Зенит

Шамякин Иван Петрович

Часть третья

 

 

1

Состав стоял на неизвестной станции. Яркий свет солнца, только что выкатившегося из-за горизонта, залил вагон. Солнце меня разбудило. Я свесил голову с верхней полки и заглянул в небо — привычка зенитчика. Оно было не по-февральски ясное и теплое. Такое небо мы когда-то не любили. Но теперь оно радовало. Опротивела зима. Хотелось весны. Хотелось так жадно, наверное, еще потому, что она будет весной Победы. Войска Первого Белорусского фронта вышли на Одер. И мы догоняем этот фронт. Снова догоняем фронт, как прошлым летом Карельский. Тогда не догнали. Догоним теперь? Уверенности мало: третью неделю в дороге. А так ли уж длинна дорога от Петрозаводска до Бреста! Нас обгоняли эшелоны с танками, пушками. А наши пушки, выходит, командованию не особенно нужны. Неужели совсем выдохлась фашистская авиация? Или там много у нас средств противовоздушной обороны? Да, теперь небо стерегут истребители! Они и вправду уничтожают несравнимо больше вражеских самолетов, чем мы, зенитчики. Они господствуют в небе. Да в каком небе! Над Германией. На голове хочется ходить от радости!

Обрадовало наших известие, что дивизион направляют на Первый Белорусский. Стояли где-то под Невелем, когда маршрут рассекретили. Офицеры штаба знали его еще при погрузке. Но больше недели держали в секрете. Думаю, Кузаев взял ответственность на себя, чтобы поднять боевой дух людей. Медлительность нашего движения на юг угнетала даже тех офицеров, кто ехал с комфортом — в единственном пассажирском вагоне. В теплушках было тяжело. Тесно. Душно и чадно — когда топили «буржуйки», холодно — стоило им остыть. Под Ленинградом и на стоянке в Полоцке — трое суток стояли — держались сильные морозы. На открытых площадках у пушек МЗА и пулеметов, прикрывавших эшелон, бойцы дежурных расчетов обмораживались. Особенно тяжко было девушкам — ни раздеться, ни помыться. Мужчины снегом натирались. Наверное, от консервов многие мучились животами. Кто ездил в теплушке с подобной болезнью, тот знает, какие переживаешь муки, и не улыбнется, не пошутит над деликатной ситуацией.

В гневе я едва не выбросил с паровоза лейтенанта Унярху, который, дежуря там, дважды останавливал состав в открытом поле, хотя только что проезжали лес. Издевался, свинья. Унижал людей. Он написал рапорт, но сам Тужников взял меня под защиту и влепил ему внеочередное дежурство у пушек МЗА.

«Померзни! Пусть бы тебя еще пронесло!» — пожелал я своему недоброжелателю наихудшей дорожной неприятности.

Санинструкторы выявили вшивость, что встревожило штабной вагон не меньше животов. В Полоцке удалось помыть людей в бане. Целую ночь мыли. НЗ сухой карельской березы сожгли. Запас этих дров в закрытом вагоне долго-таки был неприкосновенным — командирским. Мудрый Кузаев! Железнодорожник знал, что в такую дорогу нужно взять. И не только взять, но и спрятать.

Раза три военные коменданты станций вооружали нас пилами и топорами (да у нас и свои имелись) и посылали в лес заготавливать топливо для паровоза. Так и тянулись на сырых дровах. Для пролетавших мимо литерных составов выдавался уголь — над каждым килограммом его коменданты тряслись.

Один раз остановились в безлесном районе. Ждите подвозки топлива! Вот тогда командир распаковал НЗ. Да еще и коменданта выручил — дал сухие дрова для «буржуйки». «Слепнем, брат, от дыма, пока разожжем сырыми», — жаловался подполковник. Комендатура, да и все службы значительной станции — узловой — размещались в искалеченных вагонах, поскольку от железнодорожных сооружений ничего не осталось. Такие станции на каждом перегоне. Разве что глубокий снег прикрыл руины, пепелища — страшные раны истерзанной земли.

…Затаившись, лежал на верхней полке — боялся спускаться, чтобы не разбудить Колбенко, командира паркового взвода младшего лейтенанта Ляхновича и Кумкова, с которым мы, кажется, помирились, он даже пообещал мне сукна на китель («Лучший берлинский портной сошьет». — «Долго ждать». — «Дождемся»).

Прокручивал «фильм» дороги.

Нельзя забыть те синие сумерки. Стояли на глухом лесном разъезде. Правда, сосны были вдоль дороги вырублены — оккупанты боялись партизан.

Кузаев неожиданно сказал в проходе вагона, где стояло много офицеров:

«А ну, Шиянок, сбегай в теплушки, объяви, что едем на Первый Белорусский».

«Серьезно?»

«Смотри-ка, он не верит командиру».

«Нет, правда можно объявить?»

«Забыл устав, комсорг?»

«Слушаюсь, товарищ майор».

Бросился в первую теплушку — девичью:

«Товарищи! Едем на Первый Белорусский!»

Девчата протяжно запели: «Ура-а-а!» Как на параде. Им так хотелось хотя бы в конце войны очутиться на передней линии главного направления — берлинского.

Славные вы мои девчатки! Какие трудности вы только не переносили! А сколько унижений от всяких унярхов! Но ничто не ослабило вашей жажды боя, мести врагу. Сурово промолчали на мое сообщение одни деды. Да я не осуждал их: они думают о сыновьях и девчатах этих, дочерях своих.

Вспомнилось и приятное, и неприятное. Но неприятное тут же как бы растворялось в золоте ласковых лучей утреннего солнца, в настроении моем — умиротворенном, созданном утром и тишиной.

Сладко спал Колбенко. Смешно посвистывал в нос Кумков. За стеной начальник артобеспечения Савинец говорил во сне, он каждую ночь рассказывал про снаряды, над ним смеялись: секреты выдаешь.

Вагон общий, купе открытые. Но мы их переоборудовали: завесили палатками, и каждые четыре человека получили свой уголок. Командирское, или, как его начали называть, «семейное», купе Кузаевых и Муравьевых отгородили фанерой. Но в перегородке была низенькая дверца, и дети, Анечка и Валя, гуляли по всему вагону, гостили в каждом купе, создавая особый, совсем не военный, психологический микроклимат. Дети вынуждали нас подтянуться: ни соленых анекдотов, ни брани, ни ссор. А главное — любовь к детям делала нас благороднее, как-то объединяла офицеров. Правда, нашелся недоброхот — пустил слух, что где-то, скорее всего на государственной границе, гражданских жен и детей с военных эшелонов снимают. Испугалась горемыка Мария Алексеевна. Притихли дети. А мы, серьезные люди, как заговорщики, выискивали способы провезти их, спрятать, если и вправду снимают. Втянули в заговор даже Кузаева. Договорились: женщин одеть в военное, детей спрятать под нарами в девичьей теплушке. Парадокс: рвались на фронт и не могли расстаться с детьми. А куда их девать?

Между офицерским вагоном и девичьими теплушками даже шла настоящая война за детей. Девчата на долгих остановках буквально выкрадывали Анечку. А той игра нравилась. С матерью едва сердечный приступ не случился, когда ее спрятали в теплушке первый раз: состав двинул дальше, а малышки нет.

Как можно спать при таком солнце?! Расслабились, разленились, как говорит Тужников.

Тихонько слез я с полки, взял сапоги и портянки — обуюсь в проходе. Вышел туда. А замполит в полной форме уже в одиночестве у окна. Не спится человеку. Каждое утро поднимается первым. Колбенко шутил: мучается майор от невозможности скомандовать нам «Подъем!». Не будь Кузаевых и детей Муравьева, наверное, поднимал бы аккуратно в шесть, как в казарме. Тужников слышал это и — вот диво! — снисходительно улыбался, повторяя давнюю шутку: «Пять кацапов не выдумают такого, что один хохол».

Я смутился: босой перед начальником в полной форме.

— Простите, товарищ майор.

— Ша! Обувайся.

Прислонившись к стене, я ловко намотал портянки.

— Весна, Шиянок. — Что?

— Весна, говорю.

В одном сапоге я повернулся к окну. Там, в купе, окне было наполовину завешено полотенцами, да и не смотрел я на землю — сразу в небо. А тут глянул — и радостно ухнул. Хотя перед нами блестели рельсы — несколько запасных путей, отчего стало ясно — немаленькая станция, — ничто, ни здания, ни аллеи, не заслоняло широкого простора поля. А оно — голое, без снега, только ближние полосы озимых были не зеленые, а серебряные — от ночного инея.

«Действительно весна», — удивился я. Вчера вечером стояли в Лиде и вокруг лежал снег, разрыхленный оттепелью, почерневший, но довольно еще глубокий. Я ходил по городу. После городов на ленинградской, новгородской земле, после Полоцка и Молодечно он казался уцелевшим — работали парикмахерские, мелкие мастерские, даже торговали пивом. Но у меня болело сердце — название города напоминало Лиду.

Неужели за ночь мы проехали так далеко — из зимы в весну? Правда, впервые за всю дорогу не стояли на каждом разъезде; сквозь неспокойный сон слышал, как стучали колеса, качался, скрипел калека вагон.

— Где мы, товарищ майор?

— Не знаю.

— Не повернули нас на юг? — Это уже почти с тревогой. — Смотри, где восток. Солнце бьет с той стороны состава в окна.

— Мы на юг идем от Петрозаводска. — Тужников усмехнулся.

— От Полоцка — на юго-запад.

— Железная дорога — не стрела.

И тут перед нами появилась Ванда Жмур. В одной гимнастерке, без пилотки, непричесанная. Теплушка, где она командовала девичьим сборным войском, была по соседству со штабным вагоном. Из теплушки и вылетела ранняя пташка в погонах младшего лейтенанта, с орденом Отечественной войны на груди. В нашу сторону не глянула. Так пристально всматривалась вперед, с таким видом, словно там стоял кто-то необычный — не мать ли родная, которую она узнала, но не верила глазам своим. Вдруг Ванда опустилась на колени на мокрый гравий между путями, вытянула перед собой руки и припала лицом к земле.

— Что она делает? — ошарашенно спросил Тужников; девичьи неожиданности его всегда немного пугали.

— Целует землю.

— Целует землю?!

— Догадываюсь почему. Мы — в Польше.

Я понимал Ванду. Когда таким же утром мы очутились в Полоцке, мне вот так же хотелось припасть к заснеженной земле. Постеснялся — вокруг народ, станция была забита эшелонами. Ванде повезло. Мы — одни! И такая рань! И такое утро! Весеннее! Но у Тужникова гневно сверкнули глаза. Он сказал во весь голос, забыв, что рядом спят, сказал, осуждая меня:

— Иди скажи, чтобы не ломала комедию! А то она тебе молиться начнет. Молодая коммунистка! Вот оно, твое воспитание!.. Не ты ли рекомендовал ее?

Я. В члены партии. Кандидатом Ванда пробыла без малого год, не по-фронтовому, поскольку еще там, в корпусе, схватила выговор за пререкания с командиром — с преподавателем курсов. «Я с ним не пререкалась — по морде шлепнула». Но за что — и мне не объяснила. И на партбюро, когда снимали выговор, уклонилась от честного признания.

«Поспорили мы».

«По поводу чего?!»

«По национальному вопросу».

«Теоретик, — хмыкнул тогда Тужников. — Представляю спор, за который выговор записывают».

В члены партии Ванду приняли неделю назад здесь, в вагоне. Подобрели в дороге, ознаменовывая приближение к фронту. Да и она показала себя хорошим командиром целого девичьего взвода, человек тридцати, с которыми в дорожных условиях, пожалуй, не справился бы и офицер-мужчина. И вот молодая коммунистка, коленопреклоненная, целует землю и, кажется, не очень спешит подниматься. Чего доброго, действительно креститься начнет… Я не мог забыть историю с англичанами.

Сиганул из тамбура к ней, готовый подхватить — сделать вид, что она споткнулась на шпалах и я поднимаю.

— Прекрати спектакль! Выставилась перед эшелоном!.. Люди смеются.

Ванда глянула на меня, в глазах ее блестели слезы.

— Дурак! Я восемьдесят лет не была на этой земле.

— Спишь еще, бабуся? Или угорела? Восемьдесят лет!..

— Без фантазии ты человек, Павел.

Ванда поднялась. Крупицы гравия впились в колени, она не обтрясла их — заняты руки: в ладонях держала мокрый песок. В правой руке показала его мне.

— Моя земля!

— Объявляешь, как королева. Нашлась собственница! Сошла из теплушки мессия!..

— Павел! Я думала о тебе лучше. Есть платок? Дай. Я завяжу в него горстку земли, к которой притронулась впервые, и буду носить с собой… у сердца. Как талисман.

Я понимал Ванду. И меня растрогало ее целование земли и эта горстка гравия, которую она держала как хрупкое сокровище. Я сказал: «Прекрати спектакль!» Но мне не казалось это игрой, рассчитанной на публику, хотя знал, что играть Ванда умеет и любит; иногда трудно разобраться, где она серьезная, а где паясничает.

Из теплушек не выглянул ни один человек. И на путях пусто. Только на одном, у разбитых вагонов, стоявших в конце станции в тупике, ходил боец в тулупе: на крыше под камуфляжным чехлом — знакомый по очертаниям зенитный пулемет.

Вряд ли перед Тужниковым Ванда устраивала бы представление. Нет. Это зов сердца. Ее лихорадит от волнения. Конечно, не тепло, а мы в одних гимнастерках. Но говорит она, чуть ли не захлебываясь:

— Ты посмотри, что там!

— А что? Здание станции.

— А на здании что?

— Где? Над дверью — флаг.

— О боже! И флаг! Я и не увидела флага! Посмотри, какой он! Красно-белый.

— Польский, да?

— Польский! Польский, Павел! Но название! Посмотри, что написали на стене!

На торцовой глухой стене красного здания аршинными неровными белыми буквами написано название станции. Вероятно, немцы переименовали ее — сверху, над крышей, торчал ржавый каркас вывески.

Прочитав каждую букву отдельно, я произнес что-то нескладное, несуразное.

Ванда засмеялась.

— Кжыжовец! Кжыжовец! Как звучит! Как звучит! Я выглянула из теплушки… прочитала… И едва сознание не потеряла, Павел! Ты не знаешь. Я от самого Полоцка не сплю. Я боялась проспать встречу с землей моих предков. Как я рада, что встретила так. В такое утро! И никто мне не помешал…

— Я не помешал?

— Нет, нет. Я довольна, что ты увидел мою встречу, Павлик. Ты должен знать… — Ванда сделала паузу, словно задумалась — что я должен знать? — Мою верность… земле этой… земле той, где я родилась и выросла… И… и… тебе…

— Ванда, не говори красиво.

— Ты сухарь, Павлик. Ты сухарь. Схимник. Как твой замполит. Дай платочек. У тебя нет платочка? Недотепа ты мой! Я сделаю тебе сотню платочков.

Сыпала слова как горох, смеялась и дрожала вся от возбуждения и холода. Я оглянулся на вагон. Тужников стоял все так же у окна, не сводя с нас глаз. Что было бы мне, подставь я Ванде платочек под ее горсть гравия?! Счастье, что замполиту не стукнуло перейти к открывающемуся окну — перевели его в летнее состояние закаленные в Заполярье любители свежего воздуха. Услышав наш разговор, какие политические выводы он сделал бы? Я взял Ванду за локоть:

— Пошли.

— Куда?

— Туда, — показал я на станцию.

Тогда она тоже глянула на наш вагон, увидела нахмуренного Тужникова, снова засмеялась и чуть ли не вприпрыжку двинулась вдоль длинного состава.

— Ты умница, Павлик.

— То сухарь, то умница?

— Мне захотелось показать ему язык.

— Кому?

— Комиссару.

— Осчастливила бы ты меня.

— Я подарю тебе счастье, любимый мой! Знал бы ты, какое счастье! Не обращай внимания на язык мой. В сердце мое загляни. У меня золотое сердце, Павел.

— Самое ненадежное.

— А тебе какое нужно — железное? Чтоб ржавело? Дурак!

Вот так всю дорогу — то «любимый», то «дурак».

В дивизионе, благодаря Вандиному языку, считали нас женихом и невестой и с большим интересом наблюдали наши необычные отношения. Между прочим, последнюю неделю мы почти не разговаривали — Ванда злилась на меня.

…Стояли на каком-то разъезде. Послушали по радиоприемнику «От Советского Информбюро». Наши войска вышли к Одеру, захватили плацдарм на западном берегу. До Берлина восемьдесят километров. Всего восемьдесят!

Мария Алексеевна расплакалась от радости, слушая взволнованно-торжественный голос Левитана.

Офицеры — все стратеги! — спорили о сроках штурма фашистского логова, о планах ближайших операций, некоторые с такой уверенностью и апломбом, будто были по меньшей мере адъютантами Жукова. А я пошел по теплушкам рассказывать бойцам последние новости. Начал с дальних и уже довольно поздно, чуть ли не после отбоя — хотя какой отбой в дороге? — заглянул в теплушку, где командовала Ванда. Меня всюду встречали хорошо — в дороге все полюбили политинформации, даже те, кто обычно увиливал от них. Но особенное пристрастие у меня было к этой теплушке. Мужчин размещали побатарейно. Девчат же Муравьев, составлявший экспозицию размещения в эшелоне, перемешал небездумно, точно знал, что впереди долгая дорога. В этом вагоне ехали прибористки первой батареи, обслуга СОН, телефонистки штаба. Самые образованные девушки.

«Антилегентки», — с некоторой ревностью обзывали их малограмотные «деды». С этими девчатами было интересно. И весело. С одной Вандой не заскучаешь. А там еще была хохотушка Таня Балашова и серьезные эрудитки Лика Иванистова и Женя Игнатьева. Теплушка за три дня так спелась — в прямом смысле, что на четвертый девчата дали концерт на большой станции, где их слушали не только свои, но и бойцы других эшелонов; раненые из санитарного поезда на костылях ковыляли к перрону, из городских землянок шли гражданские — женщины, дети. Скупой на доброе слово Тужников при мне посоветовал командиру объявить младшему лейтенанту Жмур благодарность в приказе по дивизиону.

Днем паровоз давал свистки: собирал людей, чтобы никто не отстал — за этим очень строго следили. А посреди ночи зачем людей будить, решил, видимо, дежуривший на паровозе офицер. И дрова явно хорошие были, пар нагнали. Состав тронулся плавно, сразу набрал скорость.

Обитатели теплушки весело зашумели:

«Девочки! Будем тянуть жребий — с кем комсорга уложим спать».

«Даст тебе Ванда жребий! С собой уложит».

«Балашова! Разговорчики! Снова будешь дневалить у печки».

«Товарищ младший лейтенант! Ложитесь между мной и Розой. Во нагреем — до конца зимы не остынете».

Хохот. Бесстыдницы. Только отпусти дисциплинарные вожжи — они тебя сразу захомутают. А «вожжи» — как их набросишь в такой ситуации? Даже Ванда и та растерялась: неловко командирскую власть употребить. Попробовала — не вышло. Таня очутилась около меня и на Вандину угрозу ответила с непозволительной фамильярностью:

«С Павликом готова дневалить хоть все ночи. Позволь!»

Ванда понимала: цыкни — и вызовешь огонь на себя. А я вообще на своей должности утратил командирскую строгость, за что неоднократно получал нагоняи от Тужникова. На мужчин еще мог повысить голос, ну а этих солдат умел только увещевать. Дураком, вроде Унярхи, выставил бы себя, скомандовав «Смирно!» в вагоне, посреди ночи. Сам же позволил им на беседе сидеть с расстегнутыми воротничками, без ремней. Некоторые, разувшись, забрались на верхние нары.

Ванда сменила тактику:

«Ладно… почесали языки, и хватит. Пора спать».

Девчата притихли: интересно все же, где она уложит меня?

«Кто у нас дневалит? Клава? Можешь спать. Мы с комсоргом посидим у печки».

«Хитрая!»

«На то она и полька!»

«Девчата! Вы меня выведете из терпения. — И строго приказала: — Отбой!»

Подошла к «летучей мыши», опустила фитиль, так что огонек едва выбивался. Теплушка утонула во мраке. Но затихла не скоро. Возбужденные радостной информацией и своими потаенными думами, не у всех веселыми, не утомленные физически — некоторые и днем спали, — трудно засыпали зенитчицы. Шептались, вздыхали, ворочались.

Стучали колеса на частых стыках порванных рельсов. Раскачивался, скрипел, как старый инвалид, вагон. На ходу быстро остывал. Ванда подбросила в «буржуйку» дров. Сквозь щели печки пробивалось пламя, отблесками мелькало на потолке, на стенах.

Мы сидели на чурках вдалеке друг от друга, по разные стороны раскалившейся, пышущей жаром печки. Молчали. Начни мы шептаться — сколько ушей навострится, о сне совсем забудут.

Я надеялся, что на следующей станции состав остановится. Не остановился.

Прошло неизвестно сколько времени. Начало клонить в сон. Я клевал носом и, посрамленный, вздрагивая, просыпался. Самый широкий отблеск через щель дверцы падал на Ванду, и я хорошо видел девушку. Она улыбалась мне бледными губами и огненно-искристыми от сполохов пламени глазами. Один раз сказала:

«Не спи».

В другой раз — почти иронически:

«Отодвинься от печки».

Бывает же такая напасть: когда не нужно, он одолевает, всемогущий сон. Наверное, я снова заснул, потому что не видел, когда Ванда села рядом. Услышал, что она обняла меня. Сон сразу отлетел. А она сказала:

«Спи, я буду держать тебя».

Какое там «спи»! Ничего себе рыцарь, заснувший в объятиях девушки! Хотел подняться, но Ванда не отпускала. Сообразила, что теперь мне не до сна.

«Поцелуй меня».

«Девчата…»

«Спят. Три часа ночи».

Повернул голову и деликатно прижался губами к ее щеке. Ванда тихо засмеялась:

«Разве так целуют? Ангелочек ты мой!»

Обхватила голову и впилась губами в мои губы. Целовала взасос. Задыхалась сама. Задыхался я.

Одна все же не спала и… тяжко вздохнула — от зависти или от девичьей тоски по любви?

Ванда отпустила мою голову и сказала почти вслух, деловито:

«Ложись спать, а то нос подпечешь. На мое место. Кажется, наконец поехали как люди».

Пусть та, вздыхающая, подумает, что поцелуй наш ей приснился.

Не добавляя в фонаре огня, Ванда за руку подвела меня к нарам:

— Вот здесь.

Место ее было на нижних нарах, крайнее, у стены. Еще в первый день дороги я обратил внимание, что, не в пример другим командирам, выбрала Ванда не самое теплое место — стены теплушек при сильных морозах промерзали настолько, что на них выступал иней. Растрогав заботой, предупредил ее, чтобы не простудилась. Однако по налаживанию жилья, быта девчата практичнее, чем даже запасники третьей категории — отцы семейств. Дня через два в Вандином вагоне стенки под нарами были утеплены соломенными матами. Где взяли — держали в секрете. Конечно, не украли — выпросили у бойцов чужого эшелона. Одна Таня Балашова может работать за трех цыганок — сам Данилов так пошутил на ее счет. Никто из нас не мог догадаться о назначении соломенных плетенок. Для утепления, ясно. Но чего, каких сооружений? А потом Ванда достала старое одеяло — тут уж Кумков расщедрился — и еще лучше утеплила свою постель. Смеялась: «Я как принцесса на горошине».

Снял валенки и тихонько, чтобы не разбудить соседки, забрался на нары. Ванда заботливо накрыла меня кожухом — в печурке потухло, и в вагоне похолодало.

Действительно, мягко, уютно — лучше, чем в купе на жесткой полке. Но что это? Сквозь густой настой теплушечных запахов — овчины, соломы, валенок, чулок, портянок, дыма, чада, чугунной окалины и всего прочего, чем может пахнуть там, где живут, едят, спят десятки людей, пробивался необычный аромат — тот, услышанный мною в театре, когда сидел рядом с Ликой, — чистый, прозрачный и вправду лесной — сосны, чебреца, земляники и… меда. Правда, меда. Вот наваждение! Когда-то она пошутила, что пахнет медом, и я ощущал этот запах даже здесь, в вагоне. В театре думал, что пахнет надушенный платочек. А тут что? Выходит, и там не платочек пахнул, а сама она. Так догадался я, что рядом со мной Лика. И показалось, что лечу в синюю пропасть, в прозрачное карельское озеро. Радостно от полета — даже голова закружилась — и страшно: что ожидает в пахучей сини? Словом, взволновался я от этого соседства на нарах необычайно. Когда целовался с Вандой, не замирало так сердце и не колотилось бешено. А тут — сорвалось, точно неразумный щенок с поводка, мчит под гору и… вот-вот кувырнется с обрыва в неведомый омут.

Подумал, что такой стук моего сердца и Ванда, пожалуй, может услышать, но не испугался — засмеялся про себя. От радости засмеялся. Но затаил дыхание, услышав, как дышит она — Лика.

Матка боска, как говорит Ванда! Ну и чары же у этой девушки!

После трагического финала любви Пахрициной я настроился против Иванистовой: она виновата, пусть и косвенно. Согласился с Колбенко, что от такой опасно соблазнительной особы лучше избавиться — не случилась бы еще какая беда. За самоубийство Любови Сергеевны политотдел и особый отдел корпуса трясли нас целый месяц, из лучших по политработе зачислили в последние, что для Тужникова было почти трагедией, он едва удержался на своей должности. Но — странно — после того не обозлился, наоборот, подобрел, однако утратил решительность, ничего не брал на свою ответственность.

Не я — скорее всего, Данилов или, может, кто-то другой из офицеров, наверное, застрелил бы «князя», если бы мудрый Кузаев под охраной караульных не отправил его на гарнизонную гауптвахту. И на похоронах не позволил присутствовать.

Не мог не сказать я Данилову, что начальство намерено отослать Лику в другую часть. Без того смуглый цыган еще больше почернел лицом. Начал просить… просто молить, даже неловко за него стало, чтобы повлиял я на Колбенко, на Кузаева — не отсылать ее. Константина Афанасьевича я уговорил — согласился оставить девушку, хотя и пригрозил: «Ох, влипнешь, Павел. Ох, влипнешь!»

Угроза его мне подсказала хитрый ход: пусть считают влюбленным меня, тем самым отведу подозрение от друга моего Данилова. Но с командиром на щекотливую тему говорить не отважился — боялся его грубоватого сарказма, поговорил с его женой, с женщинами о сердечных делах говорить легче.

Антонина Федоровна удивилась:

«А Ванда?»

«Сердцу не прикажешь».

«Это правда: сердцу не прикажешь. Но скажу вам честно, Павел, мне жаль вас: такая красавица — не из тех жен, что приносят счастье».

Удивило пророчество опытной женщины.

«Почему? Она все умеет».

«Вам что, работница нужна?»

«Не выдавайте меня, пожалуйста».

«Ваша тайна останется между нами».

Расчет был точен: Кузаев сохранил тайну, доверенную женой, а идею избавиться от Иванистовой на второй же день, как говорят, сняли с повестки дня.

Мои чувства к Лике были сложные, противоречивые: все же считал ее виноватой в смерти Пахрициной, при встречах появлялась даже какая-то глухая неприязнь к ней. Два с половиной месяца я избегал и минуту остаться с ней наедине, просто боялся, наверное. Даже здесь, в эшелоне, при беседах в их теплушке старался не смотреть в ее сторону, ничем не выделять ее из всей вагонной команды.

И вот снова тот дивный запах! Таким хмелем ударил в голову, что от всех других чувств не осталось и следа — только одно радостное волнение, как от опиума, и волнующее ожидание чего-то очень необычного.

И оно произошло. Как-то невзначай… честное слово, неосознанно… моя рука нашла ее руку. Едва дотрагиваясь, я погладил ее мягкую ладонь. И сердце мое на миг остановилось, но тут же снова бросилось вскачь: Лика шевельнулась и… легонько сжала мои пальцы. Может, во сне… Может. Но все токи ее тела через руку влились в меня. Большим счастьем я до того никогда не упивался. И ничего не нужно было — только этот опьяняющий запах леса и меда, заглушающий теплушечий смрад, и чудодейственный ток ее крови, который, казалось мне, я чувствовал всем своим существом. Наивный фантазер! Странно, что и мыслей, представлений, мечтаний особенных не было. Наступила какая-то умиротворенность. Только почему-то подумалось, что такое состояние будет в первую минуту мира.

Не выпуская ее руку, я уснул.

Разбудила меня Ванда, грубовато потянув за ногу:

«Иди в свой вагон. Я хочу спать».

Не сразу стряхнул я чарующий сон, прогнал хмель. Где я? В какой сказке? Тишина. Не гремели колеса. Молчало сердце. На стенах и потолке зыркали сполохи. Ах, печка!.. От нее дышало жаром. И фонарь горит ярче.

«Не может проснуться ребеночек», — хмыкнула Ванда.

Наконец сообразил, где я, что со мной. Но быстрее в свой вагон, пока состав стоит!

Сунул босые ноги в валенки, портянки — в карманы брюк. Не надевая кожух, открыл тяжелые двери, прыгнул в мягкий пух. Шел снег. Вьюжный. Холодом обдало голову. Выскочил без шапки. Нужно забрать, а то будет повод для зубоскалов: комсорг забыл у девчат шапку. Постучал.

«Чего тебе?» — высунулась Ванда.

Долго искала мою шапку, хотя висела она на гвозде у двери — всегда вешал там. Не подала — выбросила на снег.

«Голову не забыл? — И, наклонившись низко, так что голова ее очутилась на уровне моей, тихо сказала: — Поросенок ты, Павел. Со мной целуешься, а ручку гладишь другой».

Заметила-таки, кошка, и в потемках! Но ее упрек только развеселил. Я чуть не рассмеялся. Все еще опьяненный, с наслаждением прогулялся вдоль состава. Остыл. Только в своем вагоне немного встревожился: не начала бы Ванда мстить невинной Лике. В дороге они подружились. Неразлучная пара. Мне нравилась их дружба.

Нет, на долгих стоянках по-прежнему младший лейтенант и ефрейтор все время гуляли вместе. А со мной Ванда не разговаривала. Даже оскорбила. Днем я хотел зайти в их вагон. Ванда задвинула перед моим носом дверь, едва руку не отдавила.

«К нам нельзя. Мы ищем вшей».

В вагоне захохотали. Явная ложь ее, по-солдатски грубая, неприятно поразила и обидела. «Подожди же! Ты еще поскачешь!» И несколько дней обходил их вагон, удивляя других девчат.

Примирила, сняла мелкие обиды трогательная встреча Ванды с землей. Смешно дуться друг на друга из-за того, что погладил не твою руку или из-за нелепой выдумки перед величием того, что происходит в мире и в наших душах.

Из здания станции вышел железнодорожник — дежурный — в красной фуражке, в фирменной шинели; форма мне знакома: в сороковом году с группой комсомольцев педтехникума ездил в Западную Белоруссию.

Ванда ошеломленно остановилась:

— Ты посмотри! Посмотри! Какой он!

— Человек как человек.

— Нет! Таким я и представляла первого встреченного мною поляка. Он похож на короля Казимежа.

Наиболее приметное, что и вправду делало его похожим на стародавних шляхтичей, у дежурного было разве что одно — усы, рыжие, пышные, на концах распушенные метелочками, они закрывали щеки и чуть ли не достигали ушей.

— Я поцелую его! Подержи землю.

— Слушай! Может, хватит твоих фокусов? Майор смотрит.

— Пусть смотрит. На землю!

Высыпав в мою ладонь гравий, Ванда подбежала к железнодорожнику, но в пяти шагах остановилась. Я догнал ее.

Человек с прошлого года встретил тысячи советских эшелонов, видел и генералов, и бойцов-девушек, и его ничего уже не удивляло, ничего не интересовало, кроме служебных обязанностей. Но не обратить внимания на Ванду нельзя было — так она смотрела. Спросил по-русски:

— Товарищам офицерам что-то нужно?

— Я хочу пана поцеловать, — сказала Ванда без тени шутливости, даже без улыбки.

А я почти обрадовался, что все понимаю по-польски.

— Пани хоружая полька?

— Так.

Железнодорожник залихватски подкрутил усы.

— О, то какой поляк не почувствует себя счастливым от поцелуя такой жечной паненки? Я Марысе своей не побоюсь сказать, всему селу похвастаюсь. Чэсь! Ты еще мужчина!

Ванда приблизилась к нему торжественным шагом, осторожно обняла и… поцеловала усы — левый, правый, потом лоб под блестящим козырьком фуражки — точно перекрестила поцелуями.

Служака застонал от удовольствия.

— О матка боска! С каких краев… пшепрашем, паненка… пани?

— Из Архангельска. Я восемьдесят лет не была на этой земле.

Железнодорожник не удивился, только снял с лица игривость, от серьезности сразу постарел, даже плечи опустились и усы обвисли.

— О, как я разумею товарища! Проклятые боши вывезли меня на работу в Неметчину… и когда я, измученный, вернулся через три года, я шел на коленях отсюда до своего села… вон два тополя. Я целовал и землю, и каждое деревце. А как целовал мою Марысю! Моих деточек! Я неделю плакал от счастья. А что творилось, я вам скажу, когда прошлым летом пришли Советы и с ними эшелоны с Войском Польским. Люди шли за двадцать… за тридцать километров… спали здесь, на перроне, только бы увидеть польского солдата. О, еще Польска не згинела!..

— Где мы находимся? — спросила Ванда.

— В тридцати километрах от Менска, — понял я и удивился.

— Какого Минска?

— Не бойся. Не твоего, — возбужденно засмеялась Ванда. — Моего. Мозовецкого.

Это мне не понравилось. Хотелось бросить землю, но не отважился — решил не оскорблять Ванду.

В холодном и пустом зале ожидания я дал ей свой грязноватый платочек. Ванда разостлала его на скамейке с вензелем на спинке — буквами «КР». Я высыпал гравий. Она завязала в узелок, сунула за пазуху, упрекнула меня:

— Сколько рассыпал, недотепа.

— Тебе нужен пуд? Что такое КР?

— Колея панствова. Железная дорога государственная. — Ванда счастливо засмеялась.

— По-моему, ты больна национализмом.

— Больна.

— Не очень-то носись со своей болезнью, а то Тужников быстро вылечит: вызовет на партбюро. Скажи спасибо, если целование земли простит.

Ванда помрачнела, затихла. Когда возвращались назад к своим вагонам, неожиданно и как-то беззащитно, что очень удивило меня, попросила:

— Защищай меня, Павлик. Стереги. Я — сумасшедшая…

 

2

Предупреждение мое мало помогло. В Праге Ванда и впрямь точно ошалела. Без разрешения бросила свою команду, на моих глазах влезла на платформу с танками, вызвав совсем не военный окрик караульного: «Я тебе покажу, чертова девка! Я тебе покажу!»

Нырнула под другой эшелон. Я бросился за ней. Неизвестно же, сколько стоять здесь будем, где окажемся — на большой станции иногда загоняют на такие дальние пути, что с трудом находишь свой состав. Стереги эту бешеную!

Но я таки нашел ее на переполненном людьми вокзале. Ни на одной советской станции людей столько не было. Вавилон! Смешение рас, наций, социальных типов — крестьяне, пани монашки, ксендзы, солдаты Войска Польского, наши бойцы всех званий — от рядовых до генералов.

Ванда остановила гражданских поляков, мужчин и женщин, советских офицеров, что несли службу на станции. Знала, что без пропуска в Варшаву не пройти. А у нее было единственное непреодолимое желание — увидеть Варшаву. Читали мы еще в Петрозаводске сразу после освобождения Польши, что осталось от города. Сказал Ванде:

— Что ты хочешь увидеть? Кладбище?

Она дрожала вся, на щеках выступил нездоровый румянец.

— Тем более я должна увидеть сама. Кладбище? Пусть кладбище. Но там могилы… к ним нельзя не сходить! Им нельзя не поклониться.

— Ванда! Влипнешь!

— Влипну. Но Варшаву я все равно увижу. Не могу я проехать мимо. Не могу. Неужели не можешь понять?

В том-то и беда моя, что понимал.

Едва уговорил девушку вернуться в эшелон, к своей команде. Пообещал: узнаем о задержке (иногда командиру сообщали время отправки эшелона, хотя это редко оправдывалось), и сам попрошу Кузаева отпустить нас в Варшаву. Но командир задерживался у военного коменданта. А Тужников, к которому имел неосторожность обратиться, накричал на меня:

— Ты что, с ума сошел? Это она подбивает, твоя бешеная полька? Объявились мне туристы. Подай им Варшаву на тарелочке. А что там смотреть? Руины? Вечереет. Через час-другой — комендантское время.

Последнее — самый убедительный аргумент.

— А если «примерзнем» до завтрашнего?

— Не мылься — бриться не будешь. Нажимает она на тебя. Еще не жена, а ты уже весь под пятой у нее. Размазня, а не комсорг. Передай ей: попробует отлучиться без разрешения — не посмотрю на звание, пошлю портянки сторожить.

В дороге устроили своеобразную гауптвахту: штрафников сажали в холодный и темный вагон с имуществом Кумкова.

Передал Ванде угрозу замполита, от себя добавил:

— Не юродствуй. Стыдно. Не девочка. Командир батареи. За теплушкой следи.

Но Ванда не успокоилась. Она как будто и вовсе забыла об обязанностях начальника вагонной команды. Меня это тревожило.

На станции, забитой военными эшелонами и неизвестно какими людьми, дай нашему ветреному девичьему войску волю — не соберешь. И так некоторые девчата очутились в теплушках танкистов, другие занялись торговлей — обменом с гражданскими поляками. А что за люди среди них? Конечно, большинство — голодающие, готовые за буханку хлеба отдать любую дорогую вещь. Но могут быть и шпионы. На своей земле, в Петрозаводске, проявляли повышенную бдительность. А здесь сразу, не адаптировавшись, как говорят, к иностранным условиям, точно на базаре очутились. Не удивительно, что некоторых офицеров даже испугала такая обстановка. Сам я, признаюсь, растерялся. А тут еще нагнал страху, накачал, завел излишне бдительный замполит, собрав на совещание командиров подразделений, теплушек. Необычное совещание. Офицеры стояли в проходе душного вагона, как в блиндаже на передовой. Тужников говорил чуть ли не шепотом, чтобы слова не вылетали через плотно закрытые двери и окна. Спросил, здесь ли младший лейтенант Жмур, хотя не мог не видеть Ванду. Заострил внимание, дал понять, что именно она не исполняет того, что должен знать каждый отвечающий за людей, потому он вынужден напомнить лишний раз. Не преминул съязвить, глазами показав на меня:

— А то некоторых на экскурсии потянуло.

Над его колкостью засмеялись. Мне стало неприятно. А майор разошелся — настроился на ироничное остроумие:

— Только я никак им экскурсовода не найду. Никто в музее не работал?

Хохотнули. Кумков, лежавший в купе на верхней полке — не хватило места в проходе, даже ногами, подлец, задрыгал, довольный, что замполит поддел меня. А казалось, подружились.

— Задача ясная?

— Ясная, товарищ майор.

— По вагонам!

Вышли вместе с Вандой. Остановились у ее теплушки.

— Слышала?

— Слышала.

Унылая. Злая.

А в вагоне — смех, устроили представление. Таня Балашова командирским голосом выкрикивает призыв времен гражданской войны:

— Даешь Варшаву!

Ванда всей команде рассказала о своем желании, и девчата явно передразнивали ее.

— Слышала?

Снисходительно хмыкнула в ответ:

— Чем бы дитя ни тешилось…

— Не бойся. Они не плачут. Они смеются.

— Пусть посмеются.

— Не боишься за свой авторитет?

— Бойся ты за свой.

К нам подошел Колбенко. Не стерпел, чтобы не высказать свое мнение о «сверхсекретном» совещании.

— Можно подумать, что мы здесь — самая секретная часть. Такое оружие везем! — Кивнул на девичий вагон, откуда слышался хохот. — Где столько было «катюш»?

Словно одним взмахом руки стер с доски все, что так старательно и таинственно выводил на ней Тужников. Я даже испуганно оглянулся. А Ванда обрадованно засмеялась и — мне со своим обычным ехидством:

— Слышал, что говорит умный человек?

— А я, выходит, глупец.

Забыв про субординацию, Ванда вцепилась в рукав Колбенко:

— Константин Афанасьевич, родненький мой… товарищ старший лейтенант!.. Проводите меня к Висле, я хотя бы так, через реку, гляну на Варшаву.

— Так вот она, твоя Варшава.

— Нет, Прага не Варшава. Нет!

— Тут хотя бы что-то уцелело. А там, говорят, камня на камне не осталось.

— Потому и хочу глянуть… Потому и хочу. Удастся ли в другой раз? Проводите, Константин Афанасьевич…

Колбенко смачно вытер ладонью губы, точно целоваться собирался.

— Разве такой девушке можно отказать? А, Павел? Пойдем?

Испугал меня: явно же идет на обострение своих и без того нелегких отношений с Тужниковым. Зачем ему так демонстративно нарушать только что полученные указания? Но, в конце концов, с ним замполит может только поговорить один на один, хотя я раза два подслушал нечаянно и хорошо представлял «теплоту» их бесед. А нас с этой бедовой полькой если и не посадят кумковские портянки сторожить — двоих в темный вагон не закроют, то наверняка запишут суток по трое «для памяти», а то еще и по партийной линии вкатят.

— Ох, будет нам от майора! — предостерег я.

— А кто тебя тянет? Жалкий трус! Иди целуйся со своим майором.

Колбенко шутливо пригрозил:

— Ванда! Не обижай моего сынка, а то не дам отцовского благословения.

— Женится — никуда не денется.

Константин Афанасьевич даже споткнулся на шпале от смеха.

— Веселая у тебя будет жена, Павел.

Слышал, что советует тебе отец?

— Язык у тебя, прости…

— Язычок как миномет, — в свою очередь паясничал Колбенко, нырнув под вагон чужого состава.

Я оглянулся — не следит ли за нами Тужников? Если не станет искать кого-нибудь из нас, может, пронесет; парторг и комсорг могли вести работу в любом вагоне длинного эшелона.

