1
Медвежьегорск был безлюдным и потому казался таинственно мертвым. Жила только железнодорожная станция. На ней собралось несколько эшелонов, кишел людской муравейник. Урчали моторы, лязгали буфера. Трещало дерево. Разгружали танки, пушки. Подавались зычные команды. Гомон. Смех. Даже гармошка. Наша. Узнаю по голосу. Светлана Купцова. Гармошка — дело нормальное на станции, у эшелонов, застрявших на запасных путях. Вот чего только они ждут? Семафора на Петрозаводск? Но всем уже известно, что зеленая рука поднимется не скоро. Отступая, финны взорвали много мостов. Неужели командование не в курсе? Почему нас так спешно сняли с позиций в Кандалакше и привезли сюда? Защищать совершенно пустой город? От кого? С утра и до полудня, все время, пока мы здесь, в девственно чистом небе не появлялся даже опостылевший разведчик. Над Мурманском в такие ясные дни небо тихим бывало редко. Может, по контрасту с ярким солнцем, теплом, тишиной (на станционный шум уже не обращаешь внимания — шум войны, привычный) таким странным кажется пустой город.
Сгоревший Мурманск тоже был безлюдным, жил один порт, но ощущения его нереальности, буквально неземной, инопланетной, никогда не возникало. А между тем с высоты сопки, где размещался КП дивизиона, город выглядел страшно: сетка улиц — как полосы аэродрома, с редкими слепыми коробками каменных домов. От деревянных домов почему-то не осталось даже печей. Виктор Масловский, наш всезнайка, объяснял это тем, что в ветреный день от чудовищного пожара образовался вихрь, разрушивший дома еще до подступления к ним пламени.
Медвежьегорск тоже деревянный. Но сгорела только северная его часть, и на пепелищах стоят печи — знакомый по кинохронике пейзаж: так выглядят освобожденные села там, на юге, в центральной России, в моей Белоруссии.
Замощенная улица, по которой мы шли — видимо, центральная, — на удивление, уцелела, следы давних бомбежек, наших естественно, почти не бросались в глаза. На былых пожарищах выросли новые дома, очень аккуратные, двухэтажные. Долго собирались финны жить на этой земле, если строились даже во время войны.
Но не только новые дома удивили. Выбитые окна. Вся улица усыпана стеклом. Не похоже, что оно вылетало от артобстрела или бомбежки. А еще — бумага. Везде — бумага. Не книги. Изредка — блокноты, тетради. А в основном — разрозненные листы. От легкого ветерка они шевелились, шелестели, перекатывались.
Кем выбиты окна? Кто разбросал столько бумаги? Ни в одной кинохронике такого не было. Словно нарочно прошла специальная команда с приказом разбить стекла и рассыпать запасы бумаги. Странно. Ведь бумагу легко вывезти. А город, такой — деревянный, проще сжечь. Вряд ли оккупанты надеялись вернуться назад. После Сталинграда, Курска! Одновременно с наступлением здесь, в Карелии, началось большое наступление в Белоруссии. В дивизионе немало белорусов, и мы еще в Кандалакше узнали эту радостную новость. Наверное, бумага делает город таким пугающе таинственным.
Мы с Колбенко испытывали настоящий бумажный голод, доставивший нам немало забот. Ему, парторгу, и мне, комсоргу, больше других приходилось писать, кроме того, я тайно вел дневник. Правда, на протоколы бумагу кое-как добывали. Хуже было с просьбами бойцов дать бумаги на письма. Чуть ли не половина дивизиона — девушки, из Вологды, из Архангельска, а они пишут, точно соревнуясь друг с другом. Попробуй не дать бумаги! Легче переживают отсутствие мыла, которого, конечно, тоже не хватает.
Начальник обозно-вещевого снабжения старшина Кумков просто ненавидит девчат за мыло. «Едят они его, что ли?» — плаксиво жаловался он нашему придирчивому замполиту Тужникову, спрашивающему за чистоту строго.
Я набил полные карманы и планшетку блокнотами, тетрадками, даже салфетками. Колбенко хмыкал, он не поднял и листка. Игнорирует трофейное барахло? Или знает, что в Петрозаводске, на оборону которого нас бросают, бумаги будет достаточно?
Мне немного стыдно перед ним за свою жадность. Хотя, в общем, занимает другое. Кроме странного ощущения от этого глухого (вот именно — глухого!) города меня волнует та тысяча километров, что всего за двое суток приблизила меня к родному краю. А еще — березы. На улице, во дворах много берез. И они такие же, как у нас — под Рогачевом. В Мурманске тоже встречались березы, но там они действительно карельские — приземисто-низкие, корявые. А здесь березы совсем как наши белорусские — высокие, стройные. Мне радостно. Но и тревожно. Почему?
Сладко шумят березы! Но недобро шелестит бумага под нашими сапогами! Удивительное небо! Холодно-прозрачное, как вон те невыбитые окна, однако же день жаркий, по-настоящему июньский. В Мурманске случались летом теплые дни. В сорок втором, когда город сожгли, мы даже купались. Но такого сенокосного настроения не бывало. Сказать о нем Колбенко? Пусть посмеется.
Нет, пожалуй, нельзя настроение мое назвать сенокосным — слишком по-мирному.
Какой блокнотик! Сшитый медной пружиной.
— Не подбирай ты финское…
— Бумага — не г… Бумага как хлеб. Ее грех топтать.
— Бумага — самый классовый продукт человеческой деятельности.
Колбенко говорит, кажется, серьезно, но глаза его смеются. Да и хорошо я знаю парторга, чтобы поверить в столь примитивные рассуждения. О нет! Человек этот — задача из высшей математики, надо основательно поломать голову, чтобы понять ее, не то что решить.
— Константин Афанасьевич, что вы чувствуете?
— Як цэ шчо? — В хорошем настроении старший лейтенант нередко переходит на родной язык.
— Да вот здесь. В этом мертвом городе.
— Почему он мертвый? Поработают саперы — через неделю наполнится людьми. Дети зазвенят. Земля, Павлик, мертвой не остается. Не бойся. Земля никогда не будет мертвой.
— Я не боюсь. Но у меня ощущение, что идем мы с вами по чужой планете, далекой, неизведанной, полной опасных ловушек… Чуть не так ступил — и амба. А нам нужно жить! От нас ждут обживания этой планеты.
— Что тебя занесло на другую планету? На своей порядка навести не можем.
— Вероятно, я сказал не то, что чувствую… У меня точно перемешался борщ с кашей. Как в солдатском котелке.
— Я тебе скажу, что ты чувствуешь. Страх. Боишься мин.
Колбенко человек добрый, душевный, но слишком уж прямой — рубит сплеча. Бьет не в бровь, а в глаз.
Обидело оскорбительное определение моего душевного состояния. Что значит обвинить офицера, политработника в трусости? Но, отбросив гордость, я вынужден был признать, что какую-то долю истины он угадал. Правда, страх был не за жизнь. За то, что мы, те, кому надлежало обеспечивать дисциплину, исполнение приказов, сами первые нарушили приказ командира дивизиона: ни одному человеку в город не ходить — мины! Об этом предупредил комендант города, как только эшелон остановился на подъезде к станции. Но опасность как запретный плод. Тянет. Знаешь, что нельзя, а мимо не пройдешь.
Мы, зенитчики, отвыкли от военной опасности. Старослужащие испытали ее только в первые месяцы войны. Безжалостно разрушая бомбовыми ударами Мурманск, Колу, Мурмаши, Ваянгу, фашисты стремились подавить зенитные батареи — бомбили и обстреливали их. Но после того как мы загнали «юнкерсов» и «хейнкелей» на высоту до четырех-пяти километров, редкая шальная бомба залетала на позицию. Впрочем, в Мурманске мы чувствовали себя в первом эшелоне — каждый погожий день вели бой. А этим летом полковник из недавно созданного штаба Северного фронта противовоздушной обороны назвал нас вторым эшелоном. Обидело такое определение нашего места в войне. Захотелось подать рапорт с просьбой послать во фронтовую артиллерию, я же раньше командовал огневым взводом. Но политработнику не дозволены подобные демарши. Сам ведь вел работу с горячими головами, просившимися на передовую. Теперь такие рапорты — редкость: поменялся состав — солидные зрелые мужчины, девчата. Сейчас-то мы уж смирились со вторым эшелоном. Хотя нет, не смирились! Как загорелись все молодые, в том числе и девушки, когда три дня назад нас поспешно погрузили в вагоны, а в дороге сообщили о начавшемся наступлении Карельского фронта и о переброске нас в Петрозаводск, который еще в руках врага.
Покачиваясь в штабном вагоне, единственном пассажирском, я не мог уснуть. Мечтал: мы успеем к штурму города, выдвинемся на передний край и будем бить по вражеским танкам, которые, конечно, попытаются контратаковать. Почему-то хотелось схватиться именно с танками. Хотя бы раз увидеть, как загорится танк. Будто земная броневая машина страшнее и важнее самолета! Горящие самолеты с крестами на крыльях я видел сотни раз. Немало дивизион сбил их, когда я был командиром орудия, а потом — огневого взвода. Конечно, неизвестно, снаряд какой батареи, какой пушки попал… Возможно, поэтому и хочется ударить по танку, чтобы увидеть в оптический прицел, что загорелся «тигр» или «фердинанд» от снаряда, выпущенного именно тобою. Нет. Скорее желание это — от другого. На танки у меня особая злость. Только в кинохронике я видел фашистские танки, а зло на них имею. Из-за них я пережил страх, за который мне и через три года стыдно.
В сентябре сорок первого егерские дивизии (в Заполярье Гитлер бросил своих земляков — австрийцев) прорвали нашу оборону под Петсамо; по дороге на Мурманск авиаразведка выявила танки. Поспешно, в одну ночь, хотя в это время она уже была длинной, две батареи нашего дивизиона перебросили на западный берег Кольского залива. Батарею, в которой я командовал орудием, выставили километрах в пяти от залива, и мы заняли необычную для зенитчиков позицию — все четыре орудия стали в одну шеренгу вдоль дороги, держа вито ее на ближней сопке под прицелом. Передислокация страшно измучила и бойцов, и командиров. Тяжелая погрузка и разгрузка на баржи, рытье котлованов для пушек (ПУАЗО, КП при этом орудии закапывали глубже, чем это необходимо для стрельбы по самолетам). А грунт — одни валуны, некоторые вытаскивали из котлована трактором. Да и мягкий пласт земли промерз — наступила ранняя заполярная зима. Дул холодный ветер. В полночь командиров собрал комбат лейтенант Савченко, чтобы прочесть инструкцию стрельбы по танкам. В командирской палатке было холоднее, чем в котловане, — пробирали сквозняки. Аккумуляторы жалели — сидели при «летучей мыши». У Савченко, умевшего подавать самые звучные команды, казалось, слиплись губы и слова цедились невразумительно. А еще, сидя рядом, почувствовал я, что у него стучат зубы. Тогда они заклацали и у меня. От холода? Нет, конечно же от страха. Казалось, все слышат это клацанье. Гадко. Позорно. Но в палатке еще как-то обошлось. Хуже, что лихорадка не прошла и тогда, когда я вернулся к своему орудийному расчету, получив приказ тут же, незамедлительно, не дав людям отдохнуть, начать учить их стрельбе по танкам при свете налобных фонариков установщиков трубки.
«По танкам! Угол… Трубка на удар! Заряжай!»
«Цель поймана!» — не кричит, как при предыдущих тренировках и боевых стрельбах, а сипит наводчик, мой заместитель и земляк Иван Хадыко. Простудился? Нет! Лихорадочно бренчит под ним железное сиденье. Так подбрасывало и меня 22 июня при первом налете, в первом нашем неумелом бою с дико наглыми «хейнкелями» и «мессерами», бомбившими аэродром и обстреливавшими батарею из пулеметов. Но там, кажется, страх длился один миг. А тут? Сколько он может продолжаться? До прорыва танков? До настоящего боя с ними? А когда они появятся? Днем? Послезавтра? Через неделю? Лучше бы поскорее. Не покидала навязчивая мысль, что это будет последний бой. Мы — смертники. Отступать некуда. Кольский залив не переплывешь. А если и посчастливится переправиться на тот берег — спасения все равно не будет. Немцы — не дураки. Они начнут штурмовать Мурманск не раньше чем их и финские части выйдут к Кандалакшской губе и отрежут Кольский полуостров. Это понимал самый малограмотный боец — мой установщик трубки.
С наступлением дня (хорошо, не наступила еще полярная ночь) страх, может, и не исчез совсем, но чувство безысходной осужденности, неминуемой смерти притупилось. А когда прояснилось и «юнкерсы» налетели бомбить станцию, я и ребята мои вели огонь зло, но весело. Разогрелись. Ожили. Потом с аппетитом обедали. Громко обменивались впечатлениями.
Однако ночь та запомнилась. Потому и хочется теперь пострелять по танкам. Не одному мне. Вчера в вагоне, когда я беседовал с бойцами второй батареи, Татьяна Демушкина — «гром-баба», как ее называют, единственная наводчица во всем дивизионе, спросила:
«Как думаешь, младший лейтенант, по пехоте да по танкам удастся пострелять?»
«А тебе хочется?»
«Ой как хочется! Даже руки чешутся!»
Мне, кстати, доставалось за панибратство с девчатами: я им — «ты», и они, забывшись, тоже нередко вот так — без «товарищ», на «ты», а то и совсем — Павел и даже Павлик, как Колбенко.
Однажды проверял нас начальник политотдела дивизии и услышал, как Лида Асташко крикнула мне:
«Павел, иди сюда!»
«Обожди!» — вырвалось у меня.
«Это вас?» — расширились глаза у полковника.
«Меня».
Что было! Я стоял перед ним час, обливаясь потом, стоял перед партийным бюро, где только сдерживаемый смех Колбенко ободрял. А потом полковник склонял меня в политотделе на совещании комсоргов. Высмеивал язвительно, с оскорбительными намеками.
…Рассказал Колбенко про мое и Танино желание пострелять по танкам и причину не утаил — тот сентябрьский страх.
Парторг привычно хмыкнул, характерным жестом провел ладонью по лицу, как бы сметая когда смех, когда серьезность. На этот раз — смех.
— А вы говорите, я боюсь мин. Страх… настоящий, когда трясло всего, я пережил лишь однажды.
— Сомневаюсь. Вот я переживаю его каждый день… каждую ночь…
— Вы, Константин Афанасьевич? Шутите?
— Страхи бывают разные, Павлик. Ты еще не знаешь, что такое страх за детей. Пока я не знал, где мои… Я много пережил, мой дорогой комсорг.
Снова недоговорил. Так бывало нередко. Но когда я однажды попытался выведать таинственные обстоятельства его жизни, Колбенко насторожился и словно бы отдалился от меня. Коротко сказал он одно: перед войной исключили его из партии, однако потом восстановили. За что исключили? Ответил неопределенно: «У секретаря райкома… найдут сто причин, за что ему можно всыпать».
Больше я не приставал к нему с расспросами, дорожил как самым дорогим достоянием дружбой с этим немного загадочным человеком. А может, в загадочности и кроется его обаяние?
…Я снова наклонился поднять красивую бумажку.
— Если ты еще раз поклонишься, я тебе дам по шее.
Бумаги, между прочим, под ногами стало меньше. Мы дошли до конца улицы, дальше начинался лес. Тут стояло несколько коттеджей, совсем новых, на бревнах янтарно светились подтеки выплавленной солнцем смолы. Красиво выкрашенные ставни. И стекла целые. В окнах — пестрые занавесочки, шторы. Такой ухоженности, досмотренности я, пожалуй, никогда и не видел. Потому разозлился. С какой наглой уверенностью захватчики обживали нашу землю! Появилось дикое желание разрушения — разбить, искрошить, сжечь эту чужую красоту! Но тут же спохватился: сейчас ведь все уцелевшее — наше!
Колбенко рассматривал коттеджи, по-видимому, с другими чувствами. Остановился как-то ошеломленно, одернул гимнастерку, подтянул ремень, точно очутился перед высшим начальством или женщинами. Мне даже не понравилось его прихорашивание. А он «снял» с лица серьезность, весело, даже игриво, хмыкнул.
— Зайдем?
— Не нужно, Константин Афанасьевич!
— Боишься Кузькина?
Фамилия командира дивизиона — Кузаев. Но Колбенко словно бы забывается и часто, причем в любом настроении, шутливом и серьезном, говорит «Кузькин». Звучит оскорбительно. И мне обидно за нашего командира, человека шумного, любителя разносов, но совсем неплохого — накричать может, а наказывает очень редко, в исключительных случаях. Особенно девушек. И мне приятна его добрая строгость.
— Боюсь и Кузаева. Но тут иная боязнь… Очень уж обманчива тишина. И красота. Кажется, вот-вот взорвется, разлетится вдребезги… У вас нет такого ощущения?
— Фантазер!
Колбенко хмыкнул с особым оттенком — похвально, так радуется отец разумному решению сына. Явно согласился, что рисковать в такой обманчивой тишине все же не стоит.
Но именно из того дома, на который он показывал, вышли три минера со своими магнитными щупами. Первые живые люди, встреченные нами за получасовую прогулку по опустевшему городу. Минеры, заметив офицеров, поздоровались почти по-граждански: ни один не переложил щуп в левую руку, чтобы козырнуть. Но младший сержант обратился к Колбенко:
— Товарищ старший лейтенант! В дома не заходите. Не все разминировано.
Второй боец как бы оправдался:
— Очень уж хитро они закладывают мины.
Когда минеры направились в соседний дом, мне стало стыдно. Люди военной профессии, которые, как говорят, ошибаются один раз, смело обходят эти дома. А я — и вправду трус. Привык в Кандалакше к спокойной жизни, там в прошлую зиму самолеты вражеские появлялись раз в месяц. Да и то, став комсоргом, я наблюдал за боями с НП дивизиона.
Я кивнул на дом слева по ходу минеров, где они должны были уже проверить. Но все же не в тот, из которого они только вышли.
— Заглянем, Константин Афанасьевич? Как они, гады, жили?
Он на минуту задумался. Неужели проверял меня? Мысль эта неприятно уколола. Нет, он пошутил:
— Теперь вижу, ты — герой.
Шутка показалась мне язвительной и обидной, в мой адрес парторг редко так прохаживался. И я «завелся» на отчаянную решимость: бегом бросился в дом. Рванул дверь с упорством пьяного хозяина: все мое — как хочу, так и вхожу. Другую дверь, из веранды в дом, открывал с заминкой: ощутил вдруг за ней присутствие людей. Вошел в темноватую прихожую и застыл, ошеломленный. В пустых комнатах, отдавая эхом, звенели молодые голоса. Девичьи. И… знакомые. Чей это тонкий, певучий голос, такой близкий, такой родной? Лида? Неужели Лида? Откуда? Каким образом она здесь? Есть же приказ! Строгий приказ! Обязательный для всех!
Колбенко остановился рядом, сразу узнал голоса, спокойно сказал:
— Наши. — И хмыкнул: — Вот тебе и Кузькин приказ. В светлой — от солнца, праздничной — от золотистых обоев и пестрых штор комнате беспорядок был только на полу: разбросано постельное белье, хотя, судя по мебели, вошел я не в спальню, а в гостиную, или как она там называется, — до войны я, крестьянский сын, студент, редко наведывался в городские квартиры, где каждая комната имеет свое назначение. Наверное, окажись мы здесь только наедине с парторгом, я удивился бы такому порядку у оккупантов и порадовался б: удирали они явно в спешке, не успели даже снять скатерть со стола. Но сейчас было не до того.
У двери в соседнюю комнату на полу стояла на коленях Лида Асташко и укладывала в чемодан… эти тряпки. Чистенькое белье сейчас же стало для меня тряпьем, чужим, мерзким.
Напарница Лиды, прибористка Глафира Василенкова, стояла на стуле и снимала шторы. Она тянулась руками вверх, юбка задралась, оголилась над грубыми кирзовыми сапогами мраморно-белая кожа. Но не Глашины ноги взволновали, не Лидины тряпки возмутили. Взорвало другое чувство, осмысленное мною значительно позднее.
— Вы что тут делаете? — спросил почти шепотом.
Глафира ойкнула, спрыгнула на пол, вытянулась. А Лида только поправила выбившиеся из-под пилотки волосы и глянула на меня широко открытыми глазами с каким-то просто детским удивлением: не видишь разве, чем мы занимаемся? Объяснила:
— Посмотри, Павел, сколько здесь добра.
Еще будучи сержантом и командиром орудийного расчета, я зло кричал только во время ведения огня, когда у какого-нибудь номера что-то не ладилось. Но кто из командиров не ругался в бою! Да на эту ругань не то что не обращают внимания, ее просто не слышат. Став комсоргом, я ни разу не повысил голос на сержанта или рядового, тем более — на девушку.
И вдруг в присутствии старшего по званию, по должности, по возрасту я взорвался диким, до визга, криком:
— Младший сержант Асташко! Встать!
Лида удивилась, золотые от солнца и обоев глаза ее еще больше округлились, медленно поднялась, но стала «вольно».
— Как вы стоите?
— А как надо стоять? — Губы ее скривились в насмешливой улыбке.
Понимал, что делаю глупость, но несла меня какая-то незнакомая властная сила.
— Стать как положено!
Она поправила ремень, но не вытянулась.
— Кто вам позволил приходить сюда? Вам читали приказ командира дивизиона? Тряпичницы! Бабы! Марш на батарею! Доложите командиру! — Не особенно доверяя Данилову — не накажет он их со всей строгостью, — я обратился к Колбенко: — Товарищ старший лейтенант! Закатите им на полную катушку!
Моих прав мало, полагал я. Парторг загадочно молчал, настороженно хмурясь. Его молчание неожиданно укротило меня. Я скомандовал почти обессиленно:
— Марш!
Василенкова проскользнула испуганной мышкой. Лида прошла гордо, независимо, даже легонько задела меня локтем.
Колбенко осторожно, как у себя дома, переступая через разбросанные вещи, обошел комнату, заглянул в соседние… Хмыкнул с непонятным смыслом, стер с лица не улыбку, не серьезность, а что-то другое, незнакомое. Наклонился, поднял с пола детскую рубашонку, вышитую красивым узором — точно еловые лапки разбросаны по ткани. Подержал, рассмотрел с грустной тенью на лице, осторожно положил на стол. С рубашкой понятно — напомнила собственных детей. А молчание его, человека далеко не молчаливого, удивляло. Более того, как-то странно беспокоило — я словно ожидал, что он осудит мой поступок. А поступил я — не сомневался — правильно, любой командир обязан пресечь нарушение приказа.
Удивляя меня дальше, Колбенко предложил:
— Поищем носовые платки. И на портянки… На подворотнички. Надоело просить Кума.
Только что кричал девчатам «Тряпичницы!». Теперь, выходит, сам займу их место? Ничего себе воспитатели!
— Не нужно, Константин Афанасьевич.
Парторг на удивление легко согласился:
— Не нужно так не нужно. — Но, выходя из дома, все же упрекнул: — Идеалист ты, Павлик. С тобой будешь ходить в рваных кальсонах и в освобожденном Берлине.
Некоторое время Колбенко молчал. Но по веселому свисту, по загадочной улыбке нетрудно было понять, что парторг в хорошем настроении. Отчего? Вот этого я не мог сообразить. Знал, настроение его меняется, как мурманская погода. Правда, я научился разгадывать причины перемен: внешне грубоватый, человек этот был как тончайший музыкальный инструмент: только тронь — и зазвенит то на один, то на другой лад. Что его сейчас развеселило? Почему он так равнодушен к нарушению девчатами приказа? Удивляешь ты меня сегодня, батько! Я действительно любил Константина Афанасьевича как отца, да и он, старше всего на четырнадцать лет, нередко обращался ко мне просто и ласково: «Сынок».
Бумаг я больше не замечал и не поднял бы ни листка, будь он хоть золотой. Туго набитая планшетка оттягивала плечо. Все познается в сравнении. И я думал о том, как ведут себя наши, стремительно наступая в Белоруссии, на Украине и здесь, в Карелии. Трофеи есть трофеи, это понятно. Но какие права на трофеи у людей, подобных Колбенко и мне?
Парторг точно угадал мои мысли. Ладонью стер с лица веселость, серьезно сказал:
— Напрасно мы не дали девчатам забрать барахло.
— Финские обноски? Колбенко грустно вздохнул:
— Тяжело нам будет с такими, как ты. После войны.
— Почему это тяжело?
— Ты видел, какие у них сорочки, у девчат наших?
— Я под гимнастерки не заглядываю.
— Напрасно.
Парторг снова развеселился. Хмыкал, посвистывал. И вдруг бухнул:
— Любишь ты ее. — Кого?
— Асташку.
— Товарищ старший лейтенант!
— Мне Данилов давно говорил.
— Болтун цыганский ваш Данилов.
Колбенко приостановился, повернулся ко мне, сказал тихо, ласково:
— И люби, Павлик. Люби, сынок. Женись. Плюнь на все наше ханжество. Выдумали себе политработу: остерегать людей от любви. Заглядываем под чехлы, не целуются ли там наши подчиненные. Смешно. В тайну двоих даже попы не вмешивались. Мы, может, десять миллионов, если не больше, потеряли. Не скоро подсчитаем. Стоит же глянуть и в завтрашний день. Политики!
Я стоял ошеломленный посреди улицы, усыпанной бумагами. Широко открытыми глазами смотрел на своего наставника. Нередко он удивлял не одного меня неожиданностью своих высказываний, оценками фактов, людей. Но чтобы так!
Какое жаркое карельское солнце! Прогрело до седьмого пота. Распухла шея. Жмет воротничок. Я попытался расстегнуть его, но пальцы скользили по мокрой пуговке.
Глаза Колбенко искрились радостным смехом, таким же, как лучи этого чрезмерно ласкового, слишком уж мирного солнца. Видимо, он не желал слушать мои возражения, какую-нибудь официозную чушь — с инструкций — в ответ на свою чистую правду. Сказал:
— Увидел я твой страх. Не тот… Не за себя. За нее. Не стыдись, сынок, такого страха.
Нет, этого человека опровергнуть невозможно!
2
Иллюзии насчет нашего движения в эшелоне на Петрозаводск, якобы вдогонку наступающим частям, развеялись сразу же после сообщения командира дивизиона о мостах. Да и были они, иллюзии, разве что у таких фантазеров, как я или Татьяна Демушкина, мечтавшая пострелять по танкам.
Реалист капитан Шаховский, заместитель командира по артобеспечению, «светлейший», как называл его Колбенко то ли за происхождение, то ли за ум, предрекал еще при погрузке в Кандалакше, что в такой ситуации стоять нам полмесяца в тупиках лесных разъездов, защищаясь пулеметами да батареей МЗА, орудия которой установлены на платформах. Капитан ошибся. Не стояли.
Но когда, вернувшись, мы с Колбенко увидели поспешную разгрузку эшелона и узнали, что батареи займут боевые позиции, я пережил разочарование. Значит, все. Суждено нам в горячий час великого наступления защищать глухой городок, который скоро станет глубоким тылом, таким глубоким, что вряд ли немецкое или финское командование будет посылать сюда самолеты. Что бомбить? Станцию? Но и станция быстро пустеет. Утром разгрузились танкисты и двинулись дальше, в глубь карельских лесов, своим ходом. Разгрузились и мы…
Погрузка, выгрузка из эшелонов частей, которые не часто перебрасываются с места на место и поэтому обживаются, обрастают, словно мхом, разным военным имуществом, — самое на войне безалаберное, беспорядочное, стихийное, как паническое отступление. Командный механизм, точный в боевой обстановке, начинает давать перебои. Вмешательство в ход погрузки или разгрузки командиров, особенно молодых, чаще вредит, чем помогает, поскольку разлаживает людские связи, что в тяжелой и спешной работе создаются не принадлежностью к тому или иному подразделению, не командирскими приказами, а совсем другими законами единения бойцов — их опытностью, смекалкой. Подчиняться начинают тому, кто больше умеет, кто дает разумные советы, будь он хоть самый до того незаметный человек, простой рядовой.
Короткая деревянная платформа была разбита бомбами. К ней прислонилось несколько задних вагонов, из них выгружали обозноматериальное, продовольственное обеспечение, доски, лопаты, пилы, пустые ящики из-под снарядов и просто рухлядь.
— Тянем за собой эшелон барахла. Вояки! — съязвил Колбенко, которого неожиданная разгрузка, видимо, тоже огорчила, он стал ироничным и злым.
Тяжелые орудия сгружались с платформы на землю, на рельсы, покрытые досками. Соорудить настил, чтобы скатить многотонную пушку, как будто бы и просто — теоретически, а на практике требуется особое умение. В Кандалакше, при погрузке, восьмидесятипятка проломила настил и чуть не покалечила людей. Поэтому я не удивился, что разгрузкой орудий руководит «батя». Так окрестили самого, пожалуй, старого в дивизионе солдата, шутили — «николаевского». Сам он на вопрос: «Какого разряда запасник?» — ответил так: «Того разряда, что не призывался в сорок первом». Перенес оккупацию на Брянщине. Человек незаметный, молчаливый, не все даже знали его простую фамилию Грибов, состоял он при штабе «ординарцем для всех» — топил печи, подметал. Но часто его посылали туда, где требовался плотник или столяр, а мастер такой всюду нужен, поэтому знали Грибова во всех батареях, в прожекторной и пулеметной ротах. Командиры обращались к нему уважительно — Петр Петрович, младшие бойцы — «отец», без иронии, серьезно.
«Отец» руководил совсем по-граждански:
— Ребятки, ребятки! Реечки эти под детскую колясочку подложите, а не под пушечку. Шпалы! Шпалы тащите!
Кузаев стоял сбоку, наблюдал командирство «бати», весело улыбался, но не вмешивался, хотя на погрузках и разгрузках зубы съел, поскольку до войны служил начальником железнодорожной станции. Настроение у командира было приподнятое — очутился человек в своей стихии. Вдыхал знакомые запахи угля, шпал, масла, реек, нагретых на солнце. Рассказывал офицерам разные случаи, происходившие на железной дороге: хорошие — на его станции, плохие — у соседей. Слабость его эту офицеры знали, за глаза посмеивались, но слушали всякий раз с почтительным вниманием — командир есть командир!
Я проскочил мимо офицерской группы. Разгрузка орудий меня мало интересовала: там работали мужчины и руководил «батя». Да и сам командир дивизиона наблюдал. Потянуло меня на выгрузку снарядов. Запас их накопился большой, несколько вагонов, — на Кандалакшу последние месяцы фашисты налетали редко.
Снаряды выносили преимущественно девушки. Взбегали одна за другой по шатким деревянным сходням в вагон и выбегали оттуда с ящиком на плечах, склонившись до земли. У штабеля две девушки послабее осторожно снимали ящики со спин. Делалось все бегом: в вагон — бегом, из вагона — бегом. Конвейер! У пушек так не суетились. Там трудились не спеша.
Разгрузкой командовал старшина Рысовцев, начальник артсклада. Это он задал такой темп. Стоял сбоку и повторял как автомат:
— Быстрее, пташки мои, быстрее!
Издевательское «пташки» и подхлестывание возмутили меня. «Мы же с тобой когда-то носили эти ящики! Не мог ты забыть, что это такое, Федор! Четыре пуда каждый!»
Вспомнился давний случай. Зимой сорок второго вошел в Кольский залив большой караван судов союзников. Стояла полярная ночь. Света — считанные часы. Немцы начали бомбить ночью. Прилетали по два-три самолета, вешали ракеты на парашютах, в сиянии которых и заходили на порт, на корабли, стоящие под разгрузкой. Наше командование с опозданием разгадало их тактику. Немцы не столько рассчитывали на прицельное бомбометание, сколько старались обессилить нас, зенитчиков, заставить израсходовать боеприпасы малоэффективным заградительным огнем. Чтобы днем мы остались без снарядов. Знали, гады, какой ценой достаются нам снаряды — и как делают их на заводах под открытым небом, и как привозят с Урала в Мурманск по дороге, спешно построенной после падения Петрозаводска.
В одну из таких долгих ночей батарея, где я командовал орудием, израсходовала почти весь боевой запас — били до красного свечения стволов. Под утро, как это часто бывает в Мурманске, пошел зимний дождь. А через несколько часов снова подмерзло, ветер разогнал тучи, еще до наступления темноты установилась летная погода. Жди «гостей». Но сопка, на которой стояла батарея, так обледенела, что на нее не могла вползти не то что автомашина, но даже гусеничный трактор. Как доставить снаряды?! Только на плечах людей! Огневиков не оторвешь: не вести огонь — преступление, за которое командир подлежит суду.
На снаряды бросили взвод управления — связистов, разведчиков, штабистов. А именно там больше девушек, новобранок, первый отряд которых поступил всего какой-то месяц назад. У командира батареи Горкавого хватило ума отдать приказ: из ящиков, которые понесут девушки, вынимать по одному-два снаряда — сколько какая осилит. И все равно случилась беда: Надя Малинина (как на грех, еще фамилия такая — ласковая, запоминающаяся, на всю жизнь запомнилась) упала под тяжестью ящика с тремя снарядами, ударилась головой о камень и умерла.
Было большое ЧП. Наказали не только командира батареи, взвода, взыскание дали и командованию дивизиона. Командир дивизии ПВО отдал приказ: бойцам-девушкам носить только по два снаряда от семидесятишестимиллиметровки. Однако позже о приказе забыли. Девчата натренировались, поздоровели, у нас они почти все старослужащие, а новички, наоборот, мужчины, призывники из освобожденных областей — старики вроде «бати», часто совсем немощные, силы некоторых едва хватит на половину такой тяжести, как ящик с полным комплектом. Военкоматы ошибочно полагали, что таким место в стройбатах да зенитных частях.
Я подошел к вагонам со снарядами — к Рысовцеву. Когда-то мы командовали соседними орудиями, кажется, и дружили, но я знал, что относился он ко мне ревниво и завистливо: мой расчет чаще хвалили, чем его, мои бойцы лучше знали матчасть, еще лучше — политграмоту и огонь вели слаженно, без грубых ошибок. Завидует Рысовцев мне и теперь: я стал офицером, а он с потугами вырос до старшины.
Вдобавок такие, как Рысовцев, считают обязанности политработника самыми легкими: мол, никакой конкретной ответственности. Побеседовал, написал донесение, провел собрание — это ли работа?
Встретил Рысовцев меня ехидным и опасным вопросом:
— Говорят, вы с Колбенко весь город обшарили. Осталось что от финнов?
Я остолбенел: выходит, не тайна, что мы нарушили приказ. Знает Рысовцев — будут знать все. Неприятно. А все Колбенко со своим скепсисом к «мудрым приказам» Кузаева. Ну, в конце концов, мы оправдаемся: нам, комиссарам, первым надлежит увидеть освобожденную землю. А вот если скажут, что вслед за нами пошла и комсорг батареи Асташко со своей комсомолкой… Думаю, мне придется разбирать проступок Лиды на бюро. Даже в жар бросило. Представил себя в этой ситуации. Однако не оправдываться же мне перед Рысовцевым. Пусть он покрутится.
— Ты что делаешь, Федор?
— Как что? Выгружаю свое имущество — боезапас.
— Нельзя же так… по полному ящику на девчат.
— А ты хочешь по одному снаряду? За трое суток не разгрузим. А мне дано два часа.
— Есть же приказ.
— Какой? Тот? Слезы по Малинке? Изданный при царе Горохе? Сходи с ним в кусты.
— Не забывайся, Рысовцев! — косвенно напомнил я разницу в наших званиях. Но начальника артсклада не испугаешь субординацией; с ним командиры батарей запанибрата — чтобы получить лишний ящик снарядов.
— А ты мне не командир! — вспылил старшина. — Подумаешь, комсорг! Бабский защитник! Чем они тебе за это платят?
На нас обратили внимание: девчата, возвращаясь в вагон, останавливались на настиле, прислушивались. Женское любопытство — безграничное и повсеместное. На гулянье и в самой тяжкой работе. В раю и в аду.
Я отошел.
Рысовцев закричал уже не весело, а зло, как надсмотрщик:
— А ну, шевелись! Навострили уши!
Стычка с бывшим приятелем взволновала. Задета офицерская честь, унижена должность. Но еще больше расстроило, что наглец, в сущности, оплевал мое искреннее желание помочь девушкам, облегчить их тяжелый, неженский труд. Погоди же! Я докажу свою правоту! Однако к Кузаеву обратился не сразу. Сдерживали сомнения: а не амбиция ли взыграла? Не покажусь ли я в глазах командира кляузником и выскочкой? Мол, нашел, где отличиться.
Пока Кузаев стоял со своими заместителями и командирами батарей, я в раздумье прошел мимо раз, второй. Замполит Тужников, не терпевший незанятых людей, поручил:
— Шиянок, не маячь, проследи за выгрузкой документов.
Приказывает не думая. Какая документация? Штабная? Так за нее отвечает начальник штаба капитан Муравьев, человек необычайно пунктуальный.
Его, замполита, железный ящик, парторга и мой — с комсомольскими делами? Так они тоже сданы в секретную часть, и забрать их можно не раньше чем мы обоснуемся и заимеем свой дом, землянку или хотя бы палатку.
Однако, когда они остались вдвоем, командир и замполит, я все же отважился:
— Товарищ майор! Разрешите обратиться.
— Валяй! Чего там разрешать. — Кузаев нередко удивлял то чрезмерной любовью к уставу, то излишней штатскостыо.
— Бойцам-девушкам нельзя носить полные ящики. Это же без малого семьдесят кило!
— Нельзя, говоришь? — Командир как бы удивился открытию, но я заметил его лукавые глаза. Над кем смеется? Надо мной?
— На войне нет «нельзя». На войне может быть только «есть», — строго и поучительно сказал Тужников.
— Слышал, комсорг? — с явным смешком спросил командир.
— Так точно.
— Вот так, дорогой мой комиссар. — Непонятно, кому он это сказал — Тужникову или мне.
— Разрешите идти?
— Валяй.
Еще один щелчок по носу. Обидно. Но главное, такие вот «мягкие шутки» начальства размывают мою уверенность в себе. В ранге командира орудия и взвода я чувствовал себя куда увереннее, хотя козырять, вытягиваться, получать разнос тогда приходилось намного чаще. А дурак Рысовцев — да и он ли один? — считает должность комсорга одной из тех, про которые шутят: «Солдат спит, а служба идет». Нет, Рысовцев! Спишь на складе ты, даже опух. А мне не до сна. Мне до всего есть дело. Что там в Белоруссии? Как идет наступление?
Пошел в штабной вагон. Послушал радио. Тужников давно позволил мне слушать приемник в любое время: мое оружие — информация, которую я оперативнее любого другого умею передать людям, что замполит ценит.
Первая батарея, Даниловская — моя батарея, там я служил, — занимает позиции в полуверсте от станции, на холме, поросшем бурьяном и молодым березняком, видимо, там еще в начале войны сгорело какое-то строение, на старых пепелищах всегда густо растет бурьян.
Пошел туда. На батарее, знаю, гость я желанный. От меня ждут новостей. И я чувствую себя не лишним, могу что-то посоветовать не только парторгу, комсоргу, но и самому командиру. Как говорят, зубы съел и на орудии, и на ПУАЗО. Лиду выучил на лучшую дальномерщицу, когда был командиром взвода. На этой батарее я точно в родной семье. С Даниловым у меня наилучшие отношения, молодой комбат, при всей своей цыганской натуре, без гонора — прислушивается к советам.
Издали видно поблескивание солнечных зайчиков на лопатах, отполированных кольскими камнями. Фонтанами взлетает земля. Копают котлованы для орудий, приборов, а заодно, вероятно, и под землянки. По всему видно, грунт мягкий, долбить ломами не нужно: на мягкой земле работа всегда спорится.
Орудия приведены из походного в боевое положение. Дула нацелены в небо над станцией. Батарея готова прямой наводкой прикрыть эшелон. Такая быстрая готовность к бою порадовала. Помнилось страшное ощущение беспомощности, когда на аэродроме в Африканде нас бомбили до того, как батарея заняла боевую позицию. Самое гадкое из пережитых мною ощущений. Боевые расчеты бежали от собственных орудий, оставшихся под чехлами, рассыпались по полю, спасаясь от осколков.
Только взошел на позицию, ко мне бросились девчата с ПУАЗО, связистки, все взволнованные. Окружили. Говорили разом, обращаясь и по уставу, и по-граждански:
— Товарищ младший лейтенант!
— Павел Иванович!
— Он не виноват!
— Это — несчастный случай.
— Поверьте.
— Весь расчет видел.
— Кто не виноват? В чем?
— Ваня Рослик.
— Спасите вы его.
— Комвзвода пригрозил трибуналом.
В конце концов из туманных девичьих выкриков я дошел до смысла того, что произошло на батарее: когда приводили пушку в боевое положение, установщику трубки Ивану Рослякову отсекло пальцы. ЧП! Несчастные случаи бывали и раньше, например, однажды взорвался снаряд: уронил трубочный, и снаряд капсулем ударился о ребро железного клина, что прикрепляет пушку к земле. Разное случалось за войну не только в боях. Но я понимал волнение девчат: несчастье с Ваней Росликом.
Месяца два назад получили мы небольшое пополнение — десяток мальчишек последнего призыва. Наверное, снова-таки в военкомате или на «сортировке» кто-то рассудил, что, мол, в зенитную часть можно послать самых слабых, обессиленных голодухой и непосильной работой в колхозах, где дети заменили своих отцов, ушедших на фронт. Теперь пришел черед сынов. Действительно, глядя на них, нельзя было подобрать другого определения, кроме как «дети войны»: низкорослые, худенькие, одни уши торчали на стриженых головах. Но даже среди таких выделялся боец с громкой, точно в издевку данной, фамилией Росляков. Рассказывали — несомненно, так оно и было, — что «гром-баба» Таня Демушкина, увидев нового бойца, всплеснула руками и по-матерински удивилась: «А как же ты, дитятко, попал сюда?»
Даже при том, что имелось обмундирование с расчетом на девушек, Ване не сразу подобрали шинель, сапоги, гимнастерку.
Вдобавок к своему достойному жалости виду мальчонка был еще и словно бы испуганный. Остальные призывались из Вологодской области, даже из одного района, потому по-землячески дружили, держались друг друга. А Ваня почему-то единственный был привезен на фронт из далекого тыла, из-под Омска, из таежной деревни. Кто его там затюкал, допытаться не могли ни я, ни командир его, ни девчата. Сначала он боялся людей. И, что удивительно, не столько даже офицеров, не разбираясь в субординации, сколько девчат. Женщины в гимнастерках с погонами, в сапогах, однако в юбках казались ему бог знает кем. Он пугался их бойкости. А девчата на этой батарее все были старослужащие — два года ели кашу из котелков. Некоторые, воображая себя настоящими солдатами, не стеснялись и крепкого словца и сами, случалось, под настроение умели «закрутить». Странно, что деревенского парня это так смущало.
Ваню поначалу сделали считывателем трубки. Но при первой же боевой стрельбе он потерял и без того слабый голос. Данилов хотел от него избавиться — спихнуть куда-нибудь в медчасть. Но командир орудия Хаим Шиманский, сам низкорослый, убедил, что Росляков не слабее других, во всяком случае, пудовый снаряд подхватывает легко, и его поставили установщиком трубки. И скоро на учебных тренировках Ваня показал и быстроту, и точность установки. Однако, только работая, он жил в коллективе, а так все еще сторонился или, может, боялся людей, потому долго путал звания — кто кому подчинен.
