1
Семен Тамила — мой земляк. Немного осталось в дивизионе тех, с кем вместе призывался в сороковом, вместе ехал из Гомеля в Мурманск. Естественно, мы поддерживали дружеские отношения, землячество крепко сплачивает людей. А если еще земляки без малого четыре года хлебали из одного котелка… хватанули, как говорят, и горячего, и холодного — таких не разъединяет никакая субординация. А с Семеном у нас и положение одно: хотя он еще в звании старшины, но на офицерской должности — командир штабного взвода управления. Каждый день встречаемся, вместе завтракаем и обедаем в офицерском зале столовой. Правда, не скажу, что друзья мы — водой не разлить. Нет. Такой близости, как с Виктором Масловским, с Даниловым, Колбенко, с Семеном у меня не было. Разные мы люди. Он прагматик, рационалист, недаром окончил финансовый техникум, хотя от дважды ему предложенной должности начфина с обещанием присвоения офицерского звания он решительно отказался. А я считаю себя романтиком. Я и пропагандист прирожденный. Люблю поговорить. Семен — из молчунов. Красноречием и раньше, до войны, не отличался. А с прошлой осени вообще замолчал — после известия из освобожденной Лоевщины: фашисты зверски замучили его мать, бабушку, двух сестер, свояков, односельчан — отплатили за отца и брата, партизан, за других лесных мстителей. Ранней весной Семену позволили съездить на Гомельщину. По моей просьбе заехал к моим. Не посмотрел на трудности такого пути: где Лоев — где Рогачев! А главное — деревня моя прифронтовая, в десяти километрах от Днепра, за которым позиции держали немцы. Но сколько радости привез он моей матери, отцу, сестрам! А потом — мне. Одно дело — письма, доходившие через полтора месяца. Совсем другое — живой человек, друг. Живая ниточка. «Мать не знала, куда посадить гостя», — рассказывал он, доводя до слез. Я представлял, как и его мать так же от радости не знала бы, как встретить меня.
Но после поездки Семен еще больше замкнулся и написал уже два рапорта с просьбой послать его на передовую. Тужников настроился было дать согласие, но посоветовался со мной — редкий случай! — и я попросил не отпускать Тамилу: «Немного осталось старых командиров». Действительно, разве сравнишь старшину Тамилу с испеченным за полгода безусым лейтенантом, таким, например, как Унярха?
Семен не знал о моем разговоре с заместителем командира по политчасти. О наказе Тужникова я, естественно, ему не сказал, — а наказ хороший: «Расшевели ты своего земляка». Легко сказать: расшевели. Ты ему — целую исповедь душевную, а он в ответ едва слово буркнет.
Семен предложил за завтраком:
— Пойдем со мной поищем место для НП. Посмотрим карельский лес. Не хочу отрывать связиста — хватает у них работы. Одного меня Муравьев не отпускает.
Не очень-то деликатное приглашение — точно сожалеет, что не может пойти один. Ясно, сожалеет. Семен охотно пошел бы один — подальше от штабной суеты. Я обрадовался приглашению, пусть и не совсем искреннему. НП «выбрасывали» километров за двадцать. Пройти по ягодному лесу, шире глянуть на лесной и озерный край — сильное искушение. К тому же и настроение у меня было под стать Семенову, во всяком случае, не особенно тянуло проводить политбеседы. Та же Ванда вчера разбередила свежую рану.
Пришла СОН. Техники монтировали ее. Командир станции старшина Жмур с еще неполным своим расчетом помогала им. Нет, не помогала — скорее, командовала, как показалось мне, когда я понаблюдал за их работой. Ванда просто восхитила меня такой способностью. Командированный из корпуса инженер, старший лейтенант, человек, видно, умелый — не одну станцию смонтировал, — охотно подчинялся Ванде. Покорили техников ее знания. А она таки действительно разбиралась в схеме, а главное — читала английский объяснительный текст, более подробный, чем русский перевод, кстати неумелый: отдельные предложения, переведенные дословно, теряли смысл.
Ванда и этим воспользовалась — с английским акцентом прочитывала бессмыслицу. Техники смеялись. Я сказал ей вроде комплимента:
— Здорово ты научилась командовать.
— Да уж не так, как ты командовал в сорок втором. Нашел кому руки связывать, — тихо, между нами, а потом всем: — А я, дорогой мой комсорг, ничего так не люблю, как командовать мужчинами. Хлебом меня не корми, а дай покомандовать вашим братом.
— Ванда! Ты с командиром корпуса не на «ты»? — спросил один из техников. С ними, выходит, за два дня она запанибрата.
— Нет. Старенький. А старых я уважаю и… жалею.
— Услышал бы наш генерал! — хохотал техник, сидевший на крыше станции — монтировал антенну.
Командиру корпуса ПВО было лет сорок, не больше.
— Откусят тебе язык, — прошептал я Ванде, а она, чертовка, снова громко:
— Мальчики! Комсорг считает меня дурочкой, способной так просто сунуть язык в его кусачки.
И та же Ванда, провожая меня от установки, сказала серьезно:
— Прости, Павел.
— За что?
— За мою болтовню при встрече. Я не знала, что у тебя горе.
Горький комок подкатился к горлу; кажется, ни одно соболезнование даже в день похорон Лиды не тронуло так, как ее.
— Она была твоей женой?
— Что ты! — Я испугался: бросит пятно на покойницу.
— Ты любил ее?
— Любил.
— Прости.
Ах, как разбередила душу! Целую ночь не мог уснуть. Даже Колбенко услышал мою бессонницу, укорил:
— Ты что там молишься, дьячок?
Может, и правда, я шептал? Молился за чистую душу?…Тужников удивился моей просьбе пойти с Тамилой.
— Тебе нечем заняться? Пиши докладную о политработе во время передислокации, о занятии позиций в Петрозаводске. О настроении командиров, бойцов в связи с победой нашей армии. Как они воспринимают освобожденную Карелию…
— Мало они ее знают. И я не знаю Карелии. Потому хочу увидеть, чтобы рассказывать конкретно, с фактами.
Сам Тужников выступал общими словами, но от нас, подчиненных, требовал конкретности и точности. И я это использовал.
Майор задумался. Отпускать меня не хотелось. Но вместе с тем неплохо иметь свежий факт — для докладной, да чтобы такого не было ни в одном политдонесении.
Прошлым летом после корпусной комсомольской конференции политуправление флота пригласило группу сухопутных комсоргов, по желанию, познакомиться с боевыми делами моряков — выйти на торпедных катерах в Баренцево море навстречу каравану, посетить легендарный Рыбачий полуостров. Я вызвался первым. Тужников присутствовал на конференции и не дал согласия на мой выход в море, так что мне пришлось пригрозить, что обращусь к заместителю начальника политотдела по комсомолу. А потом, когда я вернулся и, полный впечатлений, рассказывал так, что все, в том числе и сам он, и Кузаев, слушали, как говорят, раскрыв рты, Тужников расписал мое посещение моряков как новую форму политработы, результат мудрости высших политорганов и его собственной, поскольку, дескать, это он посоветовал своему комсоргу откликнуться на приглашение флотских коллег.
Колбенко читал копии нескольких подобных докладных и подтрунивал то безобидно, то с иронией — в зависимости от настроения — над этой «мудростью».
Между прочим, парторгу тоже не понравились мои сборы в поход, он чуть ли не обиделся, что я не посоветовался с ним.
— От кого ты хочешь спрятаться в лес? От меня?
— Что вы, Константин Афанасьевич! Захотелось на землю посмотреть.
— А тут ты смотришь только в небо? Мы с тобой город не видели еще.
Через город мы ходили на батареи, на пулеметные точки. Пока что малолюдный город интересовал мало: я слабо знал его историю, не видел красоты в архитектуре. Вообще я признавал только чары леса. Между штабелями бревен у штаба я мог ходить или сидеть не один час, опьяневший от соснового аромата. Сожалел, что у такого богатства, в первые дни охранявшегося дивизионом, появились, казалось мне, не очень рачительные хозяева: ежедневно вывозили вагонку, доски, шпалы на военных машинах. Понимал я, что строиться надо и военным, и гражданским, железную дорогу необходимо восстанавливать, и все равно жаль было лес. Вот натура! Куркульская, сказал бы, наверное, Колбенко. И сказал в другой адрес — когда я похвалил Кузаева, который, договорившись, а может, и не договорившись с новыми хозяевами лесосклада, прихватил на всякий случай десяток машин досок и брусков, спрятал на второй батарее, стоявшей на берегу Онежского озера, невдалеке от черных коробок сожженных домов. Я понимал заботливость хозяйственного командира: впереди зима. Колбенко, появившийся в дивизионе позже, не помнит, не знает, какой ценой была добыта каждая доска, каждая стойка, когда осенью сорок первого строили землянки на западном берегу залива; поселок назывался Дровяное, а с деревом туго приходилось; в самом Мурманске и то проще, там находилось что сломать, разобрать.
Вышли мы с Семеном вместе с солнцем, только что вставшим из-за озера, чтобы до полуденной жары дойти до пункта, отмеченного начальником штаба на карте.
Сначала шли по узкоколейке. Давно ли прекратили ею пользоваться, а уже заросла травой. Как понимать: сила жизни или сила разрушения? Поделился своими размышлениями с Семеном. А он только хмыкнул в ответ. Меня не смущало его молчание, я свыкся, да и самому хотелось пройти молча, понаблюдать, подумать, погоревать в одиночестве. На людях тоска имеет особый вид. Говорят, горе переживать на людях легче. Горе… А если не хочется избавляться от душевной боли? Я понимал желание Семена пойти одному. Мне в полном одиночестве, возможно, и не очень хотелось бы остаться в чужом лесу, но поход с таким молчаливым напарником как раз под мое настроение.
Сначала мне не нравился лес: не такой, как у нас в Приднепровье, — мелковат.
— Не такой, — коротко согласился Семен.
— Почему молчат птицы? По утрам лес наполнен птичьим гомоном.
— Отпели. Середина июля.
— Не скажи. У нас и в июле…
— «У нас, у нас»… У нас — и в ведрах квас. Таким был разговор земляков, однополчан.
Повернули на узкую извилистую лесную дорогу — из тех, которую еще в молодняке, легко прочищаемом, прокладывает лесник либо первый лесоруб на возу или санях. Есть что-то загадочное, таинственное в появлении лесных дорог. Один след — и дорога живет сто лет, пока растет лес. Только во время порубки дорога может порушиться, исчезнуть — при тралевке леса возникает много новых путей. Но случается и так, что люди хотят проложить дорогу, чтобы проехать прямее, а лес сопротивляется, дорога зарастает, особенно в лиственных рощах, в молодом осиннике; лес побеждает человека, тот уступает, и каким-то чутьем, может, даже не человека — коня, прокладывается новый след, и лес дает право на долгое существование новой дороге. Грубая сила техники, ломающая, снимающая молодняк, нарушила вечные, на удивление умные отношения человека с лесом.
На карте лесная дорога не была отмечена. Но в стороне от узкоколейки — деревни с трудным для произношения карельским или финским названием. Населенные пункты по пути к будущему НП мы должны изучить, исследовать: кто там живет? Что за люди? Наладить с ними отношения. Тут будут ходить наши солдаты. Чаще всего — по одному: связисты, посыльные из НП за продуктами. На деревьях повиснет телефонный провод. Жители должны знать его назначение, не рвать.
Дорога очень напоминала дороги в наших лесах, те, по которым я, как помню себя, ездил с отцом, ходил с мамой, с сестрами по грибы, по ягоды. Воспоминания как-то по-детски растрогали.
— Как у нас, — сказал я Семену.
— Что?
— Дорога.
— Дорога как дорога.
Его село полевое, ближайший лес у них верстах в десяти, к тому же — за Днепром, летом не часто туда переправляются, потому земляк мой, наверное, и не чувствовал лесной красоты так, как я.
А тут еще и лес изменился. После разнолесья — низкорослых сосен, разлапистых елей, заскорузлых берез, смотревшихся старушками, трепетной, вечно молодой осины, что раньше других пробивается к солнцу, но живет в дружбе и с елками и с березами, — вдруг чистый бор: одна в одну, высокие — шапка валится, — могучие, с чистыми стволами, медными перед кроной, сосны. Как у нас над Днепром. Даже дыхание занялось от радостного изумления.
В мелколесье, когда поднялось солнце, было душно. А здесь, в бору, все еще держалась прохлада и воздух, казалось, звенел, как звенели, словно туго натянутые струны, стволы сосен.
И валунов, голой скалы под соснами почти не было, что тоже напоминало родные места, Гомельщину, где тяжело найти камень, чтобы запустить им во врага.
Порадовало еще одно открытие. Море черничника расстилалось вдоль дороги на всем пути, но ягоды были зеленые; мы говорили на этот счет: насколько позже они поспевают тут, в Карелии.
В бору черничник рос так густо — кустисто, но было немало спелых ягод. Мы утолили ими жажду, но нагнали аппетит. Семен предложил:
— Давай подзаправимся. Верст десять отмахали. Заработали завтрак.
Семен сбросил с одного плеча винтовку, с другого — вещевой мешок, упал на колени, лег на живот и начал собирать черничку. Тихо засмеялся. Но тут же, словно ожегшись, оторвался от ягодника, перевернулся на спину, застонал.
— Ты что?
— Ничего. — Через минуту объяснил: — Вспомнил… Когда-то, маленький, я с мамой ходил в лес. И вот так ел ягоды. А мама смеялась, — и всхлипнул. — Мама смеялась… Наша мама веселая была… Певунья…
— Не трави душу, Сеня.
— Легко тебе советовать.
Многому научился я, одного не умел — утешать людей. Когда погибла Катя, Глаша долго, как увидит меня, начинала плакать. И я плакал вместе с ней. Нехорошо, конечно: старшина, комсорг дивизиона. Кто-то — не Унярха ли? — доложил Тужникову, и тот грубовато пробрал меня: не распускай нюни. А вот Колбенко умеет утешать. Как деликатно, по-отцовски делал он это после смерти Лиды.
Я развязал вещевой мешок, заглянул в него и растроганно удивился. Когда на рассвете вскидывал мешок на плечо, подумал, что в него набито больше, чем я паковал вечером. И действительно.
— Вот человек! — вырвалось у меня.
— Кто? — лениво спросил Сеня.
— Колбенко. Тайком положил в мешок свой ДП.
Я достал банку американского бекона и пачку галет с яркими этикетками, не перестававшими удивлять нас: зачем на каждой банке, которую, съев бекон, выкинешь, такая разноцветная глянцевая картинка? Случился даже конфликт из-за этих этикеток.
Во время инспекционной проверки на третьей батарее в ранце (проверялись и личные вещи) установщицы трубки Маши Аюровой обнаружили тетрадь, сделанную из газет (настоящая тетрадь из чистой бумаги там, в Кандалакше, была роскошью даже для комсорга), в той странной тетради были наклеены этикетки от американских и английских консервов, галет, сигарет, мыла. ЧП!
На офицерском разборе итогов проверки — проверяющий, подполковник, потрясал Машиной тетрадью, демонстрируя уровень нашей политико-воспитательной работы.
«Американцы — наши союзники. Но не забывайте, что вместе с галетами они везут свою буржуазную пропаганду. Такие этикетки делаются специально, чтобы показать: вот он какой, капитализм».
Колбенко шепнул мне:
«Ну, этот социалист мудрее самого Маркса».
Бывает же такое: ну что, казалось, смешного? Но меня от слов парторга начал разбирать смех: представил молодого проверяющего с Марксовой бородой.
Подполковник заметил, поднял меня, отчитал:
«Вам смешно? Отчего вам смешно, младший лейтенант? Выкладывайте. Посмеемся вместе».
Но всех офицеров удивил Тужников. Он, заместитель по политчасти, позволил себе не согласиться с высоким представителем штаба корпуса:
«Аюрова — коми, из северных районов, из-под самого Ледовитого океана. Надо понимать национальную особенность, психологию малого северного народа. По музеям она не ходила, картин не видела. И мы ей даже кино не можем показать. Вот она и тянется к яркому, ей кажется оно высоким искусством. Мы с вами понимаем, что это обычная реклама. Но я не вижу того, что увидели вы, товарищ подполковник. Голова быка или красивая негритянка не сделают колхозницу капиталисткой… За Машу я ручаюсь…»
Колбенко показал мне, что он аплодирует, и снова я едва сдержал смех.
Подполковник не унизился до идейного спора с капитаном, может, потому, что не был политработником — чистый строевик, но в приказ этикеточки попали, да и в политотделе вспоминали их и Тужникову, и Колбенко, и мне.
А Маша, наивное дитя природы, не понимала, почему с такой суровой проборкой отняли ее картинки. Допытывалась у своих командиров, у меня:
«Зачем нельзя? Зачем? Красиво же. Красиво».
И никто ей толком не мог объяснить.
Вспомнил этот эпизод, выглядевший по-разному — откуда посмотреть: комичным — в передаче Колбенко, серьезным — в возмущении Тужникова, трогательным, как забава ребенка, если переносить на Машу… Вспомнил — и блеснула у меня под звон сосен и солнечных лучей, под запах еды, которую я разложил «интеллигентно» на финскую бумажную скатерть, игривая задумка.
Кто-то из офицеров или сержантов подарил Жене французский альбом репродукций Рубенса, нашли в одном из домов. Она отдала мне просто, без стыдливости, объяснив, что за художник, когда жил, где. А я раскрыл альбом, и жар ударил в голову. Я оскорбился за Женю: только дурак или хам мог дарить такую вещь ей, дистрофичке. Какие полногрудые женщины! Теперь я не могу отбиться от молодых офицеров: «Покажи Рубенса».
Так вот, с внутренним смехом подумал: а что, если подарить такой альбом Маше Аюровой?
Развеселился, представив: приезжает тот же проверяющий и находит в ранце девушки-коми Рубенса. Наверное, поднял бы шум: «Откуда? Что? Подарил комсорг? Вот как комсорг борется с «выводом» девчат из строя? Такую воспитательную работу ведет?!» Но это же классика. Великий художник. И тут — взрослые люди. Что ты скажешь, товарищ подполковник? Облизнись. Моя победа.
…Что меня потянуло на такие забавные воспоминания — о Машиных этикетках, Рубенсе? Черника вокруг? Красавицы сосны? Солнечные лучи сквозь них?
Лежал бы на ягоднике не Семен, кто-то другой, можно было бы посмеяться, вспоминая эти и многие другие веселые эпизоды нашего быта и огневых дней — курьезы случались и во время боев.
С Семеном нельзя. Рассказал ему про этикетки — удивился: оказывается, Семен не слышал о них. А еще больше удивился, что он осудил девчат:
«Барахольщицы. Ты посмотри, чего только они не понапихивали в свои ранцы и мешки. За год не вычистишь».
Начал про Рубенса, о котором он вообще не слышал.
— Вернемся — посмотришь, каких Рубенс женщин рисовал. Груди какие! Во! Бедра…
Семен снова-таки не понял, нехорошо скривился, зло упрекнул меня:
— Все вы будто вывихнулись на гадком. А это же матери наши, сестры… Не стыдно так рассматривать их? И ты… горя ты не знал…
Прикусил я язык, смолк. Но налег на аппетитный бекон. А Семен съел разве что маленький кусочек, пожевал черствый хлеб. Только воды из фляжки много выпил.
— Ешь, Сеня. Не дойдешь.
— Не бойся за меня. Я до Берлина дойду. И дойду-таки! — Глаза его нехорошо блеснули.
«О чем можно поговорить с таким человеком, чтобы не бередить его рану?» — мучительно раздумывал я.
…Бор перешел в березняк — в молодую, веселую рощицу, где каждая березка как невеста, беленькая, в зеленой накидочке.
Березы неожиданно расступились — и высокие, едва в дымке, далекое и… прозрачно-голубое небо ослепило нас. Небо над нами, перед нами и под нами — у наших ног с перевернутыми вниз кронами берез. Мы вышли на берег лесного озера.
Много я читал про край озер — Карелию. Но только там понял: чтобы оценить ошеломляющее волшебство леса, скалистой земли, бездонных озер и такого же голубого неба, нужно все увидеть в летнее утро и, может, с таким настроением, как у меня, — затаенной болью от утраты и такой же затаенной радостью от победы… победы на фронтах. И от… победы жизни в самом себе, когда волнует и по-мальчишески подстриженная головка Жени, и таинственная, как этот бор, как озеро, Миэлики, и шумная, земная Ванда, и обнаженные натурщицы Рубенса, тоже земные, подобные нашим «дивизионным мадоннам», как называет девчат аристократ Шаховский, хотя мне его высокие слова не нравятся, кажутся оскорбительными.
— Как красиво, Семен! — вырвалось у меня.
— Красиво, — не сразу согласился он, внимательно оглядев окрестности.
— Вот где бы пост поставить — на островке том.
— За десять верст?
— Да, близковато.
Семен достал из планшетки карту, развернул.
— Тут же, помнится, у озера, деревня должна быть. Сбоку от нас возвышалась скала, похожая на голову лося, который напился воды и поднял ее, голову с ветвистыми рогами — двумя низкими березками. С детским любопытством взобрался я на «голову» и начал в бинокль рассматривать берега. На левом низком берегу, в полевой залысине, врезавшейся в лес, увидел ее, деревню… Бинокль упал, повис на груди.
— Иди сюда, — позвал я Семена.
— Что там? Некогда мне любоваться на твою красоту. Прикидываю, куда линию тянуть в обход озера. Деревня слева.
— Деревня слева, — упавшим голосом сказал я.
И он сразу услышал, как изменился мой голос, минуту назад очарованный бором, рощей, озером, небом.
— Что там?
— Иди сюда.
Я протянул Семену бинокль. Он сразу увидел голые печные трубы на черных пепелищах, обгорелый амбар под самым лесом. Не существовало карельской деревни с загадочным названием, сожжена, как сожжены тысячи деревень от полярных озер до черноморских лиманов.
Семен молча, не шевелясь рассматривал недалекое пожарище в бинокль, потом без бинокля. И казалось, на озеро надвинулась грозовая туча. Было солнце, тишина, идиллия… были минуты мирной… почти мирной радости, когда на мгновение мы забыли о пистолете, винтовке, обо всем, что связано с войной. Я забыл. Вряд ли забыл Семен. И вдруг снова война — в самом жутком обличье ее.
— Пойдем, — сказал я.
— Куда?
— В-в… деревню.
— Зачем?
— А если там люди? И им нужна помощь?
Семен снова поднес бинокль к глазам и долго рассматривал деревню. Наконец опустил бинокль, заключил хмуро, не оставляя искры надежды:
— Нет там живых людей. Более двух недель прошло. Если люди — пожарище оживает.
— Все равно нужно зайти. А вдруг…
— Что «вдруг»?
— Ранен кто-нибудь.
— Столько времени раненые? Городишь, будто вчера на свет появился.
Лицо земляка моего перекосилось, и с ослепшими глазами, точно бельмо их затянуло, он двинул на меня, сталкивая со скалы. Еще шаг-два, и я мог бы слететь в озеро.
Семен хрипел, задыхаясь:
— Там могут быть люди! Могут! Мертвые. Хочешь посмотреть? А я не хочу! Не хочу! Я смотрел. При мне комиссия могилы открывала под Речицей. Ты не видел… Ты не видел, что это такое! А я не могу. Мне нужно выполнить боевую задачу: найти место для НП, начертить схему дороги, линии связи…
Я схватился за шероховатый ствол березки.
— В озеро столкнешь.
Семен оглянулся, поспешно соскочил с гранитного возвышения. А я сел на скалу в странном изнеможении. Появилось ощущение, что я, старший по званию, делаю что-то не то, но что — я не знал. Возразить Семену не хватило сил и прав. В конце концов, в нашем походе он старший, он ведет меня. Сам Колбенко посоветовал: «Жеребенком не резвись. Слушайся Тамилу, он парень практичный».
Дальше шли совсем молча, будто крепко поссорились, каждый со своими мыслями. Интересно, в чем они расходились и в чем сходились, наши мысли?
Я думал, какой я счастливый — родители мои, сестры живы, освобождены, только брат, который в армии с сорок первого, не отзывается, но вместе с мамой я не теряю надежды, что он жив. Я думал о горе Семена. Но с особенной болью — о горе Лидиных родителей. Если они живы, получат ее письма, обрадуются. Напишут ответ. И тогда мы пошлем страшное сообщение. Я попросил Данилова, Муравьева до получения письма из ее родной деревни (кто его напишет — мать, сестра, родственница, сельсовет?) не писать туда о ее трагической смерти.
Мы шли небыстро, но без остановок. Даже мое предложение остановиться на обед Семен отклонил. Я пожевал галету на ходу. И рано, когда солнце стояло еще над лесом, пришли в район, где должны были поискать место для НП.
Дорогу мы потеряли только у того, первого озера, потому, наверное, что не пошли налево, где жили когда-то люди, а обошли озеро справа. Между прочим, вынуждены были раздеваться, чтобы переправиться через неглубокую, но бурную и обжигающе холодную реку. Потом мы вышли на более торную лесную дорогу, проложенную, пожалуй, не случайным следом, и, минуя четыре озера, вышли к пятому, большому, озеру.
Отмахали верст двадцать пять — и ни одной живой души. Даже жутковато стало.
— Хоть бы какого лося встретить, — сказал я.
— Хоть бы зайца, — поиронизировал над моим желанием Семен.
— Напрасно мы в деревню не пошли. Если там людей нет, то животные могли быть. Собаки не оставляют…
— Не ной, — осек меня Семен. — Одичавшей собаки тебе не хватает?
Скажу честно, я уж начал сожалеть, что пошел с этим человеком. Хотел развеять свою боль. Хотел ему помочь хотя бы на время забыть о его горе.
Называется, помог. За день перебросились десятком коротких слов. Идем как неприятели. Еще тяжелее на душе стало.
С берега озера мы сразу увидели наш будущий НП. Готовый. Сама природа позаботилась о наилучшем месте, а люди построили жилье.
В озеро врезался мыс, длинный, на полкилометра, и узкий; с нашей стороны он был похож на лису: перешеек — хвост, дальше — тяжелый озадок, поскольку на нем росли осины, выгнутая спина, широкая голова и узкая морда, опущенная в воду. И цвет рыжий. Странно. Вокруг вода, а трава пожелтела. Скала! За осинником мыс был почти голый — с редким кустарником. А на «лбу» «лисы» стояла черная избенка. Рыбачья, конечно. Оттуда, с носа мыса, от избушки, открыто все небо, от зенита до горизонта, на запад — через все озеро, да и восток не закрыт — лес далеко. Лучшего места для воздушного наблюдения не могли бы придумать всем дивизионом.
У Семена даже глаза загорелись.
— Вон! НП! Видишь?
— Вижу. А если там люди?
— Люди? Малых детей нет — выселю. Своей властью. Война! Люди должны помогать врага бить, а не прятаться в глуши, чтобы семгу жрать. Расчет будет жить как в раю. Хватит, намерзлись на Кольском! Сами себя кормить будут… подберу архангельских рыбаков… и в штаб рыбки принесут, когда за хлебом приходить будут. Посмотришь, какая тут рыба! Пальчики откусишь. Ах, дурак, не захватил пару крючков и шнур. Сегодня бы угостил тебя такой ухой, какой ты и во сне не едал. Да там, думаю, снасти найдутся. Вот повезло! Шел через лес и голова болела: где при таких углах обзора посадить НП?
Я не верил собственным ушам: Семен так разговорился! Тирада. Доклад. За целый день и пятой части того не сказал. Я порадовался за него. Порадовался, что так серьезно отнесся к подбору места для НП, что о людях, которые будут нести здесь службу, так думает — по-командирски, по-отцовски. Я, грешный политик, всех выгод не сообразил и так не обрадовался.
Избенка была пустая и незапертая, только щеколда наброшена, чтобы зверь не открыл двери. Про такие избушки я читал, в тайге охотники даже запас продуктов оставляют в них — для тех, кто может попасть в беду, заблудиться, обессилеть. Великий закон человеческой взаимопомощи! Есть ли такой обычай у карел, я не знаю. Судя по месту возведения, по кольям, торчавшим за домом — на таких по всему земному шару сушат сети, — халупа явно рыбачья. Однако рыбой не пахло ни в ней, ни около. Рыбу тут давно не ловили. Но нельзя сказать, что жилье покинуто и запущено. Нет. Аккуратно подметено. От грубки с лежанкой — такой же, как и у нас в Белоруссии складывают, разве что меньшей, площади не хватило на большую, — тянуло недавним дымом. Вареной еды не чувствовалось, но словно бы пахло сожженным можжевельником, будто что-то коптили. Но что? Рыба и мясо при закрытых дверях и окнах за месяц не выветрились бы. Однако что-то же варилось. Какая-то постная пища. Но что?
Мое исследование запахов Семена не заинтересовало. Он сразу разместился надолго и, осматривая «хозяйство», не переставал восторгаться подарку судьбы для НП. Чертил схему. Прикидывал место для наблюдательного пункта. На сколько человек можно поставить нары? Не очень просторно, однако же не землянка! Рубленая изба. Доведется зимовать — никаких забот: ни с дровами, ни с доставкой продуктов, полная гарантия сохранения телефонной линии в таком лесу. Кто ее тут порвет?
Рассуждения и заботы Семена радовали. Всегда приятно, когда человек отдается делу так, что и про боль свою забывает. Он и мне передал рабочее настроение и простую радость от нашей удачной находки, отсутствия проблем с жильем — не надо никого выселять. Если хозяин и есть тут, то один, без семьи, без детей. Об этом вещи говорили: один сенник, ведро, единственная алюминиевая миска и деревянная ложка. А найденные в дощатой пристройке топор, лопата, пила, не двуручная — ножовка и меня обрадовали, пожалуй, так же, как и Семена. Не столько тем, что хозяйничал здесь явно один человек, сколько очень уж мирным и гражданским своим видом — эти простые, ежедневного употребления вещи. Без пилы и топора и в армии не обойдешься, но у нас они — дополнение к оружию, к пушке, как клины к лапам, канат… Команда: «Канат! Орудие!» — чтобы привести пушку из исходного состояния в боевое и наоборот.
А тут топор и впрямь только для мирных целей — свалить сухостоину на дрова.
Семен обследовал мыс и опять-таки остался доволен.
— Действительно, нарочно не придумал бы, — заключил он.
Даже то, что в перешейке в «хвосте» прокопан короткий канальчик — с какой целью? — и через него переброшены мостки — два бревна, тоже понравилось.
— Крепость! Цитадель! — восхищался он. — Но не для обороны его копали. Для рыбы. Смотри, каким камнем дно застлано. Рыба идет сюда на нерест, как в малую речку…
— И он бил ее тут трезубцем.
— Никакого трезубца! Не мог такой хозяин вредить сам себе. Ты — не рыбак. Лесовик.
Я таки лесовик. В осиннике нашел красноголовые подосиновики и… сразу вспомнил, чем пахло в хатенке. Варили грибы. Пустые. Без жира. Разве что с травяной приправой. Это меня немного насторожило. Не сами грибы — отсутствие примет ловли рыбы, той, от которой «пальчики откусишь» и которой Семен мечтает обеспечивать полдивизиона. Хотя рыба есть. С обрыва мы видели, как ходили среди камней налимы.
Спустились на «нос», скорее, на «язык»: действительно, «лиса» опустила «язык» в воду — длинноватая коса отмели коричневого песка, что вообще-то редко бывает в карельских озерах.
Снова-таки — как нарочно насыпанный маленький пляжик. Роскошь! Мы с огромным наслаждением искупались, радуясь и удивляясь теплой воде.
— Как в Днепре! — кричал Семен, демонстрируя свое умение плавать — заплыл так далеко, что мне стало страшно, по-командирски приказал ему вернуться.
Мы на время словно возвратились в детство. Ходили голые по берегу, кувыркались в воде, ныряли. Было удивительно хорошо от давно забытых обычных радостей жизни. А потом разожгли костер и варили суп из ячневого концентрата. Но «гвоздем» был зеленый лук (прополол Семен где-то грядку — не в лагере ли, где теперь стояла батарея Данилова, там были теплицы и открытые грядки с овощами, взятые, по приказу Кузаева, начальником продобеспечения под строгую охрану) и Колбенков американский бекон. Аромат от супа — на всю Карелию. Давно мы уже не пробовали такой вкуснятины.
Полюбовались поздним закатом солнца и в белые сумерки разместились на ночлег. На полу. На голом. Чужой узкий сенник взяли под голову. Сено в нем было давнее, слежавшееся, без запаха и шуршания. Изнутри изба не закрывалась — не было ни крючка, ни задвижки. Я высказал удивление. Семен усмехнулся:
— Счастливый человек тут жил — никого не боялся.
Я — несчастный: когда уставший друг захрапел так, что, казалось, зазвенели стекла в двух маленьких окошках, меня охватило беспокойное возбуждение. Это не был страх. Нет. Уж если нападут на нас, то перестреляют в окна. Пусть стреляют, лишь бы не связали живых. Вот чего боялся. Кончилось тем, что вышел во двор. В потемках нашел кол и подпер им изнутри дверь. Но и потом долго не мог уснуть. Нет, наверное, засыпал, но тут же просыпался. От богатырского храпа Семена? Или все же от страха, что недремлющим шашелем сверлил мозг? Пугали голоса ночных птиц, напоминавшие военные пароли.
Заснул я крепко после того, как Семен, налитый супом, пошел во двор, споткнулся о подпорку, ругнулся, назвал меня «сопливым офицериком» и выбросил кол. Тогда, не обидевшись за «сопляка», успокоенный и повеселевший, погрузился я в сон, как в теплое озеро. И снилось озеро. Плавал там… с девчатами нашими дивизионными. Было приятно и тревожно: узнает Тужников — распекут меня за аморалку на партбюро — устроил купание без купальников, тут тебе не мурманская баня. Потом рядом со мной, голым, очутилась Женя в полной форме, и мне сделалось нестерпимо стыдно — словно перед матерью.
— Подъем, вояка! Дубинку твою украли! — Надо мной стоял Семен, смеялся, и мне, разбуженному, стало почти так же стыдно, как во сне перед Женей, стыдно и за подпорку, и за бессонную ночь.
— Пойдем купаться! Живем как курортники. Спали мы одетые, только разулись. Семен стоял в одних черных трусах, худой, но мускулистый. Напарник мой сделал зарядку один, но купаться посчитал удобнее вдвоем.
— Раздевайся здесь.
Сидя на полу, я сбросил гимнастерку. Хотел было стянуть исподнюю сорочку. Но сон как бы продолжился — передо мной снова возникла Женя со своей дивной улыбкой, никогда не бывавшей осуждающей, но часто в ней светилась… нет, не светилась — чернела мука, потому, видимо, ее стеснялись, во всяком случае, никто при ней не ругался, даже Кузаев в те острые моменты, когда какая-нибудь батарея портачила — давала недолеты или перелеты. Чудеса, да и только, Женино появление в избенке. Продолжался сон? Ее пригрезившиеся глаза не дали мне раздеться до трусов. Я поднял с сенника портупею с пистолетом. Семен усмехнулся, но ничего не сказал.
Я спросил:
— Винтовку не берешь?
— А на хрена? Тут до самого Петрозаводска живой души нет.
Во дворе он осмотрел меня, босого, без гимнастерки, но в портупее, не без насмешки. Не сдержался, уколол:
— Долго ты проживешь.
— Моя мать часто повторяла: береженого бог бережет.
Напоминание о матери «замкнуло» Семена. Он побежал на пляж и, сбросив на ходу трусы, прыгнул с разгона в озеро, быстро поплыл, выбрасывая руки саженками.
За ночь земля и воздух остыли, и я без удовольствия ступил в озеро, меня знобило. Но в воде согрелся. Не хотелось выходить. Так же, видимо, не хотелось и Семену. Он подплыл на отмель, постоял там, отдохнул и снова поплыл далеко, наверное, чтобы позлить меня: я снова, как и вечером, просил его далеко не заплывать. Показывая пример, я вылез из воды. Утренняя прохлада обожгла мокрое тело. Я пожалел, что не захватил полотенце. Вытирался трусами. Чтобы согреться, сделал пробежку — поднялся на «лисий лоб». И тут же как подкошенный свалился на землю…
Они бежали от избушки к осиннику. Двое. В чужих мышасто-зеленых мундирах, в фуражках с высоким верхом. Пригнулись до земли. Но у одного через плечо переброшены знакомые мешки — наши, только почему-то пополневшие, после вчерашнего ужина в них оставалось немного. Я скатился на пляж. Видимо, уже то, что я не стоял, не лежал, а полз и махал ему рукой, встревожило Семена. Он быстро подплыл.
— Финны, — прошептал я. — Где?
— Из дома побежали в лес. С нашими мешками…
— А винтовка? Винтовка!
— Не заметил.
— Не заметил! Ворона!
Побелевший старшина — старый служака хорошо знал, что значит потерять оружие, в бою не дозволено, а тут — «проплавать», — почему-то не надел трусы — забыл о них? — а на ходу, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, спотыкаясь, натянул мои штаны. И первый, не пригибаясь, рысьими скачками рванул к дому. Я — за ним. Выхватил из кобуры пистолет, взвел.
Двери в хатенке — настежь. Не было не только винтовки, но и обмундирования нашего, сапог. Даже пилотку Семенову прихватили, только фуражку мою офицерскую почему-то оставили.
Вот так влипли! Хуже не придумаешь. Позор! Вернуться без оружия, без гимнастерок, кому-то без брюк, в одних трусах! И кто зевнул так? Командир штабного взвода управления! Комсорг дивизиона.
Провоевать три года, иметь боевые ордена — и под трибунал. В штрафном батальоне стыдно будет рассказывать, за что осужден.
Семен застонал, заскрежетал зубами, зло поддал ногой сенник, выбил пыль. Меня лихорадило. Но я первым выскочил из хатенки. Он — за мной.
— Дай пистолет!
Блеснула страшная мысль: не хочет ли он пустить себе пулю в лоб? Виновник непростительного легкомыслия — он: оставил оружие.
Я спрятал пистолет за спину.
— Дай! Ты! Офицер, мать твою! Я догоню их. Погибну — так в бою.
Выхватив пистолет, Семен со всех ног бросился в сторону перешейка. Он не бежал — летел как снаряд, пригнувшись. Мне пришлось поднатужиться, чтобы не отстать.
Утро было росное, и на траве отчетливо зеленел след их ног. Враги наши проявили не меньшую, чем мы, беззаботность: не углубились в лесную чащу, где след мог бы затеряться, а шли по берегу озера, почти повсюду заросшему травой. Вероятно, совершенно уверенные, что полностью обезоружили нас, считали себя в безопасности, не ожидали погони.
Но загубил их голод: слишком скоро приступили к завтраку.
На пути нашем встала каменистая возвышенность.
«Если такой голый, без травы, берег протянется долго, мы потеряем их след», — с тревогой подумал я, задыхаясь от быстрого бега и от волнения. Но гряда внезапно оборвалась. И там, внизу, под скалой, на росной траве, сидели они и, растребушив наши мешки, жадно ели хлеб и консервы. Сидели напротив друг друга. Ближний как раз склонился, чтобы зачерпнуть корочкой хлеба консервов, и в этот миг пуля из моего пистолета, пущенная Семеном, прошила ему затылок.
Когда я рванулся к Семену, другой финн, тот, что сидел лицом к нам, стоял на коленях с поднятыми руками. Семен выстрелил в солдата трижды, но, на его счастье, ни одна пуля не попала в цель. Метким стрелком был мой земляк, но одышка, гнев затуманили взор, или, может, задрожала рука. Я неожиданно подскочил и выхватил у него пистолет.
— Не стреляй! Он же сдается! Сдается!
— Так он, сволочь, сдастся? Я ему покажу, как сдаются!
Семен соскочил вниз, схватил свою винтовку, прислоненную к валуну шагах в четырех сбоку (и в этом проявилась их беззаботность вроде нашей — так далеко от себя ставить оружие). Но я опередил друга: скатился вниз и стал между ним и финном.
— Не дам! Не имеешь права!
— Отступи! — Он клацнул затвором, послал патрон в канал. — Отступи! Размазня! Гуманист сопливый! Может, они и деревню ту… Ты не пережил! Ты не пережил!..
— Если бы эти, у них было бы оружие. И нас с тобой они скосили бы в озере. Что им стоило! Подумай!
Аргумент мой немного отрезвил Семена. Исчезли бешеные искры в глазах, появился проблеск мысли. Однако винтовки он не опускал, и я боялся отступить.