Вышли на привокзальную площадь.

Прага с ее героическими жителями, за прифронтовые полгода свыкшимися с безжалостными артобстрелами и бомбежками, имела вид обычного города. Нет, для нас — необычного. Поразила невоенная чистота: просохшие тротуары подметены, разрушенные дома огорожены, заборы облеплены объявлениями, афишами, рекламами, самодельными, но по-своему красочными. Особенно поразили меня лавки, их было много, витрины не без вкуса оформлены, хотя товаров там, наверное, кот наплакал.

— Торгуют, — вырвалось у меня.

— Поляки умеют торговать. — Ванда даже ожила, словно попала в свою стихию, и… засмеялась, но, пожалуй, нервно. — Где есть поляк — еврею нечего делать.

А еще привлекли внимание извозчики, нехудые кони, их брички, фаэтоны, разные по конструкции, но все будто из музеев вытащенные, только некоторые древние экипажи поставлены на колеса от мотоциклов. И еще один удивительный вид транспорта — большие платформы на резиновых шинах с впряженными в них ломовыми битюгами, эти кони рядом с извозчичьими выглядели как сытые паны перед франтами, обвешанными мишурой, под которой у каждого можно ребра пересчитать. Одна такая платформа, на которой человек двадцать разных людей, гражданских и военных, в том числе и наших офицеров, сидели на горе чемоданов, мешков, узлов, подъехала к зданию вокзала. Потом мы узнали, что то был единственный транспорт, на котором перевозили пассажиров с варшавских вокзалов на Пражский и обратно, потому что пассажирские поезда через Вислу не ходили: возведенный саперами деревянный мост не успевал пропускать военные эшелоны. Хозяева вместительных платформ имели пропуска на проезд по понтонному мосту, извозчики такого права не имели, лишние кони мешали бы движению армейских грузовиков. О, их нужно было видеть, военные мосты!

Ванда остановила какого-то старика и спросила, как пройти к Висле. Он удивился:

— Пани так добжа мувить по-польску?

— Пани — полька, — опередил я Ванду. — И не пани, а паненка.

— О Павлик! Ты такой рыцарь?! Не думала. Дай я поцелую тебя. — И чмокнула в щеку.

У поляка глаза наполнились слезами, он горестно вздохнул:

— О дети, дети! Вы едете на фронт — и такие веселые?

А Колбенко сказал строго:

— Не глупите! А то нарвемся на комендантский патруль. Вот тогда уж с нас стружку снимут. Попроси его, чтобы провел нас тихими заулками.

Переводить не было нужды — старик понимал:

— О, так, так!

И действительно, по почти безлюдной улице быстро вывел нас на берег Вислы. Растрогался и очень благодарил, когда Колбенко предложил ему начатую пачку сигарет. А Ванда как будто оскорбилась за бытовое — разговор про сигареты, прикуривание — и отошла в сторону. Не сводила глаз с того, что виднелось за рекой. Старик приблизился к ней — проститься. Конечно, он понимал девушку, так хорошо говорившую по-польски. Вздохнул:

— Что они сделали с нашей Варшавой! — Но тут же испугался, что сказал не то, сняв шапку, поклонился и пожелал Ванде счастья.

Висла не показалась мне такой широкой, какой представлялась по публикациям военных корреспондентов и рассказам Ванды. Ее нетрудно понять: она выросла на берегу полноводной Северной Двины, однако ей хотелось, чтобы река предков была шире реки детства.

При такой ширине в сумеречном свете молодым глазам легко было рассмотреть, что город действительно мертвый. Во всяком случае, вдоль набережной, как окинуть глазом, — ни одного уцелевшего строения — всюду руины, закопченные, мрачные, хотя — странно — некоторые каркасы, наверное обмытые недавними дождями, были неестественно белыми, как обнаженные кости, и эти белые останки бывших созданий человеческого разума, его умелых рук почему-то показались особенно жуткими.

Единственно живое на том берегу — зенитные батареи, напротив нас целых три со странными позициями — вытянутыми, не хватило прибрежной полосы для нормальных позиций. И слева, за мостами, виднелись батареи.

Мы стояли над обрывом. Но не над самой рекой. Внизу, в пойме, на неширокой полосе между обгоревших свай — видимо, был когда-то причал — тоже стояли орудия МЗА и зенитные пулеметы.

— Натыкали, — сказал Колбенко.

Висла еще стояла. Но на рыхлом льду отливали стальным блеском бесчисленные воронки — от бомб.

— Да, наши здесь не сидят без работы.

Ближе к нам — железнодорожный мост на высоких деревянных опорах.

— Сколько леса пошло!

— А сколько труда саперов!

Потом я прочитал, что мост построили за двое суток. Такое возможно только на войне.

На противоположной стороне заревела сирена, замигал зеленый глазок семафора, и из-за руин как змея выполз на мост длиннющий состав вагонов и открытых пустых платформ.

— Отвез танки под Берлин, — сказал я.

— Ты знаешь, я о том же подумал и… почувствовал, как участился пульс. Отвез танки под Берлин! Музыка, Павел! Поэзия! Не забывай этих слов.

Эшелон прошел по мосту черепашьим ходом. Паровоз на середине, а задние вагоны еще где-то среди руин. Ритмично подавал какие-то условные сигналы ревун. Машинист отвечал на них короткими свистками.

Рядом с временным мостом торчали быки и обрушенные в реку фермы старого моста. А дальше так же медленно, как полз состав, только в другую сторону — туда, на запад, шли по понтонам машины.

Мы с Колбенко обсуждали увиденные картины — мосты, состав, батареи, машины. А Ванда стояла в стороне и молчала. Она смотрела на мертвый город.

Долго я не отваживался помешать ей. Только тогда, когда Колбенко показал мне на часы, я подошел к ней. Вечерело. Пурпур неба за Варшавой закрыла снежная туча. Пора возвращаться, а то скоро и комендантский час наступит. Да я не отважился сказать девушке об этом, чтобы суровой прозой на оскорбить ее душевную элегию. Но Ванда сама прислонилась к моему плечу. Ее лихорадило.

— Павлик, я таки хочу увидеть ее…

— Ты не заболела? Тебя знобит.

— Нет. Не заболела. Не бойся.

И первая пошла от реки.

Эшелон снова задержался. Еще недавно — под Ленинградом, Полоцком — мы шутили: «Примерзли». Но тут никто не придумал емкого слова. Завязли? Прилипли?

В поле завязли — победно наступала весна. С вечера туча просыпала мокрые клочья, побелели окрестности, но снег поплыл еще до рассвета.

Состав загнали в далекий тупик — на кладбище паровозов и вагонов. Железнодорожник Кузаев при всей, даже для него, загадочной таинственности управления грандиозным движением тысяч эшелонов научился примерно определять, сколько можем «загорать», и не часто ошибался. Но здесь, в Праге, даже он растерялся. Очень ему не нравилось, что нас поставили на ржавые рельсы. Если при такой перегрузке путь долго не использовался — радоваться нечему.

Люди нервничали. Чувство нашей ненужности больно задевало после подъема, пережитого от известия, что едем к Жукову.

Вчера вечером в парковом взводе произошло ЧП: водители — не за бензин ли? — купили у поляков самогонки и здорово, черти, нализались. Выдали себя то ли гопаком, то ли камаринской. Посреди ночи начальство собрало офицеров. Кузаев хотя и закатил командиру взвода Лехновичу десять суток, но рассказывал о происшедшем не без юмора. Заместитель по политчасти говорил о пьянке трагично, как о симптоме страшной болезни, мол, начинается разложение, и все из-за беззаботности, халатности офицеров, из-за ослабления партийной и комсомольской работы. Бил не только по Колбенко, по мне, по замполитам батарей, парторгам, комсоргам, но и самокритично каялся в том, что и сам ослабил требовательность.

Тужникову не спалось. В час ночи разошлись, а в шесть утра он снова собрал заспанных политработников.

Колбенко иронизировал над его страхами. А я считал беспокойство, неутомимость замполита очень нужными в теперешней ситуации: пьянка шоферов и меня испугала.

Но в семь утра, когда было еще темно, говорить с людьми в закрытых вагонах было нелегко и… бесполезно. Засыпали.

Недовольный результатами своей просветительской миссии, плелся я вдоль состава, спотыкаясь на скользких шпалах. Механически отвечал на приветствия бойцов, бежавших с котелками по воду куда-то в польский дом. Тянули запахом «блондинки» от походных кухонь, дымивших на платформах. Хотелось есть. Странно, никогда не был обжорой, а в дороге все время хотелось есть; только проснешься — и уже думаешь: а когда тот завтрак? Корил себя за ненасытный желудок — мешает он высоким взлетам мысли.

У командирского вагона — Ванда. Не поздоровалась даже.

— Пойдем со мной к командиру. Поможешь уговорить.

Ревниво кольнуло: я про кашу думаю, а она… Конечно, не уважать ее чувств нельзя. Но я разозлился:

— Ты что, ошалела? Командир еще спит… с женой.

— А когда проснется, пойдешь? Савченко позволил обратиться.

— Не пойду!

— Я тебе это припомню! — И с сарказмом:

— Нареченный!

— А кто нас обручал?

— Сгинь с глаз моих!

Поговорили, называется, после вчерашней подвислинской нежности.

Ванда прорвалась к командиру во время завтрака.

Кузаев мог и сыграть демократа. Но нередко говорил совершенно серьезно не только с младшими офицерами, но и с рядовыми — с теми же «дедами», с девчатами. Он позвал меня.

Ванда, к моему удивлению, не стояла перед командиром, а сидела рядом с Антониной Федоровной — будто в гости зашла. Ничего удивительного, если бы Кузаевы завтракали одни, но там же, в купе, хлебал редкую «блондинку» Тужников, не из котелка — из фарфоровой тарелки. Появление Муравьевой и Кузаевой как-то незаметно изменило быт не только их мужей, но почти всего штаба. Раньше, в Кандалакше, Тужников едко высмеивал это: дескать, окулачиваются вояки, хотя приличная ложка была проблемой.

— Слушай, Шиянок. Младший лейтенант Жмур просится Варшаву посмотреть.

Глаза у Кузаева смеялись. Невозможно было понять: то ли командир решил позабавиться, то ли спрашивает серьезно.

— Одна?

— Нет! — Ванда одарила меня ласковым взглядом. — С Ликой Иванистовой.

Не мог потом объяснить самому себе, почему вдруг решительно воспротивился их походу. Но попробуй высказаться против! «Нареченная» меня съест. С таким языком, с такой бесцеремонностью…

— Чего молчишь, комсорг? Я пожал плечами.

— А ты, комиссар, что скажешь?

Тужников совершенно по-крестьянски («Как можно перед женщинами?» — подумал я) облизал ложку.

— Разве что с ним… под его охраной, — очень неожиданно для меня рассудил замполит.

— С Павликом и я пойду, — сказала Антонина Федоровна. У Кузаева округлились глаза.

— Шиянок! Что это к тебе бабы липнут? И парень ты неброский, а смотри, будто медом намазанный.

Вогнал меня в краску.

— Дима! Солдатская шутка, — упрекнула командира жена.

— Ты, дорогая, никуда не пойдешь. С твоими больными ногами не за Вандой бегать, это же антилопа. Не хватало мне еще за тебя волноваться. Муравьев! — крикнул Кузаев в соседнее купе. — Оформи им направления в штаб фронта. Три часа вам! Ни минуты больше! Ясно?

— Так точно, — стукнул я каблуками.

Три часа… Мы бежали, запыхавшиеся, к переправе. Ванда даже стонала, когда на пропускной перед мостом нас держали минут пятнадцать. Возмущалась, что гражданские проходили без придирок, у некоторых вообще не спрашивали пропусков, наверное, знали их. Город восстанавливался, люди ходили на работу; поляки жили по европейскому времени, армия — но московскому. Для нас было поздно, для них — слишком рано; до рассвета пешеходов на мост не пускали, кроме военных патрулей и курьеров.

Рядом с большими понтонами с настилом для машин проложены маленькие с дощатым мостом для пешеходов, все предусмотрели саперы. Понтоны вмерзли в лед, под ногами людей лед угрожающе стрелял, над полыньями подвижная секция мостка покачивалась, ныряла, пугая тех, кто на переправе впервые.

Довольно быстро шли все. А мы просто бежали, обгоняя других прохожих. Зигзаги делали рискованные. От реки мостки отгорожены веревочными перильцами, но во многих местах они были порваны — не бомбами ли? — и легко можно было шугануть в полынью. Ванда шла впереди. Я и Лика не могли за ней угнаться.

Мосток колыхнулся. Лика споткнулась. Я взял ее за руку, а то, чего доброго, нырнет девушка под лед. И снова ощутил, как от ее руки заструился теплый ток, а февральский ветер над Вислой принес запах меда. Не потому ли, что про мед сказал Кузаев?

Кажется, Ванда не оглядывалась, но замедлила шаг — мы ее догнали. И она, даже не повернувшись, насмешливо бросила:

— Снова за ручки взялись, детки? Смотрите, от меня не спрячетесь. Я вас на дне Вислы увижу.

— Не бойтесь за нас, — ответила Лика, удивив меня обращением «вы».

— Я не боюсь. Вы бойтесь.

Руку Лика не отняла, наоборот, сжала мою. Радостно взволнованный — ситуация, как и в вагоне, развеселила, — я ответил почти с вызовом:

— Чего мы должны бояться?

— А вот этого самого — ручек. Не у тебя они медом намазаны. У нее. А тебе, любимый мой, еще припомню, как позорно ты вел себя у командира.

— Я — позорно?

— Ты, ты. Будто язык проглотил.

— Он не такой скользкий у меня, как…

— Ты слышала, Лика? И с этим человеком я связываю свою судьбу… на всю мою долгую жизнь.

На батарее на варшавском берегу ударили тревогу. Закричали караульные на понтонах — по-русски, по-польски:

— Бегом с моста!

Ванда шагнула назад, схватила Лику за руку, вырвала у меня и побежала по шатким мосткам. Обгонять никого не нужно было — бежали все, варшавяне знали, что такое налет, не хуже нас, зенитчиков.

Через пять минут мы сидели в руинах. Но бомбардировщики не прилетели. Наверное, наши перехватили их. Не сорок первый год!

…Смотреть действительно не на что: руины, щебенка… Для того, кто не знал города, не читал даже о нем, все казалось мертвым. Но для Ванды он жил; я понял это значительно позднее, когда стал историком. Ей дворцы, костелы казались живыми, реальными в большей мере, чем даже тем, на чьих глазах все это безжалостно уничтожалось, кто не раз плакал над руинами. Ванда никогда не видела живой город. Она читала о нем. Много читала, так много, что древние памятники знала, возможно, лучше тех, кто родился здесь и прожил жизнь. Описания, гравюры создали у нее представление о городе, и виденное нами сейчас не могло его разрушить.

Мне казалось, что Ванда вела себя не так, как надлежало офицеру Красной Армии. Посмотреть на нее — в горячке человек или… ненормальный. Без конца останавливала поляков, расчищавших улицы от щебня, спрашивала, где Маршалковская, где Старо Място, Крулевский замок, костел Святого Павла и еще много других дворцов, костелов. Такой взволнованный интерес советского офицера некоторых доводил до слез — стариков, женщин. Они в отчаянье и горе разводили руками и как бы просили прощения, что не могут показать того, что интересует нас.

— Пшэпрашам шановную пани. Ниц нема. Вшистка герман разрушил.

Другие, помоложе, смотрели на Ванду почему-то подозрительно, как бы с недоверием к ее интересу, который, очень может быть, оскорблял их: что ты спрашиваешь у больного здоровья? Разве сама не видишь? Не читала? Не слышала? С неба свалилась, что ли?

Не особо владея языком, я все же уловил оттенок такого настроения, такого отношения к ее возбужденным расспросам о памятниках, от которых остались разве что одни древние камни.

Сказал об этом Ванде: людям, мол, больно от ее расспросов. Сначала она рассердилась:

— Ты слепой и глухой! Слепой и глухой! Что ты понимаешь? Тебе поручили охранять нас — охраняй.

Я ответил не очень тактично:

— Все, что ищешь, ты найдешь в Архангельске. В книгах из отцовской библиотеки.

И получил:

— Невежда ты, Павел! Неуч. Мне стыдно за тебя. И ты хочешь нас воспитывать? Замолчи и сопи в платочек. Платочек хотя бы имеешь?

У меня был насморк, и я, джентльмен, стыдливо отставая, сморкался в кулак.

Однако что-то до Ванды дошло. Расспрашивать она стала меньше. Но без подсказок начала бросаться из стороны в сторону, с улицы на улицу; мы петляли, возвращались назад, упираясь в завалы, в тупики.

У меня взмокла спина. Прав был Кузаев: антилопа! За ней невозможно угнаться. Странно вела себя Лика — тихо, настороженно. Прежде всего, заметил я, поразили ее, ошеломили наши с Вандой отношения. В вагоне, при подчиненных, Ванда, естественно, ни такого тона, ни саркастических замечаний, хотя обращались мы друг с другом на «ты», себе не позволяла, могла пошутить, но всегда в рамках армейского приличия и девичьей стыдливости. А тут — и слепой, и глухой, и неуч, и что угодно… Отбивала каждое непонравившееся ей замечание. По глазам Лики увидел: подумала, что мы давно уже муж и жена, ведь только при очень интимных отношениях можно так разговаривать. Вероятно, обиделась на Ванду. Та в доверительных беседах, которые могли вестись между подругами, говорила, конечно, правду: далеки мы еще от брака, несмотря на его афиширование ею, мы еще фактически ни разу по-настоящему и не целовались, во всяком случае, до той вагонной ночи, когда Лика, как и другие девушки, кому не спалось, могла слышать наши поцелуи. А теперь она слышала иное.

На меня Лика смотрела неприязненно и чуть ли не с обидой, вполне понятной: дескать, что же ты ручку мне гладишь? Не сомневался, что пренебрежительно отдернула бы руку, возьми я ее снова. А тут еще в самом начале, когда мы, глубоко взволнованные, стояли на широкой очищенной улице, где, как окинуть глазом, не уцелело ни одного здания, я, пожалуй, некстати, пожалуй, бестактно спросил:

— Хельсинки так не выглядит?

Иванистова вздрогнула и сжалась, втянула голову в плечи, как бы ожидая удара. Я мог бы нанести его — шевельнулась как тяжелый валун мысль: «А наша авиация могла бы…» Но спохватился: нет, мы такое не могли совершить!

От всего вместе почувствовал себя виноватым перед Ликой и, грубо пикируясь с Вандой, с карелкой обращался сверхделикатно, сверхвежливо, без субординации.

Возможно, Ванда ревновала. Нет, вряд ли ее волновали сейчас любовные чувства. Слишком это было бы ничтожно перед величием того, что она переживала, увидев совсем не ту Варшаву, книжный образ который носила в голове и в сердце с детства.

Мне осточертела гонка по мертвому городу. Да и время — оно летело так же стремительно, как и Ванда. Часы были только у нее, я несколько раз спрашивал, который час, она перестала отвечать.

Встревоженный напряжением, возникшим между нами троими, и угрозой опоздания, за что Кузаев не похвалит, я решительно приказал:

— Пошли назад!

Ванда посмотрела на меня как на бездушное ничтожество.

— Ты что? Не увидев Старо Място, Королевский дворец?!

Что за Старо Място — я не представлял. А классовое сознание мое даже бунтовало против ее желания.

— Чего тебя так тянет в Королевский дворец? — И язвительно, насмешливо, чтобы допечь: — Королева польская!

Ванда просто застонала, словно от страшного разочарования.

— Помолчи, пожалуйста, если ничего не понимаешь. Я о тебе лучше думала, ненаглядный мой.

Из лабиринта расчищенных и нерасчищенных улиц и переулков мы снова вышли на берег Вислы. Здесь она была поуже, чем в районе мостов, и скелеты домов, которые мы увидели раньше, чем реку с синим льдом и полыньями, болезненно поразили меня. Изнутри казалось, что Прага относительно целая, с реки как-то не увидели этих скелетов — не оглядывались, что ли? Нет. Набережная сильно разбита. Но сразу видно, что характер разрушений иной — снарядами, бомбами, а не направленными взрывами, как здесь, в Варшаве.

Заблудились?

— Нет. Это Старо Място. Я узнала. Но — матка боска! — что от него осталось! — ужаснулась Ванда с побелевшим лицом.

Ничего не осталось. Даже щебенки меньше, чем на магистральной улице, по которой шли армейские машины.

С другой стороны неширокой площади стояли красные коробки трехэтажных узеньких домиков со слепыми рамами окон. По этим коробкам или, может, по каким-то забытым воспоминаниям — видел в книгах — я представил красоту древнего города, и у меня тоже сжалось сердце, я вдруг понял ценность всего, что так безжалостно уничтожено. И Ванду понял глубже, приказал себе: ни одним словом не оскорбить ее чувств. И Лику понимал, в глазах которой затемнел страх.

(Когда через двадцать лет я приехал в Варшаву и увидел восстановленное Старо Място, то очень удивился, что именно такой площадь представилась в пасмурный февральский день сорок пятого. Чудеса человеческой фантазии!)

Уцелевшие скелеты домов огорожены колючей проволокой. На больших жестяных листах надписи по-польски и по-русски: «Не ходить! Не копать! Мины!» Там, где в щебне много металла, миноискатели мин не выявляют. Но, несмотря на предупреждение, в руинах, не обнесенных проволокой, копошились люди. Не организованные рабочие, убиравшие щебенку на улице, а унылые одиночки, тени тех, кто жил здесь столетия назад; такое впечатление возникло, наверное, потому, что некоторые из этих мужчин и женщин были одеты в старомодные сюртуки, пальто, шинели. Кто они? Жители больших домов? Искатели сокровищ? Что они могут найти? Свое имущество? Древние клады?

Попросил Ванду расспросить их. Она охотно и долго говорила с ними, но ничего определенного они не сказали. Возможно, их настораживало знание советским офицером польской истории. Пусть бы Ванда не похвалялась этим! Нашла где лекцию читать!

Снова сигнал тревоги. В городе ее объявляли тревожным звоном больших колоколов на каком-то уцелевшем костеле. На этот раз «юнкерсы» прорвались. Знакомый гул моторов. Но ни один из них не отважился пикировать из-за облаков. Бомбили вслепую. Мосты. Там тяжко ухали разрывы. «Не могут они миновать Пражской станции. Такое скопление эшелонов!» — с тревогой подумал я. Но обрадовала плотность зенитного огня. Били десятки батарей и с того, пражского, и с этого берега. Такой плотности, пожалуй, не было и над Мурманском, в сорок втором, когда по приказу Главнокомандующего туда бросили из-под Москвы целую дивизию ПВО.

Осколки снарядов сыпались из облаков с угрожающим свистом, шлепались в руины, с шипением пробивали лед на реке. При таком огне можно погибнуть от осколков собственных снарядов; на батареях все обязательно надевали каски, и то случались раненые.

Поляки, копавшиеся в щебне, исчезли при первом ударе колокола. Видимо, неподалеку знали убежище. Я приказал девушкам спрятаться. Но Ванда и бровью не повела. Куда спрятаться? Ни одной крыши.

— Пошли в Королевский палац!

— Ну, Королева, лихо на тебя!

Под залпы батарей и свист осколков мы нырнули в какой-то переулок и через минуту очутились перед руинами, поразившими как ничто до этого.

По остаткам толстых стен, по горам кирпичного боя, по сплетению искореженного железа видно было, что разрушено не обычное строение — великий памятник архитектуры. Разрушен сознательно, направленными взрывами. Никакая бомбардировка, никакой артобстрел не могли так основательно уничтожить величественное сооружение.

Ванда застонала и… упала на колени. Меня ее артистический жест не на шутку разозлил: нашла место и время демонстрировать свой польский патриотизм!

«Перед кем? Передо мной? Перед Иванистовой? На пожарищах Мурманска, перед руинами Петрозаводска ты не падала!» — возмущенно подумал я. Разгневало и другое: из-за ее штучек можно нелепо погибнуть. Но если честно, испугался я не за себя и не за Ванду — за Лику: она одна озиралась и бледнела от близких ударов осколков. Ее поведение было естественным, под таким огнем ей не доводилось быть. Но и нам, обстрелянным, глупо рисковать — подставлять голову под свои осколки.

— В укрытие, черт возьми! В укрытие!

Схватил Ванду под мышки и, не обращая внимания на предупреждение «Не ходить! Не копать! Мины!», побежал по широкой расчищенной лестнице вниз. Должны же во дворце быть какие-то подземелья, подвалы! Действительно, мы сразу попали в узкую галерею, над которой сохранилось тяжелое потрескавшееся перекрытие. Но в этот момент смолкли батареи. Все сразу. Бухнула близко одинокая пушка: такие запоздалые выстрелы — предмет издевок и шуток зенитчиков.

Ванда, ослабив ремень, обтянула шинель и — вот чертова девка! — игриво улыбнулась, явно довольная:

— Товарищ младший лейтенант! А хватать так девушек в армии не позволено. Это вам не на деревенской вечеринке. Лика! Видела, как он схватил меня? Стыд какой! — И удовлетворенно провела по груди. — Даже больно. Пожаловаться, что ли, майору на такого хулигана?

— Пошла ты! Тебя не так нужно было схватить! Распласталась… Перед чем? Перед камнями.

Игривый блеск в карих глазах мгновенно сменился гневным:

— К твоему сведению, товарищ комсорг, это — священные камни.

— Все, сделанное королями, для тебя — священно, — съязвил я.

— Не королями, а народом. Народом! Тебя нужно просвещать на этот счет?! — Эх ты, комиссар! — И, пренебрежительно оттолкнув меня, прошла по галерее дальше. Лика за ней.

Я остался на месте. Девчата могли отлучиться на какое-то время по естественной надобности.

Галерея была недлинная и нетемная: с того конца тоже цедился свет. Девичьи силуэты растаяли не в темноте — в свете дня, хотя и облачного, но на удивление яркого, такая яркость пасмурных дней начинается с предвестья.

Ожидал я своих спутниц спокойно. Вначале даже довольный — дали возможность постоять одному в темной нише. Да и без часов я умел точно определять время. Долго они отсутствуют. Очень долго… Давно пора возвращаться назад. Продолжал тревожить налет: бомбы могли упасть на станцию, где наш эшелон. Могли повредить мост. Пока его отремонтируют… Надолго движение, конечно, не остановят. Однако же не позиции занял батальон в Праге, на колесах стоит, и сам Кузаев не знает, когда двинем дальше на запад.

Встревоженный, бросился в ту сторону, куда пошли девчата. Выскочил во внутренний двор бывшего дворца. Под ним, наверное, взрывали подземные ходы, было много провалов. И тут меня охватила паника: как я мог отпустить их одних! Такая фанатичка, как Ванда, вполне может забраться в подземелье.

Позвал:

— Ва-а-нда! Ли-и-ка! Жму-ур! Ива-анистова!

Глухо, тихо, если не считать звуков со стороны: далекого шума машин, свистков паровозов, голосов на ближайшей батарее, говорили там по-польски — польская батарея.

Я бросался из стороны в сторону, в каждый проход среди руин, в каждый закуток, галерею. Полез на гору щебня. Наскочил на минеров. Спросил у них: не видели ли они здесь двух девушек — младшего лейтенанта и ефрейтора? Сержант, игнорируя субординацию, накричал на меня:

— А что вам здесь нужно? Какой черт вас носит? Чтоб духу тут не было! Приказа не знаете?

Приказа я не знал. Но если бы и знал, все равно не мог оставить страшные руины, не найдя девчат! Спустился назад, в галерею, где ожидал их. Нет. Снова звал, не обращая внимания на злого минера, пригрозившего вслед, что отведет в комендатуру, если буду шляться здесь; другой минер, остряк, пошутил язвительно и мрачно:

— Брат наш с девчатами королевские спальни разыскивает. А мы с тобой, сержант, костлявую ищем. Ох, наскочим мы на нее!

Напоминание о смерти резануло сердце. Охватило отчаяние при мысли, что Ванда и Лика могли погибнуть. Самому мне зачем жить потом, если люди… девушки… матери будущие погибнут по моей вине! Из-за моей беззаботности — одному остаться захотелось! — нерадивости, мягкотелости. Слизняк, а не офицер! Тебе поручили их охранять. А она, Ванда, ошалевшая националистка, вела себя возмутительно. На черта ей был этот дворец!

Но теперь-то я не мог оставить его. Забрался даже в подземелье. Звал там. Очутился в кромешной тьме — без фонарика, без спичек. Наскочил на какие-то ящики. Споткнулся. Упал. Разорвал брюки, расшиб колено, исцарапал руки. Добрался до места, где над головой бурлила вода. Не сама ли Висла? Сейчас обрушится… Тут стало жутко. Едва выбрался назад.

Вид у меня был не парадный. На батарее, куда я заглянул к своим друзьям по оружию с надеждой найти девчат, поручик, наш парень, барановичский, посоветовал мне привести себя в порядок, дал щетку, иголку с ниткой…

В Старом Мясте люди, снова ворошившие щебень, на мой вопрос отвечали охотно, особенно женщины. Спорили между собой. Они понимали меня лучше, чем я их. Однако все же уразумел, что видели они полчаса назад двух военных девушек. «Те, что были с паном, — запомнила одна из женщин. — Пошли вон туда», И показала в сторону переправы. «Нет, туда», — другая доказывала, что паненки направились к дворцу, где я потерял их. Кому из них верить? Правду могли сказать обе. Ванда и Лика, потеряв меня, возможно, бросались в разные стороны, так же, как и я. Утешило, что видели их одних, без меня, значит, уже после дворца. Уменьшился мой страх, что, бродя среди руин, они могли провалиться в какую-нибудь пропасть, в бездну, в тот бурный поток, который слышал я в подземелье.

Однако где их искать? У Ванды — часы. А время, отпущенное нам, наверное, уже истекло.

 

3

Я стоял в штабном купе у двери. Состав шел небыстро, Но вагон скрипел и сильнее обычного раскачивался, казалось, все время клонился в сторону окна. В глазах мелькали телеграфные столбы и словно тянули к себе. Со страхом думал: качнет чуть сильнее — и я упаду на Тужникова или Зуброва. Они сидели за столиком у окна. Я обливался потом, пересохло во рту, подкашивались ноги. Наверное, уже целый час замполит внешне спокойно, но чрезвычайно скрупулезно расспрашивал меня, где я потерял девушек. Нехорошо расспрашивал — как-то очень уж подозрительно, точно преступника, способного сбросить людей в Вислу. Кстати, к нашему переходу по мосту возвращался раза три. И особенно интересовался нашим разговором с поляками: о чем мы говорили?

— Сначала спрашивали, как пройти.

— Куда?

— К Старому Място.

— А почему именно туда?

— Это древний центр города. Памятник…

— А еще о чем Жмур говорила?

— Товарищ майор, я понимаю по-польски с пятое на десятое.

— Да, понимаете вы, Шиянок, мало.

Странный намек.

Сначала я рассказывал очень искренне, подробно, с рассуждениями, с догадками. Это осложнило мое положение. Оскорбленный подозрениями, я на повторные вопросы отвечал коротко, эскизно, без деталей. Сам ощутил, что от манеры рассказывания картина меняется, и растерялся: как сохранить правду? Финал — как потерял Ванду и Лику — даже самому вдруг показался неправдоподобным: как в плохой приключенческой книжонке. Тужников не выявлял никаких эмоций, что тоже было необычно — не похоже на него. Недоверчиво скривился.

— Вот так: отлучились девки в королевский туалет и — будто провалились.

— Будто провалились, — тоскливо согласился я. — Но их видели, я говорил уже, на Старомястской площади.

И снова:

— Ну, и что они вам сказали, искатели сокровищ?

— Что видели их… наших…

— Почему вы уверены, что их?

— Они на плечи показывали, на погоны. У одной — со звездочкой… у другой — с лычком… Женщины наблюдательны. Одна запомнила, что офицер — та паненка, что мувила по-польску.

— Что еще вам говорили пани?

— Что они могли говорить. Если бы я понимал по-польски как по-русски…

— Почему вы пошли на польскую батарею?

— Подумал, что Ванда могла пойти туда.

— С какой целью?

— Могла подумать, что я там.

— Командир локатора никак не могла запеленговать своего поводыря. — Будто бы шутка, но без тени улыбки ни у самого Тужникова, ни у капитана Зуброва. От их необычной серьезности бросало то в жар, то в холод.

Топтанью — вопросам и моим ответам, в которых я действительно начал путаться, поскольку уж сам сомневался, а так ли оно происходило, о том ли мы говорили между собой? — не видно было конца. Но прокурорский допрос Тужникова, как он ни оскорблял, я мог бы стерпеть, ибо знал и его серьезность, и его «взрывоопасность», и его въедливость, но и его отходчивость. Сколько бы он ни шумел на меня, я не обижался. В конце концов, у каждого свой характер, свой стиль. А в душе замполит добрый человек.

Зубров… друг Зубров, любивший поговорить со мной, поспорить не без тайного, как догадывался я, намерения — выудить у меня знания по политике, истории, — он довел меня до слабости в ногах, я шатался, а мелькание столбов за окном превратилось в фантастический танец призраков.

Зубров молчал. Слова не сказал. Только тяжело вздыхал — так, словно я погибаю и ему очень жаль меня.

В купе вошел Колбенко, отстранил меня, заслонил своей спиной от следователей:

— Вы долго намерены мурыжить парня? Лицо Тужникова недобро передернулось.

— Мы не мурыжим, к вашему сведению. Мы выясняем истину.

— Какую истину? Нашли занятие. Для забавы, что ли? Никуда не денутся наши красавицы. Не иголки в сене. Догонят. Номер эшелона знают… номер части… место дислокации. Будто они первые отстали. Тысячи людей отстают от своих эшелонов.

Зубров поднялся, поправил ремень:

— Догонят, говоришь? — Свистнул: — Фъюить. Наивный вы народ. Дезертировали ваши красавицы. Де-зер-ти-ро-ва-ли! Любому дураку ясно.

Как взрывом оглушил меня его вывод. И я решительно запротестовал, крикнул: — Нет! Нет!

— Одна — полька, другая — финка…

— Они — советские!.. И не финка она! У нее отец русский, полковник нашей армии! А Жмур — коммунистка!

При этом напоминании тяжко вздохнул Тужников. Они как бы поменялись ролями: теперь говорил Зубров, а Тужников грустно вздыхал; потом я понял, как он, службист, переживал возможное дезертирство девушки-офицера, неделю назад принятой в партию.

— А землю целовала… — упавшим голосом вспомнил он.

Меня возмутило их страшное подозрение. Забыв про субординацию, я продолжал громко, по-комсомольски, оспаривать:

— Нет! Не может этого быть! Не может! Голову даю на отсечение.

— Не бросайся заранее головой. Выясним, почему некоторые так настойчиво упрашивали отпустить их.

— Я не упрашивал! Разве я упрашивал, товарищ, майор?

Тужников не ответил. Не хотел отвечать? Или не успел? Мог не успеть, потому что, гневно побагровев, сурово и угрожающе заговорил Колбенко:

— Имейте в виду, Павла я не дам вам съесть!

— Странная у вас терминология, Константин Афанасьевич. Непартийная. Кто кого хочет съесть?

— Не тебе учить меня партийности!

Они стояли в узком проходе лицом к лицу, оба пунцовые. Я решительно втиснулся между ними:

— Не нужно, Константин Афанасьевич.

Да и Тужников словно бы испугался, мирно попросил:

— Товарищи, товарищи… Весь вагон слышит…

Несказанно мучительную — до сердечной боли в свои двадцать четыре года — провел я первую в жизни бессонную ночь. Были бессонные ночи во время боев в Мурманске. Но как там хотелось спать! Засыпал стоя, уткнувшись лбом в горячий затвор, в плечо наводчика или упав на гору ящиков со снарядами.

А тут — покачивается вагон, ритмично стучат на стыках рельс колеса, смачно храпят соседи в моем купе и рядом. Спать бы да спать… И мне хорошо спалось на ходу, хуже — на стоянках. Офицеры шутили: «Устроили нам санаторий на колесах. За всю войну отоспимся».

Отоспался и я. Когда теперь усну? Жестко, неудобно. А ворочаться боялся, чтобы никого не разбудить. И без того Колбенко услышал, что не сплю — наверное, и ему не спалось, — и по-отцовски строго приказал:

— Спи! Пастух!

Действительно — пастух. Когда-то в детстве пас телят и часто их терял. И очень боялся отцовской лупцовки, не боли боялся — стыда, хотя отец никогда не ударил меня. Бил дядька, телята почему-то чаще всего забредали на его посевы и делали потраву. Дядькиной розги боялся, но не стеснялся, даже озорно дразнился: «Поймай, достань!»

Какие розги и от кого получу сейчас? Нет, страха не было. За себя. Хотя встревоженность Колбенко напугала, пожалуй, больше, чем допрос Тужникова, зловещее молчание Зуброва. По-прежнему жил протест против его невероятного подозрения Лики и Ванды в дезертирстве. Все существо мое протестовало. Не дай бог, случись это, и я, кажется, потерял бы веру во всех людей, во все идеалы и в первую очередь — в себя самого, в свое понимание человеческой, девичьей психологии, в свое сочувствие к ним, кому судьба уготовила совсем не женское дело — воевать. Я бы возненавидел весь род Евин.

Я верил: Ванда и Лика вернутся! Однако после глубоких переживаний, в бессонную ночь — какие только мысли не лезли в голову! Прокручивал по многу раз, как ленту в кино, все, что знал про Ванду, что слышал от нее, все ее проказы, фокусы и все разумные поступки. Появление на батарее осенью сорок второго… Что ее потянуло к англичанам? Девичья беззаботность? Архангельская портовая развязность? Ни одна из наших девчат до этого не додумалась бы. А Ванда и в ранге командира СОН удивилась моему вопросу: «А что здесь такого? Подумаешь, крамола! Да, ходила в порт и в Архангельске, говорила с моряками — для упражнения в английском. Я лучше своих учителей знала язык».

И во время войны возила с собой учебник английского языка. Зачем ей так нужен чужой язык? Нет, это не мой бессонный вопрос. Тужников его задавал. Тогда показалось нелепым подозрение замполита. А вот же крутится. Ванда за два года выросла до младшего лейтенанта. Ванда лучше многих командиров разбирается в схемах локаторов. Не только сама похвалялась знаниями — их подтверждали инженеры, преподаватели ее курсов, приезжавшие в дивизион в качестве инспекторов.

Для того чтобы дезертировать, она потратила столько энергии? Откуда знала, что попадет в Польшу? Да и родители ее в Архангельске. Почему я не сказал это Зуброву, уверенному в предательстве девушки. Вообще я вел себя низко. Испуганно крикнул: «Я не упрашивал, чтобы отпустили их в Варшаву!» И майора в свидетели призывал.

Однако… почему ее так тянуло в Варшаву?

Стояли на Московском вокзале в Ленинграде, у несчастной Жени Игнатьевой, ленинградки, перенесшей блокаду, поднялась температура. Я доктора позвал. А она потом доверительно шептала мне: «Это от Ленинграда, от Ленинграда… Как я хочу посмотреть на него!» Но ей и в голову не пришло попроситься глянуть на родной город. Правда, тогда никто не знал, с какой скоростью будем ехать. По разрушенному Полоцку я ходил. И Лиду осмотрел, порадовался почти уцелевшему городу.

Я, романтик, в общем, принял естественно то, что Ванда поцеловала землю предков. А Тужников удивился и возмутился. У него опыт, политическое чутье. Однако он же сам согласился их отпустить, только не одних, со мной. Почему со мной? Почему Кузаев и он, замполит, советовались со мной? Необычно. Странно.

Отношение командира ко всей истории и настораживало, и успокаивало. Он так легко согласился отпустить нас. Откуда знал, сколько простоим в Праге? Странно вел себя и тогда, когда я, запыхавшийся, вспотевший, измученный, испуганный и взволнованный, докладывал ему о потере девушек. Ни одного упрека. И никакой злости или тревоги, как у Тужникова. Даже Колбенко больше встревожился. Кузаев же чуть не улыбался моему волнению. Только жене сказал: «А ты хотела угнаться за этими дикими козами».

Однако почему дикими? Лика дикая? Как-то это определение не подходит к ней. Спокойствие, уравновешенность. Каждый шаг, каждое слово обдумает, прежде чем ступить, сказать. А переодевание? В переодевании явно была хитрость, расчет, мною так и не понятый. Вообще Лика загадочная, таинственная. Возможно, загадочность и тянет многих к ней. И «князя», и Данилова… И меня… Несчастье из-за нее произошло. Смерть Пахрициной настроила против нее, но быстро простили. Все. Я — в первую очередь.

В ту бессонную ночь загадочность Лики показалась мне подозрительной. А что касается Ванды, то тут вызывало сомнение совсем не то, что казалось подозрительным Тужникову и Зуброву. Ее отношение ко мне. Заметила, что я гладил руку Лике, и, выходит, ревновала притворно, ведь дружбу с Ликой не порвала. Что же, вся ее игривость, кокетство, признания, открытое и поспешное оглашение меня женихом — камуфляж, игра? Если это действительно делалось для маскировки… О боже! Я, видимо, застонал, потому что Колбенко поднялся и послушал меня, как мать больного ребенка. Поправил шинель. Растрогал заботой. И ему не спится! Но верность его отцовская как-то особенно оттенила Вандино вероломство. Оттого что она водила меня за нос, не стонать хотелось — завыть. Но прокрутил фильм ее поведения, наших отношений еще раз, остановил в разгоряченном мозгу другие «кадры» — и снова: «Нет! Не могла она предать! И Лика не могла!»

Отлегло на душе. Но вспыхнула злость на Зуброва за его бездоказательное подозрение.

