Тут еще почти не было снега — чуть-чуть припорошило землю. Падал и сейчас, но очень робко, сухой и легкий, как пух; слабое дыхание ветра сдувало его с дороги в канавы, с пригорков в лощины, на опушки. Два дня назад была тут оттепель; может быть, даже шел дождь. На дороге стояли лужи; вода замерзла, но колеса машин и повозок разбили слабый ледок. Белые осколки его звенели под ногами, звенели удивительно мелодично, прямо-таки радостно.

Приятный морозец, еще более приятные снежинки, что нежно, будто живые существа, садились на руки, на лицо, и этот веселый звон льдинок под ногами — все так славно бодрило, радовало. Ушли ночные колебания: зачем он едет? Кому это нужно? Нет, теперь все казалось просто и естественно. Отсюда и настроение такое. Нелепо все еще обуздывать свои желанья, порывы, тем более что никому он не причинит зла, а кое-кому, наверное, может принести хоть маленькую радость.

Иван Васильевич не стал ждать в темном и холодном станционном помещении, пока рассветет. Пошел сразу, лишь скрылся в ночной дали сигнальный огонек последнего вагона. Дорогу он помнил. Правда, спросил у дежурного по станции, как выйти на большак. Тот подозрительно оглядел ночного пассажира, объяснил нехотя, туманно. Да Иван Васильевич скоро узнал дорогу сам. Когда дошел до села, где светилось два-три окошка, не больше, — у самых ранних хозяек.

У него была удивительная память: облик сел, их «лицо», он запоминал так же, как лица людей. Забывалось иной раз название, как и фамилия, но если б завязали глаза и привезли в любое село, где он был хоть однажды, он тут же сказал бы, в каком оно районе, когда он здесь был, по какому поводу, с какими людьми встречался.

По этому селу проезжал в «газике» раза два всего, последний раз семь лет назад; не помнил, называется оно так же, как станция, или как-нибудь иначе, но сразу узнал лавку, школу, высокий осокорь, от которого надо свернуть направо, на другую улицу, пошире, чтоб выехать… выйти на нужную дорогу — большак, обсаженный старыми березами.

Каких-нибудь пятнадцать километров для него, охотника, легкая прогулка. Если хорошенько разойтись, два часа ходу — и там. Но не хотелось все-таки приходить так рано. Неловко как-то. Странное чувство! Никогда его но бывало раньше. Поэтому Иван Васильевич шел не спеша. Ни угрызений совести, ни тревоги, которая в вагоне не давала уснуть. Не было и того юношеского волнения, которое охватывало его раньше, когда подъезжал к этим знакомым с партизанских времен местам. Не к местам вообще, места не такие уж знакомые, — к Калюжичам, к ней, к Наде. Теперь же, как ни странно, был настолько спокоен, что даже думал о другом — о селах, о том. как они выглядят. Это естественно: всю жизнь, по долгу службы и еще больше по долгу человека, он думал о людях, которые выращивают хлеб. Как они живут. И как должны жить.

После войны немало строили. Один из его знакомых — экономист — подсчитал, что по общим затратам за двадцать послевоенных лет в деревне построено больше, чем за целое столетие, охватывающее три исторические формации — феодализм и крепостничество, весь период капитализма с его подъемом и падением и первые годы социализма. Однако внешний вид села мало изменился, особенно здесь, в Полесье. Все те же почернелые деревянные хаты, вросшие в землю, в большинстве крытые соломой — в селах, которые не горели. Однако не лучше и в тех селах, которые сожгли каратели или фронт. Люди строились сразу после войны, по бедности, без мужчин, вдовы да сироты; лепили хатенки кто из чего: распилить бревно было проблемой; покрыть — еще большей, на усадьбах выращивали жито и жали серпами, чтоб иметь снопы соломы — стародавний кровельный материал.

 Все затраты колхозов, государства шли на производственное строительство. Материально-техническая база — основа, это понимали все, руководители и рядовые колхозники. Если смотреть не на хаты, а на фермы, мастерские, элеваторы и особенно на те машины, что работают в поле, — о, какие перемены произошли на селе! Индустриальная революция! Когда он ездил в Англию и, знакомясь с фермами, заходил в коровники, его мало что удивило, разве что лучшее качество построек и оборудования. Но размах, масштабы совсем не те, что у нас. Другое дело, что мы не научились еще по-настоящему управлять такими крупными хозяйствами, научно, с экономическим расчетом. Сколько было этого самого волюнтаризма!.. Немало и он, агроном, делал глупостей, выполняя указания людей, которые и не нюхали агрономии. Но иногда, черт возьми, хватало духу и протестовать в полный голос. Набивал шишки. Болели бока. Да зато легко становилось на душе. Как сейчас… А сейчас легко? Не очень-то.

Материально-техническая база — основа. Но когда условия жизни людей начинают отставать… возникают явления, которые в философии называются диалектическими противоречиями. Любой новый завод-гигант, самый совершенный по оборудованию, не мог бы нормально работать, если б рядом с ним не вырастал жилой город, город современный — на уровне технических достижений завода. Так и с колхозами, с селом вообще.

Антонюк уверен, что наступило или вот-вот наступит время, когда в селе надо будет по-настоящему заняться бытом людей. К этому принуждают многие проблемы, возникающие в колхозах. Не разрешив их, нельзя двигаться дальше. И не только сейчас, в ночном поле, но не раз и прежде, в теплой, уютной городской квартире, становилось тяжело от мысли, что интереснейшая работа по переустройству села будет проходить без его участия. А он способен еще что-то подсказать, да и организовать… Правда, есть притягательность и в свободе, которую он почувствовал, став пенсионером. А может быть, так вот и рождается психология дармоедства, оправдываемая высокими словами? Всю жизнь твердил себе и детям, что не может быть свободы у лодыря, что истинно свободен лишь тот, кто трудится, работает творчески, с радостью, с пользой для людей и себя.

«Не по своей воле я дармоед».

«Но ты начинаешь вживаться в эту роль, как актер, она тебе нравится».

«Нет, я хочу работать».

«И ставишь условия, которые трудно принять?»

«Я имею право ставить такие условия. Сама жизнь показала, кто из нас лысый…»

«Слишком заботишься о своем самолюбии. И забываешь, что оно есть и у тех, от кого зависит вернуть тебя на работу или предоставить наслаждаться «внутренней свободой».

«Им хочется сломить мою гордость».

«Ты поднимаешь свою гордость, как знамя».

«Нет. У меня одно знамя. Я нес его всю сознательную жизнь. И ничто не выбило его из моих рук».

«Так чего ты страдаешь? Все равно — на два года раньше или на три позже — ты должен уступить место более молодым…»

«Кому? Тому, кто не об этих вот людях думает, а о том, как бы поскорее пробиться в науку».

«Наука тоже помогает людям».

«Опять ты противоречишь сам себе».

«Такова суть человека, умеющего думать. Он весь соткан из противоречий. Отрицание и утверждение… Если мириться со всем, он остановится в своем движении. Что было бы, если б я навеки остался стоять здесь, в поле, смотрел бы на эти огоньки, слушал, как лают собаки, и не мог бы дойти до людей. И до своей цели. А она там, где люди. Она ведет меня, моя цель… я не стою среди поля…»

В деревне, в которую вошел Иван Васильевич, подняли дикий лай собаки. Одна как гавкнула, услышав чужого, так и покатилось волной со двора во двор. Целая собачья капелла — басы, тенора, молодые подголоски: та лает с подвыванием, другая — так заливисто, что кажется, вот-вот захлебнется. Ивана Васильевича всегда удивляло неравномерное распределение дворовой стражи. Коров, свиней почти везде одинаковое количество на двор. Есть, правда, зоны побогаче и победнее. А вот собак… одну деревню пройдешь — даже завалящий щенок не тявкнет. А в другой, соседней, ничуть не богаче, — в каждом дворе по псу, вот как здесь. Чем объяснить? Традицией? Правда, вот еще гуси. Но все-таки гуси там, где живут побогаче. «Гусиные» деревни выделяются даже своим внешним видом.

 Встретились три молодицы, в ватниках, в теплых платках. Антонюк сразу догадался, куда они идут в такую рань.

— Доить? — спросил, поздоровавшись.

— А куда же еще бабам идти до света? — ответила старшая.

— Что это вы собак столько поразвели?

— Добра у нас много, боимся — покрадут.

Другая засмеялась.

— То наши мужики собак завели, чтоб чужие не лазили. Вот ты. кто тебя ведает, откуда ты бежишь с ночи. Может, от нашей Ганны.

Все три захохотали. Иван Васильевич притворно вздохнул:

— Отбегал я свое, бабоньки!

Подошли поближе, заглянули в лицо. Та, хохотуха, подбодрила:

— Да нет — ничего еще мужчина. Шустрый. Старшая спросила серьезно:

— С поезда?

