В добрый час

Шамякин Иван

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

1

Выше моста берега у речки крутые и высокие. Правда, поднимаются они не над самой водой, а поодаль, образуя пойму, по которой среди желтых наносных песков и течет эта небольшая река. Только на поворотах она подмывает то один, то другой берег, обнажая в песчаном грунте толстые корни, а иногда и целые стволы почерневших от времени деревьев.

Когда-то здесь был лес. И, видно, не очень давно, так как и сейчас ещё на одном берегу сохранилось несколько огромных дубов. Точно богатыри, глядят они, сняв шапки, в широкий простор, упрямо не желая покориться старости. Темно-коричневые, точно опаленные огнем, листья настороженно подрагивают на них до самой весны, пока не настанет их черед уступить свое место новым, молодым. На другом берегу от леса осталась лишь одна суховерхая сосна. Стоит она в колхозном дворе, как раз против конюшни; её комель, некогда шероховатый, так вытерт скотиной, что блестит как полированный.

Берег этот был песчаный, и песок с обрыва сползал в речку, засыпал её. Речка мелела с каждым годом, прямо на глазах.

А ниже моста, сразу же за дорогой, начинаются заливные луга, и берега тут низкие, болотистые, летом они так зарастают травой, что и вблизи воды не видно.

Луга тянутся — сколько хватает глаз — до самого леса, темной полосой подпирающего вдали небосвод. С обеих сторон от лугов на пригорки поднимаются деревни. Возле моста речка разливается широким и глубоким плесом.

Максим соскочил с телеги и задержался на мосту. Оглянулся вокруг. Пересчитал дубы. Перед войной их было восемнадцать. Теперь только семь.

«Да, на всем война оставила свой след».

Ему захотелось проверить крепость льда на плесе. Он отковырнул комок мерзлой земли, подошел к перилам. Но, увидев во льду несколько свежих пробоин, швырнул свой комок в сторону. В лунках чуть заметно колыхалась черная вода.

Только один камень не пробил льда — должно быть, недостаточно сильно был брошен. От него во все стороны, как паутина, расходились белые трещины. «Как здесь все знакомо». Максим почувствовал в груди приятную теплоту.

Да, все очень знакомо, но вместе с тем — странное чувство! — словно бы не такое каким было шесть лет тому назад. Например, улица кажется короче, речка—уже, и расстояние от нее до деревни как будто уменьшилось.

Максим, опершись на перила, стал всматриваться в лед, стараясь разглядеть свое отражение. Оно было темное, неясное и слегка колыхалось.

— Д-да, немало воды утекло, — он произнес это вслух и двинулся за конем. — Но-о, ты! Порожний воз не тянешь!

Конь, остановившийся было за мостом в ожидании хозяина, лениво затрусил дальше. Затарахтела, забренчала, подскакивая на мерзлых комьях, разбитая телега. Максим шагал рядом, весело помахивая кнутом.

— Ну и гребелька!.. Неужто трудно было починить? Как только они осенью здесь пробирались?

Недалеко от моста — длинный пруд. В памяти Максима сохранилось много разных происшествий, связанных с этим прудом. Издавна это было любимое место ребят, особенно вот в такую пору, потому что замерзал лед здесь раньше, чем на речке. И теперь Максим услышал звонкий детский смех и увидел, как за кустами мелькают заячьи шапки.

Группа мальчишек смело кружила вокруг широкой полыньи, выписывая коньками такие замысловатые фигуры, что Максиму даже стало завидно.

Мальчики, увидев его, подкатили друг к другу и остановились, о чем-то перешептываясь. Возможно, они удивлялись: только вчера Лесковец приехал домой, ещё и на улице ни разу не показался, не дал поглядеть на себя, а уже едет в лес.

— Что, хлопцы, держит? — весело крикнул Максим.

— Ага! Уже крепкий! — отозвались ребятишки.

Он догнал телегу, вскочил на нее, щелкнул кнутом.

