Нет, с приемника ничего не началось. Напрасно боялась Ольга. Напрасно считал Олесь, что приемник дал ему допуск в подпольную группу. Никто его никуда не приглашал. Никто не давал нового задания. Это могла бы сделать Лена, но она не появлялась. Олесь узнал ее адрес и раза два заходил в дом. Встречала мать Лены, вежливо, но настороженно, хотя сразу догадалась, кто он, спросила: «Ольгин родственник?» Без иронии спросила, серьезно, зная, конечно, откуда взяла такого родственника Ольга. Поддерживала легенду, которую засвидетельствовал добытый Леной документ.

Когда во второй раз старуха поспешно сообщила: «А Лены нет дома», Олесь заподозрил неладное, он вспомнил Ольгин плач и крик, вспомнил ее угрозу не пускать партизанку Лену на порог… Неужели Ольга могла устроить такую истерику и тут, у Боровских?

Он чувствовал себя совершенно здоровым и с каждым днем все больше мучился оттого, что сидит в тепле, в сытости, у женской юбки, в то время как идет война, гибнут люди, миллионы его ровесников ежедневно идут в бой. Еще недавно, даже тогда, когда отступили чуть ли не под Вязьму, он мечтал совершить исключительный подвиг, который прославил бы его, пусть и посмертно, и… изменил бы ход войны. Теперь, после всего пережитого, он не забивал голову такими пустыми мечтами. Познав все ужасы фронта, плена, силу врага, он хорошо понимал, что ни один самый исключительный подвиг любого сверхгероя не изменит хода войны. Для этого нужно одно: как можно больше убить фашистов. Любым способом. Любыми средствами. Он должен стать настоящим солдатом.

Первый выход из тихих и безлюдных комаровских переулков в город — на рыночную площадь, на Советскую улицу — ошеломил Олеся. Сколько их, врагов! Солдаты, офицеры, полицейские, кругом грузовики, легковые машины… На каждом шагу. Поразило даже не их количество. Страх перед многочисленностью врага и страх перед его техникой, которые причинили столько бед в первые дни войны, он преодолел еще на фронте, под Смоленском, вместе с бойцами полка, отбившего за день пять или шесть атак немецких танков.

Он приехал в полк по заданию редакции и впервые видел так близко немцев, их танки. Сам не стрелял, — смешно стрелять по танкам из нагана, — но помогал санитарам выносить раненых. Редактор был недоволен привезенным материалом. А он радовался, что не чувствовал страха, не думал о смерти и не отсиживался в тылу. Попытался написать, что если такой перелом произойдет в душе каждого бойца… Но редактор безжалостно вычеркнул всю «философию», редактор требовал фактов героизма, а фактов у него было мало, — ведь он не успел записать фамилии людей, не до того было. Пришлось редактору брать фамилии из политдонесений. Были это те люди, которые погибли на его глазах или которых он вынес с поля боя? Он не знал. В тот день он не только преодолел собственный страх, но и само понимание подвига на войне переосмыслил.

Нет, не множество немцев на улицах Минска его ошеломило. Их спокойствие, уверенность, устроенность. И то, что наши люди служат им. Он, безусловно, не думал, что жизнь остановится, — чтобы существовать, люди вынуждены работать на оккупантов. Работающих на заводах и фабриках он не считал врагами. Но оказалось — есть обслуживающие господ офицеров. Он добрался до вокзала, где, как всегда в таких местах, да еще в военное время, было особенно людно. И там увидел категорию служителей, о которых только в книгах читал, — мальчиков-носильщиков и чистильщиков обуви. Их было много. Некоторые исполняли не только роли носильщиков, но и возчиков. На санках-самотяжках, на тачках возили вещи офицеров и солдат в любой конец города. Некоторые уже довольно бойко предлагали свои услуги по-немецки.

Увидел он и молодых женщин, поведение которых, заигрывание с офицерами говорило о их занятии. Все это страшно поразило и причинило боль не меньшую, чем предательство некоторых бывших красноармейцев в лагере военнопленных. Ведь эти ребята вчерашние советские школьники. И девчата, о которых он еще недавно сочинял возвышенно-романтические стихи. Его юность, студенчество совпало с годами всеобщей подозрительности, он верил, что вокруг немало врагов, агентов буржуазии и немецкого фашизма. Но он никогда не мог бы представить в те годы, что прислугой у фашистов станет кто-нибудь из его школьных или институтских приятелей. Какие у него были мечты! Да и у всех его друзей! Любой из них умер бы от одной мысли, что придется везти вещи чужого офицера, врага, оккупанта… Откуда же взялись эти? Не силой же их пригнали сюда? Он попытался поговорить с мальчишками. Но, заинтересованные вначале вниманием к ним, услышав его вопросы, они враждебно настораживались и отходили. Рассудив здраво, детям он простил, даже пожалел их. Но женщинам оправдания не было. Женщин он карал бы самой суровой карой.

На другой день он стоял на площади Свободы перед полицейской управой. Ему хотелось посмотреть в лицо тем, кто пошел служить в оккупационные учреждения, посмотреть в глаза открытых, явных предателей. Что выражают их лица? Они заканчивали работу на исходе короткого зимнего дня, когда смеркалось. Но день был ясный, морозное небо полыхало ярким закатом, и он увидел их и убедился: не было в их глазах ни страха, ни раскаяния. Они выходили группами, мужчины и женщины, и весело переговаривались, смеялись. Правда, расходясь в разные стороны, люди эти спешили, ускоряли шаги. Боялись. Чего? Темноты? Приближения комендантского часа? Но наверняка у каждого из них есть ночной пропуск.

Отдельно из управы выходили немцы. Офицеры.

«Инструкторы». — подумал Олесь.

Немцы так не спешили. Они чувствовали себя хозяевами, пока не стемнело.

Потом Олесь даже не мог вспомнить, почему, с каким первоначальным намерением, он пошел за этим немцем. Кажется, без всякой цели, из чистого любопытства: куда немец пойдет? Где он живет? А может, потому, что немец как никто другой залюбовался небом. Он вышел из двери один и несколько минут стоял на крыльце; потом остановился на площади и посмотрел назад, где полыхали самые яркие краски заката.

Возможно, Олеся оскорбило, что фашисту может быть свойственно что-то поэтическое. Не имеет он права любоваться нашим небом!