Когда я начал с ним разговор о вступлении в комсомол, он испугался.
«Ты из староверов, что ли?»
«Нет, дядечка, я не старовер», — это он мне. И смешно, и трогательно.
Я поручил комсоргу батареи Лиде Асташко взять его под свою опеку, готовить парня в комсомол.
Лида подключила к шефству над новобранцем всю свою команду — девчат с ПУАЗО, с дальномера. И, видимо, проснулось в них женское, материнское, они назвали парня Росликом, пестовали как сына. У Вани скоро исчезла затюканность. Перестал бояться крепких слов, начал понимать шутки, выучил уставы. Можно принимать в комсомол. И вот тебе раз! Потерял пальцы… Что за судьба ждет его теперь? А тут еще угроза.
Командир огневого взвода — Аким Унярха. Сибиряк, русский, фамилия странная, неизвестного происхождения. Унярха у нас недавно, из школы, парню всего двадцать лет. Загадочна не только фамилия, но и сам Аким. Молчаливый, как и Ваня Рослик. Но необщительность его совершенно другого свойства. Она не от стеснительности, скромности, а, наоборот, от самоуверенности, ощущения своего превосходства над другими. Ничем иным, а только суровой замкнутостью Унярха, безусый лейтенант, неплохо знавший теорию артиллерии, но не нюхавший пороху, очень быстро подчинил себе не только взвод, но и всю батарею. Его боялись. Попробуй не так обратись к нему, не так козырни, появись с расстегнутым воротничком!..
Саша Данилов, непосредственный командир его, веселый и шумный цыган, жаловался мне:
«Знаешь, я даже боюсь его. По-моему, он больной человек. Он не повышает голос на людей. Но понаблюдай за ним, как из-за ерунды он заводит себя. Не так козырнула девчонка… подумаешь, страх! А у него синеет лицо, дрожат губы, меняется голос… Мягчает голос, кажется, добреет. Но он будет гонять несчастную до изнеможения. Он пьянеет от своих «Кругом!», «Шагом арш!», «Отставить!». От собственных команд у него учащается дыхание, пульс, конечно, тоже. Он входит в какой-то странный экстаз. Прервешь — будет сидеть обессиленный, остолбеневший, с оскорбленным видом».
Мне не довелось наблюдать Унярху в таком состоянии, со мной он вежлив, на «вы», не очень разговорчив, когда расспрашиваешь о жизни, о близких, однако любит порассуждать о делах военных — высокой стратегии, политике: что думает Сталин, какие планы у Жукова, у Рокоссовского, где немцев подстерегает очередной котел? Но кто не любил поговорить об этом в те дни!
Не успел я расспросить у девчат подробности несчастья с Росликом, как появился Унярха: на позиции батареи, пока люди не заберутся в котлован, — все как на ладони.
Спросил как будто спокойно:
— Митингуем?
— Говорим…. по-комсомольски.
Меня он видел превосходно, еще на подходе, а то и раньше, но сказал:
— Ах, это вы? — Не удивился, произнес с каким-то обидным пренебрежением и тут же — девушкам: — У вас готов котлован?
— Готов, товарищ лейтенант! — ответила Лида Асташко почти со злостью: ее больше других расстроило несчастье с Ваней.
— Я не вас спрашиваю, товарищ младший лейтенант! Я спрашиваю командира приборного отделения.
Виктора Масловского, командира этого отделения, не было среди окружавших меня девушек. Унярха не мог не заметить его отсутствия, просто ему хотелось подчеркнуть, насколько самоволен наш сбор. А вообще Унярха был немного растерян: не накажешь бойцов-комсомолок за обращение к комсоргу дивизиона, это он понимал, да и конфликтовать со мной не входило в его намерения, сам — комсомолец. Лида подчеркнуто громко и отчетливо попросила меня:
— Товарищ младший лейтенант, передайте командиру дивизиона, что с Ваней — несчастный случай. Весь расчет подтверждает… Командир его.
На этот наказ мне Унярха не ответил, приказал девчатам почти мирно, словно посоветовал:
— Идите работать.
Но когда девушки отошли, сказал с непонятным упрямством:
— Это — самоувечье.
Мне стало страшно от его слов. Не видел же, как все произошло. Откуда такая уверенность? Зачем ему нужно подвести под трибунал несчастного парня, и на гражданке хлебнувшего лиха?
— Аким! Что ты городишь ерунду? Зачем Рослику в наших условиях калечить себя? Подумай. Это же абсурд. Ты что, боишься за себя — недосмотрел? Да? Что тебе может быть? Выговор? Трое суток ареста?
Недобро скривились его губы.
— Я ничего не боюсь, товарищ младший лейтенант. И прошу вас… Я говорю вам «вы».
А раньше сам искал дружбы, особенно узнав, что с Даниловым я на «ты». Что стало с человеком?
— Пожалуйста, товарищ лейтенант. Но советую: не делайте глупостей, это не поднимет ваш авторитет.
Хотел сказать: «Ваню мы тебе съесть не дадим», но сдержался, почувствовал, — мне его не убедить. Это по силам только старшему по званию. Данилову. Колбенко. Тужникову. Не сомневался, что они поверят расчету, девчатам, мне, поэтому за Рослика не боялся. Обидно за парня: не начав воевать, так несчастливо ранен. А еще обиднее, что есть среди нас, офицеров, человек, у которого могли возникнуть гнусные подозрения. Случались несчастные случаи и раньше. Некоторыми занимался уполномоченный «Смерш». Отослали человек двух в штрафную роту. Но все это не затрагивало чести всей батареи, лучшей батареи, лучшего командира, дивизиона, наконец. А тут вдруг такой позор! Самострел!
С Хаимом Шиманским мы съели пять пудов каши из одного котелка. До войны в учебной батарее служили в одном расчете. Потом, когда я стал командиром орудия, он, первый номер, был моим заместителем; когда я пошел на взвод, принял орудие. Парень удивительный. Из Западной Белоруссии, из Дятлова. Образование у него еврейско-польское, несколько классов хедара, потом — последние классы польской семилетки.
Приехав в Мурманск, он говорил на таком языке, что русские его не понимали: не находя русских слов, употреблял белорусские, польские, украинские, еврейские, даже литовские. В учебную батарею Хаима зачислять не думали: какой из него командир! Во-первых, рост воробьиный, а потом и акцент. Но скоро Хаим показал себя прекрасным бойцом: мастер на все руки, необычайно сообразительный, проворный. Быстрее его никто не выбегал к орудию по учебной тревоге, при этом портянки он никогда не выносил в кармане или за пазухой, как мы, грешные. Потом, на учебной батарее, ребята ему пригрозили: будешь таким шустрым — намнем бока.
Хаим выбрал оптимальный темп, который и командиров удовлетворял, и курсантов не подводил.
Когда я подошел к орудию, Шиманский сидел на снарядном ящике, обхватив руками голову, раскачиваясь из стороны в сторону, и повторял:
— Ай-вай-вай! Что будет? Что будет?
— Что будет, Хаим? Он глянул на меня:
— Я у тебя спрашиваю: что будет? — но тут же вспомнил о субординации, подскочил, вытянулся.
— Как это случилось?
— Кабы кто толком мог сказать, как это случилось. Как он подсунул туда свои несчастные пальцы? Ай-вай!
— Кто виноват?
Он снова схватился за голову, но перешел вдруг на «вы».
— Вы спрашиваете, кто виноват? Так я вам скажу: Шиманский виноват — недоучил. Недосмотрел. — И по-дружески уже, приглушенно и доверительно: — Имею я право после этого носить орден? Как ты думаешь?
На гимнастерке его сиял новенький орден Отечественной войны.
— Не делай трагедии, Хаим.
— Легко тебе говорить.
— Нелегко. Где Данилов?
Командира батареи Сашу Данилова я нашел на берегу Онежского озера. Два года он в дивизионе, а я все еще не перестаю любоваться этим человеком, словно девушкой. Чертовски красивый цыган! Среднего роста, очень ладно скроенный — каждый мускул рук, плеч, ног вырисовывается под одеждой и буквально пружинит, а в то же время стан по-девичьи тонкий, стройный. Черные до антрацитового блеска курчавые волосы, точно завитые у лучшего парикмахера. А глаза… не черные, глаза — как спелые каштаны, росные. Можно их назвать карими? Нет, глаза его, пожалуй, меняли цвет. Они без конца горели и как бы сыпали искры: то весело-голубые, то задумчиво-серые, то гневно-огненные.
Данилова любил не я один. Данилова любили все. Девушки влюблены в него. Но он, как ни один из офицеров, не дает никому оснований переступить границы субординации и сам никогда ни в чем не переступает. Это тем более удивительно, что офицер он не строгий, не формалист.
Весельчак. Шутник. Гитарист. Певец. Цыганскими песнями заворожил не только девчат и нас, молодых романтиков, но даже седых строгих проверяющих — полковников, майоров. Потом говорили, что хитрый Кузаев, у которого выявили немало промашек, нарочно подсказал им послушать цыгана. Размягчил наш Саша им души. Потом, правда, его чуть не забрали от нас в какой-то фронтовой ансамбль, да он сам не согласился.
Из штаба корпуса Данилова прислали командиром батареи, что удивило и Кузаева: молоденький лейтенант, цыган, только что гусарские усы отрастил — и так вознесся вдруг. Но быстро убедились: в штабе не ошиблись. Двадцатидвухлетний командир владел всем: и теорией артиллерийского огня, и материальной частью, и сложными приборами, и умением командовать людьми.
Я некоторое время был у него командиром взвода, и мы быстро и крепко подружились. Кажется, один я знал его тайну, он сам по секрету доверительно сказал мне:
«Я страшный в гневе. Я дикий. Как отец мой. Он зарубил топором молодого цыгана, приревновав к жене своей, моей матери. Нас было уже трое, я и две сестры. Отца посадили. А мама, — он сглотнул слезы, — утопилась. Будто случайно. Пошла по тонкому льду… Нас забрали в детский дом. Мне шел восьмой год. Я трижды убегал. Но старейшина табора возвращал меня назад. Это противоречило цыганским законам. Чтобы цыганского ребенка вернули в русский детский дом! Никогда не было такого! Думаю, меня просто боялись, чтобы не наделал беды. Прошу тебя: ты следи за мной, если что. Я сам себя боюсь».
Однако за два года дикий гнев, пугавший его самого, не проявился ни разу. Бывало, Данилов злился. Но обычно — как все нормальные люди: покричит, выругается, да и то по-цыгански, вообще грубых слов он не употреблял и наказывал подчиненных, если те беспричинно ругались, особенно в присутствии девчат.
Правда, недавно Данилов напугал нас — меня, Колбенко. Даже Кузаев встревожился. Дошли слухи, что он выбросил из своей землянки старшего лейтенанта Зуброва, представителя «Смерш». Одна из прибористок стояла на посту и видела, а Лида по секрету рассказала мне — с явной гордостью за своего командира: вынес из землянки гостя своего и кинул на бруствер точно мешок с мукой. Что произошло между ними, неизвестно. У Зуброва хватило ума смолчать: никакой жалобы, никакого рапорта. И Данилов на мой вопрос ответил коротко и решительно: «Молчим!»
Данилов ходил между штабелями бревен, досок, брусков, шпал, вдыхал острый смолистый запах нагретой солнцем древесины и, не скрывая, любовался всем богатством, от которого и на меня дохнуло миром и покоем.
— Ты посмотри, какие досочки! — радостно, как-то по-мальчишески крикнул Данилов, заметив меня. — Как распилены! Как сложены! В хозяйственности и аккуратности финнам не откажешь! Нет, ты посмотри! Сколько у них леса! Война, а нигде не валяется ни одного бревнышка. Штабели. Штабели.
— Откуда у тебя хозяйственная жилка?
В Кандалакше его батарею ставили в пример за бытовую упорядоченность: лучшие землянки, лучшие НП и КП.
— От отца.
— От отца?
— Чему вы все удивляетесь? Думаете, если цыган, то не хозяин? Мой отец был лучший колесник. Его знали во всех таборах от Кишинева до Минска. А может, и дальше. Я называю города, что запомнил, через которые проезжал наш табор. Я в детском доме столярничал. Вот хожу смотрю, что нужно для батареи, когда осядем на этой медвежьей горе. Тут, брат, не зевай. Пока комендант лапу не наложил или не появятся гражданские хозяева. Ходи тогда — снимай шапку. А мы отучились перед штатскими шапку ломать.
— Ты знаешь историю с Росликом?
— Знаю.
— И что?
— «Что, что»! Жаль парня. А больше — что? Кузаев выдаст мне. Я — Унярхе. Он… Нет, и Шиманскому сам влеплю на всю катушку. Пусть поойкает.
— Унярха говорит, что это… самострел… самоувечье.
— Что? — Глаза у Данилова сразу изменили цвет. — Кому он сказал? Тебе?
— Мне.
Глаза его недобро заискрились.
— У-у! — И выругался по-цыгански. — Да он сам мне докладывал как о несчастном случае. Вот подлая душа! Ну, я с ним поговорю!
Данилов одернул гимнастерку, подтянул ремень, стукнул по кобуре пистолета и чуть ли не бегом направился в сторону батареи.
Я испугался, что вызвал тот приступ гнева, которого он сам боится.
— Саша! Только спокойно!
Он оглянулся и сказал почти рассудительно, успокаивающе:
— Не иди за мной! Я сам! Не бойся.
Я стоял и смотрел на его спину, где под потными пятнами гимнастерки от быстрой ходьбы красиво изгибались пружинистые мускулы.
Я долго смотрел ему вслед, и мне до непривычных спазм в горле, до сладких слез стало утешительно и радостно, что есть такие люди, как Данилов, и что он — мой друг.
3
Тихо, ласково, непривычно для огрубевших от выстрелов ушей, очень уж мирно журчала вода, плескалась о борт. А вокруг тишина. Странная тишина. Сложная. Одновременно и спокойная, и тревожно-обманчивая. Здесь, на барже. И над всем бескрайним в сумраке белой ночи озером. Ночь — белая-белая. А все-таки ночь. На небе — несколько тусклых звездочек. Одна — яркая. Она плывет точно золотая рыбка в черной… нет, не в черной, какой-то странно сизой воде. Никогда не видел такого оттенка воды. От белого неба? От близкого северного солнца, такого знакомого нам там, в Мурманске? Тут оно спряталось на какие-то три часа. Позади нас, за кормой баржи, небо совсем белое. И на его фоне вырисовывается фантастический контур черного страшилища с единственным зеленым глазом. Это еще одна наша баржа. Очертания странные — от соединения буксирного пароходика и баржи. Такой же буксир и у нас впереди, довольно далеко. Кабы не его натужливое пыхтенье, шлепанье лопастей о воду, действительно ничто не нарушало бы первозданной тишины былинной Онего!
Едва приметно плывет «золотая рыбка» в сизой воде. Так мы плывем. Очень медленно. Не хватает силы у буксира? Или нам некуда спешить?
И вправду, спешить нам некуда. Врага мы не догоним.
Вряд ли кто-нибудь еще мечтает пострелять по танкам.
Только заняли позиции в Медвежьегорске — команда: грузиться на баржи. Никто не видел, когда и откуда они приплыли, эти длинные, дырявые, с пробитыми боками, с опаленными палубами посудины. Того энтузиазма, с которым грузились в Кандалакше в поезд, здесь при погрузке не было и в помине. Люди устали. Двое суток работали без передышки. Копали котлованы под орудия, под землянки, оборудовали в подвале сгоревшего дома артсклад, а в другом месте — продовольственный и обозно-вещевой склады.
Энтузиазма не было и по другой причине — угнетала неизвестность: где высадимся с нашими тяжелыми пушками, с большим запасом снарядов? Да и опасность почувствовали большую, чем когда бы то ни было. Опасность не ту, что в бою. Любом, даже с танками. Опасность от бессилия. Мы можем обороняться от авиации только батареей МЗА — на каждой барже по две пушки — да зенитными пулеметами. Но боялись не самолетов, хотя основное оружие — «восьмидесятипятки» — накрыло чехлами, на баржах батареи не развернешь. Говорили о минах, плавающих в Онежском озере. Я сначала почему-то не подумал о минах. Услышал о них от пожилых бойцов, говоривших украдкой и встревоженно. Настроение их обеспокоило. Сказал Колбенко. Тот удивил ответом:
— Настроение как настроение. Как у живых людей. Тебе хочется прогуляться на дно Онежского озера? Мне не хочется. Кто нас подберет?
Неприятный холод пронзил от его слов. Ходил утешительный слух, что сопровождать баржи будут военные катера, мечтали даже о минном тральщике, что якобы будет расчищать водный путь. Офицеры знали, какие все это химеры. Онежской флотилии в это горячее время не до нас. Где только нашли трухлявые баржи и два, разные по виду и мощности, пароходика?!
Тот, что тянет заднюю баржу, часто сыплет из трубы искры. Они наверняка далеко видны. Но имеет ли это значение? Самолеты нас заметят с любой высоты, особенно солнечным утром, что придет на смену белой ночи. А мины — слепые. Мина — фатализм, судьба.
Отплыли из Медвежьегорска с наступлением ночи. Хотя какая там ночь! Газету читай. Тогда же радисты приняли сообщение Совинформбюро: освобожден Петрозаводск. Особой радости не выявили. «Ура» не кричали. Свыклись люди и очень устали.
Но добрая весть внесла ясность и дала успокоение: все идет по плану, как стало известно еще в Кандалакше, мы становимся в Петрозаводске. Потому так крепко спят люди в эту дивную белую ночь. Спят в трюме на снарядных ящиках, на тюках шинелей и гимнастерок. Спят на палубе — кто где приладился: под ящиками с песком, под чехлами, которыми покрыты пушки; старшие офицеры — в тесной и душной каюте команды. Я тоже полежал там. Но заснуть не мог. Не спится. От какого-то странно возвышенного и одновременно почему-то грустного настроения — белая ночь тому причиной, что ли? А может, глубоко запрятанный страх: не сонным встретить мину. Увидеть свою смерть. Попытаться сразиться с ней. Я неплохо плаваю, на Днепре вырос. Но кто поможет здесь, кто подберет? Сколько до ближайшего берега? Какова глубина озера? Как долго придется опускаться на дно? Дурные мысли. Гнать их прочь! Никогда же раньше таких не было. Разве в сорок первом, на Петсамской дороге?..
Расчеты МЗА спят тут же, у своих орудий. Спит и дежурный разведчик, опершись на винтовку. Надо уметь спать стоя. Не услышал даже моих шагов. За сон на посту — суровое наказание. Но мне жаль бойца — девушка. Легонько дотронулся до ее плеча. Она встрепенулась. Очень испугалась. Хотела что-то докладывать.
— Ша-а, — прошептал я. — Но не спи, Роза. Не спи. В такую белую ночь они могут прилететь.
— Спасибо вам, товарищ младший лейтенант. Не буду.
Нет, не одному мне не спится. На носу баржи под чехлом, прикрывающим неразобранный дальномер, — затаенный шепот, поцелуи.
— Вася, милый, как я тебя люблю… как люблю… Не бросай меня, родной мой, — словно моленье богу.
— Ну что ты, глупая.
У меня предательски скрипят сапоги, я недавно сшил их у дивизионного сапожника — офицерские, хромовые. Однако парочка не услышала моих шагов.
Я замер на месте, затаив дыхание. По долгу службы я должен выявить этих двоих, нарушителей приказов… А их немало, приказов на сей счет, а еще больше слов — наших, политработников.
Да мне вдруг стало стыдно и за приказы те, пусть они и подписаны самим Сталиным, и за слова свои, а сказал я их столько, что ими, наверное, можно было бы загатить все Онежское озеро. Не впервые… Нет, не впервые меня захлестнула удивительная горячая волна радости от сознания всепобеждающей, неодолимой силы любви, которая здесь, на войне, наполнена особым смыслом.
Было совестно подслушивать, интимные отношения двоих всегда тайна, и тайна эта сохранилась людьми зрелыми, честными, чистыми душой. Но я боялся испугать их скрипом своих сапог. И стоял, зачарованный. Не их поцелуями. Своими чувствами. И мыслями. Я думал о Лиде. Как никогда раньше, мне хотелось вот так же обнять ее, поцеловать… Но попробуй только. Какой шум поднял бы Тужников: комсорг занимается любовью вместо того, чтобы вести упреждающую работу по «выходу из строя» бойцов. Впервые моя воспитательная работа показалась оскорбительной. Есть в ней что-то противоречащее жизни, неодолимой силе ее и как бы помогающее… смерти… Правда, теперь «острота вопроса», как любит говорить Тужников, притупилась. Поумнели и издающие приказы, и выполняющие их. А было же вначале: стращали штрафными ротами. Вспомнился случай, который я часто вспоминаю и за который мне давно уже стыдно.
Быстро, где-то через два-три месяца после того, как в дивизионе появились первые девушки, врач выявила беременность разведчицы из НП. Не помню уже ее фамилии, осталось в памяти имя — Лиза. Никто не сомневался, что «виновник» — командир НП младший сержант Валерий Клубкович, поскольку, кроме него, на НП был еще всего один мужчина — призывник последней категории, не только в отцы годившийся этим девушкам, но и в деды. Да и подружка Лизина выдала их тайну. Но сама Лиза категорически отрицала отцовство Валерия: мол, еще дома был у нее жених. И Клубкович с необычайным упорством отказывался: приказы были суровые, а толковали мы их просто страшно. Боялся парень. Признайся он, и обошлось бы, наверное, дисциплинарным взысканием. Но упорство его всех разозлило: командира батареи, замполита, меня — был я в то время только что избран парторгом батареи. Стыдно вспоминать, как мы допрашивали и девушку, и Валерия. Лизе еще как-то простили: баба есть баба. Клубович злил больше: воспользовался своим положением командира, нашкодил как кот, да еще и не имеет мужества признать свою вину! Исключили парня из комсомола. Хорошо, что тогдашний командир дивизиона капитан Колосов оказался умнее нас. Не дал «раздувать дело», а поспешил тихо сплавить Клубковича в резервный полк; даже исключение его из комсомола не успели оформить. Лиза, вероятно, не особенно понимала разницу между резервным полком и штрафным батальоном и в день отсылки Валерия выдала себя рыданиями, чуть ли не голошеньем, как по покойнику.
А через год или полтора на имя замполита дивизиона пришло письмо из Ярославской области. Писал Клубкович, сообщал, что имеет два ордена, два ранения, по ранению комиссован, приехал на родину Лизы, оформил брак и радуется подрастающему сыну. После такого лирического вступления назвал всех, кто допрашивал его и исключал из комсомола, кто мучил жену, — олухами, дураками, баранами… Словом, эпитетов не пожалел.
История с Лизой и Валерием случилась до Тужникова. Но письмо получил именно он. Замполит любил письма из тыла, умел использовать их в своей политической работе, правда, не столько на практике, сколько для рапортов начальству. Письмо, начинавшееся словами «Товарищ заместитель по политчасти, пишет вам бывший разведчик вашего дивизиона», не могло не заинтересовать, но когда он, не очень разобравшись по существу, дошел до эпитетов, то сильно возмутился. Поскольку в числе других называлась моя фамилия, кликнул меня. Рассказав историю, я попытался оправдать своего земляка. Тужников не понял, оправдания мои ему не понравились: «Либерал ты, Шиянок». Приказал написать в военкомат, чтобы человеку, который так отзывается о своих командирах, «прочистили мозги». Чудак. Больше у военкомата нет работы, как просвещать инвалида, подумал я. И письма конечно ж не написал. Тем более что Колбенко, который тоже позднее появился в дивизионе, письмо Клубковича понравилось, он весело посмеялся: «Хорошо он вас окрестил, только излишне деликатно — «бараны». Баран должен обидеться…»
…На цыпочках, чтобы скрипом сапог не испугать парочку у дальномера, я отошел на корму. Кто они? По голосам не узнал. А зачем? Лучше не знать. Хватает известных мне историй, которые делаются явными от болтливости самих же девчат, да и офицеров иных, и которыми, после таких разговоров, хочешь не хочешь, а вынужден заниматься. Колбенко все «сердечные истории» спихивает на меня: дескать, это дело комсомола.
За кормой шипит и пенится вода. Тут явственно слышишь, что не стоим на месте — плывем. А там, на носу, плыла звезда. Здесь же странная звездочка не плывет, а как бы перескакивает через волны. Зеленый огонек буксира, тащившего другую баржу, потух, и растаяли их очертания. Отстали.
Держась за холодное железо поручней, я, кажется, на мгновение тоже уснул: умел спать стоя не хуже других, как кавалерист в седле. Когда в Мурманске в морозные ночи под полосканье дивных знамен северного сияния высоко в небе мы целую ночь дежурили у орудий, поскольку немцы посылали по два-три самолета, то все научились спать у пушек и приборов в паузах между налетами. Установщики трубок засыпали со снарядами в руках и, случалось, обмораживали пальцы, за что командирам расчетов крепко доставалось: гляди, не спи! А командир не меньше обессилел. Я обычно утыкался лицом в плечо наводчика, тот все-таки сидит, спать ему легче, и просыпается он сразу — от стрекотанья стрелки на шкале азимута; стрелки стрекотали сильно: ПУАЗО на командном пункте, около прибористов — начальство, их будившее, и они дергали ручки прибора.
Да, я заснул, какой-то миг ничего не видел. Но услышал, что рядом со мной кто-то стал. Я, конечно, проснулся, но казалось, сплю и вижу сон: рядом стояла Лида. Там, на носу, я подумал о ней, и мне захотелось, чтобы она была со мной, как та девушка со своим любимым. И она пришла в мой сон…
Она прошептала, как мать ребенку:
— Спи!
Какой сон?! Я удивился:
— Лида?!
— Тише ты.
Она сжала мой локоть, и прикосновение ее разлилось по всему телу волнующей теплотой.
Я подумал, что, если ей не спалось, она думала про меня, следила за моими скитаниями по палубе в сонном царстве, и это взволновало меня до дрожи. Я должен сказать ей что-то особенное, что-то такое… Но что? Нет у меня таких слов. Я спросил то, что ясно и так:
— Тебе не спится?
Она тихонько засмеялась.
— Давай постоим и помолчим. Посмотрим на ту звездочку в воде.
И все? Да нет! Нет! Это, может, единственный случай, когда я могу… должен сказать тебе что-то необыкновенное, особенное, от чего наверняка зависит судьба твоя, моя… Я ищу слова. Я мучительно ищу такие слова. Но их нет. У меня на плечах шинель, но я чувствую озноб. От холода? От нервного возбуждения? От холода. А она же в одной гимнастерке.
— Тебе не холодно?
— Накрой меня шинелью.
Я набросил ей на плечи шинель, но ее не хватает на двоих, она стягивается с моих плеч. Лида поправляет ее так, что мы оказываемся под одной шинелью, теперь ее хватает. Странно. Ее плечо прижато к моему. Я обнимаю ее, чувствую под рукой худенькие, как у девчонки-подростка, лопатки, по спине её пробегает дрожь.
Стало вдруг жарко: словно я очутился в теплой воде озера и плыву вслед за сказочной звездой, догоняю ее, но не могу догнать, и становится грустно, что я никогда не догоню ее, звезду. А где-то, как бы надо мной, на поверхности, в пространстве, совсем реальные мысли — слова Колбенко: «И люби, Павлик. Плюнь на все наше ханжество…» Ах, если бы можно было так! Все это могло бы случиться полтора года назад, как только Лида прибыла в дивизион. Мы же подружились тогда. Она — моя землячка, из-под Рогачева. Мы учились в одном техникуме — индустриально-педагогическом, только я был на последнем курсе, а она — на первом, тогда я, естественно, не обращал на нее внимания. Но сразу узнал: «Вы в Гомеле не учились?» — «А я тоже думаю: вы или не вы? Шиянок ваша фамилия, да?» — совсем по-граждански, очень обрадованная, что в лице командира взвода встретила земляка, говорила она больше, чем позволено в строю, смущая меня перед комбатом, перед коллегой — командиром взвода управления, старшиной Лысенко, осматривающим новое пополнение хмуро, недовольно: «Много хлопот с бабским войском».
Командир взвода, я ни в чем не переступил субординации: настоящий служака! Разве что сам себе признавался, что девушка нравится мне. А должность комсорга давала возможность вести душевные разговоры. И мы часто вспоминали с Лидой родную Белоруссию. Рассказывала, как они, студенты, работали на оборонных сооружениях вокруг Гомеля, как защищали город наши войска и ополченцы, сколько ужасов она натерпелась при эвакуации. А родители, братья, сестры где-то в деревне между Рогачевом и Бобруйском. Что с ними? А что с моими на другом берегу Днепра? В дивизионе немало белорусов, и перед каждым стоял мучительный вопрос: что там с родными? Правда, теперь я знаю, что мать и отец мои живы, отец партизанил. А Лида ничего еще не знает. Как раз в эти дни идет освобождение ее родных мест. Как она, бедняжка, волновалась, когда пришла весть о начале большого наступления в Белоруссии. А мы приближаемся к родной земле. По железной дороге, по озеру. Может, потому волнуется она и не спится ей.
— Ты не боишься, Павел? — Чего?
— Мин.
— Зачем им было ставить здесь мины?
— А я боюсь. Никогда не боялась. Ни самолетов, ни бомб. А сегодня боюсь. Погибнуть, когда… Когда мой Грибовец, может, уже освобожден. И мама… мама живая. И ей напишут. Что о нас, утонувших, напишут?
— Лида!
— Не буду. Это я так. Не думай. Я не трусиха. Просто умирать не хочется. Давай помолчим. Так хорошо с тобой. Тепленько под твоей шинелью. Так тепленько, что и вправду страшно очутиться в воде. Смотри, как ныряет звездочка. Одна. Другие такие тусклые. Едва видны.
Мы долго молчали. И, наверное, молчанием сказали больше, чем неуклюжими, несмелыми словами. Правда, думал я: что скажет Тужников, когда ему донесут (многие, видимо, не спят!), что комсорг стоял вот так… под шинелью грел комсорга батареи. Но странно — боязно не было. Наоборот, весело стало. Я надеялся на защиту Колбенко. Тужников не очень любил Константина Афанасьевича, но считается с ним.
Оглушенный звоном крови от девичьей близости и смятенными мыслями, я не услышал, как с другой от меня стороны остановился человек. Услышала Лида, мышкой юркнула из-под шинели и моментально исчезла за снарядными ящиками.
Я тут же узнал неожиданного свидетеля моей «крамолы». Узнал до того, как повернулся и всмотрелся, — по запаху лекарств: врач дивизиона капитан Пахрицина! А ей почему не спится? Чего она бродит по барже? Такой свидетель, пожалуй, самый нежелательный. Кто-кто, а она не смолчит. Баба въедливая, не по-женски грубая, несдержанная на язык. Правда, офицеры относились к ней по-разному: одни издевались, посмеивались, другие жалели. Иронизировали над ее влюбленностью в Шаховского — человека загадочного: инженер-электрик, ученый, кандидат технических наук, а похваляется своим княжеским происхождением, будто служит в царской армии. Ходили слухи, что перед войной он сидел в тюрьме. За что? За свое происхождение? Но может, потому и подчеркивает титул, что прапрадед его был декабрист. Шаховскому все верили: серьезный офицер, образованный. Один Кузаев почему-то сомневался в его титуле, хотя очень ценил за технические знания. А Колбенко удивил меня, заявив, что сидел «князь» не за происхождение — за ум.
Жалели Любовь Сергеевну — «обижена богом»: во всем женщина как женщина — ладная, стройная, подвижная, остроумная, правда, язвительно остроумная, а лицо побито оспой. Из-за оспы и прощали ей ее злословие, грубость все, кто относился к ней доброжелательно. Кузаев, Колбенко…
Мое отношение к Пахрициной было двойственным. Когда-то, еще в звании старшины, пришлось лежать в медсанчасти с фурункулезом. Она вскрывала скальпелем фурункулы и… грубо шутила. После этого я почему-то боялся ее. Потом, получив офицерское звание, я как бы сравнялся и позволял себе не вытягиваться перед ней — подумаешь, врач! — и даже пошутить на ее счет, хотя была она на целых двенадцать лет старше меня. Правда, за шуточки свои я всегда был «бит»: она умела отвечать остроумнее. Но это меньше смущало, куда важнее было чувствовать себя ровней властной женщине, с самим командиром дивизиона дерзко спорившей.
С некоторым страхом и любопытством ожидал я шутки врача насчет девушки, шмыгнувшей из-под моей шинели. Пахрицина молчала. Странно. Неужели сделает вид, что ничего не видела? Не похоже на нее. Я знал, какая она безжалостная к слабости своих сестер, которых ей приходится комиссовать и отправлять домой. Я настраивал себя на дерзость. Если она не узнала Лиду и начнет допытываться кто, выскажусь о ней и Шаховском.
Этого она не любит. Пусть потом кричит хоть на всю баржу!
Но военврач неожиданно спросила о другом:
— Что за звезда? Такая яркая в такую белую ночь? Планета?
— Не знаю, Любовь Сергеевна.
Сам удивился, что назвал ее просто так, по-граждански.
И она, видимо, удивилась. Повернулась, всмотрелась мне в лицо.
— Всю войну мы смотрим в небо и… не видим звезд, не знаем их. Мы видим кресты. Черные кресты.
Потрясли ее слова. И как-то изменили представление о ней: не такая она жестокая и грубая, как представляется в службе своей. Нет, не сразу вот сейчас изменилось мое отношение, еще вчера я задумался о Пахрициной.
С батареи Данилова я пошел в санчасть навестить несчастного Рослика. Было еще не ясно, где займем постоянные позиции, если обоснуемся в Медвежьегорске, поэтому тыловые службы размещались во временных помещениях, и медчасть по-походному раскинулась в лесу, подальше от станции, поскольку станция была пока единственным объектом, достойным внимания вражеской авиации.
Пахрицина встретила меня неприветливо. Видимо, уже с кем-то успела поскандалить — была мрачная, кричала на фельдшеров, санитарок.
На мое пожелание увидеть Ваню ответила почти зло:
— А зачем вам видеть раненого? Учили б лучше! Меньше калечились бы. Непростительно в наших условиях. Мало выходит из строя на передовой…
Она сказала суровую правду, от которой и у меня появилась вдруг ответственность за руку Рослика, так же как чувствовал ее Хаим Шиманский. Что-то я не доработал с парнишкой.
— Товарищ капитан! Кроме устава есть душа. У меня — душевная потребность увидеть этого несчастного парня, пока он у нас…
Она посмотрела мне в глаза как будто удивленно и молча повела в палатку. После яркого солнца в палатке, хотя она и была раскрыта, стоял полумрак, пахло не медициной — лугом, провяленной травой.
Ваня Росляков лежал на земле, на матрасе, накрытый одеялом — такой маленький, что, казалось, тела там нет, просто одеяло чуть смялось. Присутствие человека выдавало белое, как наволочка подушки, лицо, да еще белые бинты на перевязанной руке.
По неуловимому его движению и расширившимся зрачкам я понял, что Ваню напугал наш приход. Испугало его и то, что я стал перед ним на колени. И он вдруг спросил:
— Меня расстреляют?
Спросил, кажется, спокойно, без страха, но мне стало жутко.
Я схватил его голову, приподнял с подушки.
— Ваня! Кто тебя расстреляет? Весь же расчет видел, что это несчастный случай. Сержант видел. Весь расчет!.. И девчата — за тебя.
— А лейтенант кричал…
— Лейтенант — дурак! — Не мог я удержаться, чтобы не дать Унярхе заслуженного определения.
У парня покатились слезы. Он стеснялся их, утирал рукавом здоровой руки. Кажется, пытался даже усмехнуться — в знак благодарности, наверное. Наконец прошептал:
— Товарищ младший лейтенант. Передайте всем: я их никогда не забуду. Никогда.
— Поправляйся, Ваня. Выздоравливай. И ни о чем не думай.
Поднявшись, я увидел врача у входа в палатку. Я подошел: она платочком вытирала глаза. Строго мне приказала:
— Не смотрите. Я — сентиментальная баба.
А когда мы отошли от палатки, вдруг сказала:
— Вы ничего не заметили. Ничего. А я… я поняла сразу, что он подготовился к скорой смерти. Я немало видела больных, готовивших себя… Но тут другое. Готовится ребенок… к такой смерти. Он ни разу не застонал, когда я ампутировала ему раздробленные пальцы. И потом. Ни разу. Он был там… За гранью… Неужели все это мы когда-нибудь забудем?
А когда я распрощался и пошел, Пахрицина догнала меня, спросила:
— Зубров не явится? Я понял ее тревогу.
— Я скажу Колбенко, Кузаеву…
Вчера Ваню отослали в Беломорск, во фронтовой госпиталь.
И вот снова доктор удивила меня — словами о звезде и… крестах. Конечно, она имела в виду кресты на крыльях «юнкерсов», «мессершмиттов». Но как сказала!
Мне вдруг захотелось поблагодарить ее. За что? За Ваню? За деликатное молчание насчет Лиды? И за слова, за потаенный смысл их — как в стихах. Но слов благодарности я не находил. Хотелось положить свою руку на ее, лежащую на поручне совсем рядом с моей, легонько пожать ее или погладить. Но поймет ли она? О мальчишеском ухаживании, конечно, не подумает. Но хуже всего, если заподозрит мою жалость — за оспу. Такая жалость оскорбительна, хотя офицеры нередко высказывали ее в разговорах между собой. У меня раньше подобного чувства не возникало. А тут вместе с благодарностью появилась и она, жалость.
Да, хочется сказать что-то особенное. Что? И вдруг решил: самое лучшее — честно признаться, она поймет. Я поверил, что Пахрицина не пошутит насчет нашей с Лидой дружбы. После слов о звезде и крестах — разве можно? Тут она примет серьезно. Но какое-то мгновение колебался: раскрывать ли имя?
— Девушка… — я натянул глубже шинель, давая понять, о ком хочу сказать.
Но Любовь Сергеевна прервала.
— Не нужно, Шиянок. Лучше думать, что у тебя есть своя тайна. Лучше думать так.
Это не похоже на слова Колбенко. Странно: доктор за тайну!
И вдруг своеобразно раскрыла свои чувства, наверное, слышала Лидины слова:
— При погрузке все боялись мин, однако все так крепко спят. Сон сильнее страха.
— Люди измучены.
— А я ничего не боюсь, но мне не спится. Однако пойду, попытаюсь уснуть. А вы намерены любоваться звездой? Скоро она погаснет. Смотрите, как разгорается небо. Наступит день, взойдет солнце. Такое ласковое. А его заслоняют кресты… Вы видели мины? На них тоже кресты?
Холодновато стало от второго напоминания про кресты. Невеселое настроение у доктора. Стало жаль ее, но уже совсем по другой причине — из-за ее, по всему видно, душевных мук. Их причина, конечно, всенародная трагедия, что продолжается четвертый год. Но теперь уже скоро. Скоро! Вон как стремительно наступаем! Их много, крестов. Как их много по всей нашей земле! Однако в такую ночь не о них думается. Не о них. О жизни.
С этими мыслями я забрался под чехол в нишу между снарядными ящиками, почему-то нарочно в самое опасное место, там никто не примостился на ночлег. Каждый хотел быть подальше от снарядов. Хотя что значит дальше на одной трухлявой барже?
Засыпал я с удивлением, что не помню, есть ли на минах кресты.
А видел же их в Кольском заливе. Но их не поднимали. Их расстреливали в воде.
— Тре-е-во-о-га!
Слово это впервые испугало четыре года назад, в мирное время, в тихую полярную ночь. Прошло недели две всего, как нас, безусых мальчишек, привезли в Мурманск, обмундировали, у кого среднее образование, тех зачислили в учебную батарею, познакомили с воинской службой и ее суровой (очень даже суровой в то время) дисциплиной, привыкать к которой вчерашним студентам, учителям, техникам было ох как тяжело. Но что особенно действовало — ежедневное напоминание командиров, что мы — не учебный, не резервный, как какие-то пехотные или артиллерийские полки в Рязани, Саратове или даже в Минске и Виннице, а боевой дивизион, которому доверено прикрывать с воздуха конкретные объекты: порт, железную дорогу, аэродром, электростанцию. Важность, значительность объектов выработало чувство огромной ответственности у каждого из новобранцев: как много нам поручено! О том, что прикрыть объекты такого масштаба в радиусе почти трех десятков километров тремя батареями семидесятишестимиллиметровых орудий, пулеметной и прожекторной ротами — нереально, об этом не мог сказать никто из командиров, да и никто из нас, реалистов и даже в определенном смысле скептиков (пока не выбило наш скепсис), так не думал. Это мы, оглушенные, ошеломленные, поняли через восемь месяцев — в воскресенье 22 июня.
Уверенность придавал полк истребителей И-153, И-16, которых прикрывали мы и которые в свою очередь должны были прикрыть те же объекты — встретить вражеские самолеты на подходе к Мурманску. Без тени сомнения верили мы в силу нашей артиллерийской техники, самолетов, как и в силу всей Красной Армии. В собственное бесстрашие верили. И вдруг вместо привычного «Подъем!», который вскидывал нас с тесных нар как пружины, среди ночи, когда самый крепкий сон, — зловещее, страшное: «Тревога!» Дневальный курсант крикнул испуганно — до срыва голоса.
Потом над этой первой тревогой немало смеялись: один курсант выскочил без штанов; без гимнастерок, без портянок, без ремней — многие.
Я выскочил к орудию не в самом смешном виде, кажется, только портянки засунул за пазуху, над чем старшина незло пошутил. Но на всю жизнь запомнил, как колотилось сердце, до обморока, и как гадко, постыдно, кажется, на всю позицию, клацали зубы и предательски бренчало подо мной сиденье наводчика.
Было морозно. На берегу Туломы трещали штабели бревен. В небе полоскались огромные полотнища полярного сияния. Их резали сабли прожекторов — тревога общедивизионная. Все казалось зловещим. Не стало красоты, которой я, романтик, любовался в предыдущую ночь, стоя на посту.
Потом несчетное количество раз звучала учебная тревога. Три года днем и ночью поднимает пугающее слово для встречи вражеских самолетов. Ко всему можно привыкнуть. Воют над головой пикировщики, свищет фугаска — не скажешь, что не страшно (умирать всегда страшно), но как-то привычно: на войне — каждому свое. А вот когда, сонного, будил пронзительный этот крик — «Тре-е-во-о-га!» — повторялось в какой-то степени то давнее ощущение; во всяком случае, пока не окажешься на своем боевом посту, так же предательски стучит сердце. В последний год, став комсоргом, я отвык от крика: штабные службы поднимали по боевой тревоге ревуном. Почти все не любили этот противный «бычий рев», высказывались за батарейную форму — за голос разведчика, мол, человеческий голос поднимает мягче. А я думал иначе. Ревун не пугал меня.
И вот снова оно — зловещее для меня слово «Тревога!».
Не сразу сообразил, где нахожусь. Привычным движением сбросил шинель, чтобы подхватить ее на лету и тут же надеть, но руки, одна, потом другая, наткнулись на стены. И над головой темно, странные, как щели, просветы. Только ощутив на ногах сапоги, вспомнил, где я — между снарядными ящиками.