— Такие звери наших на НП порезали… И деревню мою…
— Разве эти похожи на фашистов, на диверсантов?
Обычные дезертиры. И своих боятся. И в плен боятся… Собирались бы убивать, не бросили б автоматы.
— А винтовка наша?
— Винтовка — для прокорма… зверя подстрелить, птицу… Опусти ее. Неужели ты можешь убить безоружного?
— Легко тебе говорить: безоружного. Знаю я этих безоружных! Может, власовец, сволочь! Хватало их и тут.
— Если власовец — свое получит. А если финн и сдался в плен, не можешь ты его убить. Не имеешь права. Тебя жалею — будешь мучиться.
— Не станешь же ты подводить меня под трибунал. Но имей в виду: увижу, что этот безусый щенок понимает по-русски, — все равно срежу. До Петрозаводска времени хватит.
Семен повернулся, поднял винтовку и выстрелил в сторону озера. В утренней тишине выстрел грянул как из пушки. Из зарослей камыша поднялась и просвистела над нами вереница уток.
А меня выстрел успокоил: убедил, значит! Я повернулся к пленному, всмотрелся и неожиданно неосмысленно обрадовался, что спасал его. Передо мной стоял на коленях белый как полотно мальчик лет семнадцати, с тонкими девичьими чертами лица. Поднятые руки его с черными ногтями дрожали и качались как тростинки.
— Опусти руки.
И он тотчас опустил, испугав меня: выдал, дурак, знание русского! Нет, Семен не обратил на это внимания, наверное, я сделал выразительный жест руками, который невозможно было не понять.
— Поверни своего. Может, он жив.
Финн не пошевелился, тогда я показал ему знаками, что нужно сделать. Он догадался. Наклонился над товарищем, повернул его. У убитого хлынула ртом густая черная кровь. Кровь залила хлеб, мешок.
Солдата вырвало. Он отступил от покойника, отвернулся, снова упал на колени, скорчился, закрыл ладонями рот, но непереваренная хлебно-мясная мешанка цедилась сквозь пальцы, ползла по подбородку, капала на грудь.
— Вояка, такую твою! — злобно выругался Семен и пошел к озеру.
Стошнило не одного финна, стошнило и меня, но желудок мой был пуст, и его резали болезненные спазмы. Видел я убитых. Своих. Фашистских летчиков, расплющенных, порванных на куски — сбитые самолеты врезались в сопки, взрывались, горели.
Еще один убитый враг не произвел бы такого тяжелого впечатления, если бы не хлеб, залитый кровью.
Преодолевая боль, я пошел к Семену.
— Смотри — драпанет.
— Никуда он не драпанет. Нужно похоронить того…
— Ты что? — вызверился Тамила. — Больше тебе нечего делать?
— Все же человек.
— Человек! Человек, конечно. Но не буду я копать ему могилу.
— Выкопает товарищ.
— «Товарищ»! Назови его своим товарищем.
— Благодари бога, что они не похоронили нас в озере.
— Хорошенький совет дает мне комсорг — помолиться.
— Не заводись.
— А ты не каркай. Не вздумай рассказать своему Колбенко, как мы зевнули. Ох, зевнули. Простить себе не могу.
— Могила.
— Скажи, зачем они взяли наше обмундирование?
— Очень просто: чтобы легче прятаться, легче еду добывать. Зашли бы в карельское селение, у карелов же финский язык.
— А что, своего нет? — удивился Семен.
— Есть диалекты.
— А что мы стоим как пираты? Младший лейтенант Шиянок! Старшина Тамила! Бойцы Красной Армии! Позор! Плюнуть на себя хочется! — Семен ругнулся многоступенчато, забористо. — Принеси обмундирование. Не хочу смотреть на кровь его поганую.
— Кровь человеческая.
— Прочти мне политграмоту.
Пленный лежал ничком, но при моем приближении вскочил и, видно было, обрадовался именно мне, начал говорить, явно слова благодарности — глаза благодарили.
Кровью был залит мой мешок и штаны Семена. Он вернул мои, а свои долго полоскал в озере, тер песком, галькой. Натянул мокрые. А когда, обуваясь, выявил, что злодеи кроме моей фуражки не взяли и портянок наших — побрезговали, что ли? — скривился в усмешке:
— Гады! Чистоплюи!
Сначала договорились, что Семен сходит за лопатой и заберет мою фуражку, свои трусы, портянки. Но когда он отошел, я окликнул его и вместе с пленным догнал.
— Ты чего?
— Неразумно дробить наши силы.
— А-а, дошло до тебя, что в этих лесах их не двое. Тут можно до конца войны проплутать, особенно если такие разини, как мы с тобой, будут ворон ловить.
Семен был гневно безжалостен к себе. Но ко мне его отношение заметно изменилось. Он не выказывал его словами, речь его по-прежнему была дерзко грубой. Но в том, что он говорил, а скорее, в молчании, в выражении глаз я прочитал благодарность мне. За что? Скорее всего, за то, что я не позволил ему убить человека. Врага, но безоружного.
Избу он снова осмотрел по-хозяйски, особенно ласково глянул на озеро. Сказал, словно отвечая на мои сомнения:
— Нет! Пост будет здесь! Только уговорим Кузаева баб сюда не посылать! Рыбаков пошлем! Рыбаков!
Место для могилы выбрал я — под ближайшей осиной, показалось, что там помягче земля. Но грунт был твердый, каменистый.
Пленный быстро выдохся, обессиленный голодом, да и непривычный к земляным работам, не крестьянин, по рукам видно — интеллигентик.
— Нужно помочь, — сказал я Семену.
— Помогай, — отвернулся он; в нем снова произошла перемена; он замолчал и молчал упорнее, чем в дивизионе, чем вчера, когда шли сюда. В ссоре со мной, в злости на себя человек как бы выговорился надолго.
Я помог выкопать могилу. Насек еловых лапок, вымостил гравистое дно. Попросил Семена помочь опустить в могилу покойника. Семен сидел на берегу озера и не отзывался.
Приказал финну обмыть измазанное кровью лицо убитого. Тот долго не мог понять мое требование. А когда понял, его снова согнули спазмы. Я сделал это сам, без отвращения, без брезгливости. Парень был постарше — оброс рыжей бородой за дни блужданий, а у пленного нашего даже борода еще не растет — совсем девичье лицо.
Я осмотрел карманы: нашел солдатскую книжку. Не выбросил. На что надеялся? На возвращение к своим? Или, намереваясь сдаться в плен, хотел, чтобы наши знали, что взяли рядового?
На мое требование пленный отдал такую же книжку. В ней лежала фотография женщины. Молодая. Красивая. Но все же по годам — не невеста.
— Мутер?
— О, я, я, — радостно закивал финн.
Я вернул ему карточку матери. И тут впервые увидел, как глаза его совсем по-детски наполнились слезами. Показалось неудобным видеть его плач — я отвернулся.
Покойник, пожалуй, худее, чем его живой напарник, но все равно опустить его в неглубокую могилу — не скатить, не свалить, а именно опустить с уважением к смерти — двоим было нелегко. Я разозлился на Семена: подумаешь, показывает характер, будто мне приятно хоронить врага!
Старшина подошел, когда финн неумело ровнял могильный холмик, взял у того лопату, подровнял быстро и ловко.
— Какая у них вера? — спросил у меня.
— Христианская.
— Христиане! — Семен зло выругался. — Выдумали бога, а людьми не стали.
Возвращались молча. Каждый, конечно, молчал по-своему. Финн, возможно, в печали по приятелю, но без сожаления и радуясь, что судьба подарила ему жизнь и что война для него окончилась — ведут в плен. Я — в размышлениях, довольно противоречивых, хотя в целом одобрял свое поведение; одно разве нехорошо: всей правды — как мы зевнули — не стоит рассказывать даже Колбенко, даже Жене. Дело не во мне. В Семене. Хватает у него переживаний, боли, недоставало еще иметь неприятности по службе. Идет он как туча грозовая. По виду ясно: мучительно раздумывает, есть ли у него оправдание перед памятью близких? Один враг — за мать, за сестер, за родных, за деревню. Не мало ли?
В начале дороги я боялся Семена. Он нес винтовку в руках. Приди молоденькому дурачку в голову ступить в сторону с дороги — Семена мне не удержать.
Шли тяжело. Во всяком случае, я чувствовал смертельную усталость, наверное, от нервного потрясения, от копания могилы, от похорон убитого. День был душный, как перед грозой. Шли бы одни — сняли бы гимнастерки, а может, и сапоги. Перед пленным такого позволить себе не могли. Шли как солдаты.
В полдень Семен предложил:
— Перекусим.
В его мешке оставался кусок хлеба и банка консервов.
Я свой мешок не забирал. Не мог. Оставил там, где его облила кровь чужого солдата. Семен посоветовал постирать. Но и выстирать я не смог.
— Оправдаюсь перед Кумом. Подумаешь, потеря!
И есть я не мог, хотя желудок резали спазмы.
— Ешь! — приказал Семен.
Не сказал, что не могу, пообещал поесть, когда отдохну. И подполз к роднику, у которого присели, вымыл руки, окунул лицо, жадно напился холодной воды, пахнущей… грибами. Странно! Почему вдруг грибами?
Там, у родничка, я и прилег, не сводя, однако, глаз с Семена и пленного.
Старшина смачно ел хлеб, запивая из котелка водой, что меня немного даже поразило. Но вдруг Семен перестал жевать. Уставился на пленного. Издали увидел я, как тот сглотнул голодную слюну. С некоторой настороженностью я ожидал от Семена грубых слов. Нет. Человек, у которого фашисты сожгли всю семью, разломил свой ломоть хлеба пополам и протянул пленному:
— На. Да скажи спасибо вон ему, — кивнул на меня. — А то бы ты… — показал пальцем в землю.
Парнишка жадно схватил хлеб, и сказал что-то горячо, возвышенно — благодарил, конечно. Кого? Меня? Семена? Обоих? Потом откусил хлеб, хороший хлеб, вкусный — в ржаную муку пекари добавляли пшеничную, американскую, — и из глаз его брызнули слезы, как крупная дробь. Слезы солили хлеб.
От холодной воды, наверное, мне сдавило горло.
2
Я писал доклад — инструкционный, для всех пропагандистов — ко Дню Воздушного Флота. Когда тот день — через месяц! Но Тужников любил, чтобы все делалось заранее и основательно. Я принимал это естественно, а Колбенко подтрунивал над «бюрократизацией политработы». Но в тот день он не смеялся, скорее — возмущался: ему казалось, что замполит придумал мне наказание — за поход мой с Тамилой, за историю с финнами. Почему-то она не понравилась Тужникову, возможно унюхал, что рассказали мы с Семеном не всю правду. Приказ написать доклад он передал через Колбенко: «Пусть поменьше шляется, а выполняет свои непосредственные обязанности». При этом прежнее поручение — написать развернутую докладную о морально-политическом настроении личного состава в связи с победами Карельского, Белорусских, Прибалтийских фронтов — не отменил. Хоть двумя руками пиши. Это и возмутило парторга. Константин Афанасьевич жалел меня и, возможно, где-то чувствовал неловкость, что в писании мне не помощник.
Помогал тем, что сам принес из библиотеки подшивки газет, листал их и выискивал факты героизма летчиков. Помощь, конечно, но присутствие его мешало — не та сосредоточенность, хотя за долгую жизнь в одной тесной землянке я свыкся с ним и научился не видеть в нем помеху при любой работе — писал, декламировал, пел, не имея ни слуха, ни голоса. Но чтобы выучить новую песню и потом научить комсомольцев — девчата любили петь, — я слушал радио и записывал текст. Пение наше нравилось и Кузаеву, и Тужникову, командир считал его лучшей формой политработы. Любил Данилова за его цыганское пение под гитару, ни у одного командира батареи, роты не задерживался так долго, как у командира первой, иные даже ревновали к Данилову: мол, хитрый цыган, нашел слабинку у железнодорожника. «Опостылели ему паровозные гудки — звона гитары захотелось», — сказал, кажется, Савченко. Нет, не гудки опостылели — гром пушек, свист бомб, потому на песни тянет. Глаша Василенкова всегда плачет, когда слушает «Темную ночь», «Землянку», «Синий платочек». И сама трогательно поет вологодские свадебные (почему-то именно свадебные) песни. «Замуж девке хочется», — сказал Кузаев, послушав ее. У командира такие шутки никогда не бывают оскорбительными, всегда с какой-то грустной озабоченностью за судьбу «несчастных девушек». Искренне заботился о них.
«Не материнский ты сын, Кум, — упрекал Кузаев начальника обозно-материального обеспечения, — если не можешь выбить у толстомордых лежебок чулки для наших несчастных девушек, смотри, какие они у них рваные».
«Разбейся в лепешку, а несчастных девушек вымой», — командиру батареи МЗА, стоявшей на обороне моста на Ковде в 30-ти верстах от ближайшей бани.
Мне: «Написал бы ты, Шиянок, в газету о наших несчастных девчатах».
Тужников от слова «несчастные» морщился: «Почему несчастные, Дмитрий Васильевич?» — «А может, скажешь — счастливые?» — «Будет у них счастье!» — «Будет когда-нибудь, но поздно». — «Почему поздно? Счастье никогда не бывает поздним». — «Ты так думаешь? Счастливый ты человек, Геннадий Свиридович».
… — Слушай. О наших полярниках. Звено капитана Гаенко потопило немецкую подводную лодку. Но где! У Новой Земли. Есть еще у гадов силы, чтобы забираться в такую даль. Где-то же прячется базовый корабль. Его нужно найти! Тогда лодки, зашедшие далеко на восток, не вернутся в Норвегию. Не хватит горючего.
Я знал слабость Колбенко: повышенное внимание к морским операциям. «Морская у вас душа, Константин Афанасьевич!» — «Морская, — соглашался он и тут же шутил: — У села нашего был пруд. Купались в нем детки и поросята. Так он немного больше Тихого океана».
Если он вычитает что-то более подробное о морских боях — будет комментарий на час и придется тогда писать доклад ночью, под его храпение с присвистом.
Но Колбенко оторвался от газет, стал у окна, долго за кем-то наблюдал. Весело, чуть ли не радостно хмыкнул:
— Нет! Все же ты сухарь, Павел. Не оценить такую девушку! Ко-ро-лева! Посмотри, какая стать! А походка! Походка!
Я поднялся из-за стола, глянул в окно. От штаба к нашему дому шла Лика Иванистова.
— За такую женщину отдашь полцарства.
— Если имеешь его.
— Ну и сухарь! Ну и сухарь! — смеялся Константин Афанасьевич. — А знаешь, к кому она пришла? К тебе! Она уже десять минут здесь ходит. Но заметила мою старую морду и боится зайти.
Лика повернула на боковую дорожку, к штабной столовой, но действительно оглядывалась на наш дом.
— Хочешь побиться об заклад? Я выйду — и она будет здесь. Смотри не стой, как аршин проглотив. Будь гусаром!
И он вышел из комнаты.
Я поверил, что Лика могла прийти ко мне, хотя в такое время боевые номера с батарей не отпускаются. Ко мне Данилов отпустил. Но я, признаться, испугался. Зачем она пришла? Полная несовместимость с Глашей? Но уж тут больше забота Данилова. А если… из-за вчерашних финнов? Вот чего испугался. Зубров и без того проявляет к последнему пополнению повышенное внимание. Правда, Колбенко видит причину в том, что петрозаводцев привел Шаховский: Зубров с открытой подозрительностью относится к потомку дворянского рода.
«Пролаза! За два года в капитаны вылез. Иной сын рабочего, колхозника десять лет служит как медный котелок».
(Многим тогда было невдомек, что «медным котелкам» не хватало образования, а война требовала людей грамотных.)
«Пусть из-за отца, которого я ищу. Пусть из-за Глаши. Лишь бы не из-за финнов», — думал я.
Стоял в напряжении. Ждал.
И она пришла. Постучала тихо, несмело. Поздоровалась совсем не по уставу, но без смущения и девичьей стыдливости. За умело, артистично сыгранным спокойствием я разглядел глубокую взволнованность.
— Простите. Я к вам. Говорят, вы взяли в плен финнов.
— Одного взяли, другого убили.
— Убили? Зачем? — Она ступила ко мне, на щеках ее выступили некрасивые лиловые пятна.
— Вы забыли? Мы воюем.
— Они воевали? С вами?
Досадно стало и еще неприятнее, чем вчера, когда мы докладывали командованию, рассказывали Зуброву… неполную правду рассказывали.
Взяла злость. Не хватало, чтобы и эта, финская воспитанница, допрашивала!
— А вы думаете, они лезли в избу, где мы ночевали, чтобы поцеловаться с нами?
— Они были с оружием?
Откуда знает?! Выходит, информирована, что трофейного оружия мы не принесли. Вчера Кузаев тоже «нажимал»: зачем нам было стрелять, если они не стреляли? Песчаное основание нашей легенды рассыпалось под вопросом командира. Хорошо, представитель «Смерш» принял нашу версию: раз лезли в дом — правильно, что отстреливались.
— Не проснись мы, они бы нам финками животы вспороли.
— Вы как Василенкова: в каждом финне видит убийцу, который только и думает, как русскому живот вспороть. Есть фашисты, а есть люди… А почему вы злитесь? Вам нехорошо, что убили человека? Вы убили?
— Нет.
Она наступала. Я оборонялся. Она шагнула ко мне и дивными голубыми очами смотрела в пор. И я не знал, куда спрятать глаза.
— Как его фамилия? — Кого?
— Того, убитого вами.
— Я забрал его солдатскую книжку, но не запомнил.
— А того, что привели?
— И того не помню.
— Вы же образованный человек, — укоризненно, без обращения, без звания.
Я начинал кипеть: какая-то рядовая новобранка меня, офицера, политработника, старого солдата, вот так прижимает к стенке! Позор!
А Лика отошла к окну, минуту постояла там молча, потом повернулась ко мне, попросила почтительно, с женской деликатностью:
— Пожалуйста, пообещайте узнать их фамилии.
— Зачем вам?
Она снова подошла и сказала доверительным шепотом:
— Один мой одноклассник, финн, был в их армии. Мог вернуться он. А у него мать… здесь…
И тогда я не выдержал — гневно зашипел:
— Если твой одноклассник… советский ученик… пошел в армию врага, то туда ему и дорога, пусть и остается там лежать. Он — власовец, предатель!
Лика побледнела. Но снова сыграла спокойствие.
— А мне сказали: вы добрый. Тогда я грянул.
— К кому добрый? К фашистам? К тем, кто изнасиловал Катю, а потом зверски убил? Нет, доброты к ним вы не дождетесь! Ни от кого из наших! Нет!
Напоминание о Кате заставило ее побледнеть еще больше. И все — ни слова. Ни прощания, ни разрешения пойти. Вышла — как выплыла, гордая, независимая. И — что правда, то правда — чертовски красивая. Нужно уметь так выйти. А мне захотелось пустить ей вслед самые грубые солдатские ругательства, которых не позволял себе никогда, даже тогда, когда при ведении огня портачили мужчины — номера моего орудия. Но я сдержался. И, проследив, как поспешно она пошла от дома в сторону своей батареи, совсем остыл. Появилась тревога. За нее. Погорит она со своими переживаниями за финнов. А я? Что мне делать? Молчать? Докладывать? Кому? Снова — в который раз! — пожалел, что согласился с Семеном не докладывать о нашем промахе. Неправда тянет неправду. При полной правде разговор с Ликой мог сложиться совсем иначе, и я не раскричался бы, как солдафон. Но бог с ней, с Ликой. Подумаешь, королева! Баба как баба. Тревожило другое. Пленным наверняка займется «Смерш», и парень расскажет всю правду. Хорошо, Кузаеву не пришло в голову вызвать ту же Иванистову и допросить его до сдачи в комендатуру.
Как мы беззаботно купались — тут пленному нельзя не поверить. Под суд нас не отдадут, но кому-кому, а мне влетит: замполит «проест плешь».
Черт ее принес, девчонку эту! Писал человек спокойно доклад…
А теперь «мысли раскорячились», как говорит Колбенко.
На счастье мое, парторг быстро вернулся. Веселый. Привычно вытер губы, словно съел что-то жирное.
— Ну что?
— Что «что»?
— Чего она от тебя так быстро побежала? Между прочим, взволнованная.
— Все вы видите. А вы знаете, почему она прибежала? Дай ей фамилии финнов, тех… вчерашних.
— Зачем?
— Я тоже спросил: зачем? Говорит, одноклассник ее, финн, там, в их армии. Вот я и сказал, кто ее одноклассник. Так сказал, что она как пуля выскочила.
— Ну и дурак! Мог бы дознаться больше, влезть в душу. Насчет одноклассника, скорее всего, соврала, но кого-то ждет. Сильно ждет.
— Тогда стоит кому нужно спросить, кого она ждет!
Колбенко всмотрелся в меня со знакомым насмешливым укором.
— Эх, Павел, Павел! Неужели ты, такой умный парень, думаешь, что она агента-связника ждет, чтобы передать финнам, сколько у нас трусов и бюстгальтеров? Так этого сам Кум не знает. Жениха она ждет. Или, если хочешь, мужа. Вот что обидно: такую невесту теряем!
— Константин Афанасьевич! У нас же не ярмарка невест, а боевая часть как-никак.
— В самой боевой части — люди, Павлик. К миру идем. Дай ей фамилии — пусть успокоится.
— А где взять? Не помню я.
— Неужели в штабе не записали?
Стоп! Кузаев вызвал Женю и продиктовал ей краткую запись о нашем с Тамилой «подвиге» в «вахтенном журнале» — так называли дневник боевых действий. Женя, конечно, писала и сопровождение на пленного. При ее аккуратности не могла не записать его фамилии, а заодно, наверное, скопировала и книжку покойника.
Возможность так просто узнать фамилии финнов неожиданно обрадовала. А вот обращение к Зуброву Колбенко явно не одобрил бы. С Зубровым у меня хорошие отношения, но, если не выдавать Иванистову, придется вести «дипломатическую беседу», что-то выдумывать. А обманывать больше не хотелось, не мог. Да и ему… так ли просто будет взять в отделе их фамилии? Если солдат не заинтересовал контрразведку, то его отослали уже куда-нибудь в Вологду, как обычного пленного, каких теперь сотни тысяч.
Сразу стало хорошо.
В порыве благодарности Колбенко я нарушил слово, данное земляку, и рассказал, как все было на самом деле.
— Лопухи! Я таки вчера видел, что ты темнишь, глаза опускаешь. Только не лги, что догонял их в трусах. Без трусов летел? Вот юмористы! — Константин Афанасьевич хохотал, воображая меня, голенького, в погоне за своей амуницией. Мне тоже стало весело: пусть посмеется человек! Хорошо иметь рядом такого наставника, такого отца!
Напишу я Тужникову доклад! Сегодня же!
После зверской бомбардировки станции и первого поезда — ни одного налета. Чуть ли не две недели. «Не война — курорт», — шутят офицеры. А Тужников чрезвычайно озабочен, как бы бездеятельность не расслабила людей. Не Кузаев, не Шаховский, не командиры батарей, а он, комиссар, требует тренировок. А старые вояки, не только рядовые, сержанты, но и офицеры, не любят «холодного огня». «По самолету над третьим! Цель поймана! Заряжай! Есть совмещение! 132, 135, 138!» Ревун. Клацанье затвором. «Ого-онь!» Боевой спуск — полная тишина. И — все сначала.
И нам, политработникам, замполит в эти тихие дни не дает поспать. Доклады. Беседы. Нагнали оскомину и себе, и слушателям. Но стоило мне заикнуться об этом — что было! Что было! Мне вообще достается больше других — за трудолюбие, умение и за… язык мой, который нередко бывал злейшим врагом моим. Кузаев и тот поиронизировал: «Кого любят, того и голубят, Шиянок».
В дождливый день собрали командиров взводов, офицеров тыловых служб. Устроили экзамен. Ребята позорно плавали не только по истории революции, Красной Армии, но даже по текущей политике, должностей Сталина не могли назвать. Я краснел за коллег. Малограмотные девчата-коми, с которыми занимался я, такие простые вещи назубок знают. Разозлились и Тужников, и Кузаев.
Командир с обычной своей грубоватостью обратился ко мне:
— Ты видишь этих дураков, комсорг?
Что я мог ответить — вижу, мол? Они потом заклюют меня. Большинство — старше по званию.
— Товарищ майор, я считал и считаю их умными людьми.
— Подхалим ты, Шиянок. Но если считаешь их разумными, то вот тебе две недели сроку, и чтобы знали они политику лучше тебя. Ясно?
— Так точно, товарищ майор!
С командиром не спорят. Но легко принять приказ. А как выполнить? Три батареи, пулеметная рота, прожекторная рота, службы, до некоторых позиций пять верст. А собрать людей в одно место никто права мне не дал, да в летные дни и невозможно. Хорошо, приказ отдал Кузаев: командир, случается, забывает (или делает вид, что забыл) свои приказы, отданные под горячую руку. Приказал бы замполит — ровно через четырнадцать дней проверил бы, этот ни одного своего слова не оставляет без проверки.
…Женя как-то сказала, что ее пугает воинственный азарт, который она наблюдает даже у девчат: нет боевой стрельбы — и батарейцы скучают, у них, по ее словам, «чешутся руки». «А при любом же налете вражеской авиации падают бомбы, гибнут люди, уничтожается народное добро». Я не согласился с ней, мне казалось, что жажда боя — естественное психологическое состояние на войне. Еще в Мурманске я сам, когда непогода затягивалась на много дней, с нетерпением ожидал просветления. Боя! В Кандалакше, где налеты были реже, увеличилось количество рапортов с просьбой послать во фронтовую артиллерию. Тужников такое явление считал «политической недоработкой». Мы с Колбенко — проявлением патриотизма и героизма.
Но Женины слова насчет девчат здесь, в тихом Петрозаводске, неожиданно пошатнули мое убеждение. Неужели и девушкам хочется боя? Посещая батареи, пулеметные установки, я незаметно опрашивал их. Ответы были разные. Особенно обрадовала, но и обеспокоила Глаша Василенкова: «Не хочу. Хочу тишины! Каждое утро хожу в теплицу — на цветы полюбоваться, огурцы прополоть».
Лагерная теплица, как и лесосклад, лесопилка, имела уже хозяина, городского, гражданского.
Как отнестись к Глашиному ответу? Можно ли считать его проявлением демобилизационного настроения? Командир серьезной установки — Ванда Жмур, образованная девушка, опытный солдат, других тем в разговоре не знает, кроме как о замужестве. При Колбенко не постеснялась сказать, что цель ее — «женить нашего комсорга».
Колбенко посмеялся. А ляпни она такое при замполите? Какой вывод сделал бы тот о моральном состоянии личного состава? И о моей работе? А не написать ли обо всех моих наблюдениях, раздумьях, сомнениях в докладной?
Константин Афанасьевич посмеялся над моим намерением: «Давай, давай, подсунь под себя мину. Она и мне задницу посечет. Лопух ты, Павел!»
Тревога! Во время обеда. Офицеры штаба, кроме дежурных, были в столовой. Через минуту очутились на своих местах.
Я — на командный пункт дивизиона. Командир оттуда лишних зевак гнал, а мне позволял: я — летописец, мне нужно знать историю боя.
Выявили врага. На востоке, над Онежским озером, на высоте тысяч пяти мелькнул среди туч серебряный мотылек — шел одинокий разведчик. Разочаровались. Некоторые даже вслух пожалели об аппетитном борще — подхватывались из-за столов так, что поопрокидывали миски.
Кузаев, всегда серьезный на КП, цыкнул на юмористов, смаковавших несъеденный обед.
— Муравьев! Позвони Сухнатову. Видят они его? Пусть поднимет своих соколов. Мы не достанем, сейчас он повернет… Да и «окна» в облаках редкие…
Дивизион сбил более шестидесяти фашистских самолетов, награжден орденом Красного Знамени. Но я не помнил, чтобы наши батареи сбили хотя бы одного разведчика. Такие шпионы, как правило, были добычей истребителей. Если звено «мигов» его догоняло, а небо безоблачно, фашист редко выкручивался. Во всяком случае, на третьем году войны, когда скорость наших истребителей превысила скорость «юнкерсов» и «мессершмиттов». Не то что в начале войны, когда в поединок с фашистскими асами вступали тупорылые «И-16».
С третьей батареи, стоявшей на берегу озера, передали марку: «Мессершмитт-110». Быстроходная машина. Маневренная. С крупнокалиберными пулеметами. Такой пират и от истребителей сумеет отбиться. Кузаев нервничал:
— Что там Сухнатов? Борщ еще не доел?
И тут доклад Савченко, из телефонной трубки — как из репродуктора:
— Самолет в зоне досягаемости. Позвольте открыть огонь!
— Открыть огонь!
Все четыре разрыва, словно белые, красивые в ясном небе, букеты, блеснули перед самым носом разведчика. Потом докатился гром залпа. И уже тогда, когда «мессершмитт» резко спикировал вниз, долетели до КП слабые разрывы снарядов.
Самолет повернул на север и скрылся за облаками.
— Вторая! Вторая!
— Нет совмещения.
— Ах, такую вашу!..
— Савченко! Что замолчал? Где огонь? СОН твоя где? Спит твоя Жмур!
— Переходим на СОН! Огонь! — послышался в телефонной трубке хриплый голос командира третьей.
«Мессер» снова очутился в «окне», и белые букеты вспыхнули под самым самолетом — опасные разрывы, как рассказывали нам пилоты, — веер осколков летит вверх.
— Молодцы! — Возбужденный Кузаев бросил на планшет фуражку.
«Мессер» снова развернулся — на запад. Снова спрятался за облака. Но залпы батареи ухали с предельной частотой. Ритмично, слаженно. И вдруг радостный крик разведчика, наблюдавшего в бинокль:
— Горит! Товарищ майор! Горит! Пламенем!
Кузаев выхватил бинокль у Шаховского.
— Дай полюбоваться!
Но и невооруженным глазом видно стало, как «мессер» выбросил шлейф дыма в облака, пошел на снижение.
С громом, набирая высоту, пронеслось над нами звено «томагавков».
Под длинной полосой дыма в небе закачались две черные точки.
— В небе парашютисты! — доложил разведчик: — Двое!
— Муравьев! Покажи Сухнатову и его «кобрам» фигу.
Возбужденно смеялись офицеры, разведчики, связисты. Кузаев потер руки, сорвал с моей головы фуражку, подбросил в воздух.
— Молодцы! Какие молодцы! Вот нежданно-негаданно! Командира СОН — к награде. И Савченко!
Майор Тужников (только вчера получил майора) скривился: месяц назад, в Кандалакше еще, Ивану Савченко на партбюро записали выговор за то, что жил со своей подчиненной связисткой Ириной Мусаевой, красивой полутатаркой. Савченко не отрицал свою вину, только твердил, что любит девушку. «Он любит! Вы женатый человек. У вас жена», — почему-то излишне нервно возмущался Тужников. «Нет у меня жены», — мрачно отвечал командир батареи. «А где она? Где?»
Савченко не стал объяснять где. Вообще вел себя смело, независимо. Кузаев, когда Савченко вышел, не удержался — похвалил его: «Хороший у меня командир! А любовь, брат, штука такая. Каждый может споткнуться».
Выговор Савченко принял спокойно. А вот перевод Ирины на продовольственный склад, гнилую картошку перебирать, не мог простить ни Тужникову, ни Кузаеву. Как-то, когда я наведался на батарею, угостил меня спиртом, выпил сам и возмущался, упрекая заодно и меня: мол, сидел на бюро, слова не вымолвил.
Чудак! Попробовал бы я, младший по званию, защищать его в таком деликатном деле! Было бы и мне!
… — Шиянок! Поехали со мной. Поздравим третью. Шаховский! Остаешься за меня.
Я заметил удивление на лице замполита, и мне стало неловко. Но с неожиданными решениями командира давно свыклись. И с его отношением ко мне свыклись тоже: часто давал проборку, но — отмечала Женя — любовно, по-отцовски. В конце концов, почему бы командиру не взять с собой комсорга — поздравить комсомольцев с удачей?
— Подверни на первую, — сказал майор шоферу командирского «виллиса».
Я догадался, почему на первую: в блоках бывшего лагеря размещались наши склады. Кузаев задумчиво курил.
— Стоп! К позиции не подъезжай. А то поднимут тревогу. Иди забери Мусаеву. Сделаем Савченко подарок. — И всмотрелся в меня, немного озадаченного. — Что ты глаза вылупил? Напишет замполит докладную в политотдел? — Вздохнул, растер сапогом окурок. — Ну да хрен с ним. Пусть пишет.
Ирина, москвичка, образованная девушка, никогда не была застенчивой и боязливой, не то что вологодские девчата, — разговорчивая, певунья. Но мое «Пойдем со мной» ее испугало. Она отвешивала пшено бойцу пулеметного расчета. Начальника склада не было, она не знала, что делать, кому передать ключи.
«Пойдем, пойдем быстрей, командир дивизиона ждет!» Это ее совсем испугало, даже побелели угольно-черные глаза. Но, увидев у машины веселого Кузаева, успокоилась. Лихо козырнула:
— Товарищ майор! По вашему приказу…
— Садись. Поедешь с нами.
В машине повернулся с переднего сиденья к нам с Ириной:
— Ну что? Все еще любишь своего старого дурака? Девушка ответила дерзко:
— Он не дурак! И не старый, товарищ майор! Кузаев засмеялся:
— Слышал, комсорг, что такое любовь? А ты ведешь профилактику против нее.
СОН стоит от позиции батареи вдалеке, чтобы сотрясение земли и воздуха от выстрелов не возбуждало, не разлаживало тонкую аппаратуру. Хитрая полька явно ожидала нашего приезда — кто-то, ясное дело, сообщил на батарею, — не успела машина остановиться, как расчет СОН был выстроен: десяток красавиц и один усатый гренадер — преподаватель математики из запасников третьей категории.
Ванда, блестя коленками, сделала три парадных шага навстречу командиру, вскинула руку ко все же модно сдвинутой пилотке.
— Товарищ майор! Расчет СОН занимается наладкой аппаратуры после ведения боевого огня по фашистскому стервятнику.
— Ну, спасибо тебе, дочка, спасибо, а я, грешный, после СОН-1 не очень верил в вашу технику. Лишним приложением считал. Спасибо. — Потряс Ванде реку, всматриваясь в ее порозовевшее от удовольствия лицо. И вдруг сказал: — Дай я тебя поцелую, умница. — Деликатно чмокнул в одну щеку, в другую и отступил в сторону, словно уступая дорогу мне. — Целуй ее, комсорг.
Я, конечно, не намерен был целовать и получил леща:
— Разве от этого безусого ягненка дождешься поцелуя?
Кузаев хлопнул себя ладонями по коленям и захохотал:
— Шиянок! Что это о тебе такого низкого мнения? Позоришь мужское племя. Смотри, пошлю начальником столовой — кашу варить.
Я за спиной Кузаева показал Ванде кулак, а она мне — кончик языка: съел?
3
«Лидочка, дитятко ты мое родное! Кровиночка ты моя!» Горько-соленый комок застрял в горле. Сжало в груди. Застучало в висках. А глаза застлали не слезы, их, мокрых, не было, — а кровавый туман, сухой, колючий, до рези, до боли. И сквозь него вставали все самые страшные видения… Полутонная бомба попала в котлован третьего орудия на второй день войны: семерых парней, с которыми прослужил в учебной батарее восемь месяцев, спал на одних нарах, ел за одним столом, ходил в одном строю, порвало на куски, ни одного не узнали, не могли определить, где чья рука, нога, не могли собрать тела, пока не приехал доктор и санитары из санчасти; мне стало плохо, я потерял сознание, и командир батареи потерял… Немецкие асы сбили «харикейн» («английский гроб», как мы называли тяжелые неповоротливые истребители), самолет упал недалеко от батареи, было это в сорок втором, когда мы считали себя уже «зенитными асами». Тело летчика разорвало так, что мне и старшине Шкаруку, мы первые прибежали к месту падения, снова-таки стало дурно: потом мы почему-то стеснялись смотреть друг другу в глаза… Абсолютно бескровное лицо Кати Василенковой и жуткое представление того, что сообщила комиссия: финны распороли ей живот и набили гильзами от патронов, которые расстрелял, обороняясь, расчет НП… И Лидии живот, живой еще комок порванных внутренних органов… Кровь, залившая хлеб. Кровь финна? А этот чего привиделся? Нам нечасто приходилось видеть кровь врагов. Всё — своих, близких… Но нужен мне призрак чужой крови!
«Кровиночка ты моя…»
Плывут буквы в кровавом тумане.
«Какую же радость ты принесла, дочечка моя родная. Только когда наши вступили три недели назад, мы так радовались. Все дни стояла я на шляху, в наших всматривалась, в каждую солдаточку нашу — так тебя ожидала… Ета ж три годика… три годочка, день и ночь я молилась за тебя. И бог услышал…»
— Не услышал твой бог, мама! Нет твоей кровиночки! — Кажется, я произнес это вслух. И тогда брызнули слезы. Я не стыдился их.
Поискал в карманах платок. Не нашел. Женя протянула свой.
— Простите.
— Что вы, Павел, не обращайте на меня внимания. Хотите, я выйду? Посидите в одиночестве.
— Нет, не нужно. Останьтесь. С вами легче. Я мог бы пойти читать в лес… Вы читали?
— Нет, я не могла до вас. Я боялась. Это — ей письмо… Лидии Трофимовне… Только вы, Павел, имеете право.
Вспомнил, как нелегко Женя вручала мне письмо. Передала через Семена Тамилу, чтобы я пришел. Тот неуместно пошутил:
— Иди, тебя главный писарь вызывает. Не могут без тебя девки. Исповедуются как попу.
А я догадался, зачем зовет Женя, знал, что пришла почта. Не сразу пошел. Но упрекнул себя за малодушие. Разве это первая семейная трагедия? Их миллионы. Прочти же быстрее, кто ей пишет. Кто будет оплакивать ее.
Женя смотрит на меня испуганно. Я ни о чем не спрашиваю, ничего не прошу. Я жду, сдерживая тяжелое дыхание и слушая звон крови в ушах.
— Это — от матери, — уверенно сказала Женя, вынимая из-под папки треугольник и подавая мне.
Потому я решил, что она читала. Ее особое, я сказал бы, святое отношение к этому письму растрогало.
— Прочтите сначала вы, Женя.
— Вслух?
— Вслух? Нет. Я подумал, если я буду знать, что кто-то близкий прочитал и… Нет. Все это от слабости, от того, что воевали мы во втором эшелоне. Разве пехотинец в окопе на передовой плакал бы над письмом родителей друга, вчера похороненного?..
— Не думайте, что люди так черствеют. Я пережила все. Однако письма этого боюсь.
— Я сам прочитаю. Слушайте: «Лидочка, доченька моя, я все три года верила, что ты живая, в снах говорила с тобой. Тетка твоя Михалина, царство ей небесное, два года ходила в церковь в Чигири, свечечки ставила за здравие сынков своих и за твое. А потом мне сказали, что помолилась она за упокой твой. Поссорилась я с ней, Лидочка, прости мне господи. Может и грех ето. А может, бог и ее наказал. Застрелили ее полицаи, когда она в Кличев к дочери шла. Вот же гады, старую кобету мишенью сделали, с пожарной вышки в Городце стреляли — кто попадет. Деточка, ты слышала про такое — чтобы стреляли в человека для забавы?
Мы с Тонечкой пишем тебе письмо, а тут прибежала Анка Титкова, подружечка твоя. Кричит: «Тетя Липа, письмо от Лиды! Мне письмо!» Она думала, что она первая получила, что нам не написала ты! Дурочка! Ей первой стала бы ты писать? Не матери? Подлизывается ета Анка! Курва она — с полицаями крутила. Не верь ей, Лидочка. Теперь она без мыла будет лезть… Да что я тебе пишу про всяких… А про своих не написала… Брат твой родной Толик, младше же тебя на два года, а партизанским командиром был. Ой, как нас трясли за него, как мучили! Отца твоего Трофима Филимоновича месяц в бобруйской тюрьме держали, потом в могилевской, в Минск повезли. Да в Минске наши его освободили, пришел он из Минска неделю назад. Лидочка, как горькое яблоко человека избили. Черный весь. Кашляет. Да ты не горюй, доченька моя. Отца я выхожу. Коровку у нас забрали, парсючка забрали. Да свет не без добрых людей. Сегодня ажно две гладышки молока принесли. Семьям партизан все несут. А Толик с войском пошел. Мы же счастливые — нас не сожгли, только когда партизанская блокада была, полсела сгорело. А вот Придрутье все сожгли фашисты проклятые, матерей, деток маленьких в церковь загнали, всех сожгли. Лидочка! Какие звери! Ты, может, на фронте такого не видела! Тонька говорит: не надо тебе этого писать, а я говорю — нужно. Не стыдись ты ни за кого из нас. Все у нас были достойные. Тонечка ребенок, двенадцать годков, а партизанам хлеб носила. А я пекла его. Один в нашем роду выродком оказался — твой брат двоюродный Николай, в полиции служил. Теперь мать его Авдоха ползает на коленях по всему селу: людочки, спасите Миколайку, сидит он в Могилеве, бандит, хапнули его наши, видно партизаны еще, не помогли ему германцы.
