В Гомеле шел снег. Сухой, легкий.
От этого Ивану Васильевичу вдруг стало хорошо, радостно, Будто попал в родную стихию. Будто вернулся из Африки, где не видел зимы много лет. Он так и подумал с улыбкой об Африке, потому что всю дорогу в купе молодая мать читала четырехлетней дочурке:
Ивана Васильевича смешили эти шутливые стихи старого поэта. И наводили на грустные мысли. Почему он не читал их своим детям? Дети любят алогичные фантазии. Только взрослым нужны во всем, малом и большом, железная логика и глубокий смысл.
Он накинул пальто и вышел на перрон. Захотелось взглянуть на город своей юности. Он любил этот город всю жизнь. Только однажды он показался неуютным и чужим, когда осенью сорок второго пришлось прийти сюда, чтоб организовать после провала новый подпольный горком, боевую группу его. После войны город разросся. В центре почти ничего не осталось от того, что было раньше. Но все это совершалось на его глазах, и потому ему не приходило в голову сказать: «Не узнать Гомеля».
Все новое как-то постепенно, незаметно и очень естественно входило в его представление о родном городе. Так же естественно, как то. что бывший мальчишка Иванька Проськин (почему-то в деревне маленьких Антонюков звали по их бабушке, Просе) стал пенсионером Иваном Васильевичем. Однако в чем-то главном он все тот же мальчишка-рыболов, юноша-рабфаковец, который немало потопал в этом городе по деревянным тротуарам, партизанский командир — хозяин лесов в междуречье Днепра и Сожа. А не пенсионер!
Может быть, в чем-то самом главном неизменным остался и город. В чем? Странное ощущение. Реконструировали вокзал, сделали тоннель, построили новые дома, там, за путями, в залинейном районе, и здесь, у привокзальной площади: дома, как близнецы, похожие на тысячи таких же домов в других городах. И все равно этот вокзал непохож на другие, по-прежнему он знакомый и родной — до спазма в горле, до боли в сердце. Что сохраняет его неизменным, таким, каким запомнился с тех далеких времен, когда Иванька Проськин впервые приехал в город, чтоб поступить на рабфак? Может быть, этот перекидной мостик с гремучими железными ступеньками, на котором он встречался со своей первой юношеской любовью? Где она, та девчонка, теперь уже бабушка? Смешно. Говорят, первая любовь не забывается. Не забывается юношеский огонь, твое чувство. А не она, та, что зажгла этот огонь. Она исчезла из памяти, как только пришла другая любовь, более зрелая, более серьезная… Была вытеснена. Нередко он действует, этот неумолимый закон. Однако, когда эта другая любовь создала семью, появились дети, он не позволил, чтоб их вытеснило то, третье… Вот оно действительно не забывается, это последнее, ничем его не вытеснить: ни тем, что было до того, ни тем, что после… Хотя после ничего и не было, кроме вспышек все того же огня.
Проводница предупредила:
— Опаздываем. Стоянку могут сократить. Не отходите далеко.
Иван Васильевич шел по перрону к тепловозу. Снежинки садились на руки, на лицо, приятно щекотали теплым холодком. Да, бывает теплый холодок и холодное тепло — в природе так же, как в человеческих сердцах. А самое неизменное из неизменного здесь — это снег, это тихий снегопад над городом, что засыпает черноту асфальта и, как ничто иное, единит город с просторами полей, с лесами, с первобытностью земли. Может быть, потому и мысли так неожиданно, так внезапно устремились туда, за эти просторы, за эти леса? А так ли уж неожиданно?
Да, позднее уже ничего и не было, кроме вспышек все того же огня. И вот она, еще одна вспышка. Может быть, последняя? Нет, совсем не такая. И причина иная совсем. Тогда это шло от его человеческой слабости. А теперь? Поезд тронулся. Антонюк стоял и смотрел, как проплывают вагоны. Чаще постукивали на стыках колеса. Вот и его вагон. Проводница хлопнула плитой, закрывающей ступеньки, увидела его, откинула плиту назад, крикнула:
— Эх! Цепляйтесь! Да скорей же вы!..
Иван Васильевич, не трогаясь с места, с улыбкой помахал ей рукой. Павла похоронили без меня. Катков приехал потом, этого я ему не могу простить. Катков завидовал славе моего отряда. Как многие профессиональные военные, глядел свысока, считая, что он один умеет командовать и я перед ним что лапоть перед сапогом. Он, кажется, ни разу не приехал первый, пока отряд его был самостоятельным. Ездил я. Почему Павел выбрал его отряд? Назло мне?