Все стояли на палубе баржи, не в строю — вроссыпь, кто где, и смотрели в небо. А оно было удивительным. Нет, там, куда вглядывались люди, — на западе, оно не было таким прекрасным: обычная утренняя, как бы немного в дымке, голубизна. Дивным небо было на востоке: яркий багрянец над самым горизонтом плавно, неуловимо мягко в вышине переходил в цвета, которым и названия, наверное, нет, — синь с алым, тонкий фиолет, розово-серый, необычная голубизна — в зените.
Почему-то я один посмотрел в другую сторону — не туда, куда все. Но поразило меня не небо. Берег. Он явственно проступал синей стеной на фоне багрянца, разлитого восходящим солнцем. Восточный берег! Вологодский. Значит, мы шли все время вдоль восточного берега? Капитаны буксиров знали, где меньший риск наскочить на мины.
Странно, близость берега успокоила, хотя потом, рассудив, я усмехнулся над своим внезапным ощущением: какая близость? Километров пятнадцать, не меньше! Кто доплывет?
Наконец я повернулся туда, куда смотрели все. И сразу нашел то, что приковало внимание, — белую полосу тепловатого следа. Она медленно расплывалась и почти не таяла — там, в небе, было так же тихо, как и здесь, на земле… нет, на воде: впереди, за буксиром, озеро как зеркало. Привычная алюминиево-блестящая птица, ярко освещенная солнцем.
Близкой опасности не было. Шел разведчик. Куда? В глубокий тыл? Или изучает озеро — что на нем? В таком случае мы явно станем мишенью, на которую он наведет бомбардировщиков.
— А может, это свой? — услышал я девичий голос; в надежде уловил тот страх, который спросонья ощутил сам.
Надежда, что самолет свой и утренний сон прерван напрасно, была не только у той невидимой для меня прибористки или связистки, а может, кухарки, но и у офицеров. Они столпились вокруг Кузаева и переводили взгляды с далекого самолета на Шиманского. Давно знали: у командира орудия необычайный слух, уши летучей мыши; когда большинство еще вообще не слышало моторов, Хаим определял по шуму марку самолета. Ошибался редко.
Но сейчас и он, немного смущенный, пожимал плечами. Самолета не было слышно. Прозрачность утреннего воздуха создавала оптический обман. Это тоже успокоило немного: из такой дали разведчику нелегко рассмотреть нас. Он — на фоне неба, в лучах солнца, мы — на фоне темной воды и пока еще в тени.
Размытая дорожка белого пара в небе повернула направо: самолет отдалялся на юг. Но тут громко и отчетливо доложил Шиманский:
— «Юнкерс-88», товарищ майор!
Никто не усомнился: ясно, так. Однако офицеры вдруг как бы повеселели. Видимо, у всех, как и у меня, вместе с остатками сна исчезла тревожная неопределенность. Сердце входило в нормальный ритм. Подумаешь, «юнкерс»! Один. Видали мы и не по одному. Налетали по двадцать, по тридцать. В сорок втором, когда в один день сожгли Мурманск, в трех эшелонах, шедших с интервалом в несколько минут, разведчики насчитали девяносто машин. «Мессеры», сопровождавшие бомбардировщики, обстреливали наши батареи.
А тут какой-то один разведчик! Если бы могли мы связаться с ближайшим аэродромом истребителей. Там, на вологодском берегу, конечно, они есть, аэродромы. Недалеко. И не один. Как бы он, наглец, покрутился, атакованный «яками» или «мигами»!
Напряжение исчезло. Но не полностью. Можно понять: одно — встретить врага на боевых позициях, совсем другое — в таком необычном походе, когда основное оружие наше под чехлами. Беспомощность нашу выявил сам командир дивизиона. Спросил:
— Где мы находимся?
Никто из офицеров не мог ответить. Даже Шаховский, казалось знавший все на свете: историю, технику, музыку, географию.
Кузаев как будто упрекнул его:
— И ты, князь, не знаешь?
За «князя» капитан не обижался, наоборот, подчеркивал свое дворянское происхождение, что всех удивляло, а Тужникова злило.
— Скажите, какой там остров, и я скажу, где мы. — Шаховский показал на восток, где виднелась земля.
— Скажи ему! — хмыкнул Тужников. — Велика премудрость! Скажи мне — и я скажу тебе.
— Вы так думаете, товарищ капитан? — Равный по званию и по должности, заместитель командира по артобеспечению обращался к заму по политике только так, по-военному официально, хотя военным за годы войны «князь» стал в меньшей степени, чем кто бы то ни было. — У Онего — около тысячи пятисот островов.
— Да ну? — скептически усомнился Тужников.
Колбенко толкнул меня кулаком в бок, кивнул на замполита и провел ладонью по лицу — такой знакомый мне жест.
Константин Афанасьевич с отцовской снисходительностью прощал нашему с ним непосредственному начальнику его невысокую культуру, себя он тоже не считал эрудитом. Но то, что Тужников часто выказывал скептицизм к знаниям кандидата технических наук и, более того, как бы подчеркивал свою «классовую неприязнь» к потомку княжеского рода, это парторга возмущало.
— Нет, правда — тысяча пятьсот? — серьезно заинтересовался Кузаев. — Интересно! И ты на всех был?
— Что вы! Для этого жизни мало.
А я не первый раз подумал: как ничтожны наши знания! Кто еще мог знать количество островов на озере? Всматриваюсь в лица. Масловский! На физиономии его написано. Шаховскому не завидую — ученый, капитан. Виктору завидую: окончили с ним один педтехникум. Завидую и чувствую себя немного виноватым перед ним. Почему перегнал его по званию. Почему не его, а меня назначили комсоргом? За какие достоинства? А он три года уже — командир прибора, старший сержант. Все же знают, какая у него голова. Хвалят. Кузаев, Шаховский, Данилов… А роста нет. Загадка. Пытался поговорить я на эту тему с замполитом.
«На передовой такие…»
«На передовой — свои законы. У нас — свои», — осек он меня, давая понять, что не моя забота — на то есть начальство.
Старший лейтенант Муравьев вопрос командира о нашем местонахождении воспринял как приказ. Над удивительной аккуратностью начальника штаба уважительно посмеиваемся. Тужников говорит о нем: «Еще один аристократ», но необидно для Ивана Ивановича, это всё камешки в Шаховского. Что касается Муравьева, Тужников хорошо знает: тот — крестьянский сын и психология у него крестьянская. Он и в дивизионе остался крестьянином и учителем. Да и в армии всего год, а до того где-то в глухой калужской деревне, где остались одни женщины, деды да дети, был директором школы и одновременно председателем колхоза и сельсовета.
Муравьев очутился рядом с рулевым баржи. В «рубке», от которой остался один раструщенный каркас — торчит над палубой, как скелет, свидетель пережитого судном, — седой человек, сутулый от годов и горя, с задубевшей, просоленной кожей на лице, наверное, не только от северных ветров, но и от жизни, слезами просоленной. Вечером, когда рулевой появился на барже, мы, офицеры, умолкли, потрясенные. До чего довела людей война! Колбенко признался, что ему даже стало неловко перед этим человеком. Мы — хорошо одетые, сытые. Пусть не так уж вдоволь… летом сорок третьего половина дивизиона болела куриной слепотой. И все же ни дня не голодали. Мы знали, как живет народ… от жителей Кандалакши, от новобранцев — вологодских и коми девчат, от того же Муравьева. Но девчата появились обмундированные, молодые, да уже и немного покормленные. А этот старик (да уж такой ли старый?!) — как воплощение мук народных. Особенно поразила его одежда: на ватнике нет живого места, торчат клочья сопревшей ваты, его и латать невозможно. Кузаев сразу приказал начальнику обозно-вещевого обеспечения:
«Дашь ему новый ватник».
«Запаковано же, товарищ майор».
«Распакуешь, жмот».
А потом мы видели, как рулевой ужинал. Ел перловую кашу с необычайной бережностью, как удивительный деликатес, неспешно. Именно неспешность говорит о том, что человек много голодал и знает цену каждой крупинке; хватает жадно, поспешно тот, кто долго не голодал, а просто проголодался, перед тем как дорваться до харча.
Рулевой отчетливо, коротко и — неожиданно для нас — командирским голосом крикнул:
— На буксире! Где идем?
Оттуда ответили сразу. Но рупор там так неестественно хрипел, что делал человеческий голос подобным вытью ветра в трубе. Никто ничего не понял. Засмеялись. Но в смехе была горечь: с какой техникой плывем! Однако рулевой наш через свой рупор четко, только тише, как бы опасаясь, что подслушает близкий враг, сообщил:
— Вышли в Большое Онего. Справа — Климанский.
— Немного прошли, — заключил Шаховский и всмотрелся на запад, словно увидел в посветлевшей дали что-то необычное. — Там — Кижи. — И с тревогой: — Неужели они сожгли Кижи?
— А что такое Кижи? — снова не постеснялся спросить Кузаев.
Лицо Зуброва приняло вид удивленный, а не скептический, не насмешливый, видимо, о Кижах он и сам не знал. Я о Кижах читал еще до войны — какая-то церковь. Но к церквям тогда мы, молодые, проявляли так мало интереса, что в памяти не осталось, почему вдруг церковь стала предметом внимания серьезного журнала.
— Кижи — остров. На нем — уникальный, неповторимый памятник русского зодчества… — объяснял Шаховский, — Преображенская церковь…
— Церковь? — разочаровался Тужников.
— Самые выдающиеся памятники архитектуры — культовые постройки. Всюду. Но их же не попы строили — народ. — Шаховский отвечал Тужникову, и в голосе его впервые послышалось затаенное раздражение. — Преображенская церковь — чудо из чудес, вы бы ее увидели! Нельзя отвести глаз. Двадцать два купола-главок. Сорок метров высоты. И все это — из дерева, без единого гвоздя. А какие пропорции! И стоит эта рукотворная красота двести лет…
— Двести тридцать, — уточнил Виктор Масловский. — Построена в семьсот четырнадцатом.
— Спасибо вам, Масловский, — как бы обрадовался капитан, что есть человек, который не только знает о памятнике, но и помнит дату постройки, хотя феноменальная память старшего сержанта уже давно перестала удивлять офицеров, кроме разве одного Муравьева. Теперь в знак благодарности Шаховский обратился к Виктору, хотел человек с кем-то поделиться тревогой: — Неужели они сожгли церковь?
Виктор пожал плечами: кто знает? Ответил Тужников громко, чтобы слышали стоявшие неподалеку бойцы:
— Они киевские соборы взорвали… Новгородские… Каменные. А тут — деревянная церковь… Иллюзии у нас могли быть в сорок первом. А сегодня мы знаем, что такое фашизм.
— Да, знаем, — грустно согласился Шаховский.
Я стоял рядом с Пахрициной и наблюдал, как она слушает капитана. Давно замечаю проявление влюбленности у этой немолодой уже женщины. Какими глазами, с каким восхищением глядит на Шаховского всякий раз, когда тот что-то рассказывает. Как ученица. Раньше вместе с другими я подсмеивался над неумением доктора таить свою любовь. Но после нашего ночного разговора я совсем иначе смотрел на нее. Она сыпанула злые искры из глаз на Тужникова: зачем разрушает надежду? Зачем делает человеку больно? Ведь Петру Васильевичу больно думать, что Кижи сожжены. Кузаев смачно зевнул, потянулся.
— Все это чертовски интересно. И утро — только любоваться. Соловьев слушать… Шаховский, есть тут соловьи?
— Конечно.
— Слава богу, доехали до родных соловьев. — Не понять было, то ли шутил командир, то ли радовался, так же как и я, что мы приближаемся к родным местам. — Однако людям надо поспать. Впереди — трудный день… Разведчик! Отбой тревоги.
Не помню, успел ли разведчик передать команду отбоя. Помню, я моментально уснул — так хотелось спать. Рефлекс? Отбой — и сон! Ощущение знакомое. Там, на Кольском, в полярную ночь все время хотелось спать. Засыпали, стоя у орудий, приборов, в коротких паузах, когда в небе затихал гул «юнкерсов» или «хейнкелей». Однажды я, завалившись на бруствер, так уснул, что разбудил меня только близкий взрыв бомбы; не было отбоя, не было тревоги, не кричали, не били в рейку, молча ожидали очередную волну бомбардировщиков.
И вдруг — как тогда: разбудил взрыв. Где? Откуда? Не было же… нет шума моторов… Только пыхтит паровик буксира. Да и заснуть не мог: все стоят как стояли… Кузаев… Колбенко. Нет, взрыв всех встряхнул. Все тревожно повернулись в сторону кормы. Значит, грохнуло там, сзади. Мина? Под нами? Или под той, другой баржей?
В рупор — тихий, вдруг охрипший, но спокойный голос нашего рулевого:
— Мина под буксиром «Ладога-27».
Минуту помолчали, — вероятно, все подумали, что в этот момент буксир идет на дно. Кузаев так и спросил:
— Тонут?
Ответ почти иронический:
— Корабли не тонут, как топоры.
Тогда офицеры сорвались с места, решив, что, активно действуя, можно спасти буксир, людей на нем. Но, выполняя приказ, буксир и баржа отстали на добрый километр. Боялись удара с неба. А он — из воды.
Командование перебралось на корму.
Буксир качался на волнах от взрыва. А с боков, куда не доходил наш след, озеро — ровная гладь. И тишина, тишина… Из далекой спасительной тверди земной выползал огромный огненный шар.
Отбоя не было? Или сам взрыв возвестил тревогу? Номера орудий МЗА, зенитных пулеметов — на своих местах. Стрелять не в кого. Но вид у парней и девчат обычный — бойцовский. Да и те, у кого в руках автомат или винтовка, напряжены, встревожены, но тоже, в общем, обычные, как во время любой тревоги.
Мои обязанности комсорга научили вглядываться в лица людей особенно внимательно. Из тех, чье оружие было под чехлами, первой я заметил Лиду Асташко. У нее испуганный вид. Мне сначала стало стыдно за комсорга батареи — она же всегда была смелая. Но тут увидел, что такие же испуганно-растерянные все прибористки. Это потому, что они без оружия. Даже связистки вооружены. Без оружия солдат перестает быть солдатом… А наши девчата тем более. Тужников любит старое слово «солдаты». «Вы — солдаты Красной Армии! Не забывайте!» А я, грешный, даже в мыслях не мог назвать девчат солдатами. Бойцами — мог. «Боец Родичева…» И еще одного обращения к девчатам не любил — «рядовая». Рядовой Кухарев — нормально. Но — рядовая Петрова… Почему-то для девушки слово казалось оскорбительным. Сказал как-то Колбенко. Боялся, посмеется. Нет, только хмыкнул, но совсем не насмешливо — задумчиво.
Кузаев связался по рации с командиром второй баржи.
Мина взорвалась под машинным отсеком. Погибли два человека — машинист и кочегар. Машину не починить. Но команда не покидает судно, ручной помпой откачивают воду, считают, пробоину можно залатать, не первый раз: нужно спасти озерного труженика, не дать ему пойти на дно.
— Вот люди! Гражданские, а как воюют! — высказал свое восхищение Тужников.
У каждого из нас было не меньшее уважение к мужеству речников. В моем представлении они стали похожими на рулевого нашей баржи, хотя видел я и на одном и на другом буксире матросов — парнишек лет по шестнадцать-семнадцать.
Провели военный совет. Первым высказал общее пожелание Тужников: тянуть две баржи, пусть тихо, но дивизион будет приближаться к цели. Но железнодорожник Кузаев лучше знал тягловые возможности парохода.
— Кто потянет? Мы с тобой?
Запросили капитана буксира. Нет, две баржи не потянем, запарим машину.
Значит, бросать людей, технику, полдивизиона посреди озера, по существу, беспомощными перед возможным налетом? Но разве у нас не те же две пушки МЗА и четыре счетверенных пулемета? А на буксирах — по три винтовки, по одному ручному пулемету, гражданские матросы, и они плавают всю войну, плавали, когда немцы, финны были рядом.
Но учителю Муравьеву, суходолу, хотелось, чтобы «дочки и сынки» (и через год службы старший лейтенант обращался вот так к подчиненным, молодые офицеры посмеивались над «папашей») были ближе к земле. Муравьев думал о налете. Он решительно предложил: отвести баржу до ближайшего острова.
— А буксир? — сразу возразил Шаховский, — Команда не оставит буксир, пока он держится на плаву. Я знаю этих людей!
— Поднимется ветер и понесет баржу на скалу. А она начинена снарядами, как бочка порохом, — не сдавался Муравьев.
— А якоря для чего?
— А глубина?.. Достанут якоря до дна? По-новому раскрывался молчаливый исполнитель Муравьев своей неожиданной настойчивостью.
Ответ капитана буксира: на якоря можно стать. Кузаев задумался, оглядывая офицеров штаба.
— Капитан Шаховский! Командуешь баржей-два!
— Слушаюсь, товарищ майор!
Военный совет окончен. Но к командиру шагнула Пахрицина и, обычно официальная, «уставная», тут совсем не по-военному, как непослушная школьница, сказала:
— И я… — и заметно побледнела.
Тужников, хорошо понимая причину, иронически скривился.
— А вам чего?.. Санчасть на кого оставите? — спросил замполит.
— На буксире — раненые.
— И вы! — неожиданно согласился Кузаев, подтвердив повод: — На буксире — раненые.
Тогда и я ступил к командиру:
— Позвольте и мне, товарищ майор.
Колбенко недовольно крякнул — с ним не посоветовался.
— Давай и ты, комсорг! Даю тебе комиссара, Шаховский.
Перед посадкой в лодку я бросился на корму, где между ящиками со штабным имуществом лежал мой вещевой мешок. Взять его. Но какое-то чуть ли не суеверное чувство остановило. Нет, брать мешок не нужно! Получится, что я собрался надолго. К своим же иду. Третья батарея, тыловые службы… Что взять? Бумаги. Немного бумаги, подобранной в Медвежьегорске. Карандаш в кармане. И книгу. Какую? Их две: «Тихий Дон» и стихи Павлюка Труса, с которыми я не расстаюсь уж лет семь, с первого курса педтехникума.
— Павлик! Зачем ты? Зачем?
Передо мной стояла Лида. Такая же бледная, как Пахрицина. В глазах — страх, тревога, тоска.
— Что «зачем»? — не сразу сообразил я.
— Плывешь туда.
— Ты что!.. Приказ командира!
— Нет. Я слышала. Ты сам попросился…
— Лида! Что с тобой?
— Боюсь я.
Странно, неожиданное признание не тронуло меня тогда, а почти разозлило. Телячьи нежности! А еще комсорг! Она боится… Чего? Моего перехода на вторую баржу, где добрая половина дивизиона?
— Ты что, забыла, что мы на войне?
— Не забыла.
Она как-то сжалась, сделалась маленькой, точно девочка, а лицо… лицо странно сморщилось и вмиг постарело, как у моей матери, когда провожала меня в армию еще в мирное время, в сороковом. Когда их освободили прошлой осенью и от меня получили письмо, сестра писала в ответ: мама долго плакала. «Второй день, братец, не можем успокоить. Что с ней? Когда под немцами были, ни разу не плакала. Даже не заплакала, когда полицаи батьку сильно побили. Да и ей синяков наставили».
— Держи хвост трубой, товарищ младший сержант! — грубо, да, пожалуй, и пошловато, пошутил я и, выхватив из вещмешка довольно зачитанную, потертую, с подклеенным марлевым корешком книгу стихов, бросил мешок девушке под ноги. — Завяжи. Будете разгружаться — заберешь…
— Не возьму! — упрямо, чуть ли не зло ответила Лида.
— Ты что это?
— Ничего. Не хочу.
— Не хочешь, не надо. Парторг заберет.
И побежал по палубе, словно молодой козлик. К трапу. Первым спустился в лодку.
4
Какое солнце! Некуда от него спрятаться. Искали хотя бы лоскуток тени. Но на палубе ее немного. От каждого орудия — не более чем на двоих человек, от зачехленных приборов — того меньше. А нас много. И все на палубе — трюмы так нагрелись, что там вообще невозможно дышать — кажется, горят легкие. Тут, над озером, все-таки есть какое-то движение воздуха, правда чуть уловимое. Вдалеке от баржи рябится водная гладь, там прошелся ветерок. Вот долетит до нас, принесет прохладу. Нет, ветры явно так же разомлели и уснули, как мы, люди, на своей недвижимой, затерянной в просторах Онего барже.
Может, так жарко с непривычки? За четыре года забыли о тепле, мечтали о нем. Правда, летом сорок второго в Мурманске было на диво тепло, несколько дней даже купались — не в Кольском заливе, в озерке каком-то. Но потом было не до купаний: в жаркий и ветреный день налетело около сотни «юнкерсов», «хейнкелей», «мессершмиттов», сожгли город. Потом, разведав, что порт все же уцелел, фашистские стервятники со злобной методичностью, не давая передышки (полярный же день), бомбили его. И жарко было не от солнца — от огня.
Прошлое лето на Кольском полуострове не радовало теплом, все время, можно сказать, спали в шинелях. Да и в Кандалакше в этот первый летний месяц не погрелись ни разу.
И вдруг — столько солнца! Как в Крыму. Не представлял, что в Карелии бывает так жарко. Странно устроен человек: радоваться нужно, а некоторые уж брюзжат, недовольные.
Офицеры стянули со снарядных ящиков брезент — «Черт их не возьмет, снаряды, не расплавятся!» — и на носу баржи установили тент. Под ним и сидим.
Лежим. Все. Кроме Шаховского. Где он?
Рядом с нами — маленький тент. Под ним лазарет: двое раненых с буксира, с ними Пахрицина и санинструктор третьей батареи. Видели там некоторое время и капитана. Но когда солнце поднялось, пригрело и мы, успокоенные после драмы с буксиром, разомлевшие, притихли и, как показалось доктору, уснули, Любовь Сергеевна незаметно взяла руку «князя» и поднесла к своим губам. Однако заметил-таки молодой лейтенант Трухан, все-таки заметил и, хихикнув, ошеломленный, начал шептать нам всем:
— Видели? Видели? Она поцеловала ему руку.
Кто-то еще засмеялся.
Дошло до меня. Вспомнил Лиду, ее страх и… понял, осознал глубину ее чувства. И своего. Прав был Колбенко там, в Медвежьегорске, решив, что я раскричался в доме в испуге за нее, за Лиду. Вспомнился ночной разговор с Пахрициной. Я понимал ее, тронула нежность женщины. Разозлившись на бездушного лейтенанта, сказал Трухану:
— Нечего выскаляться.
— Ручку — князю… Хи-хи…
— Заткнись!
— Ты что, комсорг?
Остальных офицеров, кто не успел уснуть, тоже удивила моя грубость — знали, мне это совсем не свойственно, я, как никто, деликатен с любым бойцом, не только со своими коллегами — офицерами. К тому же я младший по званию. Между прочим, от любого другого Трухан проглотил бы и не такое, особенно от старшего, сам был крикун и матюжник. А тут полез в бутылку:
— Нашелся мне идейный поводырь. Дьяк дивизионный!
Смысл нашего шепота — из-за чего! — видимо, дошел до Шаховского, он ушел куда-то на корму баржи.
Трухан как легко завелся, так быстро и успокоился. Храпит на всю баржу.
Удивительно, как легко люди засыпают! Неужели их ничто не волнует? А я ночью, может, едва часок покемарил. И сейчас не могу уснуть. Раздумья. Переживания. Радостные и грустные. Простые и сложные. Лида… Просто разве? Ох, непросто. Для кого? Для нее? Для меня? А почему непросто? Мудрый Колбенко: «И люби. Люби. Плюнь на то, кто что скажет!» Парторгу с высоты его опыта все просто… Нет, и ему непросто. А у Пахрициной? Тот же проницательный Колбенко как-то серьезно сказал: «Не любит князь ее».
Вспомнилось это, и стало до боли жаль женщину, к которой я относился явно несправедливо. До сегодняшней ночи. Вон с какой материнской заботой поит она тяжело раненного кочегара, мальчика. Меняет и меняет примочки на его голове. Странно и обидно мне, что ни Савченко, командир третьей, возглавлявший эту баржу, ни добрый Кузаев, ни умный Шаховский, ни сама Пахрицина не подумали перевести раненых на первую баржу, чтобы быстрее доставить в госпиталь. Нет. Любовь Сергеевна это поняла, когда мы с ней поднялись на искалеченный буксир. Но было поздно: буксир и баржа быстро отдалялись. Спешили, чтобы быстрее вернуться за нами. Кузаева можно понять: полдивизиона оставил посреди озера.
А капитан буксира? Нелегкие мои думы и про этого человека, увиденного мною впервые часов шесть назад. Неужели буксир ему дороже раненого мальчика, по возрасту внука его? Правда, и у меня, кажется, глаза были мокрые, когда умирало старое, как и его капитан, судно — озерный сухогруз «Ладога».
Капитан сидит недалеко, на самом носу, на якорной тумбе, на солнцепеке, с непокрытой лысой головой и глядит туда, где вода похоронила его буксир.
За что я осуждаю капитана? Не подумал о раненых? Как же не думал? Он думал о спасении всей команды и очень нужного — армии нужного! — парохода. Нет, надо понять капитана, его боль. Мне жаль его. Он сказал мне: «У меня только и осталось, сынок, что он». Он — пароход его.
…Я и доктор поднялись на буксир, Шаховский — на баржу. Любовь Сергеевна сразу занялась ранеными. А я спустился в машинное отделение. Там находилась вся небольшая команда и трое наших бойцов из хозяйственного взвода — старые плотники.
Увиденное в трюме испугало меня, сухопутного человека. Люди работали по пояс в воде. Пробоина в борту была заложена мешками с песком, ящиками, досками, жестью. Через щели этой примитивной и, показалось мне, совсем ненадежной заплаты фонтанами била вода. Можно ли столько воды откачать одной помпой? Да и качают ее два голодных, обессиленных мальчика. Там, наверху, я подумал: попросить Шаховского дать им подмогу. Но в машинном отделении понял: никакая подмога буксир не спасет.
Я выскочил на палубу, с капитанского мостика крикнул в рупор — безадресно и почти панически:
— Мы тонем!
Шаховский, которого я хорошо видел, ответил не сразу, и я разозлился: «Чертов князь! Он еще думает! Вече собери!» Объяснил по-морскому:
— Вода заливает трюм.
Прежде чем отдать приказ мне, капитан скомандовал людям на барже: отчалили две шлюпки.
— Снять людей!
Я спустился до половины железной лестницы и громко закричал:
— Оставить судно!
Под лестницу, в полосу света, падавшую из люка, вступил старик, лысый, с морщинистым лицом, удивительно похожий на рулевого первой баржи — точно братья.
— Ты чего, сынок?
— Оставить судно! — снова крикнул я, не ему одному — всем.
— Ты откуда такой командир взялся? — Старик начинал злиться.
— Приказ капитана!
— Капитан здесь я!
— На войне командует старший! — уже более рассудительно заметил я, вспомнив много раз читанное в книгах, что капитаны покидают погибающее судно последними, и из-за боязни упрямства старика мягко пригрозил: — Будете сопротивляться — ссадим силой.
Капитан — после мы узнали его фамилию, звучную, как у Шаховского, — Плеханов — грустно сказал:
— Пошли, ребятки.
Пароход «умирал» тяжело. Удивляла его плавучесть. Многим офицерам и бойцам надоело ждать, когда же он потонет. А я стоял на носу баржи, может, с час — поднялось солнце — и не сводил глаз с судна. Рядом застыл его капитан, неподвижно, как в почетном карауле у гроба покойного, и только изредка вздыхал. Эти его вздохи бередили мне душу. Попробовал утешить капитана, но как-то неуклюже, как потом дошло:
— Отец, что нам стоять тут? Идемте позавтракаем.
Дымила кухня. Бойцы гремели котелками. Пахло немного подгоревшей «блондинкой» — пшенной кашей. О, как глянул старик на меня! Испепелил взглядом! Наверное, подумал: сопляк, ничего ты не можешь понять. А я понимал, более того, я чувствовал, как его боль передается мне. Нарекал на себя — поспешил. Возможно, прав был капитан и судно можно было спасти? Нет, и он не надеялся, иначе сказал бы Шаховскому, когда тот спросил о повреждениях. Но разве от этого ему легче?
Пароход умер, как человек: долго боролся, но потом начал клониться набок. И вдруг перевернулся и сразу пошел на дно, скрылся под водой за несколько минут. Ударили в борт баржи короткие волны. Всплыло на поверхность воды большое масляное пятно.
Гибель кораблей меня волновала и в фильмах не меньше, чем смерть людей. А тут я увидел эту гибель наяву. Потрясло. Хотелось утешить капитана какими-то особыми словами. Но боялся снова сказать не то, что было бы уместно в такой необычной ситуации. Не сразу, спустя какое-то время, когда масляное пятно волны подбили к барже, старик коротко перекрестил то место, где исчез его пароход, и, повернувшись ко мне, притихший, утомленный, с потухшими глазами, глухо сказал:
— Вот так, сынок, умираем. — Помолчал и попросил: — Можешь раздобыть немного водки? Вечная память ему…
Хотел поискать Шаховского. Удивился, что его не было среди тех, кто до конца наблюдал гибель буксира. Но меня опередила Любовь Сергеевна, которая была тут же, около раненых:
— Я дам. — Налила в кружку спирта. — Разведите водой.
Капитан выпил чистый спирт и не поморщился. От завтрака отказался. Сел на якорную тумбу. И сидит уже несколько часов. С непокрытой головой. Я предложил ему пилотку. Пилотку он взял, но держит ее в руке. Я вспомнил, что, оставляя буксир, каждый из матросов что-то захватил — фанерный чемоданчик, вещевой мешок. Один капитан спустился в лодку без ничего.
Я думал о его судьбе. Хотелось поговорить с ним. Но не знал, с чего начать, тактично ли влезать в душу несчастного человека со своим любопытством, в котором есть эгоистический расчет: не сомневался, что рассказ о его явно богатой событиями жизни можно использовать для воспитания бойцов. Над моим пропагандистским рвением подтрунивал даже Колбенко. Но и ценил, что бойцы, особенно девчата, доверительно показывают мне письма из дома от матерей, сестер, с фронта — от братьев, отцов, женихов, и я умело использую факты из их писем в своей работе.
Однако печет! Кажется, покраснело палубное железо, тумбы: под солнцем грязная ржавчина искрилась, горела. Под тентом нечем дышать. Как можно спать в такой духоте? Недавно я завидовал уснувшим офицерам. А теперь презирал их за беззаботность, твердокожесть. Такие события! Не в дивизионе — на фронтах, в мире. Наконец высадились во Франции союзники, открылся второй фронт. Но главное — наступление в родной Белоруссии. Широкое, стремительное. Я понимал его значение для полной победы. Уже освобождены Витебск, Орша, Могилев…
В Медвежьегорске нашли финские радиоприемники. И вчера на уплывшей барже допоздна слушали радио. Удивительно близка Москва. До спазм в горле волновал голос Левитана, читавшего приказ Главнокомандующего об освобождении Бобруйска.
Нельзя мне лежать под тентом и слушать богатырский храп Трухана да смотреть на понурую фигуру капитана буксира, настраиваясь на волну его боли. Кузаев не шутил, посылал меня комиссаром на эту баржу. Я должен быть комиссаром. Не дать людям разомлеть от духоты, расслабиться, заразиться беспомощностью. Ситуация ведь необычная: многие никогда не видели такой воды, в которой, как акулы, плавают мины. Может, как раз и хорошо, что нет даже слабенького ветерка, хотя в озере, как и в море, есть течения. Нужно взбодрить бойцов. А ничто так не бодрит, как хороший рассказ о нашем победоносном наступлении!
Я умел рассказать о наступлении под Орлом, Курском, на Украине. Как же я поведаю об освобождении Белоруссии! Мне не нужна карта, она — в голове. В большинстве городов, названных за последние дни в приказах Сталина, я бывал, плавал по Днепру, Березине…
Не просто стыдно — преступно лежать под тентом, так вот распоясавшись — без сапог, без гимнастерки. Вслед за нами, офицерами, разуются все.
Но даже Пахрицина, которая сама была в полной форме, посматривала на меня, одетого, подтянутого, немного удивленно. А у меня и дыхание перехватило от взгляда на просторы озера. Какая красота! Не то что свинцовый Кольский залив да всегда хмурая Кандалакшская губа. Озеро искрилось, в нескольких местах странно рябило, хотя дуновение ветра ни разу не долетело до баржи. Однако тут же поднял глаза к небу, в зенит. Три года мы смотрим только в небо. Небо рождает самые сильные переживания. Мы разучились любоваться голубизной. Больше нравились низкие тяжелые тучи. Нет, не совсем так. Бывало, хотелось ясного неба. Когда я командовал еще орудийным расчетом, в нелетную погоду нас нагружали теорией, политикой и строевой, а это — скучно. Тогда и командиры, и бойцы молодые, даже девушки, мечтали о погоде, разве что осторожные «деды» не ждали холодного полярного солнца.
Странно: духота — и такое прозрачное небо. Никакой дымки. Ни одной тучки… Идеальная летная погода. И в сердце неожиданно ударила тревога. Нет, больше — страх. За кого? Не за себя. Не за нашу неподвижную баржу. За ту, что поплыла к Петрозаводску. За Колбенко, за Кузаева… Да будь ты честен сам с собой! За Лиду. Да, в первую очередь за нее, как там, в Медвежьегорске, в доме, что мог быть заминирован. Прозорливый Колбенко! Как он угадал мои чувства! А зачем мне такой страх? Зачем?.. Тут же всплыло: мне часто снилось небо, усыпанное зловеще черными букетами разрывов. Да не потому содрогнулся. Вспомнил: еще в Кандалакше Лида спросила: «Почему разрывы наших снарядов стали такие черные?» Я ответил тогда: «Более дымный порох». При ближайшем налете всмотрелся. Разрывы как разрывы. Как всегда. Скорее белые, а не черные. Не может порох быть нестандартным, это равносильно диверсии, поскольку нарушало бы дистанционность разрывов.
Почему же букеты в зените показались ей вдруг черными?
Какая-то чушь лезет в голову. Суеверия бабские. Стыдно, товарищ комсорг! Нужно заняться делами, своими обязанностями, а то от солнца и безделья и не такие фантазии появятся. Не у одного меня. Вон лежат на палубе: молодые бойцы без сорочек, загорают, только пожилые в гимнастерках, жмутся на узких пятнах тени от зачехленных пушек, от прожекторов, под снарядными ящиками. Не боевая батарея и рота, а цыганский табор.
На корме целый штабель ящиков, гора другого имущества. «Посмотри, как забарахлились», — иронизировал Колбенко при погрузке.
Там, за снарядами и вещевым складом, девичий смех, писк. Чему радуются? Неугомонное племя. Мужчин разморило, а им весело и в такой ситуации, в такую непривычную жару.
Я застегнул воротничок и чуть ли не строевым шагом двинулся на корму. Повеселимся вместе. Порадуемся победам, о которых я вам расскажу. Но у кучи накрытого брезентом добра меня остановила караульная Зина Петрова; кроме недремлющих разведчиков, непрерывно следящих за небом, на баржах на время плавания установили два поста: как пошутил Данилов, у бюстгалтеров и у консервов.
— Туда нельзя, товарищ младший лейтенант.
— Нельзя? Мне?
— Девчата загорают… И купаются…
— Купаются?!
У Зины, пухленькой, беленькой, хорошей пулеметчицы, но со слабостью — любила, чтобы ее потискали парни, сама провоцировала их, создавая и своему командиру, и нам, политработникам, проблему, — игриво смеялись глаза.
— Кто позволил?
— И тут позволение? — искренне удивилась Зина.
Я растерялся. Чертовы бабы! Ни один боец-мужчина не способен на подобное нарушение дисциплины. Вот Евино племя!
Идею купания подал один из офицеров. Но Шаховский, более других офицеров штатский, по-военному категорично запретил купание. И никто его не упрекнул.
Пошутили:
— Покупаешься, когда и трусов нет. В кальсонах полезешь? Озеро загрязнишь. Мину притянешь запахами.
— Иди у девчат панталоны одолжи.
Потом набросились на начальника вещевого склада старшину Битяя:
— Вы со своим Кумом (начальника обозно-вещевого обеспечения Кумакова давно перекрестили в Кума) морды наели, а позаботиться на лето глядя о трусах не могли. Полезу в озеро без штанов. Кузаев спросит: кто довел до такой аморалки? Скажу: Кум с Битяем.
— Давайте, ребята, окунем его. Перекрестим.
— Ты какой веры, Битяй?
— Товарищи, я православный. — Лишенный чувства юмора, старшина испуганно отступил от офицеров: подальше от беды, плавать-то он не умел, а такие, как Ильенков да Трухан, что угодно отмочат.
Веселый хохот офицеров даже у пожилого капитана выдавил жалкую улыбку. Я приказал Зине:
— Иди скажи им: вылезти из воды и одеться.
— А мне нельзя покидать пост. А вам… Товарищ младший лейтенант! Неужели вам не хочется посмотреть на нас голых? Мы красивые. — А глаза… глаза бесовски жмурятся. Чертовка! — Боже, да вы покраснели. Неужели не видели голой девки? Бедненький вы мой!
— Петрова! Перестань трепать языком. Распустили вас!..
— Объявите тревогу. Вот смеху будет. Может, какая без лифчика…
Только на войне бывают такие невероятные совпадения, неожиданности. Сказала девушка про тревогу — и я по трехлетней привычке вслушался не в близкий смех и ойканье, а в недосягаемую высь. Слух у меня был хороший. В первый год войны только Шиманский да батарейный олень Алешка прежде меня ловили шум немецких самолетов. Умное животное олень! Свои истребители патрулируют — он и ухом не ведет, спокойно пасется. А если только вскинет рога, навострит уши, а потом бросится на позицию, к командному пункту, — объявляй тревогу: летят, гады! За смехом и плесканьем в мирной тишине над безбрежной Онего я уловил далекий-далекий, но дьявольски знакомый, с переливами — звоном, всхлипываньем — шум моторов. «Юнкерсы-87»! Пикировщики, умеющие накрывать самую малую цель!
— Тре-во-га!
— Тревога! — сразу подхватил разведчик на штурвальном мостике, искавший самолеты в бинокль.
У Зины расширились глаза. Не удивленно — испуганно. Пулеметчица сразу сообразила, что нам угрожает. Сняла себя с поста, бросилась к пулемету, там же, на мостике, смотревшему в небо четырьмя короткими воронеными дулами. А я вспомнил: первый номер пушки МЗА, стоявшей на корме, — Мария Лосева, заядлая рыбачка. Наверняка купается. Я мгновенно занял ее место на горячем сиденье тридцатьсемерки.
Через минуту я нашел их в небе. Три «юнкерса» шли с юга на высоте, с которой обычно переходят в пике. Шли прямым курсом на баржу. Неужели на нас? Кто навел? Не было же ни одного разведчика. Тот, утренний, вряд ли засек нас. А если и заметил, то увидел плывущие буксиры и баржи. За восемь часов где б оказались мы даже с черепашьим ходом? Скорее всего, в Петрозаводске… Разгружались бы. Почему в таком случае они так уверенно идут на нас? Запеленговать радиопередатчик не могли. Он давно не достает до первой баржи, а потому молчит — не с кем связываться.
Опалила мозг страшная догадка: наведенные тем, утренним разведчиком, самолеты потопили первую баржу и ищут вторую. Как быстро приближаются они в оптическом прицеле! Но что это? Ведя их, я поворачиваю рукоятку азимута? Значит, проходят мимо? Повернули на северо-восток, на остров, видимый с баржи?
Оторвался от прицела. Глазами схватил широкое поле голубизны. Да, «юнкерсы» идут мимо. Слава богу. Осознал, как сильно испугался их возможной атаки. Как в первый день войны. Стыдно не стало: не за себя страх — за людей. Оглянулся. Сколько их — девчат, парней, зрелых мужчин собралось вокруг одной маленькой пушки! Зачем? А куда им деваться? Забираться в трюм? Неужели пронесло?
Нет, не пронесло.
Один из пикировщиков резко отвалил от своих и, снижаясь с характерным свистом, пошел на баржу.
Вот оно!
— По самолету над вторым! — охрипшим голосом закричал не командир взвода МЗА, а командир зачехленной батареи восьмидесятипяток Савченко.
Вот те на! А я не могу поймать «юнкерса» в прицел.
— Ого-онь! Ого-онь! Такую вашу!..
Это — мне, наводчику, автоматический спуск у меня.
Очередь в небо. Позор! Зловещий свист в зените, над самой головой. В вертикаль не поднимается ни прицел, ни дуло пушки. Но пулемет бьет захлебываясь. Бухают винтовочные выстрелы. Ведут огонь кто из чего. По пикировщику. А я выпускаю снаряды в белый свет, как в копейку.
Глухо бухает бомба. Обдает дождем холодных брызг. Мимо! В озеро! Только бы не в баржу, не в снаряды наши!
Резко разворачиваю пушку. Сразу ловлю «юнкерс» в прицел. Фашист заходит во второй раз. Высота у него после первой атаки такая, что, если прорвется и спикирует на нас снова, наверняка не промахнется. Взлетим мы в небо, чтобы найти братскую могилу на дне озера.
Ах, молодец Зина! Каким плотным трассером перерезала фрицу дорогу! Ну, теперь и я не выпущу тебя из прицела!
— Ого-онь!
Посылаю одну очередь. Другую… Кричу что есть силы:
— Заряжай быстрей!
Со звоном катятся по железной палубе гильзы.
Вижу… ей-богу, вижу, как снаряды прошивают самолет (потом никто не верил, что я увидел попадание; да, бывает, наверное, какое-то особое зрение — внутреннее, что ли).
«Юнкерс» вдруг не вниз пошел, не в пике на баржу, а, круто задрав нос, рванул вверх и… выплеснул в небо столб огня. Взорвался бензобак? Или снаряд попал в бомбу, предназначенную для нас?
Обломки самолета, брызги огня упали на палубу баржи, ранив двоих человек. Но я не видел, как тушили огонь, помогали раненым. Я оглох от радости.
Люди на корме кричали «ура». Савченко обнимал меня.
Шаховский похвалил:
— Молодец, комсорг.
Трухан прошелся вокруг пушки на руках, вниз головой.
— Дайте отвертку, я проколю ему дырку для большого ордена.
А Зина Петрова — ах, эта Зина! — не постеснялась при офицерах, при бойцах поцеловать наводчика.
— Награда от меня.
А сама мурзатенькая от пороховой гари.
И — странно! — неожиданный поцелуй девушки, легко целовавшей других, действительно показался наградой.
5
Штаб дивизиона разместился в пригороде. Расселились шикарно, с комфортом, о котором не мечтали не только во время войны — в Мурманске и в Кандалакше теснились в землянках, — но и до войны в такой роскоши, наверное, никто не жил. Разве что Шаховский, да и то вряд ли. Секретарь райкома Колбенко, начальник станции Кузаев — такие должности занимали! — и те имели тесные квартирки из двух комнат. А тут заняли целый поселок, домов пятнадцать. Да каких домов! Новеньких, из-под молотка. На бревнах двухэтажного особняка — бывшей финской конторы, ставшей командным пунктом, — не высохла еще смола.
Немного дальше в поле торчали черные столбы с натянутой между ними колючей проволокой, высокие караульные вышки и низкие длинные бараки. Там был лагерь наших военнопленных.
