл шутки, весело захохотал.

— Значит, власть — в наших руках.

— Не совсем. Но налицо — половина успеха. Хотя что это я примазываюсь к твоей славе! Ты здесь обошелся без моей помощи. Давно? Она тебе нравится?

— Мы дружим…

— Так отвечают в шестнадцать. А тебе — двадцать три. И ты не из застенчивых, я знаю…

— Твой сын. «Издевается, черт».

— Напрасно ты так думаешь. Для меня в юности познакомиться с девушкой было мукой. И подвигом.

Сын скептически прищурился.

— И много у тебя было таких подвигов?

— Не дурачься. Я серьезно.

— Не бойся, жениться я не собираюсь.

— Вот этого я не боюсь. Не скажу, что при первом знакомстве мне понравилась твоя Валя. Но все же я прошу тебя никогда не забывать, что ее увлечение, ее чувство может быть глубже и серьезнее, чем твое. О, ты не знаешь, как может привязаться женщина!

— Ты это знаешь?

Иван Васильевич нахмурился.

— Даже в наше сверхдемократическое время говорить так с отцом… Что за манера? Это не делает тебе чести и не красит твой мундир.

Сын серьезно сказал:

— Но обижайся. Прости. Я ничего дурного не думал. Просто мы так привыкли. Стиль времени…

 …Антонюк хороню знал и понимал женщин-крестьянок, ее взрослых дочек, их извечную заботу: как бы, упаси бог, не осталась девка вековухой. Можно простить им любые хитрости, любые уловки. Но эта мать, Валина, раньше, видно, не слишком одобряла дочкино увлечение морячком — ненадежный жених. И вдруг — приезд отца, устройство к ним на ночлег. Это меняло все представления матери, заставляло думать, что отец приехал по приглашению сына — на смотрины. В таком случае стоит постараться, не пожалеть ни добрых слов, ни щедрого угощения. Иван Васильевич чувствовал себя неловко. И смешно и глупо. Сердился на Василя, что так, не подумав, устроил его, на себя, что, человек опытный, не сообразил, какая создается ситуация. И тут же начинал разыгрывать свата, чтоб угодить наивной женщине. А она старалась вовсю, с перебором. Даже Валя почувствовала это и смутилась — исчезла из дому. Естественность во все внес хозяин. Спросил на кухне:

— Ты что стряпню затеяла, как на свадьбу? Жена зашикала на него, зашептала.

Он выругался в полный голос.

— ОДНИ женихи у вас на уме. Антонюку стало весело.

Поздоровался хозяин хмуро, руки первый не протянул. Но Ивану Васильевичу почему-то сразу захотелось получше познакомиться с этим человеком. Он пожал его большую шершавую, как кора старого дуба, руку, назвал себя:

— Иван Васильевич.

— Иван Трофимович. Тезки, значит? — Потеплели глаза усталого после работы человека. — Откуда?

— Из Минска.

— Считай, что земляки. Мы — смоленские. Сбежали в сорок седьмом из своего горемычного колхоза счастья искать.

— Нашли?

— Счастье? Нашел. А что вы думаете? Что еще человеку нужно, кроме того, что у меня есть? Может, у вас оно другое, другие требования. А мне теперь разве одного не хватает — рабочих рук на винограднике. Да удобрений.

Антонюк сразу почувствовал симпатию к человеку, для которого счастье в работе.

— Я вас понимаю. Я тоже от земли не отрывался, где бы ни работал. Я — агроном.

Сказал и с горечью подумал: «И все же меня оторвали». Однако успокоил себя и пригрозил своим недоброжелателям: «Ничего. Вернусь. В совхоз пойду. На болотную станцию». С хозяином сошлись сразу, просто, естественно, как это бывает с людьми, влюбленными в одно дело. Еще до ужина Иван Васильевич с интересом выслушал рассказ о том, как человек научился выращивать новую культуру и, по всему видно, полюбил работу на винограднике. А раньше только слышал об этой сладкой ягоде», до армии даже отведать не довелось. Только в Румынии и Венгрии в сорок четвертом уразумел, «что это за фрукт такой» и какая от него польза. Раньше думал — так, забава, как смородина в огороде: воткнул куст, пускай растет у забора на утеху детям.

Вернулся из армии инвалидом, изо всех сил старался поднять свой смоленский колхоз. Может быть, и не бросил бы дедовское гнездо, если б больше порядка было в колхозе, если б получали хоть что-нибудь, а не одни палочки в табелях. Если б было чем детей кормить. Предложили переселиться сюда, в Крым, — бросил все, поехал, хотя женка неделю голосила. И тут нелегко было. Может, и здесь не удержался бы, некоторые вернулись назад, да очень уж захватила «эта ягода». Прямо привязала своими лозами. С соток начинали на старых татарских виноградниках. А теперь — сотни гектаров. Крупнейший совхоз.

— Это если б сказать там, на Смоленщине, что я, Иван Сухой — кличка у нас, еще от деда, такая, — буду на зиму по триста литров своего вина ставить, так буду размачивать сухость свою, — брехуном назвали бы. И сейчас не поверили, ездил я позапрошлый год туда, хотя и привез вина этого пуда два. Выпили своячки-односельчане, а все равно ухмылялись: заливает, мол, Иван. Да не в вине радость. Если ты агроном, так понимаешь. Главное, чтоб человек видел плоды своего труда, что не зря спину гнет. А что польза от его стараний и ему, и людям, и государству…

 Трезвый хвалил все. А пропустил чарку — стал ругать. Мало порядка в совхозе, не все делается по-хозяйски. Но всего злее ругал курортников. Разбаловали людей здешних, разожгли жадность к деньгам, от работы на земле отбивают. Зачем иному поле пахать или лозы окапывать, если можно больше заработать на курортниках. Сам все лето в хлеву живет со свиньями, а в доме, как сельди в бочке, «дикари» по рублику за диванчик или раскладушку да сорочки постирать.