Немец был молодой, высокий, красивый, типичный ариец, в мышастой шинели с меховым воротником, из-под которого были видны погоны обер-лейтенанта, в высокой фуражке с кокардой, с толстым желтым портфелем в руке.

А может, Олесь пошел следом потому, что, пройдя мимо, немец не обратил на него никакого внимания, не глянул даже. Почему? Из презрения? Задумался? Из уверенности, что ничто тут, в чужом городе, ему не угрожает? Или посчитал Олеся служащим управы?

Офицер пошел на Интернациональную, а потом по крутому спуску на Пролетарскую. Деревянный тротуар обмерз, был скользким, и офицер сошел с него, шагал между тротуаром и мостовой, где снег не притоптали и не было так скользко.

Олесь шел по тротуару. Замерзшие доски скрипели, пищали, пели на все лады. Но и на это многоголосие немец ни разу не обернулся. Для него было естественно, что в городе кто-то шел сзади, кто-то впереди. На Пролетарской народу было больше, и асфальтовые тротуары почищены дворниками. Перейдя мост через Свислочь, немец начал подниматься на Замковую гору.

Олесь только тут, на подъеме, почувствовал, как быстро тот идет; у него, обессиленного болезнью, началась одышка, застучало в висках.

Смеркалось, погасло пламя заката, в небе загорелись звезды.

Свернув на пустыре около темной коробки оперного театра на протоптанную тропинку, офицер впервые оглянулся и, кажется, встревожился, потому что остановился, как бы ожидая его, Олеся.

Олесь сообразил, что не нужно останавливаться, и тем же ровным шагом приблизился, почтительно отступил в снег, обходя офицера, и поздоровался:

— Гутен абенд, герр офицер.

Немец ответил:

— Гутен абенд, — и добавил еще что-то, Олесь сделал вид, что понял, пробормотал:

— Я, я, нах хауз. Фрау… Жена ждет…

— О, жена! — сказал немец и добавил что-то по-немецки, — наверное, пошутил, потому что сам засмеялся.

На глаза попалась менее торная боковая тропинка, которая вела к сгоревшим домам над Свислочью, и Олесь повернул туда, быстро шагая по склону вниз.

На другой день Олесь ждал около управы конца рабочего дня. За сутки погода переменилась: мороз уменьшился, небо заволокло тучами, порошил мелкий снег, и потому быстро темнело. Более торопливо расходились работники управы, меньше шутили и смеялись. Неспокойно все-таки у предателей на душе, не чувствуют они себя хозяевами в городе, подумал Олесь. А вот он, мститель, к своему собственному удивлению, был совершенно спокоен. Гулял по площади, засунув руки в карманы длинного и широкого Адасевого пальто. Несколько дней назад он надевал это пальто с чувством вины перед человеком, который где-то воюет по-настоящему, думал с презрением о себе: пригрелся около чужой жены, обул и надел чужое… Теперь не думалось об этом; пальто удобное, легкое, теплое, с глубокими карманами, новое, из хорошего драпа, оно придает вид обеспеченного человека. А кто сейчас обеспечен? Тот, кто работает у немцев! Еще дома Олесь подумал, что вещи Адася на этот раз послужат святому делу. Они необходимы, как и пистолет советского почтовика, погибшего от фашистской бомбы.

Гуляя под окнами полицейского управления, Олесь не задумывался, что может навлечь на себя подозрение, задержавшись на площади после того, как разошлись служащие. Встревожило, что офицер долго не выходит, дольше, чем вчера. Расчеты его строились на немецкой пунктуальности. Только немец мог идти со службы так, как шел вчера тот. Наверное, семью сюда привез, занял лучшую квартиру, обосновался навсегда, потому и любуется небом над городом.

Офицер вышел не один, вместе с ним было еще двое — военный в форме СС и гражданский. Олесь испугался: неужели все трое пойдут вместе? Нет, эсэсовец и гражданский распрощались, пошли в другую сторону — на Немигу. А обер остался на крыльце и, натягивая перчатки, несколько минут любовался, как кружатся снежинки, опускаясь на деревья в сквере.

Олесь только теперь заметил, что деревья, запорошенные снегом, действительно красивы. И его снова покоробило, что такой красотой любуется фашист, оккупант, Это вывело из странного, какого-то бездумно-застывшего спокойствия. Он вдруг почувствовал, что спокойствие это существует как бы независимо от него, а сам он, тело его, мозг, сердце до крайности напряжены в ожидании того, к чему он шел через многие муки, к чему готовился не только последние сутки… Но к черту все рассуждения, всяческое копание в собственных ощущениях! От этого начинается страх, неуверенность, разлад между умом и волей.

Осталось десять, максимум пятнадцать минут до решающего, самого ответственного экзамена. Обер ходит быстро — длинноногий, спортсмен, наверное. Но что это? Почему он пошел не в ту сторону? По Ленинской пошел, на Советскую. А тут, в центре, в домах, уцелевших от бомбежки и пожаров, работают магазины, кафе, и на улицах многолюдно; гуляют, конечно, в основном те, кто не боится приближения комендантского часа. Если обер зайдет в офицерское кафе или кино, все сорвется.

Олесь не мог примириться с мыслью, что можно прожить еще хотя бы час, два, а тем более ночь, не осуществив своего намерения. У него же все готово и все рассчитано до последнего шага. И враг, конкретный враг, уничтожить которого он получил приказ от самого высшего командования — своей совести, — вот он, в нескольких шагах от него идет с высоко поднятой головой, уверенный в своей безнаказанности. Невозможно отложить кару даже на сутки. Казалось, от того, когда будет заслуженно наказан именно этот пришелец, зависит очень многое не только в судьбе его, сержанта Гопонюка, но и в судьбе армии, народа.

Опасаясь, что обер вдруг нырнет в какие-нибудь двери, куда его, туземца, не пустят (у офицерских кафе стоит охрана), Олесь ускорил шаг и приблизился к осужденному, рискуя, что своим тяжелым дыханием принудит того обернуться. Вчерашняя встреча произошла в сумерки, но если у немца зоркий глаз, он по внешним очертаниям, по пальто мог запомнить того, кто шел за ним.

Об отступлении Олесь не думал, не мог думать, однако и нового плана не было — где стрелять, когда. Полагался на случай. В смертники себя не записывал, как когда-то в лагере. Спастись необходимо, — именно теперь, как, может, никогда раньше, хотелось жить.