Поселок, судя по тому, что в нем было, по документам, которые мы жгли, строили не военные — гражданская фирма. В возведении такого смолистого рая рядом с лагерем был не только политический смысл, но и психологический расчет. Работайте, русские рабы, и смотрите, как культурно умеют хозяйствовать, жить победители! Любуйтесь на сказочные домики, клумбы, на посыпанные песком дорожки! Любуйтесь и… умирайте, обессиленные работой и голодом.
Фирма заготавливала лес. Между лагерем и поселком, вдоль узкоколейки, лежали штабеля бревен и досок — тысячи кубов.
Оккупанты есть оккупанты. Сколько леса в самой Финляндии, но карельский — вкуснее, выгоднее. Лес, конечно, везли в Германию — много документов на немецком языке. Плата Рути, Таннера, Маннергейма Гитлеру. Плата за полученную возможность гнать финских рабочих и крестьян в бойню. Плата за право служить фюреру, за железные кресты, которыми «сюзерен Европы» награждал своих верных вассалов. Плата за Великую Финляндию — до Урала. Ох, как мечта о ней туманила головы финским генералам, буржуазии! Об этом говорили мы с Колбенко, с интересом осматривая с самого утра поселок и штабеля подготовленных к вывозке досок.
От хвойного аромата между штабелями, где воздух оказался густым, как сама смола, кружилась голова. Мы как бы ревизовали все это добро, брали на учет. Заглядывали в каждый домик, у которого Кузаев выставил уже караульных. Нет, по-хозяйски ревизовал все, пожалуй, один бывший секретарь райкома, видимо прикидывая, как бы мог использовать лесопильное богатство в своем степном районе. Вместе с ним я радовался трофеям — этому огромному лесоскладу.
Утренняя мгла, предвещавшая новый душный день, была розовым туманом, и я не ходил — плавал в сказочном благоухании. Не изведанное до того состояние странного опьянения.
Я не спал две ночи. Почти не спал. Буксир вернулся за баржей только под вечер. Пришли мы в Петрозаводск глубокой ночью. Еще и сейчас где-то в порту идет разгрузка. Но о барже, где я прожил, может, самый волнующий в жизни день, я уже не думаю — не боюсь за людей, за пушки, за снаряды. Бойцы, разгружающие баржу, снова под охраной дивизиона, хорошо научившегося сбивать налетчиков. Да и не только нашего дивизиона. Недавно с недалекого, за лесом, аэродрома взлетали истребители. Явно пошли на перехват. Не тех ли «юнкерсов», что с опозданием идут топить нас.
Колбенко говорит, что Кузаев при нем приказал Муравьеву немедленно писать представление на меня — к ордену Отечественной войны.
Даже стыдно так радоваться еще не полученному ордену; представляли меня уже раз на орден, а дали медаль «За боевые заслуги». Но тогда я и представление, и получение воспринял спокойно. А тут обдало такой волной радости, что хотелось прыгать и кричать. Нехорошо офицеру, политработнику, провоевавшему три года, так возноситься от одной мысли про орден.
Захотелось — чтобы унять, приземлить свою радость — признаться Колбенко, что не такой уж я герой. Набрался страха и до того, как «юнкерс» атаковал баржу, и особенно после. Не страшно было разве что во время боя. А после, когда обломки самолета проглотил заонежский залив, не один я, все — Шаховский, Пахрицина, Трухан, до того беззаботно спавший, капитан буксира постоянно смотревший на воду, которая поглотила его пароход, — все с особым вниманием следили за небом: не летят ли? Никто больше не спал, не загорал, не купался.
Не сомневались — прилетят. Не могут не прилететь. «Юнкерсы», с которыми шел тот рисковый, могли не заметить гибели товарища, где-то отбомбились и прошли мимо, уверенные, что третий возвращается с более очевидными результатами своей атаки. Но на аэродроме поймут, что произошло. И загорятся отомстить. Финны настойчивые.
Нет, не прилетели. Не до того, значит, командованию, чтобы бросать целое звено бомбардировщиков на какую-то затерянную в просторах озера баржу. Есть цели более важные и близкие — поддержать свои, панически отступающие части.
Уяснить это — тоже радость. Я так и сказал Колбенко. О страхе же своем смолчал. Однако чувствовал себя неловко, скрывая от «отца и учителя» томление души. Константин Афанасьевич еще год назад предложил: «Будем жить, ничего не тая друг от друга». Сам он признался:
— Боялся я за тебя.
Скупо сказал, просто, но задушевно. Правда, может, не столько тронули его слова, сколько то, что он и Кузаев не спали: в порту ожидали прихода баржи.
А я плаваю, пожалуй, в разных туманах — то в розовом, то в сером, а то и в черном. Нет, черного тумана не бывает. Бывают черные букеты разрывов. Лида! Вот выдумала! Она, конечно, уже знает о нашем возвращении. Успокоилась. Росло желание скорее увидеться с ней.
— Сходим к Данилову, Константин Афанасьевич. — Не вопрос — просьба.
Колбенко усмехнулся: догадался, почему меня в такую рань потянуло на батарею. Люди, скорее всего, спят еще: разгружались, занимали позиции… Устали. Но я не стыжусь догадки парторга.
Я утомлен. Хотелось лечь на доски между пахучими штабелями и заснуть крепким-крепким сном. А подумал про Лиду — и сонливость прошла.
У Колбенко настроение тоже неровное. То он хорошо порадовался трофеям — бревнам и доскам, то едко покритиковал Кузаева:
— Делит дома между службами, как куркуль добро между сыновьями и зятьями… Кого больше люблю… Будто оно навечно его, это добро.
Парторг, понимаю я, поспорил из-за места для нас, была у него слабость: казалось ему, что и командир, и замполит принижают роль партийного организатора. Мне немного странно его раздражение из-за такой ерунды. Да устроимся как никогда раньше. Всем службам хватит места! Будто специально для нас строили финны этот поселок. Стоило мне вспомнить про батарею — и Колбенко снова упрекнул «отцов дивизиона», как он, бывало, иронически называл командира и замполита:
— А Данилова посадили бездумно. В лагере.
— На могилах наших людей?
— Дело не в могилах. На фронте все стоят на могилах. Они думают: высшее командование — дураки. Да и гражданские власти, которые появятся не сегодня завтра… Что им, не понадобятся бараки? Увидишь: попросят оттуда батарею. И будет Данилов копать новые котлованы. Да и нас могут выселить.
На батарею Колбенко не пошел, и я не отважился просить его вторично.
— Пойдем в город, поищем людей, переживших оккупацию. Мертвый город. Но всех они не могли изгнать. Есть люди!
Людей, бывших в оккупации, он искал в Медвежьегорске, искал и здесь вчера вечером. Рассказывал, что беседовал вчера с портовыми рабочими, но помешал Зубров: присоединился, а говорить с людьми не умеет — допрашивает, как прокурор. Естественно, рабочие замкнулись. Разговор не удался.
Желание Колбенко самому увидеть, услышать, как жили, боролись наши люди, оказавшиеся в неволе, я хорошо понимаю. У меня заинтересованность не меньше. Конечно, сорок четвертый год — не сорок первый и не сорок второй: о жизни в оккупации и о борьбе книги написаны, по радио ежедневно рассказывают, письма приходят из освобожденных районов… Но, как говорят, лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать. Да, в конце концов, есть и определенная особенность. На этой карельской земле хозяйничали финны. Всюду — немцы, здесь — финны. Никто из других вассалов не пользовался у Гитлера таким правом. Нам, политработникам, нужно в деталях, не огулом знать политику оккупантов. Таков был смысл рассуждений парторга, которые я слушал, кажется, не очень внимательно, полный и радостью, и тревогой, и усталостью, и интересом. Я так «притерся» к этому человеку, что его противоречивые мысли перестали меня удивлять. При серьезности отношения к политической работе, при строгой требовательности ко всем, кто вел ее, он мог неожиданно высказаться об этой работе с уничтожающей иронией. Ценил мое умение выступать с докладами и тут же подтрунивал над моей подготовкой к ним: я перечитываю газеты, потом пишу на целую тетрадь.
«Пиши, пиши, звонарь».
Сам он не любил лекций и докладов и в то же время, как никто из нас, умел побеседовать с бойцами, с офицерами. Особенно не терпел Колбенко писанины. Все отчеты по партийной работе писал я. Парторг восторгался моими «сочинениями». Перечитывал по два-три раза, весело хмыкал, довольно вытирал ладонью лицо, восклицал: «Молодчина!» Но мог сказать и очень обидное:
«В большого шамана ты вырастешь. Здорово умеешь заговаривать зубы».
«О чем вы, Константин Афанасьевич?!»
«Все правда, и в то же время — половина неправды».
«Да где она, неправда?»
«В том-то и дело, что даже я не могу тыкнуть пальцем, где она. Читаю и верю».
Нет, писал я правду. В политотделе требовали не только положительное, но и просчеты, недостатки. Так вот, говоря о негативном, я умел так его объяснить, так «округлить», «завернуть» в такую фольгу, что факт, должный работать против нас, работал на нас. Теперь понимаю: я создавал ее, нашу работу, — писал не как есть, а как мне хотелось, чтобы было. А хотение мое было искренним и возвышенным. В политотделе неизменно хвалили наши отчеты, а значит, и работу оценивали хорошо. Мы работали нормально и такими докладными, наверное, помогали непосредственному начальству своему показывать работу перед высшими армейскими политическими органами в надлежащем виде.
При инспекционных поездках по частям недостатки не увидишь — их ловко умели прятать. А я их подавал как бы в готовом виде, испеченными, со всеми необходимыми приправами — с перцем, солью, чесноком, с медом, словом, на любой вкус.
Тужников сначала вычеркивал некоторые мои факты, Колбенко раза два спорил с ним. А потом и замполит скумекал, что такая самокритичность не испортит репутации краснознаменного дивизиона, наоборот, раз она по вкусу политдеятелям.
Поднималось солнце; рань, а уже парит, день будет такой же жаркий, как и вчера. Воспоминание о пережитом на барже уже не волновало, а как-то странно расслабляло. После того пекла здесь как в раю. Сосны. Красивые дома. Штабеля бревен, досок. Тень! Сколько уютных уголков! И, по существу, никакой опасности.
Все больше одолевала усталость. Если не идем на батарею, тогда спать. Упаду сейчас на эти доски! Окунусь в их душистый запах, как в теллую воду. И поплыву в сказочный мир снов. Скажи я парторгу, что безумно хочу спать, он отпустил бы меня. Но я тянулся за ним, как нитка за иголкой. Над нашей неразлучностью посмеивались. Но насмешки еще больше привязывали к этому, пожалуй, все еще загадочному для меня человеку.
Город начинался одинаковыми, как близнецы, двухэтажными, деревянными, длинными, как бараки, домами — типичная застройка 30-х годов в лесных районах. Такие дома на моих глазах сгорели в Мурманске, «зажигалки» пробивали их насквозь, огонь начинался внутри, и пламя буквально взрывало деревянные коробки: высоко в небо летели черепица, стропила, доски.
Я вспомнил тот пожар, заметив за окраинными домами, в глубине улицы, печи, всегда выглядевшие страшно — как скелеты. Немало и тут слизал пожар, недавний — пепелище черное, а с крыш и стен уцелевших домов не смыта еще дождями копоть.
— Наши соколы поработали, — показывал я на печи.
— Могла и артиллерия. Город штурмовали, — отметил Колбенко. — А снаряд и бомба не разбирают…
— Такое деревянное царство легко горит.
— Все горит. Теперь я понимаю, почему нет людей. На широкой незамощенной улице не было свежих следов машин и танков — зеленый газон.
— Тупиковая улочка.
Колбенко направился к входу одного из домов, двери которого были гостеприимно распахнуты. Но я остановил его:
— Константин Афанасьевич, в дома не пойдем. Он остановился, хмыкнул, но согласился:
— Не пойдем, если не увидим людей. Хотя заметил там, на занятом нами хуторе? У каждого дома словно бы приглашение: «Разминировано. Сержант Пшеничка». Земляк мой! — сказал Колбенко последние слова с гордостью за минера.
Я поддразнил его:
— А может, и мой?
— Где у вас та пшеничка?
— У нас все есть!
— Ох, националист ты, комсорг! Только свое хвалишь. Не мог Пшеничка разминировать там и не разминировать здесь, в городе. Сколько дней прошло.
Колбенко долго смотрел на черный проем двери. Но преодолел искушение. Пошел в разведку. Обошли дом и… очутились в просторном дворе, окруженном такими же длинными домами.
Двор удивил — порядком. Я, признаться, такой порядок наблюдал только до войны — на территории Туломской ГЭС. Вдоль домов аллеи тополей и берез, высаженных не беспорядочно, а в определенном сочетании, с учетом того, что тополя растут быстрее, поэтому располагались они с северной стороны, чтобы не заглушали берез. Под сенью их — посыпанные речным песком аккуратные дорожки. Но не столько аллеи и дорожки меня поразили, сколько цветники. Во дворе — несколько цветников, не клумб — а площадок, палисадников, размещенных в определенной симметрии, со вкусом, с разнообразным набором цветов. На некоторых площадках они буйно расцвели, распускали бутоны.
В любое другое время, в любом другом месте невозможно было бы не залюбоваться подобной красотой. Я любовался клумбами у новых финских домиков, где мы разместились. А здесь цветы почему-то возмутили меня до такой степени, что появилось дикое желание солдатскими сапогами истоптать эту красоту.
— Смотрите, цветы! Константин Афанасьевич! Цветы!
А парторг, явно довольный, словно вкусненькое съел, вытер ладонью губы:
— Да, порядочек финский.
— Шикарно жили, сволочи. — Кто?
— Я же не знаю, кто тут жил.
— А не знаешь, не горячись, Павлик. Может, тем, кто здесь жил, цветы эти — в печенках.
— Цветы — в печенках?
— В лагере, Данилов говорил, тоже цветы. Да и в других лагерях смерти… Не читал разве?..
— Смотрите, белье!
У дальнего дома, фасадом выходившего на другую улицу, на веревках, привязанных к молоденьким березкам, висели простыни, сорочки, кофточки.
— Ну, вот и люди. А ты говорил — нет. Не висят же дамские сорочки от финской оккупации. Ранняя хозяйка постирала. Пойдем дотронемся до ее панталон, и увидишь — она тут же вынырнет, как из воды, и даст нам по рукам.
Колбенко весело засмеялся.
Все произошло в точности по его шутке. Подошли мы к белью, пощупали влажную простыню, от которой приятно пахло свежестью, рекой и… хвоей, почему-то хвоей, — и сразу из окна второго этажа высунулась растрепанная женская голова. Женщина колбенковских лет запахнула халатик на груди и спросила не очень приветливо:
— Вы чего там?
Тон ее возмутил, как цветы: так встречать освободителей своих!
— Боишься, украдем твои панталоны? — добродушно пошутил Колбенко.
— Знаю я вашего брата.
Тут уж я не выдержал, разозлился:
— Какого брата ты знаешь? Фашистского?
Тогда и женщина закричала с базарной сварливостью:
— А ты меня фашисткой не называй, молокосос! Не тыкай. Вижу, какой ты вояка. Тыловой сморкач!
— А ты… ты кто?.. — Срывались с языка очень обидные слова, но возраст ее удержал их. Да и Колбенко остановил со строгостью старшего:
— Товарищ младший лейтенант! — И извинился перед женщиной: — Простите. Молодой. Горячий.
— Горячему нужно на передовую. Там остудят. Ну и ядовитая баба!
Но укротили меня не столько слова парторга, сколько головы в других окнах. Женские. Детские. Главным образом — детские. И еще, подсознательно наверное, то, что ни одна мужская голова не высунулась.
Колбенко снял пилотку и как бы поклонился женщинам. Спросил просто, уважительно, почти сочувственно:
— Ну, как вы тут жили?
— Жили, — сдержанно ответила старшая из женщин в окне первого этажа.
— Как жили? — все еще заведенный на подозрительность, по-прокурорски спросил я.
— Как вы нас оставили — так и жили, — снова с вызовом, даже со злостью бросила с высоты, точно камень, хозяйка белья.
Ох, ответил бы я ей, не будь старухи, с расстояния каких-то трех метров смотревшей на нас добрыми, как у матери моей, грустными и в то же время счастливыми глазами.
Видимо чувствуя мое кипение, Колбенко ответил женщине спокойно и рассудительно:
— Оставляли мы не по своей воле, а вернулись — по своей. Гоним фашиста на всех фронтах — от Карелии до Черного моря. Слышали, какое наступление идет в Белоруссии? А ну, Павел, расскажи.
Но странно, рассказывать мне не хотелось. Хотелось послушать их.
— Много наших полегло в том лагере?
— Мы туда не ходили, — поспешила отгородиться сварливая.
— Много, сынок. Не ходили, а знали. От народа не спрячешь.
— Расстреливали пленных?
Снова первой ответила она, сварливая, но не зло, не огрызливо, а неожиданно охотно:
— В сорок первом и втором стреляли, конечно, пленных, когда те бунтовали или убегали. А потом, когда наши дали под Сталинградом Гитлеру по зубам, не узнать стало финнов. Не расстреливали они пленных. Может, только партизан. Паек увеличили и пленным, и нам, кто у них работал. Финны хитрые. Почувствовали — не туда ветер подул.
Осведомленная баба! «Наши дали по зубам». Не отделяет себя — «наши»! И все ею сказанное не назовешь ложью, очень может быть правдой. Но осведомленность ее снова насторожила. Нет, даже не осведомленность — странно было бы, чтобы люди не знали про Сталинград, весь мир знает! — не понравилось ее как бы оправдание финских оккупантов: дескать, замолили они свои грехи.
— А какой паек вам давали?
Ответили несколько человек сразу, однако все по-разному. Спорить начали. Едва не поссорились. Но я слушал, пожалуй, только ее — ту, в окне второго этажа, старуха назвала ее хорошим русским именем — Прасковья. Отметил, что в сравнении с другими ей давали больше и хлеба, и крупы, и маргарина. И она не боится признаться в этом. Но соседки конечно же знают, где она работала, и не осуждают, не упрекают. Значит, не лакейская работа. Наверное, нелегкая. Может, на той лесопилке. У меня не хватило духу спросить, где она работала: не прозвучало бы снова по-прокурорски. Однако то, что за работу, которой она стыдится, ей давали больший паек, чем другим, немного изменило мое отношение к этой крикунье. Но в то же время настороженность не пропала: а разве паек, что она выставляет, не оправдание оккупантам? Вражеские лазутчики хитро умеют вести пропаганду. Вспомнился рулевой баржи — как он ел кашу, с какой бережностью, и капитан буксира, похожий на дистрофика. Они, считай, плавали три года вдоль передовой линии, под бомбами, а каждый ли день имели свои триста граммов хлеба.
Расставшись с женщинами, я, отходя, оглянулся раз-другой.
Колбенко пошутил:
— Что, приглянулась какая?
— Приглянулась… та… Параска.
— Стара для тебя.
— Хочу запомнить окно. Третье слева. Может, она Зуброву приглянется. Пусть поинтересуется, что за птица наша соседка.
Парторг остановился, сразу посерьезнел.
— Ты что, Павел?
— Русская баба, по-волжски окает, а хвалит финнов. Понравилось ей под ними.
— Что-то я не слышал, чтобы она хвалила.
— А как же! Добренькие: пленных не расстреливали. А наш пост кто вырезал? Катю, раненую, сволочи, насиловали… Звери! А эту б… маргарином подмазали…
— Да ты видел… ел их маргарин? Суррогат. Автол.
— Хорошо она смазала автолом свой язык. Колбенко добродушно усмехнулся.
— Ну и ну!.. Не знал, что ты такой… Не горячись, Павел. Не делай поспешных выводов. И давай договоримся. Мы сами… без Зуброва… пожалуйста, без Зуброва… сходим еще раз… два, три в этот дом и узнаем, не сомневаюсь, узнаем, чем дышит Параска и все другие. Мы с тобой воспитатели, Павел. Пусть Зубров занимается своим делом. А мы будем делать свое. Мы — воспитатели.
Колбенко давно, в самом начале нашей совместной работы, учил меня спорить с ним. Не любил, когда я, верный военной дисциплине, вытягивался: «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант». Добился, что я действительно высказываю ему, как и он мне, любые мысли, самые неожиданные, противоречивые, а то и совсем потаенные. Но спорить с ним я не умел. Из уважения? Или потому, что в любом споре он, как говорят, легко загонял меня под стол? Это било по моему самолюбию, поскольку он не скрывал просто-таки детской радости от своей победы в словесной баталии. Однако, видя, что я уклоняюсь от высказывания своего несогласия, он сердился, по-своему, своеобразно, скорее даже — обижался.
В тот раз он не сердился, хотя со своей проницательностью не мог не почувствовать, что молчание мое совсем не означало моего согласия с ним. Приходить еще раз, а тем более два-три в этот дом я не имел никакого желания при всем своем интересе к жизни людей в оккупации. Да и интерес мой резко упал, словно ртуть в градуснике при похолодании. Исчерпан интерес. Воспитывать баб? Есть нам кого воспитывать. Своих сколько девчат! Хватает с ними забот.
Колбенко сделался серьезным и задумчивым.
Мы говорили о других вещах. Снова он высказал недовольство Кузаевым, как тот делит дома между службами. И я подумал, что такому человеку, как Колбенко, стыдно так мелочиться.
И вдруг на подходе к штабу он снова вернулся к нашему разговору:
— Уши развешивать нельзя. Война. Но скажу тебе, друг мой… по горькому опыту знаю: излишняя подозрительность — болезнь. Страшная, Павел.
6
Я уснул в беседке. Одолело изнеможение после завтрака. Клюнул носом в непокрашенную доску стола, хвойный запах которого действовал как «сонный газ», да так и не смог поднять голову. Было перед этим искушение лечь под соснами. Но вокруг озабоченно бегали бойцы хозяйственного взвода, связисты, на пожарной каланче устраивался командный пункт, где распоряжались Шаховский и Муравьев. А с башни далеко видно. Что подумают бойцы и офицеры? Все в хлопотах, заняты боевой подготовкой, а комсорг спит.
Над моей стыдливостью, над моим «неудобно», которое я часто повторял, практичный Колбенко подтрунивал: «Неудобно, когда сапоги жмут, штаны через голову неудобно надевать…»
Мне приснился сон. Необычный — никогда такое не снилось. Я ходил по удивительному музею. В огромных залах со множеством белоснежных мраморных колонн золотые люстры сияли светом многих тысяч лампочек. Бесконечными шеренгами — из зала в зал — стояли античные статуи. Сказочно прекрасные Венеры, Аполлоны, другие боги, богини. Как-то смутно я догадался, что нахожусь в Эрмитаже. Но тут же думаю, что видел Эрмитаж в сороковом году, когда нас, новобранцев-белорусов, везли в Мурманск, и что он не такой. Меньшие залы, меньше колонн и всюду картины. Куда девались картины? Фашистам ведь не удалось взять Ленинград. Еще зимой снята блокада. Почему же нет картин и так много статуй, слишком много?
Рядом со мной идет Любовь Сергеевна Пахрицина в белом халате, помолодевшая, без оспинок на лице, на удивление красивая. Она неслышно скользит по инкрустированному паркету в музейных войлочных тапочках. И я скольжу так же бесшумно, с боязнью поскользнуться. Мне даже хочется взять ее за руку — для устойчивости. Но не отваживаюсь. Она шепотом рассказывает о статуях: мимо какой богини идем, чем она славилась у древних греков или римлян.
Мне нестерпимо хочется спросить: куда спрятали картины? Но я боюсь. Вокруг ни одной живой души. Но сзади гулко — даже от стен отскакивает эхо — бухают по паркету тяжелые подкованные солдатские сапоги. Знаю: это Шаховский. С возмущением думаю: «Дикарь! Варвар! А еще князь. Разве можно так ходить в музее?»
Знаю: он следит за нами. Вооружен. С пистолетом. И стоит мне выдать себя голосом — он выстрелит в спину. Дурак! Неужели не понимает, что я не люблю эту женщину. Я люблю другую… Но и в мыслях боюсь назвать имя ее — чтобы он не услышал.
Я перестаю слушать шепот доктора. Занят одним: как сказать капитану, что мы очутились здесь случайно и что я пальцем не тронул эту женщину. Как сказать? Первое слово — и первая пуля. Безвыходное положение. Пытаюсь закрыть за собой золотые двери, разделяющие залы, но двери такие тяжелые, что не хватает сил стронуть их. А шаги — как разрывы снарядов, все ближе и ближе…
А потом — провал. И — новый сон. Я сплю так же, как в действительности, — за столом, сквозь сон чувствую, что вокруг стоит много людей, гражданских женщин, среди них Параска, и вижу: они показывают на меня пальцами, но прикладывают ладони к губам: молчим, мол, однако хитро переглядываются между собой, явно замышляя недобрую шутку. Не дать им пошутить, иначе потом надо мной будет смеяться весь дивизион!
Я просыпаюсь.
Передо мной стоит Колбенко. Весело усмехается.
— Кого видел во сне?
— Пахрицину, — признаюсь честно.
— Доктора? — удивляется Константин Афанасьевич, потом смеется: — И что она тебе вырезала?
— Мы ходили с ней по музею.
— Культурные ты сны видишь. Комсоргские. А я думал, ты добрую дивчину тискаешь. Даже слюнки текли на стол. Жаль было будить тебя. Но пойдем обживать наш дворец.
Вижу, доволен парторг выделенным помещением. Не прячет своего удовольствия. По дороге похвалил Кузаева, которого недавно называл куркулем:
— А крикун наш бывает объективным.
Нам отдали целый дом. Самый маленький, правда, неприметный, но именно неброскостью и привлекательный, уютный. Кроме двухэтажного бревенчатого особняка — конторы фирмы, занятой штабом, все другие дома — щитовые, новенькие, выкрашенные в светло-желтый цвет, как барышни на гулянье. А наш дом тоже бревенчатый, рубленый, больше похожий на обычную деревенскую хату. Почерневший уже. Ясно, с его начиналось строительство поселка, он самый крайний, ближний к дровяному складу, к штабелям досок. Видимо, в нем в последнее время размещалась финская охрана.
В доме всего две комнаты, без кухни, которая имелась в щитовых домах. В первой комнате стоял простой длинный стол на глухой стене — закрытые полки с секциями: каждому — свой шкафчик. Под полкой — пирамида для винтовок.
— Аккуратный народ, — отметил Колбенко.
Почти те же слова он произнес около цветов, но там прозвучали они как-то иначе — иронично, что ли.
А тут мне показалась в его тоне похвала финнам, и стало неприятно: у меня росло раздражение, появившееся у цветников. Порядочек этот рядом с лагерем, где мучились и умирали наши пленные, казался мне отвратительным, издевательским, садистским.
Во второй комнате — пять деревянных топчанов, голых. Бережливые захватчики — даже матрасы, выходит, вывезли. Но странно, мелочь эта почти обрадовала: спать на матрасе, на котором спал солдат вражеской армии, мне было бы противно.
Матрасы вывезли, а хороший столовый сервиз остался. Видно, ворованный, не оприходованный интендантами, потому и бросить не жалко было. Грабители, удирая, портянки не бросят своей — улика! — но легко расстаются с наворованным добром.
Дом, в общем, не изгажен. Но удивили нас разбросанные в обеих комнатах бумаги — на полу, на топчанах, на столе, на подоконниках. Зачем пожарникам или солдатам такие бланки? Чему учет они вели?
Мы вынесли лишние топчаны, собрали бумаги. Куда их? Ясно, в грубку. Большая голландка стояла посреди дома, так что обогревала две комнаты. Грубка дала основание Колбенко предположить, что дом строился не финнами — русскими. И был он обычной хатой с русской печью в переднем помещении. Но печь выбросили. А грубка осталась, потому и топится она из той, другой, спальной, комнаты. Строили бы дом финны, они такой непрактичности не допустили бы.
Снова-таки мелочь, как с матрасами, но мне догадка его пришлась по сердцу — наш дом и жили в нем наши люди. Может, Константин Афанасьевич потому и доволен, что мы получили такую хату?
Но все же ему, как и мне, захотелось вычистить, вымыть чужой вражий дух.
— А кто б нам тут хорошенько вымыл?
Мы не белоручки, но мыть пол офицерам в присутствии рядовых, снующих вокруг, не то что не к лицу, а просто не позволено.
— Из штабного взвода не выпросишь. Муравьев кряхтит, что мало людей. Паровозник устраивается, точно думает простоять здесь до конца войны.
— У Данилова — подсказал я.
По тому, как Колбенко смачно вытер губы, вижу: угадал мою тайную надежду.
— Разумный ты парень, Павел. Только лопух. Беги звони цыгану.
Связисты все в разгоне. У аппаратов на командном пункте — машинистка штаба Женя Игнатьева. Странная девушка. Нет, скорее, не она странная — мое отношение к ней.
Женя перенесла ленинградскую блокаду, с тяжелой дистрофией ее вывезли по ледяной дороге в конце первой военной зимы. Лечили в Вологде. А в сорок третьем она попросилась в армию и приехала к нам с новым пополнением. Девушка со средним образованием, с умением печатать на машинке была находкой для штаба. А она рвалась на батарею, ей хотелось стрелять. Блокада все же подорвала ее здоровье: вначале раза два она теряла сознание, один раз, когда Кузаев накричал на нее. Хотели комиссовать. Как она просилась, чтобы оставили в армии! Жаль стало девушку, почти все офицеры высказались за нее. Но потом почти никто не обращался к ней по-военному, по-уставному: «Боец Игнатьева». Все говорили ей «Женя» и просили: «Пожалуйста, напечатайте вот это». А она стеснялась такого обращения, и часто мне казалось, что ей хотелось заплакать от этого, как от обиды. Но слез ее никто не видел. Как-то я сказал ей об этом. Она ответила понуро: «А они высохли у меня там, в Ленинграде».
У меня с Женей дружеские отношения, она, подобно Лиде, комсорг штабной организации. Но какая это разная дружба! Как на девушку я ни разу на нее не глянул. Да и вряд ли кто-нибудь по-мужски подумал о ней. Высокая, на полголовы выше меня, она была очень худая, плоская, никаких женских форм. Во время болезни у нее вылезли волосы, отрастали неровно, и она покрывала голову — одной ей позволили — косынкой (в штабе, за машинкой). Но лицо у Жени на удивление красивое. Таким лицом хотелось любоваться. Однако я боялся любоваться, почему-то казалось, что это неприлично. Особенно поражали ее глаза: голубые, огромные, в них как бы навсегда застыла скорбь, не позволявшая всмотреться в ее лицо, в глаза, сказать комплимент о их красоте. Любой девушке приятно было бы услышать. Но только не Жене, думал я, ее это, безусловно, оскорбит. Потому, беседуя с ней часто и подолгу, я, по существу, ни разу не смотрел ей в глаза, разговоры наши велись словно бы между людьми, стоящими с разных сторон плотной ограды.
Женя сидела без косынки, с расшпиленным воротничком гимнастерки; коротко подстриженная, чтобы волосы быстрее отрастали, головка ее на длинной, как тростинка, белой шее очень была похожа на голову мальчика, запомнился такой на картине в музее, только что приснившемся мне.
Девушка взяла косынку, но через минуту как бы передумала и не покрыла голову.
— Где у вас тут аппарат на первую?
Я весело крутил ручку. Удивился, что не узнал по голосу батарейную связистку — всех же знаю, особенно на первой, как когда-то знал своих одноклассниц.
— А я вас сразу узнала, товарищ младший лейтенант, — игриво пропищала Таня Балашова, «кнопка», как ее называли, смешливая, болтливая, беззаботная девушка. Такой дай зацепку — заговорит.
— Позовите командира…
— Какого?
— Батареи.
— А больше вам никто не нужен?
— Разговорчики! Распустили вас там!
— Какой вы строгий сегодня, товарищ младший лейтенант.
— Исполняйте приказ, Балашова!
Слышал в трубку, как связистка что-то опрокинула, уж не табурет ли, на котором сидела?
Неподалеку от аппарата весело звала, как будто пела:
— Товарищ старший лейтенант! Вас к телефону. Комсорг дивизиона.
Скоро трубку взял Данилов.
— Саша! Константин Афанасьевич просит тебя. Пришли ты бойца… помочь нам пол вымыть. Нам комдив отвалил целый дом. Хоромы, брат, после Кандалакшских землянок.
— Кого тебе прислать?
— Кого? — Я запнулся, невольно глянул на Женю, стоявшую рядом с очень уж гражданской на вид — в горошинку — косынкой в руках. — Ну, какая там у тебя посвободней. И проворная…
— Хорошо. Пришлю вам самую проворную.
Таня говорила едва слышно. А цыганский бас Данилова загудел на весь штаб.
Женя, никогда, кажется, ничему не удивлявшаяся, смотрела на меня с обостренным интересом.
— Что же вы не сказали, кого хотите в помощь? При мне можно.
Я смутился. И она, штабная машинистка, догадалась, кого я хочу видеть. Ну и ну, товарищ комсорг! Возьми себя в руки, иначе скоро будешь стоять перед Тужниковым. Замполит не преминет поиздеваться над твоими чувствами. Над моими что… А если начнет оскорбительно пробирать Лиду? Однако вспомнил слова Колбенко: «Плюнь на все, Павлик» — и стряхнул внезапную тревогу.
Весело глянул на Женю и — вот диво! — первый раз не увидел в глазах ее печали, они, глаза, уменьшились в смешливом прищуре, и от них в сторону висков брызнули лучики морщинок, совсем не девичьих, каких-то… материнских. И мне стало дьявольски радостно, что исчезла в глазах ее тоска, и я смело, не боясь оскорбить, смотрю в них.
Неожиданно для себя и для нее я сказал:
— Какая вы красивая, Женя! Губы ее недобро скривились.
— Глаза у вас красивые, — поправился я. Она мягко улыбнулась и согласилась:
— Глаза у меня красивые.
И снова простой искренностью своей подарила мне новую порцию радости. За нее. За себя. За Лиду. И смелости. Что мне бояться Тужникова, когда у меня такой защитник — Константин Афанасьевич?
Получил в секретной части ящики с документами партийного и комсомольского бюро. Обитые жестью, наполненные бумагами, весили они пуда по два, но нес я их с неожиданной легкостью, играючи. Чуть ли не подпрыгивал. Шедший навстречу Муравьев остановился и смотрел мне вслед: проницательный учитель на лету поймал необычное настроение ученика.
Надежды мои оправдались. Пришла Лида. Пришла так быстро, что я даже растерялся. Бежала от батареи, что ли? Явно бежала — появилась раскрасневшаяся, хотя не запыхалась. Глаза ее весело искрились, когда, постучав в дверь, получив от Колбенко разрешение, она остановилась на пороге, с солдатской бравостью вскинула руку к пилотке:
— Товарищ старший лейтенант. Младший сержант Асташко прибыла в ваше распоряжение.
Мы с Константином Афанасьевичем разбирали бумаги, каждый свои, чтобы очистить ящики от черновиков, старых газетных вырезок — чувствовали, начинается новый этап нашей военной жизни, а в новую жизнь нечего тянуть старое хламье. Парторг поднялся из-за стола, поправил ремень, подтянулся. Осмотрел Лиду внимательно и строго — так, что она смутилась и тоже глянула на сапоги свои, на юбку. Сапоги были запылены, и она оправдалась:
— Пыльная дорога, товарищ старший лейтенант. Да и почиститься не было когда.
Колбенко в ответ засмеялся:
— Посмотри, Павел, какую красавицу прислал нам Данилов. Вот щедрая душа! Даже неловко приказывать тебе пол мыть. На бал бы тебя — королевой. Да и вообще ты в королевы годишься.
— Всегда вы шутите, товарищ старший лейтенант. — И снова посмотрела на свои ноги.
Но в этот раз, вероятно, потому, что на ноги ее смотрел я. Мое внимание привлекло забинтованное колено. Подмывало сочувственно спросить, где она сбила колено. Но постыдился парторга.
— Танцевать любишь?
— Люблю.
— В таком случае давай договоримся: первый танец — со мной. Согласна?
— Когда?
— После войны, — сказал я.
— Ну и сухарь ты, комсорг. Ты же замучил их своими нудными докладами. Ты хотя бы раз организовал танцы? Придется на себя взять твои обязанности. Обещаю: в ближайшие нелетные дни устроим дивизионный вечер танцев. Так и передай девчатам. Пусть готовятся. С призами лучшие финские духи…
Нет, смотрел я не на бинт — на здоровое колено: какое оно белое, красивое! От странного чувства даже заняло дыхание. Понимал: неприлично так смотреть на девичье колено, но пересилить себя не мог. Звенело в ушах, и я пропустил какую-то шутку Колбенко, от которой Лида засмеялась.
Мое таинственно-непонятное волнующее внимание к Лидиным коленям сразу исчезло, как только Колбенко с командирской заботой спросил:
— А колено где ты сбила?
— О снарядный ящик при разгрузке баржи.
— Не болит?
— Нет. Царапнуло.
— Тогда берись за работу. Сегодня, как видишь, не до танцев.
Константин Афанасьевич поднялся, прихватил связку отобранных для уничтожения бумаг, пошел в другую комнату.
Я по-детски взял Лиду за руку — так мне хотелось дотронуться до нее, поздороваться, не побоялся даже, что Колбенко заметит, — и повел ее следом за ним как невесту.
— Не могу сообразить, зачем они набросали везде столько бумаг. Собери ты эти их бланки… Что они подсчитывали тут? Дежурства? Выпитую эрзац-водку?
И, как бы давая понять, куда девать их, эти финские бумаги, Колбенко открыл дверцы грубки и сунул туда свою пачку — черновики докладных, над которыми я корпел не одну ночь. Парторг, как бы оберегая мое авторское самолюбие, никогда не уничтожал рукописи сразу после перепечатки их Женей Игнатьевой на машинке. Но не впервые объявлял «стахановскую вахту» по очистке наших железных ящиков и тогда уже становился безжалостным к любой бумажке, которую не нужно было возвращать в штаб или политотдел, — выбрасывал мазню с саркастическими прибаутками. Создавалось впечатление, что бумаги он вообще ненавидел.
Некоторых документов было жаль: в них же история дивизиона. Однажды я сказал об этом Колбенко, но он иронически засмеялся:
— Не заражайся от Тужникова. Тому хочется хоть как-то втиснуться в историю. А история — баба мудрая, ее не задобришь. Она сама выбирает себе любимцев.
Лида распоясала ремень, засучила рукава гимнастерки, расстегнула воротничок.
— Можно сапоги снять? Ноги горят. Так хочется походить босой.
Колбенко игриво присвистнул:
— Давай. Принимаем любые твои условия.
Мне хотелось остаться с Лидой. Но я почему-то постеснялся наблюдать ее разувание, хотя сто раз видел, как девчата обуваются и разуваются. Когда был командиром орудийного расчета, учил установщиц трубок правильно наматывать портянки, чтобы не натерли мозолей на строевой. В то время еще не выдавали девушкам теплых носков, только простые чулки.
Ящики свои мы очистили, но Колбенко явно нарочно, с несвойственным ему педантизмом складывал в финские папки-скоросшиватели нужные бумаги. Меня даже немного раздражало, что он как бы любуется этими папками, собранными мной еще в Медвежьегорске. Подмывало пойти поговорить с Лидой, помочь ей. Хотя были у меня с парторгом самые искренние, доверительные отношения, но все же я чувствовал себя с ним как сын с отцом — далеко не все мог позволить себе. И я вынужден был по примеру своего патрона сшивать протоколы комсомольских собраний, которые проводились на батареях, в прожекторной роте, в штабе, в парковом и хозяйственном взводах. Делал вид, что прочитываю некоторые. Особенно интересные протоколы писали Игнатьева и Хаим Шиманский. Хаим, учившийся только в еврейской и польской школах, по-русски писал фантастически безграмотно, однако с комической образностью, с такими деталями, что Колбенко не только сам аккуратно читал его протоколы и при этом хохотал, но, бывало, веселил ими Кузаева, Тужникова и Шаховского; младшим офицерам не читал, были среди них болтуны, и смех их мог бы оскорбить хорошего парня, лучшего командира орудия.
Колбенко, исчерпав мое терпение, закрыл свой ящик и пошел во двор. Я сразу же шмыгнул в комнату, где работала Лида. Она стояла на коленях между топчанами, подметала под ними финским веником из какой-то заморской южной травы. Мы с Колбенко, вынося топчан, даже удивились: это же надо лесному государству покупать бог знает где веники.
Лида, увидев меня, быстро поднялась, поправила юбку и застыла — босая, с веником в руке, в расстегнутой гимнастерке, в разрезе которой белел бюстгальтер.
Она смотрела на меня ласково, приглашающе, но немного и испуганно. А у меня загремело сердце, кровь ударила в виски, перед глазами закачался голубой туман. Разве не розовый? Нет, голубой. «Я поцелую ее. Сейчас же. Первый раз».
Она поняла мое намерение. Она ждала. Но я, вероятно, стоял слишком долго в нерешительности все то время, которое необходимо, чтобы первый порыв, стихийное чувство сменилось рассудительностью.
Наконец я шагнул к ней в том же тумане, пугаясь стука собственного сердца.
Лида бросила веник, развела руки, показывая мне ладони. Сказала спокойно, просто:
— Не нужно, Павлик. Потом. Смотри, какие грязные у меня руки. Разве можно с такими…
Руки не намного чище и у меня. Когда я их мыл? После разгрузки баржи ополоснул в озере. И правда, разве можно с такими руками. Эта мысль — как холодный душ. Я остановился. Утих звон крови.
— Я так рада, Павлик, что ты позвал меня. «Не я, Данилов прислал».
Но пусть думает, что я.
— Мне так хотелось увидеть тебя. Как я боялась, когда ты поплыл на той барже! Вас бомбили? Правда, ты сбил самолет?
— Сбил.
— Тебе дадут орден. А для меня нет лучшей награды, чем известие об освобождении моего Грибовца. Как ты думаешь, могли уже нас освободить? Могилев взяли. И Бобруйск. А мы между Могилевом и Бобруйском. Только немножечко на север. Ты бы знал, как я волнуюсь: живы они там? Мои. Мама. Братья. Когда я здесь уберу, позвольте мне остаться у вас на часик и написать письма. На батарее не дадут. Я начала писать на барже. Но написала только маме и сестре в Кировск. А я хочу написать всем родным — в Могилев, в Бобруйск. Теткам своим. Дяде — в Осиповичи. И в свой сельсовет. Если что, ответят из сельсовета. Павлик! А вдруг их нет? — Она прижала руки к груди. — Как жить потом? Как жить?
— Успокойся. Не могли же они всех… Мои ведь тоже недалеко от вас. Только что по эту сторону Днепра… живые ведь! Дважды били шомполами отца, но не расстреляли.
— Ты счастливый, Павлик. Ты счастливый.
Хлопнула дверь. Мы притихли. Лида выглядела немного сконфуженной. А я слушал знакомые шаги Колбенко с лукавым озорством: интересно, что скажет Константин Афанасьевич на брошенные мною бумаги и на побег к девушке? Неужели смолчит? Вряд ли, не в его характере.
Загремел его голос, неожиданно строгий:
— Младший лейтенант Шиянок!
Какую шутку он подготовил, начав так строго?
Бросил Лиде походя, как бы заранее оправдывая себя:
— Работай.