— С поезда.

— Куда?

— В Калюжичи.

— Видно, есть к кому спешить, что побег со станции, когда волки по полю гуляют.

И вот, после случайного этого разговора, пришло оно, волнение, понятное и все же странное, потрясло своей неожиданностью. К чему бы это? Отчего сердце вдруг дрогнуло, затрепетало почти так же, как тогда, когда Надя, после отправки ее, вернулась в лагерь с Витой на руках, в нищенских лохмотьях? И сейчас, как тогда, вспыхнула и радость, и тревога.

Хотел перевести мысли на другое — на этих женщин, доярок. Тоже одна из проблем, над которой он серьезно задумывался и где пробовал что-то сделать, — чтоб труд доярок, пожалуй, самый тяжелый из всех женских профессий на фермах, стал легче. Болело сердце, когда молодые женщины показывали ему свои руки. А их рабочий день? Теперь, зимой, идут чуть позднее, хотя, верно, мало кто из мужчин уже продрал глаза. А летом у этих женщин рабочий день — с четырех утра до одиннадцати вечера. Хорошо еще, если коровники близко. А если надо идти две или три версты…

Не однажды выступал на совещаниях, ругал конструкторов доильных аппаратов, разносил «елочки» и «карусели» — знал, что все это новаторство кабинетного происхождения, как круглые коровники и торфоперегнойные горшочки. При доярках ему аплодировали. А потом, за спиной, посмеивались: «Чудачит старик. Популярность зарабатывает. Не понимает, что его народнические замашки не в ногу со временем… Что он, в сущности, выступает против механизации…»

На том «антитравяном» совещании сказали это в глаза, с трибуны, под аплодисменты президиума.

Хотел пораздумать над сельскими проблемами, поспорить со своими оппонентами, хотя, правда, теперь они вдруг поумнели — сами стали «народниками» и «экономистами». Хотел… Не вышло. Перед глазами встала Надя, заслонила все. Шла к нему. Или он шел к ней… А она ждала. Испуганная… Радостная… Печальная… Стыдливая… Какая встретит его теперь?

Долго в воздухе плавали отдельные снежинки, невидимые в ночном мраке. Когда начало светать, легкие, пушистые, они закружились гуще. Сразу побелела дорога. А может быть, потому так вдруг и рассвело, что все вокруг побелело? Только дымы над трубами желтые — топили торфом. По улице бежали школьники, с любопытством оглядывали незнакомца. Останавливались женщины, чтоб не переходить дорогу с пустыми ведрами. С полными спешили перейти. Потом уже оборачивались.

Тронуло это Ивана Васильевича. Люди желают удачи. Узнают или просто так? Он очень давно не был здесь зимой, лет пятнадцать. Тогда казалось все нормально — село как село, счастливое — не горело, уберегли партизаны. Теперь поразили оголенная улица и оголенные огороды.

Хата за молодыми зелеными кленами была летом такой уютной и по-своему красивой — одна из лучших на улице. Теперь же едва узнал ее — показалась голой, сиротливо убогой, хотя клены выросли. Но сейчас в них мало красоты. По-новому защемило сердце: вот они, приметы старости. Не покажутся ли вдруг такими же голыми и убогими и чувства? Свои — самому себе. Твои — ей. Или ее — тебе. Эта мысль испугала, с ней трудно примириться. Пусть желтеют и осыпаются деревья. Придет время — они зазеленеют вновь. Пускай чернеют стены хат, трухлявеют — их легко подновить… Наконец, по-строить новые… А как обновить то, что долго жило в сердце и… погасло, как забытый людьми костер? Но в пепле может тлеть жар…

 Иван Васильевич без стука вошел на веранду. Тут все сверкало чистотой. Вещи — стол, диванчик, лозовая белая корзина, эмалированное ведро, лыжи и даже старые валенки — стояли в том хорошо продуманном порядке, который свидетельствует, что в доме живет женщина, одна, и что во всем у нее лад, никем не нарушаемый, и душевный покой, когда человек не забывает ни одной мелочи. Вот только лыжи… Но почему не может Надя ходить на лыжах? Вид веранды как-то сразу успокоил Ивана Васильевича, и он весело, как стучит сосед соседу, постучал косточками пальцев в дверь.

— Пожалуйста. Заходите!

Голос ее не изменился, не постарел. Он вошел — и она испугалась. Она очень испугалась, увидев его. Побледнела, отступила к открытой двери, ведущей из кухни на чистую половину, точно хотела спрятаться за ней. Смотрела на него со страхом и… молчала. Или, может быть, ему показалось, что со страхом. Но все-таки так не встречала никогда. Да, она изменилась. Конечно, постарела. И как-то опростилась. Все у нее опростело: волосы, платье… Раньше волосы как будто вились, были пышные. А теперь — аккуратненько причесаны, приглажены, свернуты на затылке в большой узел. Он видел ее в разной одежде — в лохмотьях, в гимнастерке, в хороших платьях. Эта длинноватая черная юбка, простенькая, выцветшая жакетка… делают ее типичной учительницей. «Народницей», — подумал Иван Васильевич без улыбки и поздоровался.

— Доброе утро. Надя.

Секунды растерянности и разглядывания друг друга прошли. Она двинулась к нему, но не раскрыла объятий. Остановилась за шаг, заглядывая в глаза, спросила:

— У тебя несчастье, Иван?

Тогда он понял, почему она испугалась, и горячая волна благодарности за ее любовь, за тревогу, за этот испуг затопили сердце.

— У меня — счастье.

— Иван! Погляди на меня.

— Я гляжу. Разве я похож на несчастного? Виноват поезд — слишком рано приходит. А мне хотелось скорей увидеть тебя.

Она поверила — улыбнулась.

— Ты все еще партизан.

— Я все еще партизан.

Надя приблизилась, но не обняла, не поцеловала, словно смущаясь, а лишь провела ладонью по его колючей щеке, тихо и нежно. Растрогало это прикосновение больше поцелуя, больше самых ласковых слов. Иван задержал ее руку и прижал к щеке, потом к губам. Тогда она уткнулась лицом в плечо, в настывшее пальто и прошептала:

— Спасибо тебе, Иван.

— За что?

— За все. За то, что ты приехал. Мне так хотелось тебя увидеть. Так хотелось, если б ты знал. Вот так поглядеть, — она подняла лицо, в глазах плавали слезинки.

  — Вот тебе на! Не люблю женских слез. Давай высушу их, — и поцеловал в глаза.

Надя смущенно высвободилась, сказала по-хозяйски деловито:

— Чего мы стоим на кухне? Раздевайся. Проходи, дорогой гость.

Пока Иван Васильевич снимал пальто, хозяйка забежала на чистую половину, сквозь открытую дверь он увидел, как она торопливо собрала с дивана чью-то постель, бросила на кровать, застлала покрывалом. Слегка царапнуло сердце, что здесь, в ее доме, ночевал еще кто-то. Сразу после войны как-то обожгла мысль, что другой может к ней прийти. Должно быть, потому приехал тогда. Умом понимал, что она имеет право на счастье, на семью, на любовь человека, который был бы всегда рядом. А сердце ревновало. В последние годы ни разу не думал об этом. Почему? Не сомневался в ее верности? Нет, и об этом не думал. Однако же что-то вот шевельнулось. Задело самолюбие? Смешно. Надя сказала:

— Только прости, пожалуйста. Не прибрано у нас. Проспали, лежебоки. — И как бы спохватившись, сообщила как-то странно — не то робко, не то радостно: — Вита дома. Работает в нашей школе.

— Ты боишься?

— Нет. Что ты! Теперь она взрослый человек. Теперь она понимает… Не думай об этом. Знай: я рада. Ты принес мне радость. Я просто растерялась от счастья и не знаю, что делать. Надо покормить тебя, а у меня — урок, — она глянула на ходики.

— Разумеется, иди на урок.

— Да. Я пойду. Дам им задание. Восьмые классы.

— Нет. Не срывай уроков. Это неудобно. Что скажут?

— Да… неудобно…

— И не надо. Зачем? Я сам себя покормлю. Можешь доверить. Я все еще партизан.

 Надя подошла и опять погладила по щеке, как маленького. Он с грустью подумал, что за шесть лет Надя заметно постарела, наверное, более заметно, чем он. Глаза… Изменились глаза. Даже, кажется, цвет стал другой. Выцвели, что ли? Какими они были тогда?.. У глаз — пучки мелких морщинок, лучиками. И эти так гладко причесанные волосы — они тоже ее сильно изменили. Старят.

— Ты опаздываешь?

— Нет. У меня есть еще минутка… — Она смотрела с любовью, нежностью, но была в глазах и скрытая тревога. — Иван, Вита — она колючая. Она поймет — я не сомневаюсь. Но сказать… сказать может… Задиристая. Насмешница. Не обижайся, если что…

— Чего-чего, а выдержки, самообладанья у меня не стало меньше. Что бы она ни сказала — я пойму. Не бойся.

