Отец Ольги был кожевником, из семьи потомственных минских кожевников, которые в давние времена выделывали кожи кустарно, а при советской власти работали на заводе.

Ольга в детстве не особенно любила отца, может, потому, что, когда он возвращался с работы, от него неприятно пахло; но боялась она отца меньше, чем матери: он никогда не ударил ее и даже ругал редко, вообще человек был мягкий, покладистый, не пил, как некоторые соседи, разве что в праздники или в гостях мог опрокинуть рюмку-другую, но всегда знал меру, пьяниц ненавидел, сына старшего невзлюбил, когда тот приохотился к проклятому зелью.

Михаила Леновича на Комаровке уважали, но считалось, что благосостояние семьи, даже значительный по тем временам достаток, вызывающий зависть соседей, держится не заработками кожевника, хотя мастер он хороший, а трудом и торговлей Леновичихи, известной тетки Христи, неизбранной, но общепризнанной старостихи всех комаровских торговок. Ее даже милиционеры боялись: друживших с ней она щедро угощала, тех же, кто стремился ущемить ее личные интересы или интересы всей «торговой корпорации», могла обесславить не на один рынок — на весь город.

Дом Леновичей в тихом переулке, очень грязном весной и осенью, выглядел не лучшим в этом районе стародавней частной застройки — обычный комаровский, почти сельский, деревянный дом. Однако дом этот ломился от добра: лучшая по тому времени мебель, ковры на стенах, одежда в трех огромных, как контейнеры, шкафах, различная посуда, швейная машина, два велосипеда, самовары… А сколько всего скрывалось в двух больших погребах и на чердаке! И все нажито Леновичихой, ее потом, мозолями, ее хваткой ловкой коммерсантки. «На заработки моего старика с голоду пухли бы», — подвыпивши, хвалилась Христя соседкам, а выпивала она чаще мужа: то кого-то нужно было «подмазать», то согреться зимней и осенней порой, когда от холода пальцы деревенели и не могли покупателю отсчитывать на сдачу медяки. Но и трудилась она, как невольница, рабыня. От темна до темна. При доме был неплохой огород, соток двенадцать. Комаровские огороды вообще славились не только до войны, но долгое время и после войны, пока вместо деревянных хибар не выросли многоэтажные здания — новый город.

Хозяйство тетка Христя вела на уровне высших агрономических достижений. Мало кто тогда имел теплицы, а у нее они были. Самые ранние редиска и салат на рынке появлялись на прилавке Леновичихи, и клиенты у нее были постоянные, сам Якуб Колас покупал, чем она часто хвасталась. Она первой выносила на рынок и огурцы, картошку, помидоры, одного разве только не умела — чтобы яблоки созревали раньше, чем у других. Но не только на огороде копалась она и на рынке простаивала, призывая покупателей и расхваливая свой товар остроумнее всех, — на ее звонкий голос, шутки, веселый смех действительно шли охотно. Дома ее поджидала еще одна забота — живность. В хлеву, в загончиках, всегда хрюкали два кабанчика, побольше и поменьше, одного закалывали — на его место тут же покупался подсвинок, конвейер не прерывался. Кудахтали куры, сердито бормотали индюки, а позже, когда по радио начали агитировать колхозников заняться кролиководством, Леновичиха завела кроликов и скоро убедилась, что это действительно выгодное дело — животные быстро плодятся и быстро растут, хотя, правда, мясо кроличье покупали неохотно. «Некультурные вы люди», — говорила она тем, кто, бывало, скалил зубы: «А не коты ли это, тетка?» Иногда хлестала и пожестче: «А такого дурака только котятиной и кормить!» Потом она договорилась и сдавала кроликов в столовую на Пушкинской улице, откуда брала помои для свиней, — в столовке студенты все съедят. В те предвоенные годы не очень сытно было.

Детей Леновичиха любила и жалела по-своему — тем, что жила, работала для них, не для себя, сама только в праздники позволяла себе нарядиться так, чтобы соседки лопались от зависти, а в будни ничем не выделялась среди других комаровских баб. Для них, детей, старалась накопить как можно больше добра. Во всем остальном была безжалостна. Работать детей заставляла, как только они становились на ноги. Первое, что Ольга помнила из детства, — это как петух сбил ее с ног, когда она кормила кур. Сколько же ей было, что петух мог свалить? Может, годика три, не больше.

Детей было немного для такой семьи — всего трое; старшая дочь умерла от скарлатины, остались два парня и Ольга — самая младшая. Естественно, что старая Леновичиха больше любила единственную дочь. Но не баловала, — наоборот, Ольге доставалось, пожалуй, больше, чем мальцам, ведь те раньше вылетели из родного гнезда, а Ольгу, даже когда замуж вышла, не повезли в «чужую сторону» — зять пришел в дом примаком. До самого замужества дочери Леновичиха не стеснялась «погулять» по ней и розгой, и фартуком, и стеблем подсолнечника — что попадалось под руку, да и слова не подбирала, такое иногда «выдавала», что лошади на рынке краснели. Соседи слушали и смеялись: «Христя своих христит». Михаил уговаривал жену: «Людей постыдись!» Впрочем, поругав, Христина могла тут же с гордостью похвалиться дочерью: «Вся в меня, зараза». Для нее не дочь — сыновья оказались отрезанными ломтями. Она-то мечтала, что они останутся при хозяйстве и по-своему, по-мужски, продолжат ее дело, приумножат добро, накопленное ею для них каторжной работой. Нет, не прельстило их это. Правда, старший, Казимир, потянул свою долю из нажитого, да еще и недоволен остался. Леновичиха не могла ему простить, что женился на разведенке, в примаки к ней пошел на Грушевский поселок. А младший, Павел, тот вообще после седьмого класса подался в военное училище, в далекий Саратов уехал. Отцу это понравилось, но с мнением его мало кто считался, а она, мать, назвала Павла дураком, на дорогу денег не дала. Отец втайне от жены собрал сына, проводил на вокзал. Но когда Павел через три года вернулся лейтенантом-артиллеристом, Леновичиха, нарядившись в лучшую одежду, с гордостью обошла вместе с сыном чуть ли не весь город — пусть смотрят люди! Даже в оперу пошла, где отродясь не бывала. По Комаровскому рынку в дни, когда гостил сын, ходила как богатая покупательница и только ловила то насмешливые, то завистливые улыбки подруг и рыночной прислуги.

Училась Ольга до седьмого класса неплохо, а в восьмом, когда засели в голове мысли о парнях, двойки начала приносить. Теперь Леновичихе хотелось, чтобы дочь пошла в науку, стала культурной. Времена менялись, дети многих комаровских старожилов оканчивали институты. Чем же ее дети хуже? Пыталась заставить Ольгу учиться — все той же розгой, отцовым ремнем. Не помогло. Ольга действительно упорством пошла в мать и после восьмого класса школу бросила. Год помогала матери торговать, потом пошла работать в трамвайное депо.