Авдоха говорит — сам сдался. А может, и сам. Куда ему было деваться? Вчера Авдоха к нам приползла и голосила: родные мои, своя кровь, никого ж Миколка не убил. Оно-то, може, и правда, что никого не убил в своем селе. А что там на стороне было — один бог знает. Тоня не хочет писать «бог», а я говорю ей: пиши, детка, и батько с печи говорит: пиши, дочка, все, что мать говорит. Не убивал он в своем селе, и я, дурная баба, согласилась пойти подтвердить это. Ох, Лидочка, как накинулись на меня и отец, и Тоня. Ты, говорят, у Толика спроси и у Лиды. Напиши ты мне, дочушка, как мне быть: как ты скажешь, так я и сделаю. От Толи не дождешься — пошел с войском на Берлин бить супостата в его берлоге. А ты вот, деточка, близко, мы так поняли — близко от Ленинграда, ты же пишешь: недалеко самый великий, самый легендарный город. Так Тонечка говорит: ето так близко, всего тысяча верст. Деточка моя, коли б не больной отец и коли б адресок ты прислала, пошла бы к тебе пешком, свет не без добрых людей, подвезли бы солдатики, хлеба краюшку дали бы, когда свой весь съем. Тонька, глупая, смеется, что я хочу пойти к тебе, а я не пошла бы — на крыльях полетела. Писать не хочет, говорит, испугает ето тебя, а батько с печи говорит ей: пиши все, что мать говорит, все пиши. Отец знает, как тебе дорого каждое наше словечко и как мы тут между собой, Лидочка, то ето ж от радости все, от радости, что письмо твое пришло, что живенькая ты, здоровенькая…»
Как мать говорила, так и писала школьница, три года не учившаяся. Кроме смысла было и какое-то магическое воздействие круглых детских букв и слов, родных, белорусских, написанных бог знает в какой транскрипции, три класса окончила Тоня до войны, я запомнил — рассказывала Лида. И эти слова… нет, не успокаивали — странно высушивали глаза и… душу.
На минуту я оторвался от письма, спросил у Жени, все ли она понимает — по-белорусски же.
— Разве можно это не понять?
Не стоило спрашивать: лицо ее, бледное и так, еще заметней побледнело. Мне надо бы встревожиться. Но не такой ли белый и я сам?
«…То ето ж от радости все, от радости, что письмо твое пришло, что живенькая ты, здоровенькая…»
И — хлоп. Женя уронила голову на машинку.
— Женя! Вам плохо!
Но, вспомнив, как она боялась, чтобы ее не комиссовали, прежде всего бросился к двери, повернул ключ. Пусть какой-нибудь дурак думает что хочет, лишь бы не дать ей попасть в санчасть.
Поднял ее голову, сорвал косынку, набрал из котелка в рот воды, брызнул в лицо. Боже, какая стриженая головка! Просто детская! Боязно дотронуться, взять в руки, потереть щеки. Но я сделал это. И Женя раскрыла глаза. Дал ей напиться.
— Испугали вы меня.
— Я хоронила Лиду и держалась… а тут…
Действительно, на похоронах она утешала меня. Уложить бы ее. Но в комнате только один стул, табуретки да ящики со штабным имуществом. Куда ее, такую длинную, положишь? Подсунул табурет, обнял ее и, так поддерживая, поил водой.
— Что вас так?..
— Мама. Увидела маму там, в Ленинграде… как она умирала… Вы сами напишете им?
— Сам.
— Тяжело вам будет. Но напишите так, чтобы не убило ее… Они слабенькие, сердца у наших матерей…
Постучали. Я открыл. Муравьев. Мудрый человек! Не только ничего не сказал на запертую комнату, но и удивления не выказал. По-граждански попросил Женю напечатать приказ о патрулировании в городе. Дивизион должен охранять не только небо, но и городские улицы. Немного в городе осталось частей. Тыл.
Войска наши вышли к государственной границе. Еще несколько дней назад я проводил беседу на эту тему, видел радостно блестевшие глаза бойцов. На финнов были злые не только за эту войну, но и за кампанию тридцать девятого — сорокового. Финнов не мешало бы сурово наказать. Но повесить нужно тех, кто начал войны, одну и другую, а не того, взятого нами в плен мальчика, что явно дезертировал и хотел в карельском лесу дождаться мира.
Женя таки действительно аккуратно перекопировала их солдатские книжки — и живого, и мертвого. И я выполнил совет Колбенко — отнес их Иванистовой.
Лика глянула в бумажку, где я крупно, буква в букву, перенес все, что выписала из книжек Женя, и неожиданно для меня спокойно, равнодушно, оскорбительно для мертвого — так мне показалось — смяла бумагу.
Я, дурак, мучился догадками, соображениями, волновался, доверительно говорил с Колбенко, с Женей — а она вот так просто… смяла, хотя, правда, не выбросила, держала в сжатом кулаке. Но кулачок… будто грозил кому-то.
И я нарочно сказал мстительно, жестко:
— Скоро наши будут штурмовать Хельсинки.
Тут она побледнела, шагнула ко мне, губы ее задрожали, когда она спросила:
— Почему вы такие злые?
Я взорвался:
— Кто «мы»? И кто «вы»? Иванистова! Не отделяйте себя… это плохо может окончиться… для вас. Вы дочь советского офицера! Мы злые? А те, мучившие Катю, — добренькие?
Она понурилась, разгладила на другой ладони смятую бумажку, миролюбиво сказала:
— Простите. Я не то сказала. Я все еще штатская. Спасибо вам за фамилии. Моего одноклассника тут нет. Да и что мне до него? Вы правы: если он там — он враг.
А через несколько минут я имел разговор с Даниловым. Цыган, взвинченный, с побелевшими зрачками, накинулся на меня так, словно я был виноват во всех бедах.
— Слушай! Что твой «Смерш» имеет к Иванистовой? Нашел шпионку! Дурак! Ему нечего делать? Ему скучно от ничегонеделанья? Так пусть попросится на фронт или туда, где осталась сволочь недобитая…
Зубров — неглупый человек. Но говорить с людьми не умеет. Бывший прокурор, он не только допрос — обычную беседу ведет по-прокурорски. Но никто ему об этом не отваживается сказать. Я представил, как он мог говорить с Ликой, и понял, что она подумала обо мне, почему смяла бумажку. Но не мог же Колбенко передать ему мое возмущение ее просьбой — дать фамилии финнов. Чего же он прицепился к ней? В чем причина? Училась в Хельсинки?
— Появится еще раз — буду говорить с ним я. А я — цыган! Я — цыган! Я из камня высекаю огонь! Конечно, будет плохо мне… Но предупреди Кузаева, Тужникова, парторга… Чтобы знали наперед.
Но думал я не о Зуброве. Ошеломило другое — моя догадка. Смотрел на возбужденного Данилова, в его глаза, сыпавшие искры, и все больше убеждался в правильности своего предположения. Широкая физиономия моя расплылась от улыбки.
— Саша! Ты влюбился, — вырвалось у меня.
И тут же пожалел о сказанном.
Данилов не побелел — он почернел до состояния того Отелло, которого я видел до войны в исполнении Папазяна. Схватился за кобуру.
— Пошел к чертовой матери! Безмозглый болван! А то я отведу тебя на КП с конвоиром… За оскорбление старшего по званию.
— Дурак ты, Саша, дурак. Радуйся, а не злись, — сказал я, выходя из барака, где устроился командир батареи.
В бессонные ночи я писал письмо Лидиной матери. И отцу. И сестре. Я плакал от обращения «дорогая мама». И тут же зачеркивал его. Какая мама? Чья? Имею ли я право называть ее мамой? Возможно, я шептал слова или, может, повторял, когда проваливался в сон. Однажды ночью Константин Афанасьевич, повернувшись — и ему не спалось, — сказал:
— Спи. Напишу я.
— Нет, я сам. Пожалуйста, я сам.
— Сам так сам. Но не тяни, не жги сердце. Будь солдатом. Война есть война. А если бы ты был командиром пехотной роты? Вообрази его участь. Ежедневно приходится писать… в наступлении…
Кто-то из них — он, парторг или Женя — сказал о письме Тужникову. Замполит прочитал письмо при мне, все понял, ни одно слово не попросил объяснить. Какое-то время сидел в задумчивости. На лице майора отразилась глубокая боль. Он сказал неожиданно очень по-человечески:
— Что поделаешь, мой боевой товарищ. У меня погибли два брата. И у обоих дети. Я высылаю им аттестаты…
Едва заглушил крик боли и… стыда. Как же мы не знали, что у заместителя по политчасти погибли братья? Называется, боевые товарищи. Впервые услышал. Знает ли хотя бы командир? Мы считали Тужникова педантом, формалистом, поверхностным крикуном, умеющим создать помпу, показать себя. Его недолюбливали и командиры за частые проверки, за накачки, за придирки к тому, в чем он не разбирался, — например, в наладке СОН, первые установки часто разлаживались, и Тужников распекал командиров, чего никогда не делал классный специалист, ученый электрик Шаховский, капитан ни на кого не повысил голос, лишь иногда мог поиронизировать.
Тужников посоветовал, именно посоветовал, а не приказал, как обычно, использовать письмо Лидиных родителей в политической работе. Я не ответил: «Слушаюсь, товарищ майор!» — чувствовал, не смогу читать письмо ни комсомольцам, ни «дедам» — бойцам, имевшим таких, как Лида, Глаша, Женя, детей. Во всяком случае, в ближайшее время не смогу — пока не заживет рана.
С упреком себе, ему, всему дивизиону я сказал Колбенко о погибших братьях Тужникова. Парторг упрек не принял и не удивился сообщению, что тяжело поразило меня. Но через минуту ошеломил бранью:
— Подлец! — Кто?
— Начфин. Хатнюк. Свинья! Пустил сплетню, что комиссар делит аттестат на трех жен — и все Тужниковы, в разных городах. Вот за такое нужно бить морду. Я не поверил. А кто-то другой мог поверить.
Странно устроены люди. Непонятно. Для меня — непонятно. В тот же день Тужников и Колбенко поцапались. Из-за Савченко. Командиру батареи на партбюро записали выговор, но, поскольку никто не подчеркнул «с занесением в учетную карточку», парторг и я, его писарь, схитрили при оформлении протокола: не записали это существенное дополнение. Я предупредил Константина Афанасьевича, что замполит такое не забудет. И он не забыл. Он спросил, почему не оформляется выписка на Савченко для политотдела корпуса.
— Так без занесения же!
— Кто сказал?
— Никто не сказал, что с занесением.
— Колбенко! Не политиканствуй! Доскачешься! Припомнят тебе!
— А ты мне не угрожай. Что ты мне все время грозишь? За что ты хочешь съесть Савченко? Девушку пригрел? Подумаешь, преступление! Слава богу, поумнели. Его Кузаев к награде представляет.
— Командир — человек эмоций. А мы — политики.
Тужников каждое дело доводил, как говорят, до логического конца, свою правду доказывал так, чтобы и щелки не оставалось для иного толкования. Он вызвал меня и устроил допрос в присутствии Колбенко:
— Я вносил предложение по Савченко — с занесением?
— Не помню, товарищ майор.
— Не помнишь? Отбило тебе память?
— Я аккуратно заношу в протокол все ваши предложения.
— Знаю, как ты записываешь! Летописец Нестор! Я тебя не первый раз ловлю на подобных записях. Ты записываешь, что диктует тебе Колбенко. Смотри, допишешься!
— А что Колбенко? Проводит антипартийную линию?
— Не знаю, что вы проводите.
— Ну, это уж недозволенный прием. Вы меня компрометируете…
— Перед кем? Перед ним? — показал Тужников на меня. — Он давно твоей тенью стал. Слишком вы спелись. Великие политики! Сегодня же созовите членов партбюро.
— Зачем?
— Проголосуем еще раз: с занесением или без занесения.
— Ну, если уж пересматривать, что я выступлю против выговора вообще.
— И я, — поддержал я парторга, радостно удивившись неожиданной своей смелости. Пожалуй, никогда я так не возражал своему начальнику. Но тут — не боевая команда, а партийное дело, в партбюро у нас равные голоса.
— Вам хочется сорвать комбату орден. Завидуете! — доконал Колбенко замполита.
Ошеломленный Тужников долго молча смотрел на нас. Я догадывался, в каком направлении шли его рассуждения: командир дивизиона, вероятнее всего, поддержит нас, очень уж сердечно он поздравлял Савченко со сбитым самолетом, Ирину ему подарил, плюс Данилов, и на прошлом бюро воздержавшийся, за что потом имел от замполита хорошую проборку. При таком повороте можно остаться в меньшинстве, чего Тужников не допустит, голосование может подорвать его авторитет, о котором он печется, пожалуй, с излишним тщанием.
Какое решение найдет этот противоречивый человек? У меня даже пульс участился. И вместе с тем стало жаль майора — вспомнил о братьях, о их детях, об аттестате, который он делит на три части. Очень захотелось, чтобы Геннадий Свиридович (может, впервые я обратился в мыслях к нему так — по-граждански) принял разумное решение. И к моей радости, он оказался на высоте.
— Можете идти!
— Бюро созывать?
— Я сказал: можете идти.
Колбенко козырнул молча. Я стукнул каблуками.
— Есть идти, товарищ майор!
Колбенко в коридоре упрекнул меня:
— Что ты подскакиваешь, как молодой козел?
— От радости.
— За кого?
— За нас с вами. За Савченко. И за… Тужникова.
— Софист, — бросил мне Константин Афанасьевич, но, характерно вытерев губы, подбородок, хорошо засмеялся.
4
Необычное событие: к Муравьеву приезжает семья. Позволил командир корпуса.
Странно, это взволновало… если не весь дивизион — батареи далеко, то штабные службы все. Особенно девушек.
Я понимал их — сам разволновался как-то непривычно из-за неожиданного и нового события. Были у нас семейные, но без детей. Еще в Мурманске бывший заместитель командира дивизиона по артобеспечению Суходолов вызвал жену аж из Ташкента — «города хлебного» и теплого. Призвали ее в армию, чтобы зачислить на довольствие, учили на машинистку — не научили, сидела связисткой при штабе. Не выдержала женщина нашей жизни — заболела. Некоторые считали симуляцией, я так не думал: видел ее вначале и через полгода службы, пусть себе и у мужа под крылом — исхудала, поблекла, бомбежек сначала не боялась, а после попадания бомбы в артсклад дивизиона — дрожала, под стол лезла. Не выдержали нервы. Комиссовали ее. Два командира — пулеметной роты и огневого взвода второй батареи — женились на своих подчиненных, официально объявили девушек женами, в загсе оформили в Кандалакше. Добрый Кузаев, даже из безмужней беременности не делавший проблемы, не без влияния, конечно, непримиримого Тужникова, обоих командиров быстренько сплавил в новый полк — чтобы не подавали дурной пример. «А так полдивизиона переженится», — не скрывал своего отношения к «женатикам» замполит.
И вдруг — дети, две девочки, одиннадцати и семи годков. Как только Тужников согласился? Или у него не спросили?
Это — из наших с Колбенко рассуждений. Но всего я не высказал даже ему. А в общем, казалось бы, самое будничное событие действительно взволновало. Странно. Что я, детей не видел? В Мурманске после пожара их мало оставалось, кажется, всего одна школа работала. А тут, в Петрозаводске, хожу через город на батареи и радуюсь, что с каждым днем, с каждой неделей на улицах все больше встречается детей. Так почему меня так волнуют дети начальника штаба? Не дети. Сам факт их появления в боевой части. Двойственное чувство родилось. Радость: они же как первые ласточки весны — предвестники мирной жизни, когда в гарнизонах командиры жили с женами, детьми, старыми родителями. И тревогу: однако же продолжается война, самый победоносный этап ее. Красная Армия вступила на земли Германии, Румынии, освобождает Польшу; у Ванды Жмур нет сейчас иной темы, кроме освобождения многострадального народа. «Моего народа», — говорит она. Когда я попытался доказать, что давно уже в ней не осталось ничего польского, — чуть ли не с кулаками, сумасшедшая шляхтянка, полезла. И Ванда, и Женя (даже Женя!), и Глаша, и Виктор Масловский, и Семен Тамила, и Данилов, и все сержанты, все молодые офицеры, кроме разве что какого-нибудь тюленя Унярхи или «дедов», — все не теряли надежды, что дивизион перебросят на такой фронт, такой участок, где найдется «работа» — жаркая, как в Мурманске… ну если не по танкам, то по самолетам наверняка. Поразмыслив, я, конечно, уразумел, а Колбенко словами высказал: нездоровые у наших мечты — о налетах, о бомбежках доверенных нам объектов, части, нас самих — дай только пострелять, удаль показать, умение свое — как же: разведчика сбили. Научились! Ясно, научились. Но налет врага — неизбежные жертвы. Неразумно забывать о них в ослеплении «спортивного азарта», как говорит парторг.
И, однако, хочется… ой как хочется! — в то время, когда будем «добивать зверя в его берлоге», находиться в первых рядах, а не сидеть в тылу… в глубоком тылу.
А разрешение командира корпуса офицеру привезти детей невольно наводит на мысль, что дивизион намерены держать здесь. Конечно, столицу республики, железнодорожный узел, озерный порт прикрывать нужно: до Финляндии рукой подать. Но все же тыл здесь уже! Тыл! После налета на станцию, если не считать меткого огня одной батареи по разведчику, месяц молчат наши пушки. У командира орудия сержанта Денисенко затвор заржавел. Тужников, как выявил, закатил и ему, и комбату второй батареи на полную катушку. ЧП! Мне нужно созывать бюро, чтобы добавить Денисенко по комсомольской линии. На выговоры не скупимся.
Замполит требует, чтобы «боевые паузы» были заняты политработой — не упал бы боевой дух. Носится с батареи на батарею, на пулеметные, прожекторные установки — всех знает, во все вникает. Колбенко тоже не сидит в штабе, любит батарею Савченко, но я-то знаю, что он чаще рассказывает офицерам веселые эпизоды своей довоенной работы, чем читает доклады. А у меня от политинформаций, бесед немеет язык. Хорошо, есть о чем рассказывать: наступление наших войск, наступление союзников во Франции. Освобожден Париж! А про Париж я много читал, много помню. Даже эрудитка Иванистова слушает с интересом.
…На полевую почту телеграмму дать нельзя. Кузаев, узнал я позже, договорился с военным комендантом города, что жена Муравьева пошлет телеграмму на комендатуру.
По какой-то надобности я очутился на узле связи, когда телефонистка записывала телефонограмму из комендатуры: «Муравьеву. Выезжаем Москвы десятого восемь вечера. Втречай. Маша» — и высказала удивление, протягивая бумажку мне:
— Вы что-нибудь понимаете, товарищ младший лейтенант?
Я не знал о разрешении и вызове. Но слышал, как частенько горевал добрый учитель Иван Иванович: «Ах, Маша, Маша! Как она там, бедняжка?» И о девчатах своих рассказывал. И вдруг: выезжаем. С детьми? Ошеломило меня прочитанное. Показалось мистификацией. Почему из комендатуры?
И я пошел сначала к Кузаеву. Передал телефонограмму, конечно, с хитростью: от командира можно узнать больше, чем от самого Муравьева.
— Не понимаю.
— Чего ты не понимаешь? К человеку едет жена.
— С детьми? — Удивление мое было искренним, и Кузаев заметил его.
— Чему удивляешься? Голодает, брат, семья. Двоих детей дивизион как-нибудь прокормит. Неси деду телеграмму. Пусть порадуется.
С той минуты и соединились во мне радость — за доброту человеческую — и тревога, что отвоевались мы, не светят нам решительные бои, «стрелять» нам больше по условным самолетам да совершенствовать политработу.
Муравьеву было всего сорок, но то ли потому, что призвали его на втором году войны, как запасников последней категории, то ли из-за его явно гражданского вида, типично учительского, не только Кузаев и Колбенко (Тужников и Шаховский такого не позволяли — один верен служебной этике, другой аристократизму), но молодые офицеры и даже рядовые называли его дедом. Он знал об этом и только усмехался. Получал, наверное, в школе разные прозвища.
Муравьев не столько обрадовался, сколько испугался, когда я торжественно и весело (чуть не пошутил: «Танцуйте, товарищ старший лейтенант!») вручил ему телефонограмму.
— Ах, Маша, Маша! Так поспешно, так поспешно. Ничего же не готово. — Бумажка дрожала в его руках.
— А что нужно, Иван Иванович? — вырвалось у меня гражданское обращение. — Я помогу.
Он — почти испуганно:
— Нет, нет. Я сам, я сам. Ничего не нужно, голубчик.
— Да вы хотя бы знаете, когда поезд придет?
— Да, да, поезд. Когда он придет? Выехали вчера…
— Позвольте. Я попробую узнать. Пойду на станцию…
— Спасибо вам, дорогой мой, спасибо. — Он возбужденно ходил по заставленной планшетами комнате, поднес телефонограмму к близоруким глазам, точно пряча их от меня, и сказал так, что и у меня едва не брызнули слезы: — Анечка же едет! Анечка! Маленькая моя…
В прифронтовой зоне движение всех поездов держалось в секрете. Да и было ли оно, расписание пассажирских поездов? Было, конечно. Но сомневаюсь, что хотя бы один поезд пришел точно.
Я пробился к начальнику станции. «Четверток» наш стоял у него на чердаке диспетчерской. Не однажды установку смотрел сам Кузаев. Мы понимали: тянет командира на станцию. Естественно, он познакомился со своим коллегой: довоенного начальника вернули из армии. Разве железная дорога не армия?
Имея шифровки, начальник догадался, о каком поезде идет речь. Но когда он прибудет, один бог знает.
— Когда из Ленинграда выйдет, тогда скажу. Приблизительно.
Вернулся я из первого похода на станцию, а штабные службы уже гудели: к Муравьеву едет семья! Странная взволнованность! И многие, так же как и я, предлагали начштаба свои услуги: убрать, помыть, несли в подарок, как имениннику, гравюры финские, трофейную посуду, кто-то даже куклу принес. Женя ходила на первую батарею — в теплицу за свежими гвоздиками; на клумбах перед штабом августовские цветы отцвели, потеряли вид. Все эти заботы и заинтересованность многих людей очень смущали Ивана Ивановича, и без того растерянного от неожиданного счастья. Он не привык к вниманию, до того был самый незаметный офицер, даже от ординарца отказался, хотя имел право на него.
«Не могу я, чтобы кто-то прислуживал… Я все умею сам».
Шахновский тогда снисходительно назвал его народником, что не понравилось Колбенко: дескать, аристократическое высокомерие по отношению к простолюдину.
Парторг — знаток человеческой психологии — немного иронично наблюдал всеобщую суету. Над моими заботами посмеивался.
— Хороший ты человек, Павел, но характер у тебя бабский. Или ты тут обабился со своим девичьим войском? С кем поведешься, от того и наберешься.
Я не обижался. Бабский так бабский. Радовался своим переживаниям и тревожился — за себя и за всех: очень уж это новое в настроении, очень уж мирное. Я даже спал тревожно, просыпался за ночь раз двадцать; так спали в Мурманске, когда затихала метель и мы ждали, что через час-два они прилетят. Еще так спят, когда боятся проспать дальний поезд.
Утром я сходил на станцию и принес примерное время прибытия поезда: три-четыре часа дня.
Муравьев поехал встречать своих на «виллисе», когда вернется — никто не знал. Однако же — вот удивительно! — стоило «виллису» остановиться перед штабом, свободные от дежурства рядовые, сержанты и даже офицеры штаба и тыловых служб очутидись на улице. И я. Словно интуиция подсказала быть здесь, выйти из помещения как раз в этот момент.
Иван Иванович выскочил из машины первый и, подставив руки, подхватил на них маленькую девочку, такую худенькую, что, казалось, светилась насквозь, только лицо желтенькое и большие-большие недетские глаза, которыми она проницательно осматривала новый мир — нас, военных. Попыталась улыбнуться, но улыбка получилась жалкая. Байковое старенькое, но не латанное еще платьишко было явно не с ее плеча, не по росту, видимо, старшей сестры.
У меня сжалось в груди: неужели девочке семь лет?
В тот день похолодало. И худые женские руки из машины протянули плащ.
Иван Иванович под взглядом десятков людей любовно закутал в старый залатанный плащ свою Анечку.
Вышла из машины мать, маленькая и такая же худая женщина в стареньком платье. Зацепилась за подножку, свалился туфель, тоже, видимо, не с ее ноги, и она ужасно смутилась. Иван Иванович наклонился и надел жене туфлю. Ее это еще больше смутило.
Любовь Сергеевна Пахрицина, стоявшая рядом со мной, как-то странно ахнула — точно всхлипнула. Из-за машины вышла старшая девочка — Валя. Ростом с мать, с длинной косой, она не казалась такой исхудавшей, может быть, потому, что одета была в шерстяную кофту, снова-таки не по размеру — великоватую. Валя несла небольшой узел в клетчатом платке.
Муравьев взял из машины потертый чемодан. Легко взял, легко понес — как пустой. И семья пошла мимо нас в финский домик, где у начштаба была комната.
— И весь нажиток? — спросил Кумков шепотом.
— Съели нажиток, — ответил Колбенко.
— Как съели? — не понял Кумков.
— Зажрался ты, Кум. Не знаешь, как живет тыл. На продукты мать выменяла все шмотки.
— Когда дети голодные, все отдашь, — вздохнул старый Савелов, ординарец командира.
— С приездом семьи, товарищ старший лейтенант! — гаркнул начальник паркового взвода Шкаруба.
Неожиданное поздравление испугало малышку, она наступила на полу плаща и споткнулась. Отец опустил чемодан, подхватил ребенка на руки.
— Что ты, Анечка?
А Мария Алексеевна остановилась и вдруг… поклонилась нам.
— Спасибо вам, люди.
Это смутило Муравьева.
— Что ты, Маша! Возьми чемодан.
Но чемодан подхватил Савелов. Мне стало неловко, что из нас, младших, никто не догадался сделать это. И вообще — зачем вышли? Нашли зрелище!
Семья скрылась в доме. А мы продолжали стоять. Не молча, конечно. Говорили, но о других дивизионных делах. Однако я чувствовал, люди не расходятся потому, что ожидают услышать что-то особенное именно о происшедшем событии. Приезд семьи взволновал больше, чем сбитый разведчик или комиссование по беременности телефонистки штаба Майи Шабашовой, которую два года ставили в пример за безукоризненное поведение.
Что хотят услышать люди о приезде семьи?
Но тут из здания штаба вышел капитан Шаховский и упрекнул:
— Вы что, детей не видели?
Сказал, пожалуй, мне и Пахрициной. Но все поспешили поскорее исчезнуть. А Любовь Сергеевна вспыхнула, на щеках ее выступили багровые пятна, и она с укоризной посмотрела на свою любовь. В чем упрекала? Зачем разогнал людей? Или за что-то другое?
Мне вдруг стало жаль доктора. Строгая она. Девчата ее боятся. А меня, после разговора на барже, тянул к ней какой-то неосознанный интерес. И чувство непонятной жалости — возникало оно не впервые. Почему? Из-за побитого оспой лица? Но это же не помешало ей стать хорошим врачом, капитаном и полюбить такого красавца, умницу, эстета, потомка княжеского рода. Но любит ли так же он ее? Вот вопрос, не дававший покоя. И никто на него определенно ответить не мог — ни рассудительный Колбенко, ни проницательно-наблюдательная Женя Игнатьева…
Демократ, эрудит, Шаховский мог с каждым, с рядовым и с генералом, поговорить на любую тему — об организации армии Александра Македонского или Ганнибала и о способах засолки рыжиков. Но и умел очень ловко увести разговор в сторону, если он начинал касаться его особы. Сам о себе говорил, похваляясь происхождением, но другим в себя заглядывать не позволял.
— Вот так, брат, живут наши семьи там, в тылу. Голодают, мерзнут, но куют танки, самолеты… Все для фронта! Мы не представляем, какой это для них святой лозунг. «Воюй, Костя, о нас не думай, мы живем хорошо», — писала моя Татьяна. Она мудрая, моя жена, в эвакуации, на Урале, в школу не пошла, на завод пошла. Я их год искал, радио помогло. В первом же письме она и написала: «Мы живем хорошо». Кормила троих детей одна, жили в бараке, четыре семьи в одной комнате, проговорилась Лариса, третьеклассница, она начала писать мне каждый день. Вон сколько ее писем вожу — полмешка. Самое дорогое имущество. Теперь я верю, что они живут хорошо. Володька в четырнадцать лет стал рядом с матерью у станка. Отдельную комнату получили. Аттестат мой… А Муравьев жаловался: в том районном городке, где жила его семья, и за деньги никакие продукты нельзя купить, а на карточки — девять килограммов овсяной муки на учительницу и по четыре на иждивенцев. А ты, Павло, удивляешься их худобе…
— Не потому я удивляюсь, Константин Афанасьевич. Я, может, больше удивляюсь, что ни одного дня мы не голодали. В сорок втором в Мурманске с полмесяца хлеба не было. Но была треска и пшенная каша. На завтрак — суп с треской, на обед — снова суп с треской и каша с треской и на ужин — каша с треской, соленой-соленой. По три котла отвара хвойного выпивали, как кони. — Неизвестно почему воспоминание про треску рассмешило меня.
Колбенко подтянул ремень, смачно утерся и, расхаживая по комнате, вспомнил другое:
— А помнишь, как в Кандалакше мы ходили с тобой на станцию выменивать нашу булку на московский хлеб с мякиной?
Было такое. Наверное, чтобы не делать встречных перевозок, в Заполярье не завезли ржаной муки, а оставили американскую пшеничную, отбеленную на удивление. Сначала мы обрадовались: до войны мало кто такую булку ел! На семьсот граммов нормы — поленица. Но очень быстро взвыли: не шел этот хлеб под борщ, под ту же соленую треску, разве что под чай только. Железнодорожники сначала посчитали нас чудаками.
— Константин Афанасьевич, давайте выпросим у Клименко наперед наши ДП и отнесем Муравьевым. Чтобы у детей праздник был. Иван Иванович с его характером этого не сделает, если Кузаев не додумается.
Колбенко хлопнул меня по плечу:
— Хороший ты парень, Павел. И не лопух. Отшлифовал я тебя.
— Да и неплохо отшлифовали.
— Не подхалимничай. К Клименко пойду я, ты со своей деликатностью у этого скупердяя не выпросишь. А ты пошли дневальную к Муравьеву с запиской, чтобы знали.
Парторг присел к столу, размашисто написал:
«Иван Иванович, хочешь ты или не хочешь, а мы придем в гости. Не пугай Марию Алексеевну. Ничего не нужно, кроме кипятка, чай принесем».
Получив наше послание, Мария Алексеевна, да и внешне флегматичный Иван Иванович страшно разволновались — сами потом рассказывали. Какие гости? С чем встречать? Чем угощать?
Бывший и будущий директор школы, третий человек в дивизионе, пошел только на одно нарушение воинского порядка: попросил в столовой два обеда, всего два — на четверых. Повар потом рассказывал, как сконфуженно начальник штаба просил их. Повару Колбенко «дал в кости» за то, что не хватило ума отнести что-то детям.
Обеды семья съела сразу, до нашей записки, — изголодались в дороге. Дети, конечно, с интересом ждали гостей, хотя волнение родителей передалось и им.
Когда мы с Колбенко подходили к дому, сплющенный и потому еще более пожелтевший носик Анечки прилип к стеклу. А крик ее даже вырвался на улицу:
— Идут!
В комнате начальника штаба мало что изменилось: кроме его кровати поставлены два топчана для детей да стол застлан бумажной финской скатертью; она казалась женщине и детям большой ценностью — разрисованная, яркая. (Мария Алексеевна ахнула, когда за чаем Анечка залила ее, а Кузаев засмеялся и сказал, что даст ей две дюжины такого добра.)
Хозяева стояли бледные, когда мы деликатно, по граждански постучав, вошли в их комнату, а у детей еще больше стали глаза.
Колбенко вошел как сват — уверенный, веселый, он даже обрызгал себя одеколоном, предлагая и мне, но я отказался, посчитал неприличным расфуфыриваться перед такой необычной миссией.
Я шел за ним с вещевым мешком, наполненный нашим полумесячным дополнительным пайком, по тому времени и в той ситуации — с немалым сокровищем.
— С приездом, Мария Алексеевна. Будем знакомиться. Я — Константин Афанасьевич, звание мое вам без нужды, да оно — на погонах, а должность узнаете.
Колбенко подошел и поцеловал женщине ее загрубевшую руку, отчего она очень смутилась. Деревенская учительница. Кто и когда целовал ей руку?! Нет, потом призналась: целовали — бывшие ученики, фронтовики-инвалиды, вернувшиеся домой.
— С приездом, дети. — Парторг легко подбросил Анечку, осторожно опустил, как бы недоуменно спросил: — Это и Лариса моя такая?
Такая легкая — понял я.
Колбенко взял у меня мешок и начал выкладывать из него на стол наши подарки: две банки бекона, две плитки шоколада, сгущенное молоко, пачки печенья, чая.
Муравьев беспомощно запротестовал:
— Константин Афанасьевич!..
А Анечка спросила с детской радостью и удивлением:
— Это нам?
— Анечка! — ужаснулась мать.
— Вам, дети, вам.
— И мы будем это есть? — все еще не верила своему счастью малышка.
— Конечно же, дитя мое.
Наш на удивление спокойный (никогда не выявлял эмоций — ни радости, ни печали, ни злости) начальник штаба закрыл лицо руками. Казалось, он заплакал. Это смутило даже Колбенко.
— Иван Иванович! Ты же у нас мужественный человек.
— Ваня! — ласково попросила жена.
А младшая обняла отца за шею и бросила с упреком старшей сестре:
— А что? Я же говорила, наш папочка — герой. Слышала, что дядечка сказал?
И тогда все засмеялись — и я, и Валя, и Мария Алексеевна, и сам Муравьев. Исчезла натянутость.
— Как доехали? Нигде не бомбили?
— Нет. Слава богу.
— Выдохлись фрицы, — сказал я.
— Не проявляйте излишний оптимизм, мой юный друг, — возразил Муравьев. — Они еще могут огрызнуться.
— Не пугай детей, Иван Иванович.
— Что вы, наши дети ничего не боятся.
— И боли не боишься, Аня?
— Нет! — бодро ответила девочка.
А у меня сжалось сердце: привиделось, как Константин Афанасьевич выносил Лиду.
Колбенко распаковал шоколад и печенье.
— Ешьте, дети.
— Ой! Порядок же нужен!
— Маша! Ты занимай гостей. Хотя какие они гости? Хозяева! А я — на кухню. Там есть финская посуда. Чайник поставлю. Чай! Посмотри, Маша, какой чай. Неужели и теперь из Индии возят?
Аня ела печенье на полный рот, а Валя откусывала по маленькому кусочку и не ела — точно дегустировала, хотя, видел я, есть ей хочется, как и сестре.
Разговаривая, наблюдая за детьми — я больше следил за Колбенко, как он смотрел на детей, с какой отцовской радостью и с какой болью, грустью, — мы не заметили, как подошли к дому Кузаев и Тужников. Услышали стук в дверь.
— Пожалуйста, — уже совсем смело позволила учительница.
Я немного смутился, увидев командира и замполита. И Мария Алексеевна сразу догадалась, что пришли начальники мужа, хозяева, люди, помогавшие ей с детьми приехать, и в растерянности испуганно позвала:
— Ваня! — Кузаев пошутил:
— Сейчас мы вашего Ваню на губу посадим.
— Моего папу? — возмутилась Анечка. — За что? Он — герой.
Кузаев подхватил девочку, закружил по комнате.
— Правильно, дитя! Отца в обиду не давай. — И показал Тужникову на нас: — А твоих не обскачешь.
— А комиссары везде должны быть впереди, — неожиданно для меня весело ответил замполит и начал из портфеля выкладывать на стол тот же ДП, да еще и бутылку водки выставил. Водка почему-то очень удивила Валю.
— Ух ты! — сказала она.
Все засмеялись. А я подумал о трех семьях, которым помогает Тужников. Если бы принимали посылки, он конечно же отсылал бы дополнительный паек своей семье и осиротевшим семьям братьев. И, может, впервые, к замполиту я почувствовал те же чувства, что и к Колбенко, — сыновьи.
Кузаев предложил совсем растерянному Муравьеву позвать девушку-бойца из кухни помочь накрыть на стол.
Мария Алексеевна по-настоящему испугалась:
— Что вы! Что вы! Мы сами. Мои девочки все умеют. Все умеют.
5
То, чего я боялся с первой встречи с Иванистовой… нет, с того момента, когда увидел, как глядела на нее Глаша, услышал гневный ответ на Ликины слова про финский народ, — то случилось. Но я думал о словесных стычках, о взаимной вражде, которая могла нездорово влиять на расчеты ПУАЗО, дальномера. Боялся, что Лика останется в изоляции, все поддержат Глашу. Понаблюдал и… почти успокоился: ее приняли, она, как говорят, влилась в коллектив, с ней считались — с ее знаниями, умением все сделать легко и аккуратно, девушкам импонировали ее деликатность, дружелюбие, искреннее, не деланное, желание поделиться и знаниями, и мыслями, и вещами. Она отпросилась у Данилова, сходила в город на свою квартиру и принесла целую кучу вещей, которые не выдавались интендантской службой, но которые были нелишними для девчат в их военной жизни. Горе, нужда могут свести потребности только к необходимому для поддержания жизни — харч, грубая, но теплая одежда. Таковы были наши потребности в Мурманске. Уже в Кандалакше мы стали богатеть, во всяком случае, появились «мелочи», каких не хватало: например, девчатам выдавали туалетное мыло, гребни, летнее белье. Мы с Колбенко часто говорили на эту тему с чувством благодарности тем, кто трудился в тылу: кончался третий год войны, пошел четвертый, а армия обеспечена все лучше и лучше. Тут, в Петрозаводске, я вдруг заметил, что девчата покрасивели, подтянулись, прихорашиваются — прибавилось у них женственности и обаяния. Особенно на батарее Данилова. Уж не влияние ли «царицы леса»? Очень может быть. Появился образец для подражания.
И вдруг — такое… Все допускал, любые проявления Глашиной враждебности к «финке». Но чтобы добрая, честная, дисциплинированная Глаша, активная комсомолка — после смерти Лиды я рекомендовал ее в комсорги, но Тужников почему-то отклонил (как чувствовал) — могла так сорваться! Она таскала Лику за волосы. Вцепилась, как кошка, и тянула по траншее.
О ссорах, стычках, даже драках — чего не случалось, и тумака давали друг другу! — командиры батарей редко докладывали наверх, хватало собственной власти, чтобы наказать. Об этом случае Данилов доложил командиру дивизиона. И со мной не посоветовался. Я удивился и обиделся. Собрался разъединить девушек? Боится худших столкновений? Но от кого избавиться хочет? Доложил, убедился я позже, обвиняя Василенкову.
Кузаев возмутился. И Тужников возмутился. Настроились против Глаши. И сразу решили: на МЗА ее, кашу варить.
Глаша хорошо готовила, несколько раз замещала повара даже в штабной столовой. Но оставаться поварихой не желала, настойчиво просилась назад на батарею.
Я пытался защитить девушку, которую опекал после смерти сестры, а после гибели Лиды — как бы породнился — горе сближает людей. Мы не говорили на эту тему, но я ощущал ее сочувствие, глубокое, сестринское, ее понимание моей боли. А я понимал ее. Мы могли сидеть или ходить на позиции, говорить о служебном, бытовом, второстепенном или вообще молчать — и все равно чувствовали родство душ. Как брат и сестра.
Я сказал Тужникову:
— Стоило бы разобраться, из-за чего все произошло. Василенкова не та девушка, чтобы хватать за косы из-за пустяков. Иванистова слишком восхищается финнами. Культурная нация… Знаем мы их культуру!