У меня не было к Каткову ни ревности, ни неприязни. Но когда Павел ушел, я почему-то подумал тогда: лучше бы к Косачу. Может, потому я сразу понял, что случилась беда, — в тот же миг, как увидел Каткова у себя в лагере. Он совсем не по-военному соскочил с седла — сполз как-то по-старчески. Я вышел из землянки-мастерской, где хлопцы делали мины. Катков боялся поднять глаза.
«Когда?» «Позавчера». Шевельнулась надежда. «Ранен?»
«Нет. Напоролись на засаду возле Рудни. Скосили всех троих. Двое там и остались, полицаи хоронили. Павла конь вынес. В пылу держался, видно, еще некоторое время. Нашли его в лесу за километр от места засады. Две пули в грудь. Три — в спину. Стреляли вслед…»
Уже в пути, когда запаренные лошади умерили бег и с натугой вытаскивали ноги из размокшей пашни, я, поравнявшись, спросил у него:
«Почему не сообщил сразу?»
«Тебе было бы легче?»
Нет, мне не было бы легче. Не было б! И ты, Катков, не знаешь, как мне тяжело было тогда. И теперь. Эта рана не заживает. Ты не знал, из-за чего Павел перешел к тебе. Или, может быть, знал? Все равно. Ничто не мешало тебе сделать так, чтоб я сам похоронил брата. Я должен был в последний раз взглянуть на его лицо, прежде чем навеки засыпать землей. Я так и не спросил у тебя, Катков, до сих пор не спросил: сделал ли ты хоть гроб? Я боюсь, что ты ответишь: нет, не сделал, не до того, мол, было. Ты всегда оставался военным, неплохим командиром, но не всегда человеком и другом. Пли, может быть, мы в эти понятия вкладываем разный смысл?
Что застыло на твоем лице, Павел? Боль, отчаянье? Твердо знаю одно: не страх, не паника. Было у меня крошечное утешение: брат не сам полез под пули. Засада неожиданная, смерть случайная. Павел хотел жить, хотел бороться. Никто на войне не знает, когда и где встретит свою пулю. Мои хлопцы тоже налетали на засады. Павел мог так же погибнуть у меня в отряде. В разведке или в бою во время блокады. Сколько их погибло! Я не оберегал брата. Никого не оберегал, кроме… Да, разве кроме детей. Я сам чуть не каждый день шел на смерть. И вел на смерть партизан. Война не бывает без жертв. Однако в моем отряде люди гибли реже, чем у того же Каткова. Мы меньше несли потерь, хотя боевых операций совершали больше. Выходит, все же в какой-то мере мы берегли людей. Я, Шуганович, Будыка… Я, кажется, уподобляюсь тем мемуаристам, которые стремятся доказать, что были всегда умны, предусмотрительны, непогрешимы; я начинаю доказывать это самому себе, в душном вагоне, под стук колес и беззаботный храп соседей. Нет, я ничего не доказываю ни самому себе, ни другим. Двадцать два года я казнил себя за смерть брата. Не хочу больше казниться, не надо. Верю: Павел единственный, кто имеет право судить меня, тебя, Надя, кому я разрешил бы это сделать, — сейчас, если б судьба отпустила ему столько прожить, понаблюдать, понял бы нас и… простил. Хотя зачем нам прощенье? Не хочу чувствовать себя виноватым! Ни перед кем! Даже перед Павлом. В чем?
Тебе, конечно, сразу сказали о моем горе — почему и куда поехал я с Катковым. За день, который я просидел у могилы брата, ты немало пережила. Когда я вошел в землянку, маленькая Вита, хорошо помню, надрывно кричала. Ты держала ее на руках. Рванулась ко мне. «Иван!..» Не знаю, что ты хотела сказать, но я остановил: «Не надо!» Ты испуганно отступила в угол, укачивала малышку, шепотом просила: «Тише, крохотка моя, тише. Сейчас, сейчас…» Что сейчас? Что ты ей обещала? Как будто ребенок мог понять и успокоиться. Не помню, сколько просидел на колодке, наверное, долго. Все время кричал ребенок. Его крик, твое убаюкивание не раздражали, напротив, кажется, успокаивали, должно быть, напоминая о жизни и о нашей цели — бороться за нее, за жизнь.