В восемнадцать лет Ольга вышла замуж за вожатого трамвая Адама Авсюка. Зять нравился старой Леновичихе, хотя и был голодранцем — пришел в дом с одним маленьким чемоданчиком. Но веселый, не гнушался никакой работы, даже не стеснялся продавать на рынке ощипанных кур, капусту, свинину. Было в его характере что-то от самой Леновичихи, потому и сошлись они. Только пьяный Адам делался дурным — лез в драку и не однажды возвращался домой с «фонарями». Старому Леновичу очень не нравилось, что вожатый трамвая напивается до бесчувствия. «Как ты завтра людей будешь возить? Еще зарежешь кого. Если бы я был вашим начальником, то и близко не подпускал бы таких к вагону».

И бывают же такие неожиданные, просто какие-то фатальные совпадения! В темное ноябрьское утро, когда выпал первый, мокрый снег, старый кожевник не смог втиснуться в переполненный трамвай, повис на подножке, сорвался или, может, столкнули, попал под колеса, и ему отрезало ноги; на другой день он умер в больнице.

Вагон вел не Адам, но все равно среди комаровских обывателей, как круги по воде, пошли самые невероятные, дикие сплетни, дошли до Ольги, до самого Адама, до старой Леновичихи, всех их это больно ранило.

Кажется, без особой любви и привязанности жили Леновичи. Христя отзывалась о своем Михале с этакой скептической снисходительностью, очень редко советовалась с ним о своих делах. Дети признавали больше ее авторитет, отец всегда находился как бы в тени. А не стало его — осиротел дом и сама Леновичиха как-то сразу поблекла, осунулась, притихла, утратила интерес к нажитому — к никелированным кроватям, полированным шкафам, густо обсыпанным нафталином шубам. Одним еще только жила — нетерпеливым ожиданием будущего внука или внучки от Ольги. Детей Казимира от разведенки не любила, почему-то эти внуки казались ей чужими.

Но то, что после смерти мужа покинуло постаревшую мать, с молодой силой и энергией возродилось и крепло в Ольге. Работу в депо она бросила и почти целиком взяла на себя бывшие материнские обязанности. Разница, пожалуй, была только в одном: работала она не с такой одержимостью, как мать, умела всю черную работу на Адама взвалить. Но на рынке вела себя еще более умело, оборотисто и в то же время осторожно, с учетом изменившейся конъюнктуры: холодная и голодноватая зима 1939–1940 годов, когда шла финская война, — это не времена нэпа, во время которого разворачивала свою коммерцию ее еще молодая тогда, полная сил мать. Но и в тех не лучших рыночных условиях комаровские торговки быстро признали молодую Леновичиху своей заводилой. От матери и имя перешло к ней — Леновичиха, хотя и была она Авсюк. Молодая Леновичиха. А старая постепенно утрачивала это известное всей Комаровке имя, теперь для соседей она была просто Христя или Крися, так некоторые сокращали ее имя на польский манер; Ленович считался католиком, но в костел никогда не ходил и венчался в церкви — Христина была из православной набожной семьи.

Внучки Христина не дождалась. Весной, когда начались работы на огороде, вышла она копать под грядки — беременной Ольге нельзя было, — да так и осела в борозду. Соседка через забор приметила неестественность ее позы. Подняла тревогу. Выбежала из дому Ольга, а мать уже мертвая. «Легкая смерть, — говорили на похоронах ее подруги, вытирая скупые слезы. — Где всю жизнь проработала, там и умерла — на земельке нашей комаровской».

В июле Ольга родила девочку и назвала ее Светланой, еще до рождения так решила, модным тогда было это имя. После появления ребенка сделалась Ольга еще более похожей на мать — одержимостью в работе, шумной энергией, настырностью, часто граничившей с наглостью, особенно там, где нужно было отстоять с в о е. О, за свое, за одно перышко лука она могла горло перегрызть. Авсюку, портрет которого висел в трамвайном парке на доске стахановцев, часто бывало неловко за жену, он пробовал укорять ее: «Оля, нехорошо так. Теперь люди этим не живут, не то время. Со мной Зенчик, секретарь наш партийный, говорил, чтобы я в партию готовился…»

Но и в этом, в отношении к мужу, она становилась похожей на мать. Там, на работе, в трамвайном парке, он, может, даже обязан работать по-стахановски, вступать в профсоюз, в партию — куда хочет, не отставать же от людей, а тут, дома, полновластная хозяйка она и поступать будет, как ей нравится, как она считает нужным для блага семьи, для дочери своей и будущих детей, поэтому лучше пусть он не мешает ей, если хочет, чтобы между ними было согласие. Так и сказала мужу, правда, не так грубо, как говорила когда-то мать отцу, более деликатно, даже ласково, но с твердостью не меньшей. А Адаму такой твердости не хватало. Пьяный он еще мог замахнуться на жену, погрозить кулаком, даже поставить под глазом «фонарь», но трезвый потом просил прощения, часто на коленях. Кстати, это она, Ольга, заставила его еще при жизни матери на коленях поклясться, что пальцем ее никогда не тронет. Клятву свою он изредка нарушал, но знал уже, как замолить грех, — стать на колени и вновь клясться. Ольге такой «шпиктакль» нравился, особенно когда Адам проделывал это при ее ровесницах соседках или при своих друзьях трамвайщиках.

Месяца за полтора до начала войны Адама взяли на военные сборы, и Ольга осталась одна с дочкой, не очень горюя: на огороде все было посеяно, посажено, ей оставалось только выносить на рынок редиску, салат, лук. Работа не тяжелая, и время теплое, десятимесячную Светланку можно брать с собой; так часто и привозила в одной коляске ребенка и редиску и убеждалась, что малышка неплохо помогает в торговле: интеллигенты не пройдут мимо, чтобы не заинтересоваться хорошенькой розовощекой девочкой и ее не менее привлекательной мамашей, и покупают не торгуясь, платят, сколько скажешь, да еще, бывает, и сдачу не берут. Ольга никогда не обманывала покупателей, таково было завещание матери, но когда кто-то сам, засмотревшись на нее, становился щедрым, от копеек его не отказывалась, полагая, что интеллигентам деньги достаются даром: иной, кроме пера, тяжелее ничего в руки не берет или языком перед студентами потреплет — и ему сотни отваливают, а она всю весну лопату да мотыгу из рук не выпускала, с ребенком вынуждена на рынок ходить, за такой труд не грех и лишнюю копейку взять. Вообще самыми приятными покупателями были для нее интеллигентные мужчины, каждый из них вызывал ее интерес: что за человек? Где он работает? С ними она была весела, тактична. А вот женщин, по виду интеллигентных, не любила, считала, что они ничем не лучше ее самой, и злилась на их бережливость и скупость — иная за копейку полчаса будет торговаться; всегда отвечала им грубо, всем на «ты», а иногда не стеснялась и послать так, что соседки по прилавку хватались за животы: «Во Леновичиха режет! Вся в мать!»