— Меня бабы тоже грызут: почему и нам не выжимать рублики у «дикарей»? Денег их, говорят, тебе жалко, что ли? Нет, денег их мне не жалко. Из иного сукиного сына их таки надо вытянуть, потому сразу видно, что не мозолью их заработал и не мозгой… Вас, говорю я бабам, вас, дуры, жалко. Что из вас станет, если привыкнете легко деньги огребать?

— Поехал уж, поехал, опять двадцать пять, — упрекнула мужа хозяйка.

— Одна вон болтается, эта самая, на которую твой моряк поглядывает, кончила десятилетку, просил, как человека: подавай, дочка, в сельскохозяйственный, на виноградаря учись, совхоз рекомендацию давал. Так, ты думаешь, послушалась? Черта с два. Полетела в Харьков, в железнодорожный. Такая уж у нее любовь к поездам объявилась! Провалила, конечно… Много их там таких! Два года на почте марки продавала, думала, за это ее сразу в радиоинститут возьмут. Опять срезалась. Теперь возненавидела связь эту самую. Начальник жалуется: плохо работать стала, людям грубит… Что ты меня дергаешь, — накинулся вдруг хозяин на жену. — Ее ведь еще не сватают, что я должен ее хвалить, цацу такую.

— Тьфу на тебя, старый дурень, — рассердилась женщина и, ткнув пальцем себя в лоб — мол, не хватает у тебя тут— ушла на кухню.

— Вот бабья порода! Только и думает, как бы замуж сплавить. А того не ведает, что не те нынче времена.

Иван Васильевич тактично молчал, когда охмелевший хозяин касался семейных дел или переводил опять разговор на землю, на виноград: его вдруг заинтересовали сорта, он решил, что непременно купит в Симферополе книгу по виноградарству. Во время их застольной беседы в комнату вошел морской офицер. Хозяин встретил его радушно:

— Прошу за стол, товарищ капитан.

— Нет. Спасибо. У меня еще служебные дела. А я хотел бы с вами поговорить, — сказал он Антонюку, познакомившись.

У Ивана Васильевича тревожно екнуло сердце.

— Что-нибудь с сыном?

— Нет. Все в порядке. Но мне хотелось бы вас кой о чем попросить. Может, выйдем? Простите нас, пожалуйста, Иван Трофимович. Я оторву вашего гостя ровно на десять минут.

На улице капитан сказал по-военному коротко:

— Командование части довольно вашим сыном, Иван Васильевич. Отличник боевой подготовки. Спортсмен. Одно нас беспокоит: он единственный у нас не комсомолец. Понимаете, неудобно как-то…

— Он был в комсомоле. — Иван Васильевич не знал, что он так и не восстановился, и это взволновало: значит, затаил обиду.

— Да. — сказал капитан. — Он рассказывал. Чего не случается в юности!

— Признаюсь, мы дома не знали, что и до сих пор…

— Я хотел написать вам, но потом решил, что неудобно. Я сегодня дал нагоняй своим, что вас не пригласили в часть. Простите.

— Ничего. Я поговорил с сыном под шум моря.

— Вы могли бы продолжить разговор? И как-нибудь повлиять…

Иван Васильевич задумался.

— Что вас удерживает?

— Думаю, что я отвечу, если Василь спросит: «Тебя, отец, просил наш замполит?»

— Я не делаю тайны из своего разговора с вами.

— Дело не в том, скажу я или не скажу о нашей беседе. Все это сложнее. Даже родного сына я не хочу уговаривать вступить в комсомол. Должна явиться душевная потребность…

— Вы не были политработником, — вздохнул офицер.

— Я был всем, дорогой капитан. Командиром и комиссаром. Знаете что? Давайте я поговорю со всеми вашими подчиненными, если уж мне, грешному, дозволено будет к вам прийти.

— Пожалуйста. Мы будем рады.

 —…Я знал эту женщину еще до войны. Я работал заведующим райзо — районного земельного отдела. А она была лучшей льноводной одного из колхозов. Мы ее представили к ордену, но она его получить не успела — началась война. Фамилия ее Казюра. Марина. Марина Алексеевна, из деревни Казюры на Гомелыцине. Там у них половина деревни — Казюры.

Мы возвращались после небольшого рейда, и нас захватила в дороге метель. Мартовская. Последняя предвесенняя. Кто из средней полосы, тот знает последние метели. Когда, как говорится, три дня зима едет туда, а три обратно. Только уже после такой «свадьбы» можно ожидать весны. Мы ее здорово-таки ждали. Здорово ждали в ту первую партизанскую зиму. Все-таки летом воевать легче. Хотя и врагу легче. Но летний лес лучше укрывает. Мы совсем не собирались останавливаться в этих Казюрах. Там стоял полицейский гарнизон — мы это знали. Завязывать бой, даже с небольшой группой, после такого рейда нам было невыгодно: мало патронов, люди и лошади падали от усталости. Мы просто заблудились в завирухе. Полночи ехали по снежному полю и никак не могли добраться до леса, хотя у нашего начальника штаба был хороший армейский компас.

Догадались потом, что лошади чуяли близкое жилье, хлевы и, как мы их ни направляли, снова поворачивали к деревне. Мне пришлось скомандовать — дать волю коням, пускай они нас выведут хоть куда-нибудь. Помню, я еще пошутил над начштаба. что лошади умнее его компаса. Кони действительно скоро привели нас к хате. К крайней хате села. Я сам постучал. В войну люди были напуганные и отворяли ночью с опаской. Отвечали нехотя, покуда не доведывались, кто же их ночные гости — партизаны или полицейские. Долго в хате шуршали, чиркали кресалом… Наконец вышла старуха:

«Бабуся, что за деревня?»

«Казюры».

Я чертыхнулся: мы и в самом деле полночи кружили вокруг этих Казюр, потому что, по нашим расчетам, должны были проехать мимо них часа три назад. На мой голос выглянул из своего укрытия в сенцах сам хозяин, не старый еще человек, и сразу шепотом предупредил:

«Товарищ Антонюк, гарнизон у нас. В школе».