Сжимал в кармане рукоятку пистолета так, что горела ладонь. Горело все тело, жгло внутри, стало душно. Или такое теплое Адасево пальто?

Где он, тот случай, когда с шансом на собственное спасение можно выстрелить в этот ненавистный затылок, в узковатую спину, пружинисто мелькавшую перед глазами?

Людей было много возле магазина. А дальше меньше, но если считать не людей вообще, а солдат, то их на улице больше, чем надо для того, чтобы задержать одного еще не очень сильного после болезни и не очень проворного парня. Спортсменом он всегда был посредственным — и в институте, и в армии.

Офицер прошел кафе, Олесь с облегчением вздохнул и немного отстал, чтобы не вызвать подозрительности какого-нибудь агента тайной полиции. А когда обер перешел Советскую и свернул на Комсомольскую, где дома целого квартала были сожжены, разрушены бомбежкой, а потому и на улице было так же малолюдно, как на Комаровке, как на пустыре возле Оперного театра, Олесь вновь поверил в свою счастливую звезду. Ему явно повезло. Тут все-таки можно выбрать и место, и момент, и есть где спрятаться самому— в руинах. Молниеносно возник новый план. Но уже достаточно стемнело, и нужно опять приблизиться к жертве, чтобы не промахнуться. Рука, конечно, будет дрожать от волнения, это только кажется, что он спокоен.

И вот этот решающий момент оказался самым трудным. Вдруг не стало сил догнать офицера, возникли муки совести, чего не было до сих пор: ведь нужно выстрелить человеку в спину, убить его неожиданно, из-за угла. Пришлось опять убеждать себя, что это не человек — враг, страшный враг, безжалостный, и не может, не должно быть ему пощады. Обругал себя мягкотелым интеллигентом, моллюском. В этой борьбе с самим собой упустил самое подходящее место. Офицер повернул на улицу Карла Маркса, где уцелевших домов было больше, и прохожие едва вырисовывались в сумеречной снежной замети. Кто они? Свои люди? Немцы?

Вдруг обер неожиданно, не останавливаясь, не замедляя шаг, нырнул в подъезд дома. Олесь кинулся следом, рванул дверь, которая захлопнулась за ним с оглушительным грохотом.

В подъезде горела тусклая лампочка. Офицер стоял на первой лестничной площадке и перчаткой стряхивал снег с воротника. Он не почувствовал опасности, не спрятался, он пришел в гости и не мог принести в квартиру сырость. Повернулся на стук двери, увидел нацеленный на него пистолет и, испуганный, не закричал, не попытался выхватить из кобуры оружие. Уронил портфель и поднял руки, сдаваясь, и прошептал побелевшими губами:

— О майн гот!

Олесь выстрелил дважды. Под сводами старого каменного дома выстрелы прогремели, как из пушки, отдаваясь эхом где-то в вышине. Немец судорожно схватился за перила и повалился на бок, ноги его бессильно скользнули по ступенькам лестницы в поисках опоры и… не нашли ее. Где-то на верхнем этаже открылась дверь, и кто-то крикнул по-немецки.

Трудно было не побежать, не броситься к руинам, но Олесь заставил себя идти спокойно. Прикинул, когда поднимется тревога и будет организована облава. В доме, конечно, живут немцы, офицеры, у них есть телефон, связь с СД, с полицией. Так что можно считать — тревога уже поднялась. Теперь важно определить район оцепления и постараться выйти из него. Было сильное искушение броситься в руины и пробираться по ним вниз, к Свислочи, дальше от центра. Но тут же вспомнил собак-ищеек. Конечно, по следу пустят собак…

Он прочитал не только всю эпопею о Шерлоке Холмсе и другие детективы, но и многие серьезные книги о методах подпольной борьбы в разное время, в разных условиях — о народовольцах, большевиках, подпольщиках гражданской войны, о гарибальдийцах, болгарских борцах против турецкого рабства, французских революционерах… Как, какими способами эти мужественные люди обманывали опытнейших сыщиков, организовывали побеги из самых страшных тюрем…

Планируя прошлой ночью, как он убьет фашиста, как будет уходить от преследования, — Олесь вспомнил и надеялся использовать многое из прочитанного. Но сменились обстоятельства, сменилось место действия. И нет времени подумать. Приходится полагаться на интуицию. Собаки не пойдут там, где след его затопчут чужие сапоги, чужие запахи. Значит, самое правильное — выйти на центральную улицу, на Советскую, где в это время еще немало прохожих.

Было бы хорошо спрятать пистолет, он понимал, как опасно уходить с ним. В немецких приказах за одно только хранение оружия — смертная казнь. Но где же его спрячешь? Как? Забросить в руины, навсегда лишиться оружия он не мог, — ведь это все равно что лишиться его в бою. В конце концов, он шел на большой риск, почти не оставлял шансов на спасение, намереваясь стрелять на улице. Ему повезло, что офицер вошел в дом на тихой, почти безлюдной вечером улице.

Он вышел на Советскую, перешел на левую сторону, где прохожих было больше, гуляли офицеры, солдаты, женщины. Примет тревоги все еще не было. Но больше всего радовало его собственное спокойствие. Он даже не рассчитывал, что, осуществив задуманное, будет так спокоен. Чувствовал себя так, словно выполнил очень нужную, неотложную работу, хорошо выполнил, мастерски, и, довольный собой, своим умением, вышел погулять, подышать свежим воздухом, полюбоваться снегом. Как красиво он кружит, снег!

Прошла легковая машина с включенными фарами. В их свете снежинки казались серебряными мотыльками. Но машина эта была и первым сигналом тревоги. Она очень быстро промчалась в ту сторону, в центр. Он не стал оглядываться, куда машина повернет — не к месту ли происшествия? Ускорил шаг. Теперь это можно было сделать — начался спуск к Свислочи. Тут почти все спешили, и не только сейчас, перед комендантским часом, но даже днем — он это заметил еще в первый выход сюда, в город. Этот спуск будто суженное русло реки, где течение ускоряется, так ускоряется и людской поток.