Почему я ничего не сказал тебе тогда, две недели назад, когда Будыка открыл мне глаза — из-за чего Павел ушел из отряда? Что меня остановило? Может, испугался, узнав, что тебя любит другой, моложе, намного моложе, ты станешь думать о нем, и я отступлю в твоем сердце на второй план? В любви, в ревности мы всегда остаемся пылкими юношами, трепетными и неразумными. Теперь это было жестоко — по отношению к нам обоим жестоко — и, может быть, даже оскорбительно для памяти Павла. Во всяком случае, неуместно. И ненужно.
«Ты знала, что Павел тебя любил?»
Задохнулась, будто горячего воздуха хватила. «Я догадывалась… в техникуме». «И… вышла за… того? Эх, вы!.. Народ!»
Сжалась, как от удара. Обняла ребенка. Потом подняла кофточку и дала девчурке грудь. Вита смолкла. Все естественно. Но в первый момент меня почему-то покоробило, что ты, когда такое горе, так вот просто оголила передо мною грудь. Я чуть не оскорбил тебя. Но тут же устыдился своего неразумного гнева. И стыдно было смотреть на тебя. Я опустил глаза, понурился.
«Не казни меня, Иван… Павел не обмолвился ни словом. Мы уехали работать в разные школы».
Не покорная просьба, а почти упрек: не казни меня, потому что я наказана уже жизнью, людьми, богом. Однако тогда это меня мало тронуло. Опять заплакала Вита — молока все-таки не было. Но детский крик уже не успокаивал меня, даже скорее раздражал. Я сказал то, для чего пришел:
«Завтра вас увезут на Украину, за Добрянку… Там он вас не найдет. — И — проявление слабости — добавил, словно оправдываясь: — Я не могу иначе. Пойми…»
Ты приняла приговор этот покорно. Вздохнула только. Долго молчала. А потом попросила. Не о себе, не о ребенке — странно и непонятно! — о нем, бывшем муже, начальнике полиции.
«Иван. Я напишу письмо… Передай ему — имени не назвала. — И от себя напиши. Прошу тебя. Пусть он уедет куда-нибудь, если не может прийти к вам. Ради дочки своей. Из-за нее прошу. Пускай чинит дороги, пилит дрова… Что ему нужно? Был же человек как человек…»
Для меня это не было новостью. Ты уже однажды просила написать ему, предупредить, посоветовать… Пока не поздно. И я, кажется, обещал. Но в тот момент все мое нутро прожгла эта твоя просьба. Ничего не спросила про Павла — как он погиб? В минуту расставания не нашла теплого слова для меня. Ничего не просишь для себя. А о ком беспокоишься? Ты уже знала меня: видела в радости и в гневе. Глянул — и ты снова съежилась, будто я замахнулся чем-то смертельно тяжелым. Побелела. Я бросил то самое тяжкое, о чем до сих пор не говорил ей:
«Он лично расстреливал еврейских детей».
Как ты закричала! Но тут же задушила крик, будто вырвала его из груди. Поняла: это приговор! И он записан в наших сердцах. И никакой амнистии не будет: никто ее не вымолит. Может быть, у тебя сомлели руки и ты испугалась, что уронишь дитя. Может быть, ты боялась чего-то еще более страшного — не знаю. Но ты положила дочку на нары, — и — странно! — она замолчала. (Какие мелочи запомнились!) Ты шагнула ко мне, попросила взглядом: поддержи. Но твоя первая просьба сделала меня жестоким и безжалостным.
«А кто поддержит меня?!» — чуть не крикнул в ярости. Но не крикнул. Просто не смотрел на тебя, в прекрасные глаза, затуманенные болью. Уставился в пол, на чисто вымытые доски. (В вашей землянке хлопцы сделали пол. Тебя любили.) Ты отступила назад, в свой угол, и оттуда попросила: «Не отсылай меня, Иван! У меня никого нет, кроме…» «Нет!» — крикнул я и поднялся с колодки, чтобы выйти. Ты вцепилась в рукав, задержала.
«Прошу тебя еще об одном, Ваня, родной мой… Но обещай… обещай… Ты не сделаешь это сам. Своими руками. Не делай. Прошу».
Не сразу дошло, о чем ты просила. А дошло — тут только понял, что творилось в твоей нежной и мужественной душе: ты сама давно осудила его, но все еще не теряла надежды как-то спасти. И вот должна была подписать окончательный приговор. Теперь все свое тепло отдавала мне. Одному. Лед моего горя, отчаяния начал таять. Но я боялся твоей теплоты, я отгораживался от нее жестокостью. Уже взялся за скобу, наклонил голову, чтоб пройти в низкую дверь, когда ты сказала:
«Будь здоров, Иван… Попрощаемся. Спасибо тебе за все. Я была счастлива… с тобой».