«Знаю. Но нам надо переночевать. Лошади не тянут. Думаю, спят они, ваши полицейские. Мы откуда заехали?»

Село большое, и от школы мы были не близко — на дальнем конце села. А что, если заночевать под боком у полицаев? Вряд ли кто нас мог видеть в такую завируху. А если и увидели соседи, так не выдадут же, не поднимут тревоги. Помимо всего прочего, кому охота, чтоб бой завязался в их селе?! Переночевать там, где стоит полицейский гарнизон, — недурная демонстрация нашей партизанской силы. Ей-богу, мне нравилась эта идея. Но хозяин охладил:

«Сосед ненадежный. Опасно».

Сказал он от души, заботясь о нас или, может, больше о том, чтоб не накликать беды на свою семью, неизвестно. В конце концов с нашей стороны тоже неразумно — ставить людей под удар. Лишняя осторожность никому не вредила в то время. К тому же в одной хате не разместиться — нас ехало человек семнадцать.

«Что ж нам делать?»

«Добирайтесь до Стригунов».

Стригуны — соседняя деревня, небольшая, ближе к лесу, до нее еще километра четыре.

«Боюсь, что снова будем кружить. Видишь, как разгулялась?»

«Я провожу».

Конь — умнейшее животное! Он сразу почувствовал, что правит им человек, хорошо знающий дорогу. Без приключений, довольно быстро мы добрались к месту ночлега. Провожатый наш ночевать не остался, как ни уговаривали его партизаны, зная, что слишком опасно в такую метель сбиться в поле с пути. Между прочим, я предложил тому дядьке:

«Иди к нам, разведчиком будешь».

«Не могу, товарищ Антонюк, легкие больные».

И правда — кашлял человек всю дорогу. Что ж, не может, так не может, никого силком не тащим.

 А под утро, часа этак через четыре, не больше, часовой привел в хату, где я спал, Марину Казюру. Оказалось, что наш провожатый — ее брат. Его я не знал по довоенной работе. А ее знал хорошо. Я говорил уже, что она была лучшая льноводка… до войны… И сейчас работает. Года два назад я заезжал в Казюры. Марина — на ферме дояркой, учит молодых. Разбудили меня тогда — увидел ее, залепленную снегом, и испугался.

«Что случилось, Марина?»

«Ничего, Иван Васильевич. Поговорить пришла». «В такой час?»

Улыбается. Шепотом, чтоб не разбудить партизан:

«А как же еще поговорить с вами могу? В район не поедешь. В райзо не зайдешь». «Что ж, давай поговорим».

Накинул я кожух, присел к столу. Она развязала платок, осторожно, у порога, отряхнула снег, тихонько обмела бурки, сшитые из старой шинели. Шепчет:

«Иван Васильевич, хочу посоветоваться с вами насчет хлопцев своих».

Сыновей ее я тоже знал. И что муж ее в первый день войны ушел в армию.

«А что с ними, с твоими хлопцами?»

«Да покуда ничего. Но страшно мне за них. Рвутся немцев бить. В партизаны собираются. Оружие всякое в хату тащат. Чего доброго, накличут беду. С полицаями заедаются. И ругала я, и лупцевать пробовала. Да где там! Чует сердце — не удержать мне их. Но куда они пойдут, к кому угодят… Вон, говорят, и полицаи иной раз партизанами прикидываются. И бандиты всякие… Я уж думала: если б где свой человек был. А тут брат мой, Савка, постучался середь ночи и рассказывает новость: «Марина, говорит, ко мне только что партизаны заезжали. И знаешь, кто ими командует? Антонюк…»

Короче говоря, попросила она взять ее сыновей в отряд. А хлопцы, в сущности, дети еще: одному неполных семнадцать, другому — пятнадцатый. Одного старшего нельзя, младший все равно из дома сбежит. Нелегко матери самой отправлять детей на войну. Больше у нее никого. Муж на фронте, неведомо, жив ли иль, может, давно уже в земле. Одна остается в пустой хате. Да еще, наверное, полиция привяжется: куда девались сыновья? Дознаются, что в партизанах, добра не жди. Она не говорила об этой своей материнской боли, о страхе. Но я понимал. Она лишь попросила:

«Будьте им за отца, Иван Васильевич. Вам доверяю…»

Я мог бы гордиться: нет выше на свете доверия, чем это — когда мать отдает тебе своих детей. Но ведь она, конечно, надеется, что я сберегу их и верну возмужавшими, героями. Да понимает ли женщина, что ни ей, ни себе, никому не могу сказать: да, я сберегу их, твоих детей, не горюй, не тревожься… В отряде были уже дети. И я отвечал за них… А это — поверьте — самая тяжелая ответственность. Откровенно скажу, мне совсем не хотелось добавлять к ней ответ еще за двоих. Хотя я подумал, что мы, партизаны, так же как солдаты и офицеры на фронте, отвечаем за всех детей. Легче ли мне будет, если эти подростки, рвущиеся в бой, погибнут зря, ничего не успев сделать? Прошло столько лет, а я до сих пор помню, что перечувствовал, пережил за те минуты, пока женщина, не сводя глаз, ждала ответа. Помню, как долго я молчал. Дольше, чем это можно в разговоре с глазу на глаз. Но была ночь, на полу спали партизаны. Мы разговаривали шепотом, как заговорщики или влюбленные. А потому молчать можно было дольше, чем в обыкновенной беседе. К тому же я устал и был простужен, не выспался, голова гудела, как котел. Перед глазами стояли ее хлопцы, которых я видел год назад, — помогали матери полоть лен, тот, что потом помяли танки. Остатки выбрали бабы, кто успел.

Марина понимала, что мне нелегко решить. Она не торопила, не повторяла просьбы. Сплела, облокотясь на стол, и смотрела в глаза. На выбившихся прядях волос, на бровях блестели капельки растаявшего снега. Может, показалось ей, что я хочу отказаться от ее хлопцев. Тяжело вздохнула и сказала:

«Все равно не удержать мне их. Пойдут вас искать. А где найдут? К кому попадут?»