Тревогу услышал на мосту. Завыли не сирены — грузовики где-то на площади Свободы, около полицейского управления. Там же в снежное небо взлетели три красные ракеты, — наверное, условные сигналы патрулям. Олесь злорадно подумал, что не такая уж оперативность и налаженность у оккупантов, как они расписывают это, распуская легенды для устрашения людей. Минут десять, если не больше, прошло с момента его выстрела до начавшейся тревоги. Для такого происшествия, да еще в доме, где живут немцы, явно много. Сразу за мостом он повернул влево, в темный, безлюдный переулок.

Ольга кормила на кухне ребенка и встретила Олеся не очень приветливо — сказала будто шутя, но с явным укором:

— Долго ты гуляешь, дорогой мой. Уж не к девчатам ли ходишь? Может, к Ленке?

Олесю хотелось ответить шуткой, восстановить душевный контакт и в этом уютном домашнем тепле, где так хорошо, так мирно пахнет сытной едой, ребенком, свежевымытым бельем, сохнущим на кухне, — вообще всем, чем может пахнуть человеческое жилье, — забыть о том, что случилось какой-то час назад. Исполнил свой долг — и забыл. Как на фронте. Но ничего сказать не смог, не потому, что не нашел шутливо-веселых слов, а потому, что вообще не мог вымолвить ни одного слова: вдруг сжало горло, стиснуло в груди, зашумело в голове и так повело в сторону, что он испугался, как бы не потерять сознание, не упасть. Отчего это? От быстрой ходьбы? Петляя по темным улицам и переулкам, он не шел — бежал. Кончился запас спокойствия, уверенности, как горючее в самолете, и после сигналов тревоги он думал об одном: дотянуть бы до базы, там безопасность и отдых. И вот «горючее» кончилось совсем, силы оставили его. Осторожно, как пьяный, который боится поднять шум, он расстегнул пальто, размотал с шеи шарфик, повесил на вешалку в «зале». Ольга, встревоженная его молчанием, наблюдала за ним через открытую дверь, хотя рассмотреть лицо не могла — лампа горела в кухне, а в «зале» было темно.

Олесь прошел в свою комнату, но тут же вернулся и что-то переложил из кармана пальто в карман пиджака. Это еще больше встревожило Ольгу: связался все-таки с теми, с Ленкиными друзьями, и принес, дурень, что-то запретное.

— Светик, еще одну ложечку! А вон, глянь, зайчик в окошко смотрит, ест ли Света кашку…

Уговаривая малышку, она вздрогнула: показалось, что и правда чужие глаза следят из темного окна. Посидела неподвижно, подумала о своей тяжелой судьбе, о душевной раздвоенности, о том, как лучше поговорить с Олесем, чтобы навсегда выбить из его горячей головы эти мысли — о мести немцам. Есть кому мстить без него. Нужно наконец проявить характер, свой, леновичский. А то так недолго и до беды. Если не думает о себе, пусть подумает о ней, о ребенке. Хотя что ему чужой ребенок! Ему Сталин дороже. Мать не вспоминает так часто, как Сталина.

Ольга настроила себя воинственно, на самый суровый разговор, но не очень была уверена, что разговор такой получится: чем ему можно пригрозить, чего он испугается?

Накормила дочь, перешла с ней в «зал», перенесла туда лампу и позвала с той грубоватостью, в которой была и шутка, и угроза:

— А ну, иди сюда, голубчик! Поговорить нам надо.

Олесь не отозвался. Ольга забеспокоилась.

— Саша! Не уснул ли ты?

С лампой вошла в его комнату. Нет, он не спал, но лежал на кровати, нераздетый, в обуви, чего никогда не разрешал себе, только свесил ноги, чтобы не загрязнить сапогами белье, а на грудь натянул смятое одеяло. Его сильно лихорадило, колотило всего, даже зубы стучали.

Ольга поставила лампу на столик, испуганно наклонилась над ним.

— Саша, что с тобой? Заболел? Говорила же, что рано еще гулять… Боже мой, как тебя трясет! Что случилось?

Что случилось, он знал, но почему «вибрация» началась так поздно, понять не мог и потому испугался — от мысли, что, наверное, не пригоден он к такому делу, не помнил, чтобы у кого-нибудь из героев прочитанных книг после убийства врага наступало подобное состояние. На дуэли, бывало, убивали не врага — бывшего друга, и победитель спокойно уезжал с места события… «Слабые, значит, нервы», — думал он. Но непригодность свою признать не хотел: «Ничего, закалюсь! Первый раз все трудно дается».

Хотел скрыть лихорадку от Ольги, потому залез под одеяло, надеясь, что, если согреется, все пройдет.

Естественно, что в совершенном поступке он ни в коем случае не собирался признаваться Ольге, только Лене, да и то после того, как она свяжет его с подпольной группой.

Но, проявляя такую необычную слабость, он почувствовал себя униженным перед женщиной, и ему захотелось как-то возвысить себя, сказать ей, что не глупость, не насморк, не испуг перед собакой или патрулем причина его лихорадки, все гораздо серьезнее. И он, заикаясь, признался:

— Я… я у-убил не-емца… оф-фи-цера.

Странно. Сказал — и озноб начал проходить, может, потому, что передался Ольге: она держала его руку, и ее рука похолодела, задрожала.

— Где? — спросила она шепотом, будто совсем обессилела.

— На Карла Маркса. В подъезде дома, где они живут, — ответил он тоже шепотом, но уже гораздо спокойнее.

— Как?

— Из пистолета.

— Из того?

— Из этого. — Он достал из кармана пиджака пистолет, показал его из-под одеяла и другой рукой нежно погладил дуло.

Ольга почувствовала запах пороха от недавних выстрелов и окончательно убедилась, что это не сон, не шутка, что все правда.

— Боже мой! Что ты наделал?! — И начала отступать от него со страхом, осторожно, как будто шла по минному полю или по горячим углям.

А он вдруг сбросил одеяло, засунул пистолет обратно в карман, сказал уже громко:

— Пойми… я не мог иначе… Теперь я почувствовал себя человеком, бойцом… Я убил врага… А это… так, с непривычки, — кивнул он на кровать, имея в виду лихорадку, будто оставил ее там, под одеялом.

Ольга отступила к двери, не спуская с него широко раскрытых глаз, смотрела с ужасом и вместе с тем с удивлением. Она никогда раньше не верила, что этот интеллигент, деликатный мальчик способен на такое; одно — слова, которые он говорил, к любым словам она относилась с недоверием, совсем другое — дело, поступок. Она пятилась от него, пораженная и испуганная, а Светка притопала к Олесю, протянула ручки, просясь на руки. Ольга бросилась к дочери, схватила, как бы обороняя от него, прижала к себе так, что малышка испуганно заплакала.