Тужников, всегда начиненный политикой, как динамитом, на этот раз взорвался:
— Ты мне высокой политики не подводи. Плохо работаешь со своими комсомольцами. Меньше исповеди их выслушивай, а больше дисциплины требуй. А если будем прощать такие фокусы, бабскую стихию не укротим. От дисциплины ошметки полетят.
— Не летели же, — сказал я, а подумал больше: «Не летели, когда и тебя не было». Добавил: — Не летели, когда по пять раз на день вели огонь… Бомбы на батарею падали…
— Незрелый ты работник, Шиянок. Как раз огонь, бой и укрепляет дисциплину. А тут — безделье. Потому и начинают за косы тягать друг друга. Черт знает что такое! Стыдно сказать, до чего дошла твоя лучшая комсомолка! Иванистова только присягу приняла.
— Позвольте пойти поговорить с ними.
— Иди. Поплачь со своей Глашей. Но не думай, что приказ будет отменен.
Странно, но и мой идейный учитель Колбенко не поддержал меня. Он вообще отнесся к происшедшему беззаботно, со смешком:
— Вот чертовы бабы! — и рассказал украинский анекдот: как ссорились две соседки, с каким упорством стремились перестоять друг друга в огороде, подняв юбки.
Анекдоты его всегда смешили. Но сейчас было не до смеха. Росла уверенность в несправедливости покарания Глаши. А ничто не причиняет такую боль, как несправедливость наказания. Это я испытал на собственной шкуре — от Соловьева. Вот дуб был! Молодец Кузаев: как только принял дивизион, тут же сплавил его. Тонкое чутье у командира. Но почему в этом случае не сообразил, не почувствовал, что тут не бабская свара? Поговорить с ним? Однако нужно выяснить обстоятельства.
Я злился на Данилова: неужели не смог разобраться? Мудрый же командир. И на Лику. Подумаешь, лесная царица! Без году неделя на батарее, а из-за нее выживают Глашу, лиха хлебнувшую из всех крынок.
Барражировали истребители. Тренировочные полеты или тревога по линии воздушных сил? Случалось, для артиллерии тревогу не сообщали, а самолеты поднимали — когда вражеская авиация была за сотню и даже две сотни километров. Бомбили Мончегорск, а в Кандалакше поднимался полк «мигов» с готовностью броситься наперерез фашистским стервятникам. Это им не сорок первый год, когда они господствовали в воздухе!
Данилов проводил тренировку, используя полеты. Почему-то отрабатывал прямую наводку. Был недоволен орудийными расчетами.
— Цель поймана!
— Что ты поймал, Сотник? Ворону? Куда смотрит твоя пушка? Ты слышал задачу? Снять истребитель с семью звездочками!
Не понравилась мне тренировка, хотя я понимал ее необходимость. Мне всегда не нравилась команда «Огонь!» — по своим. А тут еще ловят героя — семь фашистов срезал истребитель. Он то медленно проходил над батареей, приветственно покачивая крыльями, то со свистом, чуть ли не касаясь воды, рассекал густой воздух над Онегой, а потом поднимался в небо и выделывал сложные петли высшего пилотажа.
Тренировка не только не понравилась по этой причине, но и показалась ненужной. Далеко в прошлом те времена, когда фашисты пикировали на батареи и атаки их можно было отбивать только прямой наводкой, поскольку ни дальномер, ни баллистический вычислитель, ни сложная схема прибора, синхронно передававшая отработанный азимут, угол возвышения, дистанционную трубку на орудии, не могли действовать при таких высотах.
Где и по каким целям думает Данилов вести огонь прямой наводкой? Понимал: выскажи я такое суждение — ох, влетело бы мне за демобилизационное настроение. Война идет, и все может случиться. Неизвестно, где будет дивизион завтра.
Комбат явно в азарт вошел. Мне только кивнул и продолжал со своего командного пункта распекать командиров орудий и наводчиков.
— Василенкова! Иди замени Куцака и покажи этому усатому кавалеру, как нужно ловить цель.
Хитрый цыган! Глаша освоила работу всех номеров орудия, кроме заряжающего — не по ее росту.
Но обычно очень послушная Глаша не тронулась с места, — будто не слышала, уставилась в шкалу прибора, не смотрела на подруг. Как же больно ранила ее несправедливость, если она пошла на такой протест!
Данилов понял свою промашку и, очень может быть, каким-то образом — он это умел — переиграл бы приказ: свел бы, например, к шутке. Но вмешался подхалим Унярха. Закричал:
— Василенкова! Кому сказано? Вы слышали приказ командира батареи?
Глаша легко выскочила на бруствер, но не побежала, как обычно, а медленно пошла к орудию, виляя бедрами, что совсем не свойственно ее походке.
— Бе-го-ом! — заверещал Унярха. Но Данилов вдруг осек его:
— Лейтенант Унярха! Командую я.
Я показал Данилову, что солидарен с Глашей: пошел следом за ней, чувствуя спиной взгляды прибористов, разведчиков, связистов — всех, кто был в центре позиции. Очень хотелось оглянуться — убедиться, что и она, «царица леса», смотрит. Пусть поймет.
Глаша властным жестом «смахнула» с сиденья Куцака. Фамилия у человека точно прозвище: полгода назад призванный, мужчина лет сорока, был он коротенький и кривоногий, но проворный, едва появившись на батарее, удивил всех — лихо станцевал под гармошку гапак, завершив танец проходом на руках.
Глаша заметила запутавшийся кабель и начала крутить ручку азимута в другую сторону так быстро, что нацеленный в зенит ствол свистел по ветру. Развернула пушку на 360° и сразу доложила:
— Цель поймана!
— Трубка двадцать! Огонь! — скомандовал командир орудия сержант Сотник.
Истребитель, заметив, что по нему «стреляют», поддержал игру. Он «атаковал» нас: проносился над батареей на бреющем полете с таким звоном, что закладывало уши.
Я вошел в орудийный котлован.
— Дай, Глаша, я вспомню старину.
Я считался лучшим наводчиком в то время, когда нас чуть ли не ежедневно бомбили и обстреливали из пулеметов.
Истребители удалились, а Данилов все еще «стрелял». В пустое небо. Теперь он тренировал дальномер и ПУАЗО. И снова высказывал неудовольствие.
Я понимал: нервничает и оттягивает разговор со мной. Но что ему это даст? Неужели рассчитывает, что по дороге на батарею я «завелся», а в стихии тренировки «выпущу порох»?
Наконец Данилов дал отбой и сам направился ко мне. Встретились на полдороге от КП к орудию, молча, не сговариваясь, пошли за позицию, за ограду; колючую проволоку снимают саперы, скручивают и вывозят. Проволока нужна для передовой.
Кажется, ни разу мы так долго не молчали. Я не знал, с чего начать, а он ждал. Наконец, без дипломатии, без Вступления, сказал прямо:
— Ты же справедливый человек, Саша.
Данилов повернулся ко мне, и смуглое лицо его нехорошо скривилось, ощетинились усики, между прочим рыжие, а глаза загорелись; огня в его цыганских очах все боялись, даже Кузаев, как-то сказал пожаловавшемуся на комбата Кумкову: «Если у Данилова запылали глаза — удирай, я тебе не помогу».
— Нет! Я несправедливый! Я не могу быть справедливым! Меня секли кнутом. И маму мою секли. И мужчины в таборе секли друг друга. Ты видел дуэль на кнутах? Засекали насмерть. Меня били в детском доме: цыган! А я после смерти мамы никого не могу ударить. Какой ты хочешь справедливости? «Полюби ближнего своего…» Праведник! Знаешь, что тебя называют праведником? Прости. — Огонь в его глазах погас, и он сказал вдруг совсем другим тоном, почти виновато: — Я не могу смотреть, когда дерутся свои.
— Из-за чего они? Что она сказала Глаше?
— Не знаю.
— Как же ты мог судить? Судья! — разозлился я. — «Не могу быть справедливым…» Тебе доверили сотню людей. Ты им начальник, отец, бог…
— Не читай мне мораль! Не хочу слушать! — Данилов даже крутнулся на пятке, махнул рукой, как косой, но огня из глаз не высек. — Я, может, сам себя наказал… считай — за несправедливость. Но я не хочу, чтобы они друг другу глаза выцарапали.
— Почему же ты не отослал эту… «царицу»?
— Павел, я понимаю твою любовь к старослужащим. Ты с ними сжился. Но что подумала бы о нас… о нашей справедливости, если тебе так хочется ее, новобранка, которая только осваивается? — Данилов задумался и заключил, явно переборов сомнения, разбуженные мной: — Нет, я поступил правильно! Командир и замполит меня поддержали. Не понимаю, почему ты трагедию делаешь? Наша ведь батарея, наши люди… На войне не выбирают, где я хочу…
— Ты забыл, что они с Катей с первого дня на этой батарее и что пережила Глаша. И вдруг из-за финки…
— Ты сам доказывал, что никакая она не финка.
— Жаль мне Глаши. Честная она.
— «Жаль, жаль»… Мне, думаешь, не жаль? Но так лучше, Павел. Потом ты поймешь. Не единственная это причина…
— Какая еще причина?
— Поживешь — узнаешь.
— Темнишь ты, Саша.
— Я — цыган! Я — цыган! — В глазах его снова вспыхнул огонь. — Мы мошенничали. Гадали. Крали…
— Что ты заводишься? Разошелся: я — цыган… Ты — человек! — Я тоже рассердился. — Ты — человек, черт возьми! Советский! И офицер Красной Армии!
Он послал меня… После чего возникла неловкость. Я испугался, что так и дружба может треснуть. Данилов тоже, наверное, почувствовал это и, отступая, примирительно сказал:
— Я прошу тебя. Не говори ты с ними. Ни с одной, ни с другой. Не трави им души. Приказа не отменишь.
Приказа не отменю — верно. Но все же мне хотелось выяснить, что же произошло, из-за чего началась ссора, вынудившая Глашу (никак не верилось, что на такое могла пойти Глаша) на одержимый поступок.
Я долго ходил вокруг батареи по бывшему лагерю. Мне трижды встретилась Таня Балашова. Весело козыряла, останавливала для разговора:
— Гуляете, товарищ младший лейтенант?
— Гуляю.
В следующий раз:
— А что у вас такой озабоченный вид?
— Думаю.
— Над чем?
— Над докладом.
— О международном положении?
— И о внутреннем.
— Я так люблю слушать ваши доклады.
Хитрая лисичка. Прищуренные глазки сверлят, кажется, как буравчики. Хочется ей поговорить со мной. И я знаю, она немало рассказала бы. Но эту балаболку лучше не трогать, ей только дай повод — она сочинит потом бог знает что. Может даже похвастаться, что за ней ухаживает комсорг.
— Балашова! Пришлите ко мне Иванистову.
— Финку?
— Она не финка!
— Не финка, не финка. Карелка. Красивая она, правда?
— Обыкновенная.
— Ой! От вас первого слышу. И я говорю: обыкновенная. А ребята… офицеры ходят вокруг нее как коты.
— Балашова! Разговорчики! Язычок у вас…
— Товарищ младший лейтенант! А разве я сказала что-то недозволенное?
— Сравнила…
— А что? Нельзя? — Притворщица, каких мало. — А я люблю котиков. Они такие мягкие, пушистые, ласковые. Когда мурлыкают, даже в сон клонит.
— Таня! Ты языку своему даешь отдых?
— Нет, Павел Иванович, не даю. А зачем ему отдыхать?
Не выдержал — засмеялся. Хитрость потрясающая. Типично женская. Использует любую промашку, чтобы пойти на сближение и потом похвастаться девчатам. Я ей — Таня, она — Павел Иванович. Еще немного — и она скажет мне «Павлик», как называют они меня за глаза. Ох, трудно это — руководить девушками!
— Балашова! Вы не забыли, что я сказал?
— А что?
— Бала-шо-о-ва!
— А-а, позвать Лику-Милику? Слушаюсь, товарищ младший лейтенант! — Руку к пилотке, крутнулась на каблучках, но недовольно передернула плечиками, словно толкнула меня.
Догадываюсь, что подумала: мол, «обыкновенная», а сам вызывает ее, красавицу эту. Болтушка не выдержит, чтобы не сочинить что-то по моему адресу. Иногда кажется: одна любовь в их головах. Чаще это радовало: вот она, сила жизни! Никакая война не может ее ослабить! Но нередко и раздражало: освоить элементарную политграмоту не могут, как та же Балашова, а насчет любви — профессор. Воспитывай их таких! Остерегай ради их же пользы!
На лагерном плацу возведен невысокий, на полметра от земли, помост. Для чего он предназначен? Мне в самом начале показалось — для покарания наших пленных. И я посоветовал Данилову сломать его, даже Тужникова убедил. Но Данилов не сломал: от местных жителей, некоторые из них работали в лагере, узнал, что на помосте не наказывали, вообще финские фашисты старались не демонстрировать свои преступления, на нем стояли лагерные начальники во время поверок и «парадов» пленных. На этих «парадах» пленных принуждали петь старые, дореволюционные, веселые, со свистом и гиканьем, солдатские песни, им специально обучали. Начальник лагеря служил во время первой мировой войны в русской армии и таким образом издевался над красноармейцами.
Я как-то заглянул на батарею под вечер и… был ошеломлен: на помосте танцевали под гармошку бойцы, парни и девушки. Хотел возмутиться. Но именно тогда Данилов и его замполит лейтенант Лукьянов рассказали о назначении помоста и о начальнике лагеря.
Я ходил вокруг помоста. За полдня избил ноги: с утра был на третьей, самой дальней, батарее, разозлился на заигрывания Ванды. Ходят слухи, сказала мне по секрету Женя, что у меня с Вандой давняя любовь. Вот фокусница! Знали бы, какой «любовью» я пылал, когда забирал ее от англичан!
На помост присесть не мог, убеждение, что на нем мучили людей, все же не развеялось. Лучше прилечь на выкошенную лужайку среди клумб; тоже своеобразное издевательство — такая ухоженность в лагере пленных: цветочки, дорожки…
Но ложиться на глазах у батареи… А Лика не шла. Я было испугался, что она не придет совсем. Что делать тогда? Наказать? Или смолчать? При всем желании выяснить причину ссоры и хотя бы для себя оправдать Глашу, я в то же время немного боялся разговора с Иванистовой. У нее тоже есть основания сказать горькие слова. Наконец она пришла. Козырнула небрежно:
— По вашему вызову…
Ни себя не назвала, ни ко мне не обратилась.
Молодого бойца нужно учить. Но до того ли тут — мелочь. Важнее — как начать разговор, чтобы получилось доверительно, искренне.
Она понурилась и не смотрела на меня. Я не видел ее глаз. Уже плохо. Так доверительности не жди.
Я хаки сел на край помоста: чтобы меньше армейского формализма.
— Лика, что случилось?
Она посмотрела на меня и — испугала: глаза ее не горели гневом, злостью, они были затуманены отчаяньем и болью.
— Из-за чего произошла эта позорная ссора?
И вдруг — о ужас! — Лика как подкошенная опустилась на землю. Я подскочил. Видят же с батареи!
— Что вы, Лика! Что с вами? Встаньте! Она закрыла лицо руками.
— Что вам нужно от меня? Что? Нужно сказать, что я шпионка? Так я скажу. Вам! Я — шпионка. Я — диверсантка. Я убила ее сестру. Я имею задание взорвать батарею… дивизион…
Я схватил ее за плечи, тряхнул:
— Что ты городишь, сумасшедшая? Кто так думает?
— Вы! Вы! И эта ваша любимая кошка. И ваш вежливенький капитан. Семь раз одно и то же: что я делала в Хельсинки? Чему нас учили?
Истерика. Обычная истерика. Видел я их, девичьи истерики. Выкидывают они не такое. Падали в обморок. Кто-то говорил, что в таких случаях помогает хорошая оплеуха. И у меня зачесалась рука дать ей пощечину. Но я схватил ее за плечи, попытался поднять и закричал, не думая, что могут услышать на позиции, зло закричал:
— Вста-ать, черт возьми! Я тебе не классная дама.
И ты передо мной истерики не закатывай! Подумаешь — пани! Царапнули ее! Глаше сердце прострелили! Душу! Об этом ты подумала? О собственной персоне много думаешь! А на других тебе наплевать. Царица леса! Солдатом становись! Солдатом! А не царицей.
Лика поднялась — то ли от рывка моего, то ли от слов. Теперь она не прятала глаз. И они посветлели. Она глянула на меня ошеломленно, удивленно. Потом мы долго смотрели друг другу в глаза.
Красивые губы ее выдали внутреннюю улыбку. Я в ответ улыбнулся открыто.
— Наставлять о правилах поведения? Или хватит?
— Спасибо вам!
— Лика! Ты же умная девушка. И вдруг такая глупость. Такая бабская истерика.
— Простите.
— Я прошу тебя: веди себя разумно. Что бы ни случилось. Я твой друг. Доверься мне…
— Рассказывать? — В глазах ее блеснул испуг.
— Не нужно. Все и так понятно.
— Спасибо.
Несколько дней Глашу не отсылали, и у меня появилась надежда, что Кузаев отменил свой приказ; у командира хватало мужества иногда «спускать на тормозах» приказы, принятые под горячую руку. Да и я успокоился. Где-то прав Данилов: не такое уж жестокое наказание — перевод на другую батарею своего же дивизиона. Находись батарея здесь, в городе, я вообще бы не думал о несправедливости наказания. Но батарея МЗА стояла километров за сто: прикрывала мост через реку Шую по железной дороге Петрозаводск — Суарви. Месяц назад, когда финны и немцы сильно огрызались, уцелевший там мост каждый день бомбили, как когда-то мост на Ковде. Теперь поутихло. Но жилось нашим в безлюдном — поселок полностью сожгли — лесном краю, вблизи финской границы неуютно и тяжело. Было, что даже продукты не завезли, и батарейцы два дня сидели на одних сухарях. Досталось интендантам, Кузаев кипел от возмущения.
Между прочим, не зная о переговорах, которые велись по секретным каналам, никто из нас, политработников, не мог дать ответ на бесконечные вопросы бойцов и офицеров: почему не вступаем в Финляндию? В Румынию, Венгрию, фашистские правительства которых втянули свои народы в гитлеровскую коалицию, вступили, румынская армия даже повернула свои штыки против гитлеровцев. А в Финляндию не вступаем. Говорят, финны прекратили военные действия. Но разве можно верить тем, кто так вероломно, порвав договор, напал на нас в союзе с Гитлером? Я принимал сталинские слова: гитлеры, как и танеры, руци, антонеску, хорци, приходят и уходят, а народ остается. Разумом принимал. А сердце не могло простить смерть Лиды, Кати, смерти друзей, погибших в Мурманске, Кандалакше, Африканде, Ковде, смерти многих тысяч советских людей, что полегли в суровом северном краю на полуторатысячекилометровом Карельском фронте.
Во время моей беседы на первой батарее Глаша как раз и спросила: почему наши армии остановились на финской границе? И я видел, с каким напряжением и тревогой смотрела на меня Иванистова, ожидая ответа. Никаких инструкций не давали, но я угадал замысел Главнокомандующего и смело, как великий стратег, ответил: «Мы ставим задачу: вывести Финляндию из войны без лишних жертв».
Как она просветлела, Лика! Но меня особенно порадовало, что и Глаша приняла ответ естественно — не помрачнела, не опровергла. Разве не мудро — остановить войну без лишних жертв с обеих сторон?
6
О высылке Глаши мне сообщила Женя Игнатьева. Пришла с МЗА машина, и передали на первую: Василенкову в штаб с вещами. Заглушенный протест мой проснулся. Но как я мог его выявить? Кому высказать? Теперь уж явно никто не отменит приказа. С другим намерением пришел к Тужникову.
— Позвольте съездить на МЗА.
— Хочешь проводить свою симпатию?
— Что вы, товарищ майор! Симпатия, симпатия… Все они — мои симпатии.
— Не обижайся. Я в хорошем смысле. Мне как раз нравится твоя забота о девушках. А Качеряна нужно навестить. И тебе, и нам. Мы с командиром намереваемся быть там в следующий понедельник. Будешь нашим разведчиком. О нашем приезде не говори. Хотя где ты выдержишь, добрая душа! Но партийную и комсомольскую работу подтяни. А то Качерян политик знаешь какой! Да и земляк твой Яровец поговорить любит, а протоколы собраний — уши вянут, когда читаешь. Найди ему там грамотную комсомолку. К нашему с Кузаевым приезду поработай засучив рукава. Пусть не чувствуют свою оторванность. Мы тут прохлаждаемся, а им горячо было, недавно поутихло. Когда финны подняли руки.
— Не подняли еще.
— Считай, подняли.
Не думал, что Тужников так легко согласится, да еще хорошо отзовется о моей работе. Редко он хвалил.
А Колбенко снова обиделся, что я с ним не посоветовался:
— Свиненок ты, Павел. — Но через минуту начал давать практические советы, не наставления — сделай то-то и то-то, как приказывал замполит, а именно советы — что нужно людям в такой дали и в одиночестве: — Библиотеку только пополнили, забери все новинки. У Кума на складе штук пять приемников трофейных стоит. Забери лучший, батарейный. Пусть слушают. А то Кум готов сгноить, лишь бы никому не отдать. Вот кулацкая психология!
За приемником пришлось обращаться к замполиту. И снова Тужников удивил неожиданной щедростью:
— Бери мой. Проверенный.
Я нес со склада коробку для приемника, когда увидел Глашу. Она сидела на лавочке перед штабом. В шинели. Рядом стоял полный вещевой мешок, у девчат всегда больше вещей, чем у мужчин. Согбенная фигурка ее показалась мне понурой и одинокой среди приштабной суеты. Прошли два офицера. Глаша не подхватилась поприветствовать. Они оглянулись, но не подняли ее. Это были офицеры из прожекторной роты, они не знали Глашу и, понял я, посчитали девушку одной из тех, кого демобилизовывают по определенной причине, так что поздно учить ее военной дисциплине.
От этого мне особенно обидно стало за Глашу. Ее унылая фигура резанула сердце. Я не мог подойти к ней со своей нелепой коробкой из-под американского бекона. Я обошел стороной, незаметно прошмыгнул в здание и направился к Муравьеву.
— Иван Иванович, поговорите вы с Василенковой, чтобы она не думала, не чувствовала себя наказанной. Несправедливо. Скажите, что кормить людей на такой далекой батарее, на боевой позиции — почетно…
— Хорошо, голубчик. Найду что сказать.
Да, только он, педагог, может найти слова — искренние, доверительные, отцовские.
Действительно, когда я запаковал приемник, книги и вышел, Глаша, сбросив шинель, прогуливалась по дорожке под окнами штаба. Явно — своеобразная демонстрация. Но в облике ее исчезла тоска и понурость.
Я поздоровался первым, по-граждански:
— Здравствуй, Глаша.
Она ответила подчеркнуто по-армейски — вызов, может, даже ирония:
— Здравия желаю, товарищ младший лейтенант!
— Я еду с тобой.
— Зачем? — удивилась она.
— Тебе не хочется, чтобы я ехал? Опустила глаза, подумала, честно призналась:
— Хочется.
— Я там буду дней пять.
Еще больше посветлело ее лицо. В отличие от своей сестры-покойницы Глаша нелегко сходилась с новыми людьми, потому и с теми, с кем сжилась, кто стал друзьями, братьями, сестрами, расставалась мучительно.
На батарее МЗА, всегда стоявшей далеко от других батарей, она могла знать разве что одного человека — бывшего командира орудия на первой, теперешнего командира взвода на МЗА старшину Асадчука. Естественно, девушку взбодрило, что целых пять дней я буду рядом.
Кузов трехтонки был заполнен ящиками со снарядами, а на них — гора мешков с мукой, крупами, сахаром, ящики с консервами.
Колбенко, провожавший меня, мрачно покачал головой:
— Пороховая бочка.
До войны мы учили инструкции, запрещавшие перевозить людей вместе с боеприпасами. Но на войне инструкций держались разве что на Урале. На фронте все ездили на снарядах, на бомбах, на минах. Что свои снаряды в кузове, когда вражеские рвутся рядом, над тобой и под тобой! Снаряды меня не тревожили. Мешки. Придется втиснуться и лежать между ними, сидеть рискованно. На такой высоте, по такой дороге хоть привязывай себя, как привязаны мешки, а то слететь недолго на ухабе.
С МЗА приехал лейтенант Старовойтов, безусый юноша, три месяца как из училища. Но парень довольно самоуверенный, что я заметил еще в Ковде и особенно на барже. Даже на нас, старых, но младших по званию, смотрел сверху вниз. Очень был недоволен, что на барже не он, а я сбил «юнкерса», но и боялся: сам он и его разведчики, разомлевшие от жары, проспали.
Поздоровался Старовойтов со мной дружески, однако насторожился, узнав, что должен везти не только повара, но и комсорга дивизиона. Я отвел его в сторону:
— Слушай, Виталий, может, девушку посадам в кабину?
У него глаза полезли на лоб.
— Ты что?! — Не мог и мысли допустить, что ему, лейтенанту, надо уступить место младшему сержанту.
Убедить его невозможно, понял я. Можно сказать Колбенко, и тот его загонит на мешки, парторг с такими умеет говорить. Но это усложнит мои отношения с лейтенантом, да и против Глаши он может настроиться, а ей служить и под его командой. Не хватало ей еще неприязни одного из офицеров батареи.
Глаша забросила в кузов свой мешок и примерялась, как забраться самой.
Константин Афанасьевич взял ее за плечо:
— Становись на мою руку, дочка, — и легко, как маленькую, подбросил в кузов. Оттуда она подала руку мне и неожиданно засмеялась:
— Отяжелел ты, комсорг, от ДП.
Парторг на ее «ты» не обратил внимание, а Старовойтова подобная фамильярность со мной явно огорошила. Грязненькая усмешечка скривила его губы. Я понял, что он подумал. Дурачок безусый! Когда и кто успел отучить его от нормальных человеческих отношений?
Кончался август. Карельские березы и осины сбрасывали первую листву. День был холодный, ветреный. Навстречу машине летели неприветливые, не наши — чужие, финские — облака, темные, рваные. Начал сечь дождь.
Мы лежали в углублениях, разделенные мешками с мукой. Под толстым брезентом от муки исходил на удивление теплый и вкусный аромат. От хлебного запаха становилось уютно и радостно. Я подумал, что устроились мы лучше Старовойтова, он хуже копчик набьет.
Осторожно вел машину шофер, тянулся со скоростью двадцать километров, кузов подбрасывало немилосердно, узкая брусчатка и обочины разворочены танками, самоходками, артиллерией, объездов, «полевых дорог» в здешнем лесу нет, вся техника — и немцев, и драпавших финнов, и стремительно наступавшая наша прошла по этой единственной дороге. Слава богу, что такую проложили до войны. Лязг снарядных ящиков под нами рождал тревожную мысль: не вылез бы где гвоздик и не ударил в капсюль (был в каком-то полку такой случай, читали приказ по корпусу).
С Глашей через мешки мы перебрасывались отдельными словами, хотя хотелось поговорить с ней искренне, душевно — словами приласкать, успокоить.
— Не мерзнешь?
— Нет. Тепло.
— Лежать мягко?
— Ящик на голову ползет.
Поднялся, затянул веревку, чтобы укрепить ящики, стоявшие около кабины. Когда пошел дождь, развернул плащ-палатку, взобрался на мешки и накрыл Глашу и себя. Больше — Глашу, иначе промочит ее до костей. Дождь сек — даже больно было голым рукам, которыми мы держались за веревки, чтобы не сползти по мешкам на край кузова; меня таки могло сбросить с возвышения.
Палатка как бы сблизила нас. Я не обращал внимания на мокрый край ее, хлеставший по затылку, по щеке.
— Едем мы с тобой с комфортом. Как в мягком вагоне.
Глаша не ответила на мою шутку.
— Ты обижена?
— Обижена.
— На кого?
— На всех.
— И на меня?
— И на тебя.
Как обухом ударила. Вот тебе на! Я за нее переживаю, а она так безжалостно, категорично. А главное — не случайное, нарочное «ты». Никогда она такое не позволяла. А тут отбросила всякую субординацию. Что-то непонятное, чему я не мог найти объяснения. Только Ванда с ее характером, в ее звании и должности могла так фамильярничать. А Глаша всегда была примерным бойцом — вежливой, дисциплинированной.
— На меня за что?
— Все вы потеряли головы от белобрысой ведьмы, заворожила она вас. Молитесь на нее. Нашли богиню!
Категоричность и обобщенность обвинения рассердили.
— Кто это — все?
— Все! И капитан. И цыган. И наши рядовые дураки. Ах, Лика!.. И ты…
— Да что ты городишь! Какой капитан? Что ты меня приплетаешь? Когда я молился на нее?
— Так она на тебя. На колени падала…
— У нее истерика была.
— Знаю я эту истерику! Артистка! Лицедейка! А вы и уши развесили.
— Глаша! Да чушь это! Как не стыдно?
— Мне еще и стыдно! Из-за нее меня выгнали с батареи, как фашисты из родного дома людей выгоняли, и мне — стыдно!
— Василенкова! У тебя, случайно, не жар? Ты же явно бредишь!
— Вы еще наплачетесь с ней, с этой ведьмой. Она вам навяжет бесовских узлов — до конца войны не распутаете.
— Ну и городишь! Черт знает что!
— Помянешь мое слово.
Беспардонность ее начинала обижать и возмущать. К счастью, дождь кончился, и я перекатился в свое логово, оставив ей плащ-палатку. А тут как раз навстречу пошли танки, длиннющая колонна, видимо, не полк — бригада, а может, и дивизия. Шли со всеми вспомогательными машинами — бензозаправщиками, мастерскими, зенитными, пулеметными установками. Снялись с фронта. Перебрасываются, наверное, куда-то в Польшу.
Я оседлал мешки. И Глаша поднялась. Танкисты махали нам руками, что-то кричали, но в лязге гусениц нельзя было разобрать что. Танки прижали нашу машину к обочине, и она шла со скоростью пешехода. Даже Старовойтов высунулся из кабины:
— Целы вы там?
— Твоими молитвами.
— Скоро остановимся — перекусим. По чарке есть.
Танки прошли, и шоссе опустело. Кажется, чересчур опустело, раньше и навстречу попадались машины, и нас обгоняли стосильные «студебеккеры».
Глашина головка — пилотка привязана косынкой, что придавало ей гражданский вид, — поднялась над мешками.
— Павел! Давно хотела спросить. Ты знал, что Катя была беременная?
У меня перехватило дыхание.
— Знал?
Знал. Возмущался доносчиком — «дедом» Анечкиным; придя на батарею за продуктами, он доложил, что командир НП сержант Василь Пырх живет с разведчицей Василенковой. Договорились с Даниловым скрыть от командования, не хотели заранее разноса. Но выплыло в медицинском заключении после героической смерти состава НП.
— Почему же ты не написал? Ведь ты писал в газету про их бой. Пусть бы знали люди, какие они — те, кого расхваливает ваша Лика.
— Не хвалит она таких!
— Ого! Пусть бы похвалила! Не за косы я таскала бы ее. Глаза выдрала бы.
Никогда не думал, почему я не написал. Боялся бросить тень на Катю? А Глаша другого мнения. И сечет теперь по глазам. Не холодным дождем — точно пулями.
— Ханжи вы! За чины свои боялись. Испугались, что подумают о вашей работе — еще одна беременность! Так все равно же начальству доложили. Что вы так боитесь ее, нашей беременности? Сколько вас полегло! Миллионы. Сколько нам рожать надо, чтобы пополнить страну солдатами, людьми. Народ жить должен! Жить!
Меня ошеломили ее рассуждения. Очень уж неожиданно. Скажи о том же Ванда — дело другое. У той свой, иногда широкий и даже глубокий, иногда парадоксальный, взгляд на вещи. А Глаша не отличалась особой склонностью к обобщениям, выводам. На политзанятиях, например, ее больше интересовал исторический факт, чем его философия. Но еще больше поразило другое. Я самоуверенно полагал, что знаю психологию бойцов, девушек в частности, — чем они живут, что думают, о чем говорят между собой. Глаша поколебала мою уверенность. А что, если не одна она так думает? Раньше меня пугали высказывания Тани Балашовой, потом — Ванды, которая, кажется, совершенно серьезно хочет выйти замуж. А тут и Глаша — лучшая комсомолка. Услышал бы Тужников! Что сказал бы о моей работе? Но это не только моя работа, но и ваша, товарищ майор! Наша. Тревожные сигналы! В каком политдонесении напишешь о подобных настроениях — как у Тани, как у Ванды, как у Глаши? Попробовал бы я привести Глашины слова! «Почему вы так боитесь ее, нашей беременности?» Представил лицо, глаза замполита и даже повеселел. Мудрый все же Колбенко, который посмеивается над этим участком нашей воспитательной работы и относится снисходительно к «виноватым». Как к тому же Савченко. Комбат, между прочим, получил развод от первой жены и неделю назад оформил брак с Ириной в городском загсе.
Долго я так лежал со своими противоречиями, то грустными, то неожиданно игривыми, мыслями.
Шоссе опустело, и машина прибавила скорость, конечно, не набрала такую, как у «студебеккеров», но и не тянулась колымагой. В конце концов, шофер и Старовойтов не имели права забывать о грузе — снаряды есть снаряды.
Глашина головка снова поднялась над мешками, без косынки, без пилотки, встречный ветер взлохматил ее коротко подстриженные волосы. В глазах прыгали чертики. Она чуть ли не весело крикнула мне:
— Так знай!.. Наварю я вам каши! Я через месяц домой поеду!
И нырнула в свою нору. Стыдно стало, что ли? Но что она сделала со мной! Нет, не ошеломила. Что-то посложнее… Доконала. Оглушила. Не знал я, что сказать. Да и что скажешь на такое сверхискреннее признание?! Но еще сильнее поразило желание догадаться — кто он? Кто? Знал я и факты серьезной любви, и мимолетные увлечения. Но на Глашу никто пальцем не показывал. Нужно суметь так сохранить тайну встреч!
Неожиданно ударило: «Неужели цыган?»
Подхватился, оседлал мешок с мукой.
— Кто он?
— Так я тебе и сказала! Чтобы вы распинали его на партбюро. Буду отъезжать — оформимся. Тогда выговор ему не запишете. Не имеете права, если все по закону…
— Я разобью ему морду, если это он!
— Кто?
— Цыган.
— Нет! — Глаша приподнялась, схватила меня за шинель. — Нет! На него не думай. Как ты можешь? Данилов — честный человек, он один знал… — Девушка опустила глаза, подумала, вздохнула и очень искренне призналась: — Хорошо. Я скажу тебе. Только пока что между нами. Дай слово.
— Даю слово.
— Мой муж — Виктор.
— Масловский?!
Ха-ха! Мой земляк, мой друг! Злейший, как полагали, женоненавистник в дивизионе. Как он гонял бедняжек прибористок! Как они боялись его! Офицеров так не боялись. Ай да Витя! Ай да мастак! В свободные часы пейзажи писал на холстах от старых мешков. Философские книги читал. Намастачил.
Стало до невозможности весело. Солнце выглянуло. Ветер потеплел. Машина притормаживала. Справа потянулось озеро. Можно и остановиться, пообедать. Схватил Глашу за голову, притянул, поцеловал в лоб, весело крикнул:
— Черти вы полосатые!
Радость моя взбодрила девушку.
Жаль, Старовойтов не остановился у озера. С каким наслаждением и радостью, удивляя лейтенанта, шофера своим настроением, выпил бы я чарку обещанной водки за Глашино счастье. Витька поросенок, что так таился, но человек он серьезный, глубокий. И верный.
Дай, Виталий, чарку! Заснул ты там, что ли?
Дорога, как и большинство довоенных дорог в северных лесных краях, петляла между скалистых холмов, озер, болот. А тут попался прямой отрезок, версты три-четыре, — как стрела в просеке соснового бора. Просека широкая, метров по сто по обе стороны дороги, — вырубили оккупанты в страхе перед партизанами.
Километра за полтора впереди нас шел какой-то высокий фургон — ремонтный или санитарный.
Через несколько минут за этой машиной, над самыми верхушками сосен появился самолет. Шел на нас. С носа силуэт нелегко узнать, потому я, старый зенитчик, даже и не подумал, что это вражеский. С лета сорок первого не видел их на такой высоте — буквально прессует дорогу. И вдруг в том месте, где только что виднелся фургон, взвился черный султан. Бомба!
Я взвалился на кабину, забарабанил кулаками по верху:
— В лес! В лес! В лес!
Куда в лес? Ни одного съезда. Ни одной прогалины среди густых пней и всходов молодого осинника. Нигде не проскочим. А главное — время. Что значит «мессеру» полтора километра? Он приближался со скоростью снаряда. Шел в лоб, будто хотел таранить нашу машину. Вижу шлем, глаза пилота, его руки. Нажимает гашетку?.. Чего ждать? Штурмовочной бомбы? Или очереди крупнокалиберного пулемета? Навалился на Глашу, прикрыл ее собой. Пулемет! Я помню это глухое бомканье сквозь гул моторов. С первых дней войны помню, когда они обстреливали батарею. Над нами взвихрилось облако. Чего? Боже мой! Мука! Он прошил мешки. Значит, пули пробили ящики со снарядами. И мы не взлетаем в воздух? Мы живы?
— Глаша! Глаша!
— Ай!
— Не поднимай голову!
Можно действовать по команде «Воздух!»: бросить машину, разбежаться, укрыться где кто сможет. Но у нас нет той необходимой минуты, чтобы остановить машину, выскочить из нее, добежать до леса.
Шофер было затормозил, видимо, с таким намерением. Но я снова бросился на кабину, повис над боковым стеклом, увидел побелевшее лицо Старовойтова.
— В лес! В лес!
Я слышал «мессера», за соснами. Он заходил для новой атаки. Вот он, уже впереди! Снова — в лоб!
Фашист накрыл машину своей тенью с высоты нескольких метров. И, кажется, не стрелял. Может, его удивила мука? Машина тянула белый шлейф пыльной завесы. Нет, опытный ас, он уверен, что одинокая беспомощная трехтонка — жертва явная. Ничто не помешает расстрелять нас, когда ему захочется. Так почему бы не поиграть? Не потренироваться, не нагнать страху, не прицелиться? У стервятника азарт охотника.
Проскочили мимо перевернутого горевшего фургона.
В третий раз «мессер» зашел сзади, и пулеметная очередь высекла искры на булыжнике перед самым капотом машины. Чуть-чуть — и срезал бы кабину.
Для очередного разворота, чтобы лечь на курс, с которого невозможно промахнуться по такой цели, как встречная машина, пилот залетел далековато.
Шофер с опозданием принял тактику зигзагов: бросал машину от обочины к обочине. Возможно, в той паузе как раз была минута, чтобы оставить машину. Но, скорее всего, Старовойтов не мог пойти на это. Как капитан тонущего судна. Честь офицера. Я со страхом думал: только бы не лопнула веревка, в которую мы с Глашей вцепились до посинения пальцев. И тянул носом воздух: не горят ли снарядные ящики?
«Мессер» вынырнул из-за сосен на повороте дороги и, казалось, не летел, а бежал по брусчатке, как по летному полю, заторможенно, плавно… До ужаса медленно. Всё! Игра в кошки-мышки окончилась. Теперь он не промахнется.
Страха за себя не чувствовал. Страх за Глашу: как спасти ее? Как? Готов был умереть трижды, только бы знать, что она уцелела, чудом уцелела. Мелькнула мысль: расцепить пальцы и выброситься вместе с ней за борт.
Но бандит расстреляет и машину, и нас, даже если и не разобьемся насмерть.
Сколько же секунд жизни осталось? Пять? Три? Нет, не медленно он приближает нашу смерть. Молниеносно. Что это? Взрыв? Бросило в сторону, вверх. Я повис в воздухе. Но тут же плюхнулся на мешки. Через минуту сильный удар в спину. Не сразу сообразил, что шофер круто повернул машину на лесную дорогу. В самый последний миг — перед встречей с пулеметами «мессершмитта». Неужели спасение? Не сразу поверилось. Моя мать сказала бы: как бог послал вам этот съезд, эту дорогу.
Действительно, спаслись! Не имея бомб, самый фанатичный ас не рискнет атаковать одинокую машину пулеметным огнем. Побоится пикировать на лес — из такого пике можно и не выйти.
Противно и злобно ревел мотор где-то сзади, на шоссе.
— Гла-а-ша! Живем! Держись крепче!