Война Ольгу не очень испугала, даже о муже и брате она подумала не сразу. В первую очередь вспомнила материнские рассказы, что во время войны сильно дорожают продукты. Прикидывала, какую цену брать, чтобы не продешевить, когда через неделю, в следующее воскресенье, вынесет на рынок первые, из теплицы, огурчики. Уверена была, что ее огурцы обязательно будут первыми на Комаровке, только около Червенского рынка живет дед, у которого такая же теплица, покойница мать конкурировала с тем дедом, но и училась у него.

Правда, на второй день войны, когда соседки проводили в военкомат мужей и сыновей, Ольга искренне поголосила вместе с ними: Адам ее и брат Павел, лейтенант, в армии и, может быть, уже на фронте, воюют.

Сильно испугалась она, когда Минск начали бомбить, — за дочь испугалась: куда прятаться с ней? Но, понаблюдав, где падают бомбы, — бомбят в первую очередь железную дорогу, штаб округа, центр города, учреждения, — рассудила, что и бомбы не так уж страшны: во дворе был хороший цементированный погреб, где на зиму прятали картошку, бочки с квашеной капустой, огурцами — для себя и на продажу, в погребе можно пересидеть бомбежки — не будет же война тянуться полгода, до холодов.

А дня через три она чуть ли не сама лезла под бомбы — от жадности своей.

Началось с того, что мальчишки закричали на всю улицу: «На Комаровке лавки разбивают!» — и побежали туда, на рынок, за ними бросились взрослые. Естественно, услышав такое сообщение, Ольга не могла усидеть дома. Отнесла малышку к соседке, хромой тетке Мариле, и кинулась туда лее, на рыночную площадь, которую окружали различные лавчонки, ларьки, лотки — «торговые точки», как их называли. Но пока она добежала, уже все растащили, довершался разгром магазина хозяйственных товаров. Краснолицый, с неприятным, облупленным лицом мужчина, с которым Ольга не была знакома, но которого не один раз видела на рынке пьяным, вытянул целую гору чугунков, кастрюль, штук десять топоров, пилы, задвижки, лопаты и сторожил это добро, ожидая кого-то, кто, наверное, помог бы поднести. В самом магазине можно было подобрать разве что какую-то мелочь — недобитые лампы или тарелки. Сердясь на себя, что опоздала, проморгала более ценную добычу, и на всех уже тянувших отсюда — злодеи, грабители! — Ольга кинулась к мужчине, который вывалил полмагазина. В конце концов, в этом она находила и некоторое моральное оправдание себе: ведь была воспитана так, что никогда чужого не брала, — мол, не сама крала государственное имущество, а отняла у ворюги.

— А ну, морда, поделись с людьми! — сказала она мужчине и тут же начала откладывать в сторону свою часть.

— Пошла ты!.. Не тронь!

Но она послала его еще дальше.

— Ты со мной, паразит, не заедайся. Ты меня знаешь. У меня тут вся милиция своя, а тебя, видела, милиция под ручки водила.

— Кончилась твоя милиция. Пятки подмазала. Догоняй под Москвой.

Ольгу ошеломило это и испугало больше, чем бомбы. На какое-то мгновение она смутилась, готовая отступить. Но тотчас подумала, что если в самом деле и милиции уже нет, власти то есть, в дураках же она останется, когда из-за честности своей ворон будет ловить в то время, как другие наживаются. Со школьной скамьи знала, что все добро — народное. А раз народное, рассудила она, то, значит, и ее. Разве она не народ? Разве мало потрудились отец ее, муж, братья? Да и сама она не барыней по Минску ходила. Не отдавать же все вот такому лодырю и пьянчуге, как этот красномордый. Мародер, видно, и в самом деле хорошо знал молодую Леновичиху, потому что хотя и матерился страшно, и обещал перебить ей ноги, но вынужден был уступить какую-то часть своей нелепой добычи. В конце концов, десять лопат или дюжина чугунков и правда на черта ему…

Ольга отнесла этот железный клад домой и тут же, попросив соседку присмотреть за дочкой еще какое-то время, кинулась промышлять дальше. Не упустить бы момент! Она и так, кажется, уже многое проворонила, прячась от бомб в погребе.

Выбежала на Советскую улицу — только там, на центральной магистрали, можно узнать, что же творится в городе. После утренней бомбежки в центре и около вокзала полыхали пожары. Милиции и впрямь не было видно. Прошла военная часть, какой-то полк, солдаты, усталые, запыленные, некоторые с окровавленными повязками на головах, на руках. Неужели оставляют город? Слухи о наступлении немцев ходили самые невероятные и противоречивые: одни говорили, что немцы уже под Минском, другие — что обошли Минск, заняли Борисов, а Ольгина школьная подруга, работница типографии имени Сталина Лена Боровская, горячо доказывала, что все сплетни о разгроме Красной Армии под Гродно и Барановичами распускают фашистские шпионы. Но что нашим приходится туго, это, пожалуй, и из передач по радио можно понять: не говорят, что наши наступают — только ведут упорные бои. Откуда же идет полк? Боя за Минск не слышно, одни бомбежки беспощадные, да прошлой ночью стреляли из пистолетов и винтовок где-то на Болотной станции.

Красноармейцев Ольга пожалела. И женщин, которые испуганно уходили с детьми, с узлами, своих нелюбимых покупательниц, тоже пожалела. А вот к сидевшим в трех легковых машинах, что промчались мимо, почувствовала злость.

— Драпают начальнички, — злорадно сказал какой-то мужчина, стоявший рядом с Ольгой в подъезде шестиэтажного Дома коммуны, и подчеркнуто издевательски пропел: — «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим…»

Ольга засмеялась и по-мальчишески, чего не делала со школьных лет, свистнула вслед легковушкам. Но когда этот лысоватый, хотя и нестарый еще тип, аккуратно побритый, наодеколоненный, в чистой, вышитой васильками рубашке, почувствовав, очевидно, в ней единомышленницу, попробовал доверительно заговорить, Ольга ответила ему так, что его поблекшие глаза на лоб полезли.

Она смотрела на беженцев, некоторые — видно было по ним — шли издалека, и злость ее на тех, кто уезжал на машинах, росла. Вместе с ней, со злостью этой, пробуждалась какая-то дикая сила, росло бешеное желание, которого прежде никогда не возникало, — ломать, крушить, разбивать, жечь все, что оставалось, делалось ничейным. Но даже это Ольга постаралась направить на свое, себе выгодное — стала убеждать себя, что раз те, кто имел власть, убегают, а она никуда удирать не собирается, потому что некуда ей уходить, то хозяйка тут она и все добро принадлежит теперь ей. Уверенная, что не одна она такая умная, другие тоже не дураки, так же рассудят, кинулась искать, где и чем можно поживиться. И быстро нашла. На улице Куйбышева грабили гастроном, правда, несмело еще — вырвали решетку и выставили окна со двора; молодые мужчины, среди которых она узнала одного своего, комаровского, подавали друг другу ящики с водкой и вином. Женщин, видно жительниц дома, не подпускали, те хватали по бутылке из вынесенных ящиков. Но Ольга смело влезла в магазин через то же окно. Грабители, хозяйничавшие там, растерялись от такой ее смелости, хоть и глотнули уже из бутылок. Но тот, знакомый, с Комаровки, крикнул им:

— Это же Леновичиха!