— Она работала в Жабнике и не поладила с директором. Так сцепились! Комиссия облоно разбирала. Правда была на ее стороне. Но мне стало страшно… Молодая, горячая. Только тебе, Ваня, я признаюсь: мне стало страшно. Я сделала все, чтоб перевести ее сюда. Под свое крыло. Едва уговорила. Упросила районо… Но и здесь она начинает войну с директором совхоза. Не может жить тихо…

— А зачем тихо, если человек воюет за правду…

— Правда… Ах. Иван. Пойми. Я боюсь…

— Ты стала такой трусихой?

— Думаешь, я была когда-нибудь храброй? Надя грустно улыбнулась и взглянула на часы.

— Ты опаздываешь. Иди.

— Я пойду. Ты голодный? Ты шел пешком? О, боже. Как я оставлю тебя! Прости, пожалуйста…

— Ты извиняешься, как перед чужим. А я — свой. И все найду сам.

— Да. Там молоко в шкафчике. В кладовке — сало… Нет, я дам задание… Скажу завучу.

— Не делай этого! Я прошу. Зачем лишние разговоры?

— Ваня. Единственное, чего я не боюсь, это — что обо мне скажут. Сколько было разговоров — ты знаешь.

— Знаю. Однако уроков не срывай. Нет повода.

— О-о!.. Нет повода… Не скучай здесь.

— Не буду.

— И поешь.

— Что-нибудь найду.

Она ушла. А он остался стоять посреди комнаты и слушать… тишину. Нет, тишины не было. Голоса за окном… И ходики… Они упорно отстукивали: «не так, не так». Странная звуковая ассоциация эта заставила Ивана Васильевича насторожиться. Может быть, и правда что-нибудь не так? Что? Он прислушивался к самому себе, к чуткому сейсмографу внутри, который должен записывать все колебания. Ничего не записывалось. Недвижимо лежали пласты чувств. Тишина. Все-таки тишина, такая, что от неожиданного стука двери он вздрогнул. Вернулась Надя. Она разрумянилась от мороза и волнения и потому казалась помолодевшей.

— Что случилось?

— Иван… Я подумала… У Виты, кажется, «окно». Как она будет разговаривать с тобой? Нет, нет, я не боюсь. Она — умница. Но… но… ты должен знать, я и до сих пор не сказала ей… про Свояцкого. Не могу. Как сказала маленькой, что ее отец — партизан… Иван… Шуганович…

— Шуганович?

— Просто пришла на память фамилия человека, который погиб. Хорошего человека.

— Лучшего из нас. Но имя его — Василь.

— Иван! Разве я могла забыть! Но я записала ее — Ивановна. В сорок четвертом. Здесь, в сельсовете. Я не могла иначе. Судьба связала меня с Иванами… — Она горько улыбнулась.

Его немножко кольнуло это «судьба связала» — напоминание, что тот. кому они вынесли приговор, тоже был Иван. Об этом никогда раньше не думалось. Зачем ей напоминать?

— Ты испугалась, что я могу проговориться?

— Нет. Но…

— Я не проговорюсь. Не бойся. Ты опоздала на урок.

— Я опоздала. Можно мне не идти? — робко, как школьница, спросила она.

— Нет, иди, — почти сурово, как строгий педагог, сказал он.

— Я пойду.

Опять он в одиночестве слушал тишину и самого себя. Теперь ходики отбивали уже иначе — «так-так, так-так». Но это не было утверждением, это было как бы неуверенное раздумье, ответ на какие-то тайные мысли.

 Большие фикусы, плотные гардины заслоняли окна, и в комнате был полумрак; держалось еще ночное тепло, оно создавало уют и как-то расслабляло тело и мозг. Иван Васильевич сел на диван, с которого Надя убрала постель, и тут почувствовал, что здорово устал — не спал ночь, основательно прогулялся от станции. Теперь только увидел, что в комнате — на табуретке, на столе, на проволоке, по которой ходила на кольцах занавеска, даже на фикусе — раскиданы разные девичьи — именно девичьи, не женские — вещи: халатик, косынка, чулки, духи… И дохнуло чем-то детским — тем беспорядком и запахом, который всегда стоял в землянке, где они жили — Надя, маленькая Вита, Рощиха. Пускай моралисты осуждают, но это был уголок обыкновенной человеческой жизни, а не войны, и его тянуло туда после каждого боя, наказания изменников и похорон своих людей. Достаточно было подержать на руках ребенка — и возвращалось душевное равновесие. Может быть, потому так спокойно, уютно показалось теперь в этой комнате, что он почувствовал присутствие этого ребенка.

Он попытался разрушить иллюзию: ребенку уже двадцать три года. Она может так тебя встретить, что и рад не будешь. Нет, настроиться скептически он не может, Но и веселья особенного не чувствует. С болью и грустью подумал о Наде. У нее хватило отваги и решимости за неделю до родов бросить все и уйти в лес… У нее хватило отваги с ребенком оставаться в отряде тогда, когда смыкалось кольцо блокады. Ее могли еще вывести. Теперь же у нее не хватает смелости сказать родной дочери, кем был в действительности ее отец. Изменилась?

«Все мы изменились. Но ты, может быть, меньше, чем кто бы то ни было. Чем я».

«Ты все еще партизан».

«Вряд ли я еще тот, каким был».

«Судьба связала меня с Иванами».

Нет, это не напоминание о нем. Это — боль и признание. Признание, что ты все та же… что пойдешь вместе в любую блокаду… Нет, как и тогда, ты не пойдешь без дочери, только с ней. Ты боишься, ты дрожишь, чтоб кто-нибудь не стал между вами, мертвый или живой… Не бойся. Не станет. Никто! Теперь уже никто!

…Все глубже и глубже вязнут ноги в трясине, зеленой, густой, липучей. На плече пулемет… Какой он сегодня тяжелый! А ребенок на руках легкий. Совсем легонький, как пушинка. Может быть, его нет? Может быть, осталось одно одеяльце? Нет, он слышит его дыханье, ровное, спокойное посапывание носиком. Но не слышит другого — чавканья трясины за спиной — шагов, шагов своих людей. Где они? Почему отстали? А может быть, всех скосили пули? Странно такает пулемет — редкими одиночными выстрелами: «так-так, так-так» совсем непохоже на обычные. Ему надо оглянуться, посмотреть — что там сзади, где люди? Но он не может — от тяжести, из-за боязни провалиться в «волчью яму». Они стынут перед ним черными, блестящими, как деготь, лужами. Он осторожно обходит их, но ноги вязнут все глубже и глубже. Пот заливает лицо, глаза. Хочет крикнуть, но голоса нет, голос где-то там, в сердце, которое распухло, заполнило всю грудь. Однако ему нужно посмотреть назад, непременно нужно! Он пытается обернуться и,, чувствует, что трясина засасывает, тянет за ноги в холодную бездну. По пояс, по грудь… Он поднимает дитя высоко над головой — в небо, к солнцу. Чтоб люди увидели, спасли… Он кричит…

…Очнувшись, Иван Васильевич не сразу понял, где сон, где явь. Было и так. Шли по болоту. Но нес он не дитя — раненую партизанку, уполномоченную ЦК комсомола. Ни разу не провалился. И рядом все время шли люди, много людей, партизан. Самое страшное, оказывается, остаться одному и не иметь возможности оглянуться, чтобы увидеть товарищей. Он и в самом деле вспотел, весь лоб мокрый. Голова откинута к стене, руки подняты — видно, во сне тянул их кверху. Вспомнил, где он, встрепенулся: может быть, усталый, уже долго спит? Шея занемела, руки отекли. Выпрямился — и увидел ее. Девушка стояла у печки, смотрела на него, скептически улыбаясь.

 Иван Васильевич понял: Виталия. Но удивился. Если б встретил где-нибудь в городе, наверное, не узнал бы — так она изменилась с тех пор, как видел в последний раз. Шесть лет назад на него с презрением и ненавистью бросала злые взгляды долговязая худая девочка-подросток. Сейчас здесь стояла очень ладная женщина. Да, вся ее стать была такова, что, верно, каждый с первого взгляда назвал бы ее женщиной, а не девушкой. Может, это от строгости одежды: трикотажный костюм стального цвета, так же, как у матери, гладко причесанные волосы, заплетенные и заложенные на затылке узлом.

Но удивило не то, как она выросла, возмужала, а то, как мало дочка похожа на мать. Крупная, дородная — как в шутку говорят «гром-баба», — с более крупными, чем у матери, чертами, но лицо ее, широкое, со здоровым румянцем, красиво, во всяком случае — привлекательно. Выразительные глаза, полные, сочные губы. Именно губы и придавали лицу особую привлекательность и женственность. За короткий миг, пока они разглядывали друг друга, у Антонюка мелькнула еще одна мысль: и на Свояцкого она непохожа.