Шофер наш, со страху или от радости, гнал машину по лесной дороге с бешеной скоростью, с большей, чем по шоссе. Ветви деревьев стегали нас с Глашей по голове, по ногам, по спине. С меня сорвало фуражку. Прорвало мешок с пшеном. Разбило ящик с консервами, и банки летели на поворотах во все стороны, тоже больно били по нас. Подбрасывало на корнях так, что снарядные ящики гремели о дно кузова.
Живем! А живем ли? Удрали от фашиста — можем легко повиснуть на первом сухом суку. Проткнет насквозь. Можем взорваться на собственных снарядах. Врежется машина в дерево… Да и еще одно: явно же есть простреленные снаряды, из которых вытекает порох, как просо. Одна искра от лязга рессор — и в небо, к ангелочкам.
— Старовойтов! Виталий!
Разве услышит? А головы нельзя поднять — снесет ветвями. Так все же мешки и ящики немного прикрывают. Но это до первого большого сука… до склоненного дерева, которое смахнет и мешки, и нас с Глашей.
— Куда он гонит? Куда? Идиот! Не слышно же «мессера», улетел. Не поднимай голову, Глаша!
Она повернула ко мне радостное лицо. Неужели не осознает опасность? Хотя страха в ее глазах я и там, на шоссе, не видел. Странный народ женщины: могут поднять визг из-за мыши, а через час, при взрывах бомб, спокойнее мужчин выполняют свои обязанности на приборе, в орудийных расчетах. Глаша всегда была такой.
— Не поднимай голову, черт возьми!
— Ух, гроза! Не дай бог такого мужа!
Она еще способна шутить! Слышали? Она шутит.
Завизжали тормоза. Взвихрились остатки муки. А разбитый ящик освободился от веревки и перелетел через наши головы. Даже ящик мог убить. Ну, везет!
Я поднялся. Действительно, везет невероятно. Машина остановилась в десяти шагах от обрывистого берега порожистой реки. Близко, очень близко была еще одна возможность принять смерть — в холодной купели. Из горячего — в холодное.
Ни Старовойтов, ни шофер не вылезали из кабины. Шок?
Глаша первая, с беличьей ловкостью, соскочила на землю — умело, мягко: одной ногой — на колесо, другой — на мох. Однако все равно из волос ее, из-под шинели посыпалось пшено. Она взъерошила волосы рукой — крупа сыпалась, как из сита. Засмеялась:
— Сколько каши!
Перегнувшись, я заглянул из кузова в кабину. Ехали — владел страх, а тут вспыхнул гнев на лейтенанта и водителя: о своих шкурах думали, а на нас им было наплевать! Выдал им, не обращая внимания на женщину:
— Эй, вы там! В штаны не наложили со страху?
А Глаша сбросила шинель и теперь уже отрясала муку, на диво густо набившуюся за воротник гимнастерки. Расшпилилась так, что виден был бюстгальтер, и вытряхивала муку из-под гимнастерки. И снова смеялась. Нет, не похоже на истеричный смех.
— Хорошие сладки испек бы из нас фриц. Мука беленькая, американская.
Старовойтов дергал ручку дверцы и не мог открыть — заклинило. Я. соскочил на землю, рванул дверцу и вместе с ней вытянул командира нашего боевого экипажа из машины. Лицо его меня поразило: оно было не бледное даже, оно было сизое, будто полопались венозные капилляры. Шофер гладил баранку усами — и словно ласкал в благодарность за то, что не сорвалась, выдержала и… спасла. Но злость моя не проходила:
— Вы, лихачи! Думали, что можете повесить нас на первом суку?
— Не повесили же.
— Не повесили! Все мешки порвало…
— Хрен с ними, с мешками, — Старовойтова шатало, как сильно пьяного, но он шагнул ко мне, схватился за лацкан шинели: — В сорочках мы родились, комсорг. Все! — И громче, более естественным голосом, хотя и осипшим, — Глаше: — В сорочке ты родилась! Слышишь, повариха?
— А я давно знаю… Сестричка моя Катя — нет, а я — в сорочке. Потому и мука так прилипла. Ко мне все хорошее липнет.
Заплетая ногу за ногу, лейтенант побрел в заросли, в калиновые кусты. Не удивительно после пережитого. Пусть идет подальше. Мужской стыд, может, не потерял.
Злость моя прошла. Старовойтова стоило распечь. А шофера благодарить надо, его находчивость спасла нас. И случай. Счастливый. Действительно, точно бог послал нам этот лесной поворот. А как хорошо жить! Красота какая! Тишина! Единственный звук — падают капли с деревьев от недавнего дождя. И речка… речка как булькает!
Только теперь ощутил, что внутри все горит, а во рту тесто. Сейчас спущусь к воде, упаду на валун и буду пить… пить. И Глаша будет пить. У нее тоже горит, мало ли что она смеется.
— Пить хочешь?
— А где?
— Речка же вон.
— Боже! Речка! А мне показалось: в ушах булькает.
Я сбросил шинель. Снял сапоги. Из них посыпалась мука и пшено. Вслед за мной разулась Глаша, ступила на мокрый мох и снова засмеялась, теперь уже, наверное, от радости жизни.
— Пи-ить… Пи-ить… Я выпью все карельские озера.
— Ах, дети, дети, — не то с укоризной, не то с восхищением сказал шофер, все еще гладя щекой оплетенный изоляционной лентой руль.
Я приказал ему:
— Осмотрите груз. Очередь прошила мешки. Могла пробить снаряды. Одна искра — и… Не вздумайте курить!
Шофер моментально выскочил из кабины, полез в кузов.
Мы с Глашей вышли на берег. И с обрыва увидели в прозрачной воде рыбу. Две огромные рыбины стояли у валуна, легко шевеля плавниками, и, казалось, удивленно смотрели на нас красными, как клюква, глазами. Кто мы? Откуда взялись?
— Смотри — рыбины! — совсем по-детски обрадовалась Глаша. — Ой, какие красивые! Семга? Да? Если ты отойдешь, я поплыву за ними. Что ты смотришь на меня? Правда, искупаюсь. Я же вся как запеченная в тесте рыба.
— Так я тебе и позволю. В твоем положении. Сентябрь на дворе…
Посмотрела на меня с веселым удивлением и сказала неожиданно:
— Девчата считают: из тебя выйдет хороший муж.
— У твоих девчат только мужья в голове.
— А что еще, Павел? Мы — бабы. Мы детей рожать хотим.
И в этот момент послышался странный звук. Я никогда не слышал взрыва пехотной мины. Совсем не похоже на пушечный выстрел, на взрыв малой бомбы, снаряда в зените. Как детская хлопушка. Потому не сразу сообразил, что случилось. А Глаша крикнула:
— Лейтенант! — и, перепрыгивая через камни, побежала в ту сторону.
Над недалекими кустами, над речкой кружились зеленые листья, как стая испуганных воробьев. Тогда до меня дошло: мина!
Но, грешный, испугался я не за Старовойтова — за Глашу.
— Куда? Стой! Не беги! Что ты делаешь?
Глаша не слышала… не хотела слышать, она рвалась быстрее помочь человеку. Низко пригнулась, пролезая через кусты.
Сбоку, слева от нее, за кустом калины с красными ягодами, сверкнул огонь. Внешне — обычный взрыв, как бомбы, как снаряда. Меня обдало горячей волной, хлестнуло по лицу ветвями.
Глаша споткнулась, но приподнялась, села на землю.
Я обхватил ее за плечи, вытянул из-под куста. С ужасом увидел, как юбку на бедре, босую ногу заливает кровь.
«Только бы не в живот! Только бы не в живот!» — обожгла мысль.
Поднял ее на руки, понес к машине. Она обхватила мою шею, болезненно улыбнулась, глаза ее наполнились страхом.
— Не было сорочки. Не было, Павел. Никто не родился в сорочке. Никто. И это все, Павел? Как Лиду?
— Нет! Нет! Это пехотная мина. Пехотная… Натяжная, — странно и нелепо утешал я, думая об одном: «Только бы не в живот». Будто от ранения в другие части тела люди не умирают.
Опустил ее на мох. Разорвал юбку. Глаша запротестовала. А я обрадовался: на трусиках, беленьких, сшитых из финской ткани, не было крови, значит, раны в животе нет. И я закричал во весь голос:
— Цел твой живот! Цел! — И шепотом: — И тот, кто в нем, — цел! Живем, Глаша! Тебе посекло ногу. Три осколка. Всего три осколка… Сейчас перевяжем… Остановим кровь.
Глаша села.
— Ты слышишь, лейтенант? Он зовет нас.
Не слышал я Старовойтова, пока думал о ее ранах. А лейтенант действительно звал ослабевшим голосом:
— Па-вел! Ан-то-он!
Где он, шофер? Куда исчез? Почему не бежит спасать своего командира?
— Ан-тон! Антон! Шофер! Товарищ боец!.. Выглянул из-за машины усталый усатый дядька, побелевший больше, чем тогда, когда затормозил машину перед речкой.
— Вынести командира!
— Не пойду, — плаксиво заскулил шофер, — у меня — дети.
Я зажимал Глаше ногу ремешком от планшетки, чтобы остановить кровь, из раны на голени она била фонтаном. Отказ шофера спасать своего командира возмутил до глубины души. Прокусив до крови губу, закончил накладывать жгут. А потом шагнул к брошенной на земле перед тем, как идти к речке, портупее. Выхватил из кобуры пистолет.
— Застрелю, сволочь! За невыполнение приказа!.. Глаша закричала:
— Не надо, Павел! Не надо! Он пойдет! Родненький мой! Дядечка! Иди, иди! Человек умирает. Иди! Не бойся.
Антон понуро поплелся в кусты.
— Под ноги смотри! Под ноги! И перед собой. Увидишь провод — отступай. Они наставили натяжных мин. Командир саперов — баран. Неужели не мог сообразить, что вдоль такой дороги перед речкой они наставят мин. Просто нашим не понадобилось переправляться здесь. Никто тут не прошел до нас. Кому нужно было лезть в эти кусты!
Я бинтовал Глашину ногу и кричал — ругался. Поносил финнов. Бранил разинь минеров, которым не мог простить смерти Лиды. Шофера.
— «Не пойду»… Я тебе не пойду! — Склонял Старовойтова: — Приспичило тебе в кусты — под ноги смотри! Вояка! — Даже ее, Глашу, пробирал: — Не научила тебя армия! Не бросайся вперед командира!
Глаша ни разу не застонала. Но по тому, как то высыхал ее лоб, то снова покрывался крупными каплями пота, видно было, что ей очень больно. Перевязывал я неумело. Теорию знал, а практики не имел.
— Правда, мог бы застрелить его?
— А что, чикаться? У него дети, видите ли…
— А если их пятеро?
— Слушай! Мы на войне. Пятеро-шестеро! Он что, один такой? Не разводи телячьей философии! Худшее предательство — бросить раненого товарища.
— Ты бы мучился всю жизнь.
Это разозлило меня:
— Не знаю, от чего я буду мучиться. Знаю только: хватит мне мук.
Антон вынес лейтенанта. Нес на руках очень бережно, будто в теле того засела мина. Шептал:
— Сынок… Сынок мой… Вот так оно бывает… Вот… Старовойтов стонал, плакал, по щекам его текли слезы.
И я сорвал зло на нем:
— Не хнычь, герой! Девушки постыдись. Радуйся. Ты в сорочке родился.
Но стало стыдно, когда я осмотрел его раны. Старовойтову посекло всю спину. Десятки осколков. Наверное, разорвалась мина, подвешенная на дереве. Один осколок в плече торчал так, что я вытянул его пальцами. Виталий истекал кровью. Потерял сознание. Не хватало бинтов. Мы с шофером порвали свои нижние рубашки. Но самое трудное было поднять раненого в кузов. Глашу посадили в кабину. Трусливый шофер проявлял удивительную активность и находчивость.
— В госпиталь! Скорее в госпиталь!
Водитель запомнил: километров пятнадцать назад на дощечке-указателе «Хозяйство Антонова» кто-то нарисовал красный крест. Госпиталь! Под обстрел, видимо, попадала не одна машина, и водители указали место спасения своим товарищам.
Туда! Быстрее!
Кто из нас родился в сорочке?
* * *
Позвонил в Москву Масловским.
Как всегда, слышу голос, знакомый мне более сорока лет, странно, что он, кажется, не изменился.
— Глаша?
— Ай!
Нет, голос изменяется: в интонации все больше юмора и — приятно слышать от бабушки — молодого задора:
— Как вам живется?
— На большую букву «Д».
— Что-то новое.
— А я говорю по-белорусски. Добра! Жаль, ты редко приезжаешь. Хочу изучить белорусский.
— Где твой дипломат?
— У меня их два.
— Старый.
— В Дар-эс-Саламе.
— Нет, ты серьезно?
— Стану я шутить с таким солидным человеком.
— Знаю твою серьезность.
— Спасибо тебе. Ты не веришь в мою серьезность?
— Не осточертело твоему старикану таскаться по свету?
— А я сама его туда командировала!
— Ты взяла бразды в комитете?
— Нет. Я зануздала только своего человика. Так по-белорусски? Виктор полетел через Аддис-Абебу, а там — Витька.
— Твой Витька скоро станет дедом.
— Для меня он Витька. А еще там Катя… Как Мика и Вика?
— Бабушку веселят.
— А дедушку тешат? Дай мне Валю. Давно не слышала ее голос.
— Скрипит ее голос.
— Ну-ну! Рано нам еще скрипеть.
— Ты оптимистка.
— Нет, бывает, и я ною. Дали бы мне слетать в Аддис-Абебу — как бы я ожила! Кажется, и диабет свой излечила бы. Так где там Валя?
— Укладывает внучек. Валя! На провод!
— Кто там? — выглянула из дверей моя жена с Викой на руках.
— Глаша.
— О, подержи малышку.
— Не хотю.
— Поиграем в прятки.
— Не заводи их. Сам будешь укладывать. Я, я, Глаша. И я тебя целую. А как же! Старый бывает хуже малого. Лисички знают слабость деда. Навалтузятся, а потом убаюкать их невозможно. Дед ныряет в кабинет, а бабка до дурноты читает им сказки.
Женщины говорили о детях. О чем еще? Они и при встречах, в последнее время редких, раз в год, не больше — Вале не вырваться от детей, да и у меня командировки не частые, — не выходят за пределы одной темы в разговорах — без начала и конца: о детях, о внуках. И я солидарен с ними. Тема мне кажется самой важной и значительной. В конце концов, те проблемы высокой политики, экономики, которые мы тут же, за столом, обсуждаем с Виктором, ответственным работником Комитета внешнеэкономических отношений, не существуют сами по себе, а существуй они так — грош им цена, они имеют значение и смысл потому, что есть наши дети, наши внуки. Мы, мужчины, умеем абстрагироваться от этого, женщины мудрее: любую из глобальных проблем — ракеты, космос, заявления высоких руководителей — связывают с судьбой детей или, правильнее, замыкают их на детях. И тогда все проще решается в спорах докторов наук, журналистов, дипломатов, которых обычно собирают широкие и гостеприимные Масловские. Некоторые жены стремятся поддержать мужчин в их глубоких рассуждениях. А поддерживают лучше всего Глафира Сергеевна и Валентина Петровна тем, что в паузах, когда снова вспоминают о напитках и закусках, возвращают всех нас из заоблачных высот под стол, где ползают дети, где все мы ползали до того, как взлететь.
Возможно, такая преданность детям и сблизила их, наших жен. Никого из других моих однополчан Валя в широком смысле не приняла. Принимала, конечно, с подчеркнутой приветливостью, но в молодости — ревниво и подозрительно. А потом, в зрелые годы, редко кто подавал голос. Не по моей ли вине? Слишком отдавался я науке. Нет! Зачем клеветать на себя?
В первые послевоенные годы я со многими переписывался. Из девчат самой активной была Женя Игнатьева. И Валя больше всего ревновала к ней. Пока не поехали в Ленинград и не встретились. И через пятнадцать лет Женя мало изменилась. Блокада как бы иссушила ее. Замуж, конечно, не вышла. Поэтому Валя пожалела ее. Мы писали друг другу хорошие письма, а встретились — и не знали, о чем говорить, вспоминали мелочи.
Масловских я нашел не сразу, лет через десять после войны. Защищал кандидатскую в Москве. Съездил даже в Харьков к Колбенко, чтобы отметить это событие. Тот сказал, что Тужников преподает в военно-политической академии. Очень захотелось мне перед бывшим замполитом, так часто пробиравшим своего комсорга, появиться кандидатом наук. Подогревал немного молодой задор: хорошо бы Тужников не имел ученого звания. И у него таки не было его, став полковником, он встретил меня с неожиданной, казалось, нехарактерной для него искренностью и теплотой. Повез на квартиру, познакомил с женой, детьми и сказал:
«А ты знаешь, кого я встретил полгода назад на одном дипломатическом приеме? Командира ПУАЗО дезертира Масловского. Международник. Но не он удивил. Жена его. Ты не поверишь, когда я скажу, кто она. Василенкова. Та, которую ты не довез до МЗА. Как тебе нравится?»
Я сделал вид, что удивился, но на самом деле очень обрадовался. Кого нашел! Живой Витька! Жив, «дезертир» чертов. И верен остался своей тайной любви. Ах, какие молодцы! Сейчас же лечу к ним! Искал земляка, мать его по всей Белоруссии, Глашу — на Вологодчине. Вспомнил райцентр: писал же о Кате. Кто-то ответил: были до войны Василенковы — выехали. А они вон где, в столице!
«Адрес, телефон есть, Геннадий Свиридович?» — «Давал визитку. Поищу. Ты посмотрел бы, что за гранд-дама стала! Язык — бритва. Стригла меня весь прием, чертова баба!»
Собственная жена Тужннкова была на удивление молчаливая и вежливая — настолько, что я весь вечер чувствовал себя неловко.
Визитку полковник не нашел: не заинтересовали его Масловские. Но я на следующий день разыскал их через Моссправку.
Более радостной встречи ни с кем из тех, с кем мерз в Мурманске, изведал пекла на Одере, не было. Шел я по адресу с необычайным волнением, боязнью даже — пугали тужниковские слова: «гранд-дама», «язык — бритва». Не верил я, не верил, что Глаша так изменилась. Тихая же была, добрая. Но прошло десять лет! После того, когда мы находили друг друга и открывали в новых качествах. Теперь на поверке многие не отзываются уже.
Волновала меня не с Виктором встреча — с Глашей. Не так ли ищет брат сестру, потерянную в вихре войны? Нет, особые переживания у тех, кто окрещен кровью, пролитой в одном бою, кто вынес друга на плечах. Но я не пролил крови. Пролила она. Я только перевязал ей раны. Ах, вот отчего я так волнуюсь! Вспомнил, как испугался ранения в живот. Есть ли он, тот, кто начинал так жизнь свою в лоне матери?
Я позвонил — и он открыл. Я… онемел.
Он спросил:
«Вам кого?»
И я ответил неожиданно для себя и для него:
«Тебя!»
И он, десятилетний юморист, весь в мать, как потом я убедился, весело крикнул:
«Мама! Тут дядька, что детей крадет. Дай ему мешок!»
«Веди сюда злодея. Мы его посадим в холодильник».
Глаша выглянула из кухни в домашнем халатике, в косынке. Что плел Тужников? Какая «гранд-дама»? Та же Глаша. Нет, не батарейная покорная тихоня. Та, что ошеломила меня в кузове женской зрелостью, неожиданным признанием.
«Павлик! Павлик! — бросилась целоваться; обняв, уронила слезу. — Какой же ты молодец!»
Даже Витька ревниво засопел носом и с ехидцей взрослого бросил:
«А я думал, он детей крадет».
«Витька! Он спасал нас с тобой. Это — наш комсорг. Наш Павлик…»
Мальчишка загорелся интересом: эпизод войны!
«Ну что ты, Глафира!.. — Я не помнил ее отчества, и это меня смущало еще по дороге к ним — напугал Тужников своей характеристикой. — Спасал не я. Тот трусливый шофер, Антон. А ты знаешь, сколько у него было детей? Когда ехали из госпиталя, спросил. Восемь. Вот!»
Я засмеялся. Не от воспоминания. От радости, что Глаша так встретила меня. И она смеялась. И Витька.
Потом она позвонила Виктору, и он прилетел еще до окончания рабочего дня. До поздней ночи вспоминали военные приключения, друзей.
Через некоторое время Масловские приехали к нам в Минск.
Валя и Глаша с первой встречи не сошлись. В жене моей жила еще настороженность к девчатам, со мной воевавшим, моим воспитанницам, а насчет моих воспитательных способностей она иронизировала вплоть до их университетского признания.
Масловских Валя принимала с подчеркнутой вежливостью, но о Глаше сказала: «Очень уж остра на язык». Не верила, что в дивизионе она была совсем другая — до последней нашей поездки, когда за короткое время мы столько раз смотрели смерти в лицо, так близко к ней Глаша, наверное, ни разу не была, а я разве что в самом начале войны да в конце ее — на Одере.
А потом они подружились, Глаша и Валя, — водой не разлить. В один из наших приездов в Москву, когда, не устроившись в гостиницу, мы остановились у Масловских. Пока Виктор устанавливал внешнеэкономические связи, а я заседал на симпозиуме историков социалистических стран, жены готовили нам «царский ужин». Что их сблизило, сами они не могли объяснить. «Психологическая совместимость», — смеялась Глаша. «Дети», — проще определила моя спутница жизни. Тогда, через целых двенадцать лет после Вити, у Масловских появилась Аленка. А у нас Марина ходила в третий класс и пятилетний карапуз Андрей «помогал» мне писать докторскую.
Масловские — и в этом немалая заслуга Глаши — отыскали и бывших зенитчиков, и танкистов, с которыми Виктор дошел до Берлина, устраивали встречи едва ли не каждые пять лет, начиная с пятнадцатилетия Победы. Между прочим, позднее их активным помощником стал… Тужников. Полковник в отставке. Меня каждый раз удивляло, как он, властолюбивый и тщеславный, терпел Глашины издевки. А она не упускала случая проехаться по нему. Виктор и я журили ее. Но я помнил Глашину интерпретацию их первой послевоенной встречи:
«Это был первый прием, на который клерка Масловского пригласили с женой. Я ошалела от счастья — стыдно признаться. И млела от страха за свой бедненький гардероб. Три дня летала по комиссионкам. И за свою трехмесячную учительскую зарплату купила — не боярское ли еще? — платье. Дикая древность! Короче, нарядилась, как последняя дурочка. Пришла туда и сразу поняла это. Оцепенела и онемела. Сгоняла зло на Масловском. Но он налаживал контакты. Ох, были бы ему «контакты», не подвернись Тужников. Я сразу узнала его, но еще больше испугалась за свой наряд… точно на батарее предстала перед ним в таком платье. А потом Виктор подвел меня к нему. И тут зло меня взяло. Даже лихорадить начало: из-за него мог погибнуть Витька! Осушила целый бокал вина… И меня понесло. Откуда что взялось! Он не знал куда деваться…»
«Черт знает что! — серьезно дополнял Виктор. — Я услышал — ужаснулся: напилась жена, чего доброго, устроит скандал. Пришла, называется, на прием! Горит моя дипломатическая карьера».
Я представлял Тужникова и смеялся. Вместе со мной хохотал Витька-младший.
А вот что рассказывала Глаша о приемах лет через двадцать, когда Виктор занимал уже довольно высокий пост:
«Осточертели мне эти приемы. Но позабавиться на них могу, научилась. Посмеяться в душе над такими, какой сама когда-то была, над их нарядами. Обвешаются золотом и выставляются друг перед другом, дуры. Ох, бабы, бабы! А я оденусь под вологодскую тетку: сарафанчик простенький, косыночка… Иностранцев не удивишь — они все видели. А наших шокировало. Они фыркали, мужей настраивали выговорить Масловскому. Знакомых приучила. А незнакомые игнорируют меня, на общение не идут. А мне и нужно это. Пока мой эксперт подступается к будущим контактам, я делаю вид одинокой, забытой мужем, ни с кем не знакомой и перехожу от одной группы к другой. Меня жалеют, сочувствуют. А я наставлю уши и слушаю: кто, как, за что перемывает кости ближнему своему. И иностранцев слушаю, которые с английским. Им в голову не влазит, что такая простая баба понимает их язык. Когда что-то интересное, я начинаю нажимать на бутерброды с такой жадностью, будто ничего для меня, кроме жратвы, не существует! Пусть, дураки, думают обо мне чем похуже…»
«Глаша! Не плети. Подумаешь, разведчица нашлась!» — прерывал жену Виктор.
«А что? Разве не подбрасывала тебе нужные сведения?»
«Ну, подбросила один раз… мелочь».
«Мелочь? Наглец ты, Виктор!»
«Слушай, Глаша, а где ты английский выучила?»
«Когда Масловский учился в ИМО, я за него все задания выполняла».
«Ну и ну! Эта женщина доконает меня! И ты веришь, Павел?»
«Павел еще на батарее верил мне».
«А я не верил?»
«Ты хитрый кот, Витька. Ты сметанку слизываешь тайно».
«Поехала баба в Вологду! Не слушай ее, Павел. Она тебе наговорит сорок бочек».
«О, если бы я все рассказала! Сто томов можно написать. Приведи, Павел, того писателя, с которым заходил. Подброшу ему материалец».
«Дай, Павел, ей персонального романиста. Вот выдадут сочинение!»
Надолго осталось ощущение особенной радости от встреч с этими друзьями. С Виктором и Глашей было просто, весело, интересно. Экономист рассказывал много такого, да чего я, историк, не доходил сам и что потом как-то косвенно отражалось в моих научных работах: рецензенты отмечали свежесть мыслей, неожиданность проблемных постановок и выводов. Иногда, правда, доставалось и по лысине.
…Внучки хорошо намяли деду спину, пока бабушка рассказывала московской подруге про их штучки. Валя не дает мне поднимать их обеих, а для малышек самое большое наслаждение оседлать оба дедовых плеча, и я доволен, что они не ревнуют друг к другу.
Михалинка всегда умеет перехитрить Вику и не любит, когда сестра ластится к ней. Но, сидя на моем плече, сама тянется поцеловать «ягненочка», как называет Марина свою тихую и ласковую дочь. Было однажды, что беседа Вали с Глашей стоила двенадцать рублей. Бережливая жена моя переживала: «Почему ты не остановил?»
— Разоришься, Валентина Петровна.
— До свидания, Глаша. Вырывает трубку твои комсорг.
— Слушаю, товарищ младший лейтенант.
— Глаша! Ты часто вспоминаешь тот день?
— Тот?
— Тот. Когда мы могли умереть. Сколько раз?
— Умирают один раз. Раньше не любила вспоминать…
Как гляну на Витьку, подумаю, что он мог не родиться… даже сердце застывало… А теперь вспоминаю. Нога часто болит. Раненая.
— Что я говорил тогда?
— Ты ругался, когда мы с лейтенантом напоролись на мины. Ну и ругался же ты! А я слушала и удивлялась: такой культурный человек… профессор…
— Не паясничай. Ты становишься похожей на Ванду.
— С Вандой меня не сравнивай. — Голос ее сделался на удивление серьезным. — А то я скажу такое о вашей Ванде, что расплавится провод от Москвы до Минска.
Не понимаю, что она имеет к Ванде. После возвращения в дивизион в Петрозаводске Ванда, может, всего разок заглянула на «свою» батарею, с которой мы ее когда-то так быстренько сплавили. И встреча с Глашей была сестринская — точно знаю.
Неужели ревнует к Виктору за совместное «дезертирство»? Не может простить, что Ванда подбила ее мужа на безумный риск за три недели до Победы?
У Масловских за столом, когда я вспоминал о Ванде, разговор странно заминался. Раз, второй… И на встречи однополчан, организованные Виктором и Тужниковым, Ванда не являлась.
— Ты помнишь, что сказала, когда я пригрозил шоферу пистолетом?
— Что ты будешь мучиться всю жизнь, если убьешь человека. Я и вправду испугалась. За тебя.
— И что я ответил?
— Не помню.
— «Не знаю, от чего я буду мучиться. Знаю только: хватит мне мук». Так?
— Стоп, Павел! Стоп! Не гони. У тебя муки? Душевные? Что случилось?
Валя, выйдя из спальни в переднюю, где стоял телефон, наклонилась к трубке и сказала:
— У него забрали кафедру.
— И тебя это мучает? О несчастные мужчины! На сколько мы, бабы, мудрее вас. Ты хотел вечно руководить кафедрой?
— Валя упрощает. Кафедра — ерунда. Я разочаровался в учениках. А это тяжело. Все равно что разочароваться в собственных детях. Представь, что ты разочаровалась в Викторе-младшем…
— Ох, неужели так больно за учеников?
Нет, не было у меня мук. Моя послевоенная жизнь катилась точно хорошо отлаженная машина. Сталинский стипендиат в университете. Сразу после окончания его — аспирантура. Блистательная защита кандидатской диссертации на тему для 50-х годов новую, актуальную и мало еще исследованную — о деятельности партии по организации всенародной партизанской борьбы. Писал я, фронтовик, научную работу о партизанах как роман, как песню. Книга была оценена очень высоко для того времени. И с докторской, хотя, писалась она не так легко — трое детей, не затянул. Углубился в историю — рождение Республики, тема не новая, брались за нее и до меня, но в «культовские времена» больше затемнили, чем осветили. Я вытянул из архивов много малоизвестных фактов и объяснил их по-новому, с той объективностью, какой все больше требовала историческая наука.
Против монографии не выступили даже те, с кем полемизировал в оценке фактов, событий. Известный историк, мой учитель, издавший несколько работ на ту же тему, сам напросился в оппоненты. Признаюсь, немного встревожился, тем более что друг мой Михаил Петровский предсказывал: «Разнесет дед твою диссертацию. Он еще никому не позволил не согласиться с ним».
Дед при защите дал наивысшую оценку.
Петровский сказал на банкете:
«Ты в сорочке родился».
Тогда я и вспомнил тот день, когда за нами гонялся «мессершмитт», свое размышление над словами Старовойтова. После госпиталя Старовойтов пошел командиром МЗА во фронтовой полк противоздушной обороны и погиб при штурме Кенигсберга. О смерти его сообщили Глаше — видимо, только ее адрес нашли в кармане лейтенанта. У Глаши болел двухмесячный Витька, и мать ее, боясь, что похоронка на Виктора, прятала и не вскрывала конверт с полковым штемпелем до письма от Виктора — из госпиталя. Было это уже после Победы.
«В один день и радость, и горе, — рассказывала Глаша. — Мальчик мой слабенький после болезни, у меня пропало молоко. Плакала я как по брату. А много ли видела бедолагу? Раза три сестры свозили меня на каталке к нему в палату, в соседний барак, он сам попросил, сначала был в тяжелом состоянии. Потом повезли нас в разные тыловые госпитали, и я забыла о нем, лицо хорошо не помнила. Пока не прочитала похоронку. Тогда вспомнила. Каким он был после ранения. И в госпитале. Беспомощный, как ребенок. Ему хотелось ласки. По-моему, он был сирота».
Мне, комсоргу, стоило бы знать биографию молодого офицера, комсомольца. Я не помнил. И через много лет казнил себя за это. Долго искал Качеряна, командира батареи. Нашел. Нет, Старовойтов не сирота, наоборот, из многодетной семьи, городской, Качерян хорошо помнил.
…Подвыпив на банкете, добавив у меня дома Валиных настоек на травах, которыми она натирала детей, Миша Петровский развивал тезис о моем дьявольском везении:
«Ты всегда попадаешь в свежую струю».
Умная Валя деликатно заметила:
«Свежее нужно уметь почувствовать. Предугадать. Как погоду».
«Вот! — словно обрадовался лучший друг мой. — О том же я и говорю. У тебя — нюх. У тебя, Павел, нюх, прости, как у охотничьей собаки».
Валя смолчала, но я заметил, не понравилась ей «пьяная философия» человека, к которому она, между прочим, хорошо относилась до того.
В тот вечер, после ухода Петровского, Валя сказала:
«Он завидует тебе».
Сказала с разочарованием, с горечью. Я заспорил:
«Чему завидовать? Он на два года раньше защитился»
«Все равно завидует».
И с того дня относилась к Петровским, к нему, к ней, даже к детям, с критическим скепсисом. Меня это задевало, возможно, даже обижало, — если дружить, то должна быть полная искренность, — и я корил жену. Она принимала мои упреки, была подчеркнуто внимательной к Михаилу, гостеприимной, но я чувствовал: нет, не то, что было раньше.
У меня достаточно еще трезвости, чтобы понимать, что не могу я до глубокой старости или до последнего вздоха возглавлять кафедру. Я знаю положения и практику. Да и вся моя тридцатилетняя научная деятельность была направлена на то, чтобы подготовить смену. Себе. Своим коллегам. Я радовался открытию каждого талантливого человека. С горением руководил кандидатской, консультировал докторскую той же Марии Романовны Титовец. Не принял ее племянника Геннадия Барашку? Но таких, бесталанных, но нагло лезущих в науку с помощью отцов, теток, дядей, всегда не принимал.
Кафедра — ерунда… Нет, сказал я Глаше неправду.
Глупость сказал. Не мыслю существования без работы и не представляю жизнь свою без ежедневных встреч с коллегами, без студенческой аудитории, без того особого волнения, с каким каждый раз появляюсь перед ними, разными — любознательными, старательными и ленивыми, но одинаково дорогими — за их молодость, за их будущее, за то, что они продолжат начатое нами, совершат то, что мы не успели совершить — не смогли или не хватило времени. Я люблю их, молодых, разных — лохматых, постриженных, в мини-, макси-юбках, в джинсах, с историей в голове и без истории, «с царем» и «без царя». Кому сколько дано природой, родителями. Я верю в их будущее. Я — оптимист. Хотя происходящее в мире и пугает меня. Услышав дурацкую шутку президента: «Бомбардировка начинается через пять минут», я долго жил со страхом — за Вику и Мику, за детей моих, за студентов, да и за весь род человеческий.
На кафедре царило спокойствие, мир и лад, хорошие, дружеские отношения. Или, может, мне только казалось, ибо я хотел и добивался этого? Я не видел подводного течения?
Страсти разгорелись, когда кто-то выше — кто? ректор? партком? — решил, что я больше не перевыбираюсь. Постарел? Износился? В былые времена редко так решали судьбу человека, имевшего признание в своей области. Профессора умирали на кафедре.
Все началось так, как предсказала в день смерти Индиры Ганди проницательная и безжалостная — к себе, коллегам и даже ко мне — Софья Петровна.
Молодой жеребчик Барашка, проявив невиданную до того расторопность и прыть, с помощью старого политикана Петровского втянул в «игру» Марью. И тихая книжница, никогда, казалось, не интересовавшаяся организационными делами, вдруг взбрыкнула. Выходит, и в ней жила жажда власти? Но большинство членов кафедры понимали, что заведующая из нее выйдет никудышная, что фактическим руководителем станет Барашка. Были у него приверженцы из молодых, но вообще над возможностью такой ситуации иронизировали, называли «вариантом «Тетка». Не только Софья Петровна, но и другие подбивали меня сходить к ректору, в партком и рассказать о «варианте». Я не мог пойти. Что я мог сказать против Марии Романовны? Доказывать, что вместо нее будет руководить племянник? А мы где, члены кафедры, коммунисты? — имеет право спросить любой умный руководитель. И вообще — профессор жалуется на ученика.
Пошла Софья Петровна. Мне не сказала — Вале проговорилась. И тогда в списке претендентов на замещение должности появилась кандидатура со стороны — молодой доктор наук Выхода Семен Герасимович, из «чужого» института. Семен — мой ученик, я руководил его кандидатской диссертацией. Барашка сразу скумекал, что «вариант «Тетка» горит, и сделал вывод, что это мой ход конем: притянул своего человека. И снова-таки, разве я мог объяснить, что даже не встречался с Семеном. Вышло бы, оправдываюсь: не я, мол.
Столбик кипения поднялся до критической черты. Даже я начал ощущать бурление страстей. Кафедра раскололась не на две — на три части. Большинство — за Выходу. Кандидатура верная! Но мотивы поддержки «чужака» были разные: искренние сторонники мои считали, что этим поддержат меня. Та же Раиса Сергеевна, жена высокого руководителя, сказала мне комплимент:
«Вы мудрый человек, Павел Иванович».
Простая логика: коль ты уж не можешь выдвинуть себя, то выдвини ученика своего или «тетку». Но я не выдвигал ни того, ни другого.
Заседание ученого совета непонятно затягивалось, может, из-за страстей моих коллег — я не вникал, даже Зосины догадки не хотел слушать. И пережил несколько нелегких месяцев «подвешенного состояния». Не исполнять свои обязанности не мог. А исполнять было тяжело. Группа Барашки игнорировала мои указания, просто саботировала. И было мучительно обидно: я же учил этих людей, воспитывал, старался сделать из них ученых. Выходит, все старания мои были напрасны? Полное разочарование? Тяжело было с этим согласиться. Особенно удивила и ошеломила Мария Романовна. Никогда же ни с кем не конфликтовала. А тут просто демонстративно подчеркивала свою враждебность. Я начал бояться ее. Не будь Зоси, ревниво оберегавшей меня от проявлений явного хамства, я бы, наверное, не дождался своего преемника. Ожидал его с нетерпением. Признался Петровскому. А он выдал меня, и мое признание довело Марью до бешенства, до истерики. После моего рассказа об этом инциденте Валя возненавидела Петровского, и цепь вражды, возникшая, по-моему, без всякой причины, по непонятной для меня, седого человека, логике, сковывала все крепче. И душила. Я поссорился с Валей:
«Не лишай меня давнего и верного друга!»
«Верного? Недаром тебя Колбенко называл лопухом. И Зося. Умницы! Ты — старый идеалист».
«Я верю людям».
«А ты вникни, почему Марья стала твоим врагом? Геночка — понятно. Этот — из современных рысаков. А Марья? Ей нужно богу молиться за тебя».
Как, каким образом, какими методами, ухищрениями группа Барашки довольно быстро перетянула на свою сторону нового заведующего кафедрой — об этом мне не хочется даже писать. Примитивно. Описано еще за сотни лет до нашей эры. Мне оставалось только разводить руками. И правда — идеалист: прожил жизнь, все, кажется, изведал и познал, самое низкое в человеческих отношениях — подхалимаж — нередко наблюдал, переживал то с брезгливостью, то с юмором, но, выходит, только в старости убедился вполне, какая это мерзкая и липкая вещь. Однако даже такую слабость я мог простить бывшему ученику. Хочется тебе слушать «молитвы во славу твою» — слушай на здоровье. Рано или поздно убедишься, что они идут от нечестных людей с единственной целью — выгадать для себя. Хотя, признаться, я не мог скумекать, какую особую выгоду можно иметь от заведующего кафедрой. Однако скоро понял: не только выгода нужна была им — месть. Мне. За что? Были убеждены, что я сорвал «вариант «Тетка»?
При всей фантазии моей в бессонные ночи и в рассуждениях с Зосей и Валей я не мог смоделировать диалоги между Семеном и группой, так сумевшей его настроить против учителя. Но настроенность его больно ранила. Таких мучений я не знал в своей жизни. Нет, Выхода был не глуп, мелких придирок не было, наоборот, подчеркивал почтительность ученика к учителю, хотя позже я почувствовал в этом издевательский юмор. Однако он методически, с непонятной настойчивостью зачеркивал все, что было сделано мной не за год, не за два — за двадцать. Даже учебные планы заставил переделывать. Потом мне сказала Раиса Сергеевна со смехом, представив как анекдот (а ей нельзя не верить), что Семен Герасимович бросил фразу, полетевшую вроде летучей мыши — свист слыхать, самой не видать:
«Я выкорчую этот шиянизм».
Женщина, умевшая наблюдать со стороны и привыкшая видеть только внешнее, не заметила, что слова ученика, пусть они были и неуместной шуткой, довели меня до гипертонического криза. Я три дня не выходил на работу. Жене, которой рассказывал все, не отважился признаться, что нагнало давление. Знал, ее оскорбит и расстроит дурацкое словообразование из моей фамилии. Юморист Сенька, юморист! В «Крокодил» бы тебя! Не это ли слово, созвучное с названием зловещей расовой теории, напоминало Барашке или кому-то из его группы, что когда-то я написал предисловие к книге одного типа, в то время бывшего скрытым сионистом, а потом предавшего Родину и выехавшего… не в Израиль — в Америку. В партком поступила анонимка. Вот она-то меня не тронула. А только рассмешила. И секретаря парткома рассмешила: «Павел Иванович! Вы сторонник сионистов?! Ну, доехали анонимщики! Как говорят, до обрыва».