Двери за собой закрыл плотно, чтобы Лида не услышала его соленых острот. Но Колбенко глянул на меня без смешинок в глазах:
— Ты что это теряешь голову? Я не понимал.
— Все документы оставил на столе. А если бы не я сюда… кто-то другой пришел? Зубров только что мимо проходил.
— Зубров свой человек. Колбенко покивал головой.
— Лопух ты, парень! Не доходит до тебя моя наука. Разжевывать нужно… Свой! Я когда-то такому своему, куда более своему… доверился… Короче: не лови ворон, мой младший брат. Ясно?
— Не совсем.
— Клюнет тебя жареный петух в копчик — тогда поймешь. Но не жди его. Вари котелком, Павел. Вари.
— Варю.
— Часто, мне кажется, переполнен он у тебя, котелок, и варево из него без пользы выплескивается… А иногда, прости, мелькает у меня тревожная мысль: не пустоват ли он у тебя?.. С доброй кашей, но неполон.
— А вам чего тревожиться?
Колбенко нередко шутил грубовато, бывало, хорошенько пробирал за промашки, за идеализм, как он называл некоторые мои поступки, но ум мой всегда ценил. Поэтому слова про пустоватый котелок обидели.
В других обстоятельствах я, может, и внимания на них не обратил бы. Но тут… после лирического настроения, после признания девушке — не словами, желанием поцеловать, которое чутко она уловила… вдруг такая проборка. Из-за чего? Из-за комсомольских протоколов? Тоже мне секреты! Неприятно было думать, что слова Колбенко могла услышать Лида. Наверное, услышала.
Но и «дядя Костя» как сейсмограф!
— Обиделся? Ну и дурак! А тревожусь я потому, что люблю тебя, — И тут же засмеялся, показывая зеленый умывальник. — Вот полюбуйся! Где, ты думаешь, раздобыл? Снял около дома Кузаева. Прибили, подхалимы, на березе. Ничего, командиру найдут другой, в доме же небось тоже повесили. А нам с тобой барахольщики не дадут: нет в раскладе вещевого обеспечения. Такие предметы добывай кто как умеет. Смекалка и ловкость рук!
В другое время и я посмеялся бы: давно удивляла и забавляла неожиданная черта этого человека — какое-то студенческое озорство, странно соединенное с серьезностью, а иногда и мрачностью. А тут его выходка показалась до обидного глупой: парторг снял умывальник у командира! Не дай боже, кто увидел! Будут зубоскалить. Да и Кузаев может разозлиться. А Тужников наверняка сделает «политику».
Снова Колбенко будто прочитал мои мысли:
— Не бойся. Я сам не снимал. Бойца попросил, старого Третьяка. «Принеси, — говорю, — брат, вон тот умывальник, он там ни к чему, а мне негде руки помыть». — «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант!»
Я не выдержал, улыбнулся.
— Закрывай свой сейф. Будем налаживать быт. Заслужили человеческую жизнь. Наползались в норах.
Конечно, до Лиды доносился наш разговор, не мог ее не взволновать строгий окрик Колбенко. Потом она услышала другой голос, веселый, шутливый. И тогда вышла к нам, тоже веселая, босая, с закатанными рукавами. Обратилась не по уставу — не в форме же, — по-женски и по-белорусски:
— Мужчины, у кого запалки есть?
— Сернички? — засмеялся Колбенко. — На, поджигательница. Зажги сердце земляку.
— Все вы шутите, Константин Афанасьевич, — Лида, принимая спички, покраснела, и ее румянец меня радостно взволновал.
Я сшивал остатки протоколов.
Колбенко копался в вещевом мешке, где у него не только нитки, иголки, ножницы, но и гвозди, небольшой молоток, пассатижи — хозяйственный человек!
И тут раздался сильный взрыв. Что-то грохнуло на голову. Наверное, я потерял сознание, но быстро пришел в себя. Я лежал на полу у дверей. В доме было полно дыма и пыли. Правда, его быстро вытягивало в окно, из которого высадило раму, и я увидел на месте грубки с зеленым кафелем груду кирпича и черный проем.
Сообразил, что случилось. Закричал:
— Лида!
Попытался встать. Но меня снова как взрывной волной отбросило к стене. Ударился затылком, осел на пол и застыл в углу, охваченный еще большим страхом, что не имею сил помочь Лиде. Где Колбенко? Где вы, Константин Афанасьевич? Куда вы девались? Помогите! Помогите!!! И тут я увидел его — в проеме между трубкой и дверью, перегородку разнесло, висели раструщеиные доски. Парторг, казалось мне, вышел словно из далекого тумана. Нет. Из черного дыма. Но что у него в руках? Колбенко приблизился, и я увидел: он несет Лиду. Он шепчет:
— Дитятко ты мое, дитятко…
Я собрал силы, чтобы подняться навстречу им.
— Лида!
— Павлик? Ты живой? Живой? А я ослепла. Я ослепла, Павлик!..
В немом ужасе отступил я в угол: не глаза ее увидел — другое…
Девушке разорвало живот, грудь…
* * *
Президент «пошутил». Давая пробу перед выступлением по радио, сказал, что он только что подписал декрет, который ставит Россию вне закона. «Бомбардировка начнется через пять минут».
Я услышал это по телевизору и… содрогнулся. Моя женская команда, сороки-стрекотухи, мешала мне слушать внимательно, и я не сразу сообразил, что к чему. О чем он, комментатор? Шутка? Какая шутка? Кто мог так пошутить? Президент такого государства?! Но и после того, как Сейфуль-Мулюков сообщил, что президент потом вынужден был оправдываться — «просто шутка», — я не сразу опомнился. Холодный страх леденил кровь. И первая мысль — о детях. Дети! Где мои внучки? Как спасти детей?
Давно уразумел, что спасти детей будет невозможно, и потому мне так страшно.
Цыкнул на дочек и невестку:
— Вы слушаете? Слышали, о чем там? А вы — о своих тряпках.
Невестка хитренькая, всегда играет в покорность и скромность.
— Простите, папа.
У Марины никогда не было такой покорности, тем более деланной. В детстве. В юности. А теперь ей слова не скажи — в ответ услышишь десять. Не удивительно. Образованная женщина. Художник-декоратор. Мать троих детей. Мать моих внучек, любимец, лопотушек Вики и Мики — Виктории и Михалины, двойняшек, им четвертый годик.
— Не о тряпках, папа, а о модах. Что может больше волновать молодых женщин в наше время?
— Мода, и никаких проблем? Никаких проблем для вас не существует? — Начинаю злиться, боюсь, что сорвусь и накричу. — Ты видишь, что в мире?
— А что в мире? Что нового, чего бы мы не знали?
— Ты слышала, как «пошутил» президент?
— Услышишь еще и не такое. Пусть он только останется в своем Желтом доме.
— В Белом, — поправила рациональная, точная Светлана.
— И тебя это не волнует?
— Волнует, но не так, как тебя. Я не читаю так внимательно четвертую и пятую страницы «Правды», как ты.
Давняя ее ирония по поводу моего интереса к международным разделам газет, журналов. Но я привык не обращать внимания на это.
— …А «Глобус» ты сам прячешь от нас в сейф. Удивляюсь, как ты «За рубежом» не прячешь. Мы же маленькие, не понимаем. Светик, дитятко мое, тебе дают в этом доме «За рубежом»? Или только «Пионерку»?
Светлана — наша «малышка», ей всего двадцать три, аспирантка лингвистической кафедры. Она антипод старшей сестры — молчунья. Правда, в ее редких замечаниях во время наших споров не меньше остроумия, чем в Маринином многословье…
Однако насчет «Глобуса» что-то новое. Почему вдруг?
— Послушай, болтушка, умного комментатора.
— Фарида? О Ближнем Востоке? Татарин поездил там, знает. Однако мне, боюсь, придется слушать это до конца жизни…
— Лет полста, — хмыкает Светлана.
— Дай бог, — вздыхает Зоя, невестка, явно притворно, чтобы серьезностью своей угодить мне.
Свое пожелание она относит к Марине, совсем не думая, что в контексте с передачей ее «дай бог» неуместно: не дай бог, чтобы сионисты издевались над несчастными арабами целых полстолетия.
Кончилось «Сегодня в мире». Началась передача по экономике. Мне и это интересно. Правда, бывают пустые передачи — информация, статистика. Но изредка ученые экономисты высказывают здравые мысли, дельные, неожиданные, до которых я не могу дойти собственным разумением. История экономики социализма — это одно, об этом я писал, читал лекции; проблемы научно-технической революции, современная организация производства, сельского хозяйства, науки — совсем другое, тут нужны специальные знания, которых у меня, чистого историка, нет. Приобретать их поздно — тяжело читать: испортил зрение. Смотреть телевизор легче, а в таких передачах главное — слушать.
Больно только бывает: услышишь умную идею, проблемную, полезную и даже простую (все гениальное просто!), а потом узнаешь через три — пять лет, что она так и не реализована или «открыта» у наших политических и экономических конкурентов.
Под старость особенно переживаю от бесхозяйственности, консерватизма. Чувствительный стал, словно шкуру содрали.
Что сегодня скажут мои ученые коллеги?
— Ты что, и эту тягомотину будешь слушать? Удивляешь ты меня, папочка. Не опротивело тебе? — У Марины смеются глаза.
— А я люблю ученых, — угодничает Зоя.
— Поэтому ты пять лет поступаешь в институт. — У Светланы не хватает дипломатичности, вообще ее отношение к братовой жене сложное: они как будто и дружат, но мне кажется, не очень любят друг друга, и от этого мне тоже больно — одна семья, а взаимопонимания, уважения и любви не хватает. У моих дочерей, у сына. У Зои среднее образование, она воспитательница в детском саду. Став членом нашей ученой семьи, каждый год объявляет о поступлении в институт, но ни разу не подала документы. Боится? Ленится? Или это результат Марининых шуток: «Зачем тебе сушить мозги, Зоюха? В твоем возрасте! Пресловутая эмансипация, за которую мы, дуры, так воевали, еще больше закабалила нас. Посмотри на меня с моей уймищей знаний. Завидуешь ты мне?»
Между прочим, свекровь Зои, жена моя Валя, тоже не очень хочет поступления невестки на вечернее отделение. Мать думает о сыне: что у него будет за жизнь, если жена каждый вечер после работы в институте?
Я держусь нейтралитета — хватает у меня своих проблем.
Но Светлану нужно пожурить: нельзя так бестактно язвить! Сама еще звезд с неба не нахватала. Аспиранточка! Марина тяжело вздохнула. Притворно, конечно.
— А мне захотелось поспорить с тобой.
— О чем?
— О модах.
Передачу я слушаю невнимательно, из головы все еще не идут страшные слова: «Бомбардировка начинается через пять минут». Кровь стучит в виски так, что разболелась голова. Снова — давление. Кто только и что только не нагоняет его, это зловещее давление! Дети, жена, коллеги, студенты, президенты… Проборки начальства, споры, жалобы, лекции, книги, передачи…
Марина высказывается парадоксально. Нередко это раздражает, но иногда и забавляет, развлекает и потому успокаивает. Может, и на этот раз как-то уведет мои мысли от зловещей «шутки».
— Давай, — позволил я Марине, — городи свой огород.
— Вот! Фиксирую вашу первую родительскую ошибку: игнорирование мнения детей. Мы умеем городить огород, не больше. Не узнаю тебя, отец. В лекциях ты возносишь нас до небес: какая героическая у нас молодежь! Не двоись, папа. Раздвоишь собственный характер.
— Интересно.
— Могут ли у такого отца быть неинтересные дети? Ты не ценишь нас.
— Без иронии, пожалуйста.
— Никакой иронии. Я очень серьезно. Разве может мать троих детей быть несерьезной? По серьезности я догнала вас с мамой.
Светлана засмеялась.
— Видишь, Свете смешно.
— Потому что Светлячку еще надо набираться серьезности.
— Ты набралась ее, как репейника.
— Ближе к теме, Марина.
— К тяжелой теме нужны легкие леса. По закону сцепы.
— Научилась ты в театре.
— Не в театре. В жизни. Итак, о моде. Напрасно ты так пренебрежительно отзываешься о ней… Не о тряпках. Вообще о моде. О всех модах. Их даете нам вы!
— Кто «мы»?
— Вы — идеологи.
— Интересно.
— Конечно, интересно. Посмотри вокруг. Серьезную книгу не купить. Учебников для студентов не хватает, сам же возмущался. А киоски забиты модами… Какие холеные женщины… Да и мужчины… в советских, польских, немецких, болгарских журналах! В каких одеяниях! Шик! Куда бывшим графиням и княгиням! Бледный у них вид на литографиях прошлых столетий. Можно купить журналы и с современными князьями. Французские. Итальянские. У туристов-спекулянтов. Гони рубликов пятьдесят за многокрасочный рай земной!
— Особенно если они родительские, рублики.
— Выкладывают и родительские, и свои. Мода… и не в журналах только… стала содержанием жизни. А для многих — и смыслом. Вы же нам показали не только теорию, но и практику. Поманили импортными тряпками, как ты называешь эти яркие, добротные вещи ширпотреба. Умеет проклятый капитализм их делать, сам ты говорил. Но импорта мало, и он кусачий в цене. И — боже мой! — как это распалило наши страсти, наши низменные чувства. Мы же по психологии все еще тряпичницы. Завистливые, жадные. Если я, художник с дипломом, имею итальянские сапоги за сто сорок ре, то Зойка вон, средний педагог, готова умереть с голоду, продать мужа, но заиметь такие же.
Зоя обиделась.
— Кого я продаю? Думай, что говоришь. — И, возмущенная, вышла.
— Действительно, думай, — упрекнул я Марину. — Ты бываешь бестактной, пани художница.
— Всего лишь сказала правду. Ничего, переживет.
— Твои налеты все переживают. А скажи, что тебе…
— Светлячок, сопи носиком-курносиком. Кладу еще несколько мазков на широкое полотно «Моды». Да что мы, тряпичницы, как ты, дорогой папочка, называешь наше племя! Мы — слабый пол. Нам вроде бы и положено. Я смотрю на некоторых твоих коллег. На них разве что трусы… жаль, не видно их… наши, бобруйские, а все остальное — оно, заразное, импортное. Мужчины — прямо из журнала мод, французского, не лишь бы какого.
— А это уже хуже бестактности.
— Цинизм? На цинизм у нас тоже мода. Но тебе я скажу комплимент: ты у нас старомодный. А возьмем твоего лучшего друга Петровского. Сам увешал всю квартиру коврами, обставил югославскими гарнитурами. А потом печатает в журнале длиннющую статью против потребительства. Разносит нас, несчастных, вдрызг. Даже страшно стало. Разве не новая мода?
— Тебя блоха не укусила сегодня?
— Клещ впился в макушку. Откуда только появились они? Мама едва вытянула. Зудит до сих пор.
— Оно и видно.
— Ты знаешь, а может, и полезно, чтобы клещи впивались… не в голову… в другое место… Может, мы бы шустрее стали. И научились шить хорошие сапоги.
— Мы научились делать космические корабли.
— Стоп, папа! Так ты загонишь меня в угол. Я — о модах. А ты — о кораблях. Корабли — не мода. Необходимость. Как хлеб. Кто назовет хорошую булку модой?
— А ты умнеешь.
— Спасибо. В твоем возрасте я буду самой мудрой бабусей.
— Если бы!
— Что, Светляк, «если бы»? До меня не доходит твоя односложность. Нужно вас учить риторике. А то разучились говорить. Будете мукать.
— Пощупай голову: второго клеща нет?
Молодец, Света! Долго молчит, но метко целит. Однако Марина не простак.
— Мама искала в моей голове. Пусто.
— Что правда, то правда.
— Это ты, дитя, о голове старшей сестры? Слышал, отец? Не упрекай одну меня в бестактности. Во детки растут!
Спорить с Мариной не хочется. Да и что сказать? Нечего. О моде можно услышать и не такое. Обсуждаем, а сами у нее в плену. Марина нравится тем, что одевается по-своему, сама рисует, кроит, шьет. Нередко выходит нечто театральное, а иногда и ничего, оригинально.
Своими рассуждениями она позабавила, развеяла мрачные мысли, страх от «шутки» президента и… от спокойствия, их спокойствия, дорогих мне женщин. Встревожило меня их равнодушие к событиям в мире. Встревожило. Испугало. Слава богу, улеглось. Настроение поднялось, даже появилось желание шутить:
— Давай, дочка, практикуйся в красноречии. Только тяжело понять, как ты сама относишься к моде.
— К какой? На что? Моды разные. Я — за моду на одежду, на мебель. Не обвиняй в аполитичности. Даже за буржуазную моду. У них есть чему поучиться. И мы завоевали право не только на робу. Но некоторые моды меня пугают. Когда мой тринадцатилетний сын гуляет по лесу с транзистором, меня это не очень радует. Я два года не могу купить швейной машинки, мамина уж совсем старенькая. А на три семьи наши, которые летом сливаются в одну, — шесть приемных аппаратов, не считая телевизоров. Вот где вы, идеологи, постарались. Ах, как мудро постарались!.. Поклониться вам нужно.
— Тебе хочется в каменный век?
— Светлана! Не лезь в разговоры старших! И слушает мой сын голоса всего мира. Ты много писал про эти «голоса», не мне тебе рассказывать о них. Но даже и без «голосов» у нас есть еще одна мода — на иностранные языки. С них, изучаемых в специальных — обязательно престижных! — школах, начинается у детей, молодежи преклонение перед иностранным. Твой сын и мой брат родного языка не знает, а по-французски грассирует как Мопассан. Я по-английски так и не научилась, но их политическую болтовню понимаю. Знаешь, какое я сделала открытие: проще всего понимать поклеп, ругань, любую мерзость. Это рассчитано на людей, не привыкших думать.
Я повернулся в кресле: снова что-то, не осмысленное еще, встревожило.
— Подожди, папа. Кончаю. К транзисторам вы прибавили магнитофоны. И… начиная с таких, как мой сын, и кончая такими, как я… нет, даже как ты… мы тиражируем миллионами экземпляров не только песенки Высоцкого и Пугачевой. Что слушает сейчас у Минского моря мой Саша? Какие «роки»? Какие «попы»? Выставляют нам «попы», а некоторые целуют их…
— Ну, понесло тебя…
— Светлана! Не лезь! Вот, отец, моды, от которых становится страшно. Тебе не страшно?
«Бомбардировка начнется через пять минут». Снова ударило в голову. Зазвенело даже. Что это сегодня со мной?
А тут еще заплакало дитя. Моя внучка. Которая? И у меня вспыхнуло раздражение против Марины. Почему вдруг? Случается, ее «заносит». Но сегодня она говорила совсем не глупость. Стоило бы порадоваться Марининой серьезности.
— Посмотри, почему плачут дети.
— На то они дети, чтобы плакать.
— Дети не должны плакать!
— Не будут развиваться легкие.
— Займись детьми, философ!
— Ты злишься? Почему?
Кричала Вита. Явно от боли. Подхватилась Светлана, побежала. За ней я, забыв о боли в суставах, моей муке не первый год — вот когда отозвался полярный холод!
Быстро пошел по садовой дорожке к детской песочнице, где разыгралась драма. Да Света уже несла на руках Викторию и дула ей на ушко.
— Что случилось?
— Пиратка укусила ее за ухо.
— Михалка?
— А кто же?
Мика, смешно набычившись, сидела в беседке под столом — спряталась от наказания. Она ниже своей сестрички, но полнее, широколицая («вылитый дед», отмечают гости) и намного подвижнее, проворнее и хитрее. А детская хитрость всегда забавна. Бабушка, родители, тетка больше жалеют Викторию, но все забавляются неутомимыми придумками, нередко озорными, толстухи Михалины.
— Михалочка! Как же ты так? Смотри, как Виточке больно. Разве можно кусаться? У тебя же зубки, как у мышки, остренькие. А если бы ты откусила ей ушко?..
Прервал строгий материнский голос:
— Сюсюкай, сюсюкай с этой разбойницей, так она всем уши пооткусывает.
Не успел я оглянуться, как Марина грубо и зло вытянула дочь из-под стола и крепко, с размаху, шлепнула раз, другой…
Мика завопила на весь дачный поселок.
Я выхватил малышку и… сорвался на крик:
— Не смей бить ребенка! Не смей! И не называй ее так! Стыдно! Интеллигентка! Лезешь в высокие материи, а детей воспитывать не научилась!
— Ты нас по идеальной системе воспитывал!
— Марина! — слетела с мансарды «голубка мира», моя жена Валентина Петровна, сразу приняла на руки обеих плачущих внучек, укорила нас, взрослых: — Что вы раскричались? Вон Петровские уши навострили. Смеяться будут.
Прекрасный августовский вечер, может самый теплый за все холодное лето, был испорчен. Я переживал депрессию, навещавшую меня все чаще и чаще. Непонятный страх и полная апатия. Хотя почему непонятный? Очень даже понятный. Во всяком случае, на этот раз.
Спрятался в свою «голубятню» — в маленький, но уютный кабинет в мансарде, где мне всегда хорошо работалось.
Но в тот вечер я боялся развязать папку с рукописью грустных воспоминаний. По правде говоря, боялся я не только в тот «депрессивный» вечер, боялся, пожалуй, неделю уже. Нужно рассказать о смерти Лиды. Сорок лет я вспоминаю ее — живую. Как-то удавалось отгонять жуткое видение ее разорванного живота. А эту неделю днем и ночью стоит кровавое месиво, кровавый туман перед глазами и нагоняет страх за живых, за близких — за внучек, жену, дочерей и за всех девочек, девушек, женщин. Почему только за женщин? И еще боязнь: казалось, напишу ее смерть и тогда уж навсегда похороню ее, живую. Память свою похороню. А что может быть страшнее, как похоронить память?
Я сидел на балкончике в кресле-качалке и старался расслабиться, успокоиться, думать о приятном, радостном, веселом. О той же проказнице Михалинке. Как никто другой, она всегда умела развеять мои тяжкие мысли.
Встревожило, что не слышно ее щебетанья. Неужели неразумные взрослые наказали ребенка и она до сих пор молчит?
Раздражала музыка на соседней даче. Та самая, о которой говорила Марина! Сумасшедший кошачий визг. На собрании дачников договаривались, что дети не будут включать так громко транзисторы, магнитофоны. В поселке нашем с названием Академический не только отдыхают, тут некоторые одержимые, вроде меня, пытаются творить или, во всяком случае, думают над проблемами своих наук. Но кто из нас, стариков, имеет власть над своими детьми, внуками? Некоторые коллеги и соседи уверены в моем влиянии на молодых. Валя укоряет: «Ты их песочишь, а люди говорят, что у нас самые хорошие дети». — «Потому и хорошие, что не даю им распускаться». Утешайся своими мнимыми силами и умением! В тот вечер я думал о способностях своих — научных, педагогических — очень скептически.
Испугал закат. Ярко-красный диск солнца закатился из-за лесистого пригорка в осушенное болото. Сколько раз я любовался таким закатом! А тут вдруг снова ударило: «Бомбардировка начнется через пять минут». Напасть какая-то. Более сумасшедшей шутки не знает история; даже Гитлер таил свои человеконенавистнические замыслы.
Я отвернулся, чтобы не смотреть на расплавленный шар, на багрянец, кроваво растекавшийся по небу.
Небо на востоке чистое, синее. Меж стройных сосен виднеется зеркало рукотворного озера.
«Пойду на Минский океан», — шутит мой внук Саша, «великий рыбак»: на даче не знают, что делать с его ершами; бабушка исколола руки, чистя их, варит уху, которую Саша вынужден сам и есть, но улова никогда не выбрасывает — непедагогично, отбить можно охоту к полезному для здоровья делу. А Марина может и выбросить улов: «Осточертели мне твои ерши!»
Еще одна причина конфликтов с ней.
Пришла жена. Добрая и веселая.
— Ты чего зашился в свою нору?
— Ничего.
— Снова испортили настроение? — Нет.
— Вижу я. По дыханию твоему слышу. Из кухни слышу. Что ты из каждой глупости делаешь проблему? Что-то нагородила Марина? Нашел на кого злиться.
— Она говорила умные вещи.
— Слава богу. — Валя засмеялась: больше всего ее расстраивали мои конфликты с Андреем и Мариной, а наши мирные разговоры — для нее радость. — Так из-за чего же ты? Из-за детей? О боже! Они уже давно забыли и целуются. Хитрушка твоя первая облизала Вику. И та, добрый теленочек, растаяла и как хвостик бегает за лидером. Какие они разные — диву даешься. Михалина командует теми, кто взрослее ее. Мария Михайловна жалуется, что она плохо влияет на их Юру.
— Трехлетний ребенок влияет на пятилетнего? Глупости! Пусть она меньше влияет на своего мужа: был человеком, а стал мещанином. Не без ее влияния.
— Ты стал строго судить людей.
— Самый строгий я к себе.
— Это правда. Но зачем? Будь, Паша, добрый. Ты же добрый.
— Погладь меня по головке.
Жена засмеялась.
— Спускайся. Итальянский фильм.
— А ну его…
— Не хандри.
— Не буду.
Ничего особенного. Обычные слова, обычное внимание жены, а настроение сразу поднялось. Не к самой высокой отметке. Но дикая шутка президента больше не била в голову. Утихла пульсация в висках. А еще больше развеселила та же маленькая Михалина, когда позже Валя привела ее наверх укладывать спать. Девочка даже в том, с кем спать, хитрила. Только с бабушкой! Еще в прошлом году, в двухлетнем возрасте, сообразила, что с бабушкой вольготней — меньше строгости, мать так не либеральничает, может и шлепнуть. А Виту, наоборот, не затянешь сюда, в мансарду. Боится лестницы.
На втором этаже две комнатки: мой кабинет с письменным столом, книжной полкой, диваном и наша с Валей спальня. Наша? По названию. Еще маленькая Света вытеснила меня на диванчик. Потом ее место занял внук, которого бабушка никому не доверяла и так приучила, что до школы парень не мог без бабушки ни спать, ни есть. Теперь, после паузы в несколько лет, место внука заняла внучка. С существенной разницей. За внука я упрекал Валю: не отучай ребенка от родителей! А без Михалины не могу. Когда живем на городской квартире, не вижу два-три дня и… утомленный лекциями, в дождь, в холод еду в далекий микрорайон, чтобы отвести душу. К собственным детям так не тянуло.
Уложить маленькую непоседу — непростое дело. Тысяча выдумок — только бы не спать. Удивляюсь терпенью жены. Сначала Валя дает ей вволю нагуляться. Потом я целуюсь с малышкой. Не всегда она сразу соглашается на это.
— Давай поцелуемся.
— Неть.
Но потом превратила ежевечерний ритуал в забаву, в игру. Целую я ее. Целует она меня. Трогательно обнимает руками за шею. Повисает. Поноси.
— Ну, все! Спать! Какое там спать!
— Дедушка!
— Ау. Что, Михалка?
Валя упрекает:
— Если бы ты не отзывался, она затихла бы.
Но у меня не хватает выдержки, чтобы не отозваться на ее зов.
— А ножку.
Целую ножку.
— Другую.
Целую другую.
— А лобик?
Потом она десять раз приходит в кабинет — и все начинается сначала. Так было и в тот вечер.
— Закройся и не пускай эту хитрушку. А ты лежи и не пикни! А то пойдешь к маме. Она — не дед, чикаться с тобой не будет.
Несколько минут стояла тишина.
Успокоенный — странно, ребенок успокоил тревогу за судьбу мира! — я вернулся к своим далеким воспоминаниям, к грустным страницам, за которые не брался уже целую неделю.
На свет настольной лампы летели мотыльки. Я закрыл двери на балкон, хотя в кабинете душно — нагрело за день. Но не от мотыльков я закрылся. От музыки где-то у моря. Раньше она раздражала меня, сегодня испугала — после «шутки» президента и Марининых слов.
На мансарде — тишина. Заснули и бабушка, и внучка?
Нет. Деликатненькими маленькими пальчиками стук в дверь. Без слов. Неужели бабушка спит? На цыпочках подошел к двери. Спросил шепотом:
— Кто там? — Я.
— Кто ты?
— Я. Твоя Ваентина Петовна.
Нельзя не засмеяться от подобной хитрости; слышу, как приглушенно смеется жена.
— Ну, если ты Валентина Петровна, я не могу не открыть.
Открыл — Михалина в ночной рубашонке до пят тоже заходится от смеха: перехитрила деда!
— Дай ушко, я что-то скажу.
Взял ее на руки, и девочка зашептала влюбленно, искренне:
— Деду, хочешь, я на тебе женюсь? Как тут не засмеяться?
— Чем она тебя рассмешила?
— Наша тайна.
— Тайна! Тайна! — Михалина руками закрыла мне рот.
* * *
Я написал в ту ночь про смерть Лиды. Без особых эмоций, сдержанно, серьезно, как писал свои исторические монографии. Эмоции появились, когда перечитывал написанное. Глаза наполнились слезами. Возникло странное мучительное ощущение: жутко разорвало живот не девушке, которую я когда-то любил… хотел полюбить — не успел… а кому-то из близких мне женщин…
Я весь сжался, закрыл глаза руками — может, исчезнет страшное видение.
Не услышал, когда подошла Валя. Может, она давно стоит за спиной?
— Плачешь над судьбой своих девиц?
— Не нужно, Валя.
Я знал, что жена читает все написанное мной, каждую порцию, созданную за вечер или бессонную ночь. Мне это не нравилось: мои научные труды так ее не интересовали. Прятаться было бы оскорбительно. Но такое, из-за спины, подглядывание мешало высказываться с той искренностью, о какой я поклялся самому себе.
В молодости Валя ревновала к моим «военным приключениям», как подтрунивала она, и однажды в приступе ревности бросила в печь мои военные дневники. Теперь мне казалось (возможно, ошибочно, поскольку ничего особенного в них не было), что для написания воспоминаний мне их не хватает. И у меня вдруг вспыхнуло раздражение против жены. Чуть не вырвалось: «Не смей читать, как тайный цензор». Но минутой раньше Валя нацепила мои очки, наверное, прочитала последний абзац, вздохнула и сказала:
— Прости.
Потом ласково провела по моим редким волосам и неожиданно пожалела, очень по-своему, по-женски:
— Сушишь ты свою седую голову.
Через несколько минут, когда я снова остался один, появилось желание записать события августовского вечера — мировые и наши, семейные, обычные, будничные, кусочек современной жизни людей.
7
Я сидел в маленькой комнатке за столом, заваленным газетами. Мне предстояло подготовить доклад об освобождении Белоруссии, Минска. Поручение Тужникова. Дивизион занял позиции, обжились. Налетов нет. Самое время для политической работы, прерванной передислокацией. «Кому же, как не тебе, белорусу, сделать такой доклад?» — сказал замполит на совещании батарейных парторгов и комсоргов. По логике, такой доклад надлежит делать самому заму по политической. Но Тужников, как и Колбенко, не впервые перепоручает доклады мне. Только представляют они это по-разному. Колбенко честно признает, что у меня получается лучше. Тужников выставляет объективную причину, будто бы вытекающую из высших соображений, чаще из его заботы о политическом развитии молодого комсорга.
Действительно, кому как не мне? Почетно. И радостно. Три года ожидал я этих событий, этого часа!
Газеты перечитывал, поскольку тогда, когда освободили Минск, я не мог читать их. Я ничего не мог делать. Да и в тот день не раз сводки Совинформбюро, репортажи с места боев с родными названиями городов, сел заслонялись то живым обликом Лиды, босой, с закатанными рукавами, такой домашней, штатской, полной радости и тревоги, то виденьем кровавой раны в животе. У любимых мы видим их лицо, глаза, волосы… О животе думать стыдно, неэстетично. Можем разве что пошутить насчет собственных животов, худых или толстых, голодных или сытых. Совсем иначе мы начинаем думать о животе, когда там рождается новая жизнь — наш будущий ребенок. (Как я потом оберегал живот, в котором росла Марина! Валя смеялась над моими страхами.)
Временами казалось, что было бы легче, если бы Лиду убило как-то иначе, не разрывая живот. На войне свыкаешься со смертью. Мы, зенитчики, конечно, не хоронили товарищей столько, сколько на передовой, но жертвы были и у нас, особенно в начале войны. К моей боли добавлялась какая-то необычная грусть оттого, что никогда не родятся дети — ее дети. Я ни разу не подумал — наши, такая мысль показалась бы оскорбительной для ее памяти. А вот ее дети, маленькие, беленькие, как ангелочки, представали перед глазами наяву, появлялись во сне.
Я даже признался в этом Колбенко и заметил, что он встревожился. Посоветовал: «Сходи к Пахрициной. — Но тут же передумал: — Нет. Не нужно. Просто не думай о покойнице. Не поможешь. Думай, сколько их, смертей, сколько горя… О матери ее думай».
«А жива ли она, ее мать?»
Еще одна мука: я не мог написать письмо с извещением о ее смерти. Район освобожден… Но кто там остался? Она так боялась… Последняя ее тревога, последние слова. А если родителей и вправду нет? Кто получит весть о смерти их дочери? Мы имеем только ее домашний адрес. А она же хотела написать и в Могилев, и в Осиповичи… Подожду ответа на ее письмо. Ответа ей, живой. От кого он будет? Но холодел при мысли о нем.
Выписывал из газет боевые эпизоды, а перед глазами стояла ее мать… со страшной похоронкой. Почему-то решил написать, что Лида погибла на барже от бомбы.
Все прочитал, все запомнил. Но доклад не получался, не мог я из обломков сложить дворец. Рассыпались потрескавшиеся кирпичи, превращались в песок, он плыл в моем мозгу кровавым плывуном.
Скажу Колбенко, что не могу. Он поймет и убедит Тужникова. Нет! Нельзя давать волю своим чувствам! Ты же на войне! Доклад об освобождении нашей земли — разве не гимн ее славе?! Но как сложить вычитанное в газетах и оставшееся в памяти о своей земле, своем народе в рассказ, который взволновал бы бойцов? А выступить я должен только так, а не с казенной политинформацией! Понимал: хочу большего, чем могу, на что способен, но не отступал, не сдавался.
Мешали воспоминания. Мешали шумы — крики телефонисток с узла связи. Стрекотание Жениной машинки.
Я сидел на втором этаже дома, занятого под штаб. Временное наше с Колбенко пристанище. Но временное ли? Тужников говорил о ремонте дома, поврежденного взрывом. Я ужаснулся при мысли, что придется жить там. Взмолился: «Не пойдем туда. Не хочу, Константин Афанасьевич!» Он понял меня: и ему не хотелось в тот злополучный дом. Тужников отнесся с пониманием. Или, может, Кузаев.
Я думал о своих командирах с благодарностью.
…Колбенко нес Лиду на руках до санчасти — в зеленый домик.
Вот еще причина, почему я не могу сосредоточиться: красивый и печальный домик перед моими глазами, дважды на крыльце появлялась Любовь Сергеевна в белом халате. Можно ли хотя бы на минуту забыть, видя это? Нужно повернуть стол к другому окну, в другую сторону.
Когда я, контуженный, оглушенный (говорят, несколько раз падал), добрался до санчасти и, задержанный санинструктором на крыльце, оглянулся — увидел, что под соснами стоят все, кто мог быть вблизи штаба. Девчата плакали. Быстро прошли в санчасть Кузаев и Муравьев. Через несколько минут они сами поехали во фронтовой госпиталь за хирургами — везти туда раненую было нельзя. Когда до меня дошло заключение Пахрициной о нетранспортабельности Лиды, огонек надежды, еще теплившийся, начал угасать. Мучительно, когда умирает надежда.
Мне снова стало плохо. Время разорвалось на клочья, на осколки, и я не представлял, сколько его прошло — минуты, часы.
Хирургов приехало трое.
Кузаев разозлился, что у санчасти все еще толпятся люди. Приказал всем заняться своими делами. Но печей не топить, погреба, сараи не открывать до появления минеров. Приказ не касался нас с Колбенко. Не выполнила его и Женя Игнатьева, осталась с нами на крыльце зеленого дома. Сам, наверное, не лучший с виду, я, однако, обратил внимание, какая Женя бледная: лицо ее, и так все еще обескровленное от дистрофии, тогда было словно осыпано мелом. Девушка, прислонившись к косяку, держалась за живот: она видела Лиду на руках Колбенко, и в ее животе, на боли в котором она часто жаловалась, начались страшные спазмы.
— Тебе плохо, дитя? — спросил Колбенко. Женя только болезненно пошевелила губами. Константин Афанасьевич повторял:
— Я найду тебя, Пшеничка. Я найду тебя, бисов сын.
Не сразу до меня дошло, о ком он. В какой-то момент просветления или, может, затемнения, когда мозг то озарялся светом июльского дня с самыми неожиданными отблесками воспоминаний, то погружался в темноту подземелья, вдруг, как на киноэкране, всплыло: «Разминировано. Сержант Пшеничка».
Я почти испугался, что у меня нет колбенковской злости на незнакомого сержанта и совсем не хочется искать его. А потом появился Данилов, запыхавшийся, потный. Появление командира батареи глубоко растрогало, я был благодарен другу за его волнение.
Данилов расспрашивал, как все произошло. Колбенко шепотом… все мы переговаривались шепотом… рассказывал. Женя еще больше побледнела. Данилов молча курил.
Вернулся Кузаев. Постоял перед раскрытым окном, вслушался в голоса докторов. К голосам их и мы прислушивались, но ничего не услышали, то есть я не услышал, в ушах звенело: странный звон — очень уж знакомый, но забытый, и я напряженно, до взрывов боли в голове, пытался вспомнить, где, когда я слышал этот звон.
Кузаев всмотрелся в Женю.
— Что с вами, Игнатьева?
— Ничего, товарищ майор. Это — от блокады. Живот.
— Данилов, дай закурить.
Почему запоминаются мелочи? Сколько более важного не увидел, не услышал! А вот как Данилов сыпал махорку из кисета в оторванный от газеты кусочек бумаги и как порция табака дважды или трижды просыпалась вниз, на землю, — запомнилось. Я проследил за махоркой и увидел на выкрашенном в желтый цвет крыльце пятна крови. И снова меня повело. Поддержала Женя. Посадила на лавочку. Напротив сел командир дивизиона, но вглядывался не в меня — в Женю. Затянулся жадно цигаркой. Сказал:
— Болеть я вам не дам. И умирать не дам!
В доме, где шла операция, разбилось что-то стеклянное, большое. Звон погасил слабенький огонек надежды. Я медленно поднялся. И Кузаев поднялся. А Женя, наоборот, села и… будто сломалась, как сухая березка, — наклонилась чуть не к полу.
У Данилова вырвалось, наверное, проклятье, но не по-русски, скорее всего, по-цыгански.
Колбенко чуть ли не застонал:
— Ах, Пшеничка!
Первой вышла из дома Пахрицина. Остановилась перед командиром. Аккуратная, дисциплинированная до педантизма, по поводу чего офицеры нередко подтрунивали, она хотела, видимо, доложить по форме, сказала даже: «Товарищ майор…» — но голос ее сорвался, губы задрожали. Любовь Сергеевна повернулась ко мне и… неожиданно по-матерински провела ладонью по моей щеке.
Чем пахла ее ладонь? До сих пор ощущаю необычный запах, но определить не могу: ни в госпиталях, ни в больницах, ни на войне, ни после нее ни разу он не повторился. Но это не был запах небытия, смерти. Нет!
Лиду похоронили на городском кладбище.
За всю войну мы никого так не хоронили. Всё как-то наспех, по-фронтовому. Когда зимой сорок третьего финские лыжники вырезали наш НП, пять парней, трех девчат зверски замучили, нам почему-то не дали их похоронить: хоронили из фронтового госпиталя, куда привезли их тела. От дивизиона была небольшая делегация. Но в госпитале, где раненые умирали каждый день, имелась специальная похоронная команда, и люди в ней, хотя и пожилые все, исполняли обряд поспешно, как очень будничное и опостылевшее дело.
Оскорбили меня такие похороны, но я не был еще офицером, а всего лишь старшиной, только избранным комсоргом, и не было такого человека рядом, как Колбенко, которому можно высказать возмущение. Но особенно оскорбилась Глаша Василенкова: хоронили ее родную сестру Катю. Знаю, чувствую: Глаша до сих пор не может простить всем, кто занимал тогда дивизионные командные посты, а заодно почему-то и мне. Глаша как набросила на себя тогда траурную вуаль, так, кажется, и не снимает ее почти год: хохотушка, плясунья, стала молчаливой — слова не вытянуть, замкнутой, одинокой. В штабе даже поговаривали как-то — найти причину и отослать ее домой. Но Данилов решительно запротестовал: лучшая прибористка! А я не один раз просил Лиду: «Да расшевели ты ее. Неужели не можешь подобрать ключик?»
…Гроб с телом Лиды стоял на помосте под соснами, где у финнов была теннисная площадка. Девчата осыпали помост и гроб цветами, но мне неприятно было на них смотреть — с клумб, посаженных теми, кто потом закладывал в те же клумбы мины. Прощался с Лидой весь дивизион: прошли строем штабные службы, делегации батарей, рот, а ее родная батарея прошла вся — отделениями, чтобы в случае налета можно было бы вести огонь. Простившись, отделение отправлялось на позицию, оттуда через несколько минут строем бежали новые люди — офицеры, сержанты, рядовые.
Глубоко тронуло, что Кузаев отозвался на просьбу Данилова позволить всему составу батареи проститься с Лидой.
В день похорон нахмурилось, пошел мелкий дождик. Плакало небо. Плакали девчата — и те, что находились все время у гроба, и те, что проходили строем. Сбивали ногу. Бросали цветы.
Глаша вышла из строя, хотя Унярха, командовавший очередным полувзводом, окликнул ее строго:
— Василенкова!
Глаша стала рядом с нами — со мной, с Колбенко, Женей, Муравьевым. Она не плакала. Но, помолчав, сказала громко:
— А Катю похоронили не так. С укором. Кому? Мне?
Больно резануло по сердцу. Словно упрек, что Лиду хоронят вот так, по-человечески. Я сжал ее холодную, странно холодную руку в такой теплый день.
— Глаша, не нужно. Прошу. Она удивилась.
— А что я сказала? Разве я на покойницу? Она была моей лучшей подругой.
И вдруг пала на колени, грудью на помост, лицом в цветы, заголосила по-бабьи, по-крестьянски:
— А Катечка, сестричка моя! А Лидочка, подружка моя! А зачем вы меня оставили одну? А как же я буду без вас? А что я скажу нашей маме, Катечка? А что я скажу твоей маме, Лидочка?
Тужников поморщился:
— Уведите ее.
— Не трогайте, — не попросил, а чуть ли не приказал младший по званию и по должности Иван Иванович Муравьев. — Пусть поплачет.
Еще миг — и я, кажется, сам заголошу, как Глаша, разве что без слов. Спрятал свои слезы в карельских соснах.
На кладбище много людей не могло пойти — облачность высокая, метеосводка летная. Но все же пошло немало. И сам Кузаев.
Везли гроб через тот деревянный пригород, который мы с парторгом посетили утром перед несчастьем. К похоронной процессии присоединились его жители, среди них были женщины, говорившие с нами. Я узнал Параску, неуважительно отозвавшуюся о нас, красноармейцах, и, по существу, доброжелательно об оккупантах. Мне не нравилось ее присутствие, особенно то, что она отбилась от своих и очутилась среди наших войсковых девчат, шепчется с ними, расспрашивает. О чем? Многие городские женщины плакали. Она же не уронила ни слезинки, только лицо ее застыло, как у каменной статуи.