— Деточка моя дорогая! Что же это на наши головы валится? Какую беду он нам принесет? Боже мой! Что ты за человек? Что ты за человек?!

Она вышла в «зал», ходила там вокруг стола, укачивала ребенка, успокаивала, но материнский страх, тревога передались и Свете — она плакала не переставая. В темноте Ольга наскочила на стул, он упал, загремел…

Олесь вынес в «зал» лампу, повесил над столом. Он совсем успокоился и почти радовался, что победил и такого врага, как нервный шок, появились уверенность и такая же решительность, какие были несколько часов назад, когда, вооруженный, он выходил из дома. Видимо, Ольга почувствовала это, потому что спросила:

— Что же нам теперь делать?

— Да не бойся ты. Если там не схватили, то теперь нечего бояться.

— Дурак ты, дурак! — выругала, но не зло, не грубо, теперь в ругательстве звучало и какое-то уважение. — Что ты понимаешь! У них собаки, у них сыщики. Ты не знаешь, как они ищут! Да они по следу под землей найдут.

— Если бы они шли по следу, то схватили бы сразу. Я по Советской шел, мимо кино, там давно мой след затоптали.

— Много ты знаешь! Ничего ты не знаешь! Да собаки через неделю по следу идут. И у сыщиков нюх что у собак. — И вдруг со злостью потребовала: — Дай пистолет, я выброшу его к черту! Нашла игрушку, дура-баба, да еще и сумасшедшему такому сказала… С чем играть надумал! Дай сюда!

— Я сам.

Сообразил: если спрячет она, пистолет больше не найти, а расстаться с оружием теперь, когда положено начало, он не мог. Быстро пошел к двери. Ольга не остановила, хотя был он без пальто, без шапки.

На дворе шел снег. Это еще больше успокоило.

Пистолет нужно было спрятать не от СД — от Ольги, ведь наилучший Шерлок Холмс она, хозяйка. Потому он долго топтался под клетью, в дровяном сарае, в хлеву — там Леновичи когда-то держали свиней, — прикидывал, где лучше спрятать. Засунул было в дрова. Нет, ненадежно, не только Ольге, любому постороннему бросится в глаза, что давно, осенью еще, сложенный штабель дров разбирался. Закопать в хлеву? Но без света не замаскировать разрытый навоз! Снег! Снова надежда на снег, он может засыпать место тайника.

Завернул пистолет в тряпку, сунул в сугроб под забором, не сходя с тропинки: вспомнил, как прятала Ольга, поверил в испытанный способ — чем ближе спрятано, тем труднее найти.

Стало холодно, он подумал, что болеть сейчас некстати, и поспешил в дом.

Ольга, одетая так, будто собралась на рынок, — в пальто, в теплом платке, в валенках, — с лампой в руках ходила по дому, словно искала что-то нужное, без чего нельзя выйти или даже больше — от чего зависит безопасность, сама жизнь. А на диване в уголке сидела закутанная Светка. Она молчала и не по-детски испуганными глазами следила за матерью или, может, за светом, потому что, когда Ольга зашла в его, Олесеву, комнату, малышка беспокойно зашевелилась, а когда приблизился он, заплакала.

Олесь не удивился, что Ольга собралась куда-то пойти, она иногда ходила вечерами к соседям. Поразило, что она хочет взять ребенка. Куда? Зачем?

Ольга вышла из комнаты, цыкнула на дочь:

— Замолчи!

Подняв лампу, осмотрела стены, обвешанные фотокарточками родителей, ее собственными, девичьими, школьными.

Олесь понял, что ничего она не ищет — она прощается с домом. Неужели может так легко бросить нажитое добро? Почему?

— Куда ты собралась? — Он хотел спросить громко, спокойно, но невольно сорвался на шепот, даже самому стало противно.

— Пойду к брату.

— Теперь? Не надо, Оля, — попросил он ласково. — Подумай, что ты делаешь. Тебя задержат, начнут допрашивать… Да и брат… что ты скажешь там?

— А что делать? Что? Скажи мне, умник! — зашипела она, наступая на него с лампой в руке. — Привел в дом беду, а теперь скулишь: «Не на-адо, О-о-ля!» — передразнила она зло.

Отступая от нее, Олесь прижался спиной к горячей печке и от тепла вздрогнул, будто током ударило, но тут же будто дивный бальзам разлился по телу, расслабил до полного изнеможения; он вдруг почувствовал, как страшно устал, как сильно застыла спина, и печка показалась единственным спасением от любой беды, от любой хворобы. Так же вот хорошо, уютно, в безопасности он почувствовал себя, когда она, эта женщина, привела его в свой дом, по существу полуживого уже, напоила, накормила и положила на теплой лежанке, чтобы отогрелся после лагеря. Благодаря ей он изведал не сравнимую ни с чем радость первой победы и первой мести. Но теперь он не имеет никакого права ставить под удар свою спасительницу и особенно ребенка.

— Проще уйти мне, — сказал он и, помолчав, пообещал: — Я сейчас уйду, не бойся. Считай, что я не возвращался после дневной прогулки…

Но оторваться от печки не смог.

После лагеря, после болезни даже в теплой одежде у него вот так застывала спина, и он страшился холода.