Имя как бы все разъяснило, и ее не только тут же приняли, но считали уже, пожалуй, заводилой; арестуй их в тот момент милиция, непременно все эти «смельчаки» показали бы на нее: она первая! Ольга почувствовала это, поняла и ни в какой шайке-лейке быть не желала, ненавидела пьяные морды, презирала их, считала бандюгами, которым лишь бы водки налакаться, А себя оправдывала тем, что берет не для пьянства, не для забавы — кормить ребенка, кормиться самой. Иначе кто же теперь о ней позаботится, когда муж воюет, брат воюет? Впрочем, опыт коммерсантки подсказывал, что в будущем очень ценным продуктом станет именно эта мерзкая горькая, проклинаемая многими женщинами, Поэтому, как это делали и мужчины, она в первую очередь схватила ящик водки, вскинула на плечо. А в магазин через разбитую витрину уже лезли женщины, дети, и Ольга поняла, что, пока она отнесет водку домой и вернется назад, в гастрономе ничего не останется. А тут ведь и еще кое-что есть! Попробовала на другое плечо взвалить ящик рыбных консервов, но почувствовала, что два ящика не донесет. Попался на глаза неполный мешок макарон — удобней нести. Нет, мало. Конфеты! Остаются конфеты. Насовала конфет всюду, откуда они не могли высыпаться, даже в рукава, в рейтузы. Семь потов пролила, пока дотянула все домой по июньской жаре. И сразу же бросилась назад.

В гастрономе были уже выбиты двери, но женщины расходились с пустыми руками. Ольга вбежала в магазин, не очень задумываясь, почему люди так странно ведут себя, и… увидела милиционеров. Испугалась. Вот те и нет власти! Их было двое, милиционеров. Старшина стоял перед пьяными грабителями и, сжимая в опущенной руке наган, спокойно, устало просил:

— Граждане! Прошу — разойдитесь. Буду стрелять. Ей-богу, буду стрелять…

Мужчины, несмотря на хмель, револьвера испугались, сбились в кучу, как телята, матерились, давили сапогами витринное стекло. Не выходили, видимо, опасаясь поворачиваться спиной к оружию. Но именно неуверенность хранителей порядка вновь возмутила Ольгу: ведь власть рушится, так какого дьявола два дурака разводят тут антимонии! И она бросилась вперед, закрывая собой грабителей, рванула кофточку, специальную, на кнопках, чтобы удобнее было кормить дитя, и кофточка расстегнулась, обнажив полные груди.

— На, стреляй, убивай своих, падла ты! Начальнички твои пятки подмазали, а тебя, дурака, оставили стеречь добро. Для кого? Для немцев? Для Гитлера? А не шпион ли это переодетый?

Подбодренная пьяная компания с возмущением загудела.

— А ну, поговори, поговори, зараза! Заучил одно: «Буду стрелять…» Я тебе стрельну! Маму родную забудешь!

Побледневший старшина начал отступать ближе к дверям, которые выходили во двор, а товарищ его, так и не доставший из кобуры наган, сморщился, бросил с горечью:

— Застегнись, дура, — и вышел на улицу.

Не обращая внимания на милиционера и на осмелевшую благодаря ее выпаду пьяную компанию, Ольга подошла к прилавку, взвалила на плечи брошенный кем-то ящик с консервами да еще прихватила плетеную бутыль с растительным маслом.

Вышла уверенно и так же уверенно, твердо пошла дальше, но на улице вдруг показалось, что дуло револьвера нацелено ей в затылок. По спине заструился ледяной пот, онемели ноги. Чувствовала, что, если обернется, с ней случится что-то страшнее, позорное. Как в кошмарном сне, до сознания вдруг долетели голоса женщин, на которых она боялась глянуть:

— Одним можно, другим нельзя. Одна шайка. Спекулянтка эта давно с милицией снюхалась. Ишь сиськи показывает, бесстыдница!

Оглянулась она только в безлюдном переулке. Никто за ней не шел, лишь навстречу пробежала бабка, спросила удивленно, как спрашивали до войны:

— Где дают?

Ольга опустилась на песок, села, как курица, нехорошо засмеялась. Хотела крикнуть женщине, пробежавшей мимо: «Беги, беги, старая раззява, дадут тебе фигу!» — но силы хватило только на то, чтобы с песка пересесть на ящик, закрыть его юбкой. Слова застряли, слиплись в пересохшем горле. Не сразу сообразила, почему так безлюдно вокруг, пока над головой не заревели самолеты. Они шли очень низко, черные, с желтыми крестами на крыльях, точно драконы из страшной сказки или сна. Ольга сжалась, втянула голову в плечи, с ужасом ожидая, что вот-вот посыплются бомбы. Но прятаться не бросилась — бежать надо было в чужой двор. С такой добычей — в чужой двор? Перед теми, кто грабил вместе с ней, перед милиционерами стыдно не было, а вот перед людьми, которые прячутся где-то на своих огородах от бомбежки, она не могла явиться с награбленным — им же объяснять все придется. О том, чтобы бросить ящик и бутыль на улице и скрыться самой, даже и не подумала. Самолеты прошли быстро и сбросили бомбы где-то за городом, — по-видимому, на военный городок или радиостанцию.

Первые дни небо укрывали разрывы зениток, это успокаивало — их, горожан, защищают. Сейчас не отозвалась ни одна зенитка, город точно замер. Ольга впервые почувствовала приближение чего-то страшного.

Ноша ее стала такой тяжелой, что Ольга едва дотащилась с нею домой. И сразу же схватила на руки Светлану, прижала к груди, целовала со слезами радости и умиления пухленькие щечки, ручки, ножки. Малышка весело смеялась, радуясь материнским ласкам, и на своем смешном детском языке жаловалась на бабушку за то, что та носила ее в темный и сырой погреб. А тетка Мариля, прожившая в бедности, но имевшая свои радости, поняла, почему Ольга так набросилась на ребенка и что она могла пережить в магазине или под бомбежкой, — из погреба не очень разберешь, где бомбили, далеко или близко, Сказала, кивнув на консервы, то, о чем думала Ольга там, в переулке, когда над головой летели самолеты:

— Осиротишь ты ребенка из-за своей жадности. Что я буду делать с ним?

— Не пойду больше, тетка Мариля. Не пойду, — поклялась Ольга. — Пусть оно пропадет все пропадом. Такого страха натерпелась. Там дурак милиционер стрелял. — Теперь уже казалось, что милиционер действительно стрелял. — А потом самолеты… так низко летели, что чуть за трубы не задевали. Где наши зенитки? Где наше войско?

Слух, что Леновичиха таскает в дом награбленное добро, быстро разлетелся по улице. Одни позавидовали ее проворству: «Вот баба, нигде не растеряется — ни на войне, ни в пекле». Другие осудили: «Ненасытная! На войне и то нажиться хочет. Ой, вылезет ей все это боком!»