Пусть только вернутся девчата, я тебе дам по морде. Не посмотрю на звание, на должность. Пусть меня разжалуют, посадят… Но тут же — трезво: никому я ничего не сделаю, порадуюсь и… расцелую их, моих мучительниц. Нарочно обеих. И нарочно при Тужникове — пусть позлится. А Зуброву как насолить? Его поцелуями не проймешь…

Надолго мне запомнилась та ночь. Поседеть я не поседел, но повзрослел, без сомнения. Произошел один из тех сдвигов, которые переводят человека в высший класс, в новое качество. На войне такое случается часто. Первый день войны… Смерть Лиды… Охота «мессершмитта», Глашино ранение… А теперь это нелепое приключение. Буду я плакать над ним? Или смеяться?

И смеялся. И плакал.

За окном вагона начинало светать. Замелькали полуфантастические контуры деревьев.

Сладок сон на рассвете. Храпели внизу, в соседнем купе. Беззаботно спят люди, думал я. Никого не волнует, что где-то блуждают, может, едут в тамбуре, на открытой площадке, голодают без аттестатов две наши девушки. Любил их в ту ночь, как сестер, как невест (вот многоженец!), и злился.

Командирам своим, крепко спавшим товарищам завидовал, но опять же злился: к фронту приближаемся, а вы дрыхнете, как курортники!

Эшелон остановился на маленькой станции — не слышно было ни громыхания других составов, ни свистков, ни русской речи. Тихая польская с деликатным «проше пана».

Очень хотелось выйти остудиться. В бессонную ночь от твердой полки все кости разболелись, как у старика. Всех других, даже Кузаева и Муравьева, не боялся разбудить — Колбенко щадил, ведь он тоже долго не засыпал.

Лежал еще какое-то время. Мимо прошел паровоз. Но из водокачки полилась вода. Вероятно, не скоро двинемся дальше, поэтому стоит выйти, лежать больше нет сил.

Спустился бесшумно. В проходе обулся. Выскользнул как мышь — никого не потревожил, не разбудил. Но тут же убедился, что не все беззаботно спят. Командир батареи МЗА Папик Качерян поднимал расчеты в теплушках. Пришел день — надо дежурить у пушек.

— И тебе, Шиянок, не спится?

— Не спится.

— Волнуешься за Ванду? Не бойся. Если любит — найдет, не потеряется. Разбуди пулеметчиков. А то Стриж… толкал его, тянул за ногу — брыкается. Зачем шлют инвалидов?

— А где взять людей, Папик?

— Да, где взять людей? — грустно согласился Качерян.

Лейтенант Стриж — командир пулеметного взвода — прибыл к нам, может, за неделю до снятия с позиций в Петрозаводске. Фронтовик. Инвалид. Три или четыре ранения. Сильно хромает, ходит с палкой. Но к Стрижу все — командиры, бойцы — относились с особенным уважением: знали — мог комиссоваться, сам попросился в боевую часть. Разве что посмеивались, что в вагоне он и вправду как бы добирал часы сна, недоспанные на передовой.

Исполнил его обязанности — поставил к пулеметам людей. Бойцы от утреннего мороза ежились и дрожали. А мне было жарко. Странно. Под ногами трещал ледок, а мне хотелось сбросить шинель, хотя орудийные и пулеметные расчеты в кожухах. Отчего разогрелся? От тревожных мыслей? Так ведь вчера и днем и вечером трясло, лихорадило.

Запел рожок дежурного.

На полной скорости, как курьерский в мирное время, влетел на станцию литерный — из числа тех, которым мы всю дорогу завидовали: есть же и у нас свой литер! Танки, танки, танки… Без чехлов. Казалось, состав проскочит станцию. Нет. Завизжали тормоза. Из-под колес посыпались искры. Стал. Утомленно засопел паровоз. Но мне не до чужого эшелона. В офицерский вагон возвращаться не хотелось. Потянуло в Байдин, к девчатам. Вчера они деликатно сочувствовали мне, растрогали искренним переживанием за Ванду и Лику: хватят, дескать, лиха. И ни у кого и мысли не возникло, что они нарочно отстали. Однако если эшелон не задержится на этой станции и не объявят общий подъем на зарядку, то люди могли бы еще поспать, а я своим появлением разбужу. Хотя сколько же можно спать? Тужников не зря как-то заметил: «Опухли от сна. Ходить разучились».

Нет, в девичью теплушку не полез, постеснялся: хотя и спят одетые, в гимнастерках, в юбках, но есть же какой-то женский утренний туалет…

Пошел между эшелонами. Считал танки. Удивился, что состав с такой техникой и людьми — вон сколько вагонов с печками! — идет без зенитного прикрытия. Короткая переброска? Откуда, куда? Но о таких вещах на войне не спрашивают.

Двери в одной из теплушек открылись. На землю легко соскочил подполковник, на вид — паренек, невысокий, стройный, с белой непослушной шевелюрой, без шинели, в кителе.

Протянул в щель двери руки и с необычайной легкостью, как маленькую, подхватив на лету, опустил из вагона… Лику, потом так же Ванду. Девчата засмеялись. Я не верил глазам своим, ушам. Не сон ли это? Даже больно ударило в голову. Сначала — от радости. Потом — от злости. Им смешно? Им еще смешно? И к подполковнику появилась злая ревность: какой жечный кавалер! Щелкопер! Лапай! Как высаживает девчат! Как хватает!

В должности комсорга я ни на кого голоса не повысил, кроме необычного того случая, когда Старовойтов и Глаша подорвались на минах: шофера «крестил», спасшего нас от «мессера». А тут… занятые подполковником, Ванда и Лика не успели заметить меня, как я закрутил такое!..

— …! Чертово отродье! Где вас носит, заразы!

Лика первая обернулась, глаза ее стали как противотуманные фары. А Ванда присела, будто хотела спрятаться под вагоном. Но я знал, видел, что паясничает, чертова кукла, играет, и разозлился еще больше. Дополнил свою брань цензурными, но страшными угрозами:

— Из партии вылетишь! Под трибунал отдам! Глупость, конечно, городил. За считанные секунды разрядил все, что накопил за бессонную ночь — страх, отчаяние, гнев. Словом, сорвался парень. Потом стыдился глянуть в глаза… Лике. Ванды не стеснялся, невесте своей мог добавить и с глазу на глаз.

Подполковник крутнулся на одной ноге, привычным движением поправил китель, стукнул каблуками наглянцованных хромовых сапог.

— Товарищ младший лейтенант! Ко мне!

Я приблизился, но шаг не чеканил, переваливаясь, подошел, все еще со злостью думая: «Буду я перед тобой вытягиваться, щелкун! Что ты мне сделаешь? Через пять минут твой литерный повезет тебя неизвестно куда».

— Младший лейтенант! Как ходите? Как ходите? Как корова на льду! Станьте как положено! — Звонко крикнул: — Ремень подтяните! Распустил пузо, как беременная баба!.. А язык, язык как распустил! Офицер победоносной армии! В Европе находишься, азиат!

Унижал перед девчатами. Но испугало другое: разбудит остальных и будет до отхода эшелона «топтать». Такие безусые подполковники любят «власть употреблять». Правда, у него были усики, маленькие, рыженькие, как у гимназиста из чеховского рассказа. Но было у него другое, что, когда я заметил, заставило меня подтянуться: на кителе над орденскими планками сияла Звезда Героя. Нет, парень, пожалуй, не попрыгун и не из тех тыловых штабистов, что даже на вокзалах придирчиво останавливают каждого младшего по званию.

— Вот так! Такой бравый офицер и такой бескультурный! Из какого училища? — И девушкам: — Много у вас таких?

Ванда, видел, готова была прыснуть со смеху, даже рот прикрыла воротником шинели. А Лика смотрела необычайно серьезно и, по-моему, сочувствовала мне, понимала, как много я пережил из-за них.

— Доложите командиру своей части… Командир танковой бригады полковник Сивошапка за нецензурные слова при дамах арестовывает вас на пять суток. Повторите.

— Есть, пять суток, товарищ полковник!

— И зарубите на носу, младший…

— Есть, зарубить на носу! — почти весело ответил я, потому что снова теплой волной обдала радость от возвращения девчат и появилась внутренняя усмешка от фамилии командира бригады (Как в «Свадьбе в Малиновке», хотя знал, что Сивошапки там нет), и оттого, что он сам себя повысил в звании («Любуется собой, полковничек!»), и оттого, что Ванда и Лика — дамы («Ох, дались мне эти дамы!»).

— Товарищ полковник! Не наказывайте его. Он — мой жених, — кажется, без игры, без шутовства, серьезно попросила Ванда.

— Ваш жених? — удивился и, казалось, разочаровался Сивошапка. — У вас такой некультурный жених, Ванда?

— Павел хороший, — сказала Лика.

— Так это он? Ну, счастливчик, лейтенант!.. Они мне про вас все уши прожужжали. — Вздохнул: — Жаль мне прощаться с вами. Но вынужден передать такое сокровище в руки вашего Кузьмича.

— Кузаева.

— Кузаева так Кузаева. Этому не доверяю. Снова не убережет. Бегом — за мной! Время не ждет! Берлин ждет!

И действительно, как мальчишка, побежал к нашему штабному вагону, сигая через четыре шпалы. И девчата побежали за ним. Но сначала Ванда обернулась и показала мне язык.

Ошеломленный, я стоял по стойке «смирно». Но через минуту охватила новая злость — на Зуброва. Я, комсорг, искренне пожалел, что нахожусь в 1945-м, а не в 1813 году, когда этим путем русские шли на Париж.

Потом мне рассказала Антонина Федоровна: — Хорошенько я пропесочила того гусара. Послушайте, что надумал золотой герой. Говорит моему Кузаеву: «Отдайте, майор, мне этих девчат — я вас озолочу, у меня вагон трофейного добра». Увидел, что майор жену везет… Вы представить себе не можете, Павел, как я возмутилась. Подумайте только: какой крепостник нашелся! За барахло людей покупает! Казак! Вольный человек! Разгулялся, считает, ему все позволено. Ох, выдала ему, ох, выдала! Вы бы слышали. Мой Дмитрий Васильевич даже испугался, уговаривать меня начал: дескать, гость пошутил. А гость выскочил из купе как вареный рак. Дошло, наверное, до него все же…

Я злорадно усмехнулся: так тебе и надо, хоть ты и герой! А потом и самому стыдно стало: тоже крепостник, турок, не одну из двоих жаль отдавать, а обеих готов себе присвоить. Одной ручки будешь гладить, с другой язык чесать? Так? Ай да Павел!

 

4

В сумерках того же дня подъехали к давно известному месту дислокации. Отмахали как ни в один из дней пути — за сутки от Варшавы до Познани. Может, изменили нам литер? Во всяком случае, радовались такой скорости. Шли почти без остановок, лишь под вечер — кажется, во Вжесне — удалось накормить людей обедом.

На ходу по теплушкам не погуляешь. А мне не терпелось увидеть «дезертирок». Правда, стыдно было перед ними — за брань. И боязно: хватит ли у Ванды такта смолчать при девчатах и не выговорить мне за гадкое слово? Собственно, только одно слово меня и беспокоило, остальная брань, она как бы абстрактная. А это как сорвалось? Пусть думают — от радости. Так и скажу. За то, что я, как никто, верил в их возвращение, можно простить любые слова. Подумаешь, слово! Не воробей! И воробей. Какие только слова не слышали армейские девчата. А вообще-то хотелось пойти и поцеловать их симпатичные личики. И поцеловал бы первую Лику. При всех. Назло Ванде — из-за нее пережил столько волнений. Представил Ликины губы, и даже сладкая теплота разлилась в груди.

Но к девчатам не добраться. А в проходе офицерского вагона маячат передо мною Тужников и Зубров. И они, и остальные весь день стоят у окон, смотрят на чужую землю, на запад от Варшавы уцелевшую — так стремительно наступал Жуков.

На Тужникова у меня особой злости нет. Он оставался верен себе, муть в душе моей осадил странным образом:

— Все равно я им влеплю. Да и тебе, думаю, стоит мерочку овса отмерить. Не лови ворон.

Сказал — и словно помирились. Начальник есть начальник, его не выбирают, принимай таким, каков есть.

Кипел я при взгляде на Зуброва. От него — хотя бы слово: объяснение, шутка, рассуждение… Будто ничего не случилось. А мне хотелось сказать ему пару ласковых слов. Да запретил Колбенко. Утром, когда еще стояли на той станции, я сказал ему:

— Мне хочется дружка моего выбросить из вагона.

Константин Афанасьевич встревожился, приказал с отцовской строгостью:

— Не глупи, Павел! И — никаких объяснений. Все забыто! Самое разумное — забывать глупые подозрения.

Но особенно утешили Антонина Федоровна и Мария Алексеевна. Позвали в купе командира, долго держали. Рассказали о казаке Сивошапке, как он девчат «торговал», — сначала с возмущением, потом чуть ли не с юмором. Муравьева даже как-то очень по-матерински пожалела его:

— Тяжело будет после войны таким горячим головам. Куда употребят свою безмерную отвагу? Без профессии…

— Такого героя в военную академию пошлют. Там его отшлифуют.

Жены радостно возбуждены: кончились страхи из-за проверки на границе. Уже не высадят. Удивляла меня Мария Алексеевна: везет детей к фронту — и спокойная, можно сказать, даже радостная. Как-то еще раньше она сказала: «Страх? Самое страшное, когда дети голодают».

По-видимому, моя продолжительная беседа с женами командира и военачальника штаба остудила желание Тужникова и мне «мерочку овса отмерить» — за компанию с девчатами. Лику он отослал на кухню картошку чистить, а кухни — на открытых площадках, на ветру, и мне жаль было ее ручек — обветрятся; не гнушаясь никакой работы, она умудрилась, как никто из девчат, сберечь руки мягкими, нежными, точно шерстка живого кролика, так и хочется погладить. Ванде, офицеру, замполит, конечно, согласовывал наказание с Кузаевым. И — догадываюсь я — наверняка Антонина Федоровна спросила: «А за что?» И муж, естественно, вслед за женой повторил: «А за что?» — и, как говорят в наше время, «закрыл вопрос».

Эшелон не дошел до Познани-товарной километра четыре. Остановился на пригородной станции, на том известном холме, с которого город как на ладони.

И, впервые за всю дорогу, сразу весь личный состав батарей, рот, служб, кроме разве что караульных, высыпал из вагонов.

Как по команде побежали за станционные строения, за тополиные аллеи, закрывавшие горизонт у близкого шоссе, на грязное поле, откуда действительно открывалась панорама города. Выглянуло вечернее солнце. Огнем горели кресты многих костелов. Но не на город смотрели наши люди — правее… На цитадель. Знали: там еще немецкий гарнизон. Маршал Жуков не стал терять силы на его уничтожение. Советская Армия, части Войска Польского взяли город и двинулись дальше.

Я понимал своих. У меня самого даже кровь ударила в голову — до боли, до звона в ушах. Догнали. Фронт догнали! Никогда мы еще не были так близко от гитлеровцев, если не считать летчиков. Но они — в небе, а сбитые на землю опускались на парашютах и, как правило, сдавались без сопротивления; один за всю войну отстреливался, последнюю пулю пустил себе в голову, но прострелил только ухо; наши смеялись над ним, а он сопливо плакал. Самый массированный одновременный налет на Мурманск — больше восьмидесяти «юнкерсов» и «хейнкелей», тогда над нашими головами кружили две с половиной сотни фашистов. А в цитадели — получили мы официальную информацию в Варшаве — не менее семисот. Конечно, это не фронт. Фронт — дальше, на Одере. Однако же не сдаются, сволочи, надеются на что-то. На славу, подобную славе защитников Брестской крепости? Нет, не будет вам никакой славы — только позор и проклятие всех народов! И вашего, немецкого народа. А слава Бреста, как и слава Москвы, Сталинграда, Киева, Мурманска, будет жить вечно! Так я думал, рассматривая Познаньскую цитадель в бинокль и без бинокля — валы, форты, башни, старые липы и тополя внутри просторной площади фортификационного сооружения, возводившегося не одно столетие. Я держал целую речь. И все говорили. В такие моменты все становятся историками и великими стратегами. Но про Брестскую крепость, кажется, я сказал, а Тужников подхватил, тут же, на поле, собрал политработников и приказал, если вечером не будет разгрузки, провести с бойцами беседы о славной обороне, о которой к тому времени кое-что написали. Это «кое-что» знал я, и в мои обязанности входило провести инструктаж.

— Особенно подчеркнуть существенную разницу между героизмом красноармейцев, комиссаров, что шли на смерть за Советскую Родину, и бессмысленным фанатизмом обреченных, которых маньяк Гитлер, как поленья в топку, бросает без цели, без идеи. Я погибаю и вас тяну в могилу — вот принцип человеконенавистника.

Тужников хорошо говорил там, на поле, залитом живым золотом солнца, как бы нехотя, с болью и страхом опускавшегося на землю там, где еще реками лилась кровь.

Бесед не получилось, поскольку командиры готовили людей и материальную часть к разгрузке. Застарелый конфликт: у командиров — своя задача, у нас, политработников, должных обеспечить наилучшее выполнение боевой задачи, — якобы своя, автономная; для нас всегда не хватало времени либо же беседы, информации приостанавливались на полуслове. Не обидно, когда прерывались тревогой, боем, а то нередко проявлением начальственного своеволия какого-нибудь Унярхи. Да и друг мой Данилов частенько срывал мои беседы посылкой людей на срочные работы. И не придерешься: а что на войне не срочное?

Но разгрузки не было. Познань-центральная не принимала. А мимо, без остановки, проносились эшелоны. Сам Кузаев не мог выяснить, почему нас держат на этом полустанке, тут не было даже военного коменданта. В дороге мы нередко склоняли наших железнодорожников. В тот вечер досталось и польским. Люди, особенно офицеры, были возбуждены как-то странно: одновременно и радостные, и злые. Культурный армянин Качерян накричал на меня, чтобы я не путался под ногами. А потом дружески просил не докладывать Тужникову. Командир батареи МЗА, и в Кандалакше и в Петрозаводске стоявшей на отдаленных объектах, Качерян не знал, что я никогда не жаловался, ни на кого не «капал».

Спряталось солнце — и как-то сразу стемнело. И как стемнело! Глухая ночь. Изредка в районе цитадели начиналась стрельба. Уж не выбирались ли некоторые умные немцы, чтобы сдаться в плен или, если удастся, дезертировать?

Совсем мирно на близкой очень станции свистели паровозы, стучали буфера сцепляемых вагонов. И до обидного притягательно светились глаза семафоров, не только красные, но и зеленые. Словно зазывали. Но не нас…

Управлять на такой станции, в темноте, при сохранении светомаскировки, сотнями людей — задача очень сложная. Заглянул в девичью теплушку третьей батареи — а там и половины нет, остались самые тихие, дисциплинированные.

— А остальные где?

Пожимают плечами, опускают глаза. Встревожился. Чего доброго, вообразят себя фронтовиками, победителями — и разгуляется стихия, сигналом тревоги не соберешь.

И она таки разгулялась. К счастью, не девичья. Мужская. В вагонах появился спирт. Откуда? Вот ловкачи! Особенной бедой Кузаев, Муравьев, да и мы с Колбенко считали то, что и некоторые офицеры не удержались от искушения — попробовать трофейной гадости.

Командир тут же арестовал дежурного по эшелону лейтенанта Пыльского и посадил на солдатскую гауптвахту — сторожить портянки. Дежурным назначил меня. Я даже растерялся — самый младший по званию. Как это понять? Доверие? Наказание? Ничего себе награда: командовать эшелоном в то время, когда свои разгулялись, а рядом — фашисты, и, наверное, не только в цитадели, могут бродить вокруг, прятаться в сёлах — Познанщину же населили немцами, оторвали ее от Польши, включили в рейх. При стремительном наступлении наших войск немцы, конечно, не успели эвакуироваться.

Наедине с собой рассуждай сколько хочешь. Но командиру не скажешь: «А почему я?»

— Слушаюсь, товарищ майор! И — выполняй.

Выполнял с чувством особой ответственности: беспрерывно ходил вдоль длиннющего эшелона. На минуточку заглянул в теплушку, предназначенную для караула, надел кожух — сильно похолодало, морозило, точно возвращалась зима, северный ветер пробивал шинель и китель насквозь. Как никогда ни один начальник караула, хотя тот имелся помимо меня, дежурного, проверял бдительность каждого караульного, снял двоих: один сидел под вагоном, другая уснула, опершись на винтовку. Серьезная провинность: за сон на посту отдавали под суд. Но не стану же карать несчастную. Решил вообще девушек снять с караула. Услышал, как в одной теплушке возмущались бойцы-мужчины:

— Этому бабскому угоднику только дай власть, так он своих кукол освободит от всех дежурств.

Очень беспокоило нарушение светомаскировки: двери в теплушках открывались ежеминутно, выпуская яркий сноп света — от «летучих мышей». Таким он казался, потому что темень вокруг чуть ли не ослепляла, ни одного огонька ни в близком городе, ни в бескрайнем поле. Только семафоры да редкие вспышки выстрелов у цитадели. Как бороться с нарушением светомаскировки?

— Товарищ боец! Вы куда?

— А я — в поле.

Не запрещено. А если у человека надобность? Но почему чуть ли не у всех эта надобность? Точно снова животы расстроили. Девчата хотя бы бегали группками, а мужчины по одному. Не стоят ли у них там, за аллеей колючих акаций, канистры со спиртом? Но ведь не унизишься до обнюхивания всех бегунов.

Досталось дежурство! За всю войну не было подобного. Стоял на сорокаградусном морозе у артсклада, но, кажется, такой ответственности не чувствовал. Возникали самые неожиданные проблемы. Светомаскировка — обязательна. А как со звукомаскировкой? Нужна она здесь? У нас ее нигде не было. А здесь чуть ли не в каждом жилом вагоне поют. И парни. Какие парни? Деды. И девушки. Распелись, как ласточки перед грозой.

На сколько времени поставил меня Кузаев? Дежурные по эшелону офицеры назначались на полсуток, но там, на своей земле, особенно на ходу поезда, они беззаботно спали в любой теплушке, подальше от штабной. А тут… Неужели на всю ночь такое нечеловеческое напряжение?

Однако и впрямь возвращается зима. А что удивительного? Еще февраль. Завтра — день Красной Армии. Начальник мой часто излишне активен. А сегодня не подумал, что завтра разгрузка и было бы очень кстати сейчас, вечером, провести беседы в теплушках, другого времени не будет. Но не мог же я подсказывать ему, тем более после назначения на дежурство: подумали бы, что «откручиваюсь». Тужникова невозможно понять. Позавчерашняя пьянка в Праге — ох, как взволновала его! А сегодня он странно спокоен.

«Уж не приложился ли сам?» — с юмором подумал я, прячась от ветра за станционное здание. И отличный кожух не очень грел. Ноги мерзли. А валенки не обуешь: подморозило, но хрупкий ледок легко ломался.

Тяжело засыпал эшелон. Когда немного угомонились, перестали «выбрасывать» из теплушек свет, я позволил себе погреться у дежурного по станции — в компании старого, молчаливого, необычайно сосредоточенного железнодорожника — поляка. Посмотрел на его работу и утешил себя, что его дежурство не менее тревожное, чем мое.

В окно ударил свет. От шоссе к станции шла машина с включенными фарами. Что делать с чужим, злостным нарушителем светомаскировки?

Выскочил к эшелону, прихватил караульного и с ним — на пристанционную площадь. Там уже стояла трофейная черная легковушка — «оппель-капитан», как я узнал позже.

«А вдруг немцы?» — тревожная мысль, и я, освещенный фарами, переложил пистолет из кобуры в карман полушубка.

Первым из машины вылез высокий человек в казацкой бурке, за ним, с заднего сиденья, — маленький вертлявый автоматчик, потом — два полковника. Наши! Но что нужно делать при появлении среди ночи на станции генерала? Ясно, я козырнул.

Тот, в бурке, строго спросил:

— Почему не докладываете?

— Товарищ генерал! Дежурный по эшелону номер…

— Откуда знаешь, что генерал?

— Интуиция, товарищ генерал.

— Ты смотри, какой мастер по интуиции, — засмеялся полковник.

— Кто по должности?

— Комсорг дивизиона.

— В таком случае понятна твоя интуиция. Комсоргу она нужна. Эшелон 73-го зенитного?

Я смолчал. Номер части — секрет, хотя мне это казалось наивным: и в Мурманске, и в Петрозаводске чуть ли не каждый любопытный мальчишка знал, что город защищает 73-й дивизион.

Генерал усмехнулся, бросил своим:

— Хороший политработник.

Автоматчик засмеялся.

— Учись молчанию, Реваз. А то у меня голова пухнет от твоих стратегических планов. Но если бы ты их доверял одному мне…

— Уже научился, товарищ маршал, — весело ответил автоматчик, при этом один полковник засмеялся, другой строго нахмурился. «Маршал? Неужели Жуков?» — я чуть сознание не потерял от страха и… от радости: вот повезло! Шагнул к нему, чтобы хорошенько всмотреться в лицо, запомнить… Представлял его ниже ростом. А он — вон какой! Но шофер… погасил фары. Снова ослепила темнота. После яркого света не сразу и звезды увидел — холодные и крупные.

— Где командир дивизиона?

— В штабном вагоне, товарищ, — не хватило духу вымолвить «маршал». — Я провожу вас…

— Позовите его сюда! — категорично-строгим голосом человека, привыкшего приказывать.

— Слушаюсь!

Я так громыхал сапогами в проходе вагона, что, наверное, разбудил всех своих коллег. Без стука ворвался в купе командира, уже сладко спавшего, схватил за ногу.

— Товарищ майор! Товарищ майор! Жуков! Кузаев, привыкший к тревогам, мгновенно подскочил.

— Что с ним? — у нас был свой Жуков, старшина пулеметной роты.

— Маршал Жуков!

— Что?

— Зовет вас.

— Куда?

— Он здесь, на станции.

— Ты что, ошалел или напился?

— Клянусь.

— Тоня! Спички! Где спички?

Подхватилась Антонина Федоровна, зажгла фонарь, подавала мужу штаны, портянки, забыв, что в одной сорочке. Я похолодел от мысли: хорошенькую услугу оказал бы своему командиру, приведя сюда, в это сонное царство, в семейное купе командующего фронтом. Маршал не спит, а офицеры-зенитчики дрыхнут, да еще с женами. У Кузаева тряслись руки, и он никак не мог натянуть сапог.

— Тоня! Ремень! Где ремень?

Я вышел в коридор. Вагон зашевелился. Офицеры одевались, точно в предчувствии боевой тревоги.

— Что там, Шиянок?

— Командира — на провод.

— Значит, поедем.

— Скорей бы.

— Лучше в палатке, чем в этом провонявшем портянками вагоне.

— Не гневи бога.

При сильном волнении так перехватывает дыхание, что не сразу можешь и слово вымолвить. Сколько мы там пробежали от вагона до станции — сотню метров, а запыхались, как старики.

Выскочили на площадь к машине. Но маршал и люди, сопровождавшие его, ожидали нас в пассажирском зале, пустом и холодном. Полковники светили электрическими фонарями.

Осипшим голосом, задыхаясь, Кузаев доложил:

— Товарищ маршал! Командир… семьдесят третьего АЗАД майор Кузаев по вашему приказу…

— У вас что, майор, грудная жаба?

— Никак нет.

— Долго собираетесь. В подштанниках спите? Или пепеже завел?

— Не положено, товарищ маршал. Собственную жену имею.

Веселые полковник и автоматчик засмеялись. У второго полковника перекосилось лицо. А мне хотелось дернуть своего командира за полу кителя: не глупи, не проговорись о жене. Мне жаль стало Кузаева: всегда такой уверенный, а тут правое колено его странно подергивалось, хорошо, на ноги не светили, и сам он как бы качался взад-вперед.

— Вам боевая задача, майор…

И — вот чудеса! — Кузаев уверенно козырнул и совсем другим голосом сказал:

— Прошу прощения. Но я должен иметь документальное подтверждение вашего звания и должности.

— Правильно, майор.

«Ай да молодчина! — подумал я. — Заметил, что не похож он на Жукова».

Присмотревшись, и я сильно засомневался.

Человек засунул руку под бурку, медленно расстегивал карман кителя.

Я настороженно следил за каждым движением, не его — автоматчика. А тут еще строгий полковник сказал:

— Вы, комсорг, можете идти.

Я отступил к двери, но не вышел, сжал в кармане рукоятку пистолета. Смешно, конечно, считать этих людей переодетыми диверсантами. Что они могут сделать? Убить командира? Меня? Но около эшелона добрый десяток караульных. Один выстрел — и тревога. Однако война приучила к бдительности.

Высокий протянул Кузаеву красную книжечку, полковник посветил фонарем.

Мой командир глянул в удостоверение и щелкнул каблуками, почтительно вытянулся.

— Прошу прощения, товарищ маршал.

Отлегло на сердце: все-таки маршал! Кто? Не похож ведь на Жукова. У меня прекрасная память на печатный текст и на портреты.

За стеной зазвонил телефон, закричал в трубку дежурный на чужом языке.

Маршал прислушался, сказал Кузаеву.

— Выйдем из помещения.

Пойти за ними после приказа полковника я не отважился.

Командир вернулся через несколько минут. Сказал мне с упреком и обидой, вспомнив, наверное, свой испуг в вагоне:

— Паникер ты, Шиянок. Жуков-Жуков…

— А кто? Вы же сами сказали «товарищ маршал», когда посмотрели документ.

— Маршал, да не тот. Маршал артиллерии Воронов. Труби тревогу.

— Сейчас?

— Сию же секунду.

— Зачем? Ночь — глаз выколи.

— Будем разгружаться.

— Здесь?

— Здесь. Задачка, брат, я тебе скажу, — разгрузка без платформы. Сделал я глупость: надо было вагон со шпалами и досками цеплять к основному эшелону.

Практичный Кузаев вез шпалы и в нашем эшелоне. Но мало. Больше в другом эшелоне, шедшем где-то за нами (потом выяснилось, что он на четыре дня раньше прибыл в Познань, сделав большой круг — на Оршу, Могилев, Калинковичи, Брест); в хозяйственном эшелоне везли то имущество, без которого можно обойтись несколько дней боевых действий — артмастерскую, НЗ боезапаса, прожекторы, автомобили, стройматериал и людей, без которых тоже можно было обойтись некоторое время.

— А что все же случилось, товарищ майор?

— Соберу офицеров — скажу. Поднимай людей! Бросился от караульного к караульному.

— Тре-во-га!

Привычное слово здесь, на чужой земле, рядом с врагом, в глухую ночь, когда люди спят в вагонах, а основное оружие наше в походном состоянии под чехлами на железнодорожных платформах, прозвучало как-то зловеще, страшно. Бежал я вдоль эшелона, и сердце мое грохотало так же, как в первый день войны, при первом налете, и так же меня лихорадило. Не началось ли немецкое контрнаступление? Не прорваны ли наши позиции? Сам маршал ездит среди ночи. На войне чего не бывает! Устроило же два месяца назад гитлеровское командование разгром в Арденнах свеженьких дивизий союзников. Если бы не наше наступление, им грозил бы второй Дюнкерк.

Еще более испугались беззаботно спавшие. Люди точно катапультировались из теплушек на промерзлый железнодорожный гравий — неодетые, босые, с чужими сапогами в руках, но с винтовками, автоматами. Оружие никто не забыл — у кого оно было; девчата не все имели личное оружие.

— Что случилось?

— Где враг?

— В кого стрелять?

— Из чего?

— Занимать круговую оборону?

— Вокруг станции?

Кузаев поспешил, нужно было первыми поднять офицеров. А так недалеко было до паники, поскольку только расчеты МЗА знали свое место — на платформах у пушек.

Я самостоятельно взял на себя инициативу: бежал с конца эшелона и что есть силы кричал:

— Всем оставаться у своих вагонов! Оставаться у своих вагонов!

Наконец услышал в темноте звонкий голос Данилова:

— Первая батарея! Построиться у штабного вагона!

— Третья батарея! — Савченко сорвал голос и команду закончил его замполит Гаркуша.

— Вторая батарея! Построиться…

Успокоило: построиться — значит, не горит, не в атаку.

— Конюхов! — у командира дивизиона была такая же хорошая память на фамилии, как и у меня, — всех знал: — Что это ты натоптал за пазуху? У девушки одолжил?

— Портянки, товарищ майор.

Смех.

— Молчанов! А сапог… сапог твой где?

— Кто-то схватил, товарищ майор.

— Кто обул три сапога? Признавайся! Хохот.

— Ну и разгильдяи! Ну и разгильдяи! Наверное, тяпнули, черти, спирта? Вы посмотрите на девушек. Одетые — как на парад! Куценко! Шинель где? Кто еще с одним сапогом? Кто без шинели? Без шапки? Выйти из строя! Обуться и одеться, как следует! Командиры подразделений! Каждому их этих разгильдяев — по два наряда… Пусть будет что вспоминать и рассказывать внукам.

Совсем отлегло: веселый командир, не нервно — спокойно веселый. Значит, никаких «арденн» нет.

— Боевая задача номер один. Без шума, без «А ну-ка, взяли!» разгрузить пушки, снаряды, тракторы. Шпал мало, досок мало… Младший лейтенант Жмур! Расспросите у железнодорожников, не лежат ли где-нибудь шпалы. Командиры батарей и паркового взвода! Проявите инициативу и смекалку. Все проявляйте инициативу! Женский состав — выгружайте боеприпасы. Приготовить горячий завтрак к шести ноль-ноль.

— Работать в полной темноте? — спросил командир третьей Савченко.

— Жаль, прожекторы в другом эшелоне, а то я дал бы тебе свет, — иронизировал Кузаев.

— Прожекторы, конечно, шутка, я понимаю. Но освещение установщиков трубки нужно использовать, товарищ майор, — озабоченно и тихо, чтобы не все слышали, сказал Муравьев. — Может, и «летучие мыши»… А то не было бы травм…

— Цитадель как гакнет по твоей «мыши» из крепостных — узнаешь не такие травмы, — но прошелся вдоль строя, подумал, рассудительно заключил:

— Освещение использовать, но с сохранением маскировки. Под ответственность командиров. Товарищи командиры! Разводите людей!

Шпал и досок хватило только на устройство помоста к одной платформе, а платформ двенадцать: тяжелые восьмидесятипятки стоят в походном по две, а малые МЗА по одной на платформе, поскольку находятся в боевом положении — с боезапасом, с расчетом.

Командиры батарей тянули жребий — кто первый забирает шпалы и доски. Выпало Данилову.

— Везучий цыган.

Но разве могли другие ожидать, пока помост можно будет перебросить к следующей платформе? Работа эта нелегкая — платформы с основным нашим оружием в разных местах состава; мы, тыловые, строго соблюдали правила перевозки; в дороге убедились, что мало кто их, правила, выполнял. Да и как выполнять, когда часто шли эшелоны с одними танками, пушками, в таких составах закрытых вагонов были единицы.

Скоро я понял хитрость командира, не подсказавшего, как разгрузиться быстрее, но давшего право на инициативу. Правом тут же воспользовались. Невдалеке в темноте зазвенели пилы и со знакомыми мне, лесорубу, с детства тупыми ударами начали падать на землю деревья. Красивые пирамидальные тополя, стоящие вдоль шоссе. Я любовался ими на закате солнца.

Нашел Кузаева у платформы, с которой осторожно скатывали первое орудие, где он сам негромко командовал:

— А ну-ка, ребята, взя-я-ли!

— Товарищ майор, вы слышали?

— Нет, не слышал.

— Не слышали, как падают деревья? Кузаев неожиданно разозлился:

— Пошел ты, Шиянок, знаешь куда… За тополя. Тополей чужих ему жаль! Хочешь дойти до Берлина и не запачкать ручки? Ваш с Муравьевым слюнявый гуманизм сидит у меня в печенках. Не видели вы войны! Не видели! Полоцк видел? Варшаву видел? Могилы видел? А ты — тополя! Нашелся природоохранитель!

Обидные не слова кузаевские, обидно, что слышавшие его бойцы весело засмеялись, явно одобряя остроумного командира и ту проборку, которую дал он «слюнявому гуманисту».

Еще не рассвело, а все пятнадцать орудий (взвод МЗА где-то прикрывал второй эшелон) стояли в полкилометре от станции, ближе к цитадели, на пригорке, в непривычной для зенитных батарей позиции — в один ряд, без котлованов, пушка к пушке метрах в двадцати одна от другой. Сзади каждой пушки в выкопанных окопах — ящики со снарядами.

Задачу номер два Кузаев сообщил только офицерам, но к утру ее не знали разве что штрафники, сидевшие за выпивку на гауптвахте. И все были необычайно возбуждены. Никто не съел ранний завтрак — не до каши было.

Приказ прибористам, пулеметчикам, бойцам и командирам тыловых служб: оставаться в эшелоне. Но остались, кажется, лишь караульные да пулеметчики — они прикрывали нас. Остальные, нарушив приказ, приблизились к позиции батарей — толпились у подножия пригорка под придорожными аллеями, до которых не добрались наши ночные порубщики.

Когда рассвело, из цитадели, вероятно, заметили наши пушки. Ударило тяжелое крепостное орудие. Но снаряд разорвался за станцией. Второй едва не накрыл наших «зрителей».

Артиллерийская «вилка»! Третьего выстрела или не было, или мы не услышали его. Из пригорода взвилась в небо зеленая ракета. Такая же ракета взлетела за цитаделью, как ответ, что сигнал принят. И третья — рядом с нами. Мы даже не успели рассмотреть, кто наши соседи, только ночью слышали, что рядом прошли танки и самоходки, пророкотали и смолкли.

По сигналу третьей ракеты пушки дали залп. Такие же залпы — звук их дошел через секунду — прозвучали слева и справа от нас. Вспышки выстрелов блеснули на всем полукружии с той, другой, стороны цитадели. Крепость мгновенно окуталась дымом и пылью.

Больше я не слышал «чужих» выстрелов. Начался беглый огонь, без команды, — по умению и сноровке заряжающих, установщиков трубок.

Находился я около «своего» орудия, на котором когда-то был первым номером. Подносили с Колбенко снаряды. Но вдруг увидел, как Данилов отстранил второй номер — силача Горностая и начал стрелять сам. Стрелял азартно, даже подпрыгивал, хватая ручку спуска. При горизонтальном дуле волны выстрелов взрывали просохшую от ночного мороза землю, вырывали с корнем озимую пшеницу.

К другой пушке подскочил Кузаев и, тоже отстранив заряжающего, начал стрелять. Командир был без шинели, без фуражки.

Уловив момент, когда Данилов передал снаряд Горностаю, чтобы сбросить шинель, я подскочил к заряжающему:

— Дай мне!

На орудии я умел работать за любой номер. Но с моим ростом на тренировках по земным целям мне нелегко было досылать патрон. Заряжающим при боевом огне мне пришлось быть только однажды, в Африканде, когда ранило бойца. А тут я словно бы немного подрос или под меня подставили пружину, и она подбрасывала меня; я легко заряжал, умело уклонялся от отката. Кто-то схватил меня за плечи.

— Дай мне!

Ванда! Она почему здесь? После немецких выстрелов был приказ Кузаева всех лишних людей укрыть за насыпью железной дороги.

— Дай! — кричала она на ухо.

— Ты умеешь?

Она оттолкнула меня и выхватила снаряд у пятого номера.

Первый же выстрел сорвал с Ванды пилотку, разлохматил волосы, она споткнулась, я испугался, что ее ударило во время отката ствола. Нет, Ванда послала второй патрон. Выстрел… Выстрел… Конечно, двенадцати выстрелов в минуту, как опытные заряжающие, она не давала. Но во всей ее фигуре было что-то величественное и одновременно страшное. Девушка словно воплощала собой месть. Черные волосы ее развевались, глаза горели, когда она поворачивалась к нам, чтобы принять очередной патрон. В какой-то момент она рванула воротник гимнастерки, полетели пуговицы. В паузах между выстрелами то восхищенно вскрикивала, то стонала, как от сильной боли.

Взвихренная почва набивалась в рот, в ноздри, в уши. А вся земля, казалось, раскачивалась, как во время землетрясения. Орудия были по всему многокилометровому кольцу вокруг цитадели. Отвечали немцы или нет — разобрать было невозможно: над цитаделью стояло черное облако пыли и дыма. В небо взмахивали высокие языки пламени. Что рвалось? Снаряды? Емкости с горючим?

Передо мной, оглушенным выстрелами, ослепленным пылью, появилась женщина в гражданском пальто с двумя снарядами под мышками. Я даже не сразу сообразил, кто это — как привидение. Антонина Федоровна! И она здесь! Испугался: чего доброго, и дети Муравьева прибегут. Кузаев тоже испугался, подскочил, набросился на жену:

— И ты здесь? Тебе кто позволил? Сгинь с глаз! Муравьев! Муравьев! Убрать всех лишних людей! Нашли представление, такую вашу… — И Ванде: — Младший лейтенант Жмур! Жмур! Ванда!

Ванда не слышала.

Кузаев приказал Данилову: — Отстраните ее! У вас что — мужчин не хватает?

— Она мстит, — сказал я.

— Мы все мстим.

Я подскочил к орудию, схватил Ванду за плечи.

— Хватит! Ефрейтор Горностай! Исполняйте свои обязанности!

Но Ванда так вывернулась, что мы оба упали на землю. Ее лихорадило, она била меня пахнущими пороховой гарью кулаками по спине.

Кузаев… мудрый Кузаев строго приказал:

— Младший лейтенант Жмур! Передайте начальнику артобеспечения: подвезти боезаряды!

Снаряды везли — недалеко громыхал трактор, взбираясь на пригорок. Но приказ сразу остудил девушку.

— Есть, передать, чтобы подвезли боеприпасы! — обтянула гимнастерку, вскинула руку к «пустой голове», но никто над этим не улыбнулся. Попробовала застегнуть пуговицы, но их не было. Застыдилась.

— Простите, товарищ майор… Позвольте идти?

— Бе-гом! Антонина! Бегом с позиции!

А пушки рвали воздух. Вздулась пупырышками краска на дулах, дымила. Раскаленные пушки МЗА начали «плеваться». Огонь из них прекратили: снаряды могут не достигать цитадели.