Речи говорили перед штабом.
На кладбище простились молча.
Девчата целовали покойницу в лоб. Колбенко поцеловал ее руки. А я не мог. Боялся. Чего? Заплакать? А разве это позор? Разве люди не знают, что Лида любила меня? Свою любовь мы вынуждены были скрывать при жизни. Какая глупость! Что же, и после ее смерти таиться?
Нет, так я думал, сидя над газетами. На кладбище о том не думал. Вообще не помню, о чем тогда думалось. Помню только, как содрогнулся от стука молотка, когда забивали крышку гроба. Не мог смотреть. Отошел, спрятался за березы.
Винтовочный залп испугал так же, как когда-то первый боевой выстрел орудия. Потом залпы батареи стали будничностью, их слаженность радовала. Радовала густота букетов в небе. Но они не черные, Лида! Букеты от разрывов наших снарядов. Почему они тебе стали казаться черными? Зловещий знак? Предчувствие? Взрыв заложенной в печь мины был черным! О, каким он был черным! Черными сделались не только стены, потолок, пол в доме. Перед выбитыми окнами почернела трава, цветы, песчаные дорожки, сосны.
Когда я услышал: «Выходи строиться!» — и увидел, что и наши, военные, и штатские пошли от могилы, меня охватила тяжелая печаль. Пойдут с кладбища люди, пройдет время — и забудут человека. Неужели забудут? Нет! Нельзя забывать эти могилы! Их миллионы — братских, одиночных, известных, неизвестных… И все нужно помнить! Представил грандиозное кладбище, края которого невозможно вообразить, и охватило отчаянье, новое, непонятное, какого не знал я и в самые тяжкие дни войны.
До боли прижался лбом к шершавой коре березы. Тем, кто видел, наверное, показалось, что я плачу. Нет, плакать я не мог. Потом плакал. Ночью.
— Пошли, Павлик, — послышался ласковый голос Колбенко.
— Пусть побудет один, — сказала Любовь Сергеевна. Я остался, но долго не подходил к могиле — холмику белого гравия, обложенного свежими ветками карельской березы, пионами, розами, с красным деревянным обелиском, с дюралюминиевой дощечкой на нем, где батарейные мастера выгравировали до боли знакомую, родную, все еще живую для меня фамилию в белорусской транскрипции — АСТАШКА и… почти незнакомое, как бы чужое имя-отчество — Лидия Трофимовна.
Колбенко после трагедии с Лидой все дни был разный — неожиданный, непонятный. Он точно искал то ли форму выражения собственной печали, то ли форму своего отношения ко мне. В день беды и на похоронах он опекал меня, как больного. Потом словно бы забыл обо мне, а сам, с опозданием, очутился в тяжелой депрессии. Выпросил у начальника продсклада граммов триста водки — на поминки. Мне пить не хотелось. И он, выпив, ругал меня, назвал слюнтяем, бабой.
Испугался я. Укладывал его спать, просил, укорял, как жена мужа или малый ребенок отца.
— Ну, зачем вы, Константин Афанасьевич. Пожалуйста, не ходите никуда. Увидят — что скажут, что подумают?
— И ты туда же — «что подумают?». Да наплевал я на всех, думающих так, как ты боишься, чтобы не подумали. Кто подумает? Тужников? Так я тебе скажу, что я о нем думаю…
— Не нужно, Константин Афанасьевич. Пожалуйста, не нужно ничего говорить.
Утром следующего дня Колбенко встал тихий и виноватый. Но в каком-то сообщении свежей газеты он прочитал фамилию знакомого, что дорос до генерал-лейтенанта и занял пост в украинском правительстве. А лет десять назад человек этот был вторым секретарем того райкома, где Константин Афанасьевич работал первым.
Незначительный эпизод взболтал душевный сосуд с горечью воспоминаний, всплыла горечь на поверхность. Нет, худого о генерал-лейтенанте старший лейтенант ничего не сказал. Наоборот, безжалостно уничтожал себя, просто топтал, едко высмеивал, выходило, что самый большой неудачник и бездарь в мире — это он. Меня такое самоуничижение испугало: Колбенко всегда держал высоко человеческое, партийное достоинство, умел постоять за себя и меня учил ни перед кем не клонить голову.
Опасаясь, как бы он снова не раздобыл водки, я не отступал от него ни на шаг. Он понимал, почему я так «прилип», и незло высмеивал:
— Что ты ходишь за мной, как жеребенок за кобылой? Я могу и лягнуть.
Я ответил серьезно — не до шуток:
— А мне с вами легче.
Подобное признание я мог сделать только Колбенко, да еще, может, Жене Игнатьевой. Возможно, Данилову. Но батареи я боялся: там все напоминало о ней.
Комбат сам отбирал замену Лиде — первый номер дальномера. Естественно, никто не мог даже приблизиться к той точности, какую давала Лида. Не было на батарее девушки с таким образованием — техникум! — и с нужными дальномерщику математическими способностями. А парни довоенного призыва давно стали командирами. Во время войны молодых парней нам не давали. Данилов, как, может, никто, особое значение придавал теории. Другие, даже Кузаев, полагали, что слаженность и меткость огня даются постоянными учебными тренировками. Данилов рассуждал иначе:
«Слаженность залпов можно достичь тренировкой. Но это нужно для салюта, а не для поражения противника. Для меткой стрельбы необходим прежде всего расчет. Голова нужна… Не только у командира».
Вероятно, и в школе, и в артучилище Данилову легко давалась математика. Но педагог он молодой, потому сердился, когда кто-то не понимал, по его разумению, простые задачи.
Добрый, веселый, остроумный в «тихие дни», он лютовал во время боя: бросался из КП к орудиям, кричал, ругался, когда что-то не так, правда, излишне крепкие слова прятал в цыганский язык, но батарейцы давно их знали. Случалось, после налета эшелонами, долгой стрельбы Данилов валился на бруствер изнеможенный до обморока. Однажды это случилось в присутствии представителя штаба дивизии, и тот испугался: ненормальная психика у человека! Кузаев едва выручил своего лучшего командира батареи.
Данилов переживал, что без дальномерщика его батарея при налете будет «дырявить небо», а не бить по целям. У него даже вырвалось в сторону девушек: «Тупицы!» Такого от него никто не слышал.
Колбенко сделал ему выговор:
— Данилов, не зарывайся. Что ты хочешь от девушек коми? У них по пять классов национальной школы. Хорошо еще, что твои команды понимают. Не все же такие академики, как ты и твой Унярха. Поставишь его на дальномер. Плохо ты выполнил приказ о заменяемости номеров.
Данилов побелел, сыпанул из черных глаз искры, но смолчал. По дороге с батареи парторг объяснял мне:
— Злится цыган потому, что сам-то все может, а дать точность на дальномере не умеет. И никто не умеет…
— Масловский умеет. — Думаешь, умеет?
— Он же был первым номером.
— Так чего же Данилов психует?
Наконец мне, кажется, удалось подавить свою тоску и вернуться к событиям радостным, великим, что несли освобождение моему народу. Но все равно перед внутренним взором стояли вдоль родных шляхов неисчислимые обелиски. Я написал о них, хотя знал, что Тужников вычеркнет, он категорически не допускал, чтобы в докладах, беседах политработники, командиры говорили о наших потерях. «Этим не поднимешь боевой дух». Однажды замполит сильно разозлился на меня. Алла Родичева получила извещение о гибели брата. Горе ошеломило девушку, она ослепла от слез, не могла ничего делать. Мне показалось, что кстати будет беседа о вечной славе героев. И я сказал о них так, что разрыдалась не только Родичева — другие девушки, даже мужчины, по возрасту им отцы. О такой слабости обычно деликатные люди молчат. А тут донес кто-то. Тужникову это показалось чуть ли не политической крамолой.
Представил могилы, и глаза наполнились слезами. Снова заплачу во время выступления? Ну и пусть!
Пришел Колбенко.
Я сразу заметил: наставник мой в каком-то новом состоянии. Словно опомнился от всего, что волновало его в последнее время, и успокоился. Но заметно возбужден чем-то иным. Разулся.
— Натер мозоли.
Сел на пол в углу, хотя в комнате стояли топчаны.
— Пыхтишь? Не штудируй газеты. О своей земле нужно рассказывать экспромтом. Помнишь, как я о Киеве?
— У вас опыт. И знания. А я в Минске всего два раза был. Как давний сон…
— Ничего. У тебя хватает фантазии.
— Но надо же было почитать, что там делалось в те дни. Как наступали…
— Надо.
— Читаю, а в голове туман.
— Рассеется. — Колбенко старательно растирал красные, как у гуся, ноги. — Я у минеров был. Эта — термическая падла. Ее миноискатель не берет. Вот же гады маннергеймовцы! Каких только не напичкали мин! Додумались даже в электропатрон. Закручиваешь лампочку — взрыв, глаза выжигает, пальцы раздробляет. Я с комендантом говорил. Семьдесят человек подорвались на таких хитрых минах. Здесь, в городе, после освобождения. Детей много покалечило. А ты говоришь: таких гадов вешать не нужно!..
— Я никогда это не говорил.
— Как не говорил? Пленных…
— Так то же пленных.
— А попадись тебе тот минер?
Не думал я, что сделал бы, попадись мне по воле случая тот, заложивший мину в печь. Учинил бы самосуд? Однако мысль о самочинной казни вызвала неприятную дрожь. Не смог бы? Значит, не созрели в душе твоей ненависть к убийце Лиды, жажда мести ему? И стало нехорошо: будто неспособностью отомстить я изменял памяти о ней. Вообще я размазня: у большинства людей все просто, а передо мной чуть ли не каждая ситуация ставит задачу выбора.
Никогда тот минер не попадется мне, никогда я не окажусь с ним один на один. Однако же вопрос, брошенный походя, взбунтовал и раздвоил мои чувства.
А Колбенко и не ожидал ответа на свой вопрос. Он говорил о другом. О чем он?
— …Военком его знакомый. У этого аристократа полсвета знакомых.
— У кого?
— У князя.
— У Шаховского?
— Можно подумать, у нас, как в армии Кутузова, одни князья. У нас он один, да и тот вымышленный.
— А капитан говорит: действительно, он потомок декабриста…
— Пусть будет потомок. Князья теперь в почете. Князь Невский, князь Кутузов… Так наш потомок выпросил у своего знакомого военкомата пополнение. Привел двух парней и четырех девушек. Мальчики, естественно, заморыши, как Ваня Рослик. А девчата, брат, гладкие. Красавицы. Князь в бабах разбирается. Особенно одна. Ее Данилову отослали. Фамилия русская — Иванистова. А имя карельское или финское, я так и не запомнил его. Виалеки… Туареки… Кукареки… Бис его знает. Шаховский докладывал, что она и еще одна в Хельсинки учились — на педагогов. Готовили финны кадры, чтобы финнизировать и карел, и вологодцов. Мечтали же, идиоты, о «Великой Суоми» — до Урала. Интересно, о чем сейчас мечтает их верхушка? О чем народ — знаю… Народ есть народ, у него одна мечта: сеять хлеб, растить детей. Зубров даже испугался, что девушки две зимы шпацировали по Хельсинки. «Привел пополнение!» А Кузя облизался как кот: образованные девушки! На эту… Туареки-Кукареки… пока они сидели в штабе, наши ходили посмотреть как на чудо заморское. Она и вправду точно из пены морской вылезла… Беленькая… Холеная… Реверансы делает. Смешно. Но вместе с тем, знаешь, как-то трогательно. Отвыкли мы…
«Что трогательно? Что трогательно? Константин Афанасьевич! О чем вы! Чтобы на место Лиды встала финка? Как можно? Как вы не понимаете?»
Ударило в сердце неожиданное сообщение. Я закричал. Показалось, минер тот, которому сам же Колбенко назначил высшую меру даже в плену, становится вместо Лиды к ее дальномеру. И все принимают такую замену? Я должен протестовать! Против чего? Против кого? Кому высказать протест свой?
Ошеломленный, оглушенный, словно от взрыва той проклятой мины, я, однако, в голос не закричал. Сердце закричало. Сдержала не только субординация. Сдержало, что кощунственную в моем представлении замену принимает такой умный человек — парторг. Значит, очень возможно, думаю я не так, как другие. Кузаев, Колбенко. Шаховский — они на земле. Война есть война. Ежедневно и ежеминутно она подносит и не такие неожиданности. Пополнение давно просили. Людей не хватает даже в боевых расчетах. Парней забирают во фронтовую артиллерию. Девчата выбывают домой… А для замены даже «дедов» не присылают: подмела война за три года людей. А ведь они и там нужны, где делают снаряды, растят хлеб.
Сглотнув сухую слюну, я спросил почти шепотом:
— Она будет вместо Лиды? Финка?!
Колбенко, занятый своими мозолистыми пальцами, ответил между прочим:
— Пусть Данилов решает, куда ее. — Но тут же догадался, что творится с его помощником, всмотрелся в меня и вдруг поднялся, шагнул к столу: — Ты чего побледнел? Не бунтуй, Павел. Никакая она не финка. Финнов, как и немцев, в Красную Армию не берут. А насчет тех, кто был в оккупации, мы с тобой говорили. Треть населения страны попала в такую беду, кто на годы, кто на месяцы. Куда же их подевать? Конечно, бдительность нужна… Но не такая, какую проявил Зубров в отношении Мальцева…
Призывник из освобожденной Брянщины, из тех, кого в дивизионе называют «дедами», Илларион Мальцев ни от кого не таил, что во время оккупации был недолго старостой деревни, Колбенко первому рассказал. А Зубров… чуть ли не последним узнал об этом от какого-то своего неумного осведомителя. И повели Мальцева под винтовкой в «Смерш» армии. Колбенко, услышав об аресте «деда», взбунтовался, знал, что Мальцев был старостой по заданию партизан и два сына его погибли, один, летчик, в звании Героя Советского Союза. Зубров, вероятно, получил выговор от своего начальства, потому что как-то доверительно сказал мне:
— Этот недобитый украинский националист когда-нибудь нарвется. Пусть скажет спасибо, что я добрый.
Мальцев — лучший плотник, все командные землянки в Кандалакше построил. Кузаев иначе не обращается к нему, как Илларион Петрович.
— …девушка и тебе понравится. Такая не может не понравиться. — Колбенко вытер губы — примета хорошего настроения. — Я подошел… Как тебя зовут? Она — реверансик… Кукареки… Вообрази. Я засмеялся. А у нее только глаза смеются. Какие глаза! Я, старик, утонул в них. А произношение какое! Мы с тобой никогда не научимся так говорить по-русски… А ты говоришь — финка.
И мое желание протестовать отступило. Появилось недоумение, удивление. Однако и оно меня испугало. Что делается со мной? Колбенко ни про одну из наших девушек так не отзывался, для него в военном плане они — бойцы, в человеческом — дочки.
Видимо уловив мое удивление, он прекратил разговор о новеньких. Снова сел на пол, стал обуваться. И — совсем о другом:
— Город собирается встречать первый поезд из Ленинграда. Хочешь, сходим?
— Хочу!
Обрадовался я предложению, понял, что смогу переключиться на другое. Произойдет что-то новое, необычное. Я же не видел его еще, освобожденный город. Давно не наблюдал гражданской жизни. Да и событие какое: первый поезд из Ленинграда! Как его будут встречать? Всмотреться в лица людей — кто как будет радоваться? И тут же вспомнил Женю Игнатьеву. Обязательно сказать ей!
— Нужно Игнатьеву взять, она же из Ленинграда. Колбенко знакомо хмыкнул:
— Странный ты человек, Павел. Но за чудачество твое я и люблю тебя. Если Муравьев отпустит — бери.
8
Мы шли вчетвером: капитан Шаховский, Колбенко, Женя и я. Вышли на улицу, что вела к вокзалу. На домах еще висели таблички с финским названием этой улицы. Никто из нас не знал, как она называлась до войны. Улица Ленина? Сталина? Не иначе. Ведь в центре города. Даже с разрушенными домами, с неубранным мусором улица выглядела красивой. Красные флаги на уцелевших домах и первые самодельные вывески советских учреждений придавали ей праздничный и — что особенно поразило — мирный вид. Отчего такое впечатление? Много штатских? По одному или небольшими группами они шли туда же — в сторону вокзала. Как пассажиры. Ощущение мирного покоя могло появиться и потому, что день, на счастье, пасмурный. Дождь прошел утром. Волнующий влажный запах земли и яркость умытых цветов на клумбах создавали мирное настроение. Случалось, и раньше что-то подобное наплывало. Всегда — в нелетные дни, летом, когда сеялся полярный дождик и пахло землей и хвоей. Война изменила и понимание красоты, и мотивы смены настроений.
По другим зенитным правилам тот день нельзя было назвать нелетным в полном смысле. Но почему-то свыклись, что даже при такой высокой облачности все же спокойнее, чем при ясном небе, хотя и знали немало примеров использования «юнкерсами» и «хейнкелями» именно такой погоды. Бомбили вслепую, легко скрывались от наших истребителей, выходили из пике, прятались в облаках и ненаказуемо улетали. С ростом наших противовоздушных средств фашистская авиация меняла тактику.
Но в тот день, не сомневаюсь, никто из нас о налете не думал. За несколько дней, с тех пор как мы прикрываем город, не сделали ни одного залпа. Однажды только третьей батарее дали команду обстрелять разведчика. Разведчик появлялся ежедневно, но забирался на такую высоту, что умнее было не тратить снаряды и не демаскировать свои позиции. Война приучила ко всему: к хитрости, осторожности, бережливости.
Я озирался на прохожих, стараясь угадать старожила, у которого можно было бы узнать название улицы. Но тут вспомнил Шаховский, он не единожды бывал в Петрозаводске до войны:
— Петровская. Улица Петровская. В честь основателя города.
Чтобы сообщить мне это, капитан обернулся — они с Колбенко шли впереди, мы с Женей за ними — и вдруг отступил в сторону, как бы пропуская нас вперед.
— Вы почему такая бледная, Игнатьева?
Женя неожиданно, смутив меня, нашла, не глядя, мою руку, сжала пальцы, как бы ища поддержки; ее рука была странно холодная, как с мороза. А может, она всегда у нее такая? Здоровался ли я со своим комсоргом за руку? Не помню. Как-то стало не по себе от этого, словно я совершил что-то неприличное. Вспомнился Колбенко: «Субординация субординацией, а люди должны оставаться людьми. На своей стороне баррикад мы — братья и сестры».
Женина бледность испугала, и я сжал ее пальцы, подавая знак: я поддержу тебя, сестра моя!
Шаховский, видимо, удивился, что мы, как дети, взялись за руки, но в дивизионе знали: заместитель командира с аристократической деликатностью уклоняется от обсуждения, а тем более осуждения любых отношений между мужчинами и женщинами — в наших условиях.
«Потому что у самого рыло в пуху», — иронически заметил как-то Тужников.
Женя ответила не сразу, у нее перехватило дыхание, что меня тоже испугало: скажет Шаховский Пахрициной — и спишут девушку.
— Я волнуюсь, товарищ капитан. Поезд из Ленинграда!
Тогда капитан встал рядом и взял Женю за локоть. Она, сконфуженная, отпустила мою руку.
— Вы долго жили в Ленинграде?
— Два года!
— О! В городе, тогда называвшемся Петербургом, родился мой прадед, дед, мой отец, мать, братья, сестры и я, грешный, ваш покорный слуга. Вырос, учился, работал…
— И вас не волнует?
— Что? Поезд? Видимо, у нас, мужчин, эмоции выявляются иначе. Меня, признаться, больше тронуло ваше волнение. Спасибо вам, что вы так любите его, наш город, несмотря на все там пережитое.
— Потому и люблю. Мы голодали, мерзли, готовились завтра умереть… а город любили все сильнее. Меня вывозили по ледовой Дороге жизни, а я плакала. Поверьте, не от радости спасения. От мысли, что, может быть, никогда больше не увижу Ленинграда.
— Теперь увидишь, — сказал Колбенко.
— Теперь увижу! — И щеки девушки начали оживать, зарозовели.
— При первой же командировке… думаю, нас переведут в Ленинградскую зону ПВО… я возьму вас с собой. Это будет моей наградой вам…
— Спасибо, товарищ капитан. Я постараюсь заслужить ее.
— Вы уже заслужили. Своей любовью к моему городу.
— А ты, капитан, собственник — целый город присвоил, — пошутил Колбенко.
— Вы, Константин Афанасьевич, целую страну присвоили Сколько раз я слышал от вас: «Моя Украина…»
Я засмеялся. А парторг серьезно и задумчиво сказал: — Моя ненько Украина! — И Жене: — Ты только кушай больше. А то, говорят, не съедаешь солдатской порции. Мало наголодалась? Капитан возьмет тебя ординарцем. Будешь носить ему чемодан.
— Ну, это я не позволю себе, — сказал Шаховский. А Женя снова нашла мою руку, как бы ища спасения или, может, желая предупредить: мне она как-то призналась, что после еды у нее болит живот.
— Недалеко от нас есть усадьба, у хозяина — коровы… Я договорился покупать молоко. Вам… больным…
— Мне?! — смутилась и испугалась Женя. — Зачем, товарищ капитан? Не нужно, прошу вас.
Мне тоже не понравилась такая необычная его забота. Небывалая роскошь — молоко! Не удивителен Женин испуг. Видимо, от доктора Шаховский узнал о ее здоровье больше, чем знает она сама. Или хочет помочь Пахрициной вылечить таких больных?
Я поспешил перевести разговор на другую тему:
— Товарищ капитан, вы привели пополнение? Образованные девушки?
— Игнатьева оформляла их. Образованные?
— Две учились в Хельсинки в педагогическом колледже.
После разговора с Колбенко я был настроен против той, что попала на батарею Данилова, хотя и не видел ее еще. Потому не удержался:
— Не видно, что голодали там?
— О нет, не голодали, — с тайной неприязнью ответила Женя, это еще больше сблизило нас.
Но обернулся Колбенко и погрозил мне пальцем:
— Павел! Не заводись! И комсорга своего не настраивай. Голодали не голодали… Думаю, в молоке не купались.
— Вы против призыва этих девушек? — искренне удивился Шаховский.
— Кто их лучше перевоспитает, как не мы?
— А зачем их перевоспитывать?
— Вы ошибаетесь, товарищ комсорг. Партийный опыт вашего парторга подсказывает другое. Верьте его опыту. Разве не так, Константин Афанасьевич?
— Я его буду просвещать, — весело пообещал Колбенко.
«Странно веселый ты сегодня, — подумал я. — После смерти Лиды ходил туча тучей, а тут вдруг развеселился. Почему?»
Я ожидал, что люди, горожане и военные, заполнят всю привокзальную площадь, даже улицы. Нет, площадь, убранная, подметенная, была пустая.
Люди — было их немало, хотя совсем не столько, сколько представлялось мне в связи с таким событием, — ожидали на перроне, на путях. Там же, на перроне напротив центрального входа в здание вокзала, стояла кумачовая трибуна, узкий проход к ней охраняли милиционеры, разделив толпу на две части.
Нас пропустили по этому проходу, но попросили пройти на пути, где стояла группа военных. Организованной была, правда, только рота саперов-железнодорожников, ремонтировавших пути. Но и они не стояли строем, некоторые из них продолжали укладывать шпалы и рельсы, даже не надели гимнастерок, работали в просоленных до желтизны нижних сорочках. Но большинство из них приводили себя в порядок и готовились к построению — суетились офицеры, сержанты. Отступая, оккупанты основательно попортили пути, под стрелками, шпалами, рельсами взорвались сотни мин, да и наши бомбардировщики, артиллерия тоже «поработали» во время штурма города.
Военных в строю мы увидели на переднем крае перрона — большой, что было неожиданностью, оркестр, какого в военное время не приходилось видеть. Если бы светило солнце, его надраенные медные трубы слепили бы глаза. Остальные военные были такими же стихийными участниками встречи, как и наша четверка, — те, кому служба позволила отлучиться с боевого поста. Штабисты, политработники, интенданты тыловых складов. Группа врачей и медсестер госпиталя, некоторые с медицинскими сумками.
Среди гражданских увидел я ту языкастую женщину, с которой мы с Колбенко познакомились в первое утро, — Параску, и снова, как на похоронах Лиды, стало неприятно от ее присутствия. Особенно поразило, что Константин Афанасьевич помахал ей рукой — поприветствовал как знакомую. Но потом я заметил, что Параска поддерживает плачущую старушку. Моя настроенность против нее ослабла, во всяком случае, раздвоилась. Враг не заплачет от радостного для нас события. От злости разве. Но старушка плакала не от злости — повод был тот же, что лихорадит Женю, волнует Шаховского, хотя капитан по-мужски, по-офицерски таит свои чувства.
Да и есть ли здесь равнодушные к предстоящему? Всмотрелся в лица. Плачет не одна старушка. Утирают слезы медсестра и старый железнодорожник.
В личном плане меня ничто не связывало с Ленинградом. Но и я разволновался еще в тот момент, когда Колбенко сказал о поезде. И волнение росло здесь, на путях, в людской массе. Особенная радость, приподнятость от понимания необычности события появилась, когда в проходе у трибуны показались генералы, руководители республики, города.
Оркестр грянул «Широка страна моя родная». Торжественная и широкая, как сама Родина, родная, всегда, казалось, жившая в душе мелодия вызвала слезы у многих. Я вытер глаза рукавом гимнастерки. Женя незаметно протянула мне носовой платок. Я даже растерялся.
— У меня два, — прошептала она.
Носовой платочек был… надушен. И с ним пахнуло на меня совсем иной жизнью, незнакомой мне или, во всяком случае, забытой. Мирной жизнью. Я знал только запах войны. Даже здесь, на станции, я прежде всего почувствовал запах гари, пожарища да свежевыкопанной земли, а она тоже пахла войной, особенно со дня похорон Лиды. С того дня даже запах цветов говорил о смерти. И тут увидел цветы в руках женщин. Почувствовал их аромат. И — вот счастье! — они благоухали радостью и миром.
Женя сказала с сожалением:
— А я не додумалась нарвать цветов.
Смолкла музыка. И сразу же послышался недалекий паровозный гудок.
— Идет!
— Идет!
Колыхнулась толпа. Смешались гражданские и военные — всем хотелось стать ближе к тому пути, на который придет состав, а это почему-то был дальний от перрона путь. Саперы создали цепь безопасности, оттесняя людей.
И вот он, состав, вынырнул, как из подземелья, у дальнего семафора. Но шел необычный поезд — приближалась, плыла сказочная березовая роща, так густо паровоз и вагоны утыканы березовыми, кленовыми, липовыми ветками. Для маскировки или для красоты? Некоторые ветки успели пожелтеть, словно там, откуда шел состав, листву опалила осень. На паровозе она почернела от пыли и дыма. Но на диво свежо, будто только что повешен, полыхал на буферных стойках паровоза красный транспарант. Захотелось быстрее прочесть слова на нем. Какой лозунг, какие приветствия?
Когда поезд приблизился и надпись вырисовалась, то поразили и растрогали меня, Женю… да и всех, конечно, сильнее любого самого горячего приветствия четыре слова. Их читали хором:
— «Москва — Ленинград — Петрозаводск — Мурманск».
Какая победоносная география! Какая радостная!
Состав подтягивался очень медленно. Машинист давал короткие гудки, шумно выпускал пар, предупреждал неосторожных, готовых в радости и восхищении смять цепь саперов. Люди махали руками, цветами, кричали, приветствуя тех, кто выглядывал из открытых окон вагонов, из тамбуров, и тоже кричавших, плачущих…
Оркестранты так старались, что гром их веселого встречного марша заглушал все другие звуки.
И в этом шуме и гаме я первый услышал залп батареи. Нашей, третьей: у Савченко всегда отставала одна пушка, отчего на совещаниях часто подтрунивали, а комбат злился и распекал командира расчета сержанта Вишняка.
Батарея стояла неподалеку от станции, на юге, в той стороне, откуда пришел поезд.
Стало страшно. Чуть ли не так же, как в первый день войны. Но тогда то был страх за себя, за свою жизнь. А тут — за людей, за великую радость, что может через мгновение смениться горем — кровью, смертью, слезами.
— Тре-во-га! — что есть силы закричал я. — Тре-во-га! Но меня не поняли. Поезд остановился, из вагонов высыпали люди. Целуются. Плачут.
Я выхватил пистолет, выстрелил вверх.
— Воз-дух! Воз-дух!
Смолк оркестр — и все услышали и залпы батареи, и мой крик, и шум моторов.
Первыми, бросив барабаны и тяжелые трубы, шуганули искать укрытия оркестранты, штурмовали двери здания вокзала.
Пассажиры — женщины, дети — полезли под вагоны, видимо, по дороге их уже бомбили и обстреливали. Или так инструктировали. Шустро бросились врассыпную по путям и дальше — за вокзальные строения — горожане.
Командиры саперов кричали команды, и бойцы занимали места, определенные на случай бомбардировки станции.
Не двинулись с места мы, неорганизованные военные, да представители республиканской и городской власти. Странным мне показался такой замедленный рефлекс у нас, зенитчиков, — у Шаховского, у Колбенко, у Жени. Я хотя бы кричал, поднял тревогу. Нет, я сделал еще одно: толкнул Женю, приказал:
— Беги!
Но она не тронулась с места, она смотрела в небо. И тут же я увидел их — «юнкерсов». Четверка «восемьдесят седьмых», на которые у нас, зенитчиков, была особенная злость — неожиданно они появлялись и очень прицельно бомбили, — вынырнула из высоких облаков и, казалось слишком медленно и спокойно снижаясь, шла над железной дорогой, на этот разукрашенный ветвями, как на троицу, состав. На нас шли.
— Ложись! — скомандовал кто-то из военных.
Я потянул Женю за руку, и мы упали между рельсами на теплые шпалы, от них пахло дегтем и… минной взрывчаткой. Почему врывчаткой? Странная ассоциация.
Знакомый мерзкий вой, от которого почему-то всегда холодеет до онемения спина — точно замораживают ее. Пикируют. Где упадут бомбы? Жди, что одна из них упадет на твою застывшую спину. Странно, я давно не боялся бомбардировок, когда бомбили батареи. Однако боялся прямого попадания шальной бомбы, которая может разорвать так, что ошметки твоего горячего тела никто не соберет и некого будет хоронить. Как раз тот случай. Метят в состав, а он вот — в двадцати метрах. В поезд как раз нелегко целить. На мост через Ковду, что прикрывался нашей батареей, сбросили семьсот бомб. Ни одна не попала в мост. Но разнесло санинструктора Гольдина, он ловил невдалеке рыбу. Хоронили не человека — части тела. Очень это потрясло девушек-новобранок.
Знаю — прошли секунды, но вой пикировщиков казался бесконечным. Где вы, чертовы игрушки? Рвитесь быстрей! Первая ухнула где-то впереди по ходу поезда. Кажется, в штабеля шпал попала. Над нами пролетели не осколки — тяжелые предметы, глухо ударили в стену вокзала, зазвенело стекло вагонов. Две другие, одна за другой, ударили сзади, в конце состава. Пронесло? Над кем пронесло? Человек эгоист, он думает в такой момент о себе. Но бомба могла попасть в других, в вагоны с людьми. Что там? Приподнял голову. И Женя подняла. Но я тут же схватил ее голову, пригнул к маслянистой земле между шпалами: услышал свист «нашей» бомбы. Вот она — над нами. Но когда над нами, не страшно: есть траектория полета! Она упадет дальше. Дальше…
— А-ах!
Горячая волна больно ударила в спину, кажется, снесла ее, мою спину, или, во всяком случае, содрала кожу. Словно проверяя, живой ли, подхватился. Живой! Живой! Вижу и слышу. Слышу: бьют все наши батареи, захлебывается пулемет Бондаря, он тут, рядом, на крыше диспетчерской. Вижу, самый близкий к нам пассажирский вагон перевернут в нашу сторону. Значит, бомба упала по ту сторону поезда. Посчастливилось? Кому? Там же люди! В вагоне. Под вагоном. Вижу еще: в конце состава горят товарные вагоны. Так быстро загорелись? Кроме фугасок, «юнкерсы» бросали термитки — горят дома за станцией. Горит какая-то смола — вонючий дым клубами бросает в небо, под облака.
Подбежал Колбенко, крикнул на ухо, видимо уверенный, что я контужен:
— Дети! — и показал на вагоны.
А сам без фуражки, голова в крови. Не успел я сказать о его ранении, как парторг бросился к вагону.
Я подхватил Женю с земли — долговязую и легкую, как гуттаперчевая кукла. Поставил на ноги. Крикнул на ухо так же, как мне Колбенко:
— Дети!
Она шаталась.
— Иди в вокзал!
— Нет! Я с вами.
«Юнкерсы» сделали другой заход. Но больше я не считал взрывы. Не слышал их.
Ни через час, ни через день, ни теперь, через сорок лет, я не мог и не могу восстановить в памяти последовательность событий: что когда делал, с кем вытаскивал женщин, детей, мужчин, гражданских, военных из окон перевернутого вагона, передавая их саперам, быстро соорудившим помост из шпал. Кто из людей на моих руках был цел, кто ранен, кто, может, мертв — не помню. Хорошо помню только детей, которых мы с Женей выносили из соседнего вагона. Детей оглушило, изрезало стеклом разбитых окон. Но дети были живы. И я радовался и в то же время вслух крепкими словами, не стесняясь Жени, крыл тех, кто так рано вез сюда, на недавно освобожденную землю, детей. Потом я потерял Женю. Кажется, она осталась в здании вокзала, куда сносили раненых.
Носили раненых с Колбенко. Но и он куда-то исчез. Меня подхватила медсестра с санитарными носилками.
— Помоги мне, младшой…
У дальнего товарного вагона подобрали мы с ней убитую женщину — лейтенанта медицинской службы.
Я заметил окровавленную гимнастерку на груди, на животе. Совпадение поразило меня чуть ли не до обморока. Закружилась голова, подкосились ноги. Я постарался взять носилки спереди, чтобы не видеть убитую, не рассматривать ее лицо, рану…
Не сразу смог поднять носилки. Медсестра, не признавая субординации, выругала меня:
— Бери же быстрее, недотепа! Что ты как контуженый!
Не понесли ее в вокзал, вынесли за ворота на площадь. Там, на асфальте, в один ряд лежали убитые, их было человек двенадцать, некоторых накрыли плащ-палатками.
Лица накрыты, грудь, а ноги видны. Женские. Детские ноги были босые. И было очень страшно, что смерть настигла их босыми. Они ехали мирно. Возвращались домой. На освобожденную землю. И не доехали.
Хотелось запомнить лицо той, которую я помог принести к этому братскому ложу на асфальте. Куда она ехала? Сюда, в Петрозаводск? В Кандалакшу? В Мурманск? Воевала? Или, может, только из института? Нет, гимнастерка и погоны изношены. Я заметил. А в лицо побоялся всмотреться так, чтобы оно осталось в памяти. Потом не мог простить себе слабости. Должен был запомнить ее облик, чтобы он жил со мной, как облик Лиды, Кати, Любови Сергеевны, прожектористок. Мог бы и имя, и фамилию ее узнать, домашний адрес — видел же, как медсестра достала из кармана ее гимнастерки документы еще там, у вагона, а назад вложила медальон с адресом. До сих пор корю себя за минутную слабость. Тяжело нести в памяти безымянного, безобразного человека. Стоит перед глазами мертвая женщина, вижу ее во сне. И всегда вместо лица что-то жуткое, чаще — кровавое месиво…
Но на войне своя логика: на поле боя в первую очередь ищут своих. И я бросился искать Колбенко, Женю, Шаховского. Обожгла мысль: а вдруг кто-то из них под палаткой?
Зал, прибранный для встречи первых пассажиров, снова был усыпан битым стеклом, штукатуркой. Но на это я обратил внимание позже. А как вошел туда — взгляд на людей. Их было неожиданно много. Раненых. Они лежали, сидели на вокзальных скамьях и просто на полу. Изредка кто-то ойкал, но никто не стонал. Плакала девочка.
Раненым оказывали первую помощь врачи, сестры — из тех, что, как и мы, встречали несчастный поезд. Да и не только они. Видимо, успели приехать из ближнего госпиталя. Командовал подполковник медицинской службы, которого я до сих пор не замечал. Командовал почему-то зло. Кричал на сестер. Набросился на меня:
— Не ранен? Помогай выносить раненых!
— Я ищу своих.
— Кого своих?
— Заместителя командира дивизиона.
— Не ловите ворон!
При чем тут вороны? И почему я их ловлю?
— Павел!
Колбенко! Живой! Как я обрадовался! Он сидел в дальнем углу на скамье, потому я и не заметил его сразу. Рядом с ним, откинувшись на спинку, на знакомый вензель «НКПС», полулежал обнаженный до пояса человек. Ему опалило волосы, брови. Обожгло лицо, грудь. Немолодая врач в гимнастерке без погон делала обожженному примочки. Колбенко помогал ей — держал посудину, куда врач макала марлевые салфетки и обкладывала ими голову, щеки, плечи, грудь пострадавшего.
— Вы легко отделались, капитан. Только вот здесь, на плече, ожог второй степени.
— Рубашка спасла меня. Не та, в которой родился… казенная. Что мне скажет Кум за рубашку?
Кум? Наш обозник? Кто же это — с такими ожогами? Голос незнакомый, осипший. Приблизившись, узнал я Шаховского. И был ошеломлен его обликом. С обожженной головой, бровями, облепленный марлей, он напоминал марсианина с рисунка в фантастическом романе. И еще шутит? Что же сказать ему? Посочувствовать? Спросить, чем помочь?
— Что это у вас за кум такой строгий?
— О! Это всем кумам кум. Вы любите свою кастеляншу?
Женщина засмеялась.
— Я сама кастелянша.
— Да что вы! И так безжалостно изрезали казенные сорочки?
— Живой, Павел? — Взглядом ласковых глаз обнял меня Колбенко. — А мне чуть не снесло макушку. Не жалко было бы — финским осколком, а то родной рамой… треснула от пожара — и по голове парторгу. Несознательная какая!
— За этого молодца вы так волновались? — спросила доктор. И мне: — Пиши, комсорг, реляцию, я буду диктовать, как ваш капитан выносил детей из пылающего вагона… Я свидетель авторитетный.
— Вы правда кастелянша?
— Почти. Заместитель начальника эвакогоспиталя.
— Всего-навсего полковник?
— Всего-навсего. Слушайте, капитан, ойкните вы хотя бы разочек. Не люблю волевых раненых. Знаю, больно же. И сильно.
— Я не раненый. Я поджаренный. И поделом мне. Мы не выбросили необходимое количество НП. И вот результат… Печальный. Однако с какой точностью их навели. Не обошлось без радиста. Где наши пеленгаторы?
Я успел окинуть взглядом весь зал, всех на удивление молчаливых раненых. Девочку, видимо, повезли в госпиталь. Исчез шумливый подполковник.
— А Женя… где Женя?
— А где Женя? — поднялся с лавки Колбенко, наверное, чтобы поискать ее в зале. Сморщился от боли, покачнулся. Не легкая, выходит, рана у Константина Афанасьевича. Недаром он, остроумный балагур, не отвечал на шутки доктора.
Она пригрозила ему:
— Сидите тихо. Я таки заберу вас в госпиталь.
— Игнатьева загасила на мне сорочку, — сказал Шаховский. — Вот на кого нужно представлять. Найдите ее, Шиянок.
Я бросился на перрон. На нем было немало людей. Пассажиры, гражданские, военные терпеливо ожидали, когда саперы-железнодорожники стащат с пути поврежденные вагоны, состыкуют состав и поезд продолжит свой почетный рейс до Мурманска. Каждому видно, что будет это не скоро, через много часов, может, через сутки, но люди ожидали. Удивляло спокойствие пассажиров, а главное то, что они не боятся повторного налета. А меня страшил новый налет. Втемяшились в голову слова капитана про наводчика. И я подумал, что военному коменданту станции стоило бы разгруппировать этих людей. Недалеко от станции скверик — березовая роща, в городе все скверы березовые. Да и бомбоубежищ финны не могли не настроить. Но людям, вероятно, легче ожидать, наблюдая, как идет обновление средств их движения к цели.
Жени нигде не было видно. Я пробежал вдоль всего состава. Заглянул в вагоны, из которых доносились голоса. В теплушках ехали армейские команды. В других везли военное имущество. Сопровождавшие охраняли свое добро. Почему фашистские пилоты метили в пассажирские вагоны? Знали, что едут члены правительства? Генералы, офицеры? Так не видно же было высоких чинов. Погибли женщины и дети. И среди раненых больше женщин. Да тех, кто их спасал — как Колбенко, Шаховский.
Тревога моя за Женю росла. Где она? Моя идея — взять ее на встречу поезда. Встретили! Появилось новое необычное чувство ответственности за нее — не командирское, нет, и не отцовское: точно потерял порученного мне чужого ребенка.
Странно, вот уже сорок лет мне нередко снится один и тот же сон: я теряю ребенка… иногда кого-то из моих детей — маленьких Марину, Свету, Андрея, особенно страшно в последние годы — я теряю Вику, иной раз это чужой ребенок. Но все равно одинаково охватывает ужас, я просыпаюсь в холодном поту, сердце стучит, чуть ли не разбивает грудную клетку, а потом болит. Меняется только место потери: то это станция со множеством эшелонов, целых и разбомбленных; то современный, чужой и враждебный, город, где я бывал, — Нью-Йорк или Токио, со множеством людей, не понимающих меня, и я не понимаю их; то строительные леса, каким не видно конца, уходящие в высоту за облака; то подземные тоннели, узкие, тесные, загроможденные бочками, ящиками. Особенно страшно терять ребенка в этих консервных лабиринтах. Изредка теряю в лесу. Это не самый страшный сон, он как будто ближе к реальности, к жизни — случаю из моего детства, когда я действительно потерял в лесу свою младшую сестру. Но не этот факт — повод для сна. Он — след в подсознании от моих поисков Жени на Петрозаводской станции, где после бомбежки устанавливался порядок и где стоял всего один эшелон, если не считать финских вагонов на дальних путях.
Врезалось в мозг нарастание беспокойства — до панического страха. Росло чувство виноватости, что потерял человека. Всплыла тяжкая ассоциация: я действительно (Колбенко это сразу понял) сильно испугался, услышав в доме в Медвежьегорске Лидин голос. Как предчувствие. Не оно ли гоняло меня по всей территории станции, от паровоза до последнего вагона и назад? Неужели мое страшное предчувствие снова сбудется?
Начал расспрашивать у саперов: может, видели они девушку-бойца?
— Высокая такая. — Я показывал ее рост, поднимая руку над головой, хотя не настолько Женя выше меня, просто худая, потому и казалась неестественно высокой.
Саперы смеялись над такой приметой.
— Не дотянешься поцеловать, младший лейтенант.
Шутки не только были неприятны, они усиливали тревогу. Неизвестно, как долго я искал бы. Но старый сапер, по годам отец мне, помню, он работал в нижней сорочке и в разрезе на груди был виден шрам, прочитав, наверное, на лице моем беспокойство, а перед тем услышав шутки своих товарищей, остановил меня:
— Кого ищешь, сынок?
— Сестру.
— Сестру? Ты приехал или она приехала?