— Но-о! Шевелись!

Конь рванулся и вдруг… выскочил из оглобель, натянув вожжи, прикрученные к передку. Чересседельник перевернул седелку.

Сзади звонко захохотали мальчишки.

— Тпру-ру! Падаль! — злобно выругался Максим и, чувствуя, как у него загораются уши, быстро соскочил с телеги и стал осматривать упряжь.

«Черт старый! Не мог дать сбруи получше. В такой хомут слон пролезет, не то что эта пигалица. Ну, ну, стой смирно! А то я… Как же тут быть, с таким хомутом?..»

Его сердитые размышления прерваны были мальчишками. Они неожиданно оказались передним. Раскрасневшиеся лица их были серьезны, степенны, будто это совсем и не они только что так громко хохотали.

— Может, помочь, дяденька? — тихо спросил один из них, но Максим увидел, как он лукаво подмигнул своим приятелям Максим по лицу узнал мальчика и тоже с хитринкой спросил:

— Ты, случаем, не Михайлы Примака сын? — Его. А что?

— То-то, я вижу, хитер, как отец.

— А вы гужи подтяните, они длинные, — серьезно посоветовал другой.

Максим воспользовался советом и мигом запряг коня.

Но обиженный мальчик решил отплатить ему и, сделав вид, что больше не обращает на Максима никакого внимания, начал весело рассказывать товарищам: — А то летом был тут случай… Один начальник — из районных — ехал, и у него конь вот так же распрягся; за вербу зацепил, хозяин-то храпака задавал. Так вот, ходил он, ходил вокруг коня… А мы со Степкой гусей пасли, в кустах лежали… Ну и догадались: не умеет человек запрячь. Потом он нас заметил и идет к нам… Я и говорю Степке: скажем, что мы тоже не умеем запрягать… — И вдруг неожиданно, с осуждением, заключил: — Работнички!

Максим, усаживаясь на телегу, весело засмеялся.

Сосновый лес находился километрах в двух от реки. Он тянулся длинной полосой по высокому пригорку и был лишь немногим моложе Максима. Лесковец помнил, как его сажали, чтобы задержать наступление песков на урожайные поля, раскинувшиеся у реки, под дубами. За какие-нибудь пять лет сосняк перерос Максима и его сверстников. А перед войной это был уже славный колхозный лесок — любимое место детворы. Да и взрослые часто в праздничные дни отдыхали на опушке, где рядом с соснами вытянулись курчавые березки. Воздух в лесу в жаркие дни был густой и душистый.

Ранней осенью по утрам лес наполнялся веселым шумом и ауканьем ребят. И сколько бы их там ни было — и из Лядцев и из Добродеевки, — все через часок-другой появлялись с полными кошелками красных рыжиков и скользких маслят. А ещё в лесу сгребали сосновые иглы, которыми засыпали хлевы, чтоб больше было навоза, и накрывали картофельные бурты.

Максим с волнением подъезжал к сосняку. Даже про случай у моста забыл. Но на опушке он, растерянный, остановил коня. От леса почти ничего не осталось. Со стороны деревни тянулась узкая полоска низкорослых, полузасохших сосен, которые издали и создавали впечатление, что лесок стоит нетронутым. На деле же за ними по обе стороны дороги раскинулась вырубка, заваленная сухими ветками. Большинство пней уже почернело, кора на них облупилась, некоторые были со всех сторон обколоты. Но немало попадалось и таких, которые поблескивали желтоватыми лысинами — следы совсем недавних порубок.

Сиротливо стояли одинокие сосны — либо слишком тонкие, либо низкорослые и сучковатые, не годные ни для постройки, ни на дрова — их трудно колоть.

У Максима сжалось сердце.

«Столько леса… Такое богатство… И так бессмысленно погублено».