«Ну что ж, Марина, давай твоих сынов. Одно обещаю: сделать из них хороших партизан».

 Она не обрадовалась. Какая тут радость? Не поблагодарила. А как-то сразу ссутулилась, натянула платок на лоб п от этого постарела. Молчала. Может, не так долго, как я перед тем. Но помню — какое-то время молчала, как бы не зная, о чем еще говорить. Поднимаясь, сказала просто, буднично: «Так подождите здесь. Пришлю их».

О нет, женщина, так не делается! А если кто из недобрых людей видел нас? Донесет властям? И в ту же ночь ушли из дома твои сыновья. Теперь мы в ответе и за твоих сыновей, и за тебя. Я сказал ей об этом. Посоветовал: пусть она распустит слух, что посылает ребят к какому-нибудь родичу в далекое село пли в город. Есть у нее кто-нибудь такой? Есть. В Гомеле. И мужа сестра живет под Рогачевом. А через недельку-другую мы пришлем связного, который приведет хлопцев в отряд.

Поблагодарила. Но — чуял я — не поверила. Подумала: так хитро хочу отвязаться от нее. Может, не очень огорчилась. Может, жила еще в материнском сердце надежда уговорить сыновей остаться дома. Довольно, что батька воюет. Связной Рощихе, которую мы послали в Казюры к Марине, я дал наказ; постараться уговорить младшего остаться с матерью. Пускай подрастет. Рощиха — председатель сельсовета, женщина опытная, сама вырастила детей — бодро уверяла:

«Можешь не беспокоиться, командир. У меня все будет чин чинарем».

Но ничего у нее не получилось. В отряд пришли двое — Володя и Петя.

«Чертенок, а не ребенок, — сказала Рощиха про младшего, про Петю, — ему хоть кол на голове теши».

Старший, Володя, был парень рослый, но тихий, не по возрасту солидный и не по возрасту разумно-осторожный, хотя и смелый. Брат его, Петя, на вид совсем мальчуган, больше двенадцати ему никак не дашь. И по характеру — вьюн, непоседа, озорной насмешник, неудержимый и неутомимый выдумщик. Смел безрассудно, по-детски лез под каждую пулю. Одним словом, хлопот с ним было немало. Комиссар, начштаба, партизаны не раз требовали: отправить его обратно к матери. Но я знал — нельзя, хлопец начнет воевать в одиночку и… погибнет. Однако возмущенные его выходками командиры оттаивали, прощали его, когда Петя возвращался из разведки. Лучшего разведчика у нас, пожалуй, не было. По росту — ребенок, дитя горемычное, попрошайка бездомный, а по хитрости — профессиональный агент разведки.

Петя подал заявление в комсомол. Его не приняли, договорились дать ему понять, что дисциплина есть дисциплина, Он заплакал от обиды, клялся перед всеми, что никогда больше не будет выкидывать никаких «коленцев». И в тот же вечер командиру взвода, который первым высказался против, сунул в котелок с супом лягушку. Когда, как — никто не видел, никто не мог доказать. Комвзвода сам наливал себе суп. Его чуть не вывернуло наизнанку, три дня ничего есть не мог. Командиры возмущались: Петина работа. Партизаны хохотали: «Вот дед Щукарь!»

Позвали Петю.

«Опять ты за свои штуки!»

«Да что вы, товарищ командир, я первым поужинал и уже мыл котелок, когда они пришли, комвзвода и врач».

«Так ты договоришься, что это врач сделал».

Глаза сразу завертелись, что колесики.

«А что? Врач нам рассказывал, что у какого-то народа — забыл, у какого, — лягушка самая вкусная еда.»

Но вышло так, что я сам послал детей Марины на смерть…

 В августе сорок второго мы совершили недолгий рейд за Днепр. Цель была — сорвать оккупантам хлебозаготовки, пустить красного петуха на их склады. Где удастся — забрать хлеб и схоронить на зиму. Отряд рос. За полгода вырос чуть ли не втрое. Людей надо кормить.

Появление партизан в безлесном районе, где оккупанты и полицаи чувствовали себя хозяевами, нагнало на них страху и вызвало панику. Первые дни мы жгли склады, раздавали награбленный фашистами хлеб тем, кто его растил — крестьянам, отослали обоз в лес, не встречая серьезного сопротивления. Без боев. Бывало, что бобики, удирая, пальнут — и все. Но через неделю немцы бросили на нас батальон СС. Механизированный. Карателей, которые хвастались, что очистили от партизан не один район. Вступать с ними в бой мы не могли. Силы неравные, да и позиции не те, что в лесу. В таких случаях главное — оторваться от врага. Чтоб обмануть карателей, небольшая группа партизан инсценировала ночью прорыв на запад, в полесские леса, по дороге совершила дерзкий налет на довольно крупный полицейский гарнизон. Казалось, фашисты клюнули на это. Десятки машин, два танка кинулись догонять наших разведчиков. Отряд двинулся в другую сторону. Однако враги не так глупы, они знали, откуда мы пришли и куда можем отойти. На переправе, нашей, партизанской, поджидали в засаде полицаи. Мы, конечно, могли их разбить. Но вряд ли это помогло бы нам переправиться с ходу. Ясно было, что лодки наши и плот захвачены, что на том луговом берегу тоже враг. Кроме того, если здесь — полицейский сброд, слабо обученный и плохо вооруженный, то там наверняка каратели с автоматами и минометами. Не обнаруживая своих сил, своего огня, я бросил отряд вниз по реке. Не шли — бежали. Удирали от врага. Для партизана это не позорное слово — удрать. Цель: пока не рассветет, переправиться любым способом. Нам не много надо. Полдесятка рыбачьих челнов для пулеметов, для тех, кто не умеет плавать, для раненых. Повозками можно пожертвовать, хотя и жалко. Большая часть людей и лошадей переплывут сами. Лето было жаркое, и Днепр обмелел.