Пришла Лена Боровская, по-дружески упрекнула:

— Олька! Что это ты делаешь, дуреха? Да ты знаешь, что по военным законам за это расстрел? Во все времена за мародерство расстреливали.

Ольгу, которая только что клялась тетке Мариле и себе, что никуда больше не пойдет, пусть там хоть золото лежит, слова подруги вдруг опять разозлили.

— Кто это меня расстреляет? Ты?

— Не я. Власть советская. Армия.

— Где она, твоя власть? Наплевать ей на нас с тобой! Это только такие дуры, как ты, комсомолки, пели, что разобьем врага на его земле! Разбили? Дойдем до Берлина! Дошли? Армия меня расстреляет? Нет, армии не до меня! Пусть армия немцев остановит, тогда я грабить не буду! А так иди послушай: люди говорят, немцы не сегодня, так завтра Минск займут… Для кого же вы добро стережете?

— Какие люди? Шпионы? Паникеры? Кого ты слушаешь, Ольга? — Лене до слез стало обидно и страшно. Что же это происходит? Отчего столько злости у ее школьной подруги, когда-то веселой девчонки, хохотушки? С кем же она дружила? С врагами? С кулаками? Не случайно они торговлей занимались. Ишь ощерилась, как тигрица, даже побелела от злобы.

— Не захватят немцы Минска! Не дойдут! — закричала Лена с отчаянной убежденностью. — Руки коротки!

— Ох, длинные у них руки, Леночка! Да не в погребе ли ты сидишь все время? Ничего не слышишь, ничего не видишь…

— Да уж не бегаю магазины грабить.

— А ты меня не упрекай! Не упрекай! Я о ребенке своем думаю. Ты о нем не подумаешь! И начальники твои, которые драпают, не подумают.

Поссорились они шумно, по-бабьи. Ольга ругалась грубо, материлась, к чему Лена не привыкла, хотя и жила на Комаровке. Выбежав на улицу, она, как маленькая, заплакала навзрыд. Но и у Ольги было не легче на душе. «Завела» ее Лена, растравила свежие раны, она еще больше рассердилась, а на кого — сама не понимала: на Гитлера, на нашу армию, на Лену, а может, на самое себя — за свой страх и отчаяние? Но страх постепенно отступил, и вновь появилась шальная смелость, азарт охотника на дикого зверя, желание рискнуть еще разок. Опять не сиделось дома, неизвестная сила, какой-то душевный протест, а может, просто жадность, за которую люди упрекали еще ее мать, тянули на улицу, на поиски брошенного добра и новостей.

Под вечер, после грозового дождя, она опять вышла за добычей. Шла, как кошка, которая знает, чувствует, что рядом собаки. И вокруг все насторожилось, даже небо, затянутое облаками и дымом от притушенных июньским дождем пожаров. Отвратительно пахло какой-то гарью, будто горел скот или склад шерсти. И дым этот не поднимался вверх, а стлался по земле, по улицам и переулкам. Город притаился, обезлюдел, редко появлялся такой же, как она, настороженно-испуганный прохожий. Даже на Советской и Пушкинской, где никогда не останавливалось движение, где с началом войны все гудело и дрожало от танков и грузовиков, теперь не было ни машин, ни людей. Гул стоял где-то далеко за городом, на Логойском тракте, будто опять приближалась гроза. Не знала Ольга, что не на западе, не под Дзержинском или Раковом, а на севере, под Острошицким городком, шел последний тяжелый бой за Минск, бойцы и командиры Сотой дивизии преграждали дорогу немецкой танковой колонне, рвавшейся на Московское шоссе, чтобы замкнуть кольцо вокруг города.

Опустевшие улицы пугали Ольгу, и она готова была уже вернуться домой. Но подбодрили ее дети, мальчишки: в песчаном переулке за католическим кладбищем они сооружали на дождевом ручейке плотину, старались остановить напор быстрой воды, стекавшей с Долгобродской улицы. Все это говорило о том, что жизнь идет и ничто не может ее остановить — в это Ольга твердо верила. А значит, и самой нужно жить, растить дочь. Для этого необходимо иметь хлеб или на хлеб. Только подумала о хлебе — и он тут же возник перед глазами. Не воображаемый, настоящий. Двое, мужчина и женщина, тянули тачку, на ней — мешки с мукой, да не с ржаной, с белой, пшеничной: видно было по тому, как эти двое запылились, будто мельники, — так пылит только мука тонкого помола. Ольга сразу же бросилась к ним:

— Откуда?

Они не таились, ответили просто:

— С хлебозавода. Спеши, — может, захватишь.

Ольга тут же забыла обо всех опасностях, какие могли подстерегать в обезлюдевшем городе, не устрашилась даже хорошо слышной артиллерийской канонады где-то со стороны Жданович.

Ворота на завод были раскрыты. В цехах с мертво застывшими печами, мешалками, конвейерами, с широко распахнутыми дверями и окнами Ольге сделалось не просто страшно — жутко. На улице играли дети, а тут дохнуло самым страшным, что несла война: замерла основа жизни — остановилась выпечка хлеба. Пахло мукой, кислым тестом, печи были еще горячие, пахло хлебом, но хлеба не было, валялось только несколько буханок, кощунственно втоптанных Сапогами в пыль и грязь. И нигде — ни живой души. Ольга подобрала две такие буханки, сдула с них песок, вытерла платком. Цену хлеба в свои двадцать лет сна знала хорошо, хотя и не помнила, чтобы в их доме когда-нибудь не было на столе краюшки, далее в начале тридцатых годов, когда ввели карточки. Отец получал карточки на заводе, а мать добывала хлеб из травы, как она иногда шутила, вынося овощи на рынок.

С этими буханками Ольга намеревалась кинуться назад, потому что было здесь действительно жутко, среди кафельной и мучной белизны, загрязненной множеством людей, видимо, недавно, после дождя уже, побывавших тут. Как можно опоганить таксе святое место! Но вдруг она услышала приглушенный гул толпы где-то во дворе и, подбодренная присутствием людей, побежала туда. В дальнем углу двора, около склада, стояли люди, стояли почти тихо, в очереди; склад не разворовывался — хлеб раздавали четверо мужчин, из них двое в красноармейской форме. И это как-то сразу успокоило Ольгу и даже погасило ее злость на власти, ибо двое в гражданском по всему выглядели начальниками. Давали на человека мешок, не больше. Когда какой-то мужчина начал требовать больше, военный соскочил с площадки вниз и повел его в сторонку, к ограде. Люди притихли, ожидая, что того расстреляют. А Ольге хотелось кинуться на выручку. Разве можно молча смотреть, как убивают человека! Кто имеет право убивать за то, что человек попросил хлеба? Но военный вскинул винтовку на плечо и просто, даже весело, дал жадюге коленкой под зад. Толпа засмеялась, видно было, что люди все больше проникались уважением и доверием к тем, кто раздавал муку. Когда подошла Ольгина очередь, она все еще держала в руках, прижимая к груди, помятые буханки, и поэтому полный начальник удивленно посмотрел с высоты на ее занятые руки и спросил:

— Донесешь?