Виталия сказала иронически:

— Здравствуйте, товарищ «партизанский товарищ».

— Здравствуй, Вита.

Иван Васильевич встал, чтоб пожать девушке руку. Но она не тронулась с места, улыбка пропала, взгляд стал холоден. Он побоялся, что она не подаст руки, а это с первой минуты усложнило бы их отношения.

— У тебя «окно»? — спросил он, вспомнив возвращение Нади, ее страх, предупреждение.

У девушки недобро скривились полные губы.

— У вас есть право говорить мне «ты»? Она все-таки склонна объявить войну.

— У меня есть такое право. Я на тридцать пять лет старше.

— Всего?

— Что всего?

— Всего и права?

— Нет, не только. Я вот тут уснул. И во сне пережил — в который раз! — один эпизод партизанской жизни. Мы прорывались из блокады. Шли через болото… И я нес ребенка. Я нес тебя…

— Часто вы меня носили?

— Из блокады? Нет. Блокировали нас основательно всего два раза. Но в первый раз, осенью сорок второго, мы загодя вывели семейный отряд в безопасное место.

— Семейный?

— Да. Тебя удивляет? Видно, мало ты читала партизанских книг. Отряды, где жили женщины, дети, назывались семейными. Но мать твоя и ты чаще находились при боевом отряде…

Снова недобрая ухмылка скривила ее губы.

— Почему такая привилегия?

Он не ответил на ее язвительный вопрос.

— И мы больше двух лет носили тебя на руках. Ребенок… Ты была радостью, утехой и напоминала о смысле нашей борьбы. Ты, педагог, должна это понимать. Потетешкаешь дитя — и легче идти в бой. Мы были люди, а не автоматы. Мы любили… ненавидели… плакали от умиленья, глядя, как дети играют…

Виталия стояла неподвижно, как окаменелая, пытливо и, казалось, скептически разглядывала гостя. Ивана Васильевича вдруг разозлили и ее ухмылки, и монументальность позы, и то, что он как будто должен оправдываться перед этой девушкой. В чем? Почему? Он сказал твердо и строго:

— Что бы у нас ни было, ты теперь не имеешь права судить нас. Нет, не имеешь! Тебе не пятнадцать лет!

Она отвечала не сразу, как бы в раздумье:

— Я не сужу.

— И я хочу, чтоб ты знала: я в самом деле имею право говорить тебе «ты».

Вита засмеялась низким голосом, от души, этот смех как-то сразу разбил лед. Повеяло теплым ветерком. Оторвалась от печки. Подхватила с этажерки свой халатик, с размаху бросила его за занавеску. Передвинула стулья. Прибрала со стола книги, тетради.

— Вы ели? Получила приказ накормить вас.

— Нет. Не ел. Я уснул. Но я голоден как волк. Деликатному гостю не положено признаваться. Но я не деликатный гость.

Она весело, как-то по-новому блеснула глазами и вышла на кухню.

 «На кого она похожа? Ни на кого она не похожа!» — подумал Иван Васильевич и почувствовал удовлетворение от разговора, который поначалу казался небезопасным. Настроение сразу поднялось. Он провел ладонью по колючему подбородку и пожалел, что не захватил из чемодана электробритву. Электричество есть. И розетка. Но, выходя из вагона, он совсем не думал отстать. А побриться хочется — привык бриться ежедневно. Где теперь в этом женском царстве найдешь бритву? Сбросил пиджак и в одной рубашке, закатывая рукава, вышел на кухню. Виталия разжигала на припечке керогаз.

— Где можно умыться?

— Я вам полью.

Девушка молча, задумчиво поливала ему на руки над эмалированным тазом. Ему не понравилось, что она вдруг стала такой молчаливой. Надо чем-нибудь занять ее внимание.

— Я уже неделю в дороге. Ездил к сыну. Он служит в Крыму. Сухопутный моряк. Береговая охрана. Он твой ровесник, месяца на три моложе.

Вытираясь, из-за полотенца следил, как она приняла это сообщение. Совершенно спокойно, даже равнодушно. Спросила:

— У вас отпуск?

— Нет. Я вольный казак. Пенсионер.

Тут она удивилась:

— Так рано? У вас и лысины еще нет и седых волос немного.

Такая детская непосредственность рассмешила.

— Спасибо за комплимент.

Легкий румянец сделал девушку краше.

— Нет, правда, почему вы так рано на пенсии? По болезни?

— Нет, я здоров. Защищал травы.

— Травы? Какие травы? — не поняла она.

— Кормовые. Которые хотели запахать, чтоб посеять вместо них кукурузу.

— А-а, в колхозах. И за это вас отправили на пенсию? Короче говоря, вы кому-то мешали?

— Возможно. Но это несколько упрощенно. Все более сложно. Как всегда в жизни.

— На пенсию вам не хотелось?

— Не хотелось.

— Вам тяжело?

Иван Васильевич понял: Виталия подумала, что это случилось недавно и поэтому он приехал — отвести душу.

— Нет. За полтора года я вжился в свою новую роль. Нянчу внука, езжу на охоту…

— Ваш сын женат?

— Старшая дочка замужем.

Ждал, что она спросит: сколько у вас детей? Не спросила. Занялась кухонными делами. Он предложил помочь ей. Отказалась. Ушел в комнату, нарочно не закрыл дверь и тайком наблюдал за девушкой. Она действовала с неестественной медлительностью, глубоко задумавшись. О чем она думала? Это начало серьезно беспокоить Ивана Васильевича. Пускай бы уж она была колючей, насмешливой, как в начале встречи, даже непочтительной.

 Виталия немного оживилась, когда стала накрывать на стол здесь, в чистой половине, где гость делал вид, что все его внимание занято книгами на этажерке. Стол она собрала богатый: капуста, огурцы, квашеная брусника, на сковороде яичница, которая все еще сердито шкварчала и распространяла по комнате аппетитный дух. Над тарелками возвышалась бутылка из-под шампанского с почти черной жидкостью. Виталия пригласила гостя к столу, села сама напротив и по-хозяйски наполнила стопочки настойкой. Иван Васильевич поднял свою стопку, сказал:

— Я выпью за тебя, Вита. Я рад, что вижу тебя такой. За твои успехи, за счастье! Будь здорова.

Но Виталия не дала ему выпить. Она сказала:

— Я ненавидела вас. Тогда, девочкой… Возмущалось все мое детское естество. Потом вы долго не попадались мне на глаза, и я почти забыла о вас. Когда сегодня мама — боже, как она была растерянна! — сказала мне в школьном коридоре, что приехал ее партизанский товарищ, я догадалась, что это вы, и во мне шевельнулось недоброе… Протест, что ли… Но потом я подумала, что мама вас любит… Что она осталась верна этой любви… Она была молода и могла выйти замуж, привести в дом отчима… Такую любовь нельзя не уважать. Я сама против ханжества! Я вам простила… Сегодня, идя из школы. И я ничего не стану расспрашивать о ваших отношениях с мамой. Понимаю. Не маленькая. Но обещайте, что вы будете со мной так же откровенны и станете говорить, как со взрослым человеком.

 Иван Васильевич почувствовал, что у него пересохло во рту. Он не сказал — кивнул головой: обещаю.

— Я задам вам один вопрос. Вы ответите правду!

— Она не просила — требовала.

Иван Васильевич попытался улыбнуться. Сказал бодро: Пожалуйста, — но увидел: настойка в стопке колышется — рука дрожит. Поставил стопку на стол.

— Кто мой отец?

Антонюк заставил себя никак не отреагировать на этот неожиданный вопрос. А он все-таки неожиданный, несмотря на предупреждение Нади. Сказать правду? Или поддержать святую ложь матери? Он снова взял стопку, в упор посмотрел ей в глаза, увидел, что она очень волнуется — даже губы дрожат. И вся она дрожит от нетерпения.

— Давай выпьем, Вита.

Она жадно, по-мужски осушила свою стопку. Он, медленно потягивая настойку, решил, что не откроет материнской тайны. Пускай все так и остается. Ее отец — Шуганович. Но первой заговорила Виталия: возбужденно стала объяснять, почему спросила:

— Я давно вижу, что мама путается и чего-то недоговаривает. Ей как будто больно говорить о моем отце. Сперва я подумала: она перед ним виновата. После института я поехала в тот район, где вы партизанили.

Ивана Васильевича бросило в пот. От настойки, что ли?

— Так много было вас, партизан, а через двадцать лет никого нельзя найти, кто мог бы толком объяснить. Рассказывают легенды. Кто что. Только одна учительница хорошо помнит Шугановича, завуча школы, где она работала до войны. Знает, что он был комиссаром отряда Антонюка. Но того звали — Василь… Матери я ничего не сказала… Если она напускает туман на мое появление на свет, то мне в конце концов все равно, кто мой отец, — заключила она со злостью.