Секретарю парткома я не сказал, что так на кафедре выкорчевывают «шиянизм».
Больно за Зосю. Меня покусывали тайно, из-за угла. По ней вели открытый огонь, вынуждая пойти на пенсию. Тактика правильная: ослабить моих сторонников. Софья Петровна была среди них самая активная. Она умела не только обороняться, но и наступать. «Огня» ее боялись — слишком хорошо она знала слабые места своих противников. И Семен ее боялся. Зося «секла», как говорят, по глазам, не взирая на личности, звания и должности. Она смутила даже Раису Сергеевну. Как-то мы остались в комнате втроем, и она выдала:
«Выгодная, Рая, у тебя позиция. Ты наблюдаешь нашу грызню, как забавный спектакль. Рассказываешь хотя бы мужу сюжеты наших «забав»?
«Нет».
«Серьезно?»
«А зачем? У него хватает своих забот».
«Долго ты проживешь, Рая».
За «долгую жизнь» Раиса Сергеевна, любое замечание принимавшая со снисходительным согласием, обиделась.
Зося сказала позже:
«Наживаю я себе врагов. Да бог с ними. Я аэробикой занимаюсь. Мускулы и нервы у меня такие, что не укусишь. Поломают зубы».
Я несколько раз с юношеским пылом бросался на ее защиту. Не мог же я молчать, когда валтузят верного друга! Но Зося сказала Вале в моем присутствии:
«Скажи ему, чтобы не лез. Мне он не поможет, а себе напортит. Открытого огня он не выдержит. Слабая броня. А мафии только это и нужно».
За «мафию» ей крепко досталось. В партком написали, не анонимно. Ее вызвали. Она, видимо, разговорилась в официальном органе. После ее похода в партком «тетковцы» притихли, затаились. Сменили тактику? Какая же она теперь, их новая тактика? Свалить главного противника? Меня. Но почему я, их учитель, руководитель, товарищ, достаточно деликатный — все время, еще в армии, меня обвиняли в либерализме, — стал противником? Без видимой причины. Не выступал я против «Тетки», не тянул Выходу, не ходил просить за себя. И борец я слабый — излишне охраняют мое здоровье две Петровны, Валентина и Софья.
Дьявольски обидно и мучительно. Позавчера Марья выступила в республиканской газете с рецензией на мою новую книгу «Троцкистские теории на вооружении буржуазной идеологии». Целиком уничтожить не отважилась — слаба она в теме, а соавторы ее вообще профаны. Но все же потеребила. Марья осторожная. Однако за одну мысль я мог бы разгромить ее вдрызг. Серьезно напутала баба, чуть ли не сползла к троцкизму. Не могу. Никогда не выступал в прессе в свою защиту. Подкинуть идею кому-нибудь из коллег? Схватятся, есть любители сенсаций. Ее же бывшие студенты разделаются с ней, припомнят, как гоняла на пересдачи по два-три раза. Тоже не могу. Нечестно. Да и жаль ее. Несчастья сделали ее молчаливой и… теперь начинаю понимать — скрытно завистливой. Мне все давалось легко. У меня все шло хорошо: дома, на работе, в творчестве. А у нее… сколько она пережила, когда кандидатскую, которой руководил Петровский, ВАК дважды возвращал. Петровский решил, что это выпады против него, и сам попросил меня помочь аспирантке. Я сделал существенную подсказку — и Марья прошла в науку. А за докторскую ее я просто боролся. Считал, что при ее семейном положении, в пятьдесят лет она совершила подвиг. И женщина была благодарна. Куда же подевалась ее благодарность? Маша, зачем тебе кафедра? Такой груз на худые плечи. На близорукие глаза. Минус девять — разве шуточки? На племянника надеешься? Он нажимает? Ему таки нужна и докторская, и кафедра. Ибо на собственную голову не надеется. Ищет кружной, темный путь.
Зачем мне под старость такие нелепые причины для тяжелой бессонницы?
Позавчера поговорил с Глашей — и вроде стал меньше переживать. Вали мало, Зоси мало. Нужна была еще Глаша со своим поразительным оптимизмом. Что она сказала? В голосе ее прозвучало удивление:
«У тебя муки? Душевные? — И после Валиного сообщения про кафедру: — Насколько мы, бабы, мудрее!» Все!
В бессонную ночь еще раз прокрутил, как за нами гонялся «мессер». И стало мне, как Глаше, когда она прочла похоронку, до сердечной боли, до слез жаль Старовойтова. И стыдно, что когда-то при первом знакомстве я нехорошо подумал о нем — офицерский, дескать, гонор. Очень захотелось узнать, как он погиб. Через сорок лет? Кого найду? Части не знаю, в которой он воевал.
Как погиб — не узнаю. А в Калининград поеду и найду его фамилию на одной из плит среди десятков тысяч имен.
В Петрозаводск, на могилу Лиды, я ездил дважды. Первый раз Валя молчаливо ревновала. А прошлым летом поехала вместе со мной. И разрыдалась там.
«Что тебя расстроило, Валя?»
«Могила запущена, — объяснила она, хотя причина явно была иная, более глубокая, ее, причину, жена и потом не сказала мне; там упрекнула: — Как ты мог?»
Прожили мы в городе, где я мало что узнавал, неделю и установили на могилы новые плиты. На две могилы…
7
Позвал меня командир дивизиона и вручил два билета в театр. Преподнес сюрприз. Жизнь быстро обновлялась, и в столицу республики вернулась труппа музыкальной комедии с примой Калининой. Мой земляк Леня Френкель, музыкальный парень, буквально стонал от желания послушать Калинину. Помнили певицу и Муравьевы, даже Анечка, у них дома была граммофонная пластинка с ее песнями.
И вот мне счастье — присутствовать на открытии театра.
Доброта Кузаева не удивила. Неделю назад и к нему приехала жена, и он с ее приездом удивительно подобрел.
Как изменяет человека счастье! Удивил его неожиданный приказ:
— Пригласи девушку. Самую красивую. На твой вкус. Посмотрим, кто тебе нравится.
Шутит командир? Последнее время он часто шутит. Я недоверчиво посмотрел на него: влипнешь с этими шутниками; он добрый, а Тужников потом будет распекать.
— Что ты глядишь так? Я, брат, не шучу. Не вздумай отдать билет плясуну Френкелю. Только с девушкой! Это приказ. И если хочешь знать, не мой — генерала, начальника гарнизона.
Чудеса, да и только! Переходим на мирную жизнь? Она уже ощущается при нашем штабе — с приездом Муравьевых, Кузаевой. С 1 сентября начался учебный год. И я каждое утро с умилением и каким-то незнакомым до того волнением смотрю, как Мария Алексеевна со старшей дочерью, обе с клеенчатыми портфельчиками, бегут в город, в школу, мать учительствует, а дочь пошла в третий класс.
Сказал о своем волнении Колбенко. Он ответил совершенно серьезно:
— Жениться тебе, Павел, пришла пора. Потому волнуют дети.
— Какая женитьба, Константин Афанасьевич! Шутите!
Согласился:
— Да, пока что не до женитьбы. Хотя, если нас продержат здесь до конца войны…
Не договорил, что в таком случае может произойти. Переженимся?
Я видел, как с появлением чужих детей парторг затосковал по собственным. Раньше так не чувствовалось. Анечка Муравьева стала его лучшей подругой. Деликатный Иван Иванович считал неприличным присутствие дочери в штабе, хотя малышка все равно весь день крутилась там, ее опекали Женя, телефонистки. Шла веселая игра: спрятать девочку от отца, выставлявшего ее из помещения штаба, и от строгого Тужникова, которого Анечка хитро и потешно дразнила. Правда, у майора хватало ума не злиться на ребенка. Аня нашла пристанище у нас, в партбюро. Сообразила, что Колбенко никто не отважится делать замечания, даже придирчивый майор. А нам с Константином Афанасьевичем хорошо работалось над докладами и донесениями в политотдел, когда в уголке на полу, смешно сопя носиком или тихонько, шепотом, разговаривая с призрачными персонажами, Анечка рисовала почти натуральные зенитки и страшные немецкие самолеты, из которых, как горох, сыпались убитые фашисты. В творчестве ее преобладали три темы: война, мама и цветы. Колбенко восхищали ее рисунки. Он даже загорелся показать выставку их на батареях.
Парторг сохранял их, рисунки на тему «мама», и отдавал Марии Алексеевне. Та смущенно благодарила.
— Боже мой! Как мне неловко. Анечка превратила вас в няньку.
Начальник штаба тоже горевал:
— Избалуете вы, Константин Афанасьевич, и вы, Павел, нам Анюту. Вы не знаете детской психологии. Они — гениальные хитрецы до определенного возраста.
Но именно детская хитрость больше всего и забавляла огрубевших солдат.
Из-за Анечки у меня произошел конфликт с человеком, с которым я служил с сорокового года на одной батарее, когда-то, можно сказать, дружил, — с Кумковым, начальником обозно-вещевого обеспечения.
Муравьев, человек необычайной скромности, делил с детьми свой паек. Он не мог попросить более того, на что имел право. Рассчитывал только на свой паек да на карточки жены-учительницы. Но и Кузаев, и любой из нас считал своим долгом накормить детей, столько голодавших. Конечно, официально на довольствие не поставишь. Но командир через меня — мне доверил — дал поварам указание: наливать начштаба так, чтобы хватало на всю семью. И те старались, Муравьев даже начал протестовать. Ни Мария Алексеевна, ни Валя в штабной столовке ни разу не появились. Завтрак еще до подъема приносил сам Иван Иванович, за обедом и ужином неизменно ходила Анечка.
И вот однажды встретил ее у столовой с котелком.
— Взяла кашу, Анечка?
— Взяла, — грустно ответила девочка.
— Подожди! А голос почему такой?
Вечер холодный, дождливый. Старенькое пальто старшей сестры было ей до пят. Маленькая, хрупкая фигурка у солдатской кухни напомнила мне о тех сиротах — сколько их на нашей земле! — что ожидают кусочка хлеба, черпака борща. И хотелось крикнуть на весь свет: «Солдаты великой армии! Разделите с ними свой хлеб!»
— Анечка! Что случилось?
Девочка потупилась и долго не отвечала. Наконец прошептала:
— Мало.
— Каши мало?
Я заглянул в котелок. Три ложки на дне. Такую порцию в офицерской столовой накладывает себе разве что Пахрицина. Неизвестно почему доктор морила себя голодом. Злые языки издевались: «В княгини готовится».
— Кто давал?
— Дядечка Кум.
Я выхватил котелок, бросился в пустую столовку. Да, дежурный по кухне Кумков. И я сразу сообразил, за что дружок мой решил так низко, так подло отомстить Муравьеву: начштаба еще в Кандалакше выявил у Кума недостаток девичьих сорочек и еще чего-то; покрутился он тогда, просил меня поддержать его при рассмотрении дела на партбюро; отделался выговором.
В гневную вспышку мою подлила масла ситуация, в которой я застал Кумкова: он и повар сидели за длинным столом и уплетали американский бекон.
Я схватил Кума за грудки.
— Тебе каши детям жаль? Сукин сын! Ворюга! Наел морду! Беконы жрешь!
Вероятно, мы бы сцепились всерьез, если бы не Анечка. Она закричала сзади, испуганно, как взрослая:
— Павлик! Не надо!
Кумков написал рапорт. Утверждал, что я ударил его. Записали бы мне выговор, несмотря на сочувствие и поддержку всех членов партбюро, да повар — честный солдат! — опроверг измышления младшего лейтенанта Кумкова. Но и так Тужников хватался за голову и стонал:
— До чего дошли! До чего дожили! Комсорг хватает своего товарища за грудки.
Колбенко, правда, ответил ему:
— А ты не схватил бы? А я схватил бы. Да и не так.
— Анархисты, — сказал замполит, вдруг успокоившись. Анархистами он называл нас не впервые. Меня обижало, а Колбенко усмехался.
Так кого пригласить в театр? Ванду? Логично. Ей только что присвоили звание младшего лейтенанта. Мы теперь равные по положению. Офицер пригласил женщину-офицера. Естественно. Даже строгому моралисту Тужникову не к чему будет придраться.
Ванду? Но эта бесстыдная полька и без того раззвонила на весь дивизион, что она моя невеста. Вот язык! Слова не сказал, что могло бы послужить каким-то основанием, зацепкой. Руку не пожал так, как жмут девушке — с нежностью, волнением.
Недоумевал и был оскорблен: будто взяла и присвоила как бессловесную вещь. Да и приказ командира был: «Самую красивую. Посмотрим, какой у тебя вкус». Мол, распоряжение генерала. Странный генерал! Хочет устроить конкурс красавиц?
А Ванда — подумаешь, красавица! Но тут же устыдился: зачем хаять девушку, которой, возможно, нравлюсь? Она по-своему красивая. Во всяком случае, внешностью не посрамит мужчину рядом, будь он хоть генерал. А вот бесцеремонностью, языком своим может поставить в неловкое положение.
Счастливому Кузаеву легко шутить. А замполит может ко всему прицепиться. Не знает командир, как его заместитель высказался про жен. Дня через три после приезда Кузаевой подал рапорт командир третьей Савченко с просьбой позволить ему вступить в брак с младшим сержантом Мусаевой, приложил к рапорту официальный документ о разводе с первой женой.
Я принес замполиту сочиненное мною и напечатанное Женей на машинке очередное донесение. Писать их стало тяжело: нет боев, мирная учеба людей, давно обученных боевым огнем. Как игра. Приходится действительно сочинять — расписывать малозначащие факты.
Просматривая мои фантазии, вычеркивая высокие ноты, что делал редко, Тужников протянул мне рапорт Савченко.
— На, читай. И завидуй. Командир — за. Скоро я тебя назначу на новую должность.
Я встрепенулся: что еще за новости? Никакой другой должности мне не надо! Эту люблю.
— Знаешь, на какую?
— На какую?
— Начальником детских ясель. Как раз для тебя служба. Слезки будешь им утирать, как их мамам утираешь. Сказочки рассказывать… Сочинять ты умеешь…
Тужников нередко шутил грубовато, однако я свыкся, не обращал внимания. Но эта шутка обидела. Как только удержался, чтобы не ответить майору непочтительно? И на Колбенко обиделся: когда пожаловался ему, он захохотал. Что тут смешного?
Возможно, именно тужниковская «шуточка» настроила меня на полный протест в решении нелегкой задачи — кого пригласить в театр. Нет, не черноокую польку! А «купанную в молоке финку», как о ней сказал однажды сам Кузаев. Лику Иванистову! Никто не скажет, что у меня плохой вкус. Завидовать будут. И пусть завидуют! Даже если потом Тужников и пошутит вроде того, как с яслями, бог с ним, за такую девушку можно любую шутку вытерпеть.
Была еще одна причина. Неделю назад Лика получила письмо от отца. С какой радостью она сообщила мне о нем. По телефону. А когда я пришел на батарею, прямо у дальномера, в присутствии Данилова и Масловского, совсем по-деревенски, не стесняясь, достала письмо, спрятанное на груди, и, пунцовая от радости, протянула мне. Я понял, зачем она так «гласно» показала мне письмо — чтобы я сказал Зуброву. С капитаном у меня хорошие отношения. Он любит историю, и я люблю, и мы как бы соревнуемся, кто знает больше исторических фактов. Часто спорим, толкуя их каждый по-своему. Споры наши любит любознательный Кузаев, сам подбивает на них за обедом или ужином: «Что-то историки молчат» — или: «А что сказал бы на это Кутузов? А ну, историки!»
В спорах я нередко звал в арбитры эрудита Шаховского. Зубров его авторитет не признавал:
«Не марксистские у него трактовки».
«Он же наш институт окончил».
«Власов нашу военную академию кончал».
Такие сравнения, брошенные Зубровым как бы походя, между прочим, странно смущали, я не знал, что ответить на них. Это не позиции войск Петра I и Карла XII под Полтавой, предмет наших споров.
Зубров мог и не так смутить.
«О чем девчата еще говорят, кроме того, что ты пишешь в донесении?»
«О женихах».
Без удивления, без неудовольствия, как бы в шутку:
«Будешь дипломатом. Только не советским».
Как обухом по голове.
Реакция капитана на мое, естественно, радостное сообщение о письме отца Иванистовой, о том, что он — полковник инженерных войск на Первом Белорусском, тоже смутила и ошеломила:
«И ты?! Смотри ты, конспиратор! От меня таился. Обскачи любителей клубнички. Желаю успеха».
«В чем?»
«Не прикидывайся ягненком, Шиянок. В этом деле все мы — коты. Не посрами род мужской. Финночка-малиночка. Играет недотрогу. Но это ненадолго».
Оскорбился я — за Лику, за себя. Но возмутиться не посмел. А потом три дня ходил как оплеванный. Противен был сам себе.
Возможно, и зубровская «шутка» повлияла на мой выбор, кого пригласить в театр.
Конечно, сначала я заглянул к командиру батареи. Данилов удивился моему приходу в конце дня. Сам он собирался на КП дивизиона: Кузаев оставлял его вместо себя.
— Что тебя принесло?
— Заберу у тебя бойца. На вечер.
— Куда?
— В театр.
— В театр? — Нет, Данилов не удивился, он как-то сразу подозрительно насторожился: — Кого тебе дать?
— Я сам выбрал.
— Сам? Кого?
— Иванистову.
— Лику?
С непонятной ревностью я подумал: «Для него она — Лика. О Саша! Сейчас ты будешь возражать. Но я опережу тебя».
— Командир приказал взять самую красивую девушку.
— Ты считаешь ее самой красивой?
Голос странно приглушен — чуть ли не до шепота, но в приглушенности его я уловил что-то незнакомое, чего у самого голосистого командира, хорошего певца еще не слышал. Что это? Затаенная угроза? Цыганский гнев?
— А ты не считаешь?
В потемках барака всмотрелся ему в лицо и… кажется, отступил, испуганный. Глаза его горели как у ночного хищника, а смуглые скулы неровно и некрасиво напряглись, будто он набил рот неразжеванными яблоками.
— Для меня она — как все другие. Боец! Номер дальномера!
Врешь, цыган! Почему ты забегал по тесной комнате, как тигр в клетке? И вдруг зло выругался.
Неожиданная и грубая брань удивила, ошеломила.
— Ты на кого так?
— На кого? На кого? — Данилов слепым танком двинул на меня, готовый, кажется, сбить с ног. — На вас, штабных крыс! Довоевались! Обабились! По театрам разгуливаете!
Первый раз за всю войну выпало такое счастье — сходить в театр, а он, умный офицер, протестует. Я тоже разозлился:
— Разгуливаем? Х-ха! Кто когда в нем был — в театре? Думай, что говоришь, Саша. Люди услышат.
Но слова мои не укротили его, а, пожалуй, еще больше разъярили. Голос сделался совсем глухим, как сквозь стену, но не менее гневным:
— Твой «стрелочник»… твой вонючий князь!.. — Ну, это уж слишком! — И этот… барабанщик, моралист… — не обошел и Тужникова. — И вождь твой… Кто из вас подумал пригласить хотя бы одного командира батареи, взвода? Ни один не приглашен. Ни один! Я звонил Савченко, Антонову… А штаб весь идет!
«Неужели ты разошелся из-за того, что не приглашен? — подумал я. — Нет! Ты не из тех. Не крути, цыган!»
— Да еще дай им девчат покрасивее…
«Вот это ближе к истине. Выдаешь ты себя, Данилов».
— А я — сохраняй полную боевую готовность…
— Из-за отсутствия дальномерщицы в осеннюю ночь батарея утратит боевую готовность?
Данилов словно споткнулся, остановился, всмотрелся в меня. Послал далеко-далеко…
— Пошел ты!.. Меня оставляют вместо командира дивизиона…
— Не бойся. Налета не будет. В такую пасмурную ночь…
— Я боюсь? Я боюсь?! — Скрипнул зубами. — Да вы все в штаны наложите, пока я вздрогну хоть раз. Стратеги дерьмовые! Не будет! Получил данные из ставки Гитлера? За выход Финляндии из войны немцы шалеют, готовы укусить где хочешь. В любую ночь. ДБ могут прийти из Прибалтики, из самой Германии…
«Боишься ответственности? Нет. И тут не верю. В любой другой ситуации остаться вместо командира дивизиона ты посчитал бы почетом. Парень ты самолюбивый. Все-таки — Лика».
Убежденность в этой догадке встревожила меня. Непонятно почему, но стало боязно и за Лику, и за него, Алеко: не дай бог, закипит у него цыганская кровь — наломает дров; как отец его. Переключусь на Таню Балашову. Хорошенькая же кнопочка. И веселая. Можно только представить, сколько подарю ей радости. А сколько потом она выдумает самых невероятных историй и о театре… и о моем отношении к ней! Последнее как раз и сдержало: Таня может насочинять такого, что не оберешься, как от репья.
Да и Данилов, неожиданно взорвавшись, так же неожиданно и затих — выдохся, как летний ветер, что столбом поднял пыль в небо, скрутил колосья, перевернул телят, разбросал гусей, но миг — и ничего нет, даже пыли, куда что подевалось.
Данилов молча надел шинель, подпоясал ремень с пистолетом. Мое присутствие как бы игнорировал.
— Так можно взять Иванистову? Буркнул:
— У тебя же приказ командира дивизиона.
— Спасибо.
Повернулся ко мне, лицо его обрадовало: нормальное лицо — красивое, веселое.
— И замечание тебе, товарищ комсорг. В театр не берут, в театр девушку приглашают.
— Спасибо, Саша. Ты гжечный кавалер, как говорит Ванда Жмур. Между прочим, она о тебе так сказала. Меня она называет белорусским лаптем.
— Она любит тебя.
— Ты уверен, что это любовь?
— Ванда сама сказала мне.
— Рекламщица!
— Скажи, Павел, это выдумка Шаховского?
— О чем ты?
— Приглашение… самой красивой…
— Нет. Если честно — Кузаева. После приезда жены он добрый.
— Добрый… — Скулы у Данилова снова напряглись, и я поспешил распрощаться, не трожь лихо, пока тихо.
Хотя времени у нас еще хватало и дорога недалекая — от батареи до театра километра три всего, мы почти бежали. Такой темп задала Лика. Но она же и запыхалась. Одышка ее не понравилась: здоровое ли у девушки сердце? Призывная комиссия не очень вслушивалась. Да и Пахрицина могла не обратить внимание, если рядовая не жаловалась. Почистить дальномер — нагрузка небольшая. Снаряды, слава богу, девчатам не приходится грузить, с такими стрельбами на каждой батарее хватит боевого запаса на год.
— Что вы так запыхались, Лика?
Она остановилась, в-вечернем полумраке лицо ее показалось неестественно белым.
— Это от счастья, товарищ… Это от счастья, Павел.
Я сам, только мы вышли за позицию батареи, попросил ее обращаться в этот театральный вечер не по уставу.
— Вы не представляете, какая я счастливая. Письмо от папы… Подписан мир. Мир! Павел! Какое счастье! Какое счастье!
Я скептически отнесся к ее радости по поводу подписанного с Финляндией перемирия. В офицерском зале столовой я склонялся к мнению тех, кто считал слишком почетным выход финнов из войны безнаказанными. Не зная деталей соглашения, офицеры высказались о необходимости требования суда над военным правительством.
— И я иду в театр! Боже мой! Я так растерялась, когда вы пригласили. Я испугалась, что это шутка. Злая. Простите.
Испуг ее я заметил там, в казарме.
Был час «личного времени». Я знал, что девчата используют его для мытья головы, стирки, шьют, штопают чулки — самое слабое в девичьем обмундировании. Кум стонет: «Горят они у них, что ли? К портянкам нужно вернуться». Несчастный портяночник!
Я постучал.
— Айн момент! — крикнула Таня Балашова по-немецки. И тут же приоткрыла дверь, полураздетая, в одном бюстгальтере, в панталонах. Окинула, стукнула дверью, пискнула: — Девчата! Павлик!
Зашелестели, зашаркали. Одна минута — и:
— Можно! Я вошел.
Девчата стояли каждая у своей кровати. В сапогах на босые ноги. Не у всех, правда, гимнастерки застегнуты, ремни перевязаны. Одна Таня в сапогах, в юбке, но без гимнастерки, держала ее в руке, прикрывая грудь. Делала, хитрунья, вид, что не успела надеть. Но явно нарочно «не успела». На Таню даже Данилов летом жаловался: «Позволил позагорать. Все попрятались. А она разлеглась перед батареей и бюстгальтер сняла, бесстыдница. От такого зрелища любой парень завоет».
Старшая в комнате — санинструктор Валерия Грекова. Она попробовала доложить:
— Товарищ младший лейтенант! Расчеты прибора…
— Вольно, вольно. Занимайтесь своими делами. Политинформации не будет.
— Жаль! А мы так любим вас слушать! — сказала та же Таня, маленькая подхалимка, не однажды удиравшая с политинформаций.
У меня заняло дыхание от необычности миссии. Давно уже я так не волновался. Как пригласить? Как обратиться? Может, вызвать на улицу? Дескать, комбат требует. Позорная трусость. Да и видеть они могли в окно, что Данилов пошел в штаб.
Проглотив воздух, я шагнул к Лике, самой аккуратной среди девчат — гимнастерка застегнута.
— Лика, я приглашаю вас в театр.
Ахнули, по-моему, все — в один голос. Лика побледнела. А Таня выскочила вперед, стала между ней и мною и сказала бесцеремонно, фамильярно, настойчиво:
— Пригласите меня, Павлик.
— Ефрейтор Балашова! — Но тут же понял нелепость окрика: к одной — Лика, к другой — уставная строгость. С Таней мы с сорок второго служим, пуд соли съели, подразниться она умеет, но я знал, что не один наглец по морде получил от нее. — Таня, я уже пригласил Лику.
Тогда она отпустила гимнастерку и выставила свои упругие грудки — словно фиги показала, сразу две.
…На городской улице недалеко от театра Лика снова остановилась. Вновь тяжело дышала.
— Вы знаете, почему я еще волнуюсь? У меня есть просьба к вам. Но я боюсь… я боюсь, вы откажете. Не откажете?
— Сегодня я вам ни в чем не откажу. Подвела моя галантность!
— Позвольте мне зайти на квартиру и… надеть платье. В театр же идем! В театр, и я такая счастливая. Я хочу быть в том платье… Я буду красивая в нем.
Вот так просьба! Озадачила. Чего угодно ждал, а о таком не подумал. Имею ли я право? Что скажут Кузаев, Тужников?
Она затихла — совсем не дышит. Затаилась. А я, видимо, долго молчал.
Ах, была не была. «Чего не сделаешь для женщин!» — часто повторял Колбенко, утверждая, что это из Бальзака. Не съедят же меня за то, что я позволю девушке на один вечер, в театр, заменить форму на платье. Подумаешь, крамола!
— А это далеко? Успеем?
— Вот здесь, — показала Лика на трехэтажный дом, у которого мы стояли.
— Тут ваша квартира? И кто в ней?
— Никого. Ключ у соседки. Если вернется отец… Я схватился за соломинку:
— Платье под шинель?
— Я возьму накидку. Подождите. Я мигом. Порхнула в подъезд.
А меня охватил страх. Мелькнула нелепая мысль, что Лика дезертировала. И я буду за это отвечать. Да нет! Нет! Сейчас она вернется! Но все же здесь есть «внутреннее дезертирство» — от формы, как бы унижение ее, формы красноармейской, такой прославленной. Словом, столбик моего приподнятого настроения упал до нуля. Воистину подвела тебя галантность, товарищ комсорг.
Выскочила она из подъезда действительно очень быстро, минут через пятнадцать, — и я охнул от удивления и восхищения. Сгустилась уже чернота осеннего вечера, однако я рассмотрел появившееся чудо. Раньше я не видел той ее красоты, которую сразу разглядел Колбенко и другие. Девушка как девушка, в гимнастерке, в юбке, в сапогах — как все. А тут — что-то необычное. Появилась она без пилотки, и льняные волосы ее, казалось, излучали солнечный свет. Даже на улице посветлело. От волос и от белой накидки. Удивительная накидка — как пончо без рукавов, из тонкого сукна. (Потом она объяснила, что ткут их в Исландии.) А из-под накидки — длинное темное платье. По деревянному тротуару стукнули тонкие каблучки.
«Быстро же она «дезертировала». Когда успела?» — уже без всякого страха весело подумал я.
— Вот теперь я театральная.
— Вы демаскируете весь город, Лика. Вы как фонарь на тысячу свечей.
Она засмеялась, выдавая привычку к комплиментам.
Театральное фойе ослепило светом и оглушило музыкой. Играл военный оркестр. Танцевали. Офицеры и женщины. Руководители республики и начальник гарнизона не просто открывали театр, они устроили праздник победителей — тех, кто выбил из войны еще одного союзника фашистской Германии. В буфете можно было купить стакан портвейна и пирожное из пшеничной муки — без карточек. (Я, конечно, не попробовал лакомства, не до пирожного мне было. А Лику угостил Шаховский.)
Чтобы не пробиваться сквозь танцующих, мы с Ликой остановились у двери.
Смолкла музыка. Люди отхлынули в глубь фойе. Но тут же я заметил… нет, скорее, ощутил всем существом своим, что почти все взгляды со всех сторон скрестились на нас, как лучи прожекторов на пойманной цели. А тут еще Лика артистическим жестом бросила мне на руку свою необычную накидку и сказала, как мне показалось, слишком громко:
— Отнесите в гардероб.
Но я повернулся к ней и осмотрел с тем же интересом, с каким смотрели на нее — не на меня же! — наверняка все. А потом я оглядел других женщин и сразу отметил разницу между ними и Ликой. Немало женщин было в штатском. Даже знакомые врачи и сестры из госпиталя, размещавшегося рядом с нашей третьей батареей. Но ни у одной из них не было такого шикарного платья, как у моей спутницы. Вишневый рубин! А пошито как! Видимо, лучшей портнихой. Вернувшиеся из эвакуации были одеты вообще бедно, убого: в довоенные поношенные платья, юбки, кофточки, обуты в стоптанные туфли. На врачах были новые платья, из богатой трофейной ткани, но шили они их явно сами, военные мастерские вряд ли брали такие заказы. А вот на офицерах, в том числе и на женщинах, кители, как говорят, с иголочки. Сияли золотом парадные погоны.
Да недолго я рассматривал публику — мгновение, взгляд вдруг споткнулся на человеке, смотревшем именно на меня и смотревшем совсем не так, как другие, незнакомые. Тужников. Казалось, лицо его почернело как туча грозовая. Но я не без злорадства подумал: «Нет, тут не загремишь». Подумал, правда, минутой позже, заметив другого нашего офицера — Колбенко. Константин Афанасьевич весело подмигивал мне, показывая большой палец, его явно раздувало от смеха.
Нет, загремело. С другой стороны — строгим голосом Кузаева:
— Шиянок!
Я перебросил накидку на левую руку, смущенный незнанием, как в таком публичном месте подойти к командиру. Козырять? Я же в полной форме, в фуражке.
У меня подкосились ноги от страха: пожалуй, Кузаев может и при людях отчитать. Нет, не людей я испугался. Стыдно перед Ликой. Здесь она не рядовая, не подчиненная. Приглашенная мною в театр девушка. Я быстро подошел к командиру. Не козырнул.
— Слушаю, товарищ майор.
— Что это такое? — приглушенно спросил он.
— Мы шли мимо ее дома. Она попросила разрешения забежать и… переоделась…
— А ты ловкач, комсорг. Посмотри — успел переодеть. Как вам нравится? — обратился Кузаев к женщинам — своей жене и Марии Алексеевне Муравьевой. — Нужно уметь.
Но женщины шутки не приняли — у них вытянулись лица. А я вспыхнул: такое неприличное оскорбительное подозрение командира при… учительнице, матери дочерей. И ответить нечего. Как оправдаешься?
— Много у вас таких красавиц? — снова-таки без тени улыбки спросила у мужа Антонина Федоровна. — Потому ты и не хотел, чтобы я приезжала.
— Ну что ты, Тоня! — испугался Кузаев.
Но мне не стало легче. Если еще и жена подольет масла — не скоро потухнет огонь, и обожжет он меня: командир постарается показать всю свою строгость в отношении морали в дивизионе. Да вдобавок имея такого союзника, как Тужников. Нелегко будет моему «крестному отцу» защищать меня. Двух моралистов, облеченных властью, не убедить. Вот тебе и «пригласи самую красивую девушку». Удружил!
— Позволь человеку сдать в гардероб одежду, — строго сказала мужу Антонина.
— Иди, иди, Павлик. — Но его ехидная доброта полоснула ножом.
Однако отошел я не по-военному, злорадно подумав: «Не буду я вам в театре стучать каблуками и выкручиваться на одной ноге».
Лика стояла в одиночестве. Однако не растерянная. Чувствовала, что мужчины любуются ею, и умело, как говорили в былые времена, светски позировала. Явно осознавала свое превосходство над женщинами. Таких молодых, как она, было немного — несколько сестер из госпиталя да, может, секретарши государственных учреждений. Но ни одна из них не выглядела так элегантно — по-настоящему театрально. Мне даже стало немного страшно. А вдруг кто-то скажет, что платье пошито в Хельсинки. Тогда женщины, пока что только ревнующие, возненавидят ее: вот где ты красовалась, пока мы хоронили близких, страдали, голодали!
Но кто может сказать? Женя Игнатьева? Капитан Пахрицина? А больше из наших никого нет. Напомнить про Хельсинки могла только Глаша Василенкова. Да Глаша письмо прислала уже из Калинина, из госпиталя — Масловскому. Он прочитал мне не все, часть письма: их тайна еще больше сблизила нас. Хотя вряд ли была их любовь тайной для проницательных девчат, для той же Тани Балашовой — слышал, как подкалывала телефонистка командира ПУАЗО. Веселое письмо написала Глаша, о ранении своем с юмором писала. Умная девушка.
«Как она могла рвать такие волосы? Ох, бабы!» — подумал я, направляясь от гардероба к Лике, любуясь ею в сиянии люстр. Острый глаз «дяди Кости» сразу заметил ее красоту. А я, сухарь, три месяца не видел.
Оскорбительный намек Кузаева выбил из колеи ненадолго. Появилось какое-то ухарство молодецкое. Никого не боюсь! Ни Тужникова. Ни Кузаева. Ты мне, шутник, приказал привести в театр самую красивую девушку, и я тебе показал всю ее красоту, которую ты, возможно, тоже не замечал. Посмотри. Полюбуйся! Пусть жена поскубет тебе поредевшие волосы, бисов сын, как говорит Колбенко.
Но не успел я подойти к Лике, как оркестр заиграл вальс. И к ней, как на «МИГе», подлетел полковник в летной форме. Поклонился. Она вскинула ему руки на погоны. Они первые вышли на круг. И все остальные, кому хотелось потанцевать, не сразу присоединились к ним, какое-то мгновение любовались блестящей парой.
Кузаев не танцевал. Жену его пригласил Шаховский. Мария Алексеевна тоже не танцевала, и я приблизился к ним — ну, осмелел! Возможно желая загладить неловкость от слов Кузаева и защитить меня перед ним, деликатная учительница сказала:
— Красивая девушка. Кем она у вас?
— Где она у нас, комсорг? — уже без строгости спросил командир, и я обрадовался: «И впрямь ты не обратил на нее внимание».
— Первый номер дальномера у Данилова.
— Ага. Помню. Та, что училась в Хельсинки? Финская учительница? Ваша коллега, Мария Алексеевна.
Я похолодел: выдаст командир происхождение Ликиного платья, ее умение так грациозно танцевать.
Нет, никто не услышал. А Муравьева сказала, вздохнув:
— В городе не хватает учителей. Кузаев засмеялся:
— Ох, Мария Алексеевна! Вас бы в наркомы просвещения. Не введите в уши городскому начальству, вон тот высокий танцор — секретарь горкома, что красавица наша — учительница. У меня большой недокомплект. Дальномерщика непросто научить. А кто знает, где мы будем завтра.
— Не пугайте нас, Дмитрий Васильевич. Мы с Антониной договорились: если вас бросят в самое пекло, мы поедем с вами.
— С детьми?
Мария Алексеевна помрачнела:
— Нам некуда деваться.
Окончился вальс. Но оркестр заиграл новый танец после очень короткой паузы, не дал танцорам отдышаться. На этот раз первым к Лике подлетел капитан Шаховский. И она расцвела в улыбке — свой человек! Шаховский танцевал несравненно лучше летчика. Артистично танцевал. Потому любование первой парой затянулось, Тот же полковник зааплодировал им: мол, уступаю пальму первенства.
— Какой талант, — сказала Антонина Федоровна.
— У Петра это от дедов и прадедов. Чем им было еще заниматься! — немного даже ревниво сказал подошедший Тужников. — Моим родителям и мне, мужику, не до танцев было, когда хлеба не хватало.
Впрочем, Тужников танцевал неплохо и пригласил жену командира.
— А вы не танцуете, товарищ майор? — спросил я Кузаева не без хитрости: нужно как-то подлизаться.
Он ответил не сразу, и у меня снова екнуло сердце: злится. Нет, вспоминал человек свою жизнь.
— Кому было не до танцев, так это мне.
И я подумал: ненормально не знать подробной биографии своего командира. До войны был начальником станции — и все. А до того? Из какой он семьи? Кто его родители? В общем-то разговорчивый человек, он никогда не рассказывал о своем детстве, юности. Аристократ Шаховский не боялся и не стеснялся рассказывать о своих предках, военачальниках у Петра Первого, у Кутузова, он как бы поддразнивал Зуброва: чаще всего при нем погружался в воспоминания. Кстати, не только Зубров, но и другие офицеры, тот же Данилов, принимали его рассказы неприязненно: «Чем хвастает? На его месте я молчал бы!» Один я слушал «князя» с интересом, казалось — история предстает в живом обличье. Пытался даже использовать предков капитана в патриотическом воспитании бойцов. А почему нет? В войне с фашизмом вдруг воскресла отечественная история. Как подняты Невский, Суворов, Кутузов, Нахимов! А все — князья, графы. Но Колбенко посоветовал мне не касаться предков Шаховского, поскольку неизвестно, его ли прадед — декабрист: Шаховских немало и в России, и на Украине, и в Белоруссии. Обычных крестьян. Понял я, что не очень-то верит парторг в аристократическое происхождение похваляющегося этим человека.
«На черта мне его происхождение. С меня достаточно, что он толковый инженер. Схему ПУАЗО изучил как свои пять пальцев. Лучший пушечный мастер. Любой мотор отремонтирует. Пусть бы этим похвалялся. Так нет, на сказочки его тянет. Приглядись, как он рассказывает. Глохнет от собственных слов, как тетерев. Никого не слышит. Сочинитель! Я знал одного поэта. Так как начнет свои стихи читать — невозможно остановить. Пьяница, а тут о выпивке даже забывает. Сочинительство — наркоз, форма шизофрении».
Однако петушись не петушись, а оставалась все же боязнь, что достанется мне за Ликино переодевание, и я, грешный, продолжал подлизываться, чтобы унять командирский гнев:
— Рассказали бы вы, товарищ майор, молодым бойцам свою жизнь. Пусть знают биографию своего командира.
Кузаев как будто испугался. Внимательно всмотрелся в меня, словно хотел отгадать, искренне я сказал или с подвохом. Недобро усмехнулся.
— У тебя, Шиянок, раскрываются все новые и новые таланты. Недаром Жмур называет тебя профессором. Почему не пригласил ее?
— Вы же приказали самую красивую…
— Хитрец! Ванда тебе покажет, кто красивее — она или эта…
Затих оркестр. Женщины обмахивались платочками. Лика, видимо в спешке, забыла платочек, и Шаховский незаметно вложил ей в руку свой, белехонький. Для кого незаметно? Я же заметил. А кто-то следил еще внимательнее.
Капитан не отступал от Лики, чтобы кто-то другой не перехватил ее для следующего танца. Когда он начался, танец полька, к нам подошла Любовь Сергеевна и… пригласила меня.
Я растерялся. Нашла танцора! Танцевал я только под балалайку на деревенской улице — на вечерках. Даже в техникуме не всегда отваживался. Да и когда то было! Сто лет назад. А тут столько света и столько людей. Полковник, генералы. И такие виртуозы, как Шаховский, как Лика. Начал отнекиваться. Но Кузаев толкнул меня в плечо.
— Иди, иди, кавалер! — сказал до обидного насмешливо.