Ольга сразу притихла, отступила, повесила лампу, села на диван рядом с дочерью и широко раскрытыми глазами, в которых были и страх, и удивление, и недоумение, и новое, не понятное ей самой чувство, смотрела на него. Вздрогнула от мысли, что перед ней совсем иной человек, не тот слабый паренек, который так долго, как говорят, дышал на ладан, которого она едва выходила. Она не рассмотрела его усталости. Поразило его спокойствие. Убил человека, пусть себе и немца, подрожал немного (это она понимала) и теперь стоит, будто ничего не случилось, греет спину…

Никто и никогда не называл ее трусихой, все считали отчаянной — под бомбы лезла из-за ящика макарон или тряпки какой-то. И немцев не боялась. Как она с ними разговаривала при первой же встрече! Красноармейца не побоялась взять в дом. Разве не рисковала? Ко всем ужасам войны, кажется, привыкла, и хотя сердце не однажды леденело в бессонные ночи от страшных мыслей, она никогда не теряла способности трезво рассуждать. А тут, когда услышала, что Олесь убил немца-офицера, затмение на нее нашло, она утратила всю свою рассудительность, практичность, изобретательность. Особенно встревожилась, когда он пошел прятать пистолет. Металась по дому, оделась сама, закутала дочь, хотя совсем не представляла, куда она может пойти. О брате сказала просто так, лишь бы что-то сказать, идти к Казимиру не думала и, конечно, не пошла бы. Отношения их и раньше были не очень теплыми, особенно с его женой. В последнее время еще больше испортились: Казимир проявил «заботу» о ней, узнав, что сестра взяла пленного, пришел и потребовал, пользуясь правом старшего, чтобы она выбросила красноармейца, отвезла в больницу — Олесь в то время лежал в горячке. Ольга поссорилась с братом, выгнала его из дому, она никогда не позволяла командовать собой, и с того времени они не встречались, лишь восьмилетний племянник раза два наведывался, — конечно, родители присылали на разведку.

Ольгу ошеломило и почти возмутило, что Олесь так спокойно греется у печки. Но вместе с тем его спокойствие усмиряло ее панику, теперь она уже наверняка знала, что никуда не уйдет из своего дома. Однако за все, что пережила, за то, что выдала свой страх, захотелось отплатить ему. Сказала почти злорадно:

— Что вы сделаете, такие, как ты? Смерть себе найдете? Немцы в Москву вступили.

— Неправда! Ложь это! — Он почти закричал, шагнув к ней. — Не слушай фашистской брехни! Сколько раз они объявляли!

— Нет, правда, — упорно твердила Ольга и придумала в доказательство то, чего не слышала ни из немецких репродукторов, ни от шептунов базарных: — Московское радио замолчало.

Олесь испуганно осекся, точно захлебнулся. Но слишком тверда была его вера, и он продолжал свое:

— Фашистская брехня! От кого ты слышала? Ты сама слушала его, радио? Станцию могли разбомбить. Но Москвы… Москвы им не взять! Пойми ты! В Москве — Сталин! — Для него это был самый убедительный аргумент, другие, более многословные, он тоже приводил ей не один раз.

— Собой твой Сталин заслонит Москву?

— Не смей! За Сталиным — народ! Вся страна!

— Не кричи! Сумасшедший! — прошептала она, но без гнева и страха, примирительно, и это остудило Олеся, он замолчал, снова обессиленно прислонился к печке, но тепло лишало воли и силы. Доказывать Ольге то, о чем не однажды говорил, когда она охотно слушала, больше не хотелось. Он закрыл глаза и… провалился в бездну, засыпая. Пошатнулся, раскрыл глаза и не сразу сообразил, что изменилось: Ольга стояла без пальто и раскутывала малышку. Потом унесла дочь, чтобы уложить спать.

Пела ей колыбельную. Все вернулось на свое место. Так повторялось каждый вечер. Так будет повторяться извечно — колыбельная и сон ребенка. И он не думал уже, что нужно оторваться от печки и пойти на холод, в неизвестность, в опасность. Он снова засыпал под слова любимого поэта, он их сам напевал ребенку — Ольга научилась у него:

Стану сказывать я сказки, Песенку спою; Ты ж дремли, закрывши глазки, Баюшки-баю.

Возможно, Ольга не выговаривала слова песни, только напевала мотив, возможно, он сам повторял их, убаюкивая себя. Пошатнувшись, просыпался, укорял себя, считая и сон слабостью: все у него не как у людей, не как у героев прочитанных книг — то лихорадит, то клонит ко сну.

Ольга позвала громко, тоном приказа, как сердитая жена мужа:

— Иди сюда! Покачай эту юлу. Может, у тебя уснет.

Чтобы окончательно успокоиться, Ольге необходимо было что-то делать, действовать. Тянуло проверить, не случилось ли чего-нибудь необычного вокруг, не перевернулся ли весь мир.

Олесь спросил вслед:

— Куда ты?

Она не ответила и не остановилась. Только постояла, затаившись, в темном коридоре, слушая, что делается во дворе. Понимала, что если бы они пришли, то загремели, загрохотали бы на всю Комаровку. Однако все равно выглянула из двери осторожно, будто враг мог сторожить за углом. Так же осторожно обошла двор, проверила, нет ли на свежем снегу следов. В темный хлев заглянуть побоялась, только потрогала задвижку. Послушала вечерний город. Он дышал, жил затаенной жизнью. Тут, на Комаровке, где-то на соседней улице, мирно скрипели сани и бодро фыркал конь. А где-то там, в центре, на Советской, громко играла немецкая музыка. Завоеватели веселились. Может быть, у них действительно праздник? Кричали же недавно громкоговорители на рынке, что доблестные войска фюрера вступили в большевистскую столицу. Ольга не была в Москве, но от мысли, что в Москве немцы, у нее больно сжалось сердце.

И вдруг она почти обрадовалась, подумав, что не кто иной, а он, ее Олесь, испортил немцам праздник, если не всем, то некоторым наверное. Пусть жена того, кого нет уже, родители его узнают печальное известие под бравурную, победную музыку. Как она прозвучит для них, эта музыка?

Теперь она и себя почувствовала как бы победительницей. Открыла калитку и уже смело вышла на улицу. Захотелось хозяйкой погулять по Комаровке. Проверить свою внезапную смелость. Если он, Олесь, мог сделать такое, то почему она не может пройтись по улице, на которой родилась, выросла? Наплевать ей на комендантский час, патрулей! Ей нужно осмотреть не только свой двор, а всю Комаровку! Пусть знают, что Леновичиха никогда трусихой не была и не будет. Если уж рисковать, то до конца!

Возможно, действительно у нее был вид хозяйки, потому что даже полицай в черной шинели почтительно соступил с тропинки в снег и поздоровался, она его не узнала, а он, наверное, ее знал по рынку. Кто тут не знает Леновичихи?

Когда дошла до переулка, где жили Боровские, ем вдруг захотелось зайти к ним. Она же давно не была — сначала из-за своей глупой ревности, а потом неизвестно из-за чего. А напрасно. Ведь все время была убеждена, что Боровские знают больше, чем все остальные комаровцы, а потому и живут иначе — бедно, но как-то уверенно. И теперь ей показалось, что только от Боровских она может услышать что-то такое, отчего многое станет ясным и в голове не будет такой каши. Даже показалось, что и о сегодняшнем случае в городе Боровские уже что-то знают, хотя и понимала, что это невозможно: прошло всего каких-то два часа, не больше.