Он долго стоял неподвижно, оглядывая вырубку. Не поднималась рука взять топор и свалить тут ещё хоть одно деревцо. Скорее поворотить бы коня и ехать назад в деревню. Но что скажут односельчане? Да и матери твердо обещал отремонтировать и утеплить хлевок для телушки. И после недолгих размышлений он нашел в конце концов оправдание.

«Что поделаешь? Война. И не такие богатства прахом пошли. А людям надо строиться… Выберу, которые все равно расти не будут. Да, наконец, один-то я много ли вырублю?»

И он поехал подальше вглубь, под Голое болото. Лес здесь был более поздней посадки, а потому почти нетронутый. Сосенки стояли высокие и гибкие. Максиму как раз такие и нужны. Он скинул шинель, ослабил ремень на гимнастерке и, закурив, стал выбирать деревцо. Долго он кружил по сосняку, закинув голову и выпуская из трубки клубочки сизого дыма. Много раз он останавливался у сосенок пониже, гладил рукой кору, обламывал сухие ветки, пробовал большим пальцем лезвие топора. Но тут сердце снова охватывала жалость, и он шел дальше.

Наконец ему стало стыдно собственной нерешительности. Тогда он замахнулся топором, ахнул и изо всех сил вонзил его в ствол молодой сосенки—той, которая в этот момент оказалась перед ним. Лезвие топора больше чем на половину вошло в дерево. Сосенка испуганно вздрогнула, осыпала плечи Максима сухими иглами. Он ударил второй раз на вершок выше и отколол толстую щепку. Обнажилась белая рана. И тогда опять возникло то же чувство, которое он испытал, когда увидел вырубку. Максим поднял щепку, с минуту подержал её в руке, поднес к лицу. Ощутил знакомый горьковатый запах застывшей смолы. Но от этого сильнее вспыхнула злость на самого себя. «Такое ли рушили!» И ещё двумя взмахами топора свалил деревцо, начал обрубать ветки. Его остановил веселый возглас, вдруг раздавшийся над самым ухом:

— Эге! Узнаю отцовскую хватку!

Максим даже вздрогнул от неожиданности и быстро обернулся с поднятым топором. Перед ним стоял председатель колхоза Амельян Денисович Шаройка — человек лет пятидесяти пяти, с бритым лицом и короткими, аккуратно подстриженными усами. Во всей фигуре его, несмотря на возраст, чувствовалась какая-то особая слаженность, крепость.

Шаройка был в новом ватнике, в бараньей шапке, с берданкой за спиной.

— Воюешь?.. Ну, здоров, здоров, брат, здоров, — он подал руку, потом снял шапку, обнял Максима и троекратно поцеловал. — Значит, насовсем?.. Давно пора, давно, давно. Надо мирную жизнь строить…

Максим улыбнулся над его привычкой повторять одно и то же слово; может быть, поэтому у него и кличка на деревне была Амелька Троица.

— Прости, что вчера на чарку не пришел. Поздно приехал из района… После очередной головомойки.

Они сели на поваленную сосну, вытащили табакерки: Шаройка — дюралюминиевую собственной работы, Максим — трофейную, японскую, красного дерева, с инкрустациями.

Шаройка взял Максимову табакерку в руки, довольно чмокнул губами.

— Да, это вещь… Вещь… Ничего не скажешь, вещь… Отвык? Да-а, брат, трудно привыкать будет.

— К чему? — спросил Максим.

— Как к чему? Ко всему… Топором вот, к примеру, махать, в землянке жить…

Максима эти слова задели.

— Я не из хором пришел в землянку. Пять лет в землянках провел. Да и, наконец, землянка — дело временное. Будем и мы в хате. А вот вам, Амельян Денисович, должно быть стыдно, что семья погибшего партизана, мать двух офицеров Советской Армии до сих пор живет в землянке.

— Так, так, — Шаройка глядел в раскрасневшееся лицо Максима и весело улыбался. — Узнаю характер Антона Захаровича. Отец твой, бывало, ещё и не поздоровается, а уже начинает критиковать. Что ж, критика и самокритика — главное в нашей жизни. Меня критикой не обидишь. Я люблю её, люблю, брат. Только ты зря горячишься, Максим Антонович!