— Красная ракета! — показал Муравьев. Она взвилась там же, в пригороде, где размещался командный пункт. Ее продублировали ракеты справа — чтобы все увидели. И сразу стало тихо, бухнуло два-три запоздалых выстрела. Но долетели другие звуки: в Познани торжественно звонили колокола. Много колоколов. Ошеломил их неожиданный звон.

Женя Игнатьева, дежурившая у телефонного аппарата — слышал, как она умоляла Кузаева позволить ей побыть на позиции, — радостно закричала из окопа:

— Гарнизон выбросил белый флаг. Пошло от орудия к орудию:

— Гарнизон сдался!

— Гарнизон выбросил белый флаг!

Назад, от орудий МЗА, радость вернулась прерывистым «ура».

Аккуратный Тужников посмотрел на часы: — Двадцать семь минут огня!

Спазм перехватил горло, и глаза наполнились слезами гнева и счастья, — может, единственный случай такого сочетания. Я сжал кулаки.

«Довоевались, обезумевшие звери! На двадцать семь минут хватило вам мужества».

Первым бросился за пушки, за полосу дыма и пыли, выхватил бинокль. За мной вышли офицеры, имевшие бинокли, за ними — все остальные, испачканные гарью командиры орудий, номера расчетов. Хотелось увидеть белый флаг и тех, кто маршировал по всей Европе, добирался до Волги, до Кавказских гор — как они будут вылазить из своей последней норы.

Ничего не увидели: цитадель окутывал дым, рвался склад боеприпасов.

На востоке за тополями поднималось солнце. Над окрестностями плыл серебряный звон.

 

5

Увидели мы «защитников» цитадели на площади у товарной станции. Их было более тысячи. Обтрепанные. Посиневшие от страха и холода. Жались друг к другу как стадо испуганных баранов. Для них война окончилась. И, конечно, многие из них радовались этому. Но боялись они враждебности поляков; толпа окружала пленных, гневно гудела: не могли простить им обстрела освобожденного города. Бросали камни, смерзшиеся комяки конского навоза. А конвоиров было мало, десятка полтора. И за исключением двух-трех «дедов» — молоденькие красноармейцы, призывники последнего года войны. Командир их — такой же молоденький лейтенант, чернявенький мальчик с простуженным голосом, с сильным насморком. У него было высокое чувство ответственности за жизнь пленных, и он один загораживал их от возмущенных горожан — стоял перед толпой, готовый собой заслонить порученных ему вражеских солдат и офицеров. Лейтенант уговаривал поляков. Но был он, наверное, таджик — персидский облик, по-русски говорил с акцентом, а по-польски не мог связать и двух слов.

Об отношении в Красной Армии к пленным, о том, что советские воины никогда не унижали себя наказанием безоружных, как делали фашисты, я говорил много раз в своих беседах и лекциях — с гордостью за наш гуманизм. Он возвышал лично меня, я хотел, чтобы такое же чувство жили в сердце каждого бойца. А увидел их — в такой массе, и снова пережил, теперь уж не высокую, не торжествующую, — злую радость и гнев. Понимал поляков. Если бы не мои погоны, и я очутился бы в их толпе и, наверное, тоже бросал бы камнями в облезлых захватчиков. Знайте и помните! Внукам и правнукам накажите!

Кузаев сказал, кивнув на командира конвоя:

— Помоги, Ванда, этому пареньку. Объясни полякам нашу политику в отношении военнопленных.

Ванда тут же очутилась рядом с лейтенантом. И обратилась по-польски:

— Панове и таважышу! — людская волна хлынула к ней. Но тут же застыла. Пошикав друг на друга, угомонив задних, что теснились вперед, люди с трогательным и почтительным вниманием слушали девушку — советского офицера. Поляков очаровало не только то, что Ванда говорила, но, видимо, и ее правильный литературный язык. Вчера она с гордостью сказала мне, что боялась «архаичности» своей речи, а в Варшаве убедилась, что говорит не хуже интеллигентных варшавян.

В одном месте поляки засмеялись и захлопали. Я, пропагандист, увидел то, что до того не наблюдал, — как от слов добрели суровые лица людей. В пленных не полетело ни одного навозного комяка.

Лейтенант долго держал Вандину руку. Когда она отошла, много раз козырял. Убедился, что эксцессов не будет; знал, что ему еще долго охранять здесь, на станции; к погрузке в эшелон пленных должны переписать, отделить эсэсовцев, фашистов.

Ванда вернулась к «виллису».

— Почему они смеялись и аплодировали, что ты сказала?

— Подожди. Отчего поляки засмеялись? А-а… Я сказала, что они мечтали дойти до Урала. Мы даем им возможность очутиться дальше — в Сибири.

И я тоже засмеялся — представил, с каким настроением те, кто считал себя властителями мира, будут ехать, считай, из-под самого Берлина в Сибирь.

А Ванда уже о другом — своем, бабском:

— Каким кавалером я обзавелась! Красавец — глаз не оторвать. Персидский принц! Он попросил у меня адрес, и я сказала номер почты. Ты увидел бы вблизи, какие у него усики. Прелесть! Не то что у наших… Шувалов отрастил — и точно по Гоголю: как крысу во рту держит. Противно обедать с ним. А у лейтенанта такие усики — погладить хочется.

— Только погладить? — Кузаев понимал, что Ванда дразнит меня, усмехался и подыгрывал ей: — Но помни, что он, наверное, мусульманин.

— О, я за полчаса перекрещу его в свою веру.

— А какой ты веры?

— Если бы ты знал, какой я веры! Своей. Я основательница ее. Как Магомет, как Христос.

— Надо бы на партбюро спросить про твою веру.

— Товарищ майор! И вы хотите, чтобы я вышла замуж за этого человека? Политсухарь без чувства юмора. Формалист.

Кузаев, довольный, весело смеялся, повернувшись к нам с переднего сиденья. У меня даже шевельнулась ревность, что Ванда так фамильярничает с командиром. Не будь здесь Антонины Федоровны, наверное, ревность была бы нехорошая, а так — неоскорбительная ни для кого из нас троих.

Послав командиров подразделений и штабных офицеров выбирать позиции для батарей и пулеметов, Кузаев ехал искать помещение под штаб дивизиона. Ванду взял за переводчицу. А меня в качестве кого? Загладить вину — смыть осадок моей обиды за свой ночной окрик? Но не было его, осадка. На кузаевский окрик, проборки, на его любимое «разгильдяи» мало кто обижался. Я — никогда. Правда, попадал я под его горячую руку редко. Командир уважал меня, припарками, которые лепил мне Тужников, забавлялся, то поощряя замполита, то подбивая меня на высказывание смелых суждений, даже на несогласие с решениями непосредственного начальника.

Самовольничать в таком городе нельзя, это Кузаев понимал, потому мы искали военную комендатуру. Петляли по узким улицам, по просторным бульварам. Город поражал сохранностью и многолюдством. Людей на улице как на празднике. Ванду восхищало это оживление. А меня удивляла спокойная деловитость горожан. Всего несколько часов назад над головами их пролетели тысячи снарядов, а они — вот так спокойно, будто и не было ничего. Если бы не встреча с пленными, казалось бы, что город освобожден не три недели, а три года назад. Быстро люди умеют налаживать жизнь.

Мы с Вандой говорили об этом, пока командир находился у военного коменданта. Вдруг голова ее склонилась на мое плечо. Девушка уснула. Ночь же не спали. И так приятно было слышать ее тихое дыхание в теплом «виллисе», стоявшем перед величественным зданием с могучими атлантами, держащими на плечах тяжелые балконы. Мне стало жаль атлантов: устали, бедные. Вообще охватила волна доброты и нежности. Ощутил необычное чувство к Ванде, впервые подумав, что за ее острым язычком — чувствительное сердце; она будет заботливой женой, хорошей матерью.

«Окончится война — женюсь на ней», — решил я, боясь пошевелиться, хотя сидеть было неудобно. Пусть поспит. Это так хорошо и символично — охранять сон ребенка, женщины.

Ванда проснулась раньше, чем вернулся Кузаев.

— Я заснула? И знаешь, что мне снилось? Я взлетела в небо. Как птица. Нет. Как ангел…

— Религиозные у тебя сны.

— Не смейся, Павел. Не разрушай мое настроение. Оно такое светлое, праздничное. По-моему, сегодня праздник. Какой? Вы не знаете, Селезнев? — обратилась к водителю, пожилому человеку, относительно пожилому — лет на пятнадцать старше нас.

— Я знаю православные праздники. А тут — католики.

— Вы верите в бога? Селезнев смутился.

— Мама моя верит. Мы и без бога немцев побили. А у них на каждой пряжке написано: «С нами бог». Слышали? Да был бы он, бог, то вас, сатанинское отродье, палачей проклятых, давно испепелил бы огнем, затопил водой. Вы, товарищ младший лейтенант, правильно сказали: хотели к Уралу — топайте дальше, в Сибирь, почистите тайгу, хватите наших морозцев…

Вернулся командир, сел на свое место.

— Направо, Петро, через три квартала налево. А там Ванда будет спрашивать, — посмотрел в бумажку, — улица Словацкого. Комендант предложил нам женский монастырь.

Ванда весело хмыкнула.

— Он такой юморист, комендант?

Но Кузаев не улыбнулся, был сосредоточенно серьезен.

— Монастырь пуст. Прошлой осенью гестапо выявило в монастыре подпольную типографию. Игуменью и еще шестерых мучениц расстреляли во дворе, остальных отправили в концлагерь.

— Вот звери! — возмутился шофер. — А еще кричат «С нами бог!». Нет у вас бога! Нет!

Ванда вздрогнула точно от холода, прижалась ко мне и сжала мне руку так, словно нам сообщили о смерти матерей наших, и она, более стойкая, выдержанная, утешала и меня, и себя.

Комендант дал Кузаеву ключ от узорчатых железных ворот в высокой кирпичной стене.

Вошли в просторный двор, засыпанный слежавшимися под снегом прошлогодними мокрыми листьями. Казалось, с того трагического осеннего дня здесь не ступала нога человека. Потому стало жутко: вокруг большой город, а здесь — безлюдная пустошь, святая нерушимость всего устроенного, досмотренного руками неизвестных служек божьих, что жили, однако, делами земными и боролись с иродом, как умели. Видимо, неплохо умели, раз фашисты так сурово покарали их.

Трехэтажный дом не выглядел мрачно, стародавним, не похож был на монастырь в привычном представлении, у него был совершенно светский вид — широкие окна без решеток; здесь молились те, кого не нужно было запирать.

По ступеням поднялись мы в небольшой сад с густо посаженными вдоль стены вишнями. В центре сада маленькая игрушечная церквушка — часовня-молельня. И тут увидели недавние следы человека: справа от крыльца у стены лежали живые белые цветы, не опаленные ночным морозцем, значит, положенные сегодня утром.

— Их расстреляли здесь, у часовни! — побледнела Ванда и сняла пилотку.

Кузаев тоже снял фуражку. И я. И Селезнев. Постояли молча.

— Смотрите, как побита стена. Их расстреливал целый взвод. Такие страшные были для них эти женщины с крестиками.

Ванда опустилась на колени, чтобы поправить цветы.

— Ой, смотрите, что я нашла! Пуля!

Пуля была из немецкого автомата. Они скосили монашек из автоматов.

Осмотрели дом. Удивились, что нет икон, только небольшой зал расписан картинами на библейские сюжеты.

— Что-то не хочется мне занимать этот монастырь, — сказал Кузаев.

— Почему? — удивилась Ванда. — Боюсь, через неделю-другую появятся хозяйки и не освободить им помещение будет нельзя. Придется переселяться.

— Товарищ майор! Я прошу занять. Только мы не оскверним святого места. Под вашей командой…

— Хитрая вы, Жмур. — Я ведь женщина, товарищ майор. К тому же — полька.

— Все польки такие, как вы?»

— Я их мало видела. Только читала…

— Счастливая была бы нация, будь в ней все такими, как вы, — сказал Кузаев.

Ванда, которую, казалось, ничто не могло сконфузить, обаятельно зарделась от похвалы. Мне хотелось смеяться. Я пошутил:

— Веселая была бы нация.

— Веселая, — серьезно согласился Кузаев, рассматривая распятие Христа. — Так что, расположимся под Христом? Ну ладно, убедили вы меня, молодежь. Поехали, заявим коменданту согласие, а то квартирантов у него хватает и на женский монастырь.

Снова петляя по переулкам, выехали на площадь — центральную, ее окружали красивые сооружения: величественный костел, кафедральный, знакомый Ванде по книгам, древнее здание ратуши. Еще больше удивило многолюдье. Колонны молодежи со знаменами, транспарантами шли в широко открытые ворота проезда под ратушей. Бесконечный ручеек людей, по одному, парами, семьями, с детьми, тек из костела и в костел.

Все было интересно, по-своему волновало, ведь даже массовый поход в костел показался проявлением радости освобожденных людей, я не сомневался, что при фашистах так не шли — тянулись понуро, молча молились за избавление от Гитлера. А сегодня, безусловно, молятся за возрождение жизни, за окончательное освобождение. Ванда, конечно, волновалась еще больше. Опустила стекло, высунула из машины голову, хватала меня за руку:

— Посмотри, посмотри!

Кузаев почувствовал нашу заинтересованность и неожиданно предложил:

— Хотите посмотреть и послушать? Давайте разведайте, что за фэст у них. После мне расскажите. Только не теряйтесь, а то Тужников съест меня с потрохами, он и так стонал, что я забираю тебя, — нужно писать донесение о штурме цитадели. Он, наверное, думает, что от удара наших пушек она рухнула. Било пятьсот стволов. Вся зенитная артиллерия… полевая, части которой очутились здесь… танки, самоходки, которые на ремонте, их тягачами буксировали на огневые позиции…

Командир с опозданием рассказал о том, что услышал от коменданта, говорил чуть ли не с восторгом. А мне утренний огневой вал показался давней историей, меня тянуло на городскую площадь.

Светило солнце. Плыла со всех сторон торжественная музыка колоколов. А с другой стороны «виллиса» колонна с красно-белыми флагами весело пела «Катюшу», мешая русские и польские слова. И это трогало до слез.

Кузаеву, видимо, тоже хотелось посмотреть на праздничную толпу, хотя забот у него бессчетно. Пушки с полустанка пойдут на выбранные позиции своим ходом. Естественно, командиры и орудийные номера — мужчины поедут с ними. Людей второго эшелона, прибывшего раньше, тогда еще не нашли. Командир всю дорогу волновался, что разгрузка боеприпасов и всего довольно тяжелого имущества ляжет на девичьи плечи. Меня давно трогала его забота о девушках, которую он, однако, редко высказывал вот так открыто. Когда каждый человек на учете, большая щедрость с его стороны — позволить двум младшим лейтенантам шляться по городу. Особенно командиру СОН — самой громоздкой установки.

«Виллис» со скоростью пешехода делал как бы почетный круг по площади — точно принимал парад; Селезнев без слов понимал своего командира. Но дорогу преградила очередная колонна молодежи, из узкого переулка вылившаяся на площадь. «Виллис» остановился.

— Скачите, зайцы. Только охотникам не попадайтесь: комендантский патруль обходите. А если что — вы со станции в штаб чешите. В монастырь. Адрес помните?

Сначала на нас не обращали особого внимания — город наводнен военными. Но стоило только Ванде спросить по-польски, какой праздник сегодня, нас тут же окружили:

— Товарищ советский офицер — полька?

— Полька.

— О-о! Панове! Советский офицер — полька!

— То есть полька!

— Пани — варшавянка?

— Нет.

— У пани варшавское произношение.

— Да нет! Мазурка!

— Краковянка!

Спорили. Радовались. Смеялись. Молодых как бы возвысило то, что их ровесница, полька — офицер Красной Армии. Девушки обнимали Ванду. Она смеялась, переводила мне их слова:

— Действительно, праздник святого покровителя Познани… А там во дворе ратуши — митинг молодежи. Пойдем?

Волна молодых подхватила нас и втиснула в просторный двор, при этом, заметил я, небольшая группа проворных юношей явно использовала нас с Вандой, чтобы протолкаться вперед. Вся площадь двора была забита молодыми людьми. В открытых окнах близлежащих зданий, примыкавших к ратуше, светились лица людей постарше. Протиснуться вперед было нелегко. Прыткие юноши пробивали проход Вандой и мной.

— Пропустите советских товарищей! — Дорогу советским офицерам!

И мы очутились недалеко от президиума.

На невысоком импровизированном помосте за длинным столом сидело человек двадцать, в центре — высокий лысый человек и майор нашей армии.

Выступал поручик Войска Польского. Его горячо приветствовали, когда он сошел с трибуны и занял свое место в президиуме.

— Hex жые Войска Польска! Hex жые! — скандировали тысячи голосов.

Ораторы выступали коротко, но пламенно. Скоро мы с Вандой почувствовали, что аудитория разделена на две части: на большую — левую и меньшую — правую. Мы очутились среди «правых». Когда выступал парень в бедной рабочей одежде, ему горячо аплодировали его товарищи, а рядом с нами начали свистеть.

Ванда прошептала мне:

— Держи кобуру.

До меня не сразу дошло даже, зачем ее держать, потом сообразил: чтобы в тесноте не вытянули пистолет.

Выступал оратор на вид не очень молодой, с усиками, в студенческой форме. Его приветствовала правая половина, аплодировали чуть ли не после каждой фразы. Рабочие свистели.

В бытовом разговоре какую-то часть слов я понимал.

И смысл предыдущих выступлений уловил, во всяком случае, их политическую направленность. Из выступления усатого не мог понять ничего, он говорил как-то уж очень заковыристо, будто и не по-польски совсем, да и шумели вокруг. Председатель собрания затряс колокольчиком.

— О чем он говорит? — спросил я у Ванды.

— Рассказывает программу лондонского правительства.

— Вот свинья! Польша имеет рабоче-крестьянское правительство — Комитет национального…

— Тише ты. Видишь, как сжимают нас. Мы не на ту сторону попали. На нас удивленно смотрит майор. Убегаем. О пистолете не забывай.

Назад нам прохода не освобождали, и мы с трудом пробивались к воротам.

На площади было свободно, просторно. Колонны молодежи втиснулись во двор. И в костел не шли так густо, пожалуй, больше из костела. Митинг оставляли по одному, редко — по два-три человека. Мы с Вандой заключили: убегают разочарованные нейтралы, обыватели, желающие остаться вне политики.

— Будет здесь у них драчка.

— Не будет. Рабочий класс…

— Ты так веришь в рабочий класс? — удивила меня Ванда.

— А ты не веришь? Плохо ты читала Маркса, Ленина.

— Читала, но мало.

— И я мало. Но я верю.

— Ты счастливый, Павел, потому что ты цельный. За это я тебя люблю. И не в шутку предсказываю: ты станешь профессором.

— И за это любишь?

— Не за это. Так далеко я не закидываю. — И тут же ошеломила неожиданным предложением: — Давай зайдем в костел.

— Ты что! Узнает Тужников…

— Постыдись, Павел! Ты же культурный человек! Это памятник архитектуры. А там увидишь, какое искусство — скульптура, живопись…

Мне и самому хотелось осмотреть необычное учреждение, где вырабатывают опиум для народа; до этого я никогда не был в костеле, да и в церкви — только в детстве. А мне же, в конце концов, по службе надо все знать, все Увидеть.

Но я сделал вид, что глубокомысленно решаю сложную задачу: идти или не идти? Пусть Ванда думает, что я колебался. Все мы любим немного поломаться даже перед близкими людьми.

— Свента Мария! И то я кохам такего тхужа! — по-польски вскрикнула Ванда.

На нас сразу обратили внимание женщины, вышедшие из костела. Остановились, с интересом рассматривали, явно готовые вступить в разговор. И это меня подогнало.

— Пошли, — протянул я своей спутнице руку.

— Не забудь фуражку снять.

— Невысокого ты мнения обо мне.

— Высокого, высокого, не волнуйся.

В костеле было так же тесно, как и на митинге. Но меня интересовали не люди — ослепила роскошь убранства. Я рассматривал пылающие люстры, роспись купола, стен с каким-то особенным волнением и мальчишеским любопытством, действительно как маленький, запрокинув голову. И как маленького, как сынка, вела меня Ванда, крепко сжимая руку, чтобы не потерялся в толпе. Она не пробивалась вперед так, как на митинге или с митинга, она как-то незаметно, тихо и деликатно протискивалась между людьми. Шаг. Пауза. Еще шаг. Мужчины оглядывались на нас с интересом, большинство женщин — недоброжелательно: куда лезете, безбожники?

Сначала необычайно гудел голос ксендза, он ударялся в высокий купол и оттуда, сверху, как бы усиливаясь неизвестной техникой, обрушивался вниз гулким водопадом на головы верующих, хором повторявших: «Навеки векув! Амон!» Хитрый акустический эффект! Он еще больше подействовал, когда все пространство храма заполнила торжественная органная музыка. Однако меня, пожалуй, даже больше интересовали картины. Они такие же, как в Эрмитаже, в котором был однажды и который много раз снился. Очень захотелось «прочитать» их, картины, — узнать сюжет каждой.

Может, впервые стало стыдно, что я так мало знаю и тут, в чужой стихии, чувствую себя полным неучем.

Ванда прошептала:

— Ты неприлично разглядываешь. Не задирай голову. Слушай музыку. Это — Бах.

Ее сообщение несколько ошеломило: немецкий композитор в польском костеле?!

Поводырь мой «завоевывала» рубеж за рубежом и меня тянула за собой, и наконец пробралась в первый ряд.

Из книг я знал, что ксендзы не похожи на лохматых и бородатых попов. Но ксендз, перед которым мы очутились — он стоял за маленькой кафедрой и из толстой книги эффектно, артистическим голосом читал молитву на латинском языке, — удивил меня каким-то слишком уж светским видом. Если не считать одежды — красной сутаны с белой пелериной, моложавое, чисто выбритое лицо и рыжеватые, по-граждански подстриженные волосы делали его похожим на известного артиста, снимавшегося в кино до войны и во время войны. Это сравнение развеселило, и весь храм показался богатым театром. Я даже не удержался и усмехнулся, да как раз тогда, когда ксендз оторвался от молитвенника и глянул на нас. Его, конечно, удивило появление двух молодых советских офицеров перед самым амвоном. Он рассматривал нас, пожалуй, с тем же интересом, с каким я рассматривал его и хор красивых мальчиков в белых одеяниях, стоявший за ним.

Ванда выпустила мою руку, ступила к ксендзу и… упала на колени. О ужас! Удар крови чуть ли не разорвал мне голову, и взрыв этот, казалось, подбросил меня под купол, к нарисованным ангелам. Что она делает? Сумасшедшая! Бешеная! И что делать мне? Ничего. Не схватишь за плечи, не потянешь в толпу. Не выругаешься в храме божьем, не крикнешь: «Встать!»

— Благослав, пшэвелебны ойче, на вальку звыценску, — громко сказала Ванда слова, мне хорошо запомнившиеся, хотя тогда я не совсем понял их смысл.

Ксендз поднял маленькую толстую книжечку, подошел к Ванде и дотронулся книжечкой до ее головы:

— Бондь благословёна, цурко моя.

Толпа верующих колыхнулась, задние нажимали на передних, вместе с другими меня подвинули вперед. Я очутился перед самым ксендзом, лицом к лицу, и, честное слово, испугался, как бы «пшэвелебный ойче» и меня не благословил, а среди верующих, возможно — я не оглядывался назад, — есть наши, такие же разини, как и я. Нет, проницательный психолог, ксендз увидел мою растерянность и только усмехнулся, видимо решив, что мы поспорили и девушка выиграла спор. И еще он, наверно, понял, что отношения у нас интимные, которые обычно связывают однополчан, потому что, когда Ванда поднялась, пожелал:

— Щенсця вам, дети мое!

— Дзенкуем, свенты ойцец.

Короткий диалог между ксендзом и Вандой меня снова рассердил и испугал: чего доброго, разговор начнет. Нет, Ванда взяла меня за руку, и мы повернули к выходу. И то, как нас проводили прихожане, растрогало. Люди расступились перед нами, создали коридор. Женщины, поглядывавшие враждебно, когда мы протискивались к алтарю, тянулись руками, дотрагивались до Ванды, как до святой. И злость моя потухла, снисходительно, чуть ли не с юмором подумал, что нареченная невеста моя — хорошая артистка: знала, какую реакцию вызовет просьбой благословить ее.

Однако, очутившись под солнцем, под голубым небом — летным, я снова возмутился:

— Ну, дорогая моя, отмачиваешь ты номера. Больше я с тобой никуда не пойду. Хватит с меня! То ты засыпаешь в королевской спальне, то падаешь на колени перед каждым попом. Член партии! Позор! Я сквозь землю готов был провалиться.

— Не провалился же.

— Ты меня доведешь!..

— Доведу… до счастья. — Ха!

Ванда шла притихшая, как бы просветленная, с едва заметной счастливой улыбкой. Это меня выводило из себя. Пусть бы она паясничала, кривляясь как обычно. Тогда было бы понятно, что «выбрик» ее с ксендзом — обычная игра, забава, и я, возможно, посмеялся бы вместе с ней. А то идет как мадонна после причастия. Такой вид не может не навести на мысль, что она «отравлена опиумом» — верующая. Обидно было и за нее и за мою… за нашу воспитательную работу.

После моего «ха!» Ванда остановилась:

— Хочешь, скажу, почему я тянула тебя к ксендзу. Я, еще опускаясь на колени, думала попросить: «Обвенчай нас, ойцец». Но испугалась, что ты возразишь. — Теперь уже в ее ярко-карих глазах прыгали зеленые чертики. — Что ты делал бы, скажи я так?

От неожиданности ее признания, от испуга — что было бы тогда? — я растерялся.

— Не знаю.

— Смолчал бы?

— Может, и смолчал.

— А он спросил бы: «Хочешь ли ты, Павел Шиянок, взять в жены Ванду Жмур?» Что ответил бы?

— Слушай, отвяжись от меня.

— Ах, какая я глупая! Какая глупая! Давай вернемся.

— Знаешь, что такое комбинация из трех пальцев?

— Но мы с тобой не покажем такую комбинацию друг другу. Правда?

Нет, с этой неугомонной полькой лучше не говорить: на нас оглядываются люди, прислушиваются, кто-то из них русский может понимать.

Быстро зашагал вперед, не ориентируясь, куда идти. Но тут же подумал, как это некрасиво. Что скажут европейцы? Советский офицер вынудил женщину идти сзади. Действительно, азиат!

Остановился, повернулся к своей подруге. Вдруг появилась веселая мысль, которая наверняка помирит нас, сгладит мою грубость, и мы хорошо посмеемся.

— Представь физиономию Тужникова, явись мы к нему с объявлением, что повенчались в костеле.

Засмеялся. Ванда скупо улыбнулась.

— В День Победы мы поженимся. — Она жила мечтой о замужестве.

— Обязательно!

У нее вытянулось лицо.

— Ты смеешься?! Я утоплюсь в Варте… в Одере… в Шпрее… где будем… если ты изменишь мне.

— Доберись хотя бы до Северной Двины. Она полноводнее.

— Не паясничай. Я маме написала, что приеду с тобой.

Как обухом ударила. Было не до смеха: перед глазами стояла Любовь Сергеевна Пахрицина.

* * *

Воспоминания как теплое море, оно тянет, из него не хочется выходить. Нет, как алкоголь — от них пьянеешь до головокружения, они то возносят в рай, то проваливают в бездну. Проснешься среди ночи и не можешь заснуть до утра — вспоминаешь. А днем, когда нужно читать лекции, болит голова.

Раньше я записывал события далеких лет, воскрешал образы почти забытых людей от случая к случаю, между своими научными изысканиями, чаще по выходным дням, праздникам, они давали своеобразный отдых, помогали уйти от забот и тревог неспокойной современности. Теперь пишу ежедневно. Папка с работой по истории контрреволюции в Польше, вылившейся в антисоциалистическую деятельность «Солидарности», запылилась, давно не развязывал тесемки на ней. Живу не сегодняшней Польшей. Живу в Познани предпоследнего месяца войны. А может, так хорошо пишется потому, что я обрел спокойствие, избавился от тяжкого груза, который нес двадцать лет? Да и на кафедре, кажется, наступило затишье. Даже Марья стала здороваться со мной почтительно и вежливо. Кланяются ученики, которые недавно отворачивались.

От воспоминаний про первый познаньский день я действительно пьянел. Валя даже ревновать начала к моему «роману». Внучки не мешали, когда я писал серьезные теоретические труды по истории партии. А вчера, может, впервые, когда они подняли шум и любимица моя Михалинка снова обидела Вику, я почти грубо выставил детей из кабинета.

«Не потворствуй ты им. Выгоняй. А то они тебе на шею сядут».

И садились.

Внучки выкидывали перед закрытыми дверьми кабинета такие «коники», что мешали в сто раз больше, чем находясь в кабинете, и я вынужден был пустить их снова.

Но пришла Валя и забрала детей.

— Пошли, девочки, гулять, дадим дедушке натешиться со своими героинями.

— С какими героинями, буля? — Так Мика сократила «бабуля», пыталась и «дедулю» сократить — «дуля», но Марина накричала на дочь: «Не смей!»

— Он расскажет вам. У вас дед — мастер на все руки. Он умеет и на контрабасе и на флейте.

Уколола жена. Но укол ее я, как носорог, ощутил после их ухода. Стало обидно. Однако воспоминания, как рюмка хорошего коньяка, все заглушили. Писал с вдохновением.

Да вскоре вернулась Валя с одной Михалиной, разозленно тянула малышку за руку. Девочка всхлипывала, размазывала грязными ручками слезы, и замурзанное личико ее даже в трагическом плаче казалось задорным, во всяком случае, глазки зыркали очень хитро: хотела разжалобить деда, ожидая моего приговора.

— На твою цацу. Целуйся с ней. Плоды вашего с Мариной воспитания. Стыдно во двор выйти.

Когда дети проказничали, бабушка обвиняла маму и деда.

— Что она натворила?

— Пусть расскажет сама.

Хотел взять Михалинку на руки: очень уж жалостливо она всхлипывала. Но Валя крикнула:

— Не поднимай эту пышку. Хочешь, чтобы, шов разошелся? — недавно мне оперировали грыжу.

Я раздел малышку, платочком вытер лицо.

— Что ты натворила, маленькая моя?

— Ницего я не сказала.

— Почему же так разволновалась бабушка?

— Не знаю.

— Вот же лгунья! А ты посюсюкай с ней, посюсюкай, так она тебе не такое выкинет.

— А что она выкинула?

— Я ничего не кидала!

Валя вернулась в кабинет, цыкнула на Михалину:

— Становись в угол и не пикни!

Девочка послушно уткнулась носиком в стену; непривычная ее покорность растрогала до слез.

— Заплачь. Видишь, как она понимает свою вину?

— А велика вина?

— Стыдно во двор выйти. Что люди будут говорить! Вот как в семье профессора воспитываются дети!

— Да что она отмочила?

— Вот именно — отмочила. Более емкого слова не придумаешь. Она нахамила Майе Витольдовне. Та спросила: «Кого ты, Михалочка, больше любишь — бабушку или дедушку?» А эта «профессорша» сопела-сопела носом и бухнула: «Я могла бы сказать, что ты дура, но я не буду этого говорить».

Сдержаться было невозможно, и я засмеялся. Жена возмутилась:

— От твоего, товарищ профессор, воспитания она еще и не такое сморозит!

— Разве я морозила ее?

— Молчи! До вечера будешь стоять в углу.

Вышел из кабинета, чтобы в прихожей и на кухне посмеяться вдоволь. Представил манерную, чопорную Майю Витольдовну, ее физиономию после Михалининых слов, ее ужас, обиду. Майя — балерина в прошлом и самая молодая пенсионерка во дворе. Одинокая, бездетная, она любила детей, но говорить с ними не умела. Да и со мной странно говорила — неприятно подобострастно, будто от меня зависела ее судьба или, самое маленькое, размер пенсии. А с Микой и Викой слишком сюсюкала: «Голубочки мои! Ласточки!»

Гуляя с детьми, я наблюдал реакцию Михалины на это и давно опасался конфликта. Добрая ласковая Вика смеялась. А Мика без улыбки смотрела из-подо лба, с пренебрежением и на тетю Майю и на сестричку свою. И вот — выпалила. Некрасиво — но смешно. И разумно.

— Я пойду к Вике, — сказала жена. — Милый ребенок — сидит себе в песочнице, лепит домики. А эта так и зыркает, как бы набедокурить. Прошу тебя: не либеральничай. Дай понять, что она поступила нехорошо и должна понести наказание. Вернусь и увижу ее у тебя на шее — имей в виду…

— Ты не знаешь, какой я строгий бываю.

— Слава богу, знаю. Перун.

— Иди, иди, а то Майя не устережет Вику.

— Там Мария Михайловна.

Тихонько, на цыпочках, вошел в кабинет. Михалина стояла там же, но изучала штепсель на шнуре от торшера. Глянула на меня с надеждой. Но я словно бы и не заметил ее — выполнял данное бабушке обещание. Только проверил, заткнута ли вилкой розетка, от нее же, от непоседы этой, затыкали все розетки.

Молча сел за стол. Но Ванда, молодая, веселая, остроумная, способная на самые неожиданные поступки, отдалилась, растаяла в тумане сорока лет. Мысли сосредоточились на внучках. Чьи гены передались Михалине? Мы с Валей такие спокойные, уравновешенные. Однако же мать ее, Марина, тоже была в детстве чертенком. Да и сейчас еще большая выдумщица, кажется, только и занята тем, как бы кого разыграть. Странно это. Словно бы от Ванды передались черты и нашей дочери, и нашей внучке. Мысль тайная. Валю она обидела бы.

Захотелось почитать серьезное исследование о типах характеров, темпераментов, как они формируются: что — от дедов и отцов, что — от окружения, внешних обстоятельств. В молодости, студентом, я серьезно интересовался психологией. Даже хотел в аспирантуру податься по психологии. Миша Петровский отговорил. И потом, вплоть до старости нашей, ставил себе это в заслугу: «Скажи спасибо. Самый выдающийся психолог может написать только одну хорошую книгу, а дальше будет повторять себя. Психология человека — величина постоянная, изменения в ней слишком медленны. Древние греки поступали так же, как и мы, а в чем-то мы, возможно, и не дотягиваем до них».

Я спорил с ним: «Ты — догматик. Психология изменяется вместе с историей. Что же, по-твоему, революции ничего не изменили? И научно-техническая революция не изменит нашей психологии?»

«Мою — нет. Да и твою вряд ли. Соловьева мы с тобой не переплюнули. Да и Карамзина… Не говорю уж о Пушкине и Толстом. Кто из современных поднялся выше?»

Спорить с Петровским интересно, но тяжело: он как бы мыслит от противного, с «другой стороны», и рассуждения его иногда ошеломляют, иногда злят парадоксальностью, непоследовательностью.

В те минуты, за столом, я думал, что все же, видимо, есть в психологии человека постоянные доминанты. И характеры повторяются значительно чаще, чем внешность.

Удивила Михалина: не поверил бы, если бы не видел, что она может так терпеливо отбывать наказание.

Оглянулся. Все понятно. Она таки разобрала штепсель. Чудо! Такими маленькими пальчиками. Ноготком, наверное, отвинтила шурупчик. Жаль ее: такая экзекуция для маленькой непоседы — стоять неподвижно. А увидел, чем занята, — успокоился. Чем бы дитя ни тешилось…

Нелегко Вале с ними, стонет, а в детский сад не отдает — жалеет: болеют там часто.

Эта проказница Михалина и меня недавно поставила в неловкое положение. Пошли в парк Челюскинцев. И встретил я там свою бывшую студентку, довольно молодую еще бабушку, года сорок три. Она катила коляску. Поздоровались.

— Внук? Внучка?

— Внук, — без эмоционального подъема ответила бабушка.

Заглянул в коляску и больше ничего не спросил. Там лежал сказочный негритеночек. А я, имея дело со студенческим интернационалом, знал, как иногда неожиданно для бабушек появляются такие внуки. Хотел деликатно попрощаться, но Михалину нельзя было оторвать. Она долго кружила около коляски, время от времени заглядывая туда. Я, чудак, не сообразил, что ей очень хочется Узнать тайну удивительного явления, пока наконец она не выпалила:

— А отчего это он у вас такой мурзатенький?

У неразумной бабушки на лице выступили фиолетовые пятна, и она, не попрощавшись, опалив и меня, и девочек завистливым взглядом, быстро покатила коляску на боковую дорожку.

А иногда Михалина удивляла непонятной зрелостью. Были гости, говорили о детях. И сначала всех рассмешила Вика — попросила:

— Бабушка, научи меня рожать детей.

А потом — Михалина: она стукнула сестру ложкой по лбу и по-взрослому сказала:

— Вот глупая.

Все смеялись, а мне страшновато стало, я разозлился на виновника раннего взросления детей.

— Выключите этот дурацкий телевизор! Поговорить по-человечески нельзя. Мы же слушаем друг друга вполуха. Разучиваемся сосредоточиться…

…Михалина не только разобрала штепсель, она собрала его обратно и стреляла глазенками, чем бы заняться еще. Это уже что-то новое в ее характере — столько простоять в углу, раньше и минуты не выдерживала.

Хорошая это черта или плохая? — рассуждал я.

— Деду! Долго еще стоять? У меня ножки заболели.

Не выдержал — бросился взять ее на руки. Но малышка отгородилась ручками:

— Не бери. У тебя пуп вылезет. Снова насмешила.

— Садись на диван, и вот тебе «Варшава».

Обе девочки очень любили рассматривать альбомы с видами городов. «Будущие архитекторы», — умилялась бабушка.

— Не хочу Варшаву, хочу Париж.

— Ну, дорогая, размах у тебя. На тебе Париж. Много раз пытался я предсказать, что в следующий ближайший час могут выкинуть девчатки. Действия Виты отгадывал. Михалины же — никогда. Действительно, как много у нее общего с Вандой. Только она, моя военная подруга (Была ли любовь? У нее? У меня?), могла ошеломить неожиданностью своих поступков и ошеломляла так, что, кажется, искры летели из глаз, и не у одного меня. Разве только сейчас, с высоты лет, зрелости, знаний и опыта работы с молодежью, отцовского опыта, я, возможно, могу объяснить поведение офицера Ванды Жмур, командира сложной для того времени локаторной установки. Да и то вряд ли. Она неплохо разбиралась в технике, умела руководить людьми, дисциплина у нее на СОН была — командиры-мужчины могли позавидовать… И при всем при том «отмочила», как говорил Константин Афанасьевич Колбенко, этот номер.

«Деды» наши говорили: женская душа — потемки. Не потемки — темная ночь.

Теперь, погрузившись в теплое море воспоминаний, пожалуй, переживаю, что без малого тридцать лет не видел ее. Имел же адрес, посылал поздравительные открытки, от нее получал, а навестить боялся. Смешно, горько и противно… Странно, почему Масловские, когда, бывая у них в гостях, я вспоминал Ванду, как-то хитро заминали разговор, отводили в сторону? Глаше чем она насолила? Непонятные для нашего возраста загадки.

Подбираюсь к зениту моей зенитной эпопеи.

В Познани мы стояли недолго. Третья батарея, при которой была СОН, размещалась далеко. Изредка город бомбили, но всегда в пасмурную погоду, из-за облаков, — боялись фашисты наших истребителей. Налеты держали в боевом напряжении. Поэтому встречались мы с Вандой редко и только в служебной обстановке. Нет, начал я не с того: хронологичность растягивает рассказ. Нужно «перескочить». Куда?

…Михалинка сопела носиком. Я оглядывался: не уснула? Не упала бы с дивана. Когда смотришь за ребенком, сосредоточиться невозможно. Я умел писать даже исторические труды, когда дети, маленькие Андрей, Светлана, а теперь внучки, ходили на головах. Но писалось тогда, когда за стеной находилась Валя, и я знал, что любые свои конфликты дети побегут решать с матерью или бабушкой. А вот Михалка тихонько листает альбом, но все мое внимание — на нее, а не на последние залпы далекой войны. Далекой ли? Нет, нельзя делать ее далекой. Мучительная память о ней — наше оружие в современном тревожном мире, где президент страны с гигантским атомным арсеналом беззаботно шутит: «Бомбардировка начнется через пять минут».

Вдруг Михалинка запела тоненьким детским голоском:

Ай хацела ж мяне маць Дай за шостага аддаць. А той шосты — малы, недарослы, Ой, не аддай мяне маць.

Отлетели возвышенные размышления. Я едва не сполз под стол. Вот ее очередной номер! Попробуй отгадать!

Однако почему такая песня? Никто же ее дома не пел. Разве по телевизору.

Михалина повторила один и тот же куплет второй раз, третий, четвертый. Эта настойчивость повторения меня насторожила. Так она делала, когда злилась. Но на кого она злится?

Подсел к внучке:

— Давай вместе петь. — И пропел песню от того куплета, где «нервы — няверны», до того, где «той семы — прыгожы да вясёлы».

Но ни одного из новых куплетов малышка не приняла, настойчиво повторяла свой. Я с внутренним смехом подумал: «Не потому ли, что Майя Витольдовна — маленькая, худенькая, и Михалине эта «недоросль» кажется позорным пороком?» О, загадки детской логики!

Была Софья Петровна. Ее визиты всегда радуют не только меня, но и Валю, и Светлану, и девочек. Ни с кем из гостей они так не безобразничают, как с бабой Завеей (сама себя так окрестила). Светлану Зося сватает за «князей», и девушке при всей ее скромности и застенчивости нравится веселая игра; серьезно же предлагает познакомить с «пролетариями» — своими любимыми студентами старших курсов или аспирантами. Но пока у Светы нет жениха. Валю такая «несовременность» дочери печалит, я смеюсь: «Не бойся. Найдет своего».

Для жены моей Зося — информбюро: посвящает ее во все новости не только факультета, но и города. У Зоси удивительная осведомленность, но сплетницей ее даже недоброжелатели никогда не называли.