Удивилась, что у Боровских не были закрыты ни калитка, ни двери: заходи кто хочешь, никого не боятся — ни бандитов, ни власти. Ольга в сенях постучала сапожком в стену, но никто не отозвался, хотя в доме гудели голоса и изредка доносился молодой смех — смеялся брат Лены Костя, ученик девятого класса, вернее, ходил бы в девятый эту зиму.

Боровские всей семьей сидели вокруг стола и… играли в карты, в дурака. Сам старик, Лена и ребята — Костя и двенадцатилетний Андрей, тут же сидела их мать, Мария Павловна, и, нацепив очки, чинила какую-то свитку.

На столе горела коптилка, выгорало довольно вонючее масло, какой-то немецкий суррогат.

Увидев неожиданную гостью, заметно встревожились Лена и мать. Лена даже приподнялась навстречу и всем видом молчаливо спрашивала: «Что случилось?» Такими же широко раскрытыми глазами смотрела и Мария Павловна, рука ее с иголкой застыла в воздухе.

Ольга успокоила их:

— Зашла проведать, как вы тут. Давно вас не видела. Днем нет времени, а вечером боимся выбираться из своих нор.

— Тебе чего бояться? — недружелюбно бросил Костя. — У тебя такие защитники…

— Ну, ты, брат, гостей так не встречай, — миролюбиво упрекнул сына старый Боровский.

Ольга отметила, что наборщик еще больше ссутулился, исхудал, полысел, но живости, веселости не убавилось ни в его движениях, ни в словах, ни в глазах, будто по-прежнему живет он зажиточно и счастливо. Мальчик и старик даже не прервали карточной игры. Костя кричал на весь дом, с размаху бил потрепанной, засаленной картой:

— А я вашего Гитлера лейтенантом козырным! Вот так! А что, сдался? Даже челка облезла. Будешь ты бит всегда, паразит!

— Костя, не распускай язык, — строго предупредила мать.

А Петр Илларионович смеялся:

— Лена, давай, что там у тебя есть. А то эти красные казаки теснят меня. Снова, смотри, генеральского подбросят.

— А-а, вы хотите на нас Геринга спустить, как собаку с цепи? Тоже мне туз! Чихал я на такого туза!

— Костя!

— Молчу, мама. А что, боишься, что Леновичиха донесет? Андрейка, сожжешь ей дом, если меня посадят… А-а, у вас еще восьмерочка? Побьем и ее!

Ольга вспыхнула, больно стало от такого приема, ведь ее сюда привели лучшие чувства. Очень захотелось ударить этого щенка — словами, признанием, что если и не сама она, то с ее помощью, ее оружием, сделали нечто большее, чем делает он, шляясь по городу. Но прикусила язык, надулась. Лена возмутилась:

— Поросенок ты, Костя! Ольга моя лучшая подруга.

— Да ну? — кажется, искренне удивился Костя.

— Надеру уши, Кастусь, — погрозила мать и, чтобы загладить как-то неловкость от сыновних слов, уступила Ольге свой табурет. — Садись, Олечка. Не обращай внимания на этого пустозвона. Ремень по нем давно не ходил. Как тебе живется, Олечка?

— Ах, тетечка, живется как гороху при дороге. Вон в чем меня Костя упрекает. А я красноармейца от смерти спасла. А ты что сделал, козел ты безрогий? — бросила Ольга Костику, но тот не принял вызова, даже за козла не обиделся, хотя это была его школьная кличка.

— А я тебе, дорогая сестричка, вот какую бубновую дамочку еще подсуну. А что? Мимо? Андрей, отдай им свою семерку, пусть радуются.

— Ну и бандиты же! — крутил лысой головой и смеялся Боровский. — Где только, черти, так насобачились? Седьмой раз в дураках оставляют.

— До десяти догоним — полезете под стол.

— Так я тебе и полезу, раскрывай рот шире, — сказала Лена.

— А уговор? — закричал младший, Андрей. — Как договорились?

Ольга расстегнула пальто, сбросила с головы платок. Несмотря на все, вдруг стало весело и проснулся картежный азарт: забыть в игре обо всем, как, наверное, забывают Боровские.

— А ну-ка, Лена, дай я партию скину. Покажу этим хлюпикам, как нужно играть.

— Ух ты, какая сила! — притворно ужаснулся Костя. — Сам фельдмаршал Бош, который вошь!

Играла Ольга в подкидного хорошо, как, кстати, и мать ее, лучших комаровских игроков когда-то в дураках оставляла. Первые же ее ходы заставили Костю задуматься, он перестал балагурить, засвистел мелодию песни «По долинам и по взгорьям…».

Лена стояла за спиной у отца и подсказывала ему ходы. Костя, почувствовав угрозу, взволновался.

— Андрей, не показывай ей карты. А ты еще раз подскажешь — прищемлю нос дверьми! — пригрозил он сестре.

Наверное, чтобы показать доверие к Ольге, Петр Илларионович напомнил, на чем был прерван их разговор:

— Так, говоришь, Костя, «приходи вечером»…

— Да, — засмеялся Костя, и вслед за ним засмеялись все Боровские, даже мать, которая пересела на диван и, делая вид, что нашивает заплату на рукав свитки, в действительности зорко следила за Ольгой, будто хотела по лицу ее, по глазам, по тому, как она играет, как смеется, разгадать ее мысли потаенные. Ольгу это немного смущало.

Старик объяснил, почему они смеются:

— Сегодня Костя гулял по Некрасовской и услышал, как одна тетка через улицу кричала другой: «Настя! Приходи вечером к нам, Антона в партизаны провожать будем!»

— Я даже сел под забором, — засмеялся Костя, — думал, спектакль какой-то. Нет, серьезно: «Хорошо, говорит, приду». — «И старика веди. Стаканы принесите, а то у нас не хватит на всех».

— Как тебе нравится? — спросил Боровский у Ольги со смешинками в глазах, но серьезно и пытливо вглядываясь в ее лицо, может, потому, что Ольгу это приключение не рассмешило так, как всех их.