Мать твою вниманием не обходили. Кому-кому, а ей первой помощь была. Да только, скажу тебе, гордая она старуха. Спроси у нее, попросила она хоть раз чего-нибудь? А попробуй ей предложить — обидится, в этом я, брат, убедился.

Доброе слово о матери успокоило Максима, и он, уже миролюбиво, как бы в шутку, сказал:

— А вы и рады были.

Шаройка почувствовал эту внезапную перемену и, пропустив замечание мимо ушей, зашел с другой стороны:

— Опять же, сам знаешь, помощь помощью, а такой груз, как хата, одной старой женщине не под силу… Сынклета Лукинична это хорошо понимала. Другое дело теперь, когда такой богатырь вернулся! Тут и помочь весело. Я уже подумал сегодня. В воскресенье мобилизуем все наше тягло, можем даже у соседей занять, чтоб за один день весь твой лес был дома. А там и бригаду перекинем… Миром, брат, это живо…

Максим поблагодарил.

— Не за что благодарить. Это наша святая обязанность. А критиковать — критикуй. Свежему человеку оно виднее, все наши промахи… Критикуй, брат, критикуй… Только спасибо скажу за это.

Максим посмотрел на лошадь, которая стояла поодаль и подбирала остатки брошенного сена.

— Скажете или нет — дело ваше. А критиковать есть за что… Вот… Видели вы, хозяин, этого коня? За такое отношение к лошади я душу бы вытряс кой из кого. Ей же богу… Вы простите, но…

Лицо председателя на миг потемнело, погасли задорные огоньки в глазах. Пальцы рук пробежали по ремню берданки, которую он держал перед собой между колен. Потом он прижался щекой к стволу и минуту помолчал.

— Да-а, конечно… Не знаючи, оно все кажется… А конь этот — инвалид войны. Надорванный, искалеченный… Их, может, половина таких. Такие кони в других местах давно уже богу душу отдали. А у меня за два года, слава богу, только три подохло…

Максим перебил его:

— А вы видели, какая на нем сбруя? От такой сбруи любой конь ноги протянет. Да вы поглядите…

Но Шаройка не тронулся с места, только нервно щелкнул пальцами по стволу берданки. Глубокий вздох вырвался у него из груди.

— Да-а-а, брат. Указывать на недостатки, конечно, легче, чем исправлять их.

Максим понял, что председатель обиделся, и, про себя усмехнувшись, подумал: «Вот она — твоя любовь к критике». Но сказал более мирным тоном:

— Дело в том, Амельян Денисович, что обидно мне стало за свой колхоз и за вас… Вы же старый опытный хозяин. И вдруг — на тебе! Всего второй день я дома, а только и слышу: Лазовенка да Лазовенка. А кто такой Лазовенка? Мой одногодок. Васька-молчун. Откуда же это у него опыт? A, говорят, ещё какой-нибудь год назад «Воля» была отсталым колхозом.

Шаройка повернулся к Максиму, положил ладонь ему на плечо.

— Люди говорят… Люди, брат, чужое всегда хвалят. В чужих руках… знаешь пословицу? То-то и оно… Однако я соседа хаять не буду. Прямо скажу — молодчина Василь… Хозяйственный хлопец… Упорный… Но дело, брат, не в этом. Помощь — вот главное… Ему и МТС и весь район… И он там как дома. А я? Я там пасынок. Беспартийный. Откровенно тебе скажу — давно уже прошу, чтоб заменили каким-нибудь героем из демобилизованных, вот как Василь или ты, к примеру…

— Ну-у! Я председателем быть не собираюсь.

— Конечно, с твоим образованием—да в навоз… Теперь таких, как ты, на любую должность — только подавай.

Они ещё долго говорили, но уже довольно мирно. Лишь под конец Максим опять не сдержался.