Но в каждом селе, где можно было бы достать лодки или бревна, отряд встречали полицаи. Откуда их столько взялось! Они не лезли в бой; они поднимали тревогу. Ясно: давали сигнал, где мы. По этим сигналам за нами шли — заметили хлопцы из группы прикрытия — по тому, луговому и лесному партизанскому берегу каратели. Делалось все, чтобы не дать отряду переправиться, чтоб навязать бой на безлесном берегу среди бела дня. А день наступал. Там, над нашим лесом, таким родным и манящим, светлело небо. Но до него, до наших болот, где и в августе донимали комары, стало уже далеконько. Переправляться нельзя. Неразумно. Зачем бросать людей под пули? Переть на врага в лоб — не партизанская тактика. Меня не так уж пугало то, что мы останемся еще на день здесь, в полевом районе, и что нам предстоит долгий и тяжелый марш, чтобы ввести врага в заблуждение, запутать следы.

Но… поверьте, я человек без предрассудков, со школьных лет не верю ни в какие чудеса, однако, кажется, именно с того времени, с той ночи, я начал верить в предчувствия. В отчаянии кричит мать в тот день, может быть, в ту самую секунду, когда за сотни и тысячи километров гибнет сын. Вероятно, когда-нибудь ученые откроют некие биотоки, объяснят и такое явление. А может быть, все это проще? Такие предчувствия редко посещают молодых, у кого не так много забот. Чаще — тех, кто несет огромную тяжесть ответственности за людей. Может быть, это кульминация или взрыв их беспрестанной тревоги, волнений, что сосут и сосут сердце и накапливаются в нем, как яд, как взрывчатка.

О лагере я не переставал думать. Очень возможно, что жила и тревога — скрытно, заглушённая другими мыслями, заботами. А тут вдруг ударила в самое сердце, скажу я вам, прямо-таки физической болью. Я и теперь помню, чувствую ее. эту боль. Как только стало ясно, что переправиться не удастся, что надо отводить отряд от Днепра, в обход фашистских заслонов, тут же и екнуло: лагерь! Наш лагерь! Кто мог с уверенностью сказать, что немцы не знают, где он? Не потому ли так упорно преграждают нам путь домой, что готовят нападение на лагерь? Вряд ли они надеются разбить нас здесь, в открытом бою. Не очень-то мы пойдем на такой бой. Ищи ветра в поле. А вот обескровить, уничтожить базу, запасы… В лагере немногочисленная охрана, раненые, женщины, дети… Нет, детей тогда еще почти не было, семейные отряды появились поздней, после большой карательной экспедиции, когда немцы пожгли села. Но и тогда уже у нас жила маленькая девочка… Вита, ей было всего восемь месяцев. Она родилась в отряде в декабре сорок первого, в нашу первую партизанскую зиму.

Рассказывая, Иван Васильевич все время смотрел в зал: узкая и длинная комната, залитая ярким светом ламп, с чертежами сложных электросхем на стенах.

Нет, чертежи он заметил вначале, между прочим. А в течение всей беседы видел лишь одно: глаза этих красивых, аккуратно причесанных парней, черноволосых, белокурых, каштановых, в ладно подогнанной флотской форме… Они вплотную сидели за черными столиками, за которыми изучали сложную технику по этим чертежам, и на стульях вдоль стен (за столиками мест не хватило).

Некоторые — в очках, и глаза их нельзя было разглядеть. Иван Васильевич удивился: никогда не видел в армии такого количества людей в очках. Даже в войну.

Слушатели поначалу смотрели на него по-разному: одни — с откровенным любопытством в глазах, другие — с ироническим прищуром: мол, поглядим, что ты нам преподнесешь! Третьи — равнодушно: всё мы уже слышали. Часть устала, это выражалось по-разному: а, все равно, хоть отдохну! Или наоборот: не разводи только бодяги надолго, хватает с нас докладов и без тебя.

Антонюк понимал их. Во всяком случае, после разговора с сыном казалось, что он понимает этих ребят значительно лучше, чем их университетских ровесников — Ладиных друзей. И уважения к матросам чувствовал больше. Любви. Отцовской. Подумал, что это не совсем справедливо по отношению к тем, кто бессонными ночами грызет квантовую теорию. Успокоил себя, что сердцу не прикажешь, кого любить больше, кого — меньше. Наконец, все меняется в зависимости от времени, обстоятельств, настроения. Может случиться, через неделю или месяц такое же умиление — видно, старческое уже чувство — появится перед кем-нибудь другим. Перед Ладой — наверняка. Лада — частица его любви постоянная.

Во всяком случае, чувство, что он догадывается, о чем думают эти парни, помогло ему, говоря лекторским языком, «наладить контакт с аудиторией».

В глазах он вплел разное, пока рассказывал о партизанской войне в общих чертах. Значит, не очень задевало то, что происходило тогда. Когда же заговорил об этом конкретном эпизоде, во всех глазах загорелось одно, даже очки стали поблескивать совсем по-иному. Во всех… кроме… Кроме глаз сына. У Василя все еще таилась — не во взгляде, в складках губ — ироническая ухмылка. Очень знакомая ухмылочка — его, Антонюка; он такой вот усмешкой многих «вышибал из седла».

Не так давно один высокий гость Беловежи, ныне такой же пенсионер, как и он, Антонюк, после охоты, во время обеда, вдруг раскричался: «Мне очень не нравится ваша усмешка! — И показал пальцем: — Ваша! Ваша!! Кто вы такой?» — хотя хорошо знал, кто он такой, — вместе охотились. С того дня началась подготовка к торжественным проводам Антонюка на пенсию. А может быть, проводы того гостя готовились еще раньше?..

 Иван Васильевич без раздражения, с любовью мысленно просил сына: «Не надо, Вася… Не надо иронии. Вчера на берегу у обелиска ты был совсем другой. Да, я напросился на выступление. Напросился, уверенный, что это нужно тебе и твоим товарищам. Ты сам подсказал мне, в нашем разговоре у памятника». Ирония Василя, усмешечка эта мигом исчезла, когда он сказал про Виту. Сын застыл, напрягся, вытянул голову вперед, как бы желая приблизиться, чтоб не пропустить не то, что слова, ни единого движения отца. Это почти испугало Ивана Васильевича. «Что он знает? Ничего он не знает. Или, может быть, до него что-то дошло? Когда они с Ладой были маленькие, у матери изредка прорывалась женская обида». Такой неожиданный интерес сына немножко сбил с толку.