Мне же в Зосе больше всего нравятся чуткость и такт. Ни разу она не принесла в дом неприятного известия. Если и узнавала что-то такое, то никогда не сообщала в семье — только на кафедре. Возбуждение свое, возмущение, беспокойство выдавала разве что выпитым в огромном количестве чаем. Сто лет мы с ней спорим, у кого лучший чай — у нас или у нее, кто лучше умеет заваривать. Стараемся удивить друг друга, достаем высшие сорта, исчерпываем сувенирные запасы, делимся, меняемся. Своеобразная игра взрослых людей.

Одна из моих бывших аспиранток, мудро, как говорит Зося, поменявшая «сушку мозгов» на замужество, живет и работает в школе Грузии, муж ее агроном в чайном совхозе, и эта добрая душа, которую я нередко пробирал за легкомысленное отношение к истории, аккуратно шлет мне посылки с чаем, а мы ее отдариваем грибами, на суп из которых, как она пишет, собирается все совхозное начальство.

Зося смаковала чай, как самый тонкий дегустатор.

— Иреночкин? Неважный чай. Разучились грузины выращивать чай высших марок.

Тоже хорошая примета, когда она не хвалит мой чай, а хает и делает вид, что такое пойло ей и пить даже не хочется.

В действительности чай был отменный. Аромат его и вкус чувствовали даже Мика и Вика, хлебавшие из блюдечек, как купчихи, с довольным причмокиванием. Обеих очень смешило, когда Валя называла их купчихами, у девочек, видимо, возникали какие-то таинственные телевизионные ассоциации, которые они напоминали друг другу на ушко.

— Что вы там шепчетесь, купчихи?

Заливались смехом дети — смеялись и взрослые, без определенного повода, просто радуясь веселью детей. Наверное, это высшая радость, которая может быть у человека.

— Мусор она тебе присылает, твоя Ирена Болеславовна. Лентяйка была, каких свет не видел. Но умная. Головы кружила даже профессорам… Типичная полька.

— Не отзывайся плохо о польках. Павел сейчас пишет про свою фронтовую любовь Ванду и… плачет от умиления. Вся рукопись в пятнах.

— Что ты выдумала! Мои рукописи всегда в пятнах — от детских пальчиков. Там мурзилка Вика полазила.

— Я не мурзилка, у меня чистые пальчики. — Девочка показала ручки с растопыренными пальчиками. — Мика — мурзилка. — У Михалины ручки измазаны вареньем.

— Укушу за ухо, — по-взрослому серьезно предупредила сестру Михалина.

Вика закрыла свои ушки ладонями. Снова всех рассмешила.

— Между прочим, дорогая супруга, читать то, что человек пишет для себя… для души, нехорошо.

— Мне нехорошо? — удивилась Валя. — А кто тебе перепечатает на машинке? Кроме меня, ни одна машинистка не разбирает твоего куриного почерка.

— А зачем это перепечатывать?

— Ты не думаешь публиковать свои воспоминания? — почти озабоченно спросила Зося.

— Не знаю.

— Дай мне почитать, и я тебе скажу. Дашь?

— Тебе — дам.

— Но знай мое мнение заранее: излишняя роскошь для человека, умеющего писать, три года работать над военными воспоминаниями и… не напечатать их. Непростительная роскошь.

— Что подумают студенты о своем профессоре?

— Павел! У тебя были амурные истории? — удивилась Зося. — Никогда бы не поверила. Такой однолюб!

— Он хитро пишет: все девушки теряли головы от любви к своему комсоргу, а он знал лишь одно — воспитывать их.

Зося захохотала. Валина шутка, пусть себе и шутка, неприятно уколола.

— Постыдись, Валя. Я пишу чистую правду.

— Правда, она у каждого своя…

— А я верю, что он пишет правду. Правдолюбие его, ты знаешь, Валя, нередко выводило меня из равновесия. Нельзя жить без дипломатии… в наше доброе время. Но зато Шиянок — самый объективный историк.

Стало неприятно, что женщины говорят так, будто меня нет. Попробовал отвести разговор и от моих воспоминаний, и от моей персоны вообще. Но сделал не тот ход.

— Что там у нас на кафедре?

— Ты спрашиваешь, что на твоей родной кафедре, Павел! Я тебя разнесу на ближайшем партийном собрании за уклонение от жизни кафедры. Ты как почасовик: пришел, отчитал курс — и бывайте здоровы, живите богато. Неразумный протест!

— У меня — протест? Как ты могла подумать? У меня и мысли такой не появилось. Просто мне хорошо работается, и я спешу домой. Никогда не думал, что военные воспоминания могут так захватить. Не иронизируй, Валя, пожалуйста.

— Откуда ты взял, что я иронизирую? Теряешь чувство юмора, Павел.

— О-о! Если ты заметила такую болезнь, то прошу тебя и тебя, Зося, не давайте ей перейти в хроническую. Потерять чувство юмора — стать похожим на Марью.

— Между прочим, «тетка» снова в больнице. И, ты знаешь, происходит чудо: все вдруг очень подобрели. Выходу хоть к ране прикладывай. И Барашка такой деликатный кавалер, даже перед нами, бабушками, комплиментами рассыпается. А уж как подобострастен к Раисе Сергеевне — смех и грех. Может, рассчитывает на представление ее мужу? Напрасно старается. Райка положением мужа, как высокой стеной, отгородилась и от добрых, и от дурных дел. Ты помнишь, чтобы она кому-нибудь оказала хотя бы такусенькую, с мой ноготь, услугу? Правда, и неприятностей не устраивала. Помнишь ли ты хотя бы одно ее замечание кому-нибудь? Ей, мол, нельзя из-за мужа. Позиция — хитрее не придумаешь.

— Зося! Становишься злой.

— Открыл Америку! Я всю жизнь воевала и против «теток», и против раек, и против либералов, таких, как ты.

— Спасибо.

— Кушай на здоровье.

— Не заводись, пожалуйста, а то снова поссоритесь, — попросила Валя.

— Не бойся. Я сегодня добрая. А «тетку» мы с тобой недооценили. Начинаю думать, что не Барашка, а она создает атмосферу. Из-за своих болезней она ненавидит нас, здоровых. Хотя кто из нас здоровый? С ужасом думаю, что было бы, доберись она до заведования кафедрой. Кошмар! И для нас, и для нее.

— Пожалей больного человека.

— Если больная, пусть идет на пенсию.

— Разгонишь всю профессуру. Ведь и правда, кто из нас здоровый? Ты? Я? Петровский?

— Петровский твой — что атомный ледокол, только без вертолетов на палубе.

Михалинка залилась смехом:

— Лысый ледокол. Без вертолета. Ха-ха-ха! — Даже застучала ножками в крышку стола.

— Вы научите, а она ему ляпнет, — встревожилась Валя. — Девчатки, напились чаю? Марш гулять!

Но Михалина что-то шептала Вите, и та от смеха втянула голову в плечи, сжалась в комочек. У Мики дурная манера кусать за ухо, но, наученная не раз горьким опытом, Вита все равно охотно подставляет сестре свое ушко. Это и смешно, и трогательно.

«Да не будь же ты такой овечкой», — учат ее и бабушка, и мать, но ничего не помогает. А мне ее мягкость, покладистость нравятся, хотя любуюсь, конечно, больше неистощимой на выдумки шалуньей Михалиной, она лидер не только по отношению к сестре, она лидер во дворе, через пятнадцать минут делается им на любой детской площадке.

Часто шучу, что не я воспитываю ее, а она меня. В шутке этой немало истины: дети действительно делают нас и добрее и… умнее.

— Еще чаю хочешь, Зося?

— Бурда, ну да ладно — наливай.

— Притупился у тебя вкус.

— На чай, может, и притупился, на людей не притупляется. Кого ни возьму на зуб, сразу разгадаю, что за фрукт: лимон, банан или хрен…

— Хрен горький, фу, — вспомнила серьезно Вика.

— Потому я и выплевываю его, дитя мое.

— В прошлый раз ты пила этот же чай и хвалила.

— Нельзя человеку сразу отваливать много похвалы. Она, как лекарство, требует дозировки.

— Неужели собираешься похвалить меня? Давно не слышал.

— От меня не дождешься. Но люди хвалили.

— Есть же такие чудаки?

— Ты плохо думаешь о своих учениках.

При таком повороте игривый тон неуместен, и я ответил серьезно:

— Ты знаешь, что я хорошо думаю о них. Даже…

— Вот это твое «даже» мне не нравится, всегдашнее евангельское всепрощение. Никаких «даже»! Хорошо думай о хороших людях.

— Так кто меня хвалил?

— Им все же стыдно стало, что они так бесцеремонно расправились со старейшим профессором.

— Почему расправились? Общая тенденция: омолаживать кадры. Сама говоришь: старейший. По-твоему, приятный комплимент?

— Омолаживать нужно с умом. С сохранением преемственности. Дошло до них.

— До кого?

— До ректора и парткома.

— И что? — высказала нетерпение Валя.

— Готовь тесто на пироги. Покупай коньяк, а то, говорят, скоро введут сухой закон. А за академика нельзя не выпить.

— За какого академика? — Мне показалось, что жена испугалась, на лице ее даже пятна выступили.

— Принято решение ученого совета рекомендовать твоего богом суженого в академики. Давно пора. Важнейший идеологический факультет — и ни одного даже членкора, хотя бы завалященького. А почему у вас кислые физиономии? Я хотела заставить вас танцевать за такую новость.

— Боюсь, выбьет это его из равновесия, — невесело сказала Валя. — Знаешь, Зося, мне очень нравится его теперешнее спокойствие.

Молодец, Валя! Как она чувствует мое настроение, как угадывает мысли!

— Посади его под стеклянный колпак! — Софья Петровна разозлилась, так случалось нередко, когда я проявлял равнодушие к собственной выгоде. — Пусть жена, закрепощенная тобой, феодал, не понимает. А ты почему не радуешься?

— Я порадовался бы, наверное, скажи ты, что меня выбрали. А так… Слишком хорошо я знаю, какая огромная дистанция от выдвижения до избрания. А какая волна поднимется! На той же нашей кафедре. На факультете. В других институтах.

— Пусть поднимется! Неужели ты так боишься качки?

— Не боюсь. Но я заплыл в тихую гавань и стал на прикол. И мне хорошо. Спокойно, как сказал мой добрый лоцман. — Я легко обнял за плечи жену. — За тридцать шесть лет штормы больше трепали ее, чем меня.

Софья Петровна не на шутку рассердилась.

— Что-то потянуло тебя на морскую терминологию. Но моряк из тебя, прости… Не испытал ты настоящих штормов, потому рано и в бухту себя загнал, на прикол. Очень рано, Павел! Мне стыдно за твою обывательскую философию…

— Зося!

— Не бойся. Он не обидится. Я все же считала тебя бойцом. А ты лопух. Не вздумай отводить свою кандидатуру — уважать не буду.

Бывают приятные известия, выбивающие из равновесия сильнее, чем иная беда. Немало бессонных ночей стоило мне это выдвижение.

 

6

Третью неделю мы прикрываем… Что будем прикрывать — об этом в Познани не сообщили даже офицерам. Возможно, и Кузаев не знал. На войне каждый объект важный — мост, станция, армейские тылы… А тут есть и мост, и станция, и складов не счесть. Но когда прибыли сюда, в небольшой городок Ландсберг на Варте (есть где-то на западе Германии еще один Ландсберг), то быстро узнали, что нам крупно повезло. Правда, говорили об этом и офицеры, и рядовые почти шепотом. Но с радостью. Во-первых, можно считать, догнали передовые части самого ударного фронта, которому предстоит штурмовать Берлин — до Одера всего каких-то тридцать километров, в весенние тихие рассветы слышна канонада. Во-вторых, точно знаем: кроме мостов, прикрываем объект, не обозначенный на картах, — штаб маршала Жукова. Но никто из нас не знал, где она, ставка командующего. Все общественные сооружения, школы, больницы, замок и некоторые жилые дома были заняты военными штабами, армейскими учреждениями. Всюду охрана.

В своих маршрутах с батареи на батарею, на пулеметные установки я не пропускал случая пройтись по центру, где жителей-немцев почти не осталось — одни военные. Надеялся: вдруг по какой-то детали, по поведению караульных, по необычному эскорту машин догадаюсь, где конкретно штаб-квартира маршала. Видимо, мое частое курсирование не осталось незамеченным, и однажды меня задержали три офицера, наверное контрразведчики, звонили в дивизион, есть ли такой младший лейтенант, даже приметы расспрашивали — какой я.

Тужников дал мне проборку.

— Ты, оказывается, не политработу ведешь, а шляешься по городу. Еще раз задержат — посажу под арест.

К работе своей я действительно остыл. Боевой дух бойцов и офицеров-комсомольцев мы не поднимем выше, чем поднят он ходом войны, нашими победами и позициями, занятыми дивизионом.

Бродил я по городу еще по одной причине: очень хотелось узнать жизнь немцев.

Ландсберг («край гор») — весь на холмах, на самом высоком из них — древний замок, а вся центральная часть — большой парк, живописный даже ранней весной, когда деревья еще голые.

По логике, нам стоило бы КП разместить на одном из холмов, но нас туда явно не пустили. Военный комендант показал четырехэтажный дом на окраине, в пойме Варты. Жилой дом. Но жителей в нем осталось немного — большинство убежало с гитлеровской армией за Одер. После узнали, что в доме жили служащие фашистского суда, прокуратуры, полиции. Оставшиеся в доме, в основном старики, бесспорно, чувствовали свою вину. Им дали три часа на выселение — они оставили дом за сорок минут. Захватили только то, что можно было понести или повезти на тачке. Нас, крестьянских детей, удивило богатство, оставшееся в доме. Какая мебель, посуда! Какое белье! Да и продуктовых запасов осталось немало в кладовках, в подвале, особенно банок с вареньями и соленьями, даже свекольник был законсервирован. Удивило это. При такой мебели, при такой кухне — и ботва. Довоевались, гады?

Но больше всего злило их богатство. Чего им не хватало? Кипя злостью и не зная цены вещей, которых никогда не видели, бойцы нередко делали глупости. Отделению «дедов» и юных новобранцев приказали очистить верхний этаж под штаб, КП. Сносить вещи вниз, подниматься на четвертый этаж — работа нелегкая. И они «рационализировали» свой труд: хрустальные фужеры, рюмки, тарелки и салатницы из саксонского фарфора полетели через окно вниз. И всем, кто видел это, в том числе и нам, офицерам, такая очистка показалась вполне нормальной. А появился Тужников и… страшно возмутился. Дал командиру взвода выговор. Противоречиво удивил меня придирчивый замполит. Но тут не придирка, нет, возмущение его было искренним. Он долго и категорично говорил о том, что уничтожать плоды человеческого труда — варварство, только фашисты поступали так. Но я чуть ли не злорадно подумал: «Такой праведный, а немецкое буржуйское добро пожалел». Однако Колбенко, когда я высказал ему свое отношение к хрусталю, неожиданно поддержал Тужникова, что делал редко.

Взбунтовали они меня. Как же относиться к ним, к немцам? Вспомнилось, как мы своим ходом шли от Познани к Ландсбергу.

На довоенной польско-немецкой границе, на длинном здании пограничной таможни аршинными буквами было написано: «Вот она, проклятая Германия!!!»

Надпись и обрадовала — дошли, дошли мы до нее! — и как-то странно взволновала — появилась жажда мести. Меня это чувство почти испугало. Кому мстить? Не первый раз вспомнились слова Верховного Главнокомандующего: гитлеры приходят и уходят, немецкий народ остается, тот народ, который дал миру великих мыслителей, поэтов, композиторов, дал образцы высокой техники. Но разум говорил одно, а сердце — совсем другое.

Еще больше я испугался, когда через каких-то полчаса произошел случай, о котором нелегко мне, политработнику, сложить определенное, искреннее и твердое, неофициальное мнение, хотя понять можно.

Я напросился ехать с первой батареей — тянуло к Данилову. А может, к Лике? В Познани батарея размещалась далеко от штаба, на окраине города, и я не часто наведывался туда, стояли же мы там всего три недели. Утром перед отъездом обратил внимание на своего земляка Семена Тамилу, командира штабного взвода управления. Он излишне суетился, словно боялся опоздать в эшелон, злился на бойцов, грузивших имущество на машины, хватал сам тяжелые вещи и… задыхался, как астматик. Я догадался, почему он такой: через несколько часов будем в Германии. И я встревожился — как он поведет себя? Попросил Колбенко, ехавшего со службами штаба, проследить за ним.

О другом человеке, пережившем такую же трагедию, что и Тамила, я почему-то не подумал. Хаим Шиманский вел себя ровно, только как-то давно сказала мне шестой номер его расчета Галя Пискун, что по ночам командир плачет. В доверительной беседе я сказал Хаиму, что слышал от Гали. Удивился комсорг батареи:

«Тебе сказала Пискун? Ха! Нашел кому верить. Скажите пожалуйста, она слышала! Она спит как убитая! Ее не может разбудить тревога. Однажды при ночной стрельбе я таки сказал: не будите ее. И что ты думаешь? Батарея сделала добрый десяток залпов. Ее засыпало в землянке песком. Однако она не проснулась. Завидный сон. Скажешь, нет? Нам бы с тобой такой!»

Сочинял Хаим, как говорят, на ходу. Всегда так делал: чтобы уклониться и не отвечать на нелегкий вопрос, рассказывал то библейскую притчу, то случай из местечковой жизни, то вот так что-то придумывал.

Километров пятнадцать от границы — первый городок Шверин. Остановились напоить людей, залить воду в радиаторы подношенных машин. И вдруг подбегает к нам с Даниловым испуганная Аня Габова, кричит не по уставу:

— Ой, товарищ старший лейтенант! Что там творит Шиманский!

Бросились в дом, ею показанный, снизу услышали звон стекла. Вскочили в квартиру на втором этаже.

В большой комнате Шиманский прикладом автомата крошил шикарную мебель, посуду. Пол был усыпан осколками люстры, черепками, битой посудой. А Хаим с неутомимостыо фанатика разбивал большой прекрасный шифоньер, явно очень прочный — не дубовый ли? — сделанный практичными немцами, может, полстолетия назад. Но от него летели щепки. Да и приклад автомата раскололся. Мы с Даниловым, с Аней, еще с кем-то из бойцов схватили старшего сержанта за руки, отобрали автомат. Но маленький, вертлявый Шиманский вырвался и кулаками ударил в стекло серванта.

Не сразу заметил я в углу в кресле неподвижно сидящего старого немца в теплом коричневом халате. Увидев немца, ужаснулся: неужели Шиманский убил его? Нет. Старик сидел ровно и, показалось мне, усмехался. Чему? Принимал кару с евангельским смирением? Или чувствовал свое превосходство над маленьким евреем, мстившим не ему — благосостоянию его, устроенности быта, комфорту, сохранившемуся и после того, как здесь прокатился фронт.

Обессиленный Шиманский сел на пол, закрыл лицо окровавленными руками и плакал, впервые открыто — перед командирами, бойцами и перед… немцем. Не над горем ли его и отчаяньем насмехался тот? И я в гневе ступил к немцу:

— Что выскалился, старая падла? Ты знаешь, что сыновья твои сотворили с его семьей, с миллионами наших детей?

И немец, как будто поняв, испугался — усмешка исчезла, лицо вытянулось, в глазах появился страх. Над погромом усмехался — слов испугался.

Девчата перевязали командиру орудия руки, как маленькому вытирали глаза. Подняли его, обессиленного, повели в машину.

Мы с Даниловым стояли у разбитого окна. У дома собралась вся батарея. «Кто его? Кто?» Скажи кто-то по неосторожности: «немец», — представляю, как бы бросились сюда ребята.

А улица узкая, и по ней непрестанно мчались военные грузовики — на фронт и с фронта. Не подбили бы кого из наших.

Данилов из окна громко закричал:

— По ма-ши-на-ам!

Когда мы выходили, немец приподнялся, точно в поклоне.

…Ходили с Колбенко по городу так же, как когда-то по Медвежъегорску, Петрозаводску, Полоцку.

Наши города разрушены войной, там мы видели руины, пепелища, а немецкий — целехонький, чистенький, просто какой-то праздничный в ясный весенний день. Бережно его бомбили, прицельно: совершенно уничтожено одно большое здание, а вокруг все нетронутое. Говорят, в здании, от которого остался один щебень, размещался штаб воздушных сил восточного фронта — ставки Геринга. Аккуратно работали наши соколы. Более явственные следы войны на реке — взорваны мосты. Но это сделали сами фашистские войска, чтобы задержать стремительное наступление Красной Армии. Наши части уже успели восстановить железнодорожный мост, а вместо автомобильного навели понтоны.

Чтобы дойти от штаба до ближайшей батареи (быть ближайшей на этот раз выпало третьей; не потому ли, что Савченко везде просился на самую дальнюю позицию, чтобы подальше от начальства, Тужников окрестил его «удельным князем»?), нужно взобраться на крутой обрыв и идти по огородам. Еще в первый день меня поразили огороды. Удивляли и даже восхищали и на следующий день, когда мы выбрались с Константином Афанасьевичем в длительный поход; он назвал его «экскурсионной прогулкой», я — «инспекционным обходом», на что Колбенко хмыкнул: «Научился ты, Павел, оправдывать ничегонеделанье, хороший из тебя бюрократ вырастет».

Прежде всего огороды удивляли, как ни тавтологично это звучит, огороженностью: небольшие квадратики, сотки по три-четыре, а каждый обнесен сеткой. Где столько сетки набрали? А восхищали досмотренностью — с осени не осталось ни одного опавшего листика, все подгребли, сожгли, а земля точно руками перетерта и жирная, как маслом намазанная.

Связисты наши, когда тянули линию, прорезали в сетках дыры — обобщили индивидуальные участки, за два дня батарейцы и штабные протоптали на влажной глинистой земле тропинку.

Особенно поразило, что в такое раннее время — март, хотя, правда, теплый — на огородах уже работали старые мужчины — подрезали ягодные кусты, плодовые деревья. Крушение гитлеровского рейха не выбило их из привычного трудового ритма, верят, что наступит мир, установится жизнь и нужно будет питаться. Умирать собирайся, а жито сей — так учили наши деды.

Немцы здоровались, поднимали кепки и береты:

— Гутэн таг.

Я отвечал громко, задорно, будто пел, вспоминая школьные уроки немецкого языка:

— Гу-у-тэн та-аг, господа фрицы!

Мне действительно было весело — от весеннего солнца, от тишины, от запаха земли, от почтительности старых немцев. А Колбенко, по натуре своей оптимист, весельчак, юморист, помрачнел до того, что даже сопел носом.

— Ты чего подскакиваешь, как молодой козел?

— А что? — растерялся я.

— Сними перед сволочами фуражку.

— Вы думаете, они неискренне?

— Хрен их знает — кто искренне, кто — неискренне, в душу не залезешь. Но верить им не могу. И тебе советую: уши не развешивай. А то можешь и пулю в спину получить.

Выбрались из «клеток» на шоссе и пошли по тихой окраинной улице, с интересом заглядывая в такие же домоустроенные, как садовые участки, дворы.

Колбенко помрачнел больше. Вдруг он показал мне на двухэтажный дом:

— Смотри!

Я ничего не увидел. Дом как дом, разве что старее других, да на фасаде его остались редкие царапины от пуль; раньше мы видели только результаты работы наших бомбардировщиков, следов наземных боев не видно было. Показалось, что Константин Афанасьевич и обращает мое внимание на это.

— Пули? Конечно, шел бой. Ни одного населенного пункта они не сдают без боя. А тут — город.

— Какие пули! Подошва.

В окне второго этажа разбитое стекло было заменено большим куском добротной подошвенной кожи, блестевшей на солнце своей желтизной.

— Сволочи! Натаскали добра со всей Европы. Окна подошвами закрывают! Нашими, конечно. Можешь представить, чтобы в такое время кто-то из наших выставил в окно кожу на пять пар обуви? Пошли заберем. У меня подметки продырявились. А когда Кум выдаст новые сапоги! Не дождешься.

Я смутился.

— Неудобно, Константин Афанасьевич. Мы же — не они. Два политработника…

— А, такую твою… Все тебе неудобно. Я тебе не однажды говорил, что неудобно делать. Все остальное удобно.

Колбенко решительно направился к дому. Не мог я не пойти за своим парторгом, отцом и другом. Но поднимался на второй этаж с очень сложным чувством стыда и неловкости за него, боязни — не унизить бы нам себя.

Открыли дверь — заметили, как шмыгнула в дальнюю комнату молодая немка. В скромно, но не бедно, по нашим понятиям, обставленной прихожей осталась, может, и не очень старая еще, но поседевшая до снежной белизны женщина. Она гостеприимно пригласила нас:

— Битте, битте.

Но не приветливость ее, а именно седина родила у меня совсем новое чувство, которому трудно было найти определение, сочувствие, что ли… что-то почти сыновнее, и это испугало: смотреть на немку, как на мать?!

Мы приняли ее приглашение и сели, при этом я отметил, что Колбенко, не терявшийся перед генералами, смутился почти так же, как и я. Смутился потому, что немка села напротив и смотрела на нас грустными глазами, кивая головой. Потом начала говорить — рассказывать. О чем? Не однажды упрекали себя: все учили немецкий язык, однако никто его не знал, кроме Лики Иванистовой да лейтенанта Кулагина, москвича, причем все удивлялись, что он изучил язык в школе, в институт не попал, работал на заводе.

По знакомым словам «зонэ», «мутер» догадались, что мать рассказывает о сыне или сыновьях. Возможно, сообразив, что мы «нихт фэрштейн», она поднялась и взяла на столе толстенную, как Библия, книгу в кожаной обложке, с золотой застежкой. Развернула. Семейный альбом. На первом листе фотографии двух парней, похожих на мать, в армейской форме, один — унтер-офицер, другой — рядовой; портреты в траурных рамках. Жили ребята, радовали мать, а оставили ей одно горе. Что может утешить ее? У меня, сентиментального, наполнились слезами глаза, Колбенко незаметно показал мне кулак и строго приказал:

— Не раскисай.

— Генрих — Винница, — показала женщина на одну фотографию. — Йоган — Брест. — И заплакала.

Как утешить? Хотя бы какой-нибудь контакт.

— Брест — я. — Ткнул пальцем себя в грудь.

— Найн, — сказала она и показала рукой на запад, — Бретань.

— Не тот Брест — французский, — объяснил Колбенко и сказал, как мне показалось, для такой ситуации жестоко: — Тоже неплохо: один — на Урале, второй — во Франции. Пусть запомнят.

— Константин Афанасьевич, подошву не будем брать?

— Пошел к черту! Слюнтяй! — И, ничего не тронув, удивив хозяйку неожиданностью ухода, пошел к двери.

Я вежливо распрощался с немками — в последний момент вышла из другой комнаты и молодая, дочь или, может, невестка. Смотрела она на меня с детским удивлением.

Догнал Колбенко на улице.

— Ну что, гуманист? Руку ей не поцеловал? Слезу не пустил?

— Что вы, Константин Афанасьевич!

— Баба ты, Павел! Бесхребетник! Размазня! Моллюск! — И еще дополнительно десяток солдатских эпитетов.

Но я не обижался. Слова не оскорбляли, наоборот, радовали, чувствовал я каким-то потаенным чувством: и ему легче, что наш визит в дом к осиротевшей матери, пусть она и немка, окончился не падением, не унижением нашим.

Дня через два-три в «Правде» появилась редакционная статья об ошибке Ильи Эренбурга, призывавшего мстить немцам. Я принял идею статьи, но отрицать того, что писал известный писатель, тоже не мог. Статьи Эренбурга на протяжении всей войны формировали ту ненависть к врагу, которая поднимала советских воинов на подвиги, дотоле неведомые человечеству. Такая публицистика, как и речи, приказы Сталина, была оружием политработников. Эренбурга читали все, даже те, кто в горячие дни в холодном Заполярье редко брал газету в руки. Я научился донесения, писать «под Эренбурга», может, потому в политотделе их хвалили.

Тужников позвал нас с Колбенко, показал нам «Правду»:

— Читали?

Конечно же читали и поспорить успели.

— Принципиальная статья. Подготовишь, Константин Афанасьевич, инструкционный доклад для пропагандистов.

Колбенко поднялся, чего никогда не делал перед замполитом, при всей сложности их отношений они были на «ты».

— Товарищ майор, я не готов…

— К чему?

— К такому отношению, — показал глазами на газету. Меня удивили и суть, и форма — излишне уставная — его заявления.

Тужников не удивился, не возмутился, только тяжко вздохнул, точно на него взвалили непосильную ношу.

— Думаешь, я готов? Два брата… — Понурил голову, помолчал. — А что делать таким, как Тамила, Шиманский? Видели? Тамила почернел весь, но не пошел же с автоматом на тех стариков, что копаются на огородах. В этом наша моральная сила, дорогие мои помощники. А ты — «не готов». Мы, коммунисты, должны быть ко всему готовы…

Колбенко весь тот день где-то ходил и мне не сказал где, какое подразделение посещал, что делал. Обидел меня: я сидел над докладом, он, заглянув через плечо, хмыкнул:

— Шрайбаешь, писака? Давай, строчи по принципу «что вам угодно?».

А немного позже дал нам урок Хаим Шиманский. Ошеломил. Меня. Колбенко. Даже Тужникова. Замполит позвал меня и дал почитать странное письмо. Печатными буквами. Анонимное. Между прочим, первое в моей жизни, до того я не имел дела с подобными письмами. Какой-то «высокоморальный доброжелатель» информировал, что командир батареи Данилов живет с ефрейтором Иванистовой, а старший сержант Шиманский спутался с… немкой. Даже буквы запрыгали перед глазами.

— Веришь?

— Ни одному слову, товарищ майор! Ложь! Гнусный поклеп! Черт знает что! Чтобы выявить доносчика…

— Какой шустрый. Не бывает дыма без огня. Если тут хотя бы пять процентов правды…

— Что за правда… пятипроцентная?! Не бывает такой правды! Не может Шиманский! Не может!

— Насчет Шиманского и я не верю. Невозможно представить. А за Данилова не ручаюсь. Цыган на ходу подметки рвет. Им я сам займусь. Если правда — заставим жениться. А тебе поручаю твоего комсорга. Понюхай, откуда потянуло таким вонючим дымком.

Не шел, а бежал я на батарею — как очумел. А она неблизко — на южной окраине, на другом берегу Варты.

О Шиманском не думал, поскольку твердо не верил. А о чувствах Данилова знал, потому такой анонимной информации не верить не мог. Наблюдал я немало фактов связи, открытой, как у Савченко с Ириной, и тайной, как у Масловского с Глашей, и, не в пример Тужникову, относился к этому снисходительно, так Колбенко учил: по его мнению, было бы странно и неестественно, чтобы там, где вместе живут, воюют, постоянно общаются молодые парни и девушки, не было бы любви, поцелуев, а в конце концов и рождения новой жизни. «Мы что, монахами стали, откуда столько ханжества?» — не боялся парторг высказать свое отношение к этому явлению и Тужникову, и Кузаеву, и даже начальнику политотдела корпуса, к счастью, человеку умному, ответившему так: «Все правильно, товарищ секретарь райкома (странно обратился!), но держите свое мнение в вещевом мешке до окончания войны».

Если бы Данилов женился, как Савченко, я, наверное, принял бы это спокойно. Но их возможная тайная связь жгла сердце — возмущала и оскорбляла. Такое чувство, словно меня хамски предал близкий, дорогой товарищ. Кто? Данилов? Не хитри, натягивал я вожжи, которыми хотел сдержать свои поднятые на дыбы чувства. Не Данилов — Лика. Но почему она предала? Почему я думаю о ней так, точно она моя собственность? Еще и сказать не отважился, что она нравится мне, только ручку погладил. Но какой ток пронзал сердце, когда я гладил эту ручку в вагоне, держал ее на мосту через Вислу! Лика казалась мне необычной, неземной, чуть ли не небесным существом. И вдруг такое земное грубое падение — вот что бунтовало чувства, оскорбляло.

День был солнечный, теплый — военные ходили в кителях, в гимнастерках, но неспокойный, такого еще не было с тех пор, как стоим в Ландсберге. Раз пять уже объявлялась тревога, хотя бомбардировщики не появлялись, видимо, их перехватывали наши истребители. На подступах к городу произошел воздушный бой между «мигами» и «мессершмиттами». Порадовал он тех, кто видел такие бои в сорок первом. Тогда, как правило, горели наши «ишаки». А тут за несколько минут срезали двух «мессеров»; один, наверное ослепленный, тянул не на запад, а на восток и упал в пойме Варты, недалеко от нашего штаба; пилот не выбросился — это смертники, им не выдают парашютов. Гитлеровское командование бросает людей в мясорубку без снисхождения, без жалости. Предсмертные судороги.

Батарейцы дежурили по «готовности один». Я знал из четырехлетнего опыта, что не любили зенитчики этой готовности, нередко привязывающей к орудиям и приборам на целый день. В такое время — о грешные! — жаждали налета, редко обходившегося без разрушений, жертв. Тут, в фашистском логове, о разрушениях не думали, не свое — их, тем более желали боя.

Вообще атмосфера на батарее мне не понравилась. Данилов раздраженный, злой. И выглядел необычно — не по-молодецки, какой-то помятый, с мешками под глазами, что подогрело мою подозрительность и больно задело. Почему он такой? Но тут же подумал: человек, которого полюбила такая девушка, должен выглядеть счастливым.

Обычно комбат радовался моему приходу, а тут встретил равнодушно, чуть ли не с осуждением, казалось, вот-вот скажет: шляетесь тут, делать вам нечего…

Я отвел его от командного планшета, у которого стояли командиры взводов. Сказал о Шиманском. Комбат отреагировал так же, как и я:

— Собачий «гав», ни больше ни меньше.

— Написали с батареи. — Кто?

— Если бы мы знали кто! Не подписался.

— С моей батареи такого не могли написать!

А если бы я сказал, что о тебе написали! Но Тужников запретил. Между прочим, по дороге я решал и эту нелегкую задачу: что выше — воинский долг, приказ командира или закон дружбы?

— Я буду говорить с Шиманским.

— Ты спрашиваешь у меня разрешения?

— Нет. Но чтобы ты знал.

Шиманского я тоже отвел от орудия: готовность не тревога, можно командиру за двадцать шагов отойти.

— Слушай, Хаим, не удивляйся только…

— Не волнуйся, в обморок не упаду. Какие еще неприятности меня могут подстерегать!

— Нам сообщили, что ты… связался с немкой.

— Хорошие у вас информаторы. Я таки связался с немкой, — спокойно ответил он.

Я опешил. Казалось, все внутри оборвалось.

— Ты? С немкой?

— Ты о чем думаешь, Павел? Вой-вой! И ты видишь только нижний этаж? Глянь выше! Дня три назад мы с Витей Масловским прошлись вон там, — показал он на окраинную улицу, — по домам. Нужны были гвозди. Масловский взял меня за переводчика, хотя я знаю так по-немецки, как он по-китайски. Но не бойся, про гвозди я умею спросить. И мы таки их нашли. Но в одном доме увидели очень больного ребенка, и мать сказала, что их трое, малышей, а у нее нет хлеба. А помнишь, наши ребята «раскулачили» где-то ульи, в них еще оставался мед, не съели за зиму пчелы. Принесли целое ведро. У девчат животы болели от этого меда… Так я занес баночку меда, баночку сгущенного молока и буханку хлеба тому больному ребенку. Дети есть дети. Разве не так, скажи мне?..

Чуть не подскочил я от радости: как созвучно моим мыслям! Жаль, не слышит Колбенко! Молодец Шиманский! Но это так естественно, по-человечески, что любая похвала показалась бы неуместной. И я мог сказать только одно, обобщенное, без личности:

— Хорошие мы с тобой люди, Хаим.

— Ха! Ты равняешь меня с собой! Что я? Как говорил мой отец, я — бедный еврей.

— Не прибедняйся. Ты богатый человек. Душевно.

— Какая цена этому богатству?

— Ему нет цены.

Видимо, Шиманскому не хотелось говорить на эту тему, он переменил разговор, показал на небо:

— Как думаешь, они прилетят?

— Вряд ли.

— Знаешь, мне хочется сбить хотя бы одного стервятника здесь… под Ландсбергом. Я мог бы думать, что сбило мое орудие. Как ты назовешь такое желание?

— Естественным. Но лучше бы они не прорвались. Ты знаешь, что мы прикрываем.

— Думаешь, штаб на верхнем этаже. Он — под землей.

— В городе три госпиталя.

— Да, госпитали… О них я не подумал. Вернулся на КП.

Разговор с Даниловым не получался, никогда он не был таким невнимательным и в то же время придирчивым к подчиненным.

Девчатам было скучно у приборов, они шушукались, смеялись: весна, молодость! Комбат набросился на командира прибора:

— Масловский, что за базар? Раскудахтались, как куры. В небо смотрите!

Я спустился в приборный котлован, отвел земляка в траншею между ПУАЗО и дальномером.

— Витя, что цыгану испортило настроение?

— Любовь. Мне его жаль. Ничего у него не выйдет. Она неприступная. А хорошая пара была бы. Такая красавица!

Ревниво екнуло сердце.

— Ну, ты не облизывайся, как кот.

— Я уже облизался. У меня сын родился.

— У Глаши?

— А у кого же! Чудак. Я тут вчера на руках ходил перед девчатами от радости. А что она про тебя пишет! Поцелуй, говорит, Павлика за меня. Я даже заревновал. И решаю проблему: где тебя целовать — при людях или за теми вон кустами. Так голые же еще… Или тумака тебе дать? Что тебе больше нравится?

— Это ты от радости такой веселенький?

— А ты думал!

— Масловский! Черт возьми! Успокоите вы своих гусынь?

— Не узнать человека. Был как пластырь, стал как ерш. Как ни дотронешься — уколешься. — И весело крикнул: — Бабы! Ша!

— Вы что, командовать разучились? Я вас научу! Разболтались!

Действительно, не узнать комбата. Говорить с ним невозможно и не стоит, а то пошлет в «далекий табор». Да и интерес пропал: все объяснил Масловский. Обрадовал убеждением, что «ничего у него не выйдет, она неприступная». Нехорошо желать другу неудачи, да еще и радоваться этому.

Со мной настолько свыклись, таким своим я был в каждом отделении, что редко кто из младших командиров докладывал. Лика доложила:

— Товарищ младший лейтенант, расчет дальномера дежурит по боевой готовности.

Как всегда, подтянутая, юбка и гимнастерка старательно отутюжены. Давно заметили, что Иванистова, как никто, умеет так подогнать солдатскую форму, что она делается элегантной. Помогла в этом почти всем девчатам на батарее. Кумков так и называл их: «Даниловские модницы» — и хвалил за аккуратность.

Но сама Лика была непривычно настороженная — как испуганная лань. Казалось, прислушивается и озирается.

Я начал разговор — не с ней одной, со всеми, но тут же послышалась команда Данилова:

— Дальномер! Дальность до самолета над четвертым! А барражировал там не один истребитель — несколько.

До какого давать дальность? Однако Лика тут же выдала ее, а в благодарность получила:

— Не ловите ворон!

Я заметил, как довольно улыбнулась второй номер Галя Чуб; о ней девчата сплетничали, что она давно и безнадежно влюблена в командира батареи.

Между сообщениями про дальность и высоту Лика прошептала мне:

— Я хочу поговорить с вами.

Ее таинственность еще больше взволновала. Отвести ее от дальномера, как Шиманского от орудия, невозможно при такой бдительности Данилова. Ревнивый цыган может и на нее накричать, ведь позволил себе: «Не ловите ворон!» И на меня может взъесться. Полетят от нашей дружбы ошметки.

Раз, может, пять отходил я к орудиям, к прибору, на КП и возвращался назад, пока Масловский не шепнул предупреждающе:

— Не ходи к дальномеру, цыган кипит. Поговорить с Ликой, очень коротко, удалось во время обеда. При «готовности один» обед разносили к орудиям и приборам. Данилов позвал обедать меня, а сам на какое-то время скрылся, оторвал бдительное око от позиции. Я воспользовался этим: снова вскочил в короткую траншею. Лика догадалась и бегом бросилась ко мне, обратилась совсем не по-военному:

— Павел, переведите меня на третью… Очень неожиданная просьба.

— Почему?

— Хочу быть ближе к вам.

Можно было бы принять за признание. Но я не обрадовался, наоборот, встревожился. Неужели Данилов — деликатный парень! — так грубо домогается ее любви, что ей захотелось сбежать? В таком случае стоит перевести, по этой причине переводили. Но разве я могу донести Кузаеву или Тужникову на лучшего друга? Да и доказательств у меня никаких. Масловский, знавший, конечно, все нюансы их отношений, убедил в обратном: «Ничего у него не выйдет!» Тем более не скажешь: она хочет быть ближе ко мне. Попахивает поклепом на девушку. Да и самого поднимут на смех.

Впервые пожалел, что после смерти Любови Сергеевны уговорил через Антонину Федоровну Кузаева не отсылать Лику из дивизиона — выполнял просьбу Данилова. Отослали бы — и рассекли все узлы и узелки. А теперь они затягиваются туже. И я не имею сил помочь ни себе, ни ей, ни Данилову. А что? Разве я враг ему? Пусть бы поженились, если по любви. Я порадовался бы их счастью. У меня же есть Ванда, она взяла с меня слово…

Но убежденность проницательного земляка и друга, которому я не мог не верить, взбунтовала все мои чувства. Возвращаясь в штаб, я вышел за город и долго ходил по луговой косе, любуясь разливом Варты. Вспомнился родной Днепр, и, как никогда раньше, нестерпимо потянуло домой. Почему вдруг? Война же не кончилась.

На батареях снова прозвучали сигналы боевой тревоги. Хотя вести огонь мне не нужно, можно понаблюдать за боем и со стороны, но совесть не позволяла прохлаждаться в такое время. Поспешил на командный пункт дивизиона.

 

7

Шоссейный мост со стороны города был разрушен совершенно, торчали одни быки. А у южного берега два пролета уцелели, только осели к самой воде, оторвались от бетонной набережной. И какому-то командиру пришло в голову поставить на остатках моста взвод МЗА — два орудия с исключительно девичьими расчетами, мужчин я насчитал троих — «дедов».