— Твой отец — я.

«Что ты делаешь? Зачем ты это сказал? Такова твоя правда?!» — закричал один Антонюк. «А разве я не был ей отцом там, когда над всеми нами висела смерть? Она не должна стыдиться такого отца. И, может быть, ей будет от этого легче жить», — рассудительно говорил другой.

— Вы? — Виталия долго, не мигая, широко раскрытыми глазами смотрела ему в глаза. Потом недобро засмеялась: — Вы?! Вам захотелось преподнести мне сюрприз? Веселенькая история! Ха-ха.

Потную спину лизнул холодный ветерок. Проползло то мерзкое ощущение, которое редко к нему наведывалось и которое, наверное, называется страхом. «Зачем нагромождаю на ложь еще одну ложь? На какого дьявола ей сейчас мое отцовство? Если она прогонит такого отца к чертовой матери, то будет права». Но отступления нет. Надо не растеряться, подкрепить признание фактами.

— Я работал заведующим райзо. А твоя мать — в школе, начальной. Старый дом церковноприходской школы. С квартирой для учительницы. Мы познакомились еще до войны.

— Вы были женаты?

— Был женат.

— Хороши моралисты! А теперь все грехи валите на наше поколение и хотите выдать себя за святых.

— Нет, мы не были святыми. Мы люди… Когда началась война, семья моя эвакуировалась, а я ушел в лес, организовал отряд… Твоя мать — мужественная женщина. Она пришла в отряд… в таком положении… незадолго до твоего появления на свет. Ты родилась в партизанской землянке…

— Это похоже на правду, — задумчиво сказала Виталия. — Мама такая… И вы… защитник трав, — она хмыкнула, налила настойки только себе и так же, по-мужски, выпила. — Теперь я не знаю, что мне делать. Целовать вам руки от радости? Или погнать прочь за то, что вы столько молчали… Даете жизнь детям — и боитесь сказать им правду.

— Меня ты можешь винить. Мать не вини…

— А ну вас, — беззлобно и уже как-то устало и равнодушно отмахнулась девушка. — Ешьте. Яичница остыла. — И стала нехотя жевать, как будто желая показать гостю пример.

 Сидели друг против друга, опустив глаза в тарелки, делали вид, что едят, и молчали. Долго молчали. Это были тяжелые минуты. Иван Васильевич корил себя: «Зачем я это сделал? Чтоб нарушить ее душевный покой? И Надин, и мой? Правда, на кой черт ей теперь отец? Да еще такой, как я? Удочерить надо было тогда, в войну, когда она была ребенком. Но тогда почему-то и в голову не пришло, что ей нужен отец. Сейчас вернется Надя и… не подтвердит… Разрушит все. И мне, лгуну, как побитой собаке, придется уйти… Как я посмотрю ей в глаза? Уже и теперь трудно смотреть ей в глаза».

— Я виноват перед тобой: ты давно могла бы знать…

— Вы думаете, что от этого мне легче жилось бы? Нет, мама умно поступила. Я была как все, кто остался без отца. А их здесь, в селе, немало таких. Моих ровесников. Мой отец, партизан, погиб, как герой, и я гордилась им. Все было просто. С нами в школе учился мальчик Евген Ковшик, о котором говорили, что его отец — немец. Он был тихий, добрый, а его все равно не любили, называли «фрицем». Дети жестоки. После седьмого класса ему пришлось уехать куда-то в Донбасс. Говорят, стал шахтером. Женился. И ни разу не приехал к себе в село. Я его понимаю. Поэтому не виню мать… Как скажешь дочери про свой грех, даже если она и не ребенок уже, дочь?

Антонюку не стало легче после ее слов.

 «Мать она не винит. А меня, по сути, приравняла к немцу. Ни искорки, ни нотки радости или благодарности. Дожил до пенсии, а ведешь себя, как мальчишка. Разве не бывало уже, что твоя филантропия обращалась против тебя?» Но тревожило не это. Тревожила мысль, как отнесется к его лжи Надя. Надо непременно ее предупредить., Он поднялся из-за стола, поблагодарил за завтрак.

— А чай? — спросила Виталия.

— Спасибо. Не хочу, Разболелась что-то голова. Хочу пройтись.

— Вам надо встретить маму и предупредить ее… сговориться? — догадалась она, саркастически улыбаясь. — Идите. Маму и в самом деле надо предупредить. Она что дитя малое. Совсем не умеет лгать. У нее сейчас урок в восьмом, в бывшей церкви. — Виталия вздохнула. — Когда нам построят школу? Бегаем, как сумасшедшие, с одного конца села на другой. В дождь, в грязь. — И почему-то некстати попрекнула: — Попробовали бы вы так поработать!

Как будто бы строительство школы зависело от Антонюка. Надя, должно быть, заметила его через окно и, бросив класс, выбежала на улицу, испуганная: что случилось? Почему он здесь? Иван Васильевич увидел страх на ее побледневшем лице, прочитал вопрос в настороженно расширенных глазах. Виновато улыбнулся. Глянул на окна школы, к стеклам прилипли физиономии мальчишек и девчонок. Им любопытно: к кому так поспешно вышла учительница? Надя тоже оглянулась на окна и еще больше растерялась и встревожилась. Тогда, в партизанах, когда каждый день смертельная угроза висела над ней, над маленькой дочкой, он никогда не видел ее такой растерянной, беспомощной, трепещущей, как пташка: удивительно изменился человек. Чего ей бояться теперь? Из-за чего волноваться? Слова не может вымолвить. Молит взглядом: говори скорее, что у вас там случилось?

— А случилось-таки…

— Что? — словно в беспамятстве, прошептала она.

— Вита спросила, кто ее отец…

— И ты сказал?..

— Сказал — я…

— Иван!

— Она ездила в наш район и расспрашивала о Шугановиче.

Лицо ее совсем побелело, пальцы судорожно мяли платок, накинутый на плечи.

— На твое… наше счастье, не наткнулась ни на кого из тех, кто знает все… Но что Шуганович — Василь, об этом ей сказали. Почему ж она Виталия Ивановна?

— Иван! Я не могу больше лгать! Не могу! Не надо! Зачем?

Он ответил громко и почти сердито:

— А разве не я был ей отцом с самого рождения? Не я три года носил ее на руках? Разве не я думал о ней? Да, думал… так же, как и о своих детях. Она жила в моем сердце… Кто еще о ней думал, кроме тебя?

— А он? Иван! А что, если он жив?

— Его нет.

— Нет?

Иван Васильевич шагнул и сжал ее руку, крепко сжал руку у локтя, до боли. Другой рукой заботливо поправил платок, прикрыл грудь, чтобы не простудилась. Она попыталась вырвать руку. Он не отпустил.

— Давно нет. Это единственное, что я от тебя утаил.

— Ты?!

— Нет. Не я. Трибунал. После войны уже. В сорок девятом. Тогда он бежал на Украину. Но не затем, чтоб там трудиться. Вступил в бандеровскую банду. На его руках много крови. Разбитые, они попрятались, те, кто уцелел. Свояцкого нашли где-то в Азербайджане. Меня вызывали для опознания. И потом — свидетелем на суд. Во время очной ставки он имел возможность спросить о вас, если б был человеком. Не спросил. Вы не существовали для него. Они там все озверели. Родную мать ненавидели.

Ее начала бить лихорадка. Вся задрожала. У Ивана Васильевича даже шевельнулось недоброе чувство. Так остро переживать смерть этого подлеца?

— Тебе холодно. Иди в класс.

— Б-боже мой! Столько времени я ж-жила в с-страхе, что он… н-найдет нас, в-вернется. Я могла бы и-иначе жить. Совсем иначе! — Она бросила эти слова как упрек: зачем Антошок молчал?

Теперь он понял всю трагедию этих более чем двадцати лет ее жизни. Бесстрашно бросила дом, мужа, который предал все, что было ей дорого, и ушла в лес, в метель, в неизвестность. А потом… потом, когда пришла победа и радость, она жила в страхе — может вернуться он, сказать Виталии, кто ее отец… Была за ним вина, но он понес наказание, муки… Дочка может простить. А она не могла. Она чувствовала, что не сможет простить. Никогда. Какое бы тот наказание ни понес. Каким бы измученным ни вернулся. Как бы ни просил.

 А он не подумал об этом раньше! Выходит, плохо он все-таки знал эту маленькую, как будто беспомощную женщину, которую когда-то полюбил. Нет, она не слабая. Она такая же, какой была и тогда, в лесу, — тихая, незаметная, преданная — тому, кого полюбила, но мужественная. Однако другие времена — другая мера мужества.

— Прости. Я думал — так лучше.

— Б-боже мой! Столько лет!