Первый порыв — вернуться, обнять… Но тогда я, наверное, не отослал бы тебя. А я не мог этого не сделать: слишком свежа была рана от смерти Павла. Я вышел, осторожно, тихо закрыв за собой дверь землянки. Услышал, как опять закричал ребенок.
… Медлительный поезд останавливался, кажется, у каждой будки. У каждой деревни — определенно. Тянул состав паровоз. Еще паровоз. Старый безотказный работяга, во многих местах уже вытесненный молодыми красавцами тепловозами и электровозами. Паровоз выбрасывал тяжелые пасмы дыма. Они окутывали провода, столбы. Но свет из вагонных окон разрывал эти пасмы. Тогда, будто от злости, дым стегал по окнам. Изредка сыпались искры. Они летели вверх и гасли в ночной мгле. Ветер поднялся, что ли?
Но когда поезд остановился на станции, где горели фонари, Иван Васильевич увидел, как тихо и ровно падают редкие снежинки. Он прочитал знакомое название. Очень знакомое. Правда, приезжая на могилу брата, он сходил не на этой станции. На этой не был почти с войны, проезжал мимо. Но отсюда ближе к тому месту, где находился тогда лагерь отряда. Если пешком, то часов за пять можно добраться. Он не сбился бы с пути и ночью, снега тут еще мало, поле черное, дороги проторенные.
Захотелось сойти. Так же внезапно, как в Гомеле. Подумал, что странные у него возникают порывы в последнее время. Самому себе их трудно объяснить. Что случилось? Ни разу, кажется, за двадцать лет образы людей, что были тогда рядом, те места и чувства не стояли так ярко перед глазами, не будоражили душу, не рождали столько мыслей. Странно. С Надей он сейчас говорил так, будто она была там, за окном. Видел ее глаза, слышал голос, слышал, как кричит Вита. Вита…
Одного не мог представить, увидеть — Виталию такой, какая она теперь. А зачем она ему понадобилась? И на миг показалась нелепой сама поездка. Да, было время, когда его заботила Витина судьба точно так же, как и судьба родных детей. Но вот уже сколько лет он почти ничего о ней не знает. Девушка стала далекой и чужой.
Надя писала, по сути, раз в год: короткая открытка — поздравление с праздником — с Первомаем. Почему-то аккуратно именно с Первомаем. Раза два, правда, присылала новогодние поздравления, но только в ответ. Один лишь раз написала не к празднику: сообщила, что Вита поступила в институт. О том, что окончила, а как будто уже должна была окончить, об этом Надя не сообщила. Где Вита теперь? Как относится к нему? Забыла? Или все еще ненавидит? Все-таки тогда, шесть лет назад, его задело, обидело, когда Надя по дороге, в машине, сказала:
«Не могу больше, Иван. Не надо больше. Вита знает и осуждает. С каким презрением она говорила со мной! Дочка возненавидит меня. И тебя!..»
Вот это и задело, что она, девчушка, которую он вынянчил в лагерных землянках, может возненавидеть. Остальное принял не так остро. Что ж, не надо так не надо. Еще лучше: нигде и ни в чем не придется раздваиваться. Не тот возраст, чтоб таиться и лгать близкому человеку — Ольге. Иван Васильевич подумал о чемодане, который уехал в Минск. Что железнодорожники делают с такими вещами? Если откроют, наверное, найдут там что-нибудь, какой-нибудь конверт с его фамилией и адресом. Вспоминал, что там есть, в чемодане? Письмо Василя Ладе, но оно, наверное, без адреса. Есть книги… Если позвонят домой, жена и Лада испугаются, поднимут тревогу. Что он им скажет? Отстал в Гомеле? Но из Гомеля легко позвонить.
Возникла мысль: а может, вернуться? Мелькнула, как короткая вспышка совести. Но какая-то другая, неосознанная сила тянула его, вела… Не в первый раз отдавался он этой силе, этой душевной волне. Случалось, что она выносила не туда или не вовремя. Но ни разу не унесла в открытое море, на погибель. Поезд все шел в ночь. Но почему-то не стало дыма и искр. Из темного тамбура видно было поле, уже слегка припорошенное снежком. Мелькали огни деревень, близких и далеких. Тусклые огоньки. Уличные фонари, от которых поднималось бы зарево в небо, любимая тема поэтов, не сияли нигде. Но Иван Васильевич сразу различал, где деревня электрифицирована, а где по-прежнему сидят при керосине. Вот даже и уличные фонари горят — на ферме, конечно. А совсем по соседству, в каком-нибудь километре, не больше, верно, тот же колхоз, скупо цедится керосиновый свет из множества окон — деревня не малая.