— Кто это хлеба не донесет! — ответила Ольга.

— Это правда, — согласился он и сам ловко перекинул тяжелый мешок на край разгрузочно-погрузочной бетонной площадки.

Ольга зажала буханки под мышкой, повернулась спиной и, схватив зашитый мешок за «рог», легко вскинула его на плечо. И легко пошла.

По дороге несколько человек спрашивали у нее так же, как спросила она у тех, что везли мешки на тачке: «Откуда?» Ей сказали правду, она правды никому не сказала, потому что решила вернуться назад. Чего же звонить? Чтобы туда сбежалось полгорода? Такая новость разлетится быстрее, чем по радио, быстрее воздушной тревоги. Ей захотелось, чтобы началась тревога, заревели сирены, чтобы никто не вылезал из бомбоубежищ, из погребов, чтобы даже те, около склада, разбежались: тогда там могла бы остаться мука только для нее, а так растащат, живодеры, — те, с тачкой, вон целых два мешка везли. Разве не вернутся еще раз?

Мешок был все же тяжелый, не по ее женской силе. Сбросив его дома, Ольга обессиленно повалилась на кровать и несколько минут лежала неподвижно, даже к дочке не кинулась, как обычно, хотя малышка звала ее, тянулась ручками. Не видела Ольга, как тетка Мариля, глядя на нее, укоризненно качала головой, но уже ничего не говорила, поняла, что упрекать Леновичиху — напрасно тратить слова.

Но лежать не было времени. Вскочила, бросилась к клети. Там стояла тачка на резиновом ходу, сделанная когда-то еще отцом, чтобы матери было легче возить на рынок зелень, картошку и мясо заколотых кабанчиков. Прихватила дерюгу — накрыть добытое, чтобы не каждому бросалось в глаза, что она везет.

Проходя с тачкой мимо дома Боровских, Ольга вспомнила свою утреннюю ссору с Леной, почувствовала вину перед ней и неловкость за свою скаредность: никому из соседей про муку не сказала, а им же тоже есть надо, у многих не по одному ребенку и отцы в армии. Рассудила, что кричать о муке на всю Комаровку — дурой надо быть, но Лене стоит сказать и таким образом помириться с подругой: пусть знает, что она, Ольга, не злопамятная, а заодно и оправдаться перед своей совестью — не одна пользовалась, другим сказала.

Забежала во двор, в дом не вошла, полезла в куст сирени, осыпавший ее буйной росой, добралась до окна. Постучала. Выглянула старая Боровская.

— Лену!

Лена вышла заплаканная, с красными глазами.

— Чего ты ревешь? Что случилось?

— Боже мой! Ты не знаешь, что случилось? «Вспомнила комсомолка бога», — с иронией подумала Ольга.

— На хлебозаводе муку раздают. Пойдем. Не лови ворон. Свои же раздают.

Лена как-то странно вздрогнула от этой новости, будто испугалась очень, и глянула так, что Ольге на миг сделалось нехорошо, какую-то вину свою почувствовала, в этом крушении привычной для Лены жизни. Но тут же разозлилась на себя. А ее жизнь разве не рушится?

— Не пойдешь? Дура! Ну и реви о своих партийцах! Они о тебе не подумают, — и даже плюнула со злости в сирень, роса на которой загорелась каплями крови в лучах вечернего солнца, вдруг пробившегося через тучи и дым.

…Канонада, грохотавшая где-то у Заславля, стихла. Только со стороны Логойска все еще слышался странный гул, приглушенно-тревожный, точно лесной пожар.

Народу на улицах стало больше, чем два часа назад, и все куда-то спешили, при этом как бы таясь друг от друга. На Горьковской мимо Ольги промчались три всадника в казацких бушлатах. Один из них развернул коня и направил прямо на нее. Она испугалась, но казак крикнул:

— На Московское шоссе не ходи! На Могилевское… на Могилевское пробивайся! — и помчался догонять товарищей.

Ольгу тронула забота красноармейца, дрогнуло сердце, заболело, натруженное, сдавило горло: свои, родные отступают. Но через минуту мысли приняли другое направление: подумалось, что всадник посчитал ее беженкой. Ругала себя. Как это она раньше не додумалась пойти с тачкой? Сколько можно было взять в гастрономе! Покрыть дерюжкой, запылиться… Никто бы не остановил беженку, не стал бы проверять, что в тачке.

Муку, конечно, раздали без нее. Но несколько мужчин и женщин все еще шныряли по складам, по цехам, по остывшим печам. Какая-то старуха нагребла два красных пожарных ведра прокисшего теста. Тесто Ольгу на соблазнило — на день-два поросенку, стоит ли из-за этого рисковать?

Мужчины разбили ящик с сухими дрожжами. И бросили. Дрожжи мужчин не интересовали, они не понимали их ценности. Ольга подождала, пока они разойдутся, и собрала дрожжи. Потом в углу цеха нашла соль, высыпанную из разорванных мешков, смешанную с грязью. Вспомнила: когда два года назад начался поход в Западную Белоруссию, мать ее и все комаровские в первую очередь покупали соль, мешками таскали. Соли у нее дома был порядочный запас, но все равно упорно ползала на коленках и собирала соль пригоршнями, пока не испугала ее, да и всех остальных пулеметная очередь. Стреляли где-то близко — уж не в Веселовке ли? Некоторые и пожитки свои бросили. Ольга не бросила. Бегом катила тачку с солью и дрожжами. Но уже у самого дома ее ограбили трое франтоватых бандитов. Хорошо одетые, в черных костюмах, даже культурно говорили, не матерились. Но когда она попробовала по-бабьи запричитать, один показал револьвер и пригрозил:

— Молчи, а то разложим под забором. Больше потеряешь. Скажи спасибо, что времени нет.

При всей своей смелости и бесшабашности она со школьных лет больше всего боялась насилия, смерти так не боялась, как позора. Спросила примирительно:

— Да зачем же вам соль с песком да дрожжи?

— Нам все пригодится, — сказали бандиты и покатили тачку не в тихий переулок, не во двор, а на Советскую улицу. Выходит, никого и ничего не боялись.

Произошло это, когда не совсем еще стемнело, из окон наверняка смотрели люди. Но Ольга и не надеялась, что кто-то выйдет защитить ее. Защитить мог только тот казак, который позаботился о ее пути. А что же будет ночью? Впервые подумала, как страшно, когда город и люди остаются без власти, некому будет пожаловаться, не у кого искать защиты.