— Нет… мы вместе.
— Худая такая? Ленинградская?
Отец! Сколько у тебя проницательности, такта, чуткости! Многие голодали, но такие, как Женя, могли быть только из Ленинграда.
— Она!
— Так она же… как занесли мы с ней убитую., вернулись… подлезла под вагон и пошла вон туда, к тем вагонам. Видно, нехорошо ей. Но по-разному бывает плохо людям. Следом не пойдешь…
— Спасибо, отец.
Нашел Женю совсем недалеко, через три пути. Она лежала за ручной дрезиной на кучке свежего желто-белого, искристого песка. Лежала ничком. Песок ужаснул — как будто только что неизвестно кем выброшен из могилы. Почему она упала на этот песок?
Я застыл над Женей, окаменев от ужаса. Неужели мертвая? Неужели еще одна смерть? От чего? Не от осколка же! Она носила раненых, убитых и… не выдержало ее больное сердце?
Нет! Чуть приподнялись ее худенькие лопатки. Дышит!
Я упал на колени, схватил ее за плечи.
— Женя! Что с тобой? Женя!
Повернул девушку на спину.
В щеку впились песчинки, и щека эта розовее другой, полотняно-белой. Щека была живая. Я провел рукой по Жениной груди, по животу, не веря глазами, что раны нет. В мозгу моем зияла Лидина рана, и мне казалось, что девушка может умереть только так — от раны в живот.
Неожиданно прозвучал суровый голос:
— Что ты щупаешь? Она мертвая. Кто это? Надо мной стояла… Параска.
Она показалась мне вестником беды. И я закричал:
— Нет! Нет! Она живая! Живая! Это тебе хочется видеть ее мертвой. Фашистка!
— Что ты визжишь, как баба? Если живая, то давай понесем в вокзал. Там врачи. А фашистку я тебе, молокосос, припомню. Я тебе покажу, какая я фашистка.
И чудо! От моего крика или от наших голосов Женя открыла глаза. Посмотрела бессмысленно. И тут же попыталась сесть. Я поддержал ее.
— Что с тобой, Женя? Что с тобой?
Минуту она как бы вспоминала, что же с ней. Потом ослабевшим, больным голосом начала объяснять, виновато оправдываясь, словно сделала что-то нехорошее.
— Сколько я видела смертей… на санках возила на кладбище… маму отвезла, сестру. Я будто ждала их с этим поездом… А тут — снова смерть, кровь… кровь. Мне стало плохо. Боялась упасть там, на людях… Подумали бы, что я с поезда, и понесли бы… Меня понесли… А это страшно, когда несут.
— Несчастные дети, — вздохнула Параска.
Глянул я на женщину и… увидел… глаза, полные слез. И стало стыдно за свое подозрение, за оскорбительное слово, только что брошенное в ее адрес. Прав был мудрый Колбенко, когда советовал не спешить с выводами. Стоило бы попросить прощения. Но на это — стыдно признаться — не хватило духу.
— Вам помочь? — спросила Параска.
— Помогите. — Это была и моя просьба о прощении, и мое примирение с ней.
— Я сама… Я сама. — Женя пыталась подняться, но ноги не слушались, она упиралась руками в песок, и он струился между пальцами, тек под ноги.
Параска подхватила Женю под мышки, легко и, показалось, грубо, как обмолоченный сноп.
— Не ломайся. Видела, как ты сама. Точно бог послал тебе эту кучу песка. А то могла бы головой о рельс. Чего ты боишься? Не на танцах сомлела. Не отвернутся кавалеры.
— Павел Иванович, не говорите никому. Я сжал ее руку: не скажу.
Но как показать ее Шаховскому и Колбенко? Поручив Женю женщине, которую только что оскорбил, а теперь был благодарен ей, я бросился вперед, чтобы отвлечь внимание офицеров от состояния Жени.
Шаховский сидел на той же скамье, забинтованный с головы до пояса, в наброшенном на плечи госпитальном халате. Колбенко лежал рядом. Спал или потерял сознание? Врачи исчезли. Они оказали первую помощь. Вообще людей в зале стало меньше. Две сестры поили раненых каким-то розовым напитком. И мне вдруг страшно захотелось пить. Нет, в первую очередь напоить Женю.
Шаховский деликатно упрекнул:
— Куда вы подевались?
— Искал Игнатьеву.
— Нашли? Где она? Жива?
Тут Параска, поддерживая под руку, подвела Женю, и обожженный капитан увидел мертвенно бледную девушку.
— Что с вами, Игнатьева?
— Мы носили убитых. И у нее закружилась голова. И у меня закружилась голова… — усаживая Женю рядом с Шаховским, просто и правдиво объяснила Параска. И приказала, как хозяйка, как старшая: — Сестрички! Воды сюда! Воды!
— Шиянок, беги на позицию нашего пулемета! И позвони майору. Пусть летит сюда Пахрицина. А то «кастелянша», — он болезненно улыбнулся, — заберет нас в свой госпиталь. А нам с парторгом не хочется. Свои раны мы залечим дома.
Волновался я не столько из-за Шаховского и Колбенко, хотя его состояние испугало, — они могут полечить свои ожоги в госпитале. А вот Женя… как смерти, боится, бедняга, что ее комиссуют.
Трубку у телефонистки выхватила Любовь Сергеевна. Она сидела на КП, звонила пулеметчикам. Искала нас.
— Что с ним? Что с ним?
Я понял с кем и разозлился. Он же не один. А что с нами — с Колбенко, с Женей, со мной, — доктора, выходит, не волнует.
— Обожгло капитана.
— Как обожгло? Где? Да вы что, онемели там? Шиянок?
— Я оглох. Приезжайте — увидите. — И зло бросил трубку.
Только успел приплестись в вокзал — бежать я не мог, вдруг после телефонного разговора ощутил смертельную усталость, — как они появились — майор Кузаев и она, Пахрицина.
Любовь Сергеевна бежала впереди.
Санитары забирали очередную партию раненых. Чуть ли не насильно, показывая бумажку с фамилиями, хотели забрать Колбенко и Шаховского.
Оттолкнув санитаров, не обращая внимания на своего командира, на Колбенко, на меня, на рядовую Игнатьеву, капитан медицинской службы, строгая, волевая, без женских сантиментов — в дивизионе ее боялись больше, чем своих непосредственных начальников, — вдруг упала на колени перед Шаховским, обняла его ноги — только они не были забинтованы.
— Петя! Петечка! Живой! Живой!
Шаховский снял с ее головы пилотку, пригладил, бинтами волосы.
Женя прижала пальцы к глазам.
Колбенко крякнул.
Кузаев укорял как-то очень по-штатски:
— Любовь Сергеевна! Ну что вы! Люди смотрят.
Я простил начальнику медчасти ее вопрос: «Что с ним?» С ним одним. Не с нами. С нами могло произойти все, что бывает на войне. Только бы не с ним!
По дороге на КП она упрекнула меня:
— А вы жестокий человек, комсорг. Разве можно так докладывать: «Приезжайте — увидите!»
* * *
Не могу налюбоваться Минским метро. При открытии его, на митинге, горло сжимали сладкие спазмы гордости и радости. За город, где я прожил две трети жизни, где родились мои дети, внуки. За людей, строивших этот сказочный — для меня сказочный — город. Помню, каким увидел его в сорок пятом, возвратившись из Германии, каким видел ежедневно, когда учился здесь и сам ходил на субботники.
Я старел — город молодел: вот в чем волшебство. Но не в меньшей степени, чем метро, я любуюсь проспектом. С пуском метро он как бы обновился, помолодел, похорошел, расширился. Однако словно укоротился: отдельные части его, раньше казавшиеся разностильными и вызывавшие споры знатоков архитектуры, вдруг объединились в один цельный ансамбль, в одну каменную гармонию. И ничего не режет глаз, разве что неуместная телебашня, раньше она была хотя бы законченной, острой, а теперь будто перерезана пополам и на оставшуюся часть насажен дурацкий круг. Но это мелочь. Можешь не любоваться тем, что не нравится. Лучше полюбоваться обновленной академией, ее белыми колоннами, вдруг — не боюсь сказать — украсившими целый район, вместе с фасадом БПИ образовав явную площадь. А каким апофеозом архитектурной симфонии звучит реставрированная площадь Победы!
Много лет я втискивался в автобусы, в троллейбусы. А теперь, когда можно быстро, с комфортом проехать в метро, я часто хожу пешком. Очень часто. После работы — почти всегда. И маршрут мой (двадцать лет считали, что я получил квартиру на окраине города) кажется действительно на удивление коротким. Домашние мои и коллеги шутят, что, дескать, поздновато я начал укреплять свое здоровье. Трудно объяснить им, что дело не в здоровье, хотя укреплять его никогда не поздно. Главное — радость от прогулок!
Бывает, правда, — вдруг охватывает страх. Он бьет в сердце, в мозг неожиданно, как бывает в последнее время нередко и дома (чаще всего на даче), когда любуюсь забавной игрой внучек или слушаю философские, пусть себе иногда и путаные, споры Марины с Андреем, Светланой, с Петровским, другими гостями.
Тогда замираю от панической мысли: «Неужели возможно, чтобы атомный смерч сжег всю эту красоту, созданную природой и человеческим умом, трудом?»
Читал сам, слышал аннотации по «голосам»: чуть ли не все писаки — сочинители фантастических романов о будущей войне, первый атомный удар наносят по Минску. Почему по Минску? Дался людоедам Минск! Не с прошлой ли войны?!
Однажды я остановился так внезапно, что молодая женщина, возможно моя бывшая студентка, озабоченно спросила: «Вам плохо? Помочь?»
Мне таки плохо. Но от этой болезни нет лекарства. Нет! Есть! Умение преодолевать страх. Кажется, я еще умею. Коллеги, студенты считают меня оптимистом и жизнелюбом. Приступы депрессии, отчаяния знает один человек в мире — Валя. Хотя и она, по-моему, не понимает всей глубины моей тревоги, нередко упрекает: «Что у тебя голова болит за целый свет? Живи проще. Если ты веришь в людей, то верь в их мудрость. Человечество не даст себя убить».
Я завидую жене — ее взгляду на вещи. Что это — индивидуальное или общематеринское?
Позавчера у меня не было первой пары, и я отправился пешком. Было тихое, сухое и теплое утро. Час пик — спешка на работу — миновал. Торговый бум еще не начался — ЦУМ, ГУМ, промтоварные магазины пока закрыты. Проспект казался почти безлюдным, редкие неторопливые прохожие да быстрые «Волги», «Жигули», они не раздражают, тот естественный ритм городской жизни, который успокаивает, настраивает благодушно, когда идешь пешком.
Если машин столько, сколько в Нью-Йорке или Лондоне, да и у нас в Москве в часы пик, они кажутся стихией, монстрами, съевшими, принизавшими, закабалившими людей. Пешеходы в таком хаосе становятся раздражительными, торопливыми, отчужденными — шарахаются друг от друга, толкаются, и все равно каждый сам по себе, как в скорлупе или в панцире. И мысли, желания, стремления у них мелочные, бытовые, эгоистичные — быстрее домой, к миске с супом, к бифштексу, к шлепанцам, мягкому дивану и телевизору. В свою ячейку! Вот реакция на нашествие стальной, резиновой, бензиновой стихии.
В бешеном ритме больших городов людям не хватает времени подумать о том главном, от чего зависит их будущее, судьба детей, внуков.
«А что толку, что ты без конца думаешь об этом?» — кажется, Валин голос? Может, Петровского? Нет, скорее, Марины.
Я спорил с ними, сидя за одним столом, спорил в мыслях в бессонные ночи и во время прогулок по проспекту, по парку Челюскинцев.
Но в то утро мне даже спорить не хотелось со своими оппонентами — так хорошо, бодро чувствовал себя. Бывают минуты, когда отступают все глобальные и житейские тревоги, страхи, заботы, переживания.
Любовался встречными женщинами с игривой мыслью, что старый эстет может себе позволить такую роскошь. Не так уж часто привлекали они мое внимание. Радовался, что наши женщины научились красиво одеваться — не хуже чем в любой европейской стране.
Вошел в комнату своей кафедры.
Большая кафедра — по количеству людей. Большая комната. Хлев. Просторно, но неуютно, несмотря на все мои и коллег моих старания. По насыщенности стендов наглядной агитации мы держим чуть ли не первое место. Но уют создают не только стенды, портреты, диаграммы. Каждое замкнутое пространство требует своего интерьера, а он создается соответствующей мебелью. Мебель же — казенная. «От казенной мебели — казенные мысли», — пошутила как-то наша веселая аспирантка Наташа Селец.
В комнате было многовато для раннего часа, когда шли лекции, преподавателей, хотя я не удивился: на конец дня назначил заседание кафедры, все «подтягивают» свои бумажные дела, рабочие планы и отчеты.
Я обычно с порога ловил настроение коллег, когда случалось что-то необычное, даже если схлестнулись между собой две женщины. А тут ничего не заметил.
— День добрый, товарищи. А день таки добрый. Я шел от самого дома пешком…
— Ты не слышал? — спросила Софья Петровна. — Убили Индиру Ганди.
Подхватился всегда шумливый, падкий на сенсации и склонный к интригам доцент Барашка:
— Они всадили ей восемь пуль в живот.
Само сообщение ошеломило. А тон Барашки — показалось, что он смакует трагедию, как нередко факультетские сенсации, — возмутил, нет, не возмутил — оскорбил, словно не тем тоном, нетактично сообщили о смерти родной матери.
Почему я поднял портфель высоко к груди и почему, по какому рефлексу уронил его на пол с грохотом — сообразить и объяснить не могу. Почему крикнул — понимаю.
— Не смейте так! Не смейте! Мать убили!
Крик мой всех удивил, Барашку — поразил. Он тут же обратился к коллегам, обиженный, злой:
— А что я сказал? Товарищи! Что я такое сказал? Что ни скажу, Павлу Ивановичу не нравится.
Софья Петровна смотрела на меня грустно и укоризненно, глаза ее говорили: «Ах, Павел, Павел».
Сорвался я, конечно, зря: никто не может, кроме разве Зоси, понять причину, и я не смогу объяснить ее ни теперь, ни позже. Но извиняться не мог. Чтобы как-то дать понять, из-за чего все же я, поднимая портфель, пробормотал:
— «Всадили»… Боже мой! «Всадили»… Нельзя же так про смерть матери.
Дошло? Не дошло?
Во всяком случае, наступила неловкая и тяжкая минута молчания. Даже Барашка затих. Я сел за свой стол, сжал ладонями виски, в которых стучала кровь. Болезнь возраста: чуть что, и крови тесно в склеротических артериях. А тут неожиданно такая стрессовая ситуация — сама трагедия и моя странная реакция.
Отняв от лица руки, я успел уловить, как Барашка крутит пальцем у своего виска, показывает: мол, того… дожил старик до пунктика.
Поступок на грани хулиганства, если иметь в виду разницу в возрасте и служебную субординацию. Но я не возмутился. Наоборот, кажется, немного даже успокоился, переключился на внутреннее, мелочное. Кому наглец подает такие знаки? Наташе? Нет. Та ломает пальцы от боли за меня. Наташа умница и, напуганная однажды моим сердечным приступом, с трогательным вниманием охраняет мой покой. Не Софье же Петровне. Ее он боится. Петровскому? Неужели Петровскому? У них установились близкие отношения? Странно, на какой почве? Михаил Михайлович никогда не позволял младшим коллегам фамильярничать с собой. У него больше, чем у кого иного, профессорского, гонора; Зося шутит, что у него даже походка профессорская.
Друг мой и сосед по даче гладил свою лысую, как бубен, голову и усмехался. Знакомый жест удовлетворения, еще Валя как-то давно заметила, что Михаил в такую минуту, по-видимому, шепчет своей голове: «Ах, какая ты у меня умная!»
«Чем же ты доволен, друг мой? Тем, что я сорвался из-за трагедии в дружественной стране? Считаешь это… чем?.. Слабостью моей? Но я не стыжусь ее. Пусть стыдится Барашка, если подлое убийство тронуло его только как сенсация».
Стоило бы сказать это. Но нахлынул приступ физической слабости, уже не раз пугавшей меня, говорить не хочется — тяжело.
Петровский — дипломат, хитрый и тактичный. Нередко, когда на кафедре собиралась грозовая туча, он умел так деликатно «расстрелять» ее, что она проливалась безобидным дождичком, от которого каждый прятался под свой «зонтик».
Я считал это мудростью. Зося злилась: «Да пусть бы лучше грянуло. Гроза очищает атмосферу, дала б озон для новых взаимоотношений».
Михаил Михайлович и тут отвел внимание на другое:
— Павел Иванович, позволь не присутствовать на кафедре. В партшколе защищается Зубрович, наш с тобой ученик. Он провел интересное социологическое исследование о восприятии политической информации разными социальными и возрастными группами населения. Но выводы делает, по-моему, слишком неожиданные. Или поспешные.
— Вам хочется завалить Зубровича?
— Софья Петровна! Как профессор я не завалил ни одного соискателя. Я всем помог.
Зосю он деликатно стеганул: а вот вы, мол, заваливали. Зося, которая еще десять лет назад сама отказалась защищать написанную и одобренную мною докторскую, была излишне требовательна ко всем другим. Ее боялись.
Но и этот диалог, и все, о чем говорили преподаватели — Петровский профессиональной беседой растормошил коллег, — доходило до меня как из соседней комнаты, где помещалась кафедра иностранных языков.
Разболелась голова. Захотелось вдруг лечь и… уснуть. Совсем что-то новое, раньше любое волнение, наоборот, подстегивало действовать. Такое состояние испугало, но не тогда — позже, дома, когда в бессонную ночь я вспоминал прошедший день. Я не услышал даже звонка — услышал тишину, наступившую в комнате.
— У тебя лекция, Павел, — сказала Зося.
— У меня лекция. — И точно сквозь меня пропустили ток: сразу зарядился необычайной энергией. — Я прочитаю лекцию!
— Я пойду с тобой.
— Зачем?
— У меня «форточка». А я давно не слушала тебя. Не выбиваешься из борозды, старый конь?
Зося засмеялась — и я засмеялся.
Было приятно идти по длинному коридору рядом с ней. Наши отношения — образец человеческих отношений. Мне давно хочется рассказать о них студентам, я уверен, они, молодые, поймут. А вот некоторые постарше могут и сплетню пустить, и, как ни странно, я, уже дед, боюсь гадких усмешечек. Тот же друг мой Петровский еще лет пятнадцать назад пошутил (подленькая шутка!) в присутствии Вали:
«А он живет как шах. Его обихаживают две жены. Ты — дома, на кафедре — Софья Петровна».
В молодости Валя нередко ревновала. Но в том возрасте у нее хватило мудрости дать надлежащую оценку Михаловой шутке.
«Что он так пошло шутит, твой лучший друг?»
«Не обращай внимания. Не все умеют пошутить умно».
«Я не обращаю. Но если он такое разносит на работе…»
А разнести было легко: года за два до того Зося разошлась с мужем и жила с дочерью-студенткой.
Я благодарен жене за то, что она не изменила отношения к Зосе и не лишила меня, да и себя, верного друга. Хотя дружба с ней была нелегкой: пожалуй, никто не критиковал меня за промашки на кафедре и даже за публикации так безжалостно. Иногда было неприятно. Бывало, мы чуть ли не ссорились с ней. Но громкие «объяснения» не мешали нашей дружбе. Такой, видимо, и должна быть настоящая дружба.
Студенты шумно поднялись.
Я поздоровался с ними и взошел на кафедру. В большой лекционной аудитории высокий амфитеатр, и у меня не однажды возникало ощущение, что те, сидящие на последних скамьях, ближе ко мне, чем те, что у самой трибуны. Во всяком случае, я чаще обращался к дальним, и на моих лекциях туда садились не те, кто хотел тайком почитать детективный роман или закончить практическое задание.
На кафедральном возвышении стоял длинный стол: кроме лекций в этой аудитории проводились собрания, на которых выбирался президиум. Но Софья Петровна не села за стол, она села в третьем ряду на свободное место, так садятся члены кафедры на открытых лекциях.
Обычно я начинал лекцию сразу, не отвлекался на постороннее. Иногда я спрашивал: «На чем мы остановились в прошлый раз?» И сам отвечал — перебрасывал мостик. Разговоры не по теме я позволял только в конце лекции, за что мне начальство делало замечания — забираю время перерыва.
Перед той лекцией я долго всматривался в молодые, до радостного волнения красивые лица будущих математиков. (Не историков. Лекция по истории партии на математическом факультете.)
Студенты насторожились. Даже те девичьи лица, на которых искрилось веселое кокетство, остатки недавнего смеха, стали серьезными.
— Дети! — неожиданно для себя, а тем более для них непривычно обратился я. — Убили мать. Встаньте.
Полтораста человек поднялись в едином порыве — даже колыхнулся воздух. Но на лицах было недоумение, удивление, вопрос. А у меня предательский спазм выжимал слезы, и я не смог сразу объяснить.
Повернулась к аудитории Софья Петровна, сказала:
— Убили Индиру Ганди.
Короткое «Ах!» — и глубокое траурное молчание.
В грудь хлынула теплая волна доброго чувства к молодым, которых нередко я критиковал за их… аполитичность. И мне стало легко. Кивнув студентам, чтобы садились, начал лекцию. Лекцию про Индию, про великий народ…
У Зои сначала вытянулось лицо. Но, заметив, что я обратил внимание на ее удивление, она одобрительно кивнула головой: «Продолжай. Я понимаю тебя».
Однако больше, чем ее одобрение, вдохновляло внимание студентов, их глаза, полные искреннего интереса.
Потом я сам удивился, что, не занимаясь специально освободительным движением, я таки много знаю про Индию. Помогла, наверное, поездка туда, хотя и давняя уже — лет восемь назад. Я прочитал курс лекций в Мадрасском университете. На английском языке. Полгода перед тем углублял свои знания английского.
Я рассказал о Ганди, которого народ называл Махат Май — Великая Душа.
Я рассказал, как, запертый англичанами в тюрьме, Джавахарлал Неру чуть ли не ежедневно посылал дочери Индире письма, в которых излагал свой взгляд на всемирную историю. Его письма стали фундаментальным трудом не только по истории, но и программой борьбы индийского народа.
Потом дома проверил и удивился, что так помнил Неру: отдельные места цитировал чуть ли не дословно — не только объяснение истории, но и отцовское обращение к дочери. Например, такое (конечно, делая запись, я заглянул в русское издание Неру):
«Итак, ты была больна, дорогая, и, насколько я знаю, возможно, еще не встаешь. Проходит много времени, прежде чем новости проникают в тюрьму. Я почти ничем не могу помочь тебе, и ты должна будешь сама поухаживать за собой. Но я буду много думать о тебе. Удивительно, как всех нас разбросала судьба — ты далеко в Пуне, мама, больная, в Аллахабаде, остальные по разным тюрьмам».
Но еще лучше я помнил, тут действительно уж почти дословно, что писал Hepy Индире об Октябрьской революции, о Ленине:
«Ленину были нехарактерны колебания или неопределенность. Он обладал проницательным умом, зорко следившим за настроением масс, ясной головой, способной применять хорошо продуманные принципы к меняющейся ситуации, несгибаемой волей, благодаря которой твердо придерживался намеченного курса, невзирая на непосредственно достигнутые результаты»… «С приходом Ленина все изменилось. Он сразу оценил положение и с гениальностью настоящего вождя выработал марксистскую программу».
Такими вот рассказами о Ленине, о русской революции учил Отец народа и свою пятнадцатилетнюю дочь, и свою великую нацию борьбе, мужеству и умению побеждать. А потом я рассказал о драматичной судьбе самой Индиры Ганди. Сколько реакция плела заговоров против нее, против партии, которую возглавляла она после смерти отца! Врагам не удалось победить ее в политической борьбе, ведь за ней шел многомиллионный народ, — они подослали продажных убийц, посмевших стрелять в женщину, в мать.
Говорил я взволнованно, не по-профессорски, в какие-то моменты меня почти лихорадило, и я то холодел, то обливался потом.
Мое волнение не могло не передаться студентам — видел по их лицам, глазам. Да и Зося… Она смотрела на меня… То — с восторгом, то — со страхом. Что ее пугало? Мое сердце. Наверное, именно из-за ее глаз я окончил неожиданно, без громких слов. Утомленно сел к столу — как бы опомнившись, что прочитал не то, что надлежало. Но вдруг оттуда, сверху, с высоких скамеек, скатились аплодисменты и, приближаясь, нарастали снежным валом. Они почти испугали. Случалось, мне аплодировали на лекциях, но вот так — никогда.
Я поднялся, с благодарностью поклонился и пошел к двери под аплодисменты, ставшие ритмичными. Зося догнала меня в коридоре. Пошла рядом молча.
— Я поздравляю тебя. Меня всегда поражали твои знания… Но чтобы так… с ходу…
— Пожалуйста, Зося. Она помолчала.
— Но не кивнут ли нам за такой экспромт?
— Чего ты боишься?
— Я ничего не боюсь, Павел. Я устала. И готова хоть завтра на пенсию. Я за тебя боюсь.
— А что мне угрожает? За рассказ про Индиру Ганди.
— Ты идеалист, Павел. Ты слишком веришь людям. И не знаешь, что твой друг Петровский ведет активную работу по срыву твоего переизбрания…
Я остановился.
— Петровский? Зося! Смешно.
— Тебе смешно, а мне горько, что ты все еще так веришь ему.
— Зося! Ты не в своем амплуа, ведь никогда не сталкивала людей лбами. Что же, он сам хочет в это низенькое и шаткое креслице?
— Нет. Они хотят выставить на конкурс Титовец.
— Марию Романовну? Насмешила. Она неплохой профессор. Но организатор… какой из нее организатор? Ты же знаешь… Типичная книжная дама.
— Организатор из нее никакой. Но есть очень активный организатор — ее племянник. Великий комбинатор. Руководить будет Барашка.
— Не знал, что ты такой мастер сюжетов. Лучший наш романист не придумал бы.
— Придумать это невозможно. Нужно видеть. А я умею видеть.
— Но зачем Петровскому?
— Неужели ты не раскусил, что он — из игроков, умеющих выбрать коня, на какого ставить. Переориентировка на молодежь. На Марью среднего возраста. И на совсем молодого Барашку, который так шагает в науку, что аж штаны трещат.
— А что от этого будет иметь Михаил?
— Закидывает на будущее. Чтобы еще лет двадцать читать написанные четверть века назад лекции.
— Зося, ты становишься злой.
— Я таки становлюсь злой. Хоть одно ты заметил. И знаешь, на кого я больше всего злилась в последнее время? На тебя.
— Спасибо.
— Кушай на здоровье. Но оглянись хотя бы в нашем кафедральном хлеву. Ты прости. Я не злая. Я старая, бдительная, но и сентиментальная баба. За лекцию я простила тебе твою куриную слепоту. У меня сжималось сердце. Сосала валидол.
— Когда ты достала тюбик, я испугался и сбился. Но ты положила его назад…
— По твоей заминке я поняла, что ты увидел. Чтобы не пугать студентов, у меня всегда лежит запасная таблетка в кармане кофточки. Ее можно взять незаметно.
Мы подошли к двери нашей кафедры. Я нашел ее руку и с благодарностью пожал.
— Не настраивай себя на уход. Мне будет тяжело без тебя.
— Но раскисай, Павел. Ты хочешь, чтобы я вошла сюда с глазами полными слез? Как бы это порадовало лысого осла и кудрявого барана.
— Не заводись, пожалуйста.
— Не буду. Я не злая, Павел. Я добрая. Как и ты. Но за нашу доброту вон та прима, независимая за спиной мужа, поднявшись на его плечах над нами всеми, грешными, называет нас с тобой олухами царя небесного.
Вдали по коридору шла Раиса Сергеевна, жена высокого государственного работника, посредственная преподавательница, но добрейшая женщина, ее любили на кафедре. Не поверил я ее аттестации нас с Зосей. Но явно же что-то говорила, у них с Зосей, можно сказать, дружеские отношения, наведываются в гости друг к другу. Меня почти развеселила характеристика Раисы Софьей Петровной. Ответственная жена умеет ничем не подчеркивать своего положения, умеет помолчать, посидеть в уголке. Однако и в уголке сидит она выше всех — как на троне. Это ощущение нередко злило, особенно когда хотелось высказаться про недостатки в руководстве экономикой, идеологией, но присутствие ее сдерживало. Странно, потом, на совещаниях, с трибуны я высказывал многое из того, что хотел сказать на кафедре, и… не отваживался из-за нее. Может, поэтому захотелось, чтобы Раиса услышала Зосино определение ее персоны и ее положения. Выходит, и я бываю злорадным. Нехорошо, дорогой товарищ. Умей быть объективным! Зосе я сказал с улыбкой — первой после сообщения о трагедии в Индии:
— Давно знаю твой язык, но таким острым, как сегодня, не помню.
— Плохая у тебя память.
На минуту задержались перед дверью. И вышло бог знает что: Раиса своим чрезвычайно деликатным приветствием явно благодарила нас за ожидание ее в коридоре, чтобы вместе войти на кафедру. Из уважения, мол, поджидали. Я разозлился на Зосю: неужели не понимала?
Во время перерыва — общий разговор. Про подлое убийство. И про наши дела — большие и малые. Приближался праздник Октября. Участие в факультетском вечере, в демонстрации. Подведение итогов соцсоревнования, пока предварительно. О соревновании преподавателей высказываются скептически даже в прессе. Но результат его, на нашей кафедре в частности, не волнует разве что одну Раису Сергеевну, или просто она умеет не выказывать свои чувства. Старый Петровский и молодой Барашка ожесточенно сражаются за каждый балл.
Началась лекция, все разошлись. Я остался один в большой комнате. Попытался работать над отчетом. Но охватила странная тоска. Подобное состояние в последнее время не редкость. Появились и новые нюансы. Почему-то только сейчас больно задели слова Софьи Петровны про интриги Михаила. Вспомнились детали, подтверждающие ее правоту. Но зачем ему? В конце концов я махнул рукой на Петровского. Мелочь! Знаю я Михаила! Качается как маятник. Потом придет просить прощения. Однако грусть не проходила. Она и правда неожиданная: глубокое ощущение одиночества, какой-то космической пустоты, будто один-одинешенек я очутился на Луне или на Марсе.
Вспомнился недавний трогательный случай. Валя повела в поликлинику Михалинку. А меня одного оставила с Витой. Она спокойная, ласковая, послушная, хвостик своей шумной сестры. С ней нет забот, так считали все. Я работал — писал статью.
Малышку посадил на диван, дал ей лучшие зарубежные фломастеры, которые могла выпросить только хитрушка Мика, да и той я не давал все сразу, по одному. Виточке они доставались редко, она подлизываться не умела. Если и давали ей такие редкие игрушки, то все равно через минуту ими завладевала Михалина. А тут я расщедрился для собственного спокойствия: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. И бумагу дал. У малышки даже глаза загорелись от радости. Прошло десять — двадцать минут. Я углубился в исторические размышления. Девочка сопела носиком за моей спиной. Под детское сопенье хорошо думалось.
И вдруг — плач, громкий, этот тихенький ребенок так плакал только от боли.
Что случилось? Испуганный, схватил малышку на руки.
— Что с тобой, Вита? Виточка, ты укололась? Чем? Где болит?
Недосмотрел дед-недотепа. Вита заливалась слезами. Я целовал ей головку, щечки.
Постепенно плач перешел в тяжкие, как у взрослого в великом горе, всхлипы.
— Никого нет.
— Что? Что?
— Никого нет.
Ошеломила. Ребенок привык к большой семье, к обществу своей шумной сестры. И вдруг тишина. Испугалась одиночества.
— Виточка, славненькая моя! Как же никого нет? Мы же с тобой есть. Дедушка твой есть. И ты есть. Ты есть! И бабушка с Михалинкой сейчас придут.
Едва успокоил. Начал доставать с книжных полок те привлекательные для детей сувениры, которые давались им только в исключительных случаях под наблюдением взрослых: очень уж ловко и быстро они умели ломать, разбирать хрупкие кораблики и куколки, привезенные мною из зарубежных поездок.
Конечно, стало не до работы, я оглядывался на малышку каждую минуту. Но как только углубился в рукопись, чтобы дописать предложение, докончить мысль, как снова услышал всхлипы.
Никакие игрушки не помогли.
— Ну что ты, Витулечка моя?
— Никого нет.
Ей-богу, самому стало холодно от детского страха. Не сразу сообразил, что нужно сделать. Переходя из комнаты в комнату с ней на руках, чтобы успокоить, поднес к окну, выходившему на шумную улицу, показал:
— Смотри, сколько людей! Смотри, сколько машин! И собачку тетя ведет. А ты говоришь — никого нет. Глупышка моя маленькая!
И девочка успокоилась. Даже засмеялась, поняв, наверное, что страх ее напрасный.
…Почему я поднялся из-за стола, почему очутился у большой карты мира, висевшей на глухой стене под портретами известных историков? Долго ли стоял там? На кого смотрел? На историков? Нет, на карту!
На знакомые очертания материков, таких близких друг к другу. На самой планете в наше время — как на карте: только успеешь провести глазами от Лондона до Минска (не можешь не задержаться на дубовом листке своей республики), дальше — к Москве, Владивостоку, Токио, Сан-Франциско, Нью-Йорку… и этих минут достаточно, чтобы…
Опомнился от старой боли в похолодевшем сердце — как тогда, когда услышал глупую шутку президента: «Бомбардировка начнется через пять минут».
Никого нет…
Выберется дитя человеческое из шахты, из бункера, из космического корабля, оглянется и — никого нет.
Бр-р-р.
А мне и правда холодно. Ах, открыта фрамуга! Барашке все душно, он постоянно открывает окна, не спрашивая разрешения. С Петровским они как-то из-за этого схлестнулись. Но закрывать фрамугу не хотелось. Или не хватило сил? Что так утомило?
Сел на диван в дальнем углу, под расписание, где любила сидеть Раиса Сергеевна.
Как Валя примет мой рассказ о том моменте в сегодняшнем дне, когда мне, как маленькой Виктории, захотелось заплакать от одиночества? Посмеется? Над Виткиным страхом посмеялась. Валя не любит, когда мы с Мариной или Петровским начинаем рассуждать о катастрофе, угрожающей человечеству, если оно не поумнеет. Об этом лучше не думать, считает моя жена, чтобы не утратить смысла жизни.
Я понимаю ее — мать.
9
В Данилова я был просто влюблен. Мне, молодому романтику, знавшему со студенческих лет на память «Цыган», он казался Алеко. Современным. Действительно, судьба у него не менее драматична, чем у пушкинского героя. Только время иное. Если бы не война, он, наверное, поступил бы в институт, ведь на «отлично» окончил школу. Но после последнего экзамена все выпускники, даже девушки, пошли в военкомат. Данилова послали в военное училище. Через полгода он вышел оттуда лейтенантом, поскольку учился лучше других. И вот, на два года моложе меня, он уже старший лейтенант и командир батареи.
Я гордился дружбой с Даниловым. Я был благодарен ему, ведь мы подружились еще тогда, когда он был лейтенантом, а я — старшим сержантом, его подчиненным. Разве не показатель ума молодого командира?
И все же я жил с боязнью. За него. Чувствовал нутром, что цыган способен на такой же сумасшедший поступок, как и далекий предок его Алеко, как и отец его. Убедился в этом дважды. Кто-то ему написал, что отец, отбыв срок, призван в армию. Он доверительно поделился со мной новостью, больше ни с кем, как я потом узнал. Но какими страшными стали его глаза, когда он сказал: «Я верю, он будет хорошо воевать. Но я все равно не прощу ему смерти матери. Не прощу!» И второй раз. Батарея прикрывала в Африканде аэродром дальних бомбардировщиков. Я поехал к нему. Он не таил своей радости и гордости. И вдруг — в короткий полярный день, очень морозный, когда все застывало, — массированный налет «Хейнкелей-111», желтокрылых чудовищ. Правда, фашисты просчитались: большинство наших ДБ в это время бомбили немецкие корабли в норвежских фиордах. Однако аэродром — большое хозяйство. «Хейнкели» обрушили бомбы на бензохранилище, все пылало, горело, трещало. Содом и Гоморра! А у нас заело кабели синхронной передачи от прибора к орудию — мороз! Пушки вели огонь прямой наводкой. ПУАЗО бездействовал. Данилов выхватил пистолет из кобуры и бросился к Виктору Масловскому, командиру прибора, моему и его другу:
— Застрелю, сукин сын! Куда смотрел?!
Я выбил у Данилова пистолет, довольно грубо бросил его в приборный котлован. Обезоруженный, он грыз лед бруствера, стонал и плакал, из черных глаз его лились, казалось мне, красные кровавые слезы. Девчата-прибористки были испуганы и ошеломлены гневом своего любимого командира.
Вот тогда впервые мне стало страшно за друга моего Сашу Данилова.
Виктор после того случая намеревался подать рапорт с просьбой перевести на другую батарею. Я едва уговорил его не делать этого: только он с его рассудительностью, хладнокровием мог воздействовать на цыгана или, во всяком случае, следить за ним, чтобы тот не натворил глупостей. Я сказал Виктору, что Саша напоминает мне Алеко. Прагматик и рационалист, земляк мой рассмеялся: «Нашел Алеко! Обрусевший цыган, рвущийся в генералы!» Между прочим, почти так же, значительно позже, сказал Колбенко, услышав от меня слова опасения за Данилова: «Не бойся. Этот цыган станет генералом, и мы с тобой будем стоять перед ним навытяжку».
Мне не понравилось, как Данилов рассказывал о новенькой: необычайно горели его глаза. Больно задело, что рассказывал он так, словно не было Лиды, лучшего в дивизионе первого номера дальномера. Не вспомнил Лиду. В эту минуту я ненавидел комбата.
— Знаешь, это находка!
Мы ходили по асфальтовой дорожке бывшего лагеря военнопленных; в довершение всего я не переставал возмущаться циничностью фашистов: мучили людей и создавали видимость заботы о них — для делегаций Красного Креста.
— Она уже сегодня давала правильные замеры. Барражировали наши самолеты. И мы перепроверяли. Я, Масловский. Математику знает лучше нас с тобой. Хорошо их учили, будущих карельских учителей. С финской основательностью. — Данилов засмеялся.
«Чему радуется?» — совсем неприязненно подумал я.
— У князя нюх. Этот аристократ осмотрел призывников в военкомате, их там с полсотни было, девчат… Мужчин призывного возраста в городе нет, может, и были, но их подобрали наступающие части, люди всем нужны… Лика говорит, капитан первую ее выбрал…
Лика? Уже Лика?
Даже жарко стало.
Данилов не был формалистом, но, как, пожалуй, никто из командиров, держался воинской субординации и очень редко позволял себе фамильярничать с подчиненными, разве что с такими, как Масловский, с девушками вообще никогда. Савченко, старый командир, из довоенных, мог, например, позвать так: «Анечка, иди сюда, голубка!» За это Тужников не раз саркастически высмеивал его на совещаниях, партсобраниях.
По дороге на батарею я посмотрел в штабе анкету новобранки, но не мог вспомнить ее полное имя. Странно: совсем русская фамилия и совершенно чужое имя. Карельское? Финское?
Данилов оглянулся и, понизив голос, сказал доверительно:
— Скажу тебе — у меня даже подозрение появилось… на мгновение, когда она начала давать такие точные замеры: а не служила ли она в финской артиллерии?
Взмокла гимнастерка на спине, а в горле — точно хватил ледяной воды. Не успел разобраться, почему подозрение Данилова меня так взволновало? Почему мне хотелось, чтобы оно оказалось правдой? В таком случае ее непременно выставили бы из дивизиона. Даже умная, рассудительная Женя, показывая мне документы, высказала осторожное удивление: только Шаховский мог отважиться выбрать таких — учившихся в Хельсинки. Я думал о том же по дороге на батарею и, при всей противоречивости чувств, одобрял Шаховского. Кстати, и Колбенко похвалил его смелость, когда рассказывал о девушке. Так неужели мне хочется выгнать человека, даже не увидев его?
А Данилов снова капнул на душу — как соляной кислотой:
— Только Зуброву не говори о моем диком предположении. У него профессиональная подозрительность. Я задал ей несколько вопросов. Далека она от военного дела. Да и эта… как ее, что в прожекторную роту послали?..
— Эва Пъюханен.
Странно, целиком финское имя и фамилию я запомнил сразу, глянув в список, — девушки, мало мне интересной, а той, что заинтересовала, не запомнил. Запутало шутливое колбенковское «Кукареки», что ли?
— …Она же училась на одних курсах. Какая там артиллерия! Глупость! Я сделаю из нее первоклассную дальномерщицу!
На мгновение появилось мстительное: сказать все же Зуброву. Пусть проверит. Как-никак, а эта финка — не Мальцев, отец Героя Советского Союза. Но тут же разозлился на себя за такое недоброе желание.
Мы говорили с Даниловым о других батарейных делах. Советовались, кого выбрать комсоргом батареи. Для меня разговор тяжелый — выбирать вместо Лиды. Но еще сильнее расстраивало то, что, с глубокой печалью вспоминая Лиду, я не мог одолеть неуместного, просто-таки детского любопытства, желания быстрее увидеть ее, новенькую, с необычной биографией, девушку, занявшую Лидино место на дальномере. Придя на батарею, я увидел ее мельком. Издали. Незнакомка, всех других я узнавал за версту, появилась в окне ближайшего к позициям барака. Впервые за войну батарея не строила землянок — разместила людей по-казарменному.
Она появилась в проеме окна, с которого сняли решетку, босая. Меня поразило неожиданное совпадение: такой видел Лиду за несколько минут до взрыва в том злосчастном доме. Вероятно, эта тоже мыла пол или окна. Я не рассмотрел ее лица. Но перед глазами стояли ее ноги, белые, красивые. И мне казалось: это тоже оскорбляет память о Лиде.
У меня участился пульс, когда мы возвращались на позицию.
Данилов пошел в штабное помещение барака.
Иванистова была у дальномера. Одна. Я остановился на бруствере, а она стояла в котловане, фланелевым лоскутком протирала линзы оптических труб. Увидел ее вблизи — и сердце вошло в обычный ритм. Ничего особенного. Девушка как девушка. Невысокого роста. В кирзовых сапогах. В широковатой в плечах, хотя и укороченной уже ее руками, непритертой гимнастерке. А пилотка, наоборот, явно мала. Нет, просто волосы ее, удивительные по цвету — как отбеленный лен, были сзади сплетены в пучок, и пилотка не по-армейски, как-то кокетливо, театрально сдвинута набок и на лоб. Это, пожалуй, единственно необычное, что заметил я с первого взгляда, — пучок волос, отливавший каким-то чуть ли не фиолетовым светом. И я вдруг почему-то порадовался, что отменили нелепый приказ — обрезать девушкам косы. Теперь, пожалуйста, носи кто хочет, только собирай в аккуратную «куклу», чтобы волосы не висели на плечах. Дело другое, что наши девчата, и старослужащие, и последующих призывов, сами подстригались: невозможно ухаживать за длинными волосами, негде их мыть в полярную зиму. Был строгий приказ о гигиенических пунктах. Но на батареях гигиенические землянки чаще существовали для проверяющих из корпуса, нежели имели практическое значение.