В том своем выступлении, которое, говорят, многих ошеломило, а для него стало последним с такой высокой трибуны, Иван Васильевич говорил и об этом — как иной раз средние цифры смазывают истинную картину. Числится колхоз электрифицированным, а две трети людей лишь издали смотрят на это благо цивилизации.
Грустно стало от мысли, что почти два года он уже не активный участник работы этих людей, а сторонний наблюдатель. Всю сознательную жизнь помогал хлеборобам своими знаниями, опытом, трудом… И теперь чувствует, что мог бы приносить пользу, особенно при условии: ему верят, что он что-то понимает в том, как и где надо выращивать хлеб, а он верит другим — людям вот в этих деревнях, огни которых, разные огни, веселые и грустные, но одинаково теплые, провожают движущиеся, но холодные огни поезда.
Опять подумал, что, вернувшись, пошлет к черту свой гонор и пойдет на любую должность, какую предложат. Только бы работать. Но тут же почувствовал, что не так просто — поступиться своими принципами, преодолеть характер. Так можно дойти до унижения. А он никогда не унижался. Ни перед кем. Во всяком случае, ему не стыдно за свои отношения с людьми. С теми, кто стоял выше, и с темп, кем он руководил. Кто становился близким, шел долгие годы рядом, и с кем встречался случайно, как в поезде.
Становилось холодно, хотя стоял в накинутом на плечи пальто. Но в вагоне еще разговаривают, в одном купе веселая компания играет в карты, голоса их долетают и сюда. А ему хочется тишины. Раньше тянуло к людям. Теперь больше по душе одиночество. Плохая примета. Нельзя сказать, что характер у него безупречный, но совсем не хотелось, чтоб теперь он у него менялся. Пускай остается, какой есть. Сейчас чрезвычайно важно остаться прежним Антонюком. Во всем. И в том, что сам он и другие считали его силой. И в том, что было его слабостью.
Интересно, в чем проявлялась его сила и в чем слабость? То, что он, старый человек, пенсионер, как юноша, внезапно с волнением едет к женщине, с которой связала его военная судьба. — сила это или слабость характера? К чему это раскладывание по полочкам: на одной — сила, на другой — слабость. В таких вот неожиданных поступках — высшее проявление свободы, презренье ко всем условностям, и, может быть, совсем не стоит так копаться в душе, заниматься самоанализом? Правда, зачем? Лучше пойти и попытаться уснуть. Выходить рано — часов в пять, на лесной станции. Вряд ли там будет тише и теплей, чем в вагоне, чтоб поспать, пока рассветет. Если же сразу пойти — можно сбиться с дороги. Да и не хочется приходить так рано, будто крадучись. Нет. он придет среди бела дня. Как добрый старый друг. Ему только и надо, что слово душевного друга тех далеких лет. Самого душевного…
А все-таки интересно — то, что было между ними тогда, в воину, и позднее, — что это: проявление слабости или силы? Привести в исполнение приговор над Свояцким мне не пришлось. И никому из моих партизан тоже. Полицай исчез. Внезапно. Никто не знал — куда. Когда связные принесли это известие, я сразу подумал, что, видно, Надя все же каким-то образом связалась с ним, предупредила, что его ждет. Что ж, ее можно понять: он отец ее ребенка.
Черт с ним. Пускай исчезает. Если и в другом месте будет собакой, кары ему не миновать. Однако, когда я в тот же день, позднее, кажется, уже ночью, в бессонницу, подумал, что Свояцкий мог прийти к ней, к Наде, что они могли уехать или уйти вместе, мне стало нестерпимо больно, я принял самую возможность этого, как злостную измену. На другой же день, тайком от Будыки, от Шугановича, послал на Черниговщину человека: там ли она, куда отвезли? Как живет, как ребенок?
Камень свалился с души, когда разведчик вернулся и рассказал: там она, у сестры нашего Кравченко, живая и здоровая, работает в поле, и ребенок здоровенький. Я приказал ему ничего не передавать от меня лично, ничего не говорить. Но. возможно, партизан, хотя и не молодой уже, не выдержал, проговорился или. очень может быть, Надя сама догадалась, потому что знала его в лицо. Наверное, приход его разбередил ее душу. Кто из нас проявил слабость, а кто силу?