— Успокойся. Ты вся дрожишь. Иди в класс, — Иван Васильевич повел ее к школе, не выпуская руки.

На крыльце Надя сказала:

— Я не смогу вести урок.

— Скажи, что к тебе приехал гость. Дай им заданье. Попроси сидеть тихо. Ты же сама предлагала мне.

Она постояла, подумала. Потом сказала:

— Я боюсь заходить в класс. Боюсь — расплачусь. — На немой вопрос — почему? Из-за чего? — криво улыбнулась: — Бывает, что хочется поплакать.

— Погоди, я сам скажу.

— Нехорошо, Иван.

— Все хорошо. Я все еще партизан.

Он решительно вошел в класс. Школьники бросились от окон, от дверей за парты. Недружно встали, еще менее дружно ответили на приветствие — рассыпали горох. Крепко их удивило такое неожиданное вторжение в класс незнакомого дядьки. Иван Васильевич обратился к ним, как к взрослым:

— Товарищи! Мы с Надеждой Петровной вместе воевали. Я командовал бригадой, она была партизанкой, санитаркой нашей и хозяйкой. Мы не виделись много лет. А гостя надо принять. Разве не так?

— Так! — ответили хором, дружнее, чем поздоровались.

— Надежда Петровна просит вас позаниматься самостоятельно. Идет?

— Идет!

— Не так громко, а то мы подымем на ноги всю школу.

— А тут только три класса.

— Все равно. Вы обещаете вести себя так, чтоб на вас не было никаких нареканий?

— Не будет!

— Расскажите нам, как вы партизанили, — голос с задней парты, где сидели мальчики.

— Я могу рассказать, но, конечно, не сейчас.

— Так вы же ненадолго,

— Я постараюсь найти время… С помощью Надежды Петровны. Так можно считать, что мы договорились?

— Договорились!

Иван Васильевич хотел было идти, но его остановил девичий голос:

— Пальто Надежды Петровны. Пальто висело на спинке стула.

Он взял пальто, повернулся и… увидел Надю: она стояла у двери, спокойная, уверенная, улыбкой укоряя его, как ребенка:

— Иван Васильевич действует по-партизански. Ребята засмеялись. И тут же стали уговаривать ее:

— Идите. Надежда Петровна. Мы сами…

Она дала задание — что прочитать здесь, в классе, и на дом. Иван Васильевич помог учительнице надеть пальто. На это обычное проявление вежливости сельские школьники смотрели с любопытством: девочки — с явным восхищением (нам бы такое внимание!), хлопцы — с ироническими усмешками.

Когда вышли в коридор, Иван Васильевич спросил:

— Тебе расхотелось плакать?

— Мне расхотелось плакать.

И смолкла. Впервые он испытывал неловкость от ее молчания. Оно отчуждало ее, отдаляло. Надя никогда не была разговорчива. И раньше, даже тогда, в молодости, она могла подолгу молчать. Но тогда оно было иным, ее молчание. Самое странное, что и сам он вдруг почувствовал себя юношей, который боится, не умеет при женщине вымолвить двух слов. Казалось, что ни скажет, будет невпопад. Заметил:

— Надо учить детей обхождению.

— А чего они не умеют?

— Хотя бы не удивляться, что мужчина помогает женщине надеть пальто.

— Разве это главное?

Иван Васильевич почувствовал себя неловко. В самом деле, нашел проблему! «Кажется, глупеешь, товарищ Антонюк. Придираешься к внешним мелочам». Хотелось хоть чем-нибудь расшевелить ее, вывести из задумчивости, заставить говорить. Спросил несмело:

— Надя, я сделал тебе больно?

Она остановилась посреди улицы, повернулась к нему, смотрела в лицо открыто, душевно, хорошо, но без той влюбленности, которую он всегда видел в ее глазах раньше.

— Иван! Ты приносишь мне радость. Всегда. И теперь… Но радости бывают разные. И не каждая нужна… Не каждая. Иван…

— Я понимаю, — теперь он действительно все понял, потому что снова, в один миг, охватил все события в их взаимосвязи, будто собрал в единый фокус. А то как бы провалы были: думал об одном и забывал о другом. Думал, например, о том, как она приняла известие о смерти Свояцкого, и не связывал это со своим признанием Вите, с еще одной ложью, пускай и во благо, которую ей, матери, придется пли принять, узаконить, или отбросить.

 Вдруг захотелось, чтоб Надя не приняла этой лжи — его отцовства. «Радости разные… — не каждая нужна». Всю жизнь он говорил людям суровую правду, боролся за правду. И вдруг должен лгать. Пускай бы девушка послала такого отца к черту. Было бы проще. Однако не послала, не возмутилась. Приняла почти спокойно. Простила матери ее обман. Надя молчала. Встречные женщины здоровались с учительницей и с любопытством разглядывали ее гостя. Может быть, некоторые постарше помнили его по прежним редким посещениям. Хотя когда это было! Не очень-то он показывался на люди. Выходит, Надя тоже готова принять его ложь. Принимает. На крыльце своего дома остановилась, тяжело вздохнула.

— Тебе стыдно перед Виталией?

— Нет. Я все испытала уже. Переживу еще один упрек. А потом, может быть, все станет проще. Для меня. Я устала. Иван, — она легко сжала его пальцы, не то благодаря, не то ласково укоряя.

Виталия, когда они вошли в комнату, прищурила свои чуть монгольские глаза, иронически оглядела их — так бесцеремонно, что Ивану Васильевичу даже стало как-то неловко.

— Что, старые греховодники, сговорились? — И весело засмеялась. — А вы друг друга стоите. Ей-богу. Маленькие, да удаленькие.

Мать растерялась.

— Вита!

— Что, дорогая мамуля? Сейчас начнешь читать мораль, что я плохо веду себя? Да?

— Нет. Не будет. Она больше не будет, — как маленький, ответил Иван Васильевич, чтоб обернуть разговор шуткой.

— Больше не будет? Спасибо. Наконец я получила право на самостоятельность! — И опять засмеялась. — Гляжу я на вас, и смех разбирает. Очень уж вы непохожи на любовников. Таких, как в романах.

— Вита!.. — Надежда Петровна вспыхнула, как девочка.

Иван Васильевич сказал серьезно:

— Тебе не к лицу цинизм, Виталия. Ты обижаешь мать. За что?

— Мама не обидится. Не бойтесь. Если вы открыли свою тайну, то нечего прикрываться фиговым листком. Этакие голубки! Ай-ай!

Даже его, старого зубра, она заставила покраснеть. Она разговаривала с ними так, как многоопытный взрослый говорит с детьми — не принимая всерьез их слова, поступки. Изредка, правда, прорывался интерес к Ивану Васильевичу — любопытство и даже забота. Очень может быть, что ей, лишенной отцовской ласки в детстве, хотелось почувствовать ее теперь. Но она не позволяла себе это показать, ловко прячась за иронией, за шуткой. Может быть, и в самом деле ей, человеку с юмором и настроенной несколько нигилистически, что свойственно определенной части молодой интеллигенции, вся эта история кажется забавной? Не так уж тронуло ее появление отца. Какая разница — есть он где-нибудь или нет его, главное — существую я. Весь мир — во мне и для меня. А все родственные отношения, сыновняя, дочерняя, отцовская любовь, — все это анахронизм. Есть и такая философия среди молодежи. Лада иной раз, чтоб нагнать страха на мать, рассказывает о таких взглядах студентов. Правда, Антонюк никогда всерьез не принимал эти рассказы. Лада — фантазерка. И не верил в такую «философию», которая, по его мнению, была либо безобидной болтовней маменькиных сынков, желающих покрасоваться, либо — вот это опасно! — могла быть порождена злобой и завистью юного существа, не знавшего отцовской ласки.

Виталия не похожа ни на того, ни на другого. Вряд ли у нее раньше возникали такие мысли. Ей досталась слава отца и горячая любовь матери. Просто она, интеллигентная девушка, хорошо понимает положение человека, имеющего семью, одобряет благородство матери, ее бескорыстную, преданную любовь. Потому и встретила так трезво неожиданное признание. Не станет же ей хуже житься оттого, что отец, известный партизанский командир, жив и здоров. Дочка и мать занялись обедом, верно необычным, праздничным. Иван Васильевич прилег на диван в чистой половине и с удовольствием стал читать в хрестоматии «Капитанскую дочку». Давно не перечитывал, не попадалась на глаза. Женщины тихо переговаривались между собой — слов не разобрать. Виталия то и дело приглушенно смеялась. Все еще, видно, подтрунивала над матерью.