— Много людей для защиты лагеря послать мы не могли. Во-первых, нельзя обескровить отряд. А вдруг нам все-таки придется вести бой, прорываться из окружения? Нужна сила. Во-вторых, не каждый партизан с ходу, ночью, уверенно, без риска, решится переплыть Днепр. Не хватало еще — потопить людей. Таких смельчаков набралось тогда сразу человек десять. Казюры, Володя и Петя, были при мне. И я сам послал их. Должно быть, я подумал, что они будут в большей безопасности, чем здесь, с нами. Очень возможно, что нам придется прорываться с боями и Петя полезет под пули, как уже лез не раз. Там же еще неизвестно — нападут на лагерь или нет. Может, тревоги мои напрасны. Если и нападут, группе не ставилась задача защищать лагерь. Прежде всего: вывести из-под удара раненых, женщин. Попытаться, конечно, задержать карателей до прихода отряда. Если же видно будет, что это невозможно, взорвать склад, мастерскую, сжечь землянки. Я нарочно посылал командиром группы человека рассудительного, осторожного — бывшего военного, инженера Будыку. Правда, он боялся воды. Но его успокоили: ничего, мол, товарищ начштаба, с нами не потонете, если вы не топор и хоть немножко умеете держаться — вытянем.

Нельзя сказать, что группа замешкалась в пути, потом мы выяснили все обстоятельства. Течение отнесло одного подальше, другой выбрался ближе — кто как плавал. Людям пришлось потратить час, пока собрались в лозняках в тумане. О сигналах не условились, тут и моя вина — не подсказал, не предусмотрел. Звать боялись: кто ведает, где враг? Свистели по-птичьи. Троих не дождались: одного немолодого партизана и братьев Казюр.

Будыка решил, что они потонули или, испугавшись, повернули назад. До сих пор неизвестно, каким образом Володя и Петя оказались в лагере часа на два раньше группы. Можно только догадываться: то ли бежали всю дорогу, продрогшие, босые, чтоб согреться, то ли — что более вероятно — попались им на лугу кони. На болоте хлопцы заметили, что немцы и полицаи пробираются к лагерю. Обошли карателей, подняли тревогу. Очень своевременно. Передали приказ: раненым, женщинам отходить через болото в Рудыенский лес. А сами вместе с ребятами из лагерной охраны встретили карателей на опушке, на наших «минных полях». Бой был неравный: врагов сотни полторы, хлопцев — горсточка! Они почти все погибли до прихода группы Будыки, которая внезапным налетом с тыла оттянула карателей, заставила их отступить из лесу. Испугались гады, что вернулся отряд. Мы нашли только двух наших раненых — спрятались в кустах. Трупа ни одного. Убитых фашисты забрали с собой, — видимо, как доказательство удачной операции.

Мы провели траурный митинг — символически похоронили своих товарищей, над телами которых где-то глумился враг. О, с какой болью, с какой мукой хоронил я Володю и Петю! Что сказать матери?

А дня через два связные принесли весть: братья Казюры в плену. Думаете, стало легче? Но появилась надежда: может быть, удастся спасти ребят? Их держали в тюрьме, в городе. Тут же связной отправился к подпольщикам: что можно сделать? Через нашего человека в полиции узнали, как братья попали в плен. Когда из группы охраны уже никого не осталось, Петя, маленький Петя, попытался вынести своего тяжело раненного брата. Хотел оттащить в болото, спрятать в лозняках. Там и догнали. Схватили. Вскоре подпольщики передали, что Володя умер от ран. Остался один Петя.

Мы знали — его пытают, хотят выведать: сколько нас, какое оружие? Где запасный лагерь? Где спрятали зерно? Говорят: время залечивает все раны, забываются страдания физические, муки душевные. Нет, я не забыл. Ничего. Тех бессонных ночей, боли от мысли, что там, в городе, за тюремными стенами, бьют, пытают огнем мальчика, ребенка. Он был не только боец отряда, он — мой сын. Меня просила мать. Что я ей скажу? Зачем я послал ее сынов? Однако не кто иной, а они, братья Казюры, спасли других людей — женщин, раненых… Пока бы до лагеря добралась вся группа! А они — как сказочные герои. Словно на крыльях долетели.

Вернуть матери хоть одного сына! Но как вырвать его? Думал я. Думали все командиры. Весь отряд. Подпольная группа в городе. Действовали. Но осуществить планы не удавалось. Пришлось пойти на переговоры с врагом. Впервые. Предложили обменять Петю на полицаев — немцы не ответили. Что им какие-то предатели, холуи!

Снова бессонные ночи, боль и терзания. В одну из таких ночей я не выдержал, Поднял разведчиков, вскочил на коня. Даже комиссару и начштаба ничего не сказал. Далеко было от нашего нового лагеря до Казюр. А августовская ночь не так и долга. Уже светало, когда добрались туда. Хлопцы стали — двое на улице, один на огороде: полицаи, напуганные нашими рейдами, всю ночь несут охрану, не то что зимой.

Я тихонько поскреб по окну, Марина припала лицом к стеклу, узнала и… задохнулась, судорожно скомкала пальцами сорочку на груди и долго так стояла, онемелая. Открывать дверь не пошла — отворила окно, шумно, не остерегаясь, ударив кулаком в раму. Глухо спросила:

«Оба? Когда? Где?»

Я рассказал, что случилось. Она не дослушала до конца. «Я пойду к нему. Сегодня же».

Тут я понял свою ошибку. Конечно, мать пойдет, будет просить у фашистов свидания с сыном. А они арестуют и ее. Мать партизана. За одно это гитлеровцы расстреливали. Выходит, еще одного человека я пошлю на смерть. Еще один камень ляжет на сердце. Долго просил Марину не ходить, милости у них не вымолишь, никому это не нужно, чтоб посадили и ее.