В первый же день, когда мы ехали со своими пушками по понтонному мосту, мне очень не понравилась эта позиция. И Данилов согласился, что неразумно выставлять так людей. На земле места не хватило, что ли? Бомбить будут в первую очередь мосты. Даже если не думать о прямом попадании, то ближайшей взрывной волной смахнет людей в воду. Да и несчастный случай может произойти при ночной тревоге, поскольку живут расчеты на берегу в большой палатке — хорошо, хоть палатку вынесли на твердую землю — и должны по деревянному настилу бежать к пушкам: истлевшие канаты, которыми переплели покореженные перила, — вот и все ограждение.

Как-то по дороге на батарею Данилова я заглянул к соседям. Девчата тут же окружили меня. Одна в одну, показались красивее наших, к своим, наверное, присмотрелся, чужие всегда краше. Большинство — украинки. Как хорошо они заговорили на близком мне языке, остроумные, задорные! Командир взвода у них тоже женщина, лейтенант, намного старше — лет под тридцать, с орденами Отечественной войны, Красной Звезды, медалью «За отвагу». Героиня для наших войск! У меня даже чувство зависти шевельнулось. Встретила она меня не очень вежливо, хотя я представился ей накануне на берегу. Девчат отогнала неделикатно и обидно для меня:

«Что, молодого петуха увидели?»

Чем я похож на петуха?

«Изнутри» их позиция еще больше не понравилась: осевшие пролеты треснули и накренились, пушки стояли на деревянных настилах. Когда вода в Варте начнет подниматься, их просто зальет. Об этом кто-нибудь подумал?

Спросил у лейтенанта:

«Не боитесь вы стоять здесь?»

Она скептически усмехнулась и уколола:

«Мы же не тыловая оборона, мы — фронтовой полк».

Полк нашего корпуса, мы это знали, но месяца три он прикрывал Прагу — тогда, когда из-за Вислы били немецкие пушки.

Ответ лейтенанта нагнал еще больше страху за этих приднепровских девчат, моих землячек — сколько там от Рогачева до Киева! И я в тот же день попросил Кузаева позвонить командиру полка или дивизиона, которому принадлежит взвод. Он согласился, что позиция не лучшая, на бреющем сейчас немцы не полетят, побоятся, дома на равнинном берегу и гористый парк не закрывают кругозор, так что выносить позицию на середину реки не было нужды. Командир обещал позвонить. Но прошла неделя, а орудия стояли там же: мост виден с командного пункта дивизиона.

Я снова напомнил Кузаеву. Он ответил чуть ли не сердито: «Не лезь в чужой приход. Занимайся своим дивизионом».

Дал понять, что так ответил ему сосед — командир полка, по званию старше.

…Я миновал взвод, хотя меня и подмывало зайти во время тревоги, но сдержала неловкость хозяйки. И тут они вывалились из кучевых весенних облаков — целых девять «юнкерсов», стремительно спикировавших на мосты. Шум моторов заглушил свист тяжелых бомб. Спрятаться можно было только в ближайших домах. Туда и бросились все, кого бомбардировка захватила на набережной — и наши, и немцы. Я не знал, есть ли там бомбоубежище, а прятаться от бомб в доме наивно, крыша и потолок прикроют от осколков своих снарядов, но не от полутонных фугасов.

Я упал за парапетом. Обдало фонтаном воды. В реку! Еще в реку! Совсем другой по звуку — глухой удар за спиной. В землю! Нет! Сыпануло пылью, мелким щебнем. В дом! Не в тот ли, где прятались люди? И вдруг справа слишком звонкий удар со свистом — будто бомба попала в металл и срикошетила. Близкий удар — в том месте, где МЗА. Я подхватился. Так и есть! Крайний из уцелевших пролетов резко накренился в сторону берега, как бы стал на дыбы. Оторвался от первого. Пушка с настилом сползла в реку. Бойцы… девчата… кто-то по перилам карабкался на прибрежный пролет, а кто-то уже в воде; во вспененных взрывами волнах ныряют их головы, черные, белокурые. Странно разбросало их течение: некоторые уже на середине реки… Сестры мои дорогие! Кто вас спасет из холодной чужой реки? Но одна борется с течением, старается подгрести к берегу. Мгновенно сбросил я сапоги и бросился в реку наперерез девушке.

Пловец я не ахти какой, хотя и вырос недалеко от Днепра. Но об этом не думал. Спасти! Хотя бы одну спасти. Успеть перенять, чтобы не пронесло мимо, а то тогда не догнать.

Успел! Но она так схватила меня за шею, что мы оба пошли под воду. Однако вынырнули.

— Отпусти мою шею! Отпусти! Ты душишь меня! Держись за рукав и греби к берегу. Там пляж! Там пляж! Мелко.

А она шептала посиневшими губами одно:

— Братику мой ридны! Братику…

Недалеко от железнодорожного моста была песчаная коса, отмель. Практичные немцы сделали на ней городской пляж. Когда я проходил там, меня почему-то очень возмущал этот упорядоченный пляж с каркасами тентов, с детскими аттракционами: «И во время войны, сволочи, загорали».

Вся надежда моя была на эту отмель. Знала о ней и девушка, начала грести спокойнее. Но загадочны повороты паводкового течения. Как ни старались мы, оно развернуло нас и понесло на середину реки. А впереди железнодорожный мост, пролеты его были взорваны, упали в реку; погнутые, иссеченные динамитом балки, железные прутья угрожающе торчали из воды. Наплыть на такой острый прут — худшей смерти не придумаешь: не сразу умрешь.

— Греби к тому берегу! К тому!

До берега добраться надежды мало. Если бы проскочить между быками уцелевшей части моста! А там недалеко понтоны, на них — охрана, люди.

Но испуганная девушка снова так схватила и сжала мою руку, что грести я не мог. И она обессилела, смирилась. Мы окунались, хлебали воду. Как на беду, я надел китель, он намок и стопудовой гирей тянул на дно.

Все! Спасения нет! Боже мой! Как нелепо! В такое время — перед самой победой! Застыло тело, не двигаются ноги, руки, заледенело сердце. Пусть бы лучше от бомбы, от пули «мессера» на шоссе… от мины, как Лида. Хорошо помню — привиделась Лида, словно звала к себе. Шел воздушный бой. Но наши там — под солнцем, снова ярко сиявшим. А мы уже в холодной подводной мгле, в небытии. Ударить девушку и оторваться от нее? Нет! Лучше утонем вместе!

Вынырнули мы у обрушенной фермы, и мне удалось схватиться за какую-то балку. Нас крутило вокруг балки, острые прутья рвали одежду, обдирали тело. Но вернулась надежда на спасение. О могучая сила жизни!

— Теперь держись за меня крепче! Крепче! Сестричка моя! Теперь не бойся! Не бойся!

Она отплюнула воду мне в лицо — не отвернешься, виновато улыбнулась. В глазах ее блеснул огонек жизни. Но я испугал ее злой бранью, пока она не сообразила, что это в адрес ее командира.

— И эта безмозглая дура, ваша комвзвода!..

Не знал я, что лейтенанта Ольги Загорской не было уже в живых. Стыдно потом было за то, что ругал мертвую. Разве она ставила взвод?

Увидел: реку бороздит военный катер. Подлетел к нам, круто развернулся. С кормы его бросился в бурную пену матрос в тельняшке. Подплыл к нам:

— Есть силы держаться? Я вас подстрахую. Сейчас подойдет шлюпка. — И вздохнул: — Поздновато мы спохватились. Не всех ваших подобрали.

Холодная Варта стала могилой четырех зенитчиц.

— Мучает ли кого-нибудь совесть за их смерть? — спросил я у Кузаева.

Он отвернулся от меня, больного.

— Командование разберется.

После отлежки в санчасти я вышел во двор под щедрое солнце. Купание в мартовской воде, которой я вдобавок здорово наглотался, сначала обессилило меня так, что матросы хотели отвести в госпиталь, да я упросил их доставить домой, а потом, под вечер, поднялась температура до сорока.

Наш доктор Рашидов гордился, что за одну неделю поставил меня на ноги. Молодой, только из института, врач не знал, что на войне даже от мартовского купания никто дольше не лежал, людей поднимала с постели неведомая сила. Да и как можно лежать в немецкой квартире на мягком матрасе, под пуховыми перинами, когда целую ночь дом трясло от грохота? Мимо по брусчатке шли танки, самоходки, артиллерия — армии Прибалтийского фронта, закончившие разгром фашистских войск в Восточной Пруссии, перебрасывались под Одер, к Берлину. Разве не ясно, что до последнего штурма фашистской цитадели — считанные дни?

Днем шли тылы — грузовики, кухни, санитарные.

Я стоял, прислонившись к теплой стене дома, и с необычайным волнением смотрел на поток машин. Мне кричали:

— Эй, младшей, поехали с нами!

В открытых кузовах рядовые, сержанты, офицеры сидели в расстегнутых гимнастерках. А я стоял в кителе, в шинели, застегнутой на все пуговицы — таково условие доктора, отпустившего на прогулку. На одно приглашение кто-то пренебрежительно ответил:

— Что ты! Штабист простуды боится! Кожух надень, младшой!

Обидно слышать такое. Потому появилось неодолимое желание поехать с ними. Да и раньше хотелось добраться до Одера — всего же каких-то тридцать километров, глянуть на них хотя бы через реку. И на той стороне есть наши плацдармы, но туда, говорят, переправляются только ночью. Люди из нашей артмастерской ездили — ремонтировали поврежденные зенитки. Вернулись героями. Техника Молчанова ранило, он лежит в госпитале здесь, в Ландсберге. Женя Игнатьева ежедневно наведывается к нему. Около меня тоже сидела всю ночь, когда жар палил так, что я бредил. Какая добрая душа эта Женя, всем ей хочется помочь. Дети Муравьева больше проводят времени с ней, чем с матерью; Мария Алексеевна даже ревнует. Работает она санитаркой в санчасти и… учит на батареях девчат-коми русскому языку. Кстати, «курсы» ее охотно посещает Шиманский и удивляется, восхищается: «Вон, сколько она знает! Знал бы я столько, то стал бы министром!»

Колбенко послушал ее урок и сказал, что Муравьева — пропагандист лучший из нас всех.

В воротах остановился «виллис» командира, чтобы, пропустив грузовик, выехать на дорогу. Кузаев сидел в нем. Я поздоровался.

— Выздоровел?

— Так точно, товарищ майор.

— Выписал тебя Рашидов?

— Позволил…

— Садись, поедем. Арестуем твоего друга. — Кого?

— Данилова.

— За что?

— Там увидишь за что.

Ослабли ноги — от страха за друга. С одышкой влез в машину.

— Что он натворил?

— Распустился, бисов сын, как говорит Колбенко.

Наверное, при шофере Кузаеву не хотелось раскрывать проступок офицера, хотя давно известно, что никто так не осведомлен, как водители машин начальников. В зеркальце видел его ухмылку, что означало: обо всем он знает.

Ответ командира немного успокоил: «распустился» — не то преступление, за которое отдают под трибунал. Да если бы, не дай бог, произошло преступление, то конечно же ехал бы арестовывать не командир. Что все же цыган учудил? Очень тревожило, что это связано с Ликой. Неужели мог оскорбить ее?

Увидев Данилова, испугался я не меньше, чем вначале. На батарее готовность номер один, а командир… Землянок не строили, проявили находчивость, достали трофейные бронированные вагончики, чистые и удобные. Данилов сидел в таком вагончике на полу, на коврике, «как турецкий султан», сказал потом Кузаев. Попытался встать при нашем появлении, но его сильно повело, и он прислонился к стене, виновато улыбнувшись. Бравый, всегда подтянутый офицер потерял всякий вид, превратился в тряпку — измятый весь, растрепаны кудрявые волосы, красные глаза, запекшиеся губы. Пьяный… Саша пьяный? Он же никогда не пил свои фронтовые сто граммов, отдавал другим офицерам. Что могло случиться? Хорошо, приехал Кузаев. А наскочил бы кто из штаба корпуса или фронта — не миновать трибунала.

— Шиянок! Забери пистолет.

— Не отдам!

— Я тебе не отдам! Я тебе не отдам! Скажи спасибо, что не забираю ремень и не веду под конвоем. Позови, Шиянок, старшину.

Старшина батареи Платон Коляда, тоже мой друг и земляк, видимо, прятался за вагончиком, искать его не пришлось — тут же явился сам.

— Товарищ майор, по вашему приказу…

— Шустрый! Ты достал спирт?

Виновато опустил старшина голову.

— Десять суток гауптвахты!

— Есть, десять суток.

— Придешь на губу сам. Со всем запасом горючего, что прячешь в коптерке.

Побледнел Коляда, наверное, имел непосильный для переноса запас.

— А сейчас проводи командира в машину. Пошатнется на глазах у батареи — получишь еще десять суток. Я вас научу «свободу любить»!

На позиции Кузаев обратился не к старшему по званию Унярхе — дал понять, что презирает доносчика, — а к младшему лейтенанту, командиру взвода управления:

— Архипов, останетесь за командира. Мы с Даниловым съездим в Познань в штаб корпуса.

Молодец Кузаев — так умело и бережно оберегает авторитет командира. Но в машине дал волю своему гневу, не обращая внимания на меня и водителя. Но пока склонял Данилова в «двенадцати падежах», тот сопел, икал, повторял, как испорченный телефон:

— Виноват, товарищ майор… Виноват, товарищ майор… Виноват. Учту…

Пьяное признание вины раздражало Кузаева, злость его не затухала, он пригрозил:

— Кончится война — вылетишь из армии как пробка из бутылки. Коней будешь красть!

Очень жестоко и оскорбительно — не похоже на Кузаева, шумного, но доброго. Даже я сжался, будто ненароком ударили меня.

Данилов хотел остаться в армии, об академии мечтал, ему пророчили высокие звания. Потому он… заплакал, натуральным образом, совсем как ребенок, затрясся в истерическом рыдании, хватаясь за ручку дверцы. Я обнял его за плечи:

— Саша! Саша! Что ты! Шуток не понимаешь!

Кузаева его плач тоже, видимо, ошеломил, он умолк. Данилов уже не шептал виновато, а через плечо кричал гневно отчаянно:

— Я — цыган! Я — цыган! Потому мной пренебрегают…

— Кто тобой пренебрегает?

— Она. — Но тут же испугался, что выдал себя, крикнул: — Все! Все! Я — цыган! Я — цыган! Почему Гитлер уничтожал цыган?

Кузаев с переднего сиденья повернулся к нам, пристально всмотрелся, сказал спокойно:

— Постой. Кто — она? И кто — все?

— Все! И вы!

Едва увидев пьяного Данилова, я не сомневался, что причина — Лика, потому и просила перевести ее. А к Кузаеву догадка пришла только сейчас.

— Так это ты из-за девки так раскис? Слюнтяй! Гимназист! Сопли вытри! Ты — не цыган! Ты — дурак! Баба! Цыгане — умный народ. И никто тобой не пренебрегает. Девушка его не любит, так он переносит на весь народ. Пренебрегают! Шиянок! Плохо ты просвещал своего друга. Прочитаешь ему политграмоту о национальной политике.

Кузаев немного подобрел, но злостной язвительности не утратил. Во дворе сказал:

— Ну что? Сам пойдешь или на носилках тебя понести, будто в санчасть?

Данилов в ответ так заскрежетал зубами, что страшно стало. Напрасно майор допекает так деморализованного отвергнутой любовью парня, подумал я. На войне мы во всем повзрослели, повзрослели наши взгляды и чувства, кроме, наверное, одного — чувства любви, в ней мы наивные юноши, действительно гимназисты — не однажды я убеждался; о девушках, пожалуй, нельзя этого сказать, у них инстинкт материнства побеждает все остальное, потому и кажутся они более уравновешенными и зрелыми — как матери наши.

— Смотри же… иди за мной, как хороший адъютант за маршалом. Шаг чекань! Встречных глазами ешь! — то ли серьезно, то ли издевательски, не понять, приказал размякшему подчиненному командир дивизиона.

Провел он Данилова на жилой этаж, ключом открыл двухкомнатную квартиру, имевшую два назначения — гостиницы для инспекторов, которые могли приехать из штаба корпуса, и гауптвахты для своих офицеров. Обидно, что обживать ее будет лучший командир дивизиона. Переживал я еще и потому, что в машине Данилов словно бы не замечал меня, хотя сидел я рядом, и злым движением сбросил мою руку со своего плеча.

— Выспись в немецких перинах… они бабами пахнут… А завтра я с тобой поговорю. Только без фокусов, «рыцарь печального образа». Боец принесет воды — портрет помой, а то он у тебя как истоптанный телятами выпас.

Данилов снова скрипнул зубами. А я опять встревожился: еще в машине представил его отца, в безумной ревности убившего человека. Я таки боялся его фокусов. И рассказал не Колбенко, который мог бы отреагировать совсем неожиданно из-за своего возраста — так же, как и Кузаев: мол, слюнтяй, хлюпик. Рассказал Жене Игнатьевой. И она поняла. Отношения у нас с Женей как у дружных брата с сестрой. У нее отросли волосы, на лице выступили трогательно смешные веснушки, она поздоровела, исчезли боли в животе, что ее особенно радовало. Женю можно было бы назвать красивой, можно было бы влюбиться в нее, если бы… не рост. Вот ведь парадокс: мужчин такого роста зовут гвардейцами, удальцами, а для девушки он недостаток. Женя, догадывался я, мечтала о любви, в дружеских чувствах ее ко мне была душевная тайна, которую она нечаянно выдала, осудив польку: мол, не по-девичьи Ванда ведет себя, нельзя так афишировать: свою любовь. Женя считала любовь святым чувством и проявляла необычайное внимание и заботу к тем, у кого отношения были чистые. При всей нашей взаимной доверительности я не сказал ей о любви командира первой, не сказал, возможно, из боязни: разглашением тайны как будто отдаляю Лику от себя, уступаю другому. Вот же позорная собственническая психология — на всякий случай держать про запас для себя!

Женю неожиданно для меня очень встревожило душевное состояние Данилова.

— И вы оставили его одного?

— Не только оставили — на ключ закрыли.

— Как можно? Там же посуды полно, стекла…

— При чем тут стекло?

— Павел, вы удивляете меня. Человек в отчаянье оглушил себя спиртом. Никогда же не пил, вы говорите. Кто знает, что он может сделать еще! Давайте сходим к нему.

— Ключ у майора.

— Ключ я подберу, в доме всего три-четыре серии замков.

Увидела мое сомнение — закатит Кузаев пятерку суток за такое самовольство — и тут же передумала:

— Нет, я пойду не с вами. Мы пойдем с Антониной Федоровной.

Они пошли и долго говорили с Даниловым. Вернулись довольные. Настроение Жени не ухудшилось даже тогда, когда Кузаев влепил ей четыре наряда. «Плакальщицы!» — гремел он на весь дом, хотя, показалось мне, не очень зло. Какое наказание досталось жене — семейная тайна. Только Антонина Федоровна вечером сказала мне, пожалуй, с юмором:

— Ох, подвели вы меня, Шиянок! Мой и теперь еще шумит.

Я подвел? Почему я? Все истории — грустные и веселые — замыкаются на мне.

Рядом со штабом, за оградой, — какой-то завод, небольшой, но, наверное, важный, военный, поскольку немцы обнесли его высоким забором с колючей проволокой, а наш военный комендант держал на нем охрану. Завод не действовал, но явно оставалось там что-то ценное, хотя бойцы, охранявшие объект, никаких ценностей не выявили и высказывали недоумение — к чему такая бдительная охрана? Сам комендант проверяет. Но вообще-то караульные жили привольно: больше «охотились», чем охраняли.

Стоял чудесный апрельский вечер, такой тихий, что долетал гул канонады с той стороны, где село солнце. Мирная тишина в каких-то тридцати верстах от фронта по-особому возбуждала, тревожила. Может, потому после ужина офицеры штаба не расходились, сидели в большом зале столовой и «решали» задачи, которые где-то совсем рядом решались маршалом Жуковым, а в Москве — Главнокомандующим. Каждый из нас в тот момент был и великим стратегом, и прозорливым тактиком.

За стеной гремели по шоссе танки, тяжелые автомашины. После недельного перерыва снова целый день шли на фронт боевые части. Как говорят, в воздухе носилось предчувствие близкой великой битвы, как предчувствие грозы в душный день, когда измора одолевает все живое. Мы тоже отяжелели от хорошего ужина и философствовали с серьезным видом знатоков общей обстановки. Кстати, в апреле сорок пятого ее, стратегическую обстановку, нетрудно было представить даже младшему лейтенанту.

В открытое окно виден был заводик с низкой трубой, громоотвод на котором золотился последними лучами солнца. В углу комнаты в полумраке звучно отбивал секунды тяжелый маятник огромных часов. Любят немцы «грос» и «блиц». Блицнули? Что вы любите теперь? Приходила хозяйка этой шикарной квартиры, жена фашистского офицера, предлагала золотые серьги за буханку хлеба. Кусок хлеба ей дали. А серег никто не взял.

— Интересно, что изготовлял этот завод?

— Солдатские портянки. Самое секретное оружие.

— Особенно если их не мыть месяца два.

Смех. Так переходили от серьезного, глобального, возвышенного до легкой шутки.

И вдруг — автоматная очередь со стороны завода. А вслед за ней очень близкий выстрел орудия. Снаряд на наших глазах раскрошил угол двухэтажного дома, в котором когда-то, наверное, размещалась дирекция завода.

Тревога! Не воздушная — наземная.

С пистолетами в руках выскочили мы во двор. Бойцы штабного взвода занимали места в окопных ячейках.

На улице штук двенадцать застывших Т-34 настороженно нюхали хоботами орудий пороховую гарь и пыль, поднявшуюся над заводом. Откинулась крышка люка переднего танка, и из него высунулся… полковник Сивошапка, недавний знакомый. Узнал Кузаева. Весело поприветствовал:

— О, старые друзья!

Соскочил на землю.

— Твои девчата забавляются с автоматами или детки за войну подросли?

— Нет, это, видимо, охрана завода. А вы по-иному не можете, как только палить из пушки?

— Нас в Польше трижды обстреляли. Четырех человек потеряли без боя. Обидно до слез.

— А ну, ребята, гляньте: живые ли там деды? — приказал своим Кузаев.

Испуганных до смерти караульных, из которых мгновенно выветрился дух трофейного шнапса, нашли в подвале, куда они скатились после разрыва снаряда на втором этаже. К счастью, никого из них не убило, не ранило. Посмеялись над неудачливыми охранниками, «отмерили» им гауптвахты на «полковничье право». А потом Сивошапка обратился к Кузаеву.

— Гостей принимаешь, майор? Поночуем под охраной твоих зениток. А тем временем подтянутся мои архангелы. Отстали. Боевые батальоны я пустил по другой дороге. А мне, ангелу, нужно появиться завтра пред светлые очи самого Зевса, получить место в раю.

Веселый человек полковник, любитель мифологии. Даже мне понравился, хотя я не забывал возмущение Антонины Федоровны и свое собственное против того, как он «покупал» Ванду и Лику.

Не мог Кузаев отказать в ночлеге людям, в танках «отбивших все поляныци» — от высоких библейских и греческих мифов полковник с видом парубка-остряка запросто переходил к такому же высокому запорожскому фольклору.

Двор заполонили танки, наполнив приречный воздух крепким настоем выхлопных газов и горячего металла.

Задымила наша кухня — варили гостям ужин. Но не солдатской же едой угощать командира бригады. Тут уж старались, как говорят, не ударить лицом в грязь. Запыхтел движок, офицерскую столовую залил свет хрустальных люстр. Стол сервировали не дежурные по кухне бойцы — Антонина Федоровна и Мария Алексеевна.

Колбенко пригласили на ужин. Меня нет. Я не обиделся. Привык к армейской субординации. Меня, конечно, интересовал этот необычайно молодой чуть ли не мой ровесник, полковник, безусловно, легендарный, иначе не присвоили бы ему звание Героя.

Колбенко, как локатор, улавливал любые оттенки моего настроения.

— Хочешь, я скажу Кузаеву, чтобы и тебя пригласили. Испугался: всегда боялся упреков в нескромности.

— Что вы, Константин Афанасьевич! Но нужно! Прошу вас…

— Не нужно так не нужно. А я скажу тебе честно… пойду и врежу — первый раз за войну. Можно позволить себе? За танкистов. Они щит и меч. Им достается.

— Только не задирайтесь с Тужниковым.

— Не бойся, мой мальчик. Я под градусом делаюсь добрейшим человеком. Когда меня доводили до белого каления, Оксана просила: «Выпей, Костя, чарку».

Я остался. Читал, обрадованный появлением электричества, что не часто бывало, только при боевых тревогах, но тогда не почитаешь: за мною была закреплена обязанность — руководить связью с постами ВНОС.

Читал я в те дни запоем. Ребята в имении какого-то фона обнаружили целую библиотеку русских книг с грифом Гомельского пединститута. Кроме того, что я добрался до серьезных книг, они волновали еще и как встреча с родной Белоруссией, более того, с моей мечтой: я твердо намеревался после службы в армии поступить в Гомельский институт — ближайший к дому — и мог бы уже два года читать эти самые книги. Судьба распорядилась встретиться с ними вон где — в Германии. Оприходывая находку, я сам сочинил приказ командира дивизиона, в котором записал, что по возвращении домой книги будут переданы их владельцу — институту. Кузаев покачал головой, подчеркнул этот пункт, но приказ подписал.

В дверь деликатно постучали, этот «почерк» я знал еще с Петрозаводска — так просила разрешения войти Женя Игнатьева.

Сразу заметил, что ей хочется сообщить нечто необычное, но она явно не находила подступов к теме. Листала книги, сказала, что читает в третий раз «Войну и мир».

— Женя, что случилось?

— Они пригласили на ужин Ванду.

Странно, почему это взволновало ее? Меня совершенно не тронуло. А почему бы и не пригласить одного младшего лейтенанта-девушку, знакомую Сивошапки еще по Варшаве? В присутствии жен командира и начальника штаба, не сомневался я, будет сохранена самая высокая офицерская порядочность — рыцарская.

— Она будет идти одна по огородам. А уже ночь. Давайте встретим.

Вот добрая душа — чем она встревожена! Зная Женино отношение к Ванде, я был тронут ее заботой и охотно согласился встретить свою нареченную.

Встретили Ванду на полдороге от батареи к штабу. Она таки заплутала в «клетках» — сетку порвали где нужно и где не нужно, а вчерашний дождь расквасил тропинку.

Появление наше с Женей и обрадовало и встревожило Ванду, взволнованную неожиданным вызовом в вечернее время.

— Зачем меня вызывают?

— Тебя захотел увидеть Шапка.

— Какая шапка?

— В погонах полковника.

— А-а, Сивошапка! — Ванда засмеялась, успокоенная. — Женя! А он ревнует, правда? Как сказал, слышала? Ша-апка! Прекрасно он помнит фамилию полковника. Ревнуешь, Павлик?

— Ревную, — зло ответил я.

— О боже! Муж мой будет Отелло. Не задушишь свою Дездемону? Не бойся, дуралей, я не поменяю тебя ни на какую шапку.

Ванда привычно вострила язык. Женя затаенно вздохнула.

— Хотя оплеуху тебе когда-нибудь залеплю. При всем народе. Не бегай на первую. Я его, больного, из ложечки поила, а он, чуть поднялся, сразу полетел на первую.

Не поила она меня из ложечки, не такой уж я беспомощный был, но проведывала чуть ли не ежедневно — это правда. Однако лучше не отрицать, не оправдываться, а то Ванда скажет еще и не такое — при постороннем свидетеле.

— Что это рыцарь Савченко одну тебя послал в такую темень? Не мог бойца дать?

— Ты боялся за меня? Потому пошел встречать? Павлик! Дай я тебя поцелую.

— Это Женя предложила.

— Простак ты, Павел. Знаешь, как было бы мне приятно думать, что заботу проявил ты. За что я тебя люблю?! А что он, Сивошапка?

— Ночует у нас. Гость. Командир ужин дает.

— И танцы будут?

Вопрос про танцы разозлил.

— У тебя только танцы в голове!

— Неправда, мой дорогой. В моей голове не меньше, чем в твоей. А если и есть мусор, то он чистенький, пахучий, как стружка из-под рубанка. А у тебя — старые, пыльные лохмотья, как у Плюшкина.

— Интересный ты человек, Ванда, — сказала Женя. — Хотела бы я посмотреть, как вы будете жить поженившись.

— Весело мы будем жить. Я буду ходить за Павликом как ласковая собачка. Он будет водить меня на поводке.

Представил Ванду покорной, послушной и от невероятности такого перевоплощения засмеялся.

— Видите, как ему нравится такая жизнь. Шутки шутками, а серьезно одно: лучшей жены ты не найдешь. Я помогу тебе стать профессором.

— Ох, как тебе хочется стать профессоршей!

— Хочется.

Будь дорога длиннее, мы бы, наверное, успели и поссориться, и помириться. Но смущала Женя. Она не лишена была чувства юмора, но нашу с Вандой «перестрелку» принимала вполне серьезно, с затаенной грустью, которую я чувствовал в темноте, а может, даже с завистью.

А утром — как гром с ясного неба и снег на голову среди лета: исчезли четыре человека. Какие! Офицер, старшина, старший сержант и рядовой. Ванда Жмур, Семен Тамила, Виктор Масловский и тракторист Алексей Кулешев. Три члена партии! Тужников назвал их исчезновение страшным словом — дезертирство. Он синел от возмущения. Никто не сомневался, что людей увез на танках гость — Сивошапка. Дезертирство — позор для всей части, за время войны в дивизионе не было ни одного случая. Но что такое дезертир? Трус, у которого страх смерти побеждает чувство высокого долга перед Родиной, народом, и он бросается в тыл, забирается в подвал, в лесную землянку, в любую щель. А наши куда пошли? Из тыловой части — в передовую, самую ударную, танковую, что вот-вот начнет штурмовать Берлин. Разве их можно назвать дезертирами? Но только заикнулся я сказать одно слово в их защиту, как был буквально уничтожен замполитом, он кричал так, будто в случившемся виноват был один я:

— Это она! Она, твоя сучка… невесточка, такую ее… свела всех! Ее работа! — И на Сивошапку: — А этого сукина сына, которого кормили и поили, расстрелять мало. Запорожский бандит! Анархист!

Иначе вел себя Кузаев, он был удивлен, разочарован, но в словах его пробивалось затаенное восхищение удалью и танкистов, и своих.

— Ай да сивая шапка! Ай да гость! Варяжский. Как он, Муравьев, наших жен еще не свел! У таких растяп полдивизиона можно было увести. Кто не пошел бы на Берлин?

Муравьев предложил написать о Сивошапке в штаб фронта. Кузаев не согласился.

— Сивошапке мы насыплем соли на хвост. А нам дадут по шапке. А что! Ничего себе экипаж подобрал! Лучшая радистка, артиллеристы, водитель… Молодцы — все на подбор, а с ними дядька Черномор.

У Кузаева хватило духу на шутку. Тужников кипел от рассудительного спокойствия командира и особенно от его шуток и новыми заходами винил меня и Данилова. Остальные офицеры штаба были подавлены, как при гибели людей. Даже Колбенко мрачно молчал.

Но самая большая буря бушевала в моей душе. Я понимал Тамилу, он неоднократно просился на передовую. Но Ванда… что погнало ее? После Варшавы верил — вернется. Но сейчас у меня не было уверенности в ее возвращении. Угнетало чувство сознательной измены. Ее афиширование себя моей невестой казалось злобным издевательством. Оскорблена моя честь. Я сжимал кулаки и зубы от гнева, отчаяния, злости. Но — вот чудеса! — чувствовал (необъяснимо!) восхищение ею и какую-то новую нежность, умиление, что, наверное, можно назвать любовью. Не хотелось верить в ее измену из-за полковника-героя, как высказался Тужников, что меня особенно ранило. Если это не так, если она не выйдет за него замуж, думал я, найду ее и все прощу. В конце концов, и ее поступок можно понять. Кто не рвался на передовую. Разве что «деды». Тот же Тужников как-то еще в Кандалакше признался в таком желании, видимо, после гибели брата.

Но еще больше удивлял друг Виктор Масловский. Не потому, что у него только что родился сын, а он сбежал. Нет. Удивляло и бунтовало другое. Казалось же, что с Вандой у него шапочное знакомство, она — на одной батарее, он — на другой, если не считать короткого пребывания Ванды на первой в далеком сорок втором. Но, выходит, Ванда знала о его стремлении штурмовать Берлин. Тайно он жил с Глашей, тайно связался с Вандой. Ведь кто ему мог позвонить ночью? Батарея за рекой, в трех километрах, на мосту ночью особый режим, особые пропуска. Кто мог выписать пропуск? Данилов ничего не знает. Исчез командир ПУАЗО на рассвете. «Дезертировал» самостоятельно? Невероятное совпадение. Да и телефонистка штаба, дежурившая ночью, выдала себя страхом в глазах, хотя и отрицала, что младший лейтенант Жмур появлялась в аппаратной. Либо проспала и боялась сурового наказания за сон на посту, либо боялась обвинения: почему не доложила сразу? И батарейная связистка отрицала, что Масловского вызывали к телефону. Но там проще: Виктор в ту ночь как раз дежурил и мог подменить телефонистку — зачем двоим сидеть у аппарата? Нет, случайного совпадения не было. Но почему Ванда позвонила ему? Вот вопрос, который мучил больше всего. Ревновал к Масловскому больше, чем к Сивошапке.

Под вечер по приказу замполита Колбенко собрал партбюро.

— Будем исключать?

Казалось, иного решения быть не может, никто в поддержку не выскажется. Однако в душе я был против исключения из партии коммунистов с сорок первого года Тамилы и Масловского и только что принятой Ванды… Только что принятой… Приступ нежности сменился снова болезненной злостью, и появись Ванда вдруг передо мной, то бог знает что сделал бы с ней!..

Странно ответил Колбенко на мой вопрос:

— Сначала исключим Островика, потом будем думать о твоей зазнобе. Поднесла она тебе пилюлю.

Сказал так, что показалось: и отец мой, всегда встававший на защиту, тоже считает меня виноватым. В чем? До слез обидно.

Анатолия Островика, командира пулеметного взвода, будем наказывать за связь с немкой. Связь явная, он сам не отрицал. Я готовил вопрос, и лейтенант доверительно рассказал мне обо всем, даже познакомил с этой немкой. Пулемет стоял на крыше дома, где она жила, расчет ходил за водой в ее квартиру. Красивая девушка. Я долго доказывал Константину Афанасьевичу, что Островика за такой проступок нельзя исключать, и парторг начинал соглашаться. И вдруг такая категоричность: «Сначала исключим…»

Мой доклад по делу Островика не понравился Тужникову, он сказал, правда, спокойно:

— Неглубокая оценочка. Непартийная.

Но давно уже спокойствия его я боялся больше, чем раздражительности, в злобе он бывал алогичный, непоследовательный, несправедливый и довольно часто — положительное качество! — сам поправлял себя; в спокойном состоянии — железно твердый.

— Что вы скажете, лейтенант?

— А что мне говорить? — смело и чуть ли не дерзко — вот чудак! — начал Островик. — Шиянок все сказал. Я люблю ее!

— Немку? — почему-то очень удивился Тужников. — Вы успели полюбить немку? Меньше чем за месяц?

— А что? Она же не фашистка. У нее отец антифашист, в концлагере погиб. Нужно укреплять связь с народом.

— В постели? — хмыкнул Кузаев.

— Великий политик! — поддержал сарказм Колбенко.

— И что же вы думаете дальше делать? — спросил Тужников.

— Женюсь.

— На немке?! — даже подпрыгнул замполит. — А закон, запрещающий браки с иностранцами?

— А разве есть такой глупый закон? Словом «глупый» Островик погубил себя. Тужников вскочил:

— Ты перед нами дураком не прикидывайся! Видели? Закона он не знает! Все ты знаешь! Немецкий язык изучил. Зачем? Заранее планировал жениться на немке? Историю мирового искусства изучаешь, а закон, подписанный товарищем Сталиным, не помнишь! Что нам с ним возиться? За политическую слепоту и глухоту, за аморальное поведение… Посмотреть, можно ли ему доверять воспитание бойцов…

Я воздержался при голосовании, и Тужников, отпустив Островика, перенес огонь на меня:

— Предлагаю члену бюро Шиянку за беспринципность, субъективизм, за плохое воспитание бывшего комсомольца вынести выговор.

Защищали меня Кузаев и Колбенко. Парторг сказал с той суровостью, какой побаивался даже Тужников:

— Не будем разбрасывать выговоры, товарищ майор.

Командир отвел удар более дипломатично:

— Много у нас сегодня персональных дел. Колбенко вскудлачил ежик поседевших волос и долго смотрел в бумагу, изучая порядок дня всего из четырех пунктов, словно не находил нужное, а может, раздумывал, как перекомпоновать пункты, чтобы оттянуть рассмотрение самого болезненного.

— О коммунистах Тамиле, Масловском, Жмур…

— О каких коммунистах?! — возмутился Тужников. — О дезертирах!

Колбенко резко поднял голову, выпрямился, готовый броситься в бой.

— Кто доказал, что они дезертировали из Красной Армии?

— Они дезертировали из своей части. Этого мало вам? Партизанам не позволено было переходить из отряда в отряд. А тут регулярная армия! Что творилось бы, если бы каждый решал: где хочу — там служу. Анархия полная!

— Правильно. Но тут особый случай.

— Почему он особый?

— Завтра будем штурмовать Берлин.

— Значит, по-вашему, можно сняться всему дивизиону и броситься к Берлину?

— Не утрируйте, товарищ майор. Мы с вами серьезные люди.

— А рассуждаем, как дети.

— Можете называть это как хотите. Но я вам скажу… Пока определенные органы не задержат их где-нибудь в Белоруссии или в Архангельске, я не могу называть их дезертирами и у меня не поднимется рука… Давайте поищем иное определение. Но тогда наверняка найдется и иная мера наказания. За что мы хотим политически расстрелять таких людей? Лучших коммунистов! В конце войны!

— Ой, правда! — совсем не по-военному выкрикнула старший сержант Аня Габова. — А может, они героями станут на Одере или в Берлине! Или… или погибнут. — Девушка всхлипнула.

И слова ее, по-женски, по-матерински трогательные, поразили членов бюро. Замполит не опроверг их, на его лице я заметил печальную тень — вспомнил, конечно, братьев. Минуту все молчали, точно товарищи наши погибли. Наверное, думали, как и я: что мы будем чувствовать, исключив из партии тех, кто отдал жизнь свою за Родину?

Последнюю точку поставил рассудительный Кузаев:

— А может, правда, не будем спешить с решением? Геннадий Свиридович! Я доложил начальнику штаба корпуса и попросил найти бригаду… признаюсь, сгорал от стыда, что даже номера ее не знаю… и предложить этому чертову атаману — ох, разбойник! — вернуть наших людей. — И пообещал с юмором: — Вот тогда мы с них штаны снимем. Сам буду хлестать розгой.

Тужников сдался, но после заседания сказал Колбенко и мне с обидой и чуть ли не с угрозой:

— Ну, дорогие мои товарищи, работать с вами невозможно.

— Не горюй, Геннадий Свиридович, уже недолго.

— Что ты имеешь в виду?

— Окончится война — и мы скоро разъедемся. Я хлеб выращивать. Павел детей учить. А тебе желаю дорасти до генерала.

И произошло удивительное: человек, только что кипевший, вмиг подобрел, доброжелательно пошутил:

— Как вас называет Кузаев? «Черти вы мои полосатые».

— И в крапинку, — добавил Константин Афанасьевич.

Что Тужников помягчел, подобрел, это заметили еще в Познани, после артиллерийского штурма цитадели. А после заседания партбюро и короткого разговора с нами, своими помощниками, совсем стал добрым. Заглядывал к нам в комнату, чего никогда раньше не делал, советовался чуть ли не по каждому вопросу. Колбенко на сей счет высказывался обобщенно-философски:

— Победа всех нас сделает добрыми. Только бы не стали добрячками.

 

8

«Какой он, добрячок? — не однажды думал я. — Типичный? С общими чертами?»

Долго он казался многоликим. А теперь представляю его четко. Он — Петровский, друг мой со студенческой скамьи… Действительно, и тридцать пять лет назад, в группе, кудрявого Мишу, и теперь, на кафедре, лысого, как бубен, Михаила Михайловича считали добреньким. Никому никогда не наступил он на мозоль. Даже в той затяжной войне, которую вела против меня «тетка» и ее племянник, а потом настроенный ими мой преемник Выхода, Петровский занимал на удивление удобную позицию: никого не осуждал, но никого и не защищал, для всех оставался добрым. Нет, добреньким — сказал бы я теперь. Тогда я хвалил его, считал положительным качеством для ученого умение подняться выше мелких человеческих страстей.

Софья Петровна, тоже когда-то восхищавшаяся своим научным руководителем, во время «операции «тетка» резко изменила мнение о нем. Ругала меня за либерализм, за мягкотелость.

«Пошел бы ты в разведку с таким другом?»

«Он пошел бы. И защищал даже тогда, когда дружочек оставил бы его, раненого, во вражеском тылу», — это моя дорогая жена.

Раздражали упреки самых близких людей.

«Что вы сравниваете свару на кафедре с разведкой! Что вы знаете про разведку? Там включается совсем иной душевный механизм. Михаил ходил в разведку. В партизанах».

«После того как просидел два года у батьки на печи, повоевал три месяца…»

«Потому что был ранен».

«Ранение открыло ему двери университета, когда еще шла война».

Ранило Петровского серьезно — прострелено легкое, поэтому даже капля скепсиса к его военной биографии не просто раздражала — оскорбляла, будто касалось лично меня. А у Вали изредка пробивалось из потаенных глубин: моя легкая рана — рана, а его тяжелая — так себе.