 Возможно, он задремал на мгновение и услышал это во сне. Но показалось вдруг, что Виталия засмеялась недобро, злорадно. Тогда вновь поднялась тревога. Подумал, что она все знает — и про Свояцкого и все прочее. И хочет зло подшутить в отместку и матери и ему, Антонюку. Отомстить за настоящего отца. Там, в районе, куда она ездила, ей мог попасться человек, который неумышленно, а может быть, и умышленно рассказал о Свояцком не то, что было в действительности. Ведь тогда, когда он исчез, кто-то пустил легенду, что заместитель начальника районной полиции ушел к партизанам, что и в полицию он заслан был партизанами. Но неужто она могла так долго молчать, не сказать матери? Неужто специально ждала его приезда? Не верила, что он сюда больше не наведается?

Какая чепуха лезет в голову. Подозревать девушку, пускай и не наивную, в таких злобных намерениях, в желании так жестокой безжалостно отомстить матери — абсурд. Самому близкому человеку?! Мало ли отчего Виталия могла так засмеяться. А может, и правда приснилось? Вот характер у человека! Сидел ты, Иван, тихо, спокойно… Так нет, сорвался и наделал себе хлопот. А когда я сидел тихо? Нет, не было такого дня, когда бы я чувствовал себя пенсионером. Пока жив — буду волноваться сам и заставлять волноваться других. Буду шуметь. Буду ошибаться, потому что не ошибаются лишь обыватели и покойники. А я живой! Живой! Буду любить и буду ненавидеть! Может быть, я сделал глупость, но не раскаиваюсь. Тебе не будет, никогда не будет горько и стыдно за того, кто назвался твоим отцом. Ты можешь судить меня за многое, но не за то, что было главной линией моей жизни, что должно быть главной линией жизни каждого человека. Виталия вошла что-то взять — на цыпочках: думала, что он спит. Иван Васильевич поднял с груди книгу.

— Входи смело. Я не сплю. Увлекся «Капитанской дочкой».

— О-о! Вас еще могут увлекать такие книги?

— А почему нет? Мы, старики, как раз и читаем Пушкина, это вы, молодежь, — Евтушенко.

Вдруг захотелось втянуть ее в спор — в такой, какие часто вел с Ладой. Но Виталия не приняла вызова. Видно было, что Евтушенко для нее — пустой звук, не то, что для Лады, голова которой забита стихами так же, как формулами. Похоже, что Виталию стихи мало интересуют. Она человек практичный, реалистка. Насколько глубоки ее знания по химии и биологии, которые она изучала в институте и ведет в школе? В области биологии агроном Антонюк мог бы поспорить с любым педагогом, хотя его и обвиняли, что он отстал от передовой науки. Правда, теперь начали признавать и ту, старую, «не передовую» науку, которой он придерживался еще с Тимирязевки. Виталия сказала:

— Я хочу пригласить к обеду нашего директора школы. Вы ничего не имеете против?

— Хорош гость, который стал бы указывать хозяевам, кого пригласить, что подавать на стол…

Девушка шуршала чем-то в шкафу за занавеской, видно, переодевалась. Сказала после долгой паузы:

— Мама посоветовала спросить. Она, видно, не считает вас гостем…

Иронии не заметно. И это было уж слишком. Иван Васильевич даже не нашелся, что ответить. Вита сразу отсекла все сомнения. Она признавала за ним права хозяина. Затаилась там, за занавеской, — может быть, ждала, что он ответит.

— Конечно, приглашай. Ведь у нас с тобой — праздник. И попроси его, пожалуйста, захватить бритву. Надеюсь, он бреется? Или носит бороду?

Она засмеялась весело и, кажется, даже счастливо. Или просто Ивану Васильевичу этого очень хотелось? Не только сейчас, но и раньше он замечал, что начинает терять способность чувствовать настроение близких людей и определяет его в зависимости от собственного желания.

 Захочется, например, чтоб Ольга чуточку взгрустнула — и, кажется, что она грустит. Но когда он однажды спросил у жены, чем она так огорчена, та удивилась:

— Выдумываешь, Иван. У меня давно уже не было такого хорошего настроения, как сегодня. Это тебе, должно быть, невесело. — И тяжело вздохнула: — Я понимаю…

Смешили и злили эти ее вздохи: дескать, как ему тяжело без работы, без коллектива. Виталия с таким же счастливым смехом — невозможно же столько раз ошибаться — что-то долго рассказывала матери. Закрылась за дочкой дверь, и Надя сразу вошла в горницу. Одетая по-домашнему — в синем фартучке, в белой косынке, из-под которой выбивались прядки волос, не приглаженных, как утром, — она выглядела простой, чистенькой и привлекательной хозяюшкой. Румянец молодил ее. Ивану Васильевичу захотелось порадовать ее чем-нибудь.

— Посиди возле меня, Надя.

Присела на край дивана. Он взял ее маленькие руки. Они пахли свежей булкой. Поцеловал пальцы. Хотел сказать привычные слова: «Я люблю тебя, Надя». Но что-то незнакомое, неведомое удержало. Какое-то новое чувство. Не сказал. Надя, так же как утром, провела ладонью по его колючей щеке. Она, конечно, ответила бы: «И я люблю тебя, Иван». Но он не сказал — может быть, поэтому она вздохнула. В этом новом чувстве были та же благодарность и ощущение близости, та же нежность, что прежде, но появилось какое-то странное, непонятное сознание ответственности. Перед кем? За что? И еще — примесь жалости. Жалость — ясна: к ней, оттого, что она могла эти двадцать лет прожить иначе, имела право прожить иначе. Он почувствовал свою вину.

— Прости, Надя…

— За что, Ваня? — Она удивилась так искренне, что Иван Васильевич не стал ничего больше говорить: подумал, что и настроение ее не уловил и вообще все усложняет — овладела этакая нехлюдовщина. Надо горячо обнять ее, осыпать поцелуями: так редко у нее бывает эта радость. Притянул к себе. Надя сама, как-то совсем иначе, чем раньше, поцеловала его и… отстранилась. Сказала:

— Вскружил ей голову этот Олег Гаврилович. Иван Васильевич не сразу понял, что Надя — о дочери. Догадался — и почувствовал: Виталия стоит между ними, стоит, как не стояла никогда раньше. Маленькой она сближала их. А теперь, когда он так приблизил ее, это переводит его с Надей отношения совсем в другое русло, какое — еще неизвестно, но новая ложь, которую она приняла со страхом и радостью, странно и как-то по-особому отчуждает их. Или, может быть, внутренний холодок этот имеет более простое объяснение: годы? Годы вообще и шесть лет, которые они не виделись.

— А у нее, по-моему, это первое серьезное чувство. И мне боязно…

— Чего?

— Она увлечена, как школьница… как в шестнадцать лет. А ей двадцать три…

— Какая разница? «Любви все возрасты покорны», — Иван Васильевич раскрыл хрестоматию на портрете Пушкина.

— Ты не понимаешь, Иван. Она учительница, а он — директор. Злые языки распускают сплетни.

— Боже, какая ты стала правильная!

— Я — мать.

— Если они любят друг друга, как ты говоришь, чего тебе бояться сплетен? Пускай болтают. Без сплетен было бы скучно.

Надя вздохнула:

— Моя беда, что я не верю, будто у него это так же серьезно и так… романтично, как у нее. Он уже был женат. Но меня пугает не это. Ему — тридцать два года. В жизни всяко бывает. Но если б он был откровенен до конца. А у меня все время такое чувство, что он что-то скрывает…

— У каждого есть своя тайна.

— Да, у каждого из нас своя тайна. Но я храню свою тайну для спокойствия и счастья близкого человека — дочери. А он почему?

— А какая тайна у него? Что ты подозреваешь? Ведь он же сказал, что был женат. А разведен ли — можно проверить.

— Ненавижу проверки. Я хочу верить человеку. Вита верит, как ребенок. Как она накинулась на меня, когда я начала однажды этот разговор… осторожно, деликатно. А она… ты поглядел бы, как закипела! Оскорбила меня: «Ты всех меряешь по себе!»

— А правда: почему то, что он, может быть, не оформил развод, кажется тебе такой опасной тайной? Ты сама говоришь: в жизни всяко бывает. Ну ладно, был женат. Ну, не получилось… Неизвестно, по чьей вине.

— Если б он открыто признался! Самое страшное — разочарование, Иван. Самое страшное. Я знаю, что это такое… Мне тогда было двадцать два…

— Но у тебя были другие причины.

— Все равно. Это страшно! Только откровенность сближает, роднит людей на всю жизнь. Как у нас с тобой. Ты ничего не таил от меня, я — от тебя. У тебя был твой долг. И я полюбила тебя еще больше, когда ты вернулся к семье.

— Вита не показалась мне такой уж романтичной особой. Рассуждения ее весьма трезвы.

— О, нет! Ты ошибаешься. Внешне она как будто грубая, дерзкая. Но я знаю, как легко ранить ее сердце. Она всегда воюет за правду. Со всеми задирается. Там сцепилась с директором школы, с районо, а тут уже несколько раз налетала на директора совхоза. Из-за культработы. Он, Олег, не только не удерживает, а подбивает на такие выходки. А сам всегда умеет остаться в стороне. Не нравится мне… Не люблю я таких. Ты когда-нибудь оставался в стороне, если в драку ввязывались близкие люди?