Танцевали мы отвратительно. Была бы доктор хоть в платье, а то в новом непритертом кителе, с новыми серебряными погонами, над звездочками которых змея пьет из чаши. Даже эмблема как-то странно сковывала. Я не знал, как обнять партнершу. Мы наступали друг другу на ноги, толкали остальных. Скоро я сообразил, что танцуем мы так невнимательно еще и потому, что оба, и я, и она, ловим глазами пару, не шаркающую ногами, как мы, а как бы порхающую в воздухе.
Оскандалившись, вышли из круга у дверей. И здесь, когда остались наедине, Любовь Сергеевна раздраженно спросила:
— Зачем вы привели эту финскую ведьму?
Я обиделся за Лику: у Глаши были основания ненавидеть ее. За Катю. А у этой что?
— Ну какая она ведьма, Любовь Сергеевна! Очаровательная девушка…
— Да уж, очаровала вас…
— Меня? Почему вы так думаете? Мне приказал командир.
— Кузаев? Кузаев приказал привести ее? — Она хищно взъерошилась.
Зная ее отношения с Шаховским, понял я, что она ревнует. И тут же упрекнул себя: нехорошо, просто низко поступил я, свалив все на командира, не объяснив, как в действительности сказал он. Дошло тогда, когда Пахрицина зло бросила:
— Сводник! — и пошла от меня.
Снова я влип. Снова тревожно на душе. Но тут же разозлился: «Да ну вас к черту, бабье! Медицину постигла, до капитана доросла, а ревнуешь, как деревенская баба. — И даже позлорадничал: — А чего ты хотела? Чтобы такой красавец танцевал с тобой, рябой неумехой? Ты же танцуешь как корова на льду».
Спектакль начали с опозданием на час. Не знаю, то ли артисты не были готовы — первый спектакль, праздник для них, праздник для зрителей, то ли так было намечено, или, может, даже из-за Лики: на один танец ее пригласил сам генерал, начальник гарнизона. Между прочим, такой партнер меня встревожил: чего доброго, заберет девушку в свой штаб. Для нас — серьезная потеря. «Дальномерщика непросто научить».
Места наши с Ликой оказались в предпоследнем ряду, под балконом, и я обрадовался. Из старших офицеров близко никого не было. Вокруг простые люди, в основном женщины, гражданские.
Потух в зале свет, зазвучала веселая опереточная музыка. Но я слушал только Ликино тяжеловатое дыхание. И мне показалось, что мы очутились в одиночестве, как в поле — между батареей и городом. Чувство это необычайно взволновало.
Зал смеялся над шутками Яшки-артиллериста, Попандопулы. Я не смеялся. И Лика не смеялась. Нас больше волновали тревоги Ярины.
Лике, наверное, стало холодно после танцев, и она прислонилась плечом к моему плечу. Я затаил дыхание. Кружилась голова. Поработала она в танцах, как на выгрузке снарядов, но я чувствовал не запах пота, а аромат меда и земляники. Только потом, дома, вспоминая в ту бессонную ночь все детали, я сообразил, что так пахнул платочек, подаренный ей Шаховским, — необычными тонкими духами, видимо, трофейными; у аристократа все замысловатое. Лика часто подносила платочек к губам — словно целовала. Видимо, ей нравились духи. Потом смеялся над собой, как мало запомнил из «Свадьбы в Малиновке», даже не разобрался, которая из актрис Калинина (недовольный моим рассказом Лева Френкель пустил слух, что я проспал спектакль).
Нет, в таком состоянии не засыпают. В голове моей крутились строки из «Калевалы», которые Лика прочитала мне по дороге в театр, снова удивившись, что я не читал бессмертного эпоса; я пел их, тяжелые, прозаические, на мелодию ариозы Ярины.
А на следующий день язвительно упрекал себя. Безобидно посмеивался надо мной Колбенко. Мудрец! Штабные поехали на «студебеккере», а он пошел с нами. Хотел уберечь от непристойных домыслов? Стоял вместе со мной на улице, пока Лика в квартире переодевалась. Военную форму она надевала дольше, чем театральное платье.
Но что особенно удивило — ни Кузаев, ни Тужников не бросили ни одного упрека. Почему? Загадка, которую я так и не разгадал. А Любовь Сергеевна на следующий день не ответила на мое приветствие, чем и обидела, и разозлила: неразумная баба! Но потом и она стала необычайно добрая. Буквально искала встреч со мной. И в разговорах похвалила Лику: действительно, красавица.
Хорошо понимая женскую тактику, я тихонько посмеивался над ее наивностью: зрелая женщина, а ведет себя как девчонка!
Жениться никакого желания у меня не было. Нашли время для женитьбы! Я защищал Савченко, а потом осуждал, когда офицеры начали язвить, что батареей командует Ирина Хусаиновна. Боевой офицер, а дал бабе взять над собой власть.
Не скрою: тянуло на первую батарею. Но помня, как ревниво отнесся Данилов к приглашению Лики в театр, я ходил туда только по службе и не задерживался у дальномера. Пошутить мог с Таней Балашовой, интересно было, как она подхватывала предложенную игру.
Ванда узнала о походе в театр и в присутствии Савченко, своего командира, и его жены устроила мне сцену ревности.
Возобновилась у меня «северная болезнь». Нет, не цинга — фурункулез. С первой, еще довоенной, полярной зимы мучился. Весной исчезали, а осенью, с наступлением холодов, нарывали такие фурункулы, что не знал, как лечь, как сесть. Объяснение одно и у медиков, и у людей необразованных: не хватает солнечных лучей, не хватает витаминов. Действительно, сколько их, тех лучей, на краю земли, на берегу Ледовитого океана! Но здесь, в Петрозаводске, мы неплохо погрелись. Бывая на батарее Савченко, не пропускал случая позагорать и покупаться в Онежском озере. Савченко даже в землянках умел жить с комфортом. Ирина его — рекордсменка Москвы по плаванию. Подобралась пара! Плавали они как дельфины. Я даже Колбенко стеснялся рассказывать про наши купания. Ничего себе комсорг! Идет на батарею и вместо работы — загорает. Дело я, конечно, делал. Но кто мог измерить мою работу? А раз плюхался в озеро — значит, баклуши бил. Так и сказал Тужников на одном совещании (донес все же кто-то), желчно высмеял и меня, и Савченко. Вот, дескать, как воюют: ежедневно купаются, наперегонки с бабой плавают, — человек просто переживал, что нет боев, нет трудностей. Характер! Хорошо, доктор возразила: «А что тут плохого? Мы нечасто моем людей в бане». Любовь Сергеевну поддержал Шаховский.
Тужников не любил Шаховского, называл аристократом и… никогда не унижался до споров с ним — при равных званиях и, по существу, равных должностях. А может, просто боялся спорить с эрудитом.
Почему же после довольно щедрого солнца и огурцов (у Данилова всегда были огурцы, да и в штабной столовой нередко) снова вернулась моя болезнь? На всю жизнь прилипла. С хронической болезнью свыкаешься. Да и кто на войне обращал особое внимание на фурункулы? Стыдно пожаловаться, когда миллионы лежат с тяжелыми ранами. Только в первую военную зиму, когда фурункулов вскочило на спине около десятка и они дали температуру, я полежал неделю в санчасти. А потом обходился с помощью батарейного санинструктора. «Аспирин» — Алеша Спирин лечил просто: выдавливал стержни медвежьими лапами, причиняя дикую боль, а потом жег йодом. Помогало. К доктору-женщине Пахрициной я ни разу не обращался, хотя прошлой зимой плакал от боли: нарывы покрыли ноги, тяжело было ходить, а должность комсорга вынуждала ежедневно наведываться то на одну батарею, то на другую, к пулеметчикам, к прожектористам. А Тужников еще потребовал, чтобы и про НП не забывали: люди в снежной пустыне, точно на льдине, так, у Папанина радио было, a y наших только телефонная связь. Много мы новостей передаем по телефону? Газеты раз в неделю забирают, когда приходят за продуктами. А кого из политработников пошлешь за двадцать верст? Ясно, самого молодого — комсорга. Особенно настойчиво гонял меня замполит на наблюдательные посты после того, как финны зверски уничтожили расчет НП. Доказывал, что несчастье произошло из-за потери бойцами бдительности, командир сержант Василий Пырх «любовью занимался». Такие его выводы бросали тень на Катю, на всех героически погибших. А что погибли наши люди как герои, доказывали гильзы от автоматов: отстреливались до последнего патрона. Удивляла и возмущала непоследовательность Тужникова: сам же приказывал мне написать как можно лучше о них в политотдел и в газету, а потом обвиняет покойников в утрате бдительности.
Я не отваживался возразить. Колбенко возразил. Пожалуй, тогда-то они впервые крепко повздорили. Но Тужников — натура противоречивая. Сам пришел к нам в, землянку и неофициально, почти по-дружески предложил Колбенко: «Давай, Константин Афанасьевич, договоримся: взаимные претензии высказывать один на один, а не при подчиненных. Таково армейское правило, и, если хочешь, такова партийная этика». Армейское правило бывший секретарь райкома принял, а что касается партийной этики — оспорил горячо и доказательно: «В партии должна быть гласность, а не сектантское шептанье».
…Почему возобновилась болезнь после южного, в сравнении с Мурманском, солнца и витаминов, можно в принципе объяснить. Октябрь был на удивление дождливым, и раза два по дороге на батарею или с батареи холодный дождь пробил меня, как говорят, до костей.
А вот почему я решил показать свои болячки Пахрициной? Вынудил Колбенко? Или, может, действительно, как упрекал Тужников, «заразился мирной психологией»? Захотелось и прыщик на мягком месте вылечить.
Любовь Сергеевна отнеслась к моей болезни совсем не скептически, чего я опасался, а очень серьезно, с заботливостью не только докторской, почти материнской.
— Нужно вам, Павел, лечь в госпиталь.
— С фурункулами? В госпиталь? Да у меня их в предвоенную зиму больше было, и никто не заикнулся про госпиталь.
— Плохие вас врачи осматривали. Это тяжелая болезнь. Причин ее несколько. У вас явно стойкая инфекция в крови. А нехорошая кровь дает не только фурункулез, а может поражать и внутренние органы — печень, почки… если хотите, мозг.
Доктор пугала. Но меня испугала не болезнь — разлука с дивизионом, ставшим домом родным. А вдруг, пока буду в госпитале, дивизион перебросят далеко, меня отошлют в офицерский резерв и попаду я в другую часть? А правда, не въелась ли «мирная психология»? Раньше я рвался на передовую, рапорты писал, когда забирали очередную партию хорошо обученных бойцов, сержантов, офицеров в новые артиллерийские части. А теперь, выходит, никуда не хочу и боюсь сам себе признаться в этом? Страшно лишиться отцовской опеки Колбенко, веселого заигрывания Ванды, красоты Лики, которой при каждой встрече восхищаюсь все больше, шуток Тани Балашовой, философских рассуждений Жени и нашей с ней необычайной привязанности к ребенку — Анечке Муравьевой? Даже Тужников с его придирками показался наимилейшим человеком. И та же доктор, внешне строгая к бойцам, а на самом деле добрейшая женщина, влюбленная, душевно ранимая — это я почувствовал в театре, была как мать, как старшая сестра. Как ее встревожили мои фурункулы! Нет, не пойду я в госпиталь! Подумаешь, нарывы! Глупости. Они и в детстве нередко вскакивали. И ничего — ни здоровьем не ослаб, ни поглупел. Но как отказаться? Нужно выдумать такую причину, чтобы у доктора не появилось желания написать рапорт командиру, — если Кузаев прикажет госпитализироваться, тогда уж никакие отговорки не помогут.
Вдруг появилась мысль, одновременно и игривая — неправдой своей, и серьезная — по отношению к этой женщине: моя «легенда» успокоит ее.
— Не могу я, Любовь Сергеевна, ложиться в госпиталь.
— Почему?
— Почему? Только вам. По дружбе. По секрету. Вот здесь, — постучал по груди, — рапорт…
— О чем?
— Просьба позволить жениться.
У Пахрициной загорелись глаза, но посмотрела она на меня недоверчиво, все же, видимо, появилось подозрение, что я шучу.
— На Ванде? — Нет.
— Интересно. На ком же?
— На Иванистовой.
У доктора перехватило дыхание, она как бы испугалась. Потом недобро хмыкнула. Встала, подошла к столику с лекарствами, начала переставлять бутылочки, словно искала средство от моей глупости.
Я пожалел, что не вижу ее лица: что на нем отразилось? Отметил, что у нее красивая фигура, красивые ноги, я редко видел их в туфлях, в сапогах на ноги не обращал внимания.
Любовь Сергеевна обернулась ко мне. Лицо ее было серьезно и озабоченно.
— Вы, Павел, хороший парень… чистый. Потому я вам скажу… между нами… Иванистова — не девушка…
Меня как варом обдало. Я держал под мышкой градусник и не удивился бы, если бы ртуть разорвала трубку от внезапного нагрева и разнесла плечо.
Захотелось крикнуть: «Не нужно, Любовь Сергеевна! Не нужно! Не унижайте себя!»
Но стало очень стыдно. Когда-то мать на сенокосе захватила меня подглядывавшим, как купаются в Днепре взрослые девушки, и огрела по спине лозиной. Но боль была ничто по сравнению со стыдом, много дней я не мог глянуть на мать и дрожал, что она расскажет отцу, соседкам.
Так же я боялся взглянуть на Пахрицину. Стыдно. За нее. За себя. Странно — почему за себя? А она не придумала ничего умнее, как начать объяснение, откуда знает тайну Лики:
— У нас с ней серьезная стычка. Она отказалась от медицинского осмотра…
Понял, какой осмотр имелся в виду, и новая волна жара шуганула в меня так, что, казалось, загорелись волосы, затрещало в голове.
— «Если мне нужно будет, я сама приду к вам». Подумаешь, орлеанская девственница! Сказала бы, кто она, но уважаю вас, Павел.
«О боже! Что она говорит! Как ей не стыдно!» Я прижал свой фурункул на боку к столу: пусть заболит так, чтобы я мог закричать, завыть, свалиться на пол.
— Я написала докладную командиру…
— И что Кузаев? — шепотом спросил я.
— Размазня ваш Кузаев. «Это ваше дело, а не мое… Не издавать же мне приказ». Какой целомудренный! Не издавай. Исполняй приказ начальника медслужбы армии… Он не только для медперсонала…
«Молодец Кузаев!»
Выхватил из-под мышки градусник, бросил на стол. Поспешно надел китель. Застегивая пуговицы, охрипшим от волнения голосом сказал:
— Как вам не стыдно, товарищ капитан медицинской службы?
Пахрицина очень удивилась:
— За что мне должно быть стыдно?
— Вы же культурный человек… доктор. Вы не имеете права выдавать врачебную тайну… Вы клевещете на девушку… на женщину… какая разница. И я знаю из-за чего. Все знают о вашей… о вашей любви к Шаховскому. Однако…
Глаза ее вспыхнули гневом, злостью, на осповатых щеках выступили фиолетовые пятна.
— Что «однако»? Что?
— Однако никто не говорит гадостей по вашему адресу.
— Потому что я люблю по-настоящему. И, запомните, буду бороться за свою любовь…
— Таким образом?
Лицо ее залила бледность, исчез гнев в глазах, может, стало стыдно, потому что сказала она почти спокойно, как-то даже обессиленно:
— Не вам меня учить, Шиянок. Молокосос вы, а не жених. Еще один ослепленный дурак.
— А кто первый?
Пахрицина отвернулась и ничего не ответила. Прием закончился. Мази на мои фурункулы нет.
«Разрешите идти, товарищ капитан?» — но спохватился, что может прозвучать издевательски, и двинулся к двери не попрощавшись.
В голове продолжала гореть солома, даже глаза слепили искры. Горько и больно. Успокоил, называется, знаток психологии! Зигзаги ее не самые невероятные. Кажется, Любови Сергеевне был выгоден жених у Лики, это закрыло бы дорогу Шаховскому. Но что ее толкнуло предупреждать меня? Ненависть к Лике — не дать ей такого мужа? Или материнская забота обо мне — чтобы не влип со своей женитьбой? Каковы бы ни были ее мотивы — низкие или благородные, средство, ею выбранное, я не мог принять.
Я осуждал Пахрицину жестоко и долго. Излишне жестоко — про себя называл не иначе как бабой. Но о разговоре нашем — никому ни слова.
8
Колбенко был прав, сказав в первый день по прибытии в Петрозаводск, что напрасно Кузаев «садит» батарею в бывшем лагере — выселят. На бараки замахивались давно — и гражданские, и военные. Мы отбивались. Пока не облюбовал эти бараки начальник гарнизона под какую-то секретную службу. От генерала не отобьешься.
Пришлось Данилову менять позицию. Батарею приблизили к штабу дивизиона, разместили по соседству, в каком-то полукилометре, лишь бы от залпов не повылетали стекла в домах, в которых всем штабным службам было тепло и уютно.
Батарея окопалась в чистом поле, чтобы иметь круговой обзор с нулевым углом. В первый год войны в Мурманске батареям часто меняли позиции. Вряд ли перемены повышали эффективность обороны. Скорее они были результатом инерции довоенных инструкций, в начале создавали даже ложные позиции — устанавливали деревянные пушки; правда, скоро поняли, что это детская игра, замаскировать зенитную батарею, ведущую огонь, невозможно, ее выявляет первый же разведчик.
Для командиров орудий, приборов, расчетов замена позиции, особенно в зимнее время, в полярный мороз, была страшнее атаки пикировщиков на батарею. Попробуй выдолбить котлованы в скале и для пушек, и для землянок, а тем более построить эти землянки; часто просто было не из чего. На новых позициях первые дни спали на скале, на морозе. Стоило бы гимном восславить не только отвагу и выносливость солдатскую, но в еще большей степени — изобретательность, смекалку! Хочешь жить, иметь нору, где можно отогреть душу, — чего не выдумаешь!
Позже, когда приобрели опыт, высокое начальство поняло бессмысленность замены позиций, перемещения скорее ослабляли боевую готовность. В Кандалакше за год не заменили позицию ни одной батарее.
Не всегда я и в Мурманске понимал логику замены, но начальству виднее — у него высшие тактические соображения. Обрывал бойцов, высказывавших недовольство, а то и «крестивших» тех, кому пришла сумасшедшая мысль в пургу, в полярную ночь перемещать батарею с северной стороны порта на северо-восточную, на какой-то один километр; дальность же огня наших орудий восемь километров. Парни, особенно довоенного призыва, любили «крестить» начальство. Тяжелее было с девушками: те не ругались — плакали от утомления, от неумения, от бессилия и… обмораживались. Вот беда была! Говорят, женщины более выносливы. Верно. Но только не на холоде. Не выносят их пальцы, щеки полярных морозов.
Я переживал за батарейцев. Да и не один я. Муравьев просто болел за людей. Даже Анечка его. Не жили бы мы сами с таким «финским комфортом», как выразился Тужников! Между прочим, один он чуть ли не радовался почти военным условиям хотя бы для части дивизиона: «Пусть сало сгонят». И Данилов удивил: принял приказ о передислокации необычайно спокойно. Цыганская натура. Не нужен ему лагерный комфорт! Еще летом, в жару, он сказал мне, что барачные стены его угнетают; в комнате, где разместился комбат, явно жили офицеры охраны, но и там могли пытать — вот что мучило советского офицера.
Кстати, о пленных. Необычной была моя третья встреча с женщиной, рассказавшей в первое утро нам с Колбенко о финнах, не расстреливающих после Сталинграда пленных, — с той Параской, которая вызвала у меня подозрение и там, во дворе, у своего белья, и на станции, после налета на первый поезд.
Центральный комитет комсомола республики организовал встречу молодежи, военной и гражданской, с партизанами и подпольщиками. И увидел я в президиуме эту самую Параску. А потом Юрий Андропов, первый секретарь ЦК, который вел встречу, объявил:
«Слово имеет прославленная подпольщица стрелочница железнодорожной станции Прасковья Ивановна Плеханова».
Фамилия какая!
Пристыженный, я лихорадочно конспектировал ее рассказ о боевых делах подпольщиков. А на следующий день на политинформации передавал его бойцам с особым душевным подъемом, так рассказывал еще, может быть, только об освобождении Минска.
Колбенко смеялся, довольный, когда я рассказал ему, кто такая Параска. «А что я тебе говорил? Никогда не спеши с выводами. Особенно о людях».
…Кончался октябрь. Каждый день лили холодные дожди. На новой позиции батареи под пластом песка залегала глина, не пропускавшая воду; не могли найти место для артсклада, прятать который необходимо поглубже. После того как выкопали котлованы, вынуждены были перемещаться с обманчивого пригорка в пойму ручья. Низина, а суше, потому что не было глины. Подсказал Шаховский. Когда-то, будучи студентом, он ходил с геологической партией здесь, в Карелии, и познал некоторые тайны местных грунтов и подземных вод.
Данилову сделали выговор, что при выборе позиции он не посоветовался с заместителем командира дивизиона.
Командир батареи, кажется, впервые возмутился против своего начальства:
— Черт знает, с кем из них советоваться! Мне начштаба пальцем указал на пригорок. Да и сам я выбрал бы позицию там; со времен моего скитальческого детства помню: чем выше, тем суше. Так везде, только, выходит, не в этом забытом богом краю.
Высказался он, не обращая внимания на бойцов, копавших новый котлован. Лика, не спрашивая разрешения, вмешалась в разговор:
— Боги никогда не забывали этот край, товарищ старший лейтенант. Боги всегда жили здесь, как на Олимпе.
Данилов сразу подобрел, засмеялся:
— Слышал, комсорг, какие набожные мои девчата?
Но посмотрел на них и снова помрачнел. Работа каторжная. Не для девушек. Шинели намокли, отяжелели, но не все сбросили их — холодно, да и где высушить потом. На сапоги налипло по пуду глины. В общем-то, картина знакомая, видел ее не впервые. Но когда сам работал с бойцами, тогда все казалось нормальным. Кому легко на войне?! А тут пришел из хорошо натопленного дома — виден он отсюда. Пришел с приказом замполита поднять боевой дух. Каким образом? Рассказать о переходе Суворова через Альпы? Тужников слишком верит в силу слова. И я верил. Но перед обессиленными девчатами любые слова, кроме разве что хорошей шутки, казались неуместными.
Понаблюдал за Ликой. Думал, она интеллигентка, не приучена к такой работе. Нет, Лика не отставала от старослужащих, от девушек-коми, заменивших во время войны своих отцов и братьев — лесорубов. Удивила она меня. Где так натренировалась копать землю? Выходит, не все она рассказывает о своей учебе в Хельсинки. Но зачем таить, что не только финскому языку их обучали?
В девичьей команде наиболее обессилела Таня Балашова. Запыхалась.
Я вскочил в котлован.
— Отдохни, Татьяна, я покопаю.
Села под ящиками с ПУАЗО, дальномерами, спрятанными под брезентом, укрылась концом брезента и… сразу уснула. Как ребенок. Девчата захихикали. А мне до спазмы в горле стало жаль ее, маленькую, мокрую, облепленную глиной. Действительно, ребенок. Сирота.
Хорошо, хозяйственный Кузаев, пока власти не взяли лесосклады на учет, сделал запас пиломатериалов, развез на батареи. Первой досталось немного — слишком на виду стояла. Теперь ей помогали. И материалом. И людьми — теми зрелыми мужчинами, что умели орудовать пилой, рубанком, молотком. Но и я владел ими — отец научил, он слыл хорошим плотником, особенно умело ставил срубы.
На следующий день с самого утра пошел на батарею поднимать боевой дух и застрял на строительстве столовой, ее — дощатое, низкое строение — строили за позицией, у ручья. Работали мы с дедами с каким-то особым подъемом, словно возводили что-то фундаментальное, будущий памятник. Вологодские и харьковские дядьки — как-то получалось по таинственным законам военного призыва, что пополнение запасников нам досталось с близкой, северной, области и с далекой, южной, — хвалили меня: умелый парень, работы не чурается, хотя и со звездочками на погонах. Это тоже радовало. Данилов понаблюдал за моей работой, может, позавидовал и тут же как бы принизил мое умение:
— Я вам пришлю Иванистову.
— Зачем? Рано еще подметать стружки.
— Она научит тебя строгать.
— Лика? Меня? Не смеши, комбат.
— Ты плохо знаешь ее. Не девичья работа. Но я пришлю ее. Она будет вашим архитектором.
Лика пришла и действительно пристыдила меня и «дедов» — деликатно забраковала нашу топорную солдатскую работу. И удивила умением владеть ножовкой и рубанком. Умела развести пилу, наточить лезо рубанка. Маленькие ручки, а так ловко в них сновал рубанок; за короткое время сапоги ее утонули в тонких пахучих стружках.
Деды ахали. Я не сводил с девушки глаз. Выходит, не только модно одеваться и танцевать она умеет.
— Где вы научились, Лика?
— Мой отец инженер, сапер… И там…
— Вас учили этому на курсах?
— Ставили задачу, чтобы учителя умели научить детей владеть инструментами обработки дерева. Карелия — лесная страна. Хотя учили не только этому. Шить… Готовить еду… Но это я умела и до того. Шесть лет, как умерла мама, отец не женился, и я была хозяйкой…
С осуждением я подумал о себе: нередко беседовал с ней, в театр шли, защищал перед Зубровым, а знаю о девушке мало. И ревниво — о Данилове: когда, где, в какой ситуации он узнал про ее способности? Ведь хвалил единственно за то, что она так быстро овладела дальномером. Но тут ничего удивительного, дальномерщик — самая тонкая, можно сказать, интеллигентная артиллерийская специальность. Но девушка с такими ручками — столяр?! Это даже по нынешнему военному времени редкость. Во всяком случае, у нас в дивизионе. Коми замечательно пилят лес, но такие резные наличники ни одна сделать не сумеет.
При мысли о Данилове стало тоскливо, словно только у него было право на Лику. Даже пригрозил ему мысленно: «Ох, влипнешь, чертов цыган!» Хотя, самокритично анализируя свои чувства, сознавал, что в то, чем угрожаю Данилову, сам «влипнул бы» с радостью. И Тужникова не побоялся бы.
А замполит тут как тут. Пришли с Колбенко, тоже, наверное, поднимать боевой дух — снова пошел дождь со снегом. Но практичные дядьки успели накрыть досками возведенный каркас будущего пищеблока, и мы работали под крышей. При начальстве я надел шинель, подпоясался. А Лика продолжала работать. Да и деды не особенно вытягивались перед офицерами; давно я заметил, что «старики» в субординации были аккуратны, но затаенно скептичны, как бы подыгрывая игре молодых: ну что же, покозыряем и мы.
Тужников и Колбенко с интересом понаблюдали, как хорошо у девушки получается. Похвалили. Парторг незаметно показал мне большой палец — привычный жест его высокой оценки.
Но тут же Тужников испортил настроение.
— А ты чего здесь отираешься? — Явный намек на мое неравнодушие к Лике.
За меня заступился штабной столяр Мальцев:
— Младший лейтенант хороший плотник.
— Ты умеешь строгать?
— Я умею срубить дом.
— Смотри-ка! А мы и не знали про твои таланты. Ты, Константин Афанасьевич, знал? Выходит, не ту должность мы тебе дали.
— Должность ему мы дали правильно! — почти сердито возразил Колбенко. — Очень важно для комсомольского организатора умение не только поговорить.
— И для партийного, — сказал Тужников, выводя нас из столовой под дождь, решив, видимо, что разговор не для рядовых.
— И для партийного! — с ударением, вкладывая в слова обобщенный смысл, подтвердил парторг.
Тужников смолчал, ибо вот так — с обычных слов — нередко возникал спор, а тогда уж Колбенко не придерживался субординации и нередко загонял в угол своего начальника.
Однако когда отошли дальше, замполит все же упрекнул меня:
— Ты не доски строгай… мозги строгай. Колбенко хмыкнул.
— Ты чего? — подозрительно всмотрелся в него Тужников.
— Представил, Геннадий Свиридович, людей с обструганными мозгами. Это твой идеал?
Тужников снисходительно и примирительно засмеялся:
— Софисты вы с Шиянком. Ой, софисты! Нелегко мне с вами.
— А с кем легко?
— Вот это правда: с кем легко? Один — софист, другой — идеалист, третий — лодырь. Пошли в палатку, а то за воротник льет. Позвоню Кумкову, разнесу, почему до сих пор не привез «буржуйки». Где людям обсушиться? Что же молчит ваш Данилов?
— Данилов сам ходил к Кумкову, — сказал я.
— Ну, Кум! Доберусь я до тебя!
Я порадовался заботе замполита о людях и его гневу на начальника обозно-вещевого обеспечения. Нехорошо. Но я не мог простить ему каши для Анечки.
…Таня Балашова схватила крупозное воспаление легких. Болела тяжело. С высокой температурой. Я посещал ее в медсанчасти. Она долго была вялая и равнодушная. Когда дело пошло на поправку, я принес ей свой, полученный в тот день ДП. Таня словно бы испугалась:
— Что вы, товарищ младший лейтенант!
А потом заплакала, смутив меня. Все воспринимали Таню как беззаботную, острую на язык резвушку, мирились с ее озорством, поскольку шутки ее никогда не были злыми. У девчат слезы близко, у некоторых от безобидного замечания глаза исторгают водопады. Видел ли кто-нибудь, чтобы плакала Таня? Вряд ли. При мне — никогда.
— Танечка, что с тобой?
И неожиданный почти детский ответ:
— А меня не любила мачеха. Била. И отец бил, а потом, пьяный, плакал…
Еще одна глубоко затаенная драма. Как же мало я знаю их, своих комсомолок! Выходит, Таня, веселая и болтливая, даже подружкам не рассказала про мачеху. Вот когда давняя обида выплеснулась слезами. Разве можно здесь найти слова утешения?
— Ты вернешься с войны зрелым человеком, и все изменится, Таня… Все изменится, поверь…
— И тут никто меня не полюбил, — прошептала она, размазывая исхудавшей ручкой слезы по щекам.
Необычная жалоба! Впервые услышал такую! А на нее что ответить? Но если жалоба на сиротскую судьбу отозвалась болью и сочувствием в сердце моем, то эта вызвала внутреннюю улыбку своей детской искренностью, хотя я хорошо понимал желание девушки быть любимой.
— Полюбит, Таня. Полюбит.
— И никто не поцеловал.
Ну и ну! Вот так признание! Услышал бы Тужников!
В палате лежала девушка из прожекторной роты — Поля Прищепова, тоже с воспалением легких. Казалось, спала. Нет, не спала. Отозвалась грубовато:
— Ну, на это охотники найдутся, только подставляй им свои губки.
Таня засмеялась. Она хитро и умело жалобы свои превращала в веселые шутки. Начала рассказывать, что и она не промах была. Однажды в поле закрыла мачеху, любившую поспать, в вагончике МТС; отец целую ночь искал жену, а мачеха потом на всю округу кляла трактористов, приписав им озорство.
Таня развеселилась. Побледневшее за время болезни лицо ее раскраснелось, и пухленькие губы стали пунцовыми. Мне захотелось их поцеловать.
Она сидела на кровати в исподней мужской сорочке, слишком большой для нее, по грудь завернувшись в одеяло. Я бы, наверное, не осмелился на такой поступок, но заметил, что Прищепова отвернулась к стене.
— Ну, девчата, я пошел. Не скучайте. Попрошу для вас у жены командира «Трех мушкетеров». Такое вы никогда не читали.
В губы не отважился поцеловать. В щеку. Но Таня с детской непосредственностью обвила своими горячими руками мою шею, прижалась щекой к моей щеке и, как бы захлебнувшись от счастья, долго не отпускала, пока под Прищеповой не скрипнула кровать.
Коварная девушка! От зависти, что ли, донесла о нашем «поцелуе» Пахрициной. Поступок ее меня не возмутил: знал таких доносчиц. Удивила и возмутила Любовь Сергеевна. Зачем ей было рассказывать о «чрезвычайном происшествии» Тужникову? Так некрасиво. По-бабски. Мстит за разговор? Кажется, даже замполиту, готовому ухватиться за любую зацепку, чтобы прочитать мораль о нравственном облике политработника (из его поучений вытекало, что должен он быть полным аскетом), не понравился поступок доктора. Ни нотации, ни разноса не было — брезгливое замечание:
— В медчасти хотя бы не лижись.
Будто, я только и занимался поцелуями. Вообще в последнее время Тужников изменился ко мне. Раньше школил как ученика и все предупреждал насчет девушек. Боялся, что ли, грехопадения своего непосредственного подчиненного? А теперь если и пробирал за что-нибудь, то совсем иначе — как зрелого человека, как других офицеров. Уж не поход ли в театр причина перемены? Или, может, повлияли доброжелательные отношения ко мне Антонины Федоровны и Марии Алексеевны? Любили командирские жены поговорить со мной. Муравьева часто повторяла: «Романтик вы, Павел. — И вздыхала: — Давно ли, кажется, и я была такой же. Как состарила нас война!»
Подобная похвала не нравилась: выходит, меня война не затронула и я мало повзрослел. Единственная, может быть, правда — не огрубел душой. Даже кажется, что четыре года назад, когда я очутился в суровых условиях Севера и «Тимошенковой дисциплины», чувства мои были примитивнее. А теперь я словно тонкий музыкальный инструмент. На войне люди грубеют, а я, значит, становился романтиком. Стыдно признаваться даже самому себе. Что меня шлифовало? Мало видел крови? Командование необычным войском — девичьим? Или сама политработа, вынуждавшая вырабатывать качества, которые стремишься передавать тем, кого воспитываешь?
С волнением искал я в газетах сообщения о гуманизме бойцов и офицеров нашей армии в Румынии, Венгрии, Словакии и там, на их земле — в Восточной Пруссии… А как гуманно мы поступили с Финляндией! Раз сложили оружие — живите как вам хочется. Замполит послушал мой доклад на эту тему перед пропагандистами батарей и долго, когда людей уже отпустили, молчал, хотя понимал, что я ожидаю его оценки.
Потом сказал:
— Добрые мы.
— Слишком добрые. Евангельское всепрощение, — едва ли не первый раз не похвалил меня Колбенко.
Где-то задетый определением Марии Алексеевны и тяжелыми раздумьями двух зрелых комиссаров над моими возвышенными словами о человеколюбии, я, однако, порадовался, что сохранил добрые чувства. С войны вернется романтик? Возможно ли? Не позорно будет жить таким? А что позорного в том, что меня до слез растрогало такое человеческое желание Танечки Балашовой — быть любимой, желанной? Что плохого в моей радости от Глашиного письма, недавно показанного мне Виктором Масловским? «Скоро у тебя будет сын». Сам Виктор счастливо засмеялся:
— Почему она так уверена, что родится сын?
— Девчата убеждены, что после войны рождаться будет больше мальчиков. Природа должна восполнить потери. И Глаша так говорила.
— Когда?
— Да там, в машине. Хотела допечь меня за перевод. «Наварю, говорит, я вам каши. Через месяц поеду рожать Масловскому сына».
— Так и сказала?
— Так и сказала.
— Вот язык! Договаривались же хранить тайну.
Сказала она не совсем так, но мне приятно расхвалить мужу Глашину смелость. Я возносил Глашу до небес: как бросилась на помощь Старовойтову, как волновалась за него, когда уже саму ранило.
Разговоры о его жене, доверительные и пока что секретные — «Пока не появится сын», — снова сблизили нас, довоенных друзей. И это тоже радовало меня.
— Нет, быть романтиком совсем неплохо, — заключил я вслух свои рассуждения в один из дождливых длинных вечеров, когда мы лежали с Колбенко на теплых кушетках в теплой комнате и слушали по радио музыку Бетховена.
— Ну и будь на здоровье, — позволил Константин Афанасьевич, не вникнув на этот раз в истоки моего неожиданного вывода, хотя обычно любил докапываться до происхождения моих мыслей.
Жили мы той глубокой осенью действительно мирно. Правый фланг Карельского фронта, недавно еще самого длинного — от Балтийского до Баренцева моря, выбив немцев из Заполярья, громил их на норвежской земле. А на советско-финляндской границе — тишина. Станция Петрозаводская забита составами, в которые грузились пехотные, артиллерийские, танковые части, отбывая туда, где полыхала еще война. Не могли не знать немцы об интенсивной переброске подкреплений с фронта, остановившего военные действия, на фронт, копивший силы для штурма фашистской цитадели. У частей ПВО — повышенная готовность. Но — ни одного налета. Выдохся Гитлер. Захирела хваленая авиация Геринга, два года назад достигавшая Баку и Новой Земли, бомбившая Лондон и Ковентри. Не до того ей теперь, чтобы идти через Балтику на Петрозаводск. Не хватает «юнкерсов» для ударов по фронтовым целям.
Жили мы прямо с комфортом. Шаховский отремонтировал взорванную финнами подстанцию, обновил линию до поселка и дал нам свет. Разве не роскошь после вонючих керосинок? Единственно, возникла проблема электролампочек. То ли бережливые финны, отступая, то ли жители до нашего вступления вывинтили в лесопоселке все лампочки. Как ни гонял хозяйственный Кузаев начальника ОВС, даже в Ленинград посылал, — ни один армейский склад такое имущество не выдал. Острейший дефицит.
Лампочки доставали кто как умел. Выпрашивали у жителей и просто… воровали. Сам я из-за этой копеечной стекляшки с проволочкой единственный раз в жизни стал вором: умудрился выкрутить лампочку в коридоре горкома комсомола. Потом переживал свое падение, а Колбенко хохотал:
— Правильный ты объект выбрал. Зачем им светлый коридор? Молодые бюрократы!
Лампочка была хорошая — не на всю ли сотню ватт? Она заливала светом довольно уютную комнатку, неплохо нами обставленную: Константин Афанасьевич собрал мебель, даже книжный шкаф откуда-то приволок, я наклеил на стены картинки из наших журналов — военные сцены, исторические и современные, а из финских — репродукции старых мастеров. Между прочим, «Суд Париса» Рубенса я поместил над портретом Суворова, и мне крепко досталось от Тужникова; Колбенко он не тронул, а меня за то, что повесил над великим полководцем «голых баб», ехидно склонял на нескольких совещаниях политработников; те смеялись, зубоскалы: «Живых больше щупай».
Тужников наведался к нам и приметил лампочку, у него была тусклая; намекал на обмен. Да Колбенко хитро осек его поползновения:
— Затягивает и тебя, Геннадий Свиридович, мирная стихия. А ты нас упрекаешь.
Передернуло Тужникова — поймали его. Замполит жил аскетично. Злился, что примера с него не берут. Придирчиво осмотрел наш уют… и уколол-таки:
— Вам только перин не хватает.
— А не помешало бы, — ответил Колбенко. Тужников ушел, и мы посмеялись, довольные, что легко спасли мой «трофей». Прошлись по замполиту: очень ему хочется вернуть фронт в Петрозаводск, чтобы не снижался боевой дух. Но шутки шутками, а стыд, словно шашель, точил и мое сердце — за наши удобства, в то время когда там, южнее, в центре Европы, гремит еще война, гибнут наши люди.
— Константин Афанасьевич, а вас не грызет, что мы так живем?
— Как?
— Да вот так: свет, радио, книги… Целый длинный вечер свободны. Пушкина читаем.
— Не занимайся самоедством, Павел. За то мы и воюем, чтобы Пушкина читать. Послушай, какая торжественная музыка.
— Кто это? Глинка?
— Нет. Бах.
— Снова немец?
— Великий немец.
— Столько великих — и столько убийц.
— Парадокс истории.
— Будет эта война последней?
— Нет, не будет.
— Как? Снова воевать? Детям нашим?
— А ты что думал? Пока существует капитализм…
— Но стали же мы союзниками Англии, Америки. Бастионы империализма, как нас учили, — а против фашизма пошли на союз с нами. Выходит, и с капиталистами можно договориться…
— Тут, брат, особая ситуация. Аппетиты Гитлера, его замах на Англию испугали даже злейшего врага социализма Черчилля. Ты мало читал, как он призывал к крестовому походу на Советы. И организовал интервенцию.
— Читал.
— Американцам тоже невыгодно, чтобы Гитлер сожрал всю Европу. Рузвельт реалист. Фордам и морганам легче иметь дело со многими странами… с большой Францией и маленьким Люксембургом, чем с одним диктатором, аппетиты которого разгорались. Через Кавказ Гитлер рвался в Индию. А до Африки дотянул свои кровавые лапы. В такой ситуации вступишь в союз и без хотения.