Эта душевная раздвоенность искренней во всем ином женщины, жены моей, в отношении давнего друга семьи удивляла и огорчала. Валя помогала его болезненной жене, детям, гостеприимно принимала самого Михаила Михайловича, но я, как тонкий прибор, улавливал космические частички ее настороженности: она точно жила ожиданием его измены. Открыто, правда, высказывала разве что одно: Михал завидует мне. Он тоже, вероятно, чувствовал, что она, не в пример мне, не полностью доверяет ему, не с той дружеской искренностью, что я. Он с первого появления в частной комнатушке, которую мы, молодожены, снимали, обращался к Вале на «ты». Она к нему на «вы». Много раз Петровский просил ее перейти на дружеское «ты». Валю смущали его просьбы, она краснела, чуть ли не мученически упрашивала:

«Простите, Михал, но никак не могу. Не получается у меня».

«Аристократка она у тебя, — обижался друг. — Она не из нашей гжечной шляхты, случайно?»

«Это она из-за твоей лысины», — шуткой уводил я разговор.

Неделю назад неожиданно зашел ко мне Николай Снегирь, мой бывший аспирант. Я гордился им. В сорок лет полещук стал доктором и преподает в Академии общественных наук. Он навестил на Гомельщине мать и возвращался в Москву через Минск, как выяснилось, нарочно кружным путем, чтобы встретиться со мной.

Сидели за столом, пили чай. Вспоминали своих коллег — историков, минских и московских. Обсуждали новые книги, новые теории, новых исторических светил. Радовались, что оценки совпадают.

— А нашим недавно высокая инстанция поручила дать отзыв на вашу книгу, Павел Иванович.

— Почему вдруг?

— Покатили на вас бочку.

— Анонимка?

— Да нет, подписался. И вы бы знали кто. Очень удивило меня это письмецо. И вас ошеломит, не сомневаюсь. Я скопировал его… Подумал: раз подписано — секрета нет. А вам будет интересно.

Валя сидела с нами, и я увидел, как густая краснота залила ее шею, виски, лоб, а губы и нос побелели. У жены была гипертония, и я любыми средствами старался оберегать ее от стрессовых ситуаций, хотя их немало создавали дети. Догадался, о чем она подумала — кто автор письма. Я все еще не хотел верить.

Николай Иванович достал из кармана довольно толстый конверт, передал мне. Четыре листа. Не удержался, глянул на последнюю страницу — на подпись. И мне тоже кровь ударила в голову. Петровский.

Валя смотрела на меня испуганными глазами. Прочитал. Будто бы и ничего особенного. Даже и не критика книги, а как бы постановка вопроса (но перед какой инстанцией!): дескать, не послужит ли такое детальное разоблачение современного троцкизма пропаганде враждебных марксизму идей среди тех читателей, которые не ориентируются в теоретических глубинах? (Какое мнение у профессора о советских людях: неучи, мол!) И хитрый подбор цитат из высказываний буржуазных идеологов, которых я разоблачаю. Цитат из моего текста оппонент не дал.

Дочитал до конца и как-то странно успокоился, с облегчением засмеялся — будто прорвал гнойник, недолго, но сильно болевший. Ай да Мишка, ай да шустрик! Словно бы и безобидно, но — в яблочко! Разве не должны разбираться с сигналом доктора наук, профессора? А пока будут читать, рецензировать, выдвижение мое в академию задержат. Кажется, уже задержали.

Валя протянула руку. Не дать ей письмо в присутствии гостя я не мог. Передал бы мне сей опус Снегирь наедине, я бы, конечно, постарался утаить его от жены: зачем ей лишние волнения!

Николай меж тем удивился:

— Спокойный вы человек, Павел Иванович. Завидую я вам. У меня, молодого, после чтения этого подленького сочинения три дня давление держалось. Вы что, поссорились?

— Нет. Дружим по-прежнему.

— Что же им руководило?

— Зависть, — гневно сказала Валя. Она, как и я, глянула сначала на подпись. — Павла Ивановича хотят избрать членкором.

Снегирь всплеснул руками:

— О святой Михаил! Мне же говорили про выдвижение. А я, пустой улей, не сообразил. Проклятая зависть! Сколько она калечит душ! Что вы скажете ему?

— Ничего этот лопух не скажет!

Я даже вздрогнул от Валиной грубости, никогда она при гостях так не «величала» меня.

— Он будет целоваться с ним. Если вы, Микола, хотите увидеть живого толстовца — так он перед вами.

— Да нет, я не назвал бы Павла Ивановича толстовцем.

Когда он ушел, Валя наградила меня такими эпитетами, какие я редко слышал от нее, разве в молодости, когда она могла еще приревновать к другим женщинам. Даже маленькая Михалинка возмутилась:

— Буля-куля, не ругай моего дедушку, он будет плакать. И я с ним.

— Твоего деда нужно не ругать, а палкой бить, — немного смягчилась жена.

— Я тебя за ухо укушу!

— Смотри, какую защитницу себе воспитал! Но не думай, что она будет похожа на тебя. Она уже сейчас умнее. Боже! И он еще улыбается, будто ничего не случилось.

— А что случилось? Михал не всегда прочитывал мои книги, а тут явно прочитал, и довольно внимательно.

— Не юродствуй! Померяй мне давление.

— Пожалуйста, не нагоняй его глупостью.

— Ты готов любую подлость назвать глупостью.

В конце концов, измерив давление и дав Вале адельфан, я уговорил ее оставить историю с письмом Петровского в тайне. Выводы насчет друга сделаем для себя — на будущее.

Но на другой или третий день черт его принес к нам; в зимнее время, живя на другом конце города, Петровский не так уж часто наведывался, не то что на даче.

Я сразу увидел, как запунцовела моя Валя, и испугался в первую очередь за нее, но и за Петровского. А он, кретин, хотя бы молчал, говорил о чем-нибудь постороннем, анекдоты свои бородатые рассказывал, что ли. Так нет же, не придумал ничего умнее, как хвалить мою книгу. Видимо, мучила его совесть.

— Серьезную ты работу сделал. Основательную. Как раз то, что нужно сейчас в плане нашей контрпропаганды. Перечитал я еще раз и порадовался за тебя… Я выдвинул бы тебя в членкоры — в академики сразу. Достоин!

Да сказал как раз же в присутствии Вали, вероятно, почувствовал ее отчуждение; она, видел я, явно не могла смотреть на этого человека, опасаясь за возможный свой срыв. Заглядывала в кабинет, чтобы выпроводить внучек, которых давно забавляла лысая Михалова голова. Детей тянуло погладить ее, скользкую, это смешило, больше всех — самого Петровского. Одна Марина гоняла за это дочерей. В тот вечер, чувствовал я, Михалу было не до забав с детьми.

После его похвалы Валя прислонилась к косяку и сжала ладонями виски. Не забрав внучек, тихонько вышла. Я понял, что жене плохо. Пошел за ней. Она упала в спальне на гору подушек.

— Что с тобой, Валя?

— Ничего, — прошептала она, — иди к своему ненаглядному. — И с брезгливостью, жестко: — Чтобы девочки не трогали его голову! Мерзость!

Но было не до Петровского, я не мог не видеть, что жене действительно плохо. Бросился к телефону. Вызвал «скорую». Телефон у нас в прихожей, я никогда не переносил аппарат в кабинет, но Михал услышал мой разговор. Вышел в коридор даже несколько встревоженный.

— Что случилось? У Вали — сердце? — И намеревался войти в спальню.

Я почти зло крикнул:

— Не смей идти туда!

Неожиданная Валина болезнь и мой крик, видимо, навели Петровского на догадку. Он сел у телефона, позвонил своей Кларе, что скоро вернется, да так и остался сидеть в кресле. Я пробегал мимо на кухню за водой, за таблетками и не замечал его. Он тоже молчал. Странно — о детская чуткость! — и малышки не трогали его. Дети, как испуганные птички, забились в спальне в уголок и тихонько, необычайно мирно, шептались.

Петровский, не прощаясь, исчез, когда приехали врачи.

Вале намеряли 220. Трижды потом приезжали в тот вечер, делали уколы.

После своего самого тяжелого гипертонического криза моя дорогая Валентина Петровна не удержалась и показала письмо Зое. А та, бескомпромиссная, решительная, необычно отомстила. Сделала на ксероксе десяток или более копий. Придя на кафедру во время лекций, перед перерывом, положила письмо на все наши семь столов, на тот, который числился за профессорами Петровским и Шиянком, тоже.

Когда Михаил Михайлович вошел в комнату, за каждым столом сидел человек и за плечами у него стоял другой, а то и двое. Читали интереснейший документ, свалившийся с неба.

Профессор не догадался, что так внимательно читают. Его стол был свободен. Он сказал какую-то остроту, на которую никто не отреагировал, сел за стол, увидел свое тайное послание и… с ним случился сердечный приступ. Попал в больницу. И я сильно переживаю. Осторожно, чтобы не нагнать давление, упрекнул жену. Поссорился с Зосей. Считаю долгом посетить Михаила в больнице, но боюсь, не стало бы ему хуже от моего визита. Марии Романовне, навестившей его, он якобы сказал: всегда, мол, был убежден, что погубят его не враги, а друзья.

Кого же, Михале, ты хотел подстрелить — врага, друга?

 

9

День был не похож на апрельский — почти осенний, даже в полдень плыл туман, словно кто-то всесильный и умелый пускал дымовые завесы. На наше счастье, думал я. Туман, конечно, рождался над Одером. Казалось, я чувствую дыхание великой реки. Вот она — рукой подать. Спросил у командира прожекторной роты старшего лейтенанта Анютина, чует ли он, что мы перед рекой.

— Кто его знает, — ответил он. — Конечно, где-то близко. Пушки же бьют близко.

Даже командир не знает, где находится его рота. Кто же знает? Тужников? Но он настолько сосредоточен, что я не отважился беспокоить его пустым вопросом. Да и у него немецкой трехверстки не было.

Знают, конечно, офицеры с того «виллиса», которые вели роту сюда. Вели узкими дорогами с частыми поворотами, потому тяжело было определить в тумане, как далеко мы отклонились к северу, к югу отклониться не могли, поскольку магистральное шоссе с Ландсберга на Кюстрин, разведанные вылазками на трофейных мотоциклах, не переезжали. На брусчатках, связывающих небольшие городки, особого движения не было, только навстречу нам шли пустые машины, не боевые — больше интендантские. Но лесок, куда нас привели, забит боевой техникой: танками, самоходками, «катюшами», машинами с прожекторами. Целый полк прожекторных установок, но, по всему видно, собраны они с разных частей — командиры незнакомы между собой. Люди на войне легко знакомятся, легко сходятся, но редко спрашивают, кто откуда, из какого полка, дивизии. Спрашивать, где находимся, тоже неловко, решил я. Могут удивиться, насторожиться, а если и скажут, что вблизи какого-нибудь «дорфа», или «берега», то что это даст без карты. Делай, как другие, вид, что все хорошо знаешь. А меж тем все было загадочным. Началось с очень раннего, по существу, ночного — еще не светало — совещания у командира. Срочно, за час, снять все прожекторы, привести в боевое состояние, выделить новейшие машины и быть готовыми двигаться по указанию офицера штаба фронта. Значит, двигаться не в тыл — на передовую. Но почему только прожекторы? Я даже не утерпел и задал этот наивный вопрос. Кузаев ответил с обычным юмором:

«Спроси у маршала Жукова».

Офицеры засмеялись. Но мне было не до смеха.

Шуткой командир выдал главное: прожекторы понадобились фронту перед решительной операцией. Но зачем? Разведали о массированном ночном ударе фашистской авиации? Маловероятен такой удар. А если и так, то почему одни прожекторы? На фронте достаточно зениток и не хватает прожекторов? Но ведь давно убедились, что эффективность огня с ними небольшая. Лучше даже по звуку. А теперь, в конце войны, достаточно радиолокаторных установок. Однако же нашу СОН не забирают. Еще на совещании подумал я об этом и, между прочим, спросил и про СОН.

Кузаев пожал плечами:

«При чем тут СОН?»

А Тужников язвительно пошутил:

«Он думает, что с помощью СОН найдет ее командира».

Офицеры не просто засмеялись — захохотали. Я знал шуточку, ходившую по дивизиону: Ванда поменяла комсорга на комбрига.

«С ротой поедет майор Тужников», — сказал Кузаев.

Замполит засветился от удовольствия. Жаждет покомандовать? Или радуется поездке на передовую?

И я тут же попросил командира послать и меня. Сжался от возможной новой обидной шутки. Но все остались серьезны, только Колбенко крякнул недовольно. Командир спросил у Тужникова:

«Берешь?»

«Беру».

Еще одну просьбу Кузаев отсек:

«На время отсутствия майора Тужникова обязанности его исполняет старший лейтенант Колбенко».

После совещания Константин Афанасьевич все же уколол меня:

«А тебя, казаче, не обскачешь. Ты действительно хочешь ее искать? Забудь!»

Понимал, как наивно надеяться на встречу с нашими «дезертирами». И все же думал о ней. Человеческий океан — да, но и в океане сходятся корабли. Занесла же случайность Сивошапку к нам. Беглецов, ясно, здесь, на берегу Одера, не вернул бы и сам Кузаев. Но очень хотелось глянуть Ванде в глаза. Последний раз. И спросить… О чем? О нашей женитьбе? Смешно.

Ходил по лесу среди «катюш» и Т-34. Не удержался — спросил все же у танкистов, не из бригады ли Сивошапки они.

Получил ехидный ответ:

— Мы из бригады Красной Шапочки.

Отрезвел. И думал уже о другом. О небе. Это же счастье, что оно затянуто облаками и туманом. Но будет ли так весь день? Не осень все же — весна. Прояснится — ох, какая добыча для фашистских стервятников этот, судя по всему, небольшой лесок, плотно набитый техникой и людьми. А зениток что-то не видно. Вероятно, все там, где гремит артиллерия, близко гремит — версты за три, и где сосредоточены танки и пехота. Неужели начинается большое наступление? Среди дня? Какая же роль отводится прожекторам? Появилась тревога за роту, особое, видно даже здесь, в лесу, подразделение: две трети личного состава — девушки. И какие! Необстрелянные, не обученные и от бомбежки укрываться, наверное, даже без личного оружия, на всю роту — десяток автоматов, десяток винтовок. Начал присматриваться к этим девчатам, и у меня защемило сердце от жалости. Как они отличаются от девушек призыва сорок второго года! Дети голодных военных лет — девчушки.

Прожекторная рота давно стала пасынком, ненужным придатком, почти год, еще с Кандалакши, прожекторы не освещали цели. На роту мало обращали внимания не только строевые офицеры штаба, но и мы, политработники. Все внимание — огневикам-артиллеристам, пулеметчикам. Потому и посылали на прожекторы новеньких, слабеньких физически. Направляли их туда еще по одной причине — из-за образования. Большинство новобранок как кончили до войны пять-шесть классов, так больше и не учились — не до учения было, хотя они и из срединной России: растили и убирали с матерями хлеб для фронта. То, что учили, за войну забыли. Не поставишь их на ПУАЗО, дальномер, тем более на СОН. А на прожекторах приживутся, довоюют в затишье, в относительной безопасности. Спокойнее и им, и командирам.

Ходил среди этих девчат, и мною все больше овладевала тревога и… стыд, что мы забывали о них. Я не однажды выхвалялся своим знанием всех комсомольцев дивизиона. А тут вдруг выявил: в лицо знаю, а фамилий и имен многих не помню.

А они, девчатки, действительно как дети. Им и командиров давали не лучших, в роту нередко посылали «штрафников». Воспитатели же из них известно какие! Авторитет свой умели поддерживать только строгостью. А тут, почувствовав, что им придется на передовой с девчатами этими решать нелегкую задачу, офицеры, строгий старшина, сержанты, неожиданно подобрели. И доброта их совсем расплавила девушек. Находясь на разных установках, они, землячки, давно не виделись — с эшелона. Собрались вместе и обнимались, целовались. А вокруг ходили бравые танкисты в замусоленных комбинезонах, шлемах, подкручивали усы, любезничали, охотно давали свою полевую почту. Это еще больше поднимало настроение девушек, четыре года не знавших мужской ласки, внимания — ни отцов, ни женихов.

Я взял у старшины список роты, внимательно прочитал девичьи фамилии, имена. Неофициально, в паузах беседы о положении на фронте, начал знакомиться.

— Ты — Марина, да?

Сначала они отвечали по уставу, подхватываясь с влажной хвои, на которой сидели:

— Рядовая Марина Якушева.

— Рядовая Ефросинья Круговых.

— Рядовая…

— Не поднимайтесь, — попросил я. — Хочу проверить свою память — всех ли я знаю.

И все больше убеждался: не всех. Горел от стыда и недовольства собой. Как я знал людей на первой батарее! У кого какая семья знал. Кто кого из близких потерял на фронте.

Неофициальную перекличку сначала приняли по-детски — шутили, смеялись.

Вдруг я споткнулся на девушке, долго прятавшейся за спинами у подружек. Маленькая, как Таня Балашова, и личико совсем детское, с веснушками, с пухленькими губами, курносая. Заметная внешность. А я не только не помнил имени и фамилии, но и в лицо не помнил — словно увидел впервые. Но хорошо знал, что после Петрозаводска в дивизион не поступило ни одного нового человека, выбывать выбывали: человек пять забрал штаб корпуса — пулеметчиков, двое попали в госпиталь, четверо… «дезертировали»…

— А вы… ты… — делал вид, что вот-вот вспомню ее имя. Тем, кого вспоминал, по-простому говорил «ты», и это нравилось девчатам.

Она поднялась, залилась краской, опустила глаза и… не отвечала, как бы давая мне возможность вспомнить.

За нее отвечали другие, хором:

— Надя… Надя. — И фамилию назвали простую, русскую, распространенную. А я пошутил:

— Надежда. Чья-то надежда.

И не стал больше смущать девушку, продолжал рассказ о ликвидации немецкой группировки в Восточной Пруссии.

Вдруг ударила тяжелая артиллерия — совсем близко, с восточной окраины леса. Неужели начинается большое наступление? Начали выезжать на шоссе «катюши». Но в лесу и до того было неспокойно, по лесным дорогам, просекам постоянно сновали разные машины. Да и минометчики, не в пример танкистам, не оставляли свои установки, за девчатами не ухаживали.

Над лесом прошелестело, точно поднялись тысячи птиц. И близко, очень близко — на поляне, где стоял деревянный красивый дом, видимо лесничество, гакнули глухие разрывы. Не сразу дошло, что поляну накрыли вражеские реактивные минометы «фауст», появившиеся у немцев в конце войны.

В лесничестве, вероятнее всего, разместился штаб танковой части, вокруг стояли кухни, фургоны мастерских.

«Фаусты» ударили точно, туман не скрыл от гитлеровцев сосредоточение войск, а расчеты делать на своей территории легко.

В роте объявили тревогу. Командиры и бойцы заняли свои боевые места. Но что мы могли — светить прожекторами? С расчетов взяли мужчин выносить раненых, хоронить убитых.

После второго залпа «фаустов» сотрясли воздух и согнули вихрем сосны залпы многих батарей нашей тяжелой артиллерии.

Я пустил секундомер и, зная скорость снаряда и скорость звука, подсчитал, что снаряды рвутся не далее как в трех-четырех километрах. Всего. Во как близко!

А еще раз несколько минут над лесом, не убрав даже шасси и едва не касаясь ими верхушек деревьев, пронеслись штурмовики — те «илы», которых немцы называли «черной смертью».

И близко на западе, очень близко, началась частая минометная и пулеметная стрельба. Неужели пошли на форсирование?

Я ходил от машины к машине, всматриваясь в прожектористов. Тронули и порадовали девичьи лица, хотя и посерьезневшие, повзрослевшие, но более спокойные, чем у поседевших мужчин. Не осуждал пожилых солдат: у них дети, а война кончается. Сказал про девчат Тужникову.

Тот хмуро ответил:

— Не идеализируй их. Смотри, как бы они не разлетелись испуганными синицами, когда нужно будет выполнять задачу.

— А какую задачу мы должны выполнять? Люди вправе знать.

— Не спеши. Скажут.

Выходит, и он не знает. Не нравилась такая таинственность. Штурмовым ротам задачу ставят — людям, что в атаке ранеными могут попасть в плен. А наши в плен не попадут — от немцев нас отделяет Одер.

Удивительна человеческая психология на фронте. Только что рядом убило людей, их товарищи, а танкисты принесли трофейный баян. Комсорг роты москвичка Светлана Купцова умела играть. Обратилась не к своему командиру — ко мне:

— Товарищ младший лейтенант, можно потанцевать?

Просьба просто ошеломила меня. Спросил разрешения у Тужникова. Тот неожиданно позволил:

— Пусть танцуют, — и остановил меня. Когда я повернулся, сказал неожиданно, непривычно, с отцовской интонацией: — Станцуем и мы с тобой, Павел? Тряхнем молодостью.

И мы танцевали. Под баян. Под гул артиллерийской канонады.

В вечернем полумраке снова появился утренний «виллис», и те же офицеры штаба повели нас занимать боевую позицию, как сказал один из них. Машины шли, не включая фар, за синим стоп-сигналом «виллиса» сначала по брусчатке, потом по полевой изъезженной дороге. Буксовали. Молча, без выкриков — таков приказ — люди помогали моторам. Из-под колес на шинели, в лица летела липучая глина. Недевичья, непосильная работа выпала на долю девушек. Но не это волновало — недалекие вспышки выстрелов в нашу сторону, когда поднялись на пригорок.

— Немцы? — спросили ехавшие со мной девчата и плотнее прижались ко мне и друг к другу.

Действительно, похоже, что нас привезли на самую передовую. Странно. Зачем тех, кто не может ответить залпом на залп, выставлять на самом пупе? Ловить самолеты мы могли бы и оттуда, из леса, лучи наши длинные.

Остановились. И наконец получили задание: расставить прожекторы в один ряд и по сигналу, данному по линии связи, осветить немецкие позиции.

Расставляли прожекторы между артиллерийскими позициями. А они тянулись без начала и конца. Куда ни ступишь, в сторону, вперед, назад, — пушки и минометы. Вкопанные в землю, они молчали, но в густой мгле ощущалось присутствие множества людей, казалось, слышалось их затаенное дыхание. Наша позиция тоже растянулась: интервал между прожекторами в двести метров.

Артиллеристы удивились, рассмотрев пополнение:

— А вам что тут делать? Светить будете нам? Так у нас цели ясные.

По мере того как сгущалась ночь, все больше нервничали немцы. Начали пускать ракеты. Они освещали широкую гладь воды. Одер! Мы в каких-то двухстах метрах от него. Вот она — передовая. Впереди — только враг, ожидающий решительного штурма, последней минуты своей. Возможно, я радовался бы, что хоть под конец войны попал на самый передний край, кабы не страх за девчат. Чего лгать через столько лет — боялся и за себя, непривычное, невиданное всегда страшит. Но собственный страх таишь даже от самого себя, а страх за близких людей — не позор. Сказал об этом командиру роты. Анютин рассердился:

— Не распускай нюни, политрук. Забирайся в кабину и спи.

Оскорбительный совет. Как можно спать в такое время? Но тут же заметил, что и старшего лейтенанта лихорадит, и простил ему. Наверное, не от любви к физическому труду, не от недоверия к людям он работал вместе с бойцами. А может, ему, как и мне, хотелось хоть как-нибудь помочь этим малосильным девчаткам.

Работали в полной темноте. Строгий приказ: никакого света, никакого шума. В полночь затихли и моторы автомашин: все заняли свои позиции. Затаились.

Немцы часто начинали беспорядочную стрельбу из минометов и пулеметов, даже ухали тяжелые пушки или гаубицы. Наш берег молчал, редко-редко отзывались пулеметы, как бы подавая игривый сигнал: не беспокойтесь, мы здесь, на месте, ожидайте своего часа.

Вернулся из артиллерийского блиндажа Тужников и дал команду отдыхать.

Я остался с расчетом, в котором была Надя. Словно чувствовал вину перед этой девушкой — столько месяцев не замечал ее. Действительно, я виноват не только перед ней — перед всеми прожектористками. Напрасно мы так мало уделяли им внимания, считали приставленными к архаичному виду оружия. А оно вон где понадобилось! На самой передовой. Хотя замысел командования был все еще непонятен. «Светить — и никаких гвоздей». А зачем? Вероятно, чтобы ослепить противника в момент, когда наши начнут переправу. Где-то там впереди, над обрывом или в залитой весенними водами пойме, прячутся саперы, понтонщики и штурмовые роты. Их дыхание тоже чувствуется. Как будут разворачиваться события, об этом знают в самых высоких штабах. Но несомненно одно: укладываемся отдыхать в историческую ночь. Или ожидаем исторического рассвета.

Сказал об этом расчету прожектора. Но мои пафосные слова вряд ли дошли до усталых людей. Во всяком случае, никто на них не откликнулся.

Командир установки оказался опытным и предусмотрительным человеком — когда дневали в лесу, захватили в кузов еловых веток. Как знал, что понадобятся. Лапник положили на сырую землю под станиной прожектора, и там легли все в один ряд — «деды», девчата, сержант и я. Примостился с краю, возможно, именно потому, что заметил: крайней легла маленькая Надя, с немецкой стороны. Прикрыл ее от ветра, от шальной пули.

По-деревенски пьяно пахли елка и земля. Но и этот острый аромат жизни забивал смрад войны: когда светили наши прожекторы, чувствовалась горелая краска. Или, может, пахли так близкие орудия — тянуло и пороховой гарью, и бензином, и — странно! — конским потом, солдатскими портянками. Неужели кто-то недалеко просушивал портянки? По-прежнему ощущал я — неотвязное представление! — дыхание не одного расчета — многих тысяч людей. Это и поднимало дух, и страшило: сколько нас на одном пятачке земли, а за рекою — смерть, она и не таится даже в ночной мгле. Понятно, почему мы так скупо отвечаем на их огонь. Но в конце концов все дыхания утонули в одном, затаившемся, по-детски трогательном, — в сопении простуженного носика. Спросил шепотом:

— Ты спишь, Надя?

— Нет, товарищ младший лейтенант. Но я усну. Я усну. У меня хороший сон. Крепкий.

— Ты из деревни?

— Из деревни.

— Из какой области?

— Из Орловской.

— Немцы до вас доходили?

— Нет, до нас не дошли.

— Какая у вас семья?

— Обычная. Отец в колхозе работает, он инвалид, ему еще молодому молотилкой руку повредило. Мама… Она коров доит… Старшие сестры помогают. А я в полевой бригаде работала. Нас трое, сестер. И братьев трое. Но Ваню убило на войне, под Сталинградом. Мама сознание потеряла, когда похоронку увидела. А Пете в мае будет семнадцать. Как вы думаете, окончится до мая война?

— Окончится. До первого мая окончится.

— Ой, правда? Вы это знаете?

— Сегодняшняя ночь все решит.

— Ой! Их всех перебьют?

— Кого?

— Немцев.

— Ты имеешь в виду фашистских солдат?

— Да.

— Всех не убьют, конечно. Но они сдадутся…

— Вы верите, что они сдадутся?

— А куда им деваться?

— Это правда. Столько артиллерии нашей. Не ступить — всюду пушки и пушки. А куда мы будем светить?

— Дали бы вы поспать, — отозвался рядом недовольный девичий голос. — Ваш шепот хуже пушек.

Мы умолкли.

И я уснул. Провалился в ту глубину, в какой не видишь даже снов. Хотя, кажется, все же снилось — детство. А может, оно привиделось позже — в короткой яви или потом в бреду?

Разбудил нас сам командир роты не громким и привычным криком «Тревога!», а тихим голосом, чуть ли не отцовским, ласковым:

— Подъем, девчата, подъем. По местам! Сейчас светить будем. Но до того — никакого света.

Глубокая ночь. И удивительная тишина. Мы привыкли к тишине — в Петрозаводске. Но после дневной артиллерийской канонады и веселой вечерней переклички пулеметов тишина эта в полной темноте показалась зловеще-страшной. Единственное живое просветление: порвало тучи и кое-где из космических глубин смотрели на оглушенную и истерзанную землю одинокие звезды. Я нашел Большую Медведицу, от нее — Полярную звезду. Низковато она здесь; в Мурманске — чуть ли не в зените.

Безветренно, но все равно холодно. Или это нервное? Лихорадило. Не одного меня. Под наводчицей по азимуту бренчало сиденье. Знакомый звук — почти тот же, что и на орудии.

В системе звукоуловитель-прожектор Надя высчитывала координаты шума моторов. Здесь же звуковых установок не было. И ее сделали связисткой. Но она не сидела при аппарате, она носила его на плече, время от времени слушая шумы на линии — нет ли разрыва. Стоял рядом с ней и чувствовал, что ее тоже лихорадит.

Командир предупредил: приказ о пуске динамо-машины будет дан по телефону. Поэтому боялись слово сказать, чтобы не пропустить важного сигнала. Командир прожектора отдавал приказы шепотом. Но казалось, и шепот его гремит на весь мир.

Нет, лихорадило не от холода — от нетерпения: когда же поступит команда?

Вдруг… в черное небо взлетела тысяча разноцветных ракет.

И тут же оно раскололось — небо. Или земля? И небо. И земля. Словно бы взорвался гигантский — на всю Германию — склад снарядов.

Горячая волна сорвала с меня фуражку. Сержанта сбросило с площадки прожектора. Ударила батарея, стоявшая за нами, чуть ниже на пригорке. Били четыреста стволов на ширине позиции, занимаемой прожекторной ротой. Извергали смертельный огонь двадцать две тысячи орудий и минометов — знаем мы теперь из истории, из мемуаров военачальников.

На том берегу забушевало далеко вглубь сплошное пламя разрывов.

К грому орудий, минометов присоединился знакомый гул сотен моторов. Шли бомбардировщики, штурмовики. Там, за рекой, над огромными пожарами, бросавшими пламя в небо, высвечивались на разворотах серебряные силуэты самолетов и черные бомбы, что сыпались из них.

— Вот вам! Вот вам! За Ваню! За Ваню! — кричит, разобрал я, Надя, прижимая, как ребенок, телефонный аппарат к груди.

Сердце бухало, готовое разорваться от счастья, как рвутся стволы от перегрева. Кажется, я тоже кричал:

— Вот вам! Вот вам!

А мне на ухо кричал старшина роты Павел Манкевич, земляк, с ним мы призывались вместе:

— Какой огонек, тезка! Какой огонек! — И хохотал так, что мне даже страшновато стало за него — не плохо ли у человека с головой?

Во время этого, показалось, очень долгого огненного шквала, сметшего на вражеском берегу все живое, я снова не понимал, зачем же прожекторы. Хватит света и без нас!

Команду запустить динамо-машины я пропустил, да и не услышал стрекотание мотора в пушечном гуле. В отблеске артиллерийских залпов, кажется затухающих, увидел, как Надя схватила трубку аппарата и замахала ею, протягивая сержанту с радостным криком:

— Светить!

— Да будет свет! — весело повторил я библейское выражение.

Особая команда, пожалуй, и не нужна была. Миг — и тысячи солнц вспыхнули над Одером. Осветили на том берегу каждый кустик, каждое деревце, хотя и немного их там осталось, развороченную черную землю, вывернутые бревна блиндажей и… маленькие фигурки в серых шинелях, перебегавшие с места на место, искавшие щели — спрятаться от «солнца» в миллион свечей.

В отблеске прожекторов было видно, как на нашем берегу поднялся человечий девятый вал, скатился вниз к Одеру. Река покрылась плотами, понтонами, лодками.

Только тогда, опомнившись, ответили далекие неподавленные немецкие дальнобойные батареи. Дошел наконец до них замысел советского командования.

Фонтан огня перед нашим прожектором. Звон. И он потух. Я находился в десяти шагах, между установкой и автомашиной. Горячая волна швырнула меня на землю. Но я подхватился и бросился к машине, решив, что прожектор погас из-за неполадок в электрической системе. Да тут же сообразил — его разбило. Кинулся назад. И вдруг почувствовал, как левую ногу пронзила острая боль, в сапоге захлюпала теплая жидкость. Все раскаты слились в монотонный глухой водопадный шум. Ранен. Контужен. Но не до своей беды. Что с людьми? Что с девушками?

Сержанта увидел лежащим на платформе головой вниз. Первый номер Фрося Круговых осталась на сиденье, но уронила голову на приемник азимута. Я схватил ее за плечи, и она тяжело осела на платформу. Убита. Неужели убита? Хотел припасть ухом к ее сердцу, но сообразил, что оглушен — не слышу даже пушечных залпов, взрывов бомб. Взобрался на невысокую прожекторную платформу. А когда соскочил, ногу пронзила такая сильная боль, что, видимо, на некоторое время потерял сознание. Во всяком случае, подняться на ноги больше не мог. Ползал по мокрой земле. Звал Надю. Где Надя? Почему Надю? Этого никогда потом не мог объяснить.

Потух ближайший прожектор, хотя дальние еще светили. Я ползал в полумраке. И я нашел ее, Надю. Нащупал руками. Потом, кажется, услышал ее стон. Позвал — не отозвалась. Но тело ее судорожно билось под моими руками. Рана… где рана? Быстрее перевязать! Рванул пуговицы ее шинели. Провел руками по груди, по животу… И ужаснулся… Снова в живот! Как Катю. Как Лиду. Почему их ранит в живот? Что за напасть! Убивают не одну… Убивают тех, кто мог бы появиться на свет.

— Надя! Надечка! Сестричка моя! Живи! Живи! Прошу тебя. Прошу.

Обливал девушку слезами, не очень умело перевязывая поверх окровавленной сорочки, чтобы зажать рану, остановить кровь.

Кажется, она что-то говорила, кого-то звала — по побелевшим губам видел, но ничего не слышал.

— Надечка! Победа же! Победа!

Поил ее водой из фляжки, вода выливалась назад окровавленная. Кровь… Кровь… Всюду кровь. Окровавленные бинты, гимнастерка, юбка. Кровь на лице. Казалось, кровь заливает и меня: из сапога поднимается все выше — к животу, к груди, к шее… вот-вот хлынет в рот; во рту уже горько и солоно. Я потерял сознание. Надолго? Ненадолго? Никто потом не мог мне это сказать. Пришел в себя оттого, что меня поднимают. Нет, скорее оттого, что услышал знакомый голос своего строгого начальника — Тужникова. Действительно, это был он. Но совсем иной, чем обычно.

— Павлик! Дорогой ты мой товарищ! Как же это ты? Почему не забрал тебя на КП? Ах, беда…

Светало. Низко в небе горело красное облако. А в зените — ни облачка. Зенит — синий, таким он бывает только на рассвете.

Двое санитаров положили меня на носилки. Но я закричал:

— Возьмите ее! Возьмите ее! Надю! Поняли — около меня не нашли.

Любовь Сергеевна — какое жуткое видение! — стала перед Надей на колени, взяла ее руку. Потом поднялась и накрыла ее белым маскхалатом. Почему белым? Не зима же. Повернулась ко мне, печально вздохнула, сняла пилотку. Почему мне пригрезилась Пахрицина? Чужой врач, старший лейтенант. Ее вид вернул меня из небытия. Но когда потом понесли, в небе поплыла кровавая река.

 

10

Во второй половине майского дня по госпиталю как вихрь пронеслась весть: гитлеровская Германия капитулировала. Кто-то из врачей, знавших язык, услышал передачу английского радио.

После овладения Берлином капитуляции фашистской армии ждали со дня на день. Тяжело раненные, прикованные к постелям, встречали утром сестер и врачей не приветствием, не просьбой — вопросом: «Ну, как там?» И все понимали, что их интересует.

Казалось, недельное ожидание и уверенность, что важное событие вот-вот свершится, могло бы притупить реакцию. Нет. Слово «капитуляция» влетело вихрем, весенним сквозняком через двери, окна, во все большие палаты и подняло на ноги всех, кто мог без посторонней помощи сползти с кровати. Лежачие настойчиво просили ходячих найти врача, который первый услышал, привести его любыми уговорами, а нет — так силой: пусть подтвердит, пусть расскажет — где, когда?

Всего два дня, как мне позволили ходить на одной ноге, на костылях, и только на своем этаже. На лестницу — ни в коем случае. Но тут я не посмотрел на запрещение и с неожиданной для себя прытью поскакал подбитым зайцем по широкой лестнице на первый этаж и дальше — во двор: узнал, что в хозяйственном корпусе дают трофейные приемники. Вымолил и я какой-то приемничек, попросил бойца-санитара занести на третий этаж. Столпились вокруг него. Ловили Москву.

Москва передавала торжественную музыку Глинки, Чайковского, Шостаковича. И никаких сообщений даже в то время, когда неизменно который год шло «От Советского Информбюро». Нарушение программы передач предвещало новость, ожидаемую с таким нетерпением, что некоторые раненые довели себя до нервной лихорадки. Просили у сестер валерьянку, а те угрожали отобрать приемник.

— Немецкие станции лови! Немецкие!

Немецкие станции молчали. Ловили всю Европу. На шведском или финском языке, который никто не понимал, звучало слово «капитуляция». Ясно, капитулировали. Но почему молчит Москва? Это тревожило, но успокаивали каждый себя и друг друга: готовится выступить сам Сталин, а он никогда не спешит, он обдумывает каждое слово, приказы его как песни, политработники легко выучивали их наизусть.

На свист приемников явно кто-то пожаловался — тяжелораненые или медперсонал. Палаты обошел заместитель начальника госпиталя по политчасти, по приказу которого приемники раздали. Пригрозил их отобрать, если будем ловить чужие станции.

Переключились на Москву, приглушили звук. Никогда, наверное, с таким вниманием не слушали офицеры-фронтовики классическую музыку.

Я стоял у широкого окна, смотрел, как за деревья парка садится солнце. Каштаны и липы уже в зелени молодой листвы. Она закрыла зенитки, вижу только одну, нацеленную в небо, свою родную — третьей батареи.

Оперировали мою ногу в полевом госпитале. Сюда привезли ночью. Узнав на следующий день, что нахожусь в Ландсберге, я очень обрадовался. Лейтенант Балуев, раненный в плечо, в тот же день сказал:

— Вон, младший, твои пушки стоят.

— В каком мы госпитале?

— В каком-то их техническом училище.

Так это же рядом с нашей третьей батареей! Знал я этот госпиталь, много раз проходил мимо по дороге с третьей на вторую батарею.

Попросил санитара сходить к нашим сказать, что я здесь.

На следующий же день навестили Тужников и Колбенко. Потом Кузаев с Антониной Федоровной. Потом снова она с Марией Алексеевной. Данилов пришел хмурый, похудевший. Он один не порадовал — испортил настроение, спросил зло:

— Твоя работа — перевод Лики на третью?

— Что ты, Саша! Слова никому не сказал.

— А кто?

— Ты думаешь, Кузаев не догадался о причине твоего….

— Заткнись. — Он оглянулся на моего соседа по кровати: стыдился слова, которое я мог произнести.

Я перешел на шепот:

— Антонина… знаешь какая сваха. О каждом знает. Всех девчат готова выдать замуж.

— Окружились бабами — сами бабами стали. — Кто?

— Ты — первый.

— А ты?

— Да и я, идиот. Нужно было и мне, как Масловскому. Завидую ему. И Жмур твоей. Она — цыганка, а не я — цыган. Слюнтяй детдомовский!

Сжал его руки:

— Не сорвись, Саша. Не сорвись.

— Теперь уж не сорвусь. Перегорело, — грустно пообещал он.

Женя Игнатьева приходила почти каждый день. Товарищи по палате шутили:

— Младший, чем ты так притягиваешь девчат? Поделись опытом.

Женю полюбили. Она навещала не одного меня — всех. Многих никто не мог посещать — их части штурмовали Берлин. Женино умение всем подарить улыбку, книгу из гомельской библиотеки, веточку сирени, найденный в парке сморчок трогало раненых. Она успевала каждому поправить постель, почитать, поговорить. Ее звали «сестричка». О ней говорили: «Вот — идеал милосердной сестры, а наши задубели уже». Госпитальные сестры ревновали к Жене, хотя не отваживались выставить ее из палаты — опасались нашего бунта. Да и помощи ее не могли не ценить.

В тот день никто не пришел ко мне. И я встревожился, особенно когда сразу не увидел пушек, так за сутки сгустилась листва. Нет, потом рассмотрел третью пушку — сержанта Рогового. Старую липу расщепило молнией или бомбой, и образовалась прогалина. Через нее я смотрел на пушку весь день.

Кроме той, необычной, непомерно великой радости, которую ожидал весь народ наш, вся Европа, была у меня в тот вечер собственная маленькая радость — я проверял свои силы: раз пять спустился вниз и поднялся на верхний этаж, штурмовал лестницу, как шутили мои соседи.

Но была и печаль, общая, всего этажа. Лежали там люди, видевшие тысячи смертей, некоторые сами умирали не однажды. На войне привыкают к смерти, в госпиталях — особенно. Правда, я попал в счастливую палату: за три недели умерло всего двое. В те дни весельчаки, острословы понуро молчали.

В госпиталях хоронят в гробах. Кто-то из наших сходил в мастерскую и вернулся угнетенный: сколько там делают гробов! Правда, траурная музыка звучала всего один раз — хоронили генерала. От раненых скрывали смерти. Старались скрыть и безнадежных, но на всех смертников отдельных палат не хватало. Милда Юркане лежала в отдельной палате. Однако о ней знал весь госпиталь. Оперировал разведчицу здесь, в Ландсберге, повторно главный хирург фронта, приезжал из Познани. Посещали ее генералы. Весь персонал госпиталя, от нянек-немок, от поваров до хирургов и все раненые, кто пролежал здесь хотя бы два-три дня, встречали утро вопросом: «Как Милда?» Набожные «деды» молились богу за нее. Но тяжелее было третьему этажу, она была рядом, и хотя к ней не пускали, мы, ходячие, заглядывали. Да нередко замечали и сестер, тех сестер, что видели-перевидели за войну все человеческие муки, выходивших из ее палаты в слезах.

Про Милду рассказывали легенды. Латышка, она досконально знала немецкий язык. И умела перебираться через самый плотный фронт с легкой короткодистанционной рацией. Передавала данные, корректировала огонь артиллерии. Запеленгованная немцами, несколько раз вызывала огонь на себя. Под Кенигсбергом ее нашли под развалинами дома контуженую, но живую. Очутилась она за вражескими позициями и в день прорыва на Одере. Ее захватили на Зееловских высотах. Озверевшие эсэсовцы не убили разведчицу — садистски отсекли груди, уши, пальцы рук. Но когда они убежали при приближении советских танков, у Милды хватило сил выставить через решетку балкона свои окровавленные руки. Их увидели танкисты.