По-военному приветствовать она не отважилась — не умела еще или боялась что-то сделать не так. Но и от гражданских реверансов, так умиливших Колбенко, ее за два дня отучили уже, может, даже высмеяли — буржуазные штучки, да еще финские! Но воспитание не позволяло не поздороваться с новым человеком. Она опустила руки, очень как-то по-светски, как на балу, элегантно наклонила голову. А колени колыхнулись в привычном реверансе. О, эти колени над серой грубой кирзой сапог — кругленькие, беленькие! Они принудили мое сердце снова биться. Но у меня была броня — я подумал почти неприязненно: «Гладенькая. Ухоженная. Не голодала там. Не то что наши — мослы торчат».
Вспомнилось. На одном совещании комсомольских работников подполковник из политотдела корпуса заявлял: «Забудьте о девичьих коленях. Для вас они не существуют». И хотя Колбенко, когда я рассказал ему, со смехом обозвал подполковника дубом, я, идеалист, заставлял себя не забывать четкой инструкции.
Мы, кажется, слишком долго разглядывали друг друга. Личико так себе. Курносая. А глаза… глаза действительно красивые — как северное небо в ясный день. Я шел со страхом утонуть в ее глазах, настроенный признанием старого Колбенко. И я почти обрадовался за свою стойкость и плавучесть: глубины карельских озер не затягивают меня. Не тонул я. Нисколечко.
Воспитанная лучше, девушка первая почувствовала неловкость нашего взаимного молчаливого разглядывания.
— Странно, почему потеет оптика? — Показала фланельку. — Такой сухой день. В Карелии континентальный климат. Самый здоровый.
Прав Колбенко: русское произношение отменное! Нам с ним далеко.
Я наконец обратил внимание на то, как мы стоим: она в котловане, а я на бруствере над ней; ее лицо на уровне моих колен. Нехорошо. Что она подумает о моем воспитании?
Прыгнул в котлован. Повернул трубу дальномера к себе.
— Оптические прицелы следует держать в чехлах.
— Спасибо. Мне сказали об этом. Я тренировалась по дальним предметам. По пожарной вышке… Я довольна, что поняла принцип.
— Будем знакомиться. Я комсорг дивизиона.
— Я догадалась. Мне рассказывали о вас. Вас любят.
И снова этот едва приметный — только вздрогнули колени — светский реверансик. И светский наклон головы. А пуговка гимнастерки не застегнута, обратил я внимание. И улыбка как при знакомстве на балу. Все это вместе… нет, скорее мое повышенное внимание к выявлению совсем не солдатского этикета почему-то разозлило, настроило против новобранки. Очень нам нужны твои финские штучки! Не помогут они укреплять дисциплину. И признания в любви — кто из девчат болтал? — мне ни к чему! Тужников и без того ревниво высмеивает: я, мол, что поп среди деревенских баб, дурочки каются в своих грехах (противоречив мой комиссар: официально требует умения проникать в солдатские души, Суворова ставит в пример, а потом ехидным высказыванием зачеркивает свои громкие призывы).
Хотел приказать ей застегнуть пуговку, а то, чего доброго, бюстгальтер выставит. Однако не отважился.
— Вы представляете, кто такой комсорг?
На лицо ее упала тень испуга, непонимания или, может, даже боли. Она сказала уже без игры в светскость, чуть ли не с обидой:
— Вы плохо думаете обо мне. Я кончала советскую школу. И была комсоргом класса.
— Комсомолка? И поехали на учебу к… врагам?
— У меня был небольшой выбор: или на лесоразработки, или…
— Конечно, в лесу надо вкалывать, а в Гельсингфорсе можно прогуливаться с офицерами, — послышался за моей спиной до хрипоты злой голос.
В пяти шагах стояла Глаша Василенкова. Она с неприкрытой ненавистью смотрела на дальномерщицу. Я похолодел от мысли, что может произойти между сестрой замученной диверсантами Кати, подругой Лиды, погибшей от финской мины, и этой… карелкой. Но Глаша, скорее всего считает ее финкой, сам я так сказал Колбенко, и Данилов, кажется, раза два обмолвился. Почему никому не пришло в голову, что нельзя им быть вместе? Не важно, что разные взводы — Глаша связистка. Но батарея как одна семья, один дом, тут нельзя не столкнуться. Новобранка сжалась, как-то сразу поблекла, даже, показалось мне, волосы ее посерели; видно по всему, за три дня она не впервые слышит злые слова. Но ответила Глаше смело, хотя подчеркнуто вежливо:
— Зачем вы так? Вы же не знаете. Никто не прогуливался. На курсах были строгие порядки. Лагерные. А я… я только там, в Хельсинки, услышала о карельских партизанах. И я хотела, став сельской учительницей, помогать нашим людям.
— Да уж! Помогла бы! — язвительно бросила Глаша и с пренебрежением не только к Иванистовой, но, пожалуй, и ко мне не по уставу повернулась и пошла от нас.
Будь это не Глаша — любой наш боец — я показал бы свою офицерскую власть, поучил бы уставу, чтобы поняла новенькая, что такое дисциплина и что офицер не имеет права поощрять нарушения ее. Но здесь я был бессилен. Оправдал Глашу:
— Вам рассказали, что сделали с ее сестрой?
— Да, — прошептала она.
Я смотрел на тумбу дальномера. И вдруг рука девушки легла мне на грудь, на орден Красной Звезды.
Не хватало еще такого обращения при первом знакомстве. Но глянул на нее и… не отступил: лицо ее побелело, губы скривились — вот-вот зарыдает.
— Слушайте! Вы образованный человек. Вы должны понять. Есть фашисты. А есть народ! Простой народ… Он добрый! Поверьте мне, он добрый!
Я мог ответить, что политграмоту эту ежедневно твержу рядовым, сержантам, сам товарищ Сталин говорил о том же: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается». Слова его относятся и к финнам, к венграм… Но я не сказал — не соотносились высокие слова с ситуацией.
— Не говорите это Глаше.
В траншее, что вела к прибору, я остановился, повернулся:
— Как ваше имя? Полное.
— Миэлики.
Я усмехнулся над Колбенковым «Ку-ка-ре-ки», совсем ведь не похоже. Иванистова остановила меня чуть ли не у прибора, у которого дежурили девушки: обеспечивали боевую готовность.
— Пожалуйста, Павел Иванович. Остановился, строго поправил:
— Товарищ младший лейтенант. В армии — только так.
— Товарищ… — На длинное звание у нее не хватило духу, она волновалась так, что потеряла свое безукоризненное произношение. — У меня к вам просьба. Мне посоветовали просить вас. — Девушка достала из кармана гимнастерки бумажку, протянула мне: — Вы знаете, куда писать. Мой отец — командир Красной Армии. Помогите найти его. Здесь довоенный адрес.
Я взял бумажку, прочитал:
«Капитан Иванистов Клавдий Антонович, Белорусская ССР, г. Полоцк, почтовый ящик…» Номер.
Обрадовался, что отец ее командир нашей армии. Как-то даже сблизила нас его довоенная служба в моей республике, в городе, где я дважды бывал. И сами по себе отпали вопросы, что хотелось задать ей. Она превратилась в такую, как все, у кого война разметала семью, разбросала по фронтам, по стране и по чужим странам. Действительно, у меня был опыт поиска в армии и в тылу родственников наших бойцов, особенно призывавшихся из освобожденных районов и не знавших, где отцы, сыновья, братья их, которые ушли в армию в начале войны или эвакуировались. В ответ нередко приходили трагические сообщения. Случалось, я плакал вместе с отцом или сестрой того, кого уже не было на этом свете.
— Хорошо, Миэлики. Я попробую поискать. — И вдруг неожиданно для себя — чтобы запомнить, не иначе — повторил: — Миэлики. Что у вас за имя? Финское?
— Это из «Калевалы». Моя мама была учительницей. Миэлики — царица леса, от нее пахнет земляникой и медом. — И вдруг снова едва приметный реверанс — шевельнулись чашечки колен, на мгновение сверкнула обаятельная улыбка. — От меня тоже пахнет медом. Я — дитя леса.
Это меня взорвало — показалось неуместным и нескромным, даже если она пошутила. Не дозволено рядовой кокетничать подобным образом с офицером! Конечно, имело значение, что это могли слышать прибористки, из которых, как однажды с болью высказался Колбенко, мы выбили все девичье. Нельзя им дать подумать, что я завожу шуры-муры с этой… финкой.
И я сказал не своим голосом — голосом капитана Тужникова:
— Вы носили ящики с патронами? Когда поносите, понюхайте себя, чем вы будете пахнуть.
В глазах Миэлики появился страх, она сжалась и посерела.
Значительно позже я понял солдафонство своей проборки за невинную шутку девушки, живущей еще в ином мире. И сразу сказал Колбенко чуть ли не с укором ему и с похвалой себе:
— А я не утонул в ее глазах.
— Ну и сухарь! — ответил он, не проявив особого интереса ни ко мне, ни к ней, Миэлики.
10
Появись передо мной фея, баба-яга или даже любой из похороненных мною, я бы удивился, наверное, меньше, чем тогда, когда неожиданно у штаба встретил… Ванду Жмур.
Неужели Ванда? Вот чудеса! Да и не рядовая. А старшина. В элегантных, из английского материала, гимнастерке и юбке, явно сшитых по заказу на ее фигуру, в парусиновых, в обтяжку по ноге сапогах. Даже пилотка у чертовки особая и надета с нарушением уставных правил. Но каких — ни один придирчивый строевик не смог бы, пожалуй, объяснить, спроси она его: «А как нужно носить? Покажи!» А Ванда таки могла спросить. У любого по званию. Между прочим, я давно заметил это неуловимое и потому ненаказуемое нарушение формы одежды и даже формы отношений у девчат. Колбенко мудро рассудил на сей счет: «А что за женщина без кокетства?»
Одежда Ванды не удивила, скорее, я залюбовался ею. Удивило появление ее у нас и в таком звании.
— Ты?
— Ты? — в свою очередь спросила она.
— Ты откуда взялась?
— С неба слетела.
— Да уж! Такая, как ты, может и из Онежского озера вынырнуть.
— Боишься, что я стала русалкой. Нет, русалкой я не стала. Иначе потянула бы тебя за собой. Я прилетела на свидание с тобой.
— Очень рад. Может, раскрыть объятия?
— Обниму. Подожди. Думаешь, я забыла, как ты руки мне выкручивал? Я тебе сердце выкручу.
Ну, это уж слишком! Кто б она ни была, хоть сама генеральша, но такой тон, такие слова! Я оглянулся на открытые окна штаба. Услышат офицеры, бойцы, что подумают? Чего доброго, Тужников услышит — гореть мне от стыда на первом же совещании.
— Не забывай, мы в армии. — И показал на свой погон.
— Подумаешь, звездочку нацепил. У меня завтра по две будет. И ты будешь стоять передо мной навытяжку. Нет, ты будешь стоять передо мной на коленях.
— Не шляхтич я.
— Я сделаю из тебя шляхтича, если пожелаю.
— Какая самоуверенность! Ванда засмеялась.
— Ладно, давай лапу, мужлан. Рыцарей из вас не воспитаешь. А все же приятно встретить родную душу.
Я снова оглянулся на окна.
— Какая я тебе родная душа?
— Жалкий трус ты, Павел. Такая панночка признает тебя родным, а ты озираешься как заяц.
Руку я ей пожал. Но Ванда и это использовала. Чертова полька! Ничто ее не изменило за два года. Никто ее не вымуштровал, не научил армейскому поведению.
Взяла меня за локоть, по существу под руку, как берут жены мужей, и повела от штаба по дорожке к соснам.
— Пойдем погуляем.
— Ты приехала сюда гулять?
— Ай-ай, какой неделикатный мужчина!
«Да пошла ты к черту! Какой я тебе мужчина!» Я высвободил руку, отступил. Только и не хватало мне, чтобы дивизион… Кузаев, Тужников, связисты, разведчики, интенданты, повара наблюдали, как комсорг посреди белого дня прогуливается под руку с девушкой… старшиной, неизвестно откуда взявшейся. Ничего себе, тихенький и скромненький! После этого действительно хоть объявляй ее своей женой. Становись на колени и проси руки. Как в старых романах. А между тем знакомство мое с Вандой было недолгим. И давним — без малого два года назад. Правда, забыть о ней я не мог, не один раз рассказывал молодым офицерам пикантный эпизод из «боевой жизни» дивизиона.
…Ванду прислали в конце сорок второго с первой группой девушек. Для батареи, той, в частности, где я командовал тогда орудием, «женская одиссея», как ее кто-то назвал, была катастрофой, хуже прямого попадания бомбы. Интерес к необычному пополнению развеялся как дым за два-три дня и у командиров, и у рядовых-мужчин. Парней, главным образом огневиков, ставших за полтора года войны асами, забрали для организации новых зенитных частей. А вместо них дали малограмотных девчат, боявшихся приблизиться к пушке. Да что там, обуться не умели — портянки накрутить. Их надо было учить, как говорят, от нулевой отметки. А когда учить? В Кольский залив вошел караван. Немцы бешено бомбили корабли, порт. Как назло, погода стояла ясная, сильно морозная. Вражеская авиация целиком занимала три-четыре часа светлой поры полярной ночи. Нередко совершали массированные налеты и в полной темноте — вешали осветительные ракеты. Когда учить новобранок? Как? Поздней ночью? При строгом приказе экономить аккумуляторы? Куда ни кинь — всюду клин. Но заботы были не только с обучением. Возникло множество проблем, никогда до того в армии не известных, никакие уставы не разъясняли, как командовать женским войском. Приказы-инструкции, полученные вместе с прибывшими девушками, предусматривали оборудование отдельных помещений. В наших условиях — это землянки. Но построй их, вгрызись в скалу, когда бесконечные бои, тридцатиградусный мороз и… никаких стройматериалов. Раньше, летом, осенью, когда меняли позиции, в нелетное время мы спускались в город, разбирали склады лесоматериалов, подбирали что только можно в разрушенных бомбежкой домах. Но кого можно было послать в то горячее время, когда номеров на ПУАЗО, на орудиях и так не хватало: попробуй не стрелять — трибунал.
Позднее некоторые приказы, сочиненные в высоких штабах, отменяла практика. Орудийный расчет спал в одной землянке, как братья и сестры в одной избе. Не раздевались. Сбрасывали кожухи, шинели и накрывались ими. Разместить иначе — ослабнет боевая готовность: от сигнала «Тревога!» до доклада командира «Четвертое готово!» должно пройти две минуты, не больше.
Девчат, не обученных еще владеть обычной винтовкой, не ставили на боевые посты. Из-за нехватки людей вынуждены были стоять сержанты — командиры отделений. Мужчины — и бойцы, и командиры — валились с ног от усталости. Проклинали баб. Эта мужская враждебность еще больше пугала несчастных, они вели себя как стадо пугливых овец, жались одна к другой, плакали. Но самым страшным было, что они обмораживались. С северных же краев — из архангельских, вологодских сел — и все равно обмораживались. А это уже ЧП. Старослужащему пришили бы «самострел». А за новобранок, еще и присягу не принявших, снова-таки отвечали командиры. Такой суровой ответственности не висело над нами, пожалуй, и в начале войны, когда мы не умели, по существу, даже стрелять. А что касается меня, то на плечах моих лежала двойная ответственность. Командир орудийного расчета, в который подбросили двух девушек, я был еще и комсоргом батареи. Не помню, по какой причине как раз в то время отсутствовал комиссар, и командир батареи взвалил на меня всю политико-воспитательную работу. В перерыве между боями чуть закроешь глаза, не в землянке — чаще уронив голову на бруствер, на снарядный ящик, — и тут же крик дневального: «Командира четвертого к командиру батареи!»
Ванда вначале показалась находкой. Самая образованная — два курса института. Ого! В то время немногие из командиров рот, батарей имели такое образование. Горожанка. Бойкая, без той деревенской стыдливости, застенчивости, что преодолевалась очень тяжело и доставляла командирам немало хлопот. А главное — Ванда многое умела. Владела винтовкой, пистолетом, автоматом. Умела не только стрелять, но разобрать, почистить. Знала звания, хотя это не научило ее субординации, обращалась к офицерам с фамильярностью, выводившей из себя командира батареи. Да еще испугало Воднева одно ее признание, биографическое. Якобы она правнучка участника польского восстания 1863 года, сосланного в Архангельск, об этом она рассказала сразу, когда командир, парторг и комсорг знакомились с пополнением. Но потом Ванда похвалялась перед девчатами прадедом — князем. Те смотрели на нее широко открытыми глазами — живая княжна! Воднев, когда ему донесли, просто испугался, во всяком случае, разозлился, приказал мне: «Скажи этой языкастой полячке, чтобы не сочиняла провокационных баек! А то я выбью из нее княжну!»
А меня восхитила ее смелость: кто тогда признавался в своем дворянском происхождении?! До появления в дивизионе потомка княжеского рода Шаховского я такое впервые услышал от нее, от Ванды. И это позабавило.
Короче, по сравнению с теми деревенскими «ягодками», которые поезд впервые увидели, когда их везли в Мурманск, Ванда была фигура.
Я лично подсказал командиру батареи сделать Ванду посыльной в штаб дивизиона, чтобы не отрывать никого из старых бойцов, которых не хватало для нормального ведения огня, караульной службы. Посыльный был одновременно почтальоном, доставлял письма, газеты на батареи. Его с нетерпением ждали.
Ванда охотно ежедневно ходила на КП. А это была нелегкая работа, здоровые парни-связисты нередко молили о подмене. Во-первых, добрых километров двенадцать дороги в один конец, с северной сопки, где стояла батарея, на южную окраину, чуть ли не в Нагорновское. Идти нужно через весь город, к тому времени уже сожженный, пустой. И все равно город бомбили — порт бомбили, станцию, но с той высоты, на какую мы загнали фашистов, бомбы рассеивались по всей городской территории. Да и не только остерегаться шальных бомб нужно было. При массированных налетах пилотам, конечно, ставилась задача подавлять наши огневые средства. А их в конце сорок второго было уже немало: только артиллерийских батарей, может, пятнадцать, не считая пулеметных установок, прожекторов, звукоуловителей. Да и армейские склады, разбросанные по всему городу, как их ни маскировали, разведчики выискивали — воздушные разведчики, да очень может быть, что и земные: читали нам приказ о выловленных в городе диверсантах, потому усиливались посты на всех объектах.
Ванда трижды попадала в городе под бомбежку. Но не пугалась, рассказывала про «игру в прятки» от бомб как о веселом приключении, хотя у меня холодело сердце: погибнет шальная девчонка, не успев повоевать! Я даже пытался уговорить Воднева заменить ее мужчиной, но на этот раз он заупрямился: наша посыльная нравилась в штабе, ее похвалил по телефону начальник штаба Семенов, а от него похвалу редко слышали.
Ванде ставилась задача: при любых обстоятельствах возвращаться до наступления темноты. Ползти на обледеневшую сопку ночью — ноги поломать, был уже у нас такой случай; тракторы на нее взбирались в объезд, с северной стороны, а это далеко, да и моряки требовали специальные пропуска.
И вдруг Ванда не вернулась. Из штаба сообщили: вышла, как обычно, еще в середине короткого дня. Светлого времени, чтобы дойти, хватало. Бомбежки в тот день не было: наконец ослабел мороз, нахмурилось, природа давала передышку.
Я встревожился сразу же: куда могла подеваться девушка?
Воднев сначала принял ее задержку спокойно. Но потом согласился с моей просьбой послать навстречу двух связистов. Я был готов идти с ними, но он не отпустил.
А когда ребята вернулись, дойдя почти до центра города, где к ним прицепился комендантский патруль, Воднев позвал меня и, как бывало часто, истерически накричал: все, мол, из-за меня, я нарочно уговорил его сделать посыльной шальную девку, чтобы подложить ему, командиру, свинью.
«Все вы хотите подложить мне свинью! Все! Но ты подложил не мне. Нет, Шиянок, не мне! Себе! Что, дрожат коленки? Дрожат! Найти Жмур, живую или мертвую! И доложить! Исполняйте! Кругом! Марш!»
Будь Воднев один, я еще поспорил бы — как искать, где? Но все происходило в присутствии командиров взводов.
Приказ есть приказ! В такое время! Я это хорошо понимал. Еще лучше понимал Воднев, поскольку из-за невыполненного приказа он пережил тяжелую душевную драму.
(Теперь, с высоты жизненного опыта, я склонен думать, что она, та, возможно, и неизбежная трагедия, сделала его больным человеком.)
А было вот что.
В начале войны Воднев исполнял обязанности начальника штаба дивизиона. Командиру прожекторной роты лейтенанту Наливайко был дан приказ: собрать прожекторы, находившиеся на летней профилактике — полярный день! — перебазировать из Колы в Мурманск и установить вокруг порта, на той стороне залива — в Дровяном. Указывалось время исполнения.
Я не помнил Наливайко, не встречался с ним, рассказывали, что был он веселым и по молодости беззаботным парнем. Не поняв всю серьезность обстановки конца июля — начала августа, когда осудили даже командующих округами — Павлова, Белова, Наливайко посчитал, что, поскольку полярный день еще не кончился, темные часы не наступили, спешить с установкой прожекторов нечего. Короче, не выполнил в назначенный срок приказ. Конечно, Наливайко заслуживал наказания. Но какого? Командир дивизиона майор Ромашкин защищал лейтенанта. Но Воднев раздул дело до Особого отдела армии. Время было суровое, суд короткий. Приговор трибунала: расстрелять. Приговор зачитали во всех частях, подразделениях. Но Воднев скоро почувствовал, что ни командиры, ни красноармейцы не простили ему смерть Наливайко. Даже пришедшие в дивизион позже не любили его. Да и он сам, конечно, мучился угрызениями совести. «Воинский долг исполняй, но с умом!» — сказал ему Ромашкин. Воднев, стал нервный, трусливый. Его бросали на разные командные посты. Нигде он не приживался.
Батареей он командовал месяца два, и всем нам было с ним очень нелегко.
Я выскочил из командирской землянки как ошпаренный. «Найти и доложить». Где найти? Более безвыходной ситуации не придумать.
А дневальным у землянки стояла Глаша Василенкова. С первой девичьей командой прибыли две сестры — Катя и Глаша, близнецы. Если не считать Ванды, они были самыми образованными — по девять классов, из семьи районного работника, ставшего в армии комиссаром, в армию пошли девушки добровольно. С ними, комсомолками, я с первых дней наладил дружеские отношения, нужно же иметь опору среди молодого, да еще такого необычного пополнения.
Я стоял у накрытого палаткой планшетного стола в полном отчаянье, растерянный до помутнения памяти. С чего начать? Куда кинуться?
Глаша, будто в почетном карауле, неподвижно стояла у входа в командирскую землянку. Точно привидение в белом кожухе. Стоило бы напомнить ей, что дневальный должен ходить по всей позиции. Но было не до этого. А она вдруг подошла, взяла меня за рукав кожуха, отвела от командирского пункта.
«Хотите, командир, я скажу, где она?»
«Кто?»
«Жмур».
«Ты знаешь, где она?!»
«А Ванда не скрывала. Она рассказала нам, что познакомилась с английским офицером, она же немного знает английский. Офицер пригласил ее на танцы в гостиницу… Есть такая специальная гостиница для английских и американских моряков…»
Знаю я эту гостиницу.
«Ну-ну…»
«Еще говорила, что выйдет замуж за английского адмирала, и приглашала нас в гости в Лондон. Называла дворцы, которые нам покажет. Вот выдумщица! Некоторые девчата даже испугались, говорят, с «подушечкой» эта Ванда».
«С чем?»
«Ну, с «винтиком». — Глаша покрутила рукавицей около шапки.
С чем она — с «подушечкой» или с «винтиком», — меня не интересовало. Важна первая часть Глашиного сообщения, без сомнения правдивая. И такая простая! Я обрадовался, что Ванда жива. Не съедят же ее англичане!
Я вернулся в землянку и почти весело, чуть ли не как анекдот, доложил Водневу все слышанное от Глаши. Смолчал только про фантазию Ванды с адмиралом. Хватило ума. Или, может, не успел? Не помню. В следующее мгновение уже было не до того.
У Воднева был бронхит, астматический. Он закашлялся, прервав меня на слове. Закашлялся страшно, даже посинел. Но тяжело поднялся с лавки, оперся одной рукой о шаткий столик, а другой тыкал в меня. Не сразу я сообразил, что говорил командир. Да и говорил ли он? Наконец я разобрал слова. Воднев не кричал — шептал: «…С пакетом… почтой, с пистолетом».
Об этом я не подумал и согласился, что Ванда поступила неосмотрительно: а что, если пакет секретный?!
Воднев сорвался на крик и выругал ее площадными словами.
«Зачем же так, товарищ старший лейтенант?» — имел я неосторожность возразить.
Воднев посинел еще больше, глаза его налились кровью, он снова перешел на шепот:
«Ты слышал, Соловьев? Слышал? Теперь я понимаю. Теперь до меня дошло. Они сговорились подвести меня под трибунал. Он и она, его б… Ну, ты не меня подвел под трибунал, Шиянок. Не меня. Ты себя подвел! Себя! Вот комвзвода свидетель. — И вдруг снова неожиданный приказ: — Вытащить ее оттуда, как сучку. Связать! Доставить на батарею. Я ей требуху выпущу. Ясно тебе, комсорг?»
«Так точно».
«Что тебе ясно?»
«Выманить Жмур из гостиницы и доставить на батарею».
«Выманить»! — С оскорбительной насмешкой: — Бабский заступничек! А я их…» — не сказал, что бы он им сделал, но мне стало страшновато за девчат: служить под таким командованием.
«Позвольте действовать!»
«Стой! — И вдруг совершенно другим голосом, спокойно, с командирской рассудительностью: — Ты же не вздумай врываться туда. Сечешь? Союзники! Тогда действительно не миновать нам трибунала. И тебе, и мне. Дипломатично…»
Тяжело было понять этого человека!
«Позвольте взять двух бойцов?»
«Не мало?»
«Не бой же нам вести с англичанами».
«Ну, смотри мне». — И погрозил кулаком.
Я вышел из землянки и остановился, ослепленный темнотой и снегом, больно секшим по щекам, по глазам. Начиналась метель. Полярная. Неожиданная, как часто бывает на Кольском полуострове. Хотя эту ждали: целый день пасмурно, несколько раз начинал идти снег. Можно было бы отдохнуть, поспать. Поспал!
Спускаться по южному склону нашей сопки еще тяжелее, чем подниматься. А в такую вьюгу… Но, в конце концов, не погода беспокоила. Выманить и привести. К тому же дипломатично. Легко приказать. Легко повторить приказ. А как исполнить? Кого взять на помощь?
И тут, словно снежные феи, возникли передо мной две фигуры. Сестры Василенковы. Глаша позвала Катю, обе они, конечно, слышали громкий разговор в командирской землянке, приказ Воднева.
«Возьмите меня, командир, — попросила Катя. — Я выведу Ванду».
Сначала я чуть ли не разозлился: мало они мне подбросили проблем, эти чертовы бабы! Так еще и она, Катя, мой комсомольский помощник в девичьей команде, добавляет… Но внутреннее сопротивление возникло скорее от нежелания возвращаться к комбату, докладывать о просьбе Василенковой. Но тут же я рассудил: а зачем докладывать? Мне позволено взять двух бойцов, и я кого хочу, того беру. В конце концов, семь бед — один ответ. Лишь бы выполнить приказ.
Вторым я взял своего земляка, речицкого тракториста Василя Пырха. Парень с короткой летучей фамилией был настоящим богатырем, сильнее его, пожалуй, во всем дивизионе не нашлось бы человека. Понадобится — он на плечах, как овечку, донесет эту сумасшедшую Ванду. Да и любую из них. Но и по другой причине я взял его — Василь лучше других знал город: чуть ли не каждый день ездил за боеприпасами, за продуктами, и первых дивизионных девчат привез на прицепе — автомашины на обледеневшую сопку не взбирались.
Потом рассказывал:
«Насыпал их как мерзлой картошки. Только боялся, чтобы ни одна не вывалилась».
Василь моему сообщению, куда и зачем мы идем, очень удивился и всю дорогу, пока спускались в город, высказывал свое удивление крепкими словами:
«А ё моё! В поршень ее и в бобину! Вот зараза! Англичане ей нужны!»
«Постыдись, Василь, — девушка!» — кивал я на Катю, хитро делавшую вид, что ничего не слышит: так, дескать, плотно подвязала уши шапки. Катя хотя из семьи служащих, но была по-народному очень сметливой, практичной, расторопной. Глаше этих качеств недоставало, ее армейскую жизнь сначала усложняла излишняя застенчивость.
Ветер дул в спину, подгонял, и во многих местах мы не спускались на ногах, а съезжали на ягодицах — на кожухах. Катю это забавляло, смешило.
«Ух ты!»
Девичья, почти детская еще, шаловливость странным образом успокаивала. ЧП с Вандой переставало казаться таким трагическим, как изобразил его Воднев и настроил меня.
Немного тревожила мысль, что у гостиницы есть охрана. Но Василь помнил, что внешней охраны нет.
Увольнительная свидетельствовала, что идем мы на станцию на разгрузку снарядов, придумать для комендантского патруля что-то другое я не смог: на разгрузку вагонов посылали нередко и чаще всего ночью, о чем в комендатуре знали.
Вот и знакомый трехэтажный дом, хотя метель поднялась такая, что всего дома не видно было, друг друга в двух шагах не различали. Но в нижних окнах из-под маскировочного картона кое-где цедились тонкие струйки света. Шире света из окон первого этажа лилась музыка. Красивая, но незнакомая. Нам с Василем незнакомая. А Катя мечтательно сказала:
«Штраус».
Василя музыка разозлила, он выругался. Я по рассказам наших моряков и летчиков знал, через какое пекло прорывались караваны судов. Немецкие подводные лодки встречали их далеко в Атлантике, а при подходе к норвежским берегам, к Рыбачьему без конца атаковали пикировщики, рассыпали по курсу плавучие мины. Люди — и торговые моряки, и команды военных кораблей эскорта — совершали подвиг, исполняя союзнический долг. Нельзя их не уважать и нельзя осуждать, что в час отдыха они позволяли себе потанцевать. Пригласили нашу девушку? Ну и что? Почему нужно думать бог знает что, как тот Воднев?
Командир, как я, расслаблялся.
Внешней охраны, к счастью, не было. Пустота. Свист ветра. И музыка.
Практичная Катя — я, наверное, не сообразил бы — нащупала кнопку звонка. Двери открылись. Катя мышкой проскользнула в них. Но в полосе света я заметил милиционера. Мой оптимистический настрой упал: выставит он Катю. Нет. Побубнили за дверью голоса. Затихли. Ура! Молодец, Катя! Добралась до англичан. Или до американцев. Все равно.
Мы с Василем притаились за углом дома. Но так, чтобы быть ближе к двери, поэтому не спрятались от ветра. Пока шли, взмокли даже, и нас, потных, ледяной, рожденный, может, на самом полюсе, ветер за пять минут пронизал до костей.
Странно, но продрогшему человеку хочется спать, потому часто и замерзают насмерть. Я последнюю неделю почти не спал — бесконечные налеты, а потом еще эта напасть — девушки. Учи их! А тут ветер, да еще и музыка — вальс! И я засыпал. Василь тряс меня за плечи: «Командир, не спи, окоченеешь».
После очередного провала в сон и толчка Василя я осветил фонариком наручные часы. Полчаса, как ушла Катя. Сон исчез. Ударило в голову: а вдруг Катя не выйдет? Не знал я женщин, но разве мало слышал рассказов, да и читал, какие они коварные, хитрые, притворщицы? Что делать тогда? Под расстрел за невыполнение приказа Воднев меня не подведет — не дадут ему, комиссар дивизиона капитан Мирский у нас умный, но, если доведет до трибунала, как Наливайко, в штрафной батальон может загнать. На кой черт я взял эту Катю без его разрешения?! Не из моего же расчета — из отделения связи. А вместе с тем — что бы мы делали без нее? Высказал свои опасения Василю. Возмущенный, он загремел на весь Мурманск: «Ты что, командир! Да я всю гостиницу разнесу, а вытащу их, паразиток. Я им покажу танцульки!»
Прошло еще десять минут… Двадцать… Полчаса.
Я умел оставаться завидно спокойным перед атакой на батарею армады «юнкерсов». А тут поддался такой панике, что впору натворить глупостей, кабы не мой земляк. Василь крыл матом Гитлера, войну, Воднева, баб, Заполярье, метель, но все это в таких неожиданных словосочетаниях, что хотелось смеяться, во всяком случае, брань его — вот удивительно! — не давала угаснуть надежде, что все кончится хорошо, возвращала веру в Катю.
«Нельзя ей не верить! Нельзя! Дочь партийного работника! Комсомолка. Умная девушка, — убеждал сам себя, но тут же и сомневался. — Умная… Какой умницей казалась Ванда. Очаровала всех. И на тебе!»
Наконец из двери упал в метель, в снег сноп света. И они выскочили обе — Ванда, за ней Катя. Кому-то бросили слова прощания, засмеялись. Ванда не успела и одеться как следует: кожушок не запахнут, ремень и почтовая сумка в руках. Ее внешний вид почему-то особенно возмутил меня.
Я подскочил, выбил сумку, выхватил ремень, толкнув в плечо, развернул девушку, заломил ей руки назад и скрутил их. Ванда не сопротивлялась.
Василь дал ей в плечи тумака ее же сумкой, набитой письмами и газетами, зло выругался.
Катя ойкнула и испуганно попросила:
«Мальчики, мальчики, не нужно так!»
«Мы вам не мальчики! Мы — командиры! А ну, вперед! Бе-гом!»
Но пробежали мы всего несколько шагов, даже Василю было не под силу: метель забила дорогу на улице, где от летнего пожара остались одни фундаменты, — свернув, легко шугануть в погреб под бывшим сарайчиком для дров. Об этом предупреждал комендант города, на проезжей части втыкались колышки.
Кроме того, услышал всхлипы, не Ванды — Кати. Стало стыдно. «А на нее за что цыкнул? Ее благодарить нужно».
Пошли тяжелым ходом, меся снег. Ванда упорно молчала. Я понимал, что превысил власть: связывать руки не было необходимости.
И я ожидал, что в обиде гордая полька вывернет на меня не одну бочку архангельской портовой брани. Молчала. Странно молчала. Такая болтушка! В первые дни, пока немного не обучили, ни одному командиру не давала слова сказать. Значит, чувствует вину. Понимает, что не с фанфарами должны ее встречать с «английского бала». Неглупая же девушка. Однако не удержалась от искушения. Вот психологическая загадка, которую мне, командиру, комсомольскому организатору, следовало бы разгадать.
Сопка немного прикрыла нас от северного ветра. Но протоптанную тропинку занесло снегом. Хорошо, что еще в начале зимы отметили ее колышками, а на крутых спусках канатами, за них можно удержаться. А то неизвестно, куда бы зашли. Остановились отдохнуть. Повернулись от ветра. Смахнули с лиц снег. А у Ванды волосы выбились из-под шапки, и налетевший в них снег свисал козырьком на глаза, на нос.
Василь и перед тем несколько раз выругался и тут — снова, но не зло уже, скорее удивленно.
Катя сказала:
«Товарищ командир, объясните ему, что так некрасиво».
«Пырх!»
«Пырх — и нет пана?» — вдруг засмеялась Ванда.
Вот чертовка! Выходит, с нее как с гуся вода.
Хотелось увидеть ее плач, а она — смеется.
«Что так долго?» — спросил я у Кати.
«А меня угощали кофе. С ликером, с пирожными. И потом я потанцевала…»
«И ты?!»
Пырх снова не выдержал, но его крепкие слова на этот раз скорее от зависти за кофе, за ликер.
«А как вы думали? Не могла же я подхватить ее на руки и вынести: Ванда не дитя малое. Вы не думайте, что мы там одни танцевали. Там еще девушки были. Две врачихи. Две переводчицы… Буфетчица. Живут они там — будто и войны нет». Катя грустно вздохнула.
«Их тоже подстерегала смерть. От Англии до Мурманска…»
«Ты умеешь сочувствовать, солдафон?» — спросила Ванда с язвительной насмешкой.
Я не ответил.
А Катя… славная Катя, она и потом была нашей голубкой — всех мирила — тут же погасила и Вандиного «солдафона», и мой возможный взрыв — снова приступила к рассказу:
«А знаете, американцы не умеют танцевать. Англичане — так себе. Но француз там был из торговых моряков… Ну, мастер! Как я вальсировала с ним!»
Василь не выдержал снова. Да и я рассердился: и эта, чуть ли не лучшая комсомолка, радуется танцу с французом?! Как же их нужно перевоспитывать!
«Ну, нечего облизываться. И на батарее язык не распускайте! Ничего не было! Поняла? Никаких танцев. Никаких ликеров! Вперед! Марш!»
«Развяжите ей руки, командир, — попросила Катя. — Поскользнется — разобьет лицо. Вам это надо?»
Мне не надо. И я развязал Ванде руки. Вспомнил, что она без рукавиц — может обморозиться, будет еще одно ЧП, уже по моей вине.
Ванда похукала на пальцы и вдруг громко и весело спросила:
«А что, командир, если я отвешу тебе оплеуху?»
Скажу честно, я испугался: такая сумасшедшая все может.
«Пойдешь под трибунал».
«Серьезно?»
«Как пить дать», — подтвердил Пырх.
«В трибунал не хочу. Но считай, оплеуха за мной. Окончится война — получишь».
«Вот колтун на твою голову, земляк, — засмеялся Василь. — Но после войны и я подставлю свою морду. Бей. А я буду целовать пани ручки. А теперь ты козыряй нам. На, надень мои рукавицы».
«О-о! Пан такой жечный?» — удивилась Ванда.
А еще больше удивился я: у Василя, который не стыдился при девушках ругаться по-трактирному, вдруг такая галантность? Чудеса! Откуда у него? Вспомнил: когда везли нас из Гомеля, он рассказывал, что половина их деревни — шляхта, смеялся над шляхетскими соседями своими, особенно над девушками.
Воднев обрадовался, что страшное для него происшествие, в общем, окончилось тихо, без скандального приключения.
«Василенковой объявим благодарность перед строем за проявленную инициативу».
«Не нужно, товарищ старший лейтенант».
«Ты считаешь, не нужно?» — Командир батареи, может, впервые не приказывал — советовался.
«Не нужно огласки».
«Правильно, не нужно огласки! Я давно говорю Соловьеву, что ты умный парень, Шиянок. Но скажи: а с этой… этой что делать?»
«Попросите командира дивизиона сплавить ее в другую часть. А то она выбросит еще не один фортель».
Воднев сначала как бы удивился, а потом удовлетворенно рассмеялся.
Я понимал командира: ему хотелось вообще похоронить досадный случай, но вовсе не докладывать начальству он боялся. А я подсказал, как доложить, чтобы доклад не стал бумерангом.
«Нет, Соловьев, у нас правда умный комсорг».
Приятной была не сама похвала, а то, что высказал ее командир батареи при командире взвода, из-за мелочей придиравшемся ко мне, к моему расчету.
Действительно, с того вечера отношение ко мне Воднева и Соловьева значительно улучшилось.
А Ванду через неделю, в течение которой я даже ни разу не поговорил с ней, хотя и хотелось «повоспитывать» бывшую студентку, сплавили в организовывающийся новый зенитный полк.
Приключение с ней я рассказал Колбенко, Данилову, другим офицерам, пришедшим позже, в виде веселого анекдота. Не думал, что когда-нибудь встречусь с ней. И вот она передо мной. Гора с горой не сходятся…
И выходит, не плохо служила, если за полтора года до старшины доросла.
Думать плохо о Ванде я не мог.
— С какой целью ты явилась к нам?
— Выйти за тебя замуж.
— А что, с английским адмиралом не вышло? Ванда захохотала:
— Представляю, как вологодские сороки рассказывали тебе про адмирала. Помнишь, какие у них глаза были?
— Помню.
— Даже ты поверил, верно ведь? Дура я — клюнула на те танцы. Веселенькую жизнь я бы вам устроила, твоему перепуганному комбату. Были бы еще и не такие мистификации…
— Что-что?
— Ты не знаешь, что такое мистификация?
— Почему, знаю.
— Смотри какой образованный! Потому тебя и выбрала. Могла выйти за генерала. А потом подумала: на черта мне старый кот, когда есть такой перспективный жених, как ты.
— Чем же я перспективный?
— Ты станешь профессором. Мне карты показали. Я умею ворожить. И карты у меня есть. — Она похлопала по планшетке. — Хочешь, погадаю?
— С тобой, Ванда, не соскучишься.
— А ты думал, почему я приехала? Веселить вас, засушенных бубликов. Не знаешь разве? Введена должность — дивизионная веселуха. Звание — не ниже старшины.
— Так и будешь заниматься мистификацией? Смотри — взбунтуюсь и… скручу ремнем.
— Ты можешь взбунтоваться? Нет! Ты добрый. Толстопяточки, те на следующий день окрестили тебя Павлушкой.
Я подумал, что Павлушка забыт, привилось Лидино, белорусское, — Павлик. Вспомнил Лиду — взгрустнул, и Ванда заметила:
— Нет туч. А на тебя упала тень. Что я сказала неприятное?
Встретили капитана Шаховского, козырнули. Он остановился, с интересом осмотрел Ванду:
— Откуда такой бравый прапорщик?
Я удивился: почему прапорщик? Нет же такого звания. Ванда стукнула каблуками, по-военному представилась:
— Старшина Жмур. Направлена штабом корпуса в ваше распоряжение. Командиром СОН-3.
Шаховский засмеялся.
— Так это вы? А мне так доложили, что я посчитал, Жмур — мужчина.
— Рада оставаться в своем женском звании, товарищ капитан.
— А вы веселая. Вы знакомы?
— Это Ванда.
— Та самая? — снова удивился Шаховский. — Ну, счастливо вам.
— Что ты наплел про меня? — строго спросила Ванда, когда капитан отошел.
— Ничего не плел. Рассказал правду.
— Правда, она как резинка в моих рейтузах. Дознаюсь, что ты растягивал ее, — ощиплю, как старого петуха.
— Как напугала! Так ты будешь командиром СОН-3?
— Думаешь, я и капитана мистифицировала?
— СОН-2 командовал лейтенант…
— Училась я с твоими лейтенантами. Подполковник Чурко, доктор наук, схемы локаторов преподавал, называл их чугунными головами. А про меня говорил: золотая головка. Золотая! Слышал?
— От скромности ты не умрешь.
— А я вообще бессмертная. Потомок древнего рода.
— Между прочим, настоящий князь — вот он. — Кто?
— Капитан Шаховский. Потомок декабриста.
— Правда? — Ванда остановилась, посмотрела в ту сторону, куда пошел капитан, но он уже исчез с дорожки, и она махнула рукой. — Не распыляй внимание. Ты, Павел, конечно, мужлан, догадываюсь, почему ты сказал о нем. Но все равно я сделаю из тебя князя.
От «князя» я рассмеялся.
Вообще же неожиданное появление Ванды странно подействовало на меня. Во всяком случае, Колбенко в тот же день заметил мой повеселевший вид. Действительно, я чуть ли не обрадовался появлению человека, с которым можно поговорить вот так свободно, на «ты», без всяких условностей, военных, возрастных. Так я мог говорить только с Лидой, правда, серьезнее — без игры в слова.