Недели через две или три после этого, в жаркий день в землянку, где я отдыхал после операции на чугунке, вошел Будыка со своей особой ухмылочкой. (Дурацкая у тебя ухмылочка, Валентин Адамович!)
«Тебе сюрприз, командир».
«Какой сюрприз?»
«Выйди, увидишь».
Не помню, что я подумал, но, во всяком случае, не о Нале, не о том. что она может самовольно вернуться в отряд из такой дали. Ее задержали молодые дозорные — из партизан, которые пришли в отряд за два весенних месяца. Хлопцы не знали, кто она. Привели под дулом винтовки, подозрительно приглядываясь — слишком хорошо женщина эта знает партизанские стежки. А в лагере, возле кухни, ее сразу окружили, Биту передавали с рук на руки. Девочку тетешкали, искали, чем накормить. Увидели меня — затихли, расступились. Надя поднялась с пенька, стояла в молчаливом ожидании. Потом признавалась, что испугалась, увидев меня. Впервые за долгую дорогу подумала о той каре, которая может пасть на ее голову за самовольство. Моей каре.
У нее был вид нищенки, вызывающей жалость. Два дня шла по жаре с ребенком на руках. Босые, потрескавшиеся, запыленные ноги. Запекшиеся губы. Обожженное солнцем лицо, выгоревшие брови и волосы, с которых на плечи сползала грязная косынка. Зимой, после родов, у нее было на диво белое лицо, белое тело, а сейчас она потемнела, прямо-таки почернела. Даже волосы: были русые, а стали какие-то темно-ржавые. Сама она страшно исхудала. Но лицом не подурнела. Наоборот, показалось мне, стала краше. На лице страдание и страх, но глаза — они излучали дивный свет.
Что я почувствовал? В первое мгновение — злость: кто тебя сюда звал? Потом — жалость… Она глядела на меня. Не униженно, не по-собачьи. Просила, как можно просить очень близкого человека. Сперва — взглядом. Потом — словами. Темп же словами, что и два месяца назад, но еще настойчивее, словно за то время, которое прошло, получила право на такую просьбу:
«Не отсылай меня… — Но тут же поправилась: — Не отсылайте меня из отряда, товарищ командир. Я не могу там… Я хочу быть с вами».
Я молчал. Долго. Молчали партизаны. Ждали, что скажу я. Может быть, не все хотели, чтоб я разрешил ей остаться. Были, верно, такие, которые не прочь были услышать, увидеть драматическое представление — проявление командирского норова, укоры, женские мольбы, слезы или еще что-нибудь. Но больше всего у этих внешне грубых людей было мудрой народной деликатности, сдержанности, чуткости. Я убеждался в этом не раз. Надя не повторяла просьбы. Не сказала ничего больше.
Рана, что чуть-чуть начала заживать, заболела с новой силой. Я подумал, что присутствие этой женщины в отряде каждый день будет напоминать о моем горе. Но хуже другое — почувствовал, что я — слабый человек: мне уже хотелось подойти, взять ее почерневшие от работы, шершавые руки или — еще больше — обнять усталую, измученную, чтоб она почувствовала, что не одинока, не забыта… Нетрудно догадаться, как пойдет дальше, если возникают такие порывы, такие стремления. Да, я слабый человек…
Первой заговорила Люба. Старая моралистка! Зимой, когда узнала о нашей связи, довела меня до ярости своим бабским осуждением, попреками. А тут вдруг расчувствовалась:
«Чего ты, Иван Васильевич, глядишь на нее, как на матку боску? Давай разрешение зачислить этого бойца, — и подкинула Виту, — на котельное и всякое прочее довольствие. Будет у нас Виталия, будет и Надежда!»
Партизанки — тогда их было у нас уже несколько — засмеялись. Мужчины молчали. Как мне было выпутаться из этого неловкого положения? Чувствовал, что отослать из отряда не отошлю. Но и встречать с объятиями… Перед партизанами… Свинья Будыка! Не мог принять потихоньку, а потом сказать. Выставил меня. Теперь, должно быть, стоит позади, наблюдает, ехидничает. Разозлился. Не на нее, конечно. На себя. На Будыку. На Любу. Выругался, не глядя на присутствие женщин.
«Не отряд, а цыганский табор! Скоро бабы командовать начнут!»
«В таборе никогда не командуют бабы, — ответила Люба. — А ты не кричи, как феодал! Цыганский король!»