Москва сообщила о капитуляции поздно ночью. Выступил Михаил Иванович Калинин. Здание госпиталя задрожало от «ура»! А город озарился салютом. Ракеты сыпали красный и зеленый серпантин. Небо расписали цветные трассеры. Раненые, кто мог ходить, высыпали во двор. Стучали двери. Гудели лестницы.

Прежде чем спуститься вниз, я заглянул в палату Милды. Голова ее забинтована, и она не могла слышать радостные крики. Но пробудившиеся глаза увидели огни за окном, и в ее искалеченной головке возникла догадка. Взглядом попросила подтверждения. Я закричал что есть силы:

— Победа! Милда! Победа! — и подбросил вверх свои костыли. — Живи только… Живи, сестричка!

Очень может быть, что она услышала «Живи!» — из глаз ее выкатились крупные слезы.

Во дворе врачи салютовали из пистолетов, бойцы охраны пускали ракеты. В свете их толпа… большая толпа, может тысяча человек, в белых, серых, синих халатах казалась необычным сказочным войском. Люди обнимались, целовались. И плакали. Женщины плакали — сестры, санитарки, врачи, кухарки. Да и не только они. Меня обнял старый усатый майор в кителе, но в тапочках, уткнулся лицом в плечо, затрясся от немого рыдания.

— Сынок, сынок… Мальчики мои Виталий и Костя не дошли… не дошли, сынок. Живите, дети, живите.

Салют из стрелкового оружия как бы увенчал залп зенитной батареи. Одной. По направлению и дальности я определил: Данилов. Ах, горячая цыганская голова! Достанется тебе, если без разрешения. Но разве в такую ночь можно не салютовать? Молодец, Саша! Молодец! Удивило, что Кузаев не дает команду всему дивизиону. Хотя нет, нельзя! Нельзя салютовать боевыми. Осколки! Все же люди на улице — наши. Огонь из стрелкового оружия тоже небезопасен. Пальнет кто-нибудь не вверх. Не дай бог в такой торжественный час кому-то умереть от своих пуль, осколка. Еще умирают от немецких. Умирают… В полночь слушали сообщение о боях в Чехословакии. Выходит, после подписания капитуляции…

Замполит госпиталя говорил речь. Но слушали его немногие. Нет, слушали, пожалуй, все, но каждый думал о своем, каждый переходил рубеж, от которого начиналась новая Жизнь. Лично я иначе и не представлял ее, как с большой буквы.

Потом врачи, сестры упрашивали раненых вернуться в палаты. Светало. Там, на востоке, на Родине, давно начался первый день мира.

Когда поднимался к себе, на втором этаже меня перехватили старшие офицеры, затянули к себе в палату. Госпиталь равняет в званиях. А Победа вообще слила все звездочки в одну — в маршальскую, не ниже. Да, в ту историческую минуту мы были Солдатами и все Маршалами, поскольку все были Победителями.

— За Победу, товарищи!

Звенели стаканы, кружки, бокалы. Где набрали столько в ночное время, что на каждого хватило?

Я опьянел. Нашла меня встревоженная сестра нашего отделения, вела на третий этаж с необидными упреками. А я старался поцеловать ее. Она отмахивалась и смеялась, хотя обычно была серьезная и строгая.

Проснулся я от музыки и солнца. Палата опустела. Только двоим из партии выздоравливающих не позволяли еще подниматься.

Капитан, сосед по кровати, пошутил:

— Тепленький ты, младшой, вернулся утром. Где так крепко вмазал? О товарищах своих небось не подумал. Наши тут от твоего духа слюнки глотали.

Стало стыдно и… тревожно. Почему вдруг тревожно. Победа же! И день — какой день!

Без костылей, хватаясь за кровати, доскакал до окна.

Солнце! Кажется, никогда такого ослепительного не видел. Оно заливало весь мир. Из окна далеко видна была зеленая пойма Варты с озерками от недавнего паводка. Река искрилась, радостно смеялась. Чужая река. Как же там родной Днепре в этот день? И смеется, и плачет, как все мы ночью. За рекой, в лагере итальянцев, интернированных немцами, играли в футбол.

Перебрался к «своему» окну. В просвете меж зеленых ветвей увидел пушку на батарее Савченко и… как-то сразу успокоился. Только нестерпимо потянуло к своим. Но как выпросить у старшей китель, брюки и сапог? Один сапог, второй на раненую ногу все равно не обуть. Не даст, злая кастелянша!

Отвратительным показался полосатый махровый купальный немецкий халат. Однако не выйдешь в одной исподней рубашке да в больничных шароварах.

— На танцы? — с завистью пошутил капитан, когда я поскакал на костылях к двери. — Станцуй и за меня.

— Врежу гопака. Не скучай.

В непривычно пустом коридоре остановился перед палатой Милды. Послушал тишину. И снова в сердце ударил холод тревоги. Долго не отваживался войти. Открыл дверь и… пошатнулся, уронил костыль, схватился за косяк.

Пустая кровать аккуратно застелена.

Горький комок слез болью распирал горло. Хотелось закричать, завыть. В такой день ее не стало!

Заболела нога так, что едва устоял. Облилась кровью. Нет, кровь из ноги заливала сердце, как там, над Одером, когда я поил раненую Надю. Надин образ остался в памяти. А Милда?.. Голова ее была так забинтована, что остались в памяти только глаза и слезы, увиденные мною ночью.

А внизу звучала музыка. Торжественный вальс.

Спускался я с боязнью — не упасть бы. Остановился на лестничной площадке. На ближайшей лужайке танцевали. Кружились пары.

Врачи в парадных кителях. И девушки в гражданских, по-майски ярких платьях; сестрам позволили переодеться. А вокруг стояли, сидели на лавочках раненые. И вдруг точно взрывная волна ударила меня. Что это? Видение? Бред? Я упал? Да нет, твердо стою на трех ногах. И разум мой светлый.

Ванда? Да, Ванда!

Она сидела на лавочке лицом ко мне в кителе, правый рукав которого плоско и мертво свисал.

От чего я задыхался? От счастья? От боли? Дорога от крыльца до танцплощадки, какие-то полсотни метров, растянулась на долгие версты. Я распихивал плечом тех, кто заслонял Ванду.

— Что, герой, хочешь станцевать? На руках? Давай, давай! Или твои костыли будут танцевать? Вот циркач!

Ванда увидела меня, поднялась, показалось мне, испуганная.

Я подковылял к ней, уронил костыли, упал на колени, уткнулся лицом в юбку. Ее рука легла на мою голову:

— Павлик, Павлик…

Сразу смолкла музыка. Нас окружили. Прежде всего — девушки: любят романтические истории.

— Ну, вот… Она без руки, он без ноги… Какая-то плаксивая всхлипнула рядом.

Общее внимание, по-видимому, смутило Ванду. Она объявила:

— Это — мой брат.

Интерес к нам сразу упал. Встретились раненые брат и сестра — совсем не романтическая история, трагическая. А трагедии в первый день мира никому не хотелось.

Сидели рядом на лавочке в глубине парка.

Не стало обычной Вандиной игривости и… как я ни старался приблизиться к ней, она отдалялась. Она жила последним боем. Рассказывала с лихорадочным блеском в глазах, с нервными движениями здоровой руки — дотрагивалась до моей забинтованной ноги и испуганно, извинительно отдергивала руку, сжимала пальцы в кулак. Но рука словно бы не слушалась ее, рука красноречиво дополняла внешне как будто и спокойный рассказ — передавала боль, пережитую девушкой, боль руки, закопанной под Берлином, и боль души, которую переживала Ванда сейчас и которая, наверное, останется на всю жизнь.

— …Прорвали оборону… Все пошли на Берлин. А нам задача — обойти его с севера. Танки Рыбалко… Первого Украинского обходили с юга. Остап Васильевич так и сказал… Был такой темп, Павел… такой порыв, что некоторые приказы передавали открытым текстом, я ехала в командирском «виллисе» с рацией. И тут новый приказ… Из Померании в Берлин прорывалась танковая дивизия СС. Надежда фюрера. Бригада развернулась на север. Пошли на сближение. Комбриг пересел в тяжелый танк. И меня взял. Там стояла командирская рация. Летчики передавали координаты дивизии. Они шли колоннами по двум параллельным дорогам. И мы пошли по этим дорогам. Разведрота столкнулась с немцами в каком-то городке… невыгодном для боя, как сказал комбриг. Мы отступили, выманили их на поле. Возможно, у них и не было на этой дороге больше машин, чем у нас. Но они рвались как бешеные. Они шли на таран… Как смертники… Как комикадзе… О Павел, это нужно было видеть! — Ванда снова тронула мягкую повязку на моей ноге и снова, будто уколовшись, отдернула руку. — Рассказать об этом невозможно! Танки загорались один за другим… Их… И наши. Наши тоже. Мы были в центре боя. Наша пушка сносила башни фашистских танков. Они, видимо, засекли командирскую машину. Я услышала их приказ — сбить машину комбрига. Их «тигр» таранил нас. Порвал гусеницу, сцепился с нашей машиной. Нас развернуло боком. И тогда они начали расстреливать и нас, и свой танк. «Тигр» загорелся первым. Фрицы начали вылезать из люка, но соседний Т-34 скосил их из пулемета. Снаряд пробил нам боковую броню. Убило водителя. Сивошапку ранило. И меня… Но он… Остап Васильевич вытянул меня из самоходки… смертельно раненный. Свалился на землю под танком и больше слова не сказал. Я пыталась перевязать его. Еще помню, около нас развернулся танк, поднимая пыль. Из башни высунулся Витя Масловский, бросил мне автомат и крикнул: «Живыми не сдавайтесь!» Наверно, критический момент был. За танковой дивизией, говорили потом уже в госпитале, шла дивизия мотопехоты… Остановили их наши «илы»… Полковник еще в танке приказал мне: «Проси открытым текстом авиацию!» Помню, как надо мною прошли первые самолеты… Так низко, что хотелось дотронуться до них рукой… Той, видимо, какой не было уже… мне раздробило кисть… А оттяпали вот как… по плечо… — Она повернула в мою сторону правое плечо с подушкой повязки под широким мужским кителем и как бы оправдывалась, что столько отняли: — Гангрена начиналась.

Я взял ее левую руку и прижал ее к своей щеке. Мне хотелось плакать, но я боялся слез, понимал: они больно ранят ее сердце.

— Не нужно, Павлик, — как бы догадываясь, что может случиться, попросила она.

Говорить… что-то говорить! О ней, о нас. Но не о ранении. Тогда не будут душить слезы и разговор станет спокойнее.

— Что тебя вынудило, Ванда?..

— А тебя что вынудило проситься ехать с ротой? Тебя же не посылали. Разве не так?

Отбилась знакомой логикой, против которой я и раньше не находил аргументов.

— А что с Виктором?

— Не знаю. Остап Васильевич умер в том же госпитале, где мне отняли руку, — грустно сообщила Ванда.

— Почему не передала нашим, что ты здесь?

— Боялась. Первым пришел бы ты… Так ведь?

— Мы поженимся, Ванда! Какое-то мгновение она молчала.

— Нет, Павлик. Какая я теперь жена! Хомут тебе на шею. Не хочу! Не хочу! — сказала с болью, с отчаянием, горько улыбнулась. — Как писали в старых романах: а счастье было так близко…

На нас наскочила медсестра. Разозленно набросилась на Ванду:

— Жмур! Мне за тебя доктор шею намылил. Вышла на полчаса, а гуляешь полдня. Сейчас же в кровать! Уже кавалера себе нашла! Вот же Евин род! — Будто сама не относилась к этому роду человеческому.

Ванда покорно и, показалось мне, охотно пошла за сестрой. Правда, спросила:

— Помочь тебе?

— Нет, я сам. Я на батарею пойду. — Показалось, что в глазах ее появилась новая грусть, и я успокоил: — На третью.

Незначительную новость, что Лика переведена на третью, не упомянул в беседе.

Старшая сестра была в тот день удивительно покладистая. Чуть ли не обрадовалась, что я могу пойти на батарею.

— Я тебя экипирую как жениха.

Дала китель, новенький, чужой, с лейтенантскими погонами. Точно знала, что мне накануне присвоили это звание. Призадумалась, как быть с брюками — на повязку не лезла штанина. Придумала: дала матросский клеш и матросский ботинок.

— Наряд… как раз для комендантского патруля.

— А ты не гуляй по Крещатику. Задворками иди. Задворки — немецкие огороды, дорога протоптанная.

И я поскакал на костылях по знакомым тропкам.

Батарейцы занимались неожиданным делом — за позицией, у сетки огородика, за кустами звонко распустившегося крыжовника, мастерили длинный стол. Часть его была составлена из полированных столов, видимо позаимствованных в ближайшем доме. Вторую половину батарейные столяры сбивали из досок. И скамьи сбивали. Строгали фуганками.

Работа эта показалась такой гражданской, мирной, что я даже захлебнулся от счастья еще на подходе. И люди, батарейцы, кроме разве сержантов-мужчин, ходили совсем не по-армейски. Особенно девчата. В первый же мирный день демобилизовали себя. Бегали из кухни к столу, перекликались и смеялись, словно перед деревенской свадьбой. «Деды», наоборот, ходили с важностью глав семей и с явной независимостью перед младшими командирами.

Встретили меня радостно, шумно. Девчата. Но обнять позволил себя только Савченко.

— Поздравляю тебя, герой. Знаешь, как Тужников тебя расписал. Молодец! Молодец, что пришел. В такой день! Как рана? А мы, видишь, устраиваем торжественный обед. На всю батарею. Ты как раз успел. И знаешь что выпьем за Победу? Французское шампанское. Мой шустрый старшина нашел в каком-то подвале целых семьдесят бутылок. Дюжину я послал Кузаеву, начальство надо ублажать. Мне еще служить, как медному котелку.

Командира третьей считали человеком гонорливым. Во всяком случае, нас, штабных офицеров, принимал он без внимания: пришел — занимайся своим делом и не мешай мне заниматься своим. Некоторые обижались, даже Колбенко высмеивал «удельного князя» с мужицкой пыхой.

Может, потому мне так приятна была Савченкова доброта — принимал меня действительно как дорогого гостя. Хотелось сказать ему про Ванду — его же подчиненная, но боялся, что он со своим настроением успеет пошутить так, что после моего сообщения о ее руке ему станет неудобно.

Девчата принесли полотнища белой ткани — застелить столы.

Савченко отрезал от каждой скатерти по лоскутку и каждый отдельно, щелкая зажигалкой, поджег.

Удивил меня.

— Зачем?

— Тут, брат, три дня назад была история. Не у нас. Вон на том химическом заводе. Там девчата наши, вывезенные сюда, ждут отсылки домой… приводят в порядок трофеи… Завод же военный. Так набрали они на складах этой белизны, нашили платьев. Невесты! А пришли к ним на танцы курцы наши… Чиркнули спичкой, и платья — как порох. Две девушки обгорели. Хорошо, ребята не растерялись, сорвали с них одежду. Шелк для снарядных пороховых мешков. От искры вспыхивает. Так я теперь проверяю все трофеи… любую одежду, даже шитую. Вася мой мог притянуть что хочешь.

Я слушал комбата, смотрел, как девчата несут из кухни вкусные кушанья на красивых фарфоровых блюдах, а сам искал глазами Лику. Нигде ее не было видно. Встревожился. Выбрав минутку, когда хозяин отвернулся, пошел по позиции, до дальномерного окопа. Меня перехватила связистка Поля Копыток — девчата догадливые:

— Вы ищите Иванистову? Она там, в огородике.

Странно, все готовят стол, а она одна в огороде. Почему? Постарался незаметно от Савченко, от девчат прошмыгнуть через продранную сетку в огородик. И там, за кустами смородины, нашел Лику. Она сидела на низенькой лавочке и… плакала.

Ее слезы больно ударили в сердце; подумал про ее отца: неужели погиб? Перед самой Победой…

Лика почувствовала взгляд, подхватилась. Увидела меня — удивилась и, кажется, обрадовалась.

— Вы? Павел! Ой, простите, товарищ лейтенант! Как ваша нога?

— Вы плачете? В такой день! Что случилось? Кто вас обидел?

По-детски, кулачком, вытерла глаза, испуганно ответила:

— Нет, нет, никто.

— От радости плачут на людях. А вы спрятались за кусты. У вас — беда? Какая? Скажите.

Лика на мгновение задумалась. Ступила ко мне, пристально вглядываясь вспухшими от слез глазами.

— Скажите, Павел, как вы думаете… Теперь, когда войны нет, можно будет поехать… в Финляндию? Позволят?

Как обухом ударила. Оскорбила. Любых слов ожидал, любого признания, обиды, но только не этого. И в такой день она думает, как бы поехать в Финляндию! Разозлился я, грубо спросил:

— Что вам далась та Финляндия?! Сколько они убили наших!

Лицо ее скривилось, как от боли.

— Боже мой! Какие вы недогадливые. Сынок у меня там. Сынок! Два годика ему.

— И муж? — все еще сурово спросил я.

— И муж.

— Офицер?

— Солдат. Был солдатом… Как я испугалась, когда вы убили того…. Подумала: мой мог искать меня…

Отхлынула моя злость. Передо мной стояла мать. Почти год она жила среди нас, а думала о своем ребенке. Вспомнил Зуброва. Все он знал. А о том, что женщина имеет ребенка, не мог узнать. И это при том, что в пулеметной роте служила Эва Пюханен, вместе с Ликой учившаяся в Хельсинки на учительских курсах. Какая верность! И какое умение молчать. Неженское. Или, наоборот, женское?

Я засмеялся почти весело. Над Зубровым. Над Даниловым. И над собой. Над своими, пусть и туманными, снами.

Лику испугал мой смех. Она ожидала ответа: позволят или не позволят?

Подумал про закон о запрещении браков с иностранцами, но успокоил:

— Конечно же вам позволят.

Пришла Ирина, жена Савченко.

— Вот где вы, голубки. А вас ищут. Пойдем выпьем за Победу. Было бы мне можно, напилась бы я…

Ирина полностью демобилизовала себя. Надела широкое красивое платье. Но и под тканью, свисающей свободно, было видно, как она покруглела.

Я смотрел на ее живот, как на великое чудо природы. Ирина была не из стыдливых, хотя и татарского происхождения. И на язык острая. А тут смуглое лицо ее запунцовело.

— Что ты смотришь так на меня? Беременной бабы не видел?

Смутился я. Сказал игриво:

— Позволь тебя поцеловать.

Ирина погрозила пальцем:

— Ну, ну! Знаешь, какой ревнивый мой Савченко!

А мне не губы ее с золотым пушком хотелось поцеловать. Хотелось стать на колени, припасть ухом к ее животу и услышать… Новую жизнь. Человека услышать. Бессмертного.

 

Раздел последний, который можно считать эпилогом

Я прошел по подземному переходу, сырому и холодному еще. Вышел у Исторического музея. С Красной площади дохнуло весенней теплотой. Ослепило солнце. Такое же ласковое, как в первый день мира. Москва сияла, искрилась от солнца и праздничных транспарантов. Не утратили еще багрянца и золота первомайские лозунги, знамена, к ним добавились славившие Победу — 40-летие Победы.

Москва шумела, гудела. По площадям Дзержинского, Свердлова катились разноцветные волны машин, а по проспекту Маркса, словно вырвавшись из теснины, гудел встречный поток.

Постоял у музея, у Арсенальской башни, хотя до места сбора у входа в Александровский сад осталось несколько шагов. Там толпились люди, группами, небольшими и большими, с венками. Пропускали к могиле Неизвестного солдата по очереди, время каждой дивизии, полка расписано. В толпе ветеранов немало детей, пионеров. Это волновало. Разве только это? Я не спал в поезде всю ночь. Представлял нашу встречу. Виктор Масловский сказал: «Будут все наши». Они с Тужниковым полгода собирали. Идеалист бывший зенитчик и танкист, теперешний дипломат и профессор! «Будут все…» Нет, многих не будет, потому что их нет уже на земле. Но, конечно, будут волнующие встречи, некоторых же не видел сорок лет. Легко сказать — сорок! Повзрослели дети, выросли внуки.

В вагоне думал о Лике. Знал, встреча с ней нереальна, никто ее не нашел, никому она не отозвалась. Однако встретиться хотелось. И вместе с тем боялся: разрушат безжалостные годы ее образ. Случалось такое уже. Только Глашу ничто не изменило. Глаша та же, какой была в машине, когда за нами охотился «мессер». Или, может, мне казалось так, потому что с ней-то мы виделись сто раз. С Глашей я говорил из гостиницы по телефону.

«Я вам сюрпризик поднесу, старым отопкам, — сказала она. — Раскрывайте рты заранее. Тренируйтесь, а то скулы вывихнете».

Глаша безжалостна к старости, к своей собственной тоже. Какими эпитетами награждает она нас с Виктором — можно или обидеться, или похохотать вволю. К нашей чести, мы всегда выбираем последнее.

С возвышения проезда я высматривал наших среди толпы у ворот.

Неужели никого еще нет? Нет, как всегда, первым начеку неутомимый Геннадий Свиридович Тужников. Седенький дедок. Ссохшийся. Полковничий мундир висит на нем как на жерди. С палочкой. Но по-прежнему энергичный. Кружит вокруг. Со многими здоровается, целуется. Не с нашими. Видимо, со знакомыми по академии.

Стало страшновато, что оптимистический прогноз Масловского не оправдался: мало наших будет.

Подошел к Тужникову. Тот обрадовался. Но прежде чем расцеловаться, сделал выговор:

— Почему без орденов?

У него грудь — в орденах, в медалях.

— Я же — из Минска, — оправдывался я почти так же, как и тогда, на войне; наивно оправдывался — будто он не знал, откуда я приехал. — Боялся, еще потеряю. Мирные — на шпильках.

— В коробочку положил бы, в коробочку, а тут повесил бы. Не научишь никак.

Это развеселило: верен себе мой бывший замполит!

Невдалеке на тротуаре в стороне Манежа стоял полный мужчина с шапкой кудрявых седых волос и с такой же седой пышной бородой. К нему жалась, как ребенок, будто боялась быть обиженной, миниатюрная женщина. Сначала я не обратил особого внимания на них. Кого тут нет! Русские, грузины, узбеки… Иностранцев немало. Но потом тюкнуло: странно бородач одет. Спутница его в современном супермодном платье. А он — в хорошем костюме, но в сапогах и в оранжевой рубашке-косоворотке, какие мало кто в наше время носит. Цыганский наряд! Да и вспомнил: кто-то давно рассказывал, что Данилов женился поздно, лет в сорок пять, на красавице танцовщице.

Оторвался от Тужникова и бросился к бородачу с криком, на который многие повернулись заинтересованно:

— Сашка! Данилов!

Обнялись. Тискали друг друга. Смеялись и радостно, и грустно.

Подошел Тужников. Удивился:

— Неужели Данилов? Ну и борода! Цыганский король! А я думаю: почему бородач так смотрит на меня?

— А я Вире говорю: постоим тихо. Кто узнает? Знакомьтесь, моя жена Виринея.

Женщина сделала старомодный реверанс.

— Почему молчал? — по-командирски допытывался Тужников. — Неужели в Москве ни разу не был?

— Ежегодно бываю на ВДНХ. И так. По делам.

— Не по-товарищески ты поступал. Индивидуалист! Мы сегодня бороду тебе выскубем. Где ты прятался?

— Коней пас.

Показалось, сообщил он это с обидой, и я постарался отвести разговор в сторону.

Пришла Глаша Масловская. Вела она себя как хорошая хозяйка в собственной квартире: всех гостей знала и, занятая своими делами, для всех находила время. Данилова узнала сразу. Поцеловалась с его женой. Ему сказала:

— Данилов, поцелуй меня. Никто не целовал с бородой. Нужно же испытать под старость и такую сладость. Вкусно? — спросила у Виры. — По твоему цыгану на батарее все девчата сохли. Но боялись. Гонял он нас как Свиридовых коз, — Ошиблась, конечно, нарочно — для Тужникова.

У Виры сразу исчезла манерность, она весело засмеялась и не отступала от Глаши, очень ей понравилась эта простая москвичка.

— Ты каким табором командуешь, Данилов? — спросила Глаша.

— Лошадиным.

— Логичный переход: от баб к лошадям. И тех и тех нужно объезжать. А серьезно?

— Директор конезавода. Лучших скакунов выращиваю. На Международных выставках-ярмарках все призы наши. Месяц назад продал в Шотландию Комету за десять тысяч фунтов…

— Жминда ты, Данилов! А зенитчиц своих до сих пор не пригласил на лошадках покататься. А я так люблю лошадей. И внуки мои.

Тужников словно бы попросил у Виры прощения — за Глашу:

— Глафира Николаевна за словом в карман не лазит.

— Геннадий Свиридович! Лазила бы я в карман — разве то было бы! Куда б вы делись от меня?

Глашу обступила группа людей, стоявших сбоку, — друзья Виктора танкисты. С ними она шутила так же вольно, по-свойски, многих знала не один десяток лет. Знакомила нас, поскольку дальше Масловский выработал совместную программу.

— Где это мой зенитно-танковый герой?

Глаша немного утихомирилась, когда появилась Ирина Савченко с внуками — двумя чернявыми мальчиками. С семьей Савченко я изредка встречался. И в зрелые годы Ирина была элегантной женщиной. А теперь сразу постарела, исхудала: полгода назад похоронила Савченко, умер внезапно, перед телевизором, от инфаркта.

Приехал на «рафике» Виктор, привез венки — и от зенитчиков, и от танкистов.

— Товарищи, какую я вам новость скажу! Только что передали по радио. Мурманску присвоили звание города-героя. И Смоленску.

Тех, кто защищал заполярную цитадель, было немного — я, Виктор, Глаша, даже Тужников и Данилов появились позже, в Кандалакше. Но с нами радовались все. Поздравляли. А мы поздравляли танкистов — они освобождали Смоленск.

Масловский, явно чем-то озабоченный, все время поглядывал в сторону Исторического музея. Кого-то ожидал. Вероятно, из танкистов. Кто из наших мог его так волновать? Из тех, с кем он дружил и после войны, как со мной, кажется, никого не осталось.

Вдруг я застыл, онемел на полуслове. На минуту остановилось сердце, пересохло в горле.

С Красной площади мимо музея спускалась к нам… Ванда. Издали узнал ее: по-прежнему стройная, но не с черной — с белой, как заполярный снег, головой. Но что это? Наваждение? Видение? Даже испугался за себя: были уже спазмы сосудов головного мозга. А я без шляпы. Солнце же щедрое, нагрело-таки лысину. Закрыл глаза. Открыл. Действительно — мираж. Шла не одна Ванда. Две. Седая с пустым рукавом светлого костюма и молодая — та, с войны, объявлявшая себя моей невестой. Было от чего взволноваться.

Две Ванды подошли к нам. Виктор шагнул навстречу. Старой подал руку, молодую поцеловал в щеку.

— Какие вы молодцы, что пришли!

А Глаша обняла молодую так, точно она появилась одна; старую словно бы и не замечала. Ванда обрадовалась мне:

— Боже мой, Павел! Я не видела тебя сто лет. Но ты не изменился. Ты один из нас не изменился. Даже не полысел.

— На чужих подушках не спит, — показалось мне, грубо, нетактично пошутила Глаша.

— Я поцелую тебя. Назло Глафире Николаевне, которая считает тебя идеальным мужем. Всей Москве ставит в пример.

— Когда это ты слышала от меня? — недоброжелательно сказала Глаша. — Идеальный муж — Масловский. Для меня.

Ванда горячо обняла меня. Потом сказала:

— Знакомься. Моя дочь Вилена. Мое счастье. Я подал молодой женщине руку.

— Вот вы какой! — сказала она. — Мама говорит: она напророчила вам профессорское звание.

Я не мог оторвать глаз от ее лица: мама, вылитая мама — те же черные волосы, немного длинноватый нос, иронические искорки в глазах. Но есть и другие знакомые черты. Лоб, очертания щек, более полные, чем у матери, губы. Чьи это черты? Невольно перевел взгляд на Виктора.

— Не смотри. Его, его, — со знакомым сарказмом сказала Глаша. — Кто еще такой прыткий, как Масловский! У него же все двойное, у пару. Зенитчик-танкист… Дипломат-ученый. Почему бы не иметь двух жен? В комитете арабские страны вел… Научился…

Ванда смолчала, но покраснела, не от стыда, думаю, и не от обиды или злости — оттого, что вынуждена молчать, уступить Глаше. Такое молчание нелегко дается, особенно ей. А Вилена засмеялась:

— Глафира Николаевна, будьте милостивы к нам.

— Ты, дитя мое, ни при чем. Тебя я полюбила. Рядом стояла Виринея Данилова и смотрела на нас с удивлением, почуяв романтическую историю. Почему-то перевела проницательный взгляд с меня на Ванду. Даже неловко стало. Грешный, каюсь: с завистью подумал о Викторе. Ай да «дезертир»! Ну и прыть! Ни в чем его не опередишь.

А было так.

Лет через восемь после женитьбы на Вале я исполнил давнее обещание ей — свозить в Москву. Сначала не пускала бедность, потом дети, с разрывом в два года появились Марина и Андрей.

В Москве, естественно, пошли в Большой театр. Слушали «Пиковую даму». Партии исполняли певцы, слава которых гремела на весь мир. Валя была заворожена, в университете она пела в хоре, замужество и дети оторвали ее не только от науки. Спектакль очаровал и меня, хотя слушал я этих певцов не впервые.

Словом, находились мы в той необычной счастливой погруженности в искусство, когда забываешь все прозаические жизненные заботы. Но в какой-то момент я провел глазами по залу и вздрогнул. Мы сидели в заднем ряду партера. Впереди нас, немного слева, через проход, сидела Ванда. Не видел ее с госпиталя, но узнал сразу, со спины: знакомая фигура, пустой правый рукав кофточки.

И я странно заволновался. Сам удивился: почему? От радости, что сейчас, в антракте, встречусь с однополчанкой? Других-то чувств давно не было. В госпитале поныло сердце за ее судьбу — женщина без руки! Как будет жить? Были недолгие муки совести: мало ли что она отказывается, а я должен остаться верен долгу. Но скоро меня выписали в мой дивизион, а ее отослали на родину, и она даже ни разу не написала. Не хотела бередить душевные раны ни себе, ни мне. В мирном счастье вспоминал ее так же, как Колбенко, Кузаева, Глашу, Лику, Данилова… тех, с кем переписывался, и тех, о ком ничего не знал — где живут, как живут? В первые послевоенные годы мы не так активно искали друг друга, как теперь, в старости.

Валя, как сейсмограф, почувствовала мое волнение: «Что ты ерзаешь? Живот заболел?»

У меня в те годы нехорошо было с животом — после студенческо-аспирантской диеты.

«Там — Ванда».

«Где?»

«Вон, без руки».

Рассказывал я ей о девчатах, с которыми служил.

Валя разволновалась, кажется, сильнее меня. Это встревожило. Появилась мысль взять жену за руку, подняться и уйти из театра, не увидевшись с Вандой. Но какое это было бы малодушие! Ради чего? Ради спокойствия жены?

А чего ей волноваться? Из-за кого? Валя ревнивая. Но смешно же и дико ревновать к почти сорокалетней однорукой женщине.

В антракте остановились в проходе, пропуская толпу. Дождались Ванду. Поздоровались сдержанно, без эмоций, будто не встречались какой-то год, не больше. Одно разве что было необычным — Вандино признание:

«А я тебя увидела перед спектаклем, после третьего звонка. И плохо слушала оперу: думала, узнаешь ли меня, подойдешь ли?»

«Я тебя через сто лет узнаю».

«Ого!» — сказали в один голос и Ванда и жена моя.

Сидели в буфете, пили мы с Вандой чешское пиво, Валя — сок.

«Как ты живешь, Ванда?»

«Живу».

«Одна?»

«Иногда приезжает мама. Но в Архангельске у нее внуки, они притягивают сильнее».

«Где работаешь?»

«Окончила радиотехнический и работаю… название моего учреждения ничего тебе, историку, не скажет. Близко к моей военной специальности, только на высшем уровне, современном».

Ко мне Ванда не проявляла особого интереса — больше к Вале. Рассматривала ее так изучающе, словно выискивала недостатки. Валя даже смущалась.

«А ты эстет, Павел. Такую красивую жену выбрал».

С искренней заинтересованностью расспрашивала Валю о детях.

После спектакля, на прощание, дала телефон, рабочий, и адрес домашний. Записала наш. Спешила: живет на окраине, автобусы от метро в такое позднее время ходят редко.

В гостинице долго не мог уснуть. Не только потому, что думал про Ванду, прокручивал свою военную эпопею, но и потому, что чувствовал — Валя тоже не спит. Почему? Странно, почему мы не сдвинули свои кровати, как делали в предыдущие ночи? Валя легла раньше, пока я чистил зубы.

Наконец жена отозвалась:

«Павел, ты не спишь?»

«Засыпаю».

«Ничего ты не засыпаешь. Павел, дай слово, что ты исполнишь мою просьбу».

«Странное ты условие ставишь. Я не знаю еще просьбы и вынужден давать слово. Может, на Библии поклясться? Нет их в наших гостиницах. В Финляндии…»

«Ты не будешь ей звонить!»

«Кому?»

«Ты уже неискренний. Ты хорошо знаешь кому».

«Ванде? Если ты не хочешь, не буду. Хотя не понимаю…»

«Если не понимаешь, спи». — И повернулась ко мне спиной.

Флюиды Валиной обиды я научился ловить, как локатор, за версту.

Включил ночник. Достал из кармана пиджака, висевшего на стуле у кровати, записную книжку.

«Странно, что ты не веришь мне. На, разорви телефон и адрес».

«За кого ты меня принимаешь?»

«Тогда я сам разорву».

«Делай как знаешь. Не мешай спать».

Я выдрал листок, измял, бросил в пепельницу.

Но странная вещь: плохо я запоминал числа, кроме исторических дат, а телефон Ванды врезался в память, как высеченный. И я нарушил слово, данное жене. Я позвонил Ванде в один из очередных приездов в Москву, не скоро, может, через год, не раньше.

Ванда обрадовалась.

«А я думала, ты зазнался. И на новогоднее поздравление не ответил».

Настойчиво приглашала в гости.

Поехал вечером к ней в Кунцево почти совсем спокойно. Не было того волнения, которое почему-то появилось в театре и испугало Валю; так ездил к Масловским, к Савченко, где любовался Ириной: моя жена красивая, а эта татарка неописуемая была в свои тридцать пять лет.

Пили маленькими стопочками дорогой коньяк, вспоминали… Все вспоминали — и веселое, и грустное. Ванда то смеялась, то печалилась до слез, раньше такой сентиментальности за ней не водилось.

Не помню, в каком контексте, скорее без всякого перехода, в паузе перед новым блюдом Ванда не поднимая глаз от тарелки, кажется, с покрасневшими ушами, вдруг сказала:

«Павлик, не удивляйся тому, что я попрошу. И пойми. Я хочу иметь от тебя ребенка. От человека, которого я… Никого другого не могу попросить. Пойми!..»

И я, сорокалетний мужчина, испугался. Нет, испугался, пожалуй, не то слово. Ударил страх за возможную измену. К измене, как ко всему остальному, нужно приучить себя. Я никому не изменял… Потом сразу стала передо мной, заслонив Ванду, Валя, не одна — с детьми, с Маринкой, с пятилетним Андреем. Она и дети смотрели на меня с укором и… надеждой, что я не предам их.

Мы долго молчали. Ванда поняла мое молчание. Спросила тихо, испуганно:

«Ты не можешь из-за моей руки?»

«Нет, Ванда! Нет! Валя! Валя! И дети. Вот они стоят. Они смотрят на меня… на тебя…»

Невольно, чуть ли не со страхом, она оглянулась. Потом нервно засмеялась. Поднялась, отошла к окну. Оттуда сказала с иронической похвалой:

«Какое счастье досталось твоей Вале. С тебя иконы писать надо».

Больше я не звонил ей.

Она слала изредка новогодние открытки, но о дочери ни разу не писала. И Масловский… дипломатические секреты доверял, а о дочери — ни слова. Глаша знала, нередко язвила: «Ты, Витя, кот». Или: «Я про вашу Ванду скажу, что расплавится провод от Москвы до Минска». А до меня, наивного, не доходило.

…Я любовался Виленой, пышущей здоровьем, силой, счастьем. Среди ветеранов с палочками она символизировала Весну. Прости меня, Валя: я пожалел, что Вилена не моя дочь. Жадный. Имею же троих детей и троих внуков. Восхищался Масловским. Ай да Витька! На все у тебя хватает решимости. И за все твои поступки стоило бы вешать тебе звезды, как за тот бой, где ты, зенитчик, принял командование танковым батальоном.

В какой-то момент в праздничной толпе мы остались с Вандой наедине. Она сказала:

— Ты знаешь, как я боюсь, что она оставит меня. У нее есть жених.

— Не бойся, она подарит тебе внуков, и они еще больше наполнят твою жизнь.

— Дай бог.

Кажется, Ирина спросила громко, обращаясь ко всем:

— Мальчики! А про Лику Иванистову никто ничего не слышал?

Данилов сразу навострил уши, как тот скакун, которого он продал в заморскую страну.

— Искал я в Петрозаводске — никаких известий, — сказал я.

— Видимо, выехала в Финляндию. К мужу.

— Плохо вы читаете газеты, профессоры! — с юмором упрекнула нас Глаша.

Зенитчики обступили ее.

— Ты читала? Что?

— Месяц назад в «Учительской газете» была длиннющая публикация, на целый подвал, про народную учительницу Карельской АССР Миэлику Клавдиевну… фамилия у нее другая: Окса, или Вокса, или Орса… На фотография помещена… сморщенная бабуська. Кажется, лет под сто. — Глаша некрасиво сморщилась. Меня неприятно поразило, что и здесь она мстит Лике. — Словно из «Калевалы» вылезла. Но я сразу узнала ее. Да и написано… Героическая зенитчица! Что она такое героическое совершила у вас? От Петрозаводска до Одера проехалась? Что в Хельсинки училась, не написали… что замуж вышла за солдата, который, может…

— Глаша! — остановил ее Виктор.

— Что — Глаша? Что — Глаша?

— Лика — добрейшая душа, я дружила с ней, — сказала Ванда.

— Знаю я вас, добреньких.

Ванда закраснелась и отступила: боялась Глашиного языка.

— Глаша, ты же добрая, будь милостива в такой день.

Нас слушали танкисты, усмехались, зная жену своего друга.

— А ты — старый либерал. Ты и тогда каждой зачуханной девке сопли вытирал. Да ладно, я добрая. Героиня ваша Лика. Героиня. Нет, серьезно. Сорок лет учит детей в глухом лесном поселке. Вот за что готова ей поклониться. И за то, что в Хельсинки не уехала. В буржуйки не полезла. А могла бы со своей мордой в пани выйти… Я с какой физиономией вылезла в жены дипломата…

— Черт знает что! — то ли возмутился, то ли восхитился Виктор.

А Вира Данилова засмеялась.

— Позвольте, Глафира Николаевна, я вас поцелую.

— Поцелуй, дитя мое, поцелуй. От этих старых моллюсков не дождешься.

Тужников сморщился, но смолчал — знал: Глашу лучше не трогать.

Подошла наша очередь возложить венок на могилу Неизвестного солдата.

Танкисты поручили Виктору и бывшему начальнику штаба бригады, отставному генералу. От нас почетная миссия выпала Тужникову и мне.

Но я предложил:

— Пусть Ирина и Ванда.

— Я заплачу, — смутилась Ирина.

— Ну и поплачь, поплачь, — сказала Глаша. — Где же еще плакать, как не здесь… по Грицку твоему, по Кате…

Я стоял и смотрел в огонь.

И в какой-то момент вдруг затих шум машин. Смолкла Москва. Смолк мир. Почернела поднятая в зенит Кремлевская стена. Только огонь разгорался все ярче и ярче. И из того огня… из тумана моих слез выходили и становились с той стороны, лицом к нам Катя Василенкова, Лида Асташко, Любовь Пахрицина, Надя… И меня ожгло стыдом… нет, пожалуй, страхом: я не мог вспомнить Надиной фамилии. Очень же простая, русская, Алексеева, Андреева, Михайлова… Нет, нет, нет…

Снова зашумела Москва. Покраснела стена. Исчезли дорогие облики. Рассеялся туман в глазах. Естественно горели цветы в венках… во множестве венков.

Кто-то взял меня за руку. Вилена!

— Наши пошли уже, Павел Иванович.

— Да, да, пойдем и мы.

— Я рада, что познакомилась с вами. Мама столько рассказывала про вас. Она любила вас? Да? А вы?

— Алексейкина! Ее фамилия Алексейкина! — вспомнил я и обрадовался. Вилена смотрела на меня удивленно. — Надя Алексейкина… Она похоронена на Одере… Их пятеро там, наших, осталось в ту ночь… Ты знаешь, она была совсем ребенком — Надя. Ей не было и восемнадцати. Сорок лет меня мучает совесть, что я их так слабо знал, прожектористок.

— Вы думали, мама сбежала за комбригом?

— Нет, Вилена, нет! Я понимал ее. Мне тоже хотелось штурмовать Берлин.

— Какие вы люди!

— Мы обычные, Вилена. Но мы прожили необычную жизнь. Нам есть что вспомнить.

— Какой теплый день, правда? Над Москвой редко бывает такое чистое небо.

— Над Москвой всегда светлое небо.

— Вы — поэт, Павел Иванович. А я — прагматичка. И все мое поколение.

— Доспорите после, — Глаша взяла под руку Вилену: — Отдай мою дочь.

— Какая я счастливая! У меня — две мамы.

Мы вышли на Красную площадь, чтобы постоять у Вечного Огня — у Ленина.

Куранты Спасской башни коротко пробили два часа. Сменялся караул.