«Пускай, — отвечала Марина, — помру вместе с сыном».

Она не плакала. Ни одной слезы. Будто окаменела. Чтоб удержать ее, мне пришлось пойти на обман. Мы, мол, ведем переговоры: обменять Петю на пленного офицера. Пусть она подождет два-три дня, наш связной, а может быть, и я сам каждый день будем приходить к ней и сообщать, как идут переговоры. А так, отправившись сейчас, она помочь не поможет, а скорей навредит. Наверняка навредит.

Женщина поверила. И сразу подумала о нас: чтоб никому из партизан не рисковать, не надо приходить в деревню, где шныряют полицаи, она будет ждать нас в лесу у сожженной сторожки лесника каждую ночь, с вечера до рассвета. Ничто ее не страшило — только бы спасти сына.

Еще с более тяжким сердцем возвращался я из Казюр. Что скажу этой женщине завтра, послезавтра? Кабы он был у нас, этот пленный офицер, хоть какой-нибудь! Не так-то просто его взять за день, за два. А время не ждет — Петю могут расстрелять, повесить. Наш осторожный комиссар, Вася Шуганович, который не раз удерживал меня от таких вот порывов, рискованных операций, хмуро молчал, когда я заявил, что сам иду с разведчиками за Сож, на шоссе Гомель — Чернигов, чтобы захватить офицера: там они часто ездят.

Мы лежали в засаде двое суток. Три ночи Шуганович ездил к Марине, все больше и больше убеждаясь, что она уже не верит в легенду о том, как я веду переговоры, кружу с отрядом вокруг города. Потом говорил: больше никогда в жизни не возьмется за такую миссию. Больше ему и не пришлось… Нам повезло: мы таки сковырнули среди бела дня «опелькапитана». Аккуратненько спустили. Только шофер сломал руку, пассажиры наставили синяков — и все. Их было двое. Офицер-тыловик, обер-лейтенант, какой-то уполномоченный имперского управления или комиссариата по использованию промышленных ресурсов восточных земель. Наших земель! Второй — штатский, представитель лесоторговой фирмы.

Там же в лесу, возле шоссе, я написал письмо фельд-коменданту. Если немецкие власти хотят сохранить жизнь двум «сынам фатерланда», партизаны согласны обменять их на своего сына — мальчика, ребенка, которого держат в тюрьме. Отпустили шофера. Забинтовали ему сломанную руку. Штатский угрюмо молчал. Интендантик, стуча от страха зубами, заискивающе просил шофера любым способом доставить письмо, а главное, передать его собственное послание, которое мы разрешили ему написать. Пообещал шоферу крупную награду: «Вам повезло, Томас. Вам просто повезло».

Не знаю, как обернулось для солдата это «повезло». Марина таки не дождалась. Мать остается матерью. Пошла в райцентр. Может быть, до ее прихода позвонили из Гомеля. Или, может, у гестаповцев были свои расчеты. Неизвестно. Но ей дали свидание с сыном. Ее не арестовали. Даже шпика, кажется, не послали проследить: куда она пойдет, с кем встретится?

Гестапо согласилось обменять парнишку на немцев, которых мы захватили. Даже сделали жест: отпустили из тюрьмы раненого партизана из отряда Каткова, он принес письмо — где встретятся парламентеры. Двоих, мол, на двоих. Нас такое великодушие насторожило. Начштаба Будыка отказался идти на переговоры. Сказал: «Не верю я фашистам. И сам в ловушку не полезу». Пошел комиссар Вася Шуганович. Ничего. Вернулся, договорившись о часе и месте обмена. Но Будыка был прав: фашисты есть фашисты. Ни чести, ни совести — ничего у них нет. Одна звериная хитрость. Обмен должен был произойти в открытом поле, между деревней Рудня и лесом. В деревне — немцы, в лесу — мы. Ровно в девять ноль-ноль из лесу под конвоем двух партизан выйдут пленные интендант и лесоторговец, из деревни — Петя под конвоем одного немца. Само собой разумелось, что с обеих сторон на место встречи будут наведены пулеметы и прочее оружие, у кого что есть… Конечно, у фашистов оружия больше. Мы это учитывали. Имели в виду и то, что гитлеровцы не удержатся от соблазна окружить нас. И не ошиблись. Разведчики накануне установили, что лес оцепляют: значительные силы карателей и полицаев тайно залегли в кустарнике, во рвах.

Собрался военно-политический совет отряда: что делать? Никто не предлагал отказаться от операции: Петю надо вырвать из их лап. А на хитрость врага ответить хитростью! Отряд войдет в этот небольшой лес. Отряд даст себя окружить. Но тех, кто окружит нас, возьмут в клещи отряды Каткова и Косача. При нашем отряде тогда находился секретарь подпольного обкома Ружак, он координировал действия отрядов зоны. Он первый выдвинул такое предложение. Договориться с соседями было легко. Между прочим, как раз тогда велась подготовка к объединению отрядов в бригады. Случай давал возможность испытать в бою главные силы будущей бригады.

Мы все предусмотрели и все спланировали. С военной точностью. По законам партизанской тактики. Все учли, кроме той подлости, на какую способны только фашисты. Никому из партизан и в голову не пришло, что они пойдут на это.

Ровно в девять из-за колхозной конюшни вышли двое: немец и мальчик. Даже за полтора километра я разглядел, что у Пети забинтована голова. Он шел медленно, пошатываясь. Сжимались кулаки: пытали гады ребенка. Передают нам побитого, искалеченного. А мы их пленных пальцем не тронули, передаем накормленных, побритых, начищенных. Чесались руки, горело сердце… Но черт с ними! Только бы Петя остался жив! Интендант, сволочь, козырнул мне, штатский поклонился. Чуть не побежали, обрадовавшись. Конвойным пришлось придержать. Встретиться должны в определенном месте — посреди поля.