Иногда мне казалось, что парторг не особенно глубоко вникает в политику, газеты читает не так внимательно, как я. Скептически хмыкает, замечая, что я некоторые статьи конспектирую, Ильи Эренбурга, например. Но чаще Колбенко удивлял знанием истории, работ Маркса, Ленина (на Сталина ссылался редко, что меня смущало) и знанием того, что называется бегущей политикой. О каждой большой операции Красной Армии мог без подготовки прочесть лекцию. Через несколько дней после высадки союзников во Франции, когда сообщения в газетах и по радио были еще скупы, Константин Афанасьевич в столовой выдал такие сведения о месте высадки — Бретани, так сыпанул названиями городов французских, словно украинских, что даже эрудит Шаховский ни в чем его не поправил. Кузаев и Тужников слушали серьезно. А Зубров ехидно пошутил:
«Колбенко, вы при чьем штабе были — Эйзенхауэра или Монтгомери?»
Но на предложение Тужникова подготовить лекцию о втором фронте Колбенко ответил:
«Спроси в политотделе, нужно ли нам прославлять фронт, открытый союзниками с опозданием на три года?»
— Бойцы, особенно девушки и «деды», часто спрашивают: будет ли война последней?
— И ты отвечаешь, что установится мир и наступит вселенское примирение? И мы с тобой будем целоваться с Черчиллем, как на пасху?
— Так я не отвечаю. Но стоит ли лишать веры в мир? Жить не захочется…
— Это правда: счастлив, кто верит.
У меня вырвался чуть ли не крик отчаянья:
— А что отвечать, Константин Афанасьевич!
— Ты правильно отвечаешь, Павел. Сердцем и я верю, жажду… У меня же дети. Разум вот у меня противный. Скептик я. Не романтик, как ты. Выбили из меня романтику, как пыль из мучного мешка.
Спросить, кто выбил, я не осмелился.
Бетховен, Бах, Чайковский… Никогда классическая музыка так не волновала. Я просто не понимал ее раньше. Начал понимать? Очень возможно, что человек, постепенно или внезапно, светлеет разумом или приобретает такие душевные качества, с которыми приходит осмысление главных ценностей жизни. Или, может, для понимания некоторых из них, той же музыки, нужны определенные условия, определенный настрой? Осенний поздний вечер, дождь барабанит в стекла. Сосны шумят за окном. А в комнате тишина. Книги в шкафу. Музыка из репродукторов. Мысли о близком мире, о новой жизни. Мысли еще тревожные. И все же главное, пожалуй, в них — уверенность, что «со мной ничего не случится». Три года не было ее, уверенности. Нет, просто давно не думал ни про смерть — к войне привыкаешь, ни тем более про такую вот тишину — с музыкой. Тишина с музыкой. Странное ощущение! Может, действительно прав Тужников: расслабились мы, уверенные, что не завоет сирена боевой тревоги, не упадут бомбы, не поранят землю, не убьют людей, не порвут небо разрывы снарядов.
Такая волшебная музыка вынуждает к молчанию, хотя вообще-то хочется поговорить, порассуждать.
«Тянет тебя на философию, Павел», — еще как-то раньше пошутил Колбенко. В последние дни я многих склонял «пофилософствовать» — как бы собирал ответы на вопрос: что люди думают о будущем?
Порадовал Кузаев. Его мысль: война всех научила и коллективный разум человечества возвысился до новой, высшей, ступени, это не может не влиять на поиск разумных взаимоотношений народов, стран, людей.
Шаховский сказал категорично:
«Мир мало изменится, но мы с вами, мой юный друг, убивать подобных себе больше не будем».
«Ты рано демобилизуешься», — упрекнул Тужников.
А Данилов помрачнел: «Боюсь я ее, новой жизни. Она представляется мне цыганским счастьем. А ты знаешь, какое оно, цыганское счастье? Всегда — за горой, за лесом. И в тумане».
9
Постучали в дверь. Что за поздний гость?
— Кто там?
— Сержант Игнатьева.
Колбенко, раздетый до исподнего, грел у грубки больные ноги. Нырнул под одеяло.
— Заходи, заходи, Женя.
Обрадовал меня ее приход. Женя любит музыку и понимает ее. Вот с кем можно «пофилософствовать».
— Товарищ старший лейтенант…
— Не козыряй. Я без штанов.
— Вас, товарищ младший лейтенант, просит позвонить старший сержант Масловский.
— Что припекло посреди ночи? — буркнул Колбенко.
— Не могу знать.
Я обул сапоги, накинул плащ-палатку: до штабного здания двадцать шагов, но сечет дождь. Вышли в темноту.
— Где дневальный, что вы за посыльную?
— Мне не спится, и я сидела в телефонной.
— О чем вы думаете, когда не спится?
— А вы почему не спали?
— Приводили к ладу искалеченный мир.
— Привели?
— Вы думаете, это просто?
— О, если бы я так думала — мне спалось бы.
Еще одна изболевшая душа!
Виктор ждал у телефона. Сам взял трубку.
— Слушай, я прошу: приди сейчас на батарею.
— Что случилось?
— Не телефонный разговор.
— Уверяю тебя: финны не подслушивают. Зачем им теперь наши секреты!
— Мне не до шуток.
— Ты меня пугаешь.
— Не бойся. Тревоги не поднимай.
— Пароль?
Сообщать пароль по телефону запрещалось.
— Я встречу тебя.
Пока я ходил на командный пункт, Колбенко уснул, и я почти порадовался: не будет отец волноваться за мой ночной поход на батарею.
Намотал портянки, обулся, надел шинель. Много воспалений легких. Когда воевали вблизи Северного полюса, не помню, чтобы кто-нибудь лежал с такой банальной штатской болезнью. Никакая холера не брала, никто не портился — как в холодильнике. Пахрицина объясняет болезнь наличием вируса, возможно подброшенного финнами. Версия у большинства офицеров вызвала улыбку. Кузаев запретил давать такое разъяснение рядовому составу. А у Тужникова своя теория: психологически расслабился народ, потому и болеют.
Днем я наведывался на батарею. Данилов ходил с температурой. На мои уговоры обратиться к врачу комбат разозлился: «Я лучше профессора умею лечить себя. Цыганскими средствами». Может, из-за его болезни вызывает меня Масловский? Но почему меня? Нашел лекаря!
Виктор встретил на полдороге: посигналил фонариком. Сошлись. Почему-то по его плащ-палатке слишком шумно барабанил дождь — как по жести.
— Что у тебя горит в такой дождь?
— Они хотели стреляться. — Кто?
— Князь и цыган.
— Ты что, ошалел?
— Я? Они ошалели.
— Из-за чего?
— Из-за бабы, естественно.
— Из-за Лики?
— Я от такого искушения давно бы избавился. Лика ваша — многолика. Тебе не хочется подстрелить кого-нибудь из-за нее?
— Не городи ерунды! И не изображай себя святым. Передо мной. Рассказывай, что произошло.
— Думаешь, я много знаю. Меня подняла дневальная Роза Бейлина. Я спал. Бабы — как шпионки, их хлебом не корми, а дай послушать, о чем говорят командиры. Твоя любимица Балашова все секреты выведывает. Когда в бараках жили, она буквально мучилась — там под дверью не станешь. А в землянке — стань у трубы, с искрами слова летят…
— Слушай! Ты сам похож на бабу. Что ты начинаешь с горшков? Что услышала твоя Роза?
— Думаешь, можно было понять, что она услышала? Она вытянула меня сонного из землянки на дождь. За шиворот тащила. Хорошо, я спал в штанах…
— Ты что, издеваешься надо мной?
— Какое, к черту, издевательство! Девчонку трясло. «Ой-ой, командира спасайте! Они стреляются!» Я сразу догадался, кто это они. Натянул сапоги и в нижней рубашке — в комбатову землянку. Они стояли друг перед другом, держась за кобуры. Петухи, да и только. Но не красные, а белые… побледневшие. Ты же знаешь, Данилов в гневе всегда белеет, меня его бледность не однажды пугала. Смуглое лицо делается пепельным. Я потребовал у них пистолеты. Ох, такого его бешенства никто еще не видел! Он не закричал — прошептал, но как прошептал! Ты услышал бы! Закомандовал мне: «Кру-гом!» Да меня не испугаешь. Я пригрозил, что подниму батарею по тревоге и вызову командира дивизиона. Стал между ними. И Шаховский молча покинул землянку. А цыган выхватил пистолет и хотел броситься за ним. Но я заслонил двери. Он тыкал мне дулом в зубы. Губу рассек, идиот… Мог застрелить, как думаешь?
Виктор злился. Но в рассказе его пробивался смешок. Мне же было не до смеха. Я очень встревожился. Были за годы войны, особенно после появления девушек, самые невероятные истории. Иногда и трагические. Но не на таком уровне. Два офицера, капитан и старший лейтенант, командиры немалых рангов по масштабам дивизиона… Ситуация для трибунала. Узнает Зубров…
Я прикидывал про себя, как скрыть эту пусть себе и романтическую, но дикую историю. Такие умные люди — и такие дураки! А если не удастся утаить, если выплывет, то как превратить в невинную шутку, над которой можно было бы посмеяться? Тревожила меня и судьба третьего человека — Лики. Не стала бы она без вины виноватой. Кузаев, если дойдет до него история в натуральном виде, наверняка в первую очередь избавится от нее. А это мне показалось несправедливым. Наказать нужно виноватых! Кто виноват, если двое полюбили одну? История стара как мир. И всегда новая, всегда необычная.
— Роза не сменилась с поста? — Нет.
— Предупреди, чтобы никому ни слова. Кто дежурный офицер?
— Унярха. Спит как хорь.
— Пошли к цыгану.
— Не пойду. Пошел он к черту! Хватит с меня его пистолета. Губа болит. Вот отцовский сынок, зараза! В трибунал захотел.
— Не каркай. Думай, парторг, о чести батареи.
Когда я тихонько вошел в землянку, Данилов сидел за столиком спиной к двери, держа в ладонях свою красивую кудрявую голову — точно боялся, что ее вот-вот снесут. Услышал. Подхватился. Очень удивился, увидев меня. Но тут же глаза его вспыхнули бешенством.
— Ты? Это он, парторг?! Завтра же духу его не будет на батарее!
— Не кричи, — прикрыл я дверь плотнее. Неизвестно, кого из вас не будет! Его или тебя.
— Сукин сын! — Он метался по тесному блиндажу от стены к стене, готовый, кажется, разбить голову. — Я скрывал его связь с Василенковой, а он поднял дивизион… — И длинное ругательство на цыганском языке.
— Никого он не поднимал. Скажи спасибо, что Виктор позвонил мне. Не бросайся, как Марк в пекле. Рассказывай, что случилось. Только не темни. А потом думать будем. Вместе.
Но не сразу удалось укротить этого мятежного человека. В разном состоянии я видел своего Олеко, которого полюбил, как только он прибыл на батарею и мы, командиры взводов, жили в одной землянке, — веселого певца, горячего в бою, умного в разговорах о войне и жизни, доброго к людям, опасного в гневе… Но таким разъяренным не видал. Что его так взбеленило? Даже и тогда, когда, немного успокоившись, Данилов рассказал, что произошло между ним и Шаховским, до меня не сразу дошло, что же его раскалило до такого состояния.
А рассказал он вот что.
Поздний визит заместителя командира дивизиона удивил Данилова. С какой целью? Что можно проверять в глухую дождливую ночь? Наземную охрану?
«Вы прибыли незамеченным, товарищ капитан?» — встревожился комбат.
«Да нет, охрана у вас бдительная, — засмеялся Шаховский, как показалось Данилову, немного возбужденно. Отозвался с похвалой: — Остановил и внешний постовой, и дневальный на позиции».
Удивило Данилова еще больше. Дружеских отношений между ними не было. Чисто служебные. Хотя Шаховский никого не заставлял вытягиваться перед собой, даже рядовых. Он умел со всеми быть одинаково простым. Однако люди проницательные, как Колбенко, Мария Алексеевна Муравьева, тот же Данилов, и даже я, наученный ими, улавливали какой-то снисходительный скептицизм в его отношении ко всем окружающим, даже к Кузаеву, словно смотрел он на людей с высоты, с какой видны все их слабости, все промашки. Мария Алексеевна, скупо, с тактичной деликатностью отозвавшись при мне о Шаховском, повела плечами, точно озябла, запахнула платок и заключила как будто в шутку: «Аристократ-демократ», и я почувствовал в ее тоне совсем не похвалу его демократичности. Возможно, именно после разговора с Муравьевой я подумал: «А с кем капитан дружит так, как я с Колбенко, Даниловым, Масловским, Женей Игнатьевой? С Пахрициной?»
Психолог Шаховский почувствовал настороженность командира батареи.
«Бросьте, Данилов, не вытягивайтесь, пусть себе и внутренне. Посидим как друзья, поговорим. Лучше узнаем друг друга. Вы меня давно интересуете. Чай любите? Я захватил индийский. Из английских военных запасов. Мне его подарил еще в Мурманске интендант армии. Узнал, что я ленинградец… Мы, питерцы, люди особые, с особой психологией. Я думаю, жители ни одного города в мире не объединены так, как мы. Теперь, после того что пережил город, ленинградцы породнились еще больше».
Сидели, пили чай, беседовали. Нет, это не был диалог двух равных. Говорил главным образом Шаховский, человек обычно не очень разговорчивый. Рассказывал о себе. Не свою дворянскую родословную, к ней Данилов отнесся бы насмешливо-скептически: подумаешь, пришел похвастать своим происхождением перед цыганским сыном!
Рассказывал о своей учебе в институте, в аспирантуре, о защите диссертации. И о самой электротехнике. Любовно. Популярно. С прогнозами, которые могли показаться фантастикой любому другому. Но не Данилову. Совсем недавно, еще три года назад, сирота-детдомовец, лучший ученик по математике, он сам мечтал о высшем образовании. О военно-технической академии мечтал. Немногие знали про его мечту. Но до Шаховского, наверное, дошло. Да и сам мог догадаться по тому интересу, какой комбат проявлял к артиллерийской технике. Когда, случалось, Шаховский налаживал электрическую схему ПУАЗО, Данилов забывал про все свои многочисленные обязанности, не отступал от инженера, вникал в каждую деталь с пытливостью старательного ученика. За неполный год учебы в военном училище все постигнуть было невозможно. А теперь Данилов, как немногие из молодых командиров, умел сам отремонтировать значительные повреждения в приборе, баллистическом вычислителе, в орудийных синхронных «приемниках» азимута, трубки, угла возвышения. Механику пушки знали слесари среднего разряда, а мастеров по электрической аппаратуре, портящейся чаще, было немного. Другие дивизионы, случалось, по неделе ожидали инженера из ремонтных мастерских корпуса. А неведение огня целой батареей — серьезное ЧП. Объяснительные донесения писались даже в штаб армии. Вот почему Кузаев так ценил Шаховского и скрывал технические возможности своего заместителя от высшего начальства — чтобы не забрали. Любой другой стремился бы в штаб корпуса: повышение, новое звание. Шаховский не рвался туда. Одни офицеры за это хвалили его, другие пожимали плечами: у аристократов своя логика, черт их поймет.
Расслабился Данилов от индийского чая, от внимания кандидата наук, от его доверительно дружеского рассказа о себе и своей удивительной науке. Может, в одном только месте насторожился — когда тот признался, что не сложилось у него семейное счастье: женился он на дочери известного художника и скоро понял свою ошибку. Развелись. Рассказал капитан об этом между прочим. Данилову хотелось знать подробности его интимной жизни, но из деликатности не отважился расспрашивать, в таком деле каждый сам определяет, насколько можно открыться.
Цыганский мальчик, добравшись до книг, бывало, краснел от вычитанного в них; за «раздевание» людей некоторыми писателями в таборе секли бы кнутом, считал он.
Наконец Шаховский начал посматривать на часы. Однако уходить не спешил. Данилов заметил его возбуждение: поднимался с табурета, кружил по землянке. Просторная она была в сравнении с теми, в каких жили в Заполярье, но все же землянка есть землянка, пространство ее замыкалось тремя-четырьмя шагами. А такое кружение в узкой клетке и мысли бунтует. Делаются они непоследовательными, рваными, путаными. И Шаховский стал прыгать с темы на тему — от высокой политики до манеры чаепития у англичан, до критики инструкции медсанупра о женской гигиене. Почему вдруг такая тема? — удивился Данилов. Не было же зацепки, да и критика неуместная, как раз того, что он, командир батареи, которому приходится заниматься всем этим практически, считал разумным. Видимо, у рожденного в шатре и рожденного во дворце были разные представления о гигиене.
Расслабленность у Данилова исчезла, он насторожился, появилось подозрение, что аристократ пришел с глубоко запрятанным намерением словить на чем-нибудь его, простака, обмануть. Но на чем? Догадка не проходила. И комбат сжался как пружина, затаился, как рысь, готовый и к обороне, и к нападению.
Шаховский остановился перед хозяином землянки, впервые смущенно улыбнулся.
«Я с необычной миссией к тебе, Данилов. — И глубоко вдохнул горячий воздух. — Я хочу сделать девушке предложение. И сделать его в твоем присутствии… Не прятаться же мне… Чтобы все было прилично, гласно…»
Отлегло у Данилова. Отлегло до того, что хотелось рассмеяться. С одной стороны. А с другой стороны… какая буря родилась в его душе! Что он должен сделать? От его… да, от его решения зависит судьба… нет, не их, ее и капитана, — его собственная. Никогда не думал, что ему, офицеру, придется решать и такую задачу. И на решение ее дается одно мгновение. Как в бою, на передовой: неправильное движение — и смерть. Неправильный ответ — и… приговор… Чему? Своей любви? Своему человеческому достоинству? Офицерской чести?
Где же те слова, что не прозвучали бы приговором и любви, и достоинству, и чести?
Данилов затягивал ответ. Спросил, хотя сомнения у него не было, кто девушка:
«Иванистовой?» — и испугался, почувствовал, как пересохло во рту, в горле, внутри.
«Да. Она мне понравилась еще в военкомате».
Ответ помог Данилову принять решение; у него вспыхнула злость: «Ах ты, гусь! Так ты не дальномерщицу подбирал, а девушку на свой вкус… возлюбленную себе!»
Данилов поднялся за столом, но сказал не по-военному — неожиданно фамильярно и почти весело:
«Знай, капитан, я тоже люблю Лику и собираюсь жениться на ней».
У Шаховского округлились глаза: такого он не ожидал, ведь никто и словом не обмолвился, что у командира первой батареи любовь, хотя тему эту офицеры охотно смаковали, находили ей место почти в любом разговоре.
«Что же делать, мой боевой товарищ?» — Шаховский хотел сказать так же весело, но голос его упал. Это настроило Данилова наступательно.
«Давайте разрубим узел, как рубили его ваши предки».
Возможно, то была шутка. Возможно… Сам Данилов так и не смог мне убедительно объяснить: шутил он или сказал серьезно, со зловещим намерением; соглашался со мной, что не могла такая дикая идея возникнуть у советского офицера, но ту же и сомневался:
«Ты меня не знаешь… Я сам себя не знаю…»
Шаховский скривился в презрительной ухмылке:
«Никто из моих предков не стрелялся с цыганом!»
Это была сумасшедшая бомба, брошенная бездумно. Она вдребезги разнесла спокойствие и рассудительность командира батареи. Взвился смерч оскорбления, самого болезненного, самого тяжкого.
Данилов схватил со стены портупею с пистолетом в кобуре, накинул на плечи; дрожащими руками подпоясываясь, закричал во весь голос, забыв, что могут услышать на позиции:
«Так тебе цыган — не человек! Вонючий феодал! Теперь ты будешь стреляться! Я тебя заставлю, недобитый эксплуататор! Я тебе докажу, кто из нас человек!»
Естественно, эпитеты оскорбили потомка дворянского рода.
Шаховский побледнел, тоже схватился за кобуру. Но все же рассудительность не оставила зрелого и более опытного человека.
«Не сходите с ума, Данилов».
И протянул руку, чтобы снять с гвоздя у двери шинель.
Но успокоить Данилова такими словами было невозможно. Он кричал:
«Нет! Ты будешь стреляться! А попробуй убежать, трус, — я пущу тебе пулю в спину».
Шаховский, конечно, не был трусом, но повернуться спиной побоялся; с бешеным цыганом, отец которого из ревности убил человека, шутки плохи. Возможно, до него дошло, что он действительно-таки оскорбил Данилова. Попробовал вызвать соперника на трезвое рассуждение:
«Где же мы будем стреляться? Здесь, в землянке?»
От такого вопроса старший лейтенант немного растерялся: а правда — где?
«Не паясничайте, Данилов. На дворе ночь. А до утра я не выдержу — скажу Кузаеву, и вас тут же арестуют. Я подсказываю вам выход: арестуйте меня. А утром застрелите. Стреляете вы лучше, я знаю. Но это будет убийство. В секунданты к вам никто не пойдет. Я умру с честью… за любовь. А вас расстреляют. Во время войны… С позором… Как расстреливают фашистских прихлебателей».
Безжалостная логика и правда этих слов остуживали горячую голову, но то, что его как бы насильно обезоруживали, загоняли в угол, дало ощущение нового, может, еще более тяжкого унижения: он очутился в дураках. Больше, чем оскорбление национального достоинства, Данилов переживал потом это унижение — сам себя выставил дураком. Появление Виктора Масловского спасло его.
— Что бы ты сделал? — спросил я, когда Данилов рассказал, как его начало «заводить на новые обороты» это унижение.
— Не знаю! Не знаю! Не спрашивай! Сделал бы что-то дикое, непоправимое, — скрипнул он зубами.
— Застрелил бы?
— Замолчи, черт возьми! А то я разобью тебе морду! Забери Масловского. Рядом с ним я постоянно буду чувствовать свое унижение.
— Ничего. Поумнеешь.
Данилов стонал.
— Что ты делаешь со мной? Что ты делаешь?
— Я делаю? Больше, чем ты, «наделать» невозможно. — Я вкладывал в слово «наделать» грубый, но точный смысл.
— Ты доведешь меня, что я пущу себе пулю в лоб.
Я испугался.
— Саша, поверь мне. Придет утро, утихнет дождь, и ты будешь вспоминать ночное происшествие, как сон, а позднее — с юмором. Только никаких объяснений ни с Розой, ни с Виктором. Я поставил точку. Они будут молчать.
— А он будет молчать?
— Не сомневайся. Он умный человек.
— Сволочь он, а не умный человек! Почему я не сказал ему про врачиху? Он же живет с ней как с женой. Об этом весь дивизион знает. И хотел соблазнить Лику. Подлец!
— И ему — больше ни слова. Все забыто!
— Легко тебе забывать. А если все же он сделает ей предложение? И она согласится?
— Не согласится. Не согласится. Не бойся. Странно, но я действительно был твердо убежден, что Лика не согласится выйти замуж за капитана.
Мы ходили в поле, в темноте спотыкались о камни. Я вывел друга своего за позиции, чтобы нас никто больше не подслушивал и чтобы он остудил свои южные страсти под карельским мелким, но спорым и холодным дождем, барабанившим по моей плащ-палатке, а его шинель и китель пробивавшим, наверное, насквозь.
10
Еще за завтраком я понял, что Пахрицина хочет поговорить со мной не по служебному делу. Я догадывался о чем и не хотел разговора, помнил ее бестактность в отношении Лики. Боялся? Чего? Женской исповеди, жалоб? Я умел выслушивать исповеди девчат, недаром Колбенко, да и Тужников называли меня попом. Но слушать исповедь, а тем более жалобы зрелой женщины, капитана медицинской службы… На черта мне!
Разлад между ними, Шаховским и докторшей, офицеры штаба заметили еще дня два назад. Женщина не скрывала… не могла играть полное согласие. Чувства ее были как на витрине.
В офицерском зале столовой стояло два длинных стола, за которыми каждый из нас имел постоянное место.
Любовь Сергеевна сидела всегда за одним столом с Шаховским, но не рядом, а напротив, лицом к лицу. Любовалась его благородной внешностью с тонкими чертами: узкие, немного как бы монгольские, глаза, тонкие, словно подведенные, брови, нос — греческий, женские губы, глубокие залысины, а между ними довольно густая еще копна русых волнистых волос, всегда аккуратно причесанных; только мочки ушей у капитана были немного обвисшие, словно их оттянули тяжелые серьги, но и это нарушение пропорций, кого-то другого, может, и испортившее, его облику добавляло той же необычности.
Пахрицина пересела за наш стол. А потом нарушила приказ Кузаева (поскольку сам он с приездом жены нарушал — не появлялся в столовой) и перекусывала на кухне, когда снимала пробу…
Начальники служб не любили дотошную докторшу, по ее рапортам за нарушение санитарии не один из них схватил взыскание, но косточки ей и Шаховскому теперь, когда между ними пробежала кошка, не перемывали, никто не подшучивал, не злорадствовал. Ей сочувствовали; никто не верил, что красивый аристократ женится на рябой курской мужичке, пусть она и доктор. Я тоже не верил и давно жалел доверчивую женщину. Но теперь я знал то, чего не знает никто из штабных (даже Колбенко я не рассказал про ночное происшествие на первой батарее), и мое отношение к Пахрициной удивительно изменилось: не жалел ее больше. Но что особенно поражало — не чувствовал возмущение и Шаховским. Разве у меня самого не кружилась голова в театре от близости… не ведьмы! — чаровницы, пахнущей медом и земляникой?
Пахрицина села рядом, да еще попросила разрешения:
— С вами можно, Павел?
Я сконфузился. Другие офицеры (за моим столом сидели все младше ее по званию) тоже смутились, притихли. Правда, она разговорила нас. Она была в то утро непривычно разговорчивой, даже остроумной. Но один я понимал ее нервно-возбужденное состояние. Ела она в том же темпе, что и я. Однако мне удалось улизнуть из столовой первым.
Доктор несколько раз появлялась в штабе, но я избегал ее. (Потом переживал, что добавил ей еще и эти муки, еще одно унижение — ловить какого-то младшего лейтенанта, чтобы спросить у него…)
Нарочно пошел на батарею, хотя особой необходимости не было. Обедал у Данилова. При утренних встречах он ни слова не сказал о ночном приключении, и я старался ничем — ни жестом, ни загадочной улыбкой — не напомнить ему. Точка. Забыто. Нигде не всплыло. Молодцы Роза и Виктор! А тут он сам напомнил — сказал почти довольный:
— А ты — психолог. Действительно, теперь мне стыдно и смешно вспоминать дурацкую историю. Из-за чего я завелся? Почему мне показалось, что он оскорбил мой народ? Просто зрелый и рассудительный человек посмеялся над глупым жеребячьим выкриком. Серьезно я говорил? Шутливо? Черт его знает. В состоянии аффекта человек теряет голову. Нашелся бы кто-то умный, и моего отца можно было бы успокоить. А они науськивали, подлецы, — мужчины табора. Я сам ненавижу своих соплеменников. Сколько они по бездумности делали зла! Почему же я взорвался, дурак? Стреляться… Идиот! В то время, когда гибнут миллионы. Кнутом некому отстегать такого безумца!
Разумно каялся цыган. Но, слушая его, я вспомнил Любовь Сергеевну. Рассказал о ее намерении поговорить со мной и о моем раздвоении чувств: догадываюсь о предмете разговора и… избегаю, понимая в то же время, что нехорошо. И у Данилова, только что беспощадно самокритично за «недостойный культурного человека» поступок, вдруг снова гневно загорелись глаза:
— Ты ему скажи: на батарею пусть не является. Попробует явиться и встретиться с Ликой — выведу под конвоем. Пускай меня судят.
— Ну и сумасшедший!
— Сам знаю, что сумасшедший! Но я люблю ее! Я!
— Собственник! А она тебя любит? Ты спросил?
Скис мой друг. На все у него хватало отваги — только не на разговор с девушкой.
Совесть победила. Не стал я унижать серьезную женщину поиском встреч со мной. Перед ужином сам пошел в медсанчасть. В отдельном доме размещался приемный покой, палаты, мужская и женская, и там же, в бывшей кухне, жила начальник медслужбы дивизиона.
Я постучал. Пахрицина спросила:
— Кто там?
Получив ответ, долго не позволяла войти, однако я слышал ее шаги. Одевалась, что ли? Это смутило меня. Почувствовал себя неловко, в доме легкие перегородки, и в палатах могли услышать мой голос. Любопытная Таня Балашова наверняка уже под дверью, у замочной скважины. Наконец доктор сказала приглушенно:
— Прошу вас.
Я переступил порог. Пахрицина стояла у плиты в домашнем халате — не одевалась, значит, и не спала — кровать по-женски аккуратно застелена. Такой непривычно растерянной, чуть ли не испуганной, капитана, не терявшейся даже перед самым высоким начальством, я никогда раньше не видел. Кого испугалась? Меня?
— Вам что, Шиянок? Заболели?
— Любовь Сергеевна, утром мне показалось, что вы хотели со мной поговорить.
Она помолчала, пристально рассматривая меня.
— Я ошибся? — Нет.
Она подошла, через мое плечо протянула руку, плотнее прикрыла дверь. От нее дохнуло спиртом. Но тогда я не подумал, что она могла пить его, знал, наивный: врачи моют спиртом руки. Но после какой операции она мыла так руки, опять же не подумал.
Отошла к кровати, погладила кружевную накидку на подушке. Наверное, сама вязала.
Я осмотрел комнатку. Очень уютной она показалась. Женские руки! На стене — фотографии. В рамке из карельской березы (красиво их делал штабной столяр Мальцев) — портрет писателя… Хорошо знал, что писатель, а кто — вспомнить не мог. Тургенев? Нет. Гончаров? Нет. Спросить не отважился, чтобы не показать невежество свое, меня же считали эрудитом, во всяком случае, всезнайкой. Но, в конце концов, не Достоевский, которого не учили в педтехникуме, привлек мое внимание. Она, хозяйка, ее взволнованность. Странно, волнение передалось и мне. Что она скажет? Будет один вопрос или исповедь? Боялся я исповеди, жалоб. Разве я утешитель ей!
Любовь Сергеевна приблизилась, спросила шепотом, оглянувшись на стену:
— Скажи, Павел, правда, что он сватался к этой… — она поискала слово, но Лику не оскорбила, как в театре, — вашей красавице?
— Неправда! Нет! — Я ответил решительно, с уверенностью, что сделать предложение Лике втайне от Данилова.
Шаховский не мог. Я испугался ее вопроса, ее тона и намеревался доказывать, что ничего не было, — пусть успокоится. Но она сказала с болью:
— Вы лжете, Шиянок! Боже мой, какие вы вес лгуны!
— Клянусь вам, товарищ капитан…
— Постыдись, мальчик! Слышала я и не такие клятвы.
— Любовь Сергеевна!..
— Я верила в вашу искренность, Шиянок. Не допускала, что и вы…
Я порывался говорить. Она закрылась руками, брезгливо растопырив пальцы.
— Не нужно! Я вас не задерживаю…
Выскочил я на улицу словно ошпаренный. На морозе ощутил, что даже мокрый весь от пота.
Сначала разозлился: «Ну и черт с тобой! Не веришь — не нужно!»
Но когда Пахрицина не пришла в столовую в тот вечер, в сердце закралась тревога. Спиртовый запах от нее приобретал зловещий смысл.
Сказал Колбенко о ее вопросе. Парторг отнесся к нему так же серьезно, как и я, хотя часто о дивизионных «любовных историях» отзывался с иронией — как зрелый человек о детских забавах.
— У докторши не хватает самокритичности. Но что поделаешь, брат. Мне ее жаль. У человека может быть осповатое лицо, но душа тоньше музыкального инструмента. С самого начала их связи я знал, что это плохо кончится. Для нее. Но я не люблю лазить в чужие души. Хотя хлюсту этому, рекламирующему свое дворянское происхождение, мне хотелось сказать: «Какая тебе пара эта серьезная женщина? Не тот объект для твоего пыла». Свинья он, а не аристократ! Я сразу догадался, что красавицу в военкомате он выбрал с прицелом. Только долго он что-то подступался к ней. Там уже у цыгана голова закружилась. У того это серьезнее…
— А вы откуда знаете?
— Считаешь, один ты все видишь? Плохо ты думаешь о своем парторге.
«Однако про ночную стычку никто не пронюхал», — подумал я.
— И вот что я тебе, Павлик, скажу. Лично я посоветовал бы «стрелочнику» побыстрее сплавить «финку» в другую часть. Пусть идет в комендатуру своего города. Жила бы дома…
— А ее за что? — совершенно искренне испугался и чуть ли не возмутился я.
— А вот за то самое, что и ты, святой праведник, забыл обо всем… и ежедневно бегаешь на батарею.
— Что вы!
— За красоту.
— Ну и ну! Не ожидал от вас. Карать за красоту? Инквизиция не доходила…
— Не карать. А спасать от нее таких дураков, как ты, как Данилов. Чего доброго, стреляться начнете.
Я сжался: «Неужели знает?»
— А что касается инквизиции, то там все было. Читал я про одного иезуита, пославшего на костер лучшую девушку города только за то, что под окном ее много парней серенады пели.
— По-моему, тот проклятый фанатик сам боялся искушения… разум потерял от грешных помыслов. Потому, собака, и послал ее на костер. Если не мне, так пусть никому…
— Это ты, бисов сын, так подкусываешь отца родного? Так знай: будь я помоложе, не связан детьми, то вас, сосунков, давно бы в дураках оставил. Не ходил бы полгода, как кот около горячего сала. Такую, брат, девушку встречаешь раз в жизни. И до боли жаль, что часто она попадается какому-нибудь дон жуану, вроде твоего осколка феодальной формации. Он таки обскачет вас, воздыхателей. Такой танцор! Видел, как он выкручивал ее в театре? Кузаиха восхитилась: «Ах, какая пара!» А у баб нюх собачий на спаривание.
— А что же будет с докторшей?
— С докторшей? Выполощет в слезах несколько наволочек и… станет злобной… мужененавистницей. В другой обстановке… после войны, может, конечно, выйти замуж. Но не завидую ее мужу…
— А мы, значит, будем в стороне? Где же наша офицерская честь? Судить его судом чести!
: — Идеалист ты, Павел! Спроси у нее: хочет она суда над ним? Нет, брат, тут более тонко и сложно. То был бы суд над ней, а не над ним. Когда их отношения «выплыли» из барака медчасти, кто из вас осуждал его? Вспомни. Ты один?
— Самое позорное… для меня, что и я не осуждал.
— Вот видишь! Осуждали ее.
— А я и ее не осуждал. За что? Разве вы не так учили?
— Ах, Павлик! Люблю тебя за многое и за это — не заразился ты еще ханжеством. Я столько истратил пороха на борьбу с ним. Но… победило оно…
— Что вы, Константин Афанасьевич! У вас и капли его нет!
— Не подхалимничай. Самый чистый человек знаешь где? На войне. Перед лицом смерти. В Мурманске ты думал, какую шинель носишь? А дохнуло на тебя мирным ветром, и ты уже переживаешь, что Кум раздает офицерам тонкое английское сукно на мундиры, а тебе не дает. И не даст! Всем не хватит. И ты не пожалуешься: у тебя гонор. Но червяк будет тебя точить. И при первой возможности ты наступишь Куму на любимую мозоль.
Я покраснел от стыда, поскольку сильно настроился против Кума, мстившего за кашу низко и подло: нарочно, свинья, Ванде выдал и на китель, и на шинель, выдал даже тем лейтенантам, что всего три месяца как из школы, а мне — не хватило несчастного сукна.
Возмущение свое я высказал только ему, Колбенко. И пожалуйста — получил щелчок по носу. Так парторг воспитывал меня: иногда, как ребенка, водил за руку, иногда с деликатностью мудрого педагога показывал, что нужно, а чего нельзя, а то и тыкал носом. Но я никогда не обижался. Я благодарен ему. За все. Кроме той вечерней беседы, которая развеяла мою тревогу за Любовь Сергеевну — «выполощет наволочки в слезах», — и переориентировал мысли на себя самого: какой я? Как назвать мое отношение к Лике? Я приятно заволновался от слов Колбенко, что из-за нее ежедневно бываю на батарее. И испугался его предложения отослать девушку в другую часть. Честен я перед собой? Перед Даниловым? Как преодолеть свою неприязнь к Кумкову? Простил же я многое Тужникову, когда он сказал о братьях.
Нужно любить людей!
Всех?
Как-то раньше я сказал об этом Колбенко, и он вот так же спросил:
«Всех?»
Я ответил как школьник:
«Своих — всех. Врагов… классовых… ненавидеть».
Парторг засмеялся:
«Когда ты успел заразиться толстовством? Ударили по щеке — подставляй другую. Так?»
Нет, не так! И однако… Хочу, чтобы любовь моя возвышала меня!
С такими мыслями крутился я на жесткой кушетке в ту длинную осеннюю ночь.
Тужникова вызвали в политотдел корпуса. В Мурманск. За тысячу с гаком верст. Поезд туда — ездил и я — шел без малого трое суток. Неделю, если не больше, могли мы жить без непосредственного начальника, обладавшего удивительной способностью всех принудить работать. Даже Колбенко, независимости которого побаивался. Даже Кузаева.
Константин Афанасьевич так и объявил после того, как мы весело втиснули майора в переполненный вагон:
— Отдыхаем, Павел! Пусть наш чистоплюй понюхает махорку и смрад портянок.
Да и погода настраивала на отдых. После первых неожиданно крепких морозов отлегло, шел мокрый снег вперемежку с дождем. С орудий и приборов не снимали чехлов. Парторг шутил:
— Без Тужникова весь дивизион отдыхает.
Антонина Федоровна дала мне «Ледяной дом» Лажечникова, дореволюционное издание с ятями, и я пьянел от чтения.
У Колбенко не хватало терпения на продолжительное чтение, газеты просматривал за час. А в преферанс мог резаться сутками. Меня, идеалиста, между прочим, поначалу потрясла эта страсть его: старый партиец — и картежник! Но не он один играл. И Кузаев, и жена его, и Муравьев… Савченко за три версты приходил под дождем — поиграть. О молодой жене забывал.
При замполите разве что вечером «сбрасывали пулечку». Тужников боролся с буржуазными пережитками, все осуждал: выпивку, курение, любовь, старые романсы, которые пел Шаховский… Но боролся как бы с перехлестом, так что в результате над его стараниями иронически насмехались да становились более изобретательными в сокрытии своих грехов.
В его отсутствие «пульку расписывали» третий день — на квартире у Кузаева. Колбенко неизменно выигрывал и возвращался веселый, возбужденный, удивляя меня: как серьезный человек может радоваться такой глупости — выиграл восемь рублей? Буханка хлеба на городской толкучке стоит двести.
В тот день я даже на обед не пошел, так зачитался. Лежал на топчане в хорошо натопленной комнате, жил в ледяном доме, жил судьбой…
Узнавал Колбенко по шагам на лестнице. А тут не узнал — чужая поступь. Дверь распахнулась точно от удара сапогом, с грохотом, будто пьяный ввалился. И не закрылась. В проеме ее стоял Константин Афанасьевич — в одном мокром кителе, без фуражки. Лицо его показалось страшным. Парторг вытер его ладонями, как бы будил себя от кошмарного сна.
Я подхватился, пронзенный ужасом, какого никогда, кажется, не испытывал; почему-то показалось, что случилось что-то страшное с товарищем Сталиным.
Стоял босой и глядел на парторга во все глаза, боясь спросить. Удары собственного сердца, отдававшиеся в висках, в кончиках пальцев, показались оскорбительными для того неизвестного, кошмарного, что произошло, пока я читал о давней жизни. Спросить боялся, что же именно привело к такому неутешному отчаянью человека, умевшего владеть собой в самых тяжких обстоятельствах.
Колбенко снова вытер бледное лицо, уронил руки и со странным всхлипом прошептал:
— Пахрицина… за-застрелилась…
А во мне этот шепот-всхлип грянул залпом сотни батарей. Оглушил. Какое-то мгновение я ошалело смотрел на Константина Афанасьевича, будто не доходил до смысла его страшных слов. Да и как дойти! За войну свыклись со смертями. Лида погибла… Как болело! Но погибла как солдат — от вражеской мины. А тут что? Смешались чувства. Вырвался протест: как ты могла, Любовь Сергеевна?! Как могла?! Каждая жизнь дорога! Каждая жизнь!.. Но все глушила боль. Боль… Боль…
— Вот так, Павлик, оно бывает…
Тогда я упал на стол. Ударился грудью, застонал, заскулил, завыл. Смял бумагу. Бил пол ногами.
— Я застрелю его! Застрелю!