На другой день Ольга узнала, что в Минск вступили немцы. И недели не прошло, как началась война. Она не понимала, что случилось. От этого становилось страшно не только за себя, за своего ребенка, но и за что-то значительно большее, — возможно, за всю страну или за саму жизнь. Однако чувство это было еще довольно смутным, неопределенным, осмыслить всего она не умела. Представления о происходящем в стране, на фронте, в мире были у нее примитивные, комаровские. Как обороняли Минск наши войска и как захватили город гитлеровцы, она тоже не знала. Вчера ее испугало безвластие, поэтому хотелось, чтобы какая-то власть, порядок были, и вместе с тем не оставляла мысль, что было бы недурно в шуме и суматохе добраться еще до какого-нибудь склада или гастронома.

От матери, от отца, от соседей — в дни ее детства это было главной темой у собравшихся посудачить комаровцев — она слушала рассказы, как в ту войну (войны империалистическая и гражданская в ее представления сливались в одну войну) Минск занимали немцы, потом белополяки. Были насилия, издевательства, расстрелы, но из рассказов неизменно вытекало: простой народ все может пережить. Потому и теперь у нее не угасала молодая, может, даже легкомысленная вера, что она, Леновичиха, как и мать ее, со своей хваткой и изворотливостью тоже все переживет — и немцев, и черта лысого. И перехитрит всех.

Конечно, в первый день было страшно: какие они, немцы, и как ведут себя?

В жаркий июньский день комаровцы не выходили из домов или, во всяком случае, из своих крепостей — дворов и огородов, тихонько переговаривались через плетни. Выжидали. Ольга тоже не отваживалась выходить.

Немцы появились в полдень: проехали мотоциклисты в зеленых касках, с закатанными рукавами, с автоматами на шее. Ехали тихо, даже пыль не подняли. В конце улицы дали очередь из автомата. Это испугало. Но быстро через ограды дошло известие: стреляли по курам, копошившимся в песке. Новость эту комаровцы передавали друг другу весело, будто чему-то радуясь. Ольгу это тоже развеселило и успокоило. Правда, ночь потом была неспокойная, более тревожная, чем ночи перед вступлением немцев: несколько раз где-то совсем близко, тут, на Комаровке, слышалась стрельба, а под утро загорелся завод «Ударник». Это ведь рядом, и все не спали, сидели с ведрами коды, следили за головешками и искрами, боялись, что пожар может уничтожить весь их деревянный район. И не потушишь — пожарная не приедет. Но не зря молились старики, бог был милостив к Комаровке.

Днем снова было тихо. Появилась новая власть — полицейский с черной повязкой на рукаве светлого гражданского костюма. Прошел, как на похоронах. И повесил распоряжение, в котором на белорусском языке, несколько выхолощенном, казенном, немецкие власти гарантировали жителям безопасность, разные права, но приказывали сдать оружие, радиоприемники, автомашины, мотоциклы и вернуться всем на места своей работы и попутно, будто между прочим, предупреждали: в случае неповиновения — расстрел. «Все равно что „за нарушение — штраф“, — подумала Ольга, вспомнив рыночные объявления.

В другие параграфы она вчитывалась не очень внимательно, но один запомнила — давалось право на торговлю. И она решила использовать это право — не из жадности, знала, понимала — заработает она в это время как Заблоцкий на мыле, — но, из интереса, хотела быстрее разузнать, что и как, какая она, новая власть.

Нарвала луку, редиски, салата, нарезала гладиолусов и пионов и… пошла на рынок, правда, едва преодолевая страх. Шла и ноги дрожали. Соседи, не отходившие в этот день от окон и щелей в заборах, очень удивились, когда увидели ее с корзиной зелени, с цветами. Передавали через заборы эту новость так же, как то, что немцы вступили в Минск: „Леновичиха на базар пошла!“ Одни хвалили ее за смелость. Другие бранились: „Курва! К фашистам подлизаться хочет. Ишь ты, цветочки понесла! Дать бы хороших розог по толстой…“ — „Таким не дают… Такие всегда, как дерьмо, наверху, при любой власти…“

Ольга пришла на рынок и… с разочарованием убедилась: не она первая, на пустой рыночной площади уже было несколько человек. И что особенно удивило — не ее давние приятельницы, а люди, которые при Советах ничем не торговали, но большинство из которых были ей известны — здешние, комаровские, часто шлялись по рынку, по лавкам. Людей этих она вмиг возненавидела — и не как своих конкурентов, а как тайных врагов, за то, что тогда они сидели тихо, а сейчас вылезли первыми. Иное дело, она сама — какая была, такой и осталась, как торговала в прошлое воскресенье, в день начала войны, так торгует и теперь, когда весь свет, как сказала тетка Мариля, перевернулся вверх ногами. И они, клопы эти, что повылезали из щелей, потянулись к ней, потому что признавали ее рыночный авторитет. От них она услышала: можно хорошо поживиться в квартирах партийцев, убежавших из города, немцы, мол, глядят на это сквозь пальцы. Обо всем знал седенький дедок, одетый в чистенький полотняный костюм, и его не то дочь, не то невестка, худая, как щука, баба лет под сорок. Они принесли на продажу красивые цветы, у Леновичей никогда такие не росли, мать Ольги все умела выращивать, цветы не умела.

Ольга когда-то слышала, кажется, от отца, что дедок этот из немцев. Она догадалась, что сами они, эти обрусевшие немцы, боятся пойти шнырять по квартирам, потому и хотят подстрекнуть ее, пусть она получит немецкую пулю. Закипела против них гневом, но смолчала, понимая, что с такими лучше не заедаться теперь.

Покупателей, конечно, не было. Какому дураку придет в голову пойти на рынок в такое время! Люди по улице боятся ходить. Но Ольга все-таки дождалась тех, кого ждала со страхом и любопытством, — немцев. Их пришло сразу шестеро в незнакомой черной форме, потом Ольга узнала, что это военная жандармерия, эсэсовцы. Они сразу окружили прилавок, за которым разместились первые торговцы. Седой иконоподобный дедок заговорил по-немецки — вероятно, приветствовал их — и подарил высокому, в фуражке с кокардой, по всему видно, офицеру, цветы. Двое подошли к Ольге. Похвалили:

— Хандаль? Гут!

Ольга через силу улыбнулась — выжала из себя эту улыбку. Один немец белым платочком вытер редиску и вкусно захрустел. Другой оглядел не редиску — ее, Ольгу, оглядел оскорбительно, как цыган кобылу, которую хочет купить, кажется, вот-вот схватит за храп и заставит оскалить зубы, чтобы посчитать года. Тот, кто хрустел редиской, снова похвалил:

— Гут!

Другой засмеялся и, наверно, сказал, что не редиска гут, а фрау гут, потому что слегка похлопал Ольгу по щеке, потом по плечу, если бы не прилавок, то, наверное, похлопал бы и ниже, по мягкому месту. Если бы это сделал кто-то из своих, пусть хоть сам генерал, какую оплеуху он бы заработал! Ольга могла пошутить, бывало, на вечеринках разрешала знакомому парню обнять себя, за что Адам не однажды ревновал. Но чтобы кто-то ее хлопал, как кобылицу по крупу… Ну, нет!

Подошел офицер и сказал что-то строгое, потому что солдат положил редиску назад и отступил. За офицером подбежал иконный дедок. Перевел:

— Господин офицер хотел бы, чтобы пани подарила ему цветы.