— Глупая баба, — осудила незнакомку Марья Павловна.

Старик повернулся к ней, возразил:

— Глупая, говоришь? Ой, нет, мать! Люди живут по своим законам. Неосторожная — это правда.

Сказал он про неосторожность, и Ольга сразу же подумала об Олесе, о его поступке, и сердце тревожно сжалось. Зачем Боровские рассказывают ей, что какой-то Антон собирается в партизаны, да еще выставляют, как напоказ, свою веселость? Не очень она верит, что им так весело от этого случая, такой лгунишка, как Костя, может что угодно выдумать.

Ольга и старик влепили парням «дурака». По условию за первого «дурака» они должны были получить щелчки по носу. Андрей пробовал опротестовать законность экзекуции: играла не Лена, а Ольга. Но Костя согласился: раз они приняли такую замену, то вынуждены терпеть, ничего не поделаешь.

Щелчки давала Лена. Андрейку она пожалела и щелкнула легонько, для вида, а Косте влепила такого «желудя», что у того брызнули из глаз слезы и начался чих.

— Ну, зараза, и бьешь! Не пальцы, а рогатка. А я тебя называю своей любимой сестрой.

Старый Боровский откинулся на спинку стула, закинул голову и залился смехом, как ребенок. Теперь уже и Ольга поверила, что смеется он искренне, и ей тоже сделалось весело, хорошо, уютно в этой семье, она пожалела, что с начала войны почти никогда не гостила у Боровских вот так, по-соседски.

Мария Павловна любовно смотрела, как смеются муж и дочь, и укоризненно качала головой, как бы говоря: «Какие вы еще дети!»

Играли вторую партию. Костя стал настороженным, молчаливым, не болтал больше, только свистел, поэтому давал возможность остальным поговорить. Мария Павловна спросила:

— Как там твой бедняга, отошел немного?

— Гуляет уже. В город ходит. К людям рвется. Работу хочет искать. А я ему говорю: «Зачем тебе работать на немцев? Помогай мне».

Костя хмыкнул:

— Открой торговую фирму «Ольга Ленович и К°»…

— Костя, получишь по губам, — осек парня отец.

Ольга не обиделась.

— А что ты думаешь? И открою. Хочешь, в компаньоны возьму?

— Капиталов не имею.

— Зазывалой будешь. Крикуном.

— Ну что, съел, сын? — засмеялся Петр Илларионович.

А матери это не понравилось, — шутить шути, но знай меру, — потому отплатила ей:

— Не боишься, что Адась, когда вернется, приревнует? Люди могут наговорить, чего и не было.

— А все было, тетечка. — И сама удивилась такому неожиданному признанию, но была довольна собой, своей решимостью, даже порадовалась, что Боровские сконфузились, добавила: — И будет.

Лена даже застыла с картами в руках, без того огромные глаза на худом лице сделались с яблоко.

А Мария Павловна смотрела с удивлением и укором: как можно такое говорить?

«Что, съела?» — подумала Ольга о ней словами старого Боровского.

— Ой, Олечка! — подмигнула Боровская, показывая на ребят: не нужно при них.

Но даже Костя, занятый игрой, не понял, что к чему.

— А я уже ничего не боюсь!

Боровский посмотрел на Ольгу серьезно, в его глазах не было ни насмешки, ни укора — только интерес.

— Правда, такой смелой стала?

— А что мне!

— Смелость, Ольга, должна быть разумной.

— А кто знает, где она разумная, а где дурная, Разве о ней думаешь заранее? Она, как и страх, приходит, когда не думаешь, не ждешь. Заказать же ее нельзя, смелость. Никто ее не шьет, никто не продает.

— А ты все хочешь купить? — не выдержал Костя.

— На. Побей Черчилля. Ага, не можешь? Почему? Союзник! Антона провожаем… знаешь куда? То-то! Андрей! Заходи с левого фланга! Так, молодчина! Враг окружен. Ура! Последний, решающий удар. Хэндэ хох! Съели! Лезьте под стол все трое.

Костя по-детски радовался победе.

А Ольга поговорила о смелости, о страхе, и он тут же появился, страх, ударил в сердце: она играет в карты, веселится, а там, дома… что там? Не к добру такой смех, такое веселье. Подхватилась:

— Побегу. А то еще на патруль наскочу. Света не засыпала. Оставила Сашу качать… Нашла себе няньку! — Усмехнулась подчеркнуто откровенно.

Лена набросила на плечи клетчатый платок-плед и вышла ее проводить. На улице, убедившись, что вокруг ни души, спросила:

— Ты что-то хотела сказать, Ольга? По глазам твоим вижу.

— Я? Все, что хотела, сказала.

— И спросить ничего не хочешь? — уже совсем таинственно зашептала Лена.

— А что?

— Есть такая новость!

— У тебя? — усомнилась Ольга.

— Гитлеру дали по морде.

— Кто?

— Наши. Под Москвой. Гонят его, гада, назад.

Ольга засмеялась громко, на всю улицу. Лену даже испугал ее смех: очень радостная новость, но чтобы так смеяться, услышав ее… никто так не выражал свою радость.

— Патруль накличешь.

— А я подумала— и вправду кто-то хлестнул его по гадким усикам, — закрыв рот платком, смеялась Ольга, сама понимая, что это нервный смех, разрядка душевного напряжения. Вдруг все, что случилось за день, связалось в один узел: немецкие громкоговорители на рынке, Олесев выстрел, необычное для такого времени веселье Боровских. Теперь поняла, почему они такие веселые!

— Глупая, это в тысячу раз важнее. Армию его погнали, — шептала Лена. — Завтра принесу сообщение Совинформбюро, ребята приняли твоим приемником.

Ольга обняла Лену, впервые с начала войны, как лучшую подругу, от умиления и нежности хотелось заплакать, спазмы стиснули горло. И захотелось с такой же искренностью все рассказать Лене. Но сдержалась. Поцеловала Лену трижды, горячо, от души, потом шутливо оттолкнула и побежала с проворством подростка. Бежала, как сумасшедшая, пугая людей за закрытыми окнами грохотом сапожек по утоптанному снегу по обледенелому дощатому тротуару. Бежала со страхом — не случилось ли чего дома? — и с радостью, что несет ему, Олесю, любимому безумцу, такую радость. Хотелось верить, что удачи, как и несчастья, ходят рядом.