Иван Васильевич подумал:

«Если Надя не ошибается, то письмо могло быть от него. Виталия рассказала по простоте душевной, и он не удержался, чтоб не «сигнализировать». О, водятся они еще, эти «сигнальщики»! Если это так, то дрянной человечишка».

— А может, антипатия у тебя от ревности, что он, чужак, становится дорог твоей дочери? И от страха, что заберет ее у тебя?

— Может быть, — грустно согласилась Надя. — Ты все еще партизан, а я уже не партизанка. Я трусиха. Вита готовится вступить в партию, и я тоже боюсь.

— Чего?

— А если не примут? Какой это для нее будет удар?

— Почему не примут?

— Из-за характера. Все воюет. Директор совхоза что скажет, то и сделают.

— Не те времена, Надя. У тебя старые представления. А у самого дрогнуло сердце, кольнула тревога. Но по другой причине.

«В партию тебя примут. Партизанская дочка. Но потом, может случиться, спросят: почему скрыла «факт своей биографии»? О, этот злосчастный факт! И никто, никто не поверит, что ты ничего не знала. Да, не поверят. И может случиться, что тогда уж лет такого свидетеля, как я. А факты биографии останутся. Их будут по-прежнему проверять. Выходит, я лгу не только тебе… Неловкая ситуация. Может быть, убедить Надю, что лучше сказать правду? «Только откровенность сближает». Пусть переживут это горе один раз… Нет, Надя не согласится, подумает, что я испугался. Ей нужно вычеркнуть его из своей жизни и жизни дочки навсегда. Она рада моему признанию и… даже моей лжи…»

— О чем задумался, Иван?

— Я? О детях… О моих детях.

— Прости. Я не успела спросить, как твои…

 — Я, кажется, говорил — еду от сына. Нет, это я Виталии сказал… Он в Крыму, в береговой охране. Служба пошла ему на пользу. Но пережитое сделало его несколько замкнутым. История в университете…

— Я же не знаю этой истории. Ты написал два слова. Он рассказал.

— У тебя были неприятности?.

— Тогда — нет. Так, разговор… А потом… Потом припомнили все. И сына тоже. Тогда я крепко рассердился на Василя: маменькин сынок, катается как сыр в масле и еще недоволен, протестует… Против чего? А теперь понимаю, против чего. Мы, старики, помаленьку свыкаемся с глупостью, подлостью, ханжеством. И частенько проходим мимо них. Только бы жить спокойно. Ничего, мол, не поделаешь. А они, молодежь, не хотят спокойно жить, они хотят гореть, а не тлеть. Но мы иногда заливаем этот огонь… Затаптываем грубо… сапогами, Боюсь, что Вася уже никогда так не загорится. Будет правильным. Не люблю правильных. Очень часто это люди с двойным дном. Мне захотелось после этой встречи, чтоб Васи ль вернулся домой. А его приворожило море… Что-нибудь или кто-нибудь их привораживает, и они уходят от нас. Таков закон…

— А Лада? Замуж не вышла?

— О нет! У нее весь огонь для науки. Похоже, растет большой физик. Лада — моя любовь. С ней мы нашли правильную форму отношений., отцов и детей. Мы спорим. А в спорах рождается истина…

Так они сидели, по-семейному беседуя, пока не вернулась Виталия и с ней Олег Гаврилович. Надя первая услышала их голоса. Вскочила, как будто испуганная или смущенная.

— Идут.

Директор принес две бритвы: электрическую и «безопаску». Пояснил:

— У меня эта не выбривает подбородок. Приходится подправлять по старому способу.

Познакомился он просто, не проявляя излишнего любопытства. Вообще чувствовалось, что это довольно сдержанный человек — во всем: в словах, в поступках, даже в жестах. Было в нем что-то от знающего себе цепу драматического актера. Антонюк так сразу и подумал, он знал и плохих, и хороших актеров. Но знал он и другое: бывает, что хороший актер — плохой человек. А для него всегда на первом плане — человек. Однако по всему видно, что этот актер — Олег Гаврилович — не так просто откроет свою человеческую суть. Нелегко его раскусить. 

Иван Васильевич включил «Харьков». Бритва гудела, как трактор. Можно помолчать, чтоб не перекрикивать ее, и разглядеть нового знакомого. Что ж, мужчина красивый, такие особенно нравятся женщинам. Высокий. Действительно с актерской осанкой. Сел на диван, закинул ногу на ногу. Спросил у Надежды Петровны разрешения закурить. Из листочка бумаги быстро и умело сделал лодочку-пепельницу… Лицо худощавое, продолговатое. В светлые и довольно густые еще волосы врезаются зализы — этакие профессорские залысины; они увеличивают поле лба, такой лоб привлекает внимание, и люди наивные подчас думают: о, вот это ум! Но Иван Васильевич нередко видел «сократовские» лбы у дураков.

В профиль лицо директора выглядит хуже. Что его портит? Ага, нос. Он придает лицу какой-то хищный вид. Нет, не ястребиный. Нос без горбинки, кончик даже вздернут. На кого же он похож? На щуку? Нет, не та линия. Да и не хищный вовсе. Нехорошо выискивать несимпатичные черты в человеке, которого пока еще не знаешь. Да и вообще не во внешности суть. Он писал письмо или не он? Чтоб установить, надо выяснить, когда он услышал о нем, Антонюке, когда и что рассказала ему Виталия? Но как подступиться, с чего начать? Иван Васильевич выключил электробритву.

— Подправлю и я старым способом.

— Всухую?

— Всухую. Правда, у меня щетина жесткая, как у дикого кабана.

Виталия засмеялась. Она стояла у стола, выдвинутого на середину комнаты, неторопливо перетирала тарелки, расставляла их. по-детски склонив голову, любовалась своей работой и… мужчинами. Не просто мужчинами. Не какими-то там своими однокурсниками-шалопутами. И не старыми учителями, что иной раз приходят в класс прямо из хлева, в резиновых сапогах, облепленных навозом. С теми она воевала, и они не любили ее. А эти двое ее любят, пускай по-разному. Желают счастья. Принесут счастье.

Старший уже принес нечто, что, наверное, можно назвать счастьем, если б не было это так неожиданно и не вызывало таких сложных и противоречивых чувств. Она сама еще не решила, как отнестись к тому, что сказал этот человек. Но ей приятно, даже радостно. Сейчас они оба любы ей. Нравится их мужская сдержанность, аккуратность. Даже это бритье электробритвой. Никакого намыливания, пачкотни с кисточкой.

— …Но я ко всему привык, — стоя перед зеркалом, продолжал Иван Васильевич, — Однажды во время блокады в нашей группе — нам пришлось разбиться на группы для прорыва — не оказалось ни одной бритвы. Хлопцы отрастили вот этакие бородищи. А я, назло немцам и для примера своим, брился. Стеклом. Подобрал у разбитого лесничества куски оконного стекла и скреб ими. Без мыла. Конечно, выть хотелось… Но не сдавался.

— Знаете, я сегодня был посрамлен, — сказал Олег Гаврилович.

Иван Васильевич обернулся к нему. Виталия насторожилась: застыла с поднятой тарелкой.

— …когда Виталия Ивановна сказала мне, что к матери ее приехал партизанский командир. Я полгода работаю и не знал, что Надежда Петровна — партизанка. Директору непростительно не знать своих людей. Верно? Конечно, виновата Виталия…

Девушка доброй смущенной улыбкой попросила прощения за то, что не рассказала о матери раньше. Иван Васильевич с облегчением вздохнул. Слава богу, не нужно никакой дипломатии. Все так скоро и просто разрешилось. И в наилучшую сторону. Ну да, Вита ничего не могла рассказать о наших отношениях. Ни в коем случае. Даже человеку, которого полюбила. Или, вернее, тем более этому человеку. Бросить тень на мать? Никогда! Да еще при том, что ее собственное появление на свет оставалось до некоторой степени загадочным.

Значит, Леонид Мартынович был прав: анонимку писал кто-то из моих старых «друзей». Опять Корольков? Неужто так долго хранит человек злобу? Почернеешь, Корольков! Кто еще знает о Наде из тех, кто поближе? Все знает Будыка. Но Валька анонимок не станет писать. Зачем ему? Если б его прорвало, он скорей всего рассказал бы Ольге. Но и тут начштаба ведет себя как мужчина. Достаточно убедиться, что рядом с тобой не доносчик, не интриган — и как меняется настроение. Ей-богу, он симпатичный парень, этот Олег Гаврилович. Напрасны твои страхи, Надя! Я с удовольствием выпью за ваше счастье, дети.