— Господин офицер может купить, господин богатый, а пани бедная, ей детей кормить надо, — серьезно, без улыбки, сказала Ольга.

Дедок вылупил глаза, не сразу отваживаясь перевести ее слова. Но офицер так глянул на фольксдойча, что тот понял: приказывают переводить точно. Офицеру, видимо, показалось, что молодая русская сказала что-то оскорбительное для великой Германии или фюрера. Дедок перевел, и офицер весело засмеялся. Потом сказал что-то солдатам. И тогда тот, кто грыз редиску, сгреб и редиску, и лук, а второй, кто трепал по щеке, — цветы.

„Ну и гады, злодеи, разбойники!“ — подумала Ольга, но решила смолчать, утешившись тем, что хотя они и грабители, но не такие страшные, как говорили про них в первые дни войны, жить можно.

Впрочем, офицер не торопясь достал кошелек и дал ей бумажку — чужие деньги.

Дедок будто на небо взлетел, кажется, даже нимб засиял вокруг его головы.

— Господин офицер щедро заплатил пани. Пани должна благодарить.

— Спасибо, — коротко сказала Ольга.

Это с, спасибо» старик перевел чуть ли не двадцатью словами льстиво заглядывая офицеру в глаза.

Когда гитлеровцы пошли, он сказал с восторгом:

— Вот они, немцы! Культура!

«В чем же эта культура? — подумала Ольга. — Пошел ты, старая падла!» Но хлестнуть сильным словцом этого прихвостня, как хлестала таких раньше, побоялась.

По дороге домой бумажка в десять оккупационных марок — совсем мизерная плата, как она узнала потом, — жгла ладонь; за пазуху, куда всегда клала деньги, ее не положила, это было бы как прикосновение к ее груди лапы чужого солдата. Хотелось швырнуть бумажку, втоптать в песок или в засохшую после позавчерашнего дождя грязь. Но, воспитанная в бережливости, сдержалась: теперь это деньги, их нужно знать, к ним нужно привыкнуть. Однако весь тот день на душе было погано от этой первой встречи с оккупантами, от своей, казалось, удачной торговли, будто продала не лук, а совесть. Не покидало чувство, что кого-то или что-то предала, но ясно определить это чувство не умела. Поэтому злилась. От злости она всегда, еще с детства, делалась отчаянной, бешеной. Вспомнила слова дедка, что можно поживиться в опустевших квартирах, и не столько из жадности, сколько из непонятного протеста решила рискнуть еще раз.

Первую вылазку совершила в дом, где жили офицеры штаба округа, рассудив, что семьи военных наверняка уехали. В доме, видно было, похозяйничали до нее, но и она еще навытягивала из комодов немало постельного белья, детской одежды, вилок, ложек — ничем не брезговала.

Выходя из квартиры на третьем этаже, встретила на лестнице немцев, четверых немолодых уже тыловиков, видимо, квартирьеров, — они заглядывали в квартиры, спорили друг с другом.

Ольга обомлела. Вот влипла, так влипла, с первого раза, будь он проклят, тот дед, что подстрекнул. Вспомнила слова Лены Боровской: за мародерство во всех армиях расстреливают. А что им? Шлепнут тут же — и все, кто их осудит, никто даже не узнает, где она погибла. И никто не пожалеет — сама полезла. Правда, паспорт она взяла с собой на всякий случай, долго думала, брать или не брать советский паспорт, и решила, что иметь документ, который свидетельствует, что она минчанка, не лишнее. Стояла, боялась пошевелиться, ждала, когда немцы дойдут до нее. Подготовила паспорт. Себя не жалела, про себя думала безжалостно: «Так тебе, дуре, и надо!» Свету жалела. Куда ее денут? Казимир добрый, не бросит. Но несчастной будет сирота, которой придется жить у Анюты, у их невестки, — неприязнь к ней осталась в наследство от матери.

Немцы поднялись выше, один что-то спросил у нее по-немецки. Она испуганно заморгала, замотала головой. Немцы засмеялись и, обойдя ее, вошли в квартиру, из которой она только что вышла. Даже не посмотрели, что у нее в узле: наверное, подумали, что она здешняя жиличка и выселяется, а это им и нужно — очистить дом от жильцов. Как бы там ни было, но от встречи такой, от безнаказанности Ольга совсем осмелела. Тянула все, что попадалось под руку. Висел приказ сдать радиоприемники, а она с Революционной улицы, чуть ли не через весь город, принесла завернутый в простыню радиоприемник домой.

С такими же, как она, рисковыми личностями облазила разбомбленные дома. В одном дворе взрывом бомбы перевернуло машину, в кабине остался убитый шофер. Они и машину эту «почистили», нашли в кузове советские деньги и почтовые марки. Труп уже начал разлагаться, в такую жару это недолго, но Ольга усмотрела на нем новенькую кобуру и тайком от остальных «чистильщиков» обрезала ее и спрятала в узел, завернув в кусок сукна. Понимала, что если немцы осмотрят ее добычу, — а уже случалось, что осматривали, — и найдут советский пистолет, мало ей не будет. Но удержаться от искушения не могла. Возможно не столько револьвер ее привлекал, сколько желтенькая кобура, дочь кожевника знала цену хорошей коже. А может, жило в ней что-то озорное, мальчишеское: почему бы не взять такую игрушку?! Ни один из комаровских парней не прошел бы мимо! Или подсознательно рождалось что-то более серьезное: вдруг в той неизвестности, что ждет впереди, понадобится и пистолет?

Прекратила она свои вылазки после того, как в руинах большого дома на Комсомольской немцы обстреляли их из автоматов. Без предупреждения. Компаньонка по поискам добычи, немолодая женщина со Сторожевки, вскрикнула и ткнулась головой в щебенку. Ольга скатилась по ступенькам лестницы, как неживая, разбила голову, пообдирала колени. На животе, будто раненая кошка, выползла из злосчастного дома.

Вот они какие, немцы! Могут не обратить внимания, когда ты тянешь на плечах приемник, и могут начать стрелять просто так, точно для забавы. Кстати, в тот день было ей уже одно предупреждение: на ее глазах на Немиге застрелили старого еврея. Одетый в замусоленный сюртук, он шел с новеньким кожаным чемоданом, который очень уж не подходил к его внешности, к его бедности. Двое гитлеровцев в черной форме подошли к еврею, один взял его за бороду, ничего не сказав, достал пистолет и выстрелил старику в… шею, в кадык. Ольга увидела, как брызнула кровь, и чуть не потеряла сознание. Конечно, после того случая нужно было к дьяволу бросить все тряпки, — ведь в тот день они и вправду подбирали одно тряпье, ничего хорошего уже не осталось, — бросить и бежать домой, к Светке, и жить как Лена Боровская, как другие соседи: никуда не выходить, ждать… Но по-обывательски рассудила: то был еврей, немцы не любят евреев, а она белоруска и ничего плохого не делала — будто тот старик обязательно сделал что-то плохое.