Из-за конюшен, из садов перебегали зайчики от немецких биноклей. Но… что это?! Когда группы почти сошлись, один из наших конвойных, Сенька Гарун, отскочил, замахал руками, закричал. Явно давал сигнал: провокация! Провокацию мы предусматривали. Но какая тут провокация, в чем — не сразу сообразили. Увидел в бинокль, как немецкий конвойный выхватил пистолет и выстрелил в Гаруна. Тот упал. Другой наш конвойный, Ваня Ткачев, выстрелил в немца. Оба упали одновременно. Интендант и коммерсант, махая руками, бросились что есть силы бежать к своим… Это их погубило; не военные, не имели опыта. Пулеметчик наш не стал ждать команды. Дал сразу длинную очередь.

Тот, кого мы считали Петей, кинулся в сторону и побежал по фронту, не приближаясь ни к нам, ни к немцам. И как бежал! Летел! Тогда только я понял, что вместо Пети нам хотели передать кого-то другого. Забинтовали, чтоб не догадались сразу. Я предупредил своих:

«По мальчику не стрелять! Бить по конюшне! По садам!»

Конвойные живы. Их и наш. Залегли, перестреливаются. С дерева, где я сидел, видно было, как Ваня отползал по борозде. За лесом ударил немецкий миномет. Начался бой, в котором фашисты рассчитывали уничтожить наш отряд. Но сами попали в ловушку. Сводный полицейский батальон, поставленный, чтоб отрезать нам путь в большие леса, был разбит наголову. Эсэсовская механизированная зондер-команда, вырываясь из окружения, бросила машины и минометы. Но и у нас в том бою были потери немалые. Погиб Вася Шуганович, мой комиссар, мой друг. Не вызволили Петю. Пленные рассказали: его расстреляли в то самое утро на тюремном дворе. Так страшен был для них этот мальчик, что фашисты боялись обменять его на двух своих. Они даже боялись вывести его за город, ближе к партизанам. Нам хотели передать беспризорника, сидевшего в тюрьме за кражу.

Марину привезли на похороны партизан. Среди тех, кто лежал в гробах, не было ее сына. Но мы хоронили и его. Гробы стояли под соснами, рядом с только что выкопанной братской могилой. Вокруг сидели усталые партизаны: раненых увезли в лагерь. Партизаны вскочили, как по команде, когда подошла мать. Постаревшая, ссутулившаяся, в черном платке — помню, вижу ее и сейчас, — Марина подолгу стояла возле каждого гроба, вглядываясь в лицо убитого. Нет, она не плакала. Изредка шевелились запекшиеся губы. Что она говорила? Читала молитву? Или посылала проклятья убийцам? Я боялся: не помутился ли от горя ее разум? Дошла до последнего гроба. Постояла. Повернулась, чтоб идти дальше — куда? — и увидела меня. Я не мог вымолвить ни слова — душили слезы. Склонил перед ней голову, готовый услышать крик материнской боли, укор. Она могла спросить: почему я не уберег ее сыновей? Могла удариться оземь с криком: «Где мои дети? Верните моих сыновей!»

Марина положила мне руку на голову, как ребенку, провела шершавой ладонью по щеке: «У тебя горячка». Я был ранен в руку, прошла ночь после боя, поднялся жар. Кто-то из партизан, из мужчин, всхлипнул. Рядом. Кто-то из женщин заголосил. Она сказала:

«Петя просил… передай, говорит, Ивану Васильевичу… пускай меня примут в комсомол. Я ведь не такой, как они думают. Я, говорит, мамочка, знаешь какой! Я им слова не сказал! И не скажу! А сам… живого места на нем не было». И тут она зарыдала. Не заголосила по-бабьи, а зарыдала надрывно, глухо, как плачут в очень большом горе.

…Не поднялась ни одна рука, когда замполит предложил слушателям задавать докладчику вопросы.

Иван Васильевич, немного смущенный, сказал, что никакого доклада он не делал. Они поняли его, эти ребята во флотской форме, поняли, наверное, лучше, чем их капитан. Они просто смотрели на него с большим интересом, с большим уважением, чем вначале. Антонюк был благодарен им за это. И за то, что они не захлопали, когда он так вот неожиданно, на рыданьях матери, кончил свой рассказ.

Один Василь в ту минуту не смотрел на отца. Понурившись, разглядывал свои руки, словно нашел в них что-то диковинное. Но по лицу его уже не блуждала ироническая усмешка. Теперь на нем вообще ничего не отражалось — никаких эмоций. Аплодировали горячо после того, как капитан от их имени поблагодарил за — он не сразу нашел слово — «содержательную беседу». Василь не аплодировал. Не демонстративно, конечно. И не из скромности. Просто мысли его были где-то далеко. Где? О чем он думал?

Ему разрешили проводить отца в поселок. Иван Васильевич боялся, как бы сын не сказал что-нибудь такое, что может испортить его хорошее впечатление от встречи, от всего того, что увидел здесь за два дня.

Василь в «газике» при шофере спросил:

— А теперь ты знаешь об этих людях? Держишь с ними связь? Как они живут?

— Обо всех? Бригада — это сотни людей… Прошло столько времени. Но со многими связь имею. С некоторыми вижусь чуть не ежедневно. С Будыкой, например. К Марине заезжаю изредка. Помогаю. Чем могу.

— А девочка, которая родилась в отряде… Кто она?

— Виталия? Мы были романтики. Видишь, какое имя дали? В декабре сорок первого. Вита — жизнь. Верили в жизнь. Не видел ее лет семь. Тогда она была еще школьница.

— Детдомовка?

— Нет. Почему же! Она жила с матерью. Мать ее учительствует. На Полесье.

— Отец? Он… он погиб…

Дорога круто повернула на горном склоне, фары выхватили причудливые очертания срезанной взрывом скалы. Впереди замелькали огни поселка. Еще через несколько минут въехали в долину. Дорога проходила близко от берега, и даже сквозь шум мотора слышался грохот прибоя. Было безветренно, а море все равно бушевало. Василь с каким-то детским восторгом заговорил о море. У отца ревниво сжалось сердце: приворожило оно сына.