— Вот ещё за лес следовало бы кой-кому голову намылить, — сказал он.

Шаройка усмехнулся.

— Главные виновники наказаны… Немцы… Дорогу через болото настилали. А нас беда заставила. Ты ведь знаешь, освободили нас перед самой зимой… И все было сожжено. Надо было хоть какие-нибудь землянки слепить. Ну и рубили всё.

— А сейчас? Смотрите, сколько свежих пней!

— Сейчас — конечно… Но… тоже, брат, на плечах люди носят… Без дров не проживешь…

— Никаких отговорок, Амельян Денисович. Порубку надо запретить и виновных карать… Как до войны… Помните?

Лицо председателя расплылось в лукавой ухмылке.

— Что ж, тогда первого порубщика я поймал… Максим сразу изменился в лице. Кровь прилила к голове, застучала в висках.

Шаройка, должно быть, увидел, что крепко задел за живое; он быстро поднялся, протянул руку:

— Заговорились мы с тобой. Действуй, а то хлевок совсем завалится, пока ты привезешь материал для ремонта.

Да, кстати… Говоришь, не помогали… А телушка? Гляди, через месяц-другой — своя корова, свое молочко.

Максим ничего не ответил, потому что до него эти слова не дошли. Он думал о другом, о своем поступке.

— Ну бывай… Я — за болото, на озимые погляжу, — и Шаройка быстро зашагал между деревьями, широкоплечий, косолапый, как медведь.

Максим стоял и глядел ему вслед до тех пор, пока фигура его не скрылась в низине, за молодым березняком. Тогда Максим перевел глаза на срубленное деревцо. Оно лежало тоненькое, беспомощное, вызывающее жалость. У порубщика стиснуло сердце. А тут ещё, как назло, над самой головой застрекотала сорока, словно, смеясь над его человеческими заботами и огорчениями. Это окончательно испортило ему настроение. Он схватил топор, торчавший в поваленной сосенке, и быстро зашагал к возу.

 

2

Домой он привез хворосту да щепы, наколотой со старых пней.

— А почему на хлев ничего нет, сынок? — спросила мать, вышедшая помочь ему разгрузить воз.

— Не мог, мама, — рука не поднялась. Там же ничего не осталось. Столько вырубили!

Она повернулась и с нежностью посмотрела на сына.

— И хорошо сделал. Я из-за этого леска так однажды поругалась с Амелькой, что он и сейчас боится встречаться со мной. Посторонние рубят, а ему и дела нет. Что ему колхозное добро? Ему только свое было бы в сохранности… Вон каким забором огородился. Собак целую свору развел…

Слова матери неожиданно успокоили Максима; исчез тот неприятный осадок, который остался на душе от поездки в лес.

Обедали на сундуке, обитом ржавым железом. Сундук этот с тем, что получше из нажитого, больше двух лет простоял в земле.

Мать застелила его чистой вышитой скатертью. Нарезала гору хлеба. На промасленный деревянный кружок поставила сковородку с яичницей. Потом откуда-то из-под кровати вытащила большую бутыль с черничной настойкой.

— Да сколько их там у тебя? — удивился Максим. Мать довольно улыбнулась.

— Эта больше года тебя дожидалась. Летошняя ещё.

Так настоялась, что просто чистый спирт… А ведь сколько я там водки той налила…

Он выпил рюмку и с аппетитом принялся закусывать. Мать сидела напротив, подперев щеку ладонью, и не сводила с сына глаз.

— Ешь, ешь, сынок. А то худой ты какой-то. — А ты, мама?

— Да ты не смотри на меня! Где ты видел, чтобы хозяйка голодная была? Когда готовила, всего напробо-валась.

После того как Максим выпил вторую рюмку и рассказал о своей встрече с председателем и о том, что в воскресенье лес на хату будет лежать перед землянкой, мать вдруг тихо сообщила:

— А я Машу сегодня видела. На улице встретила.

Она не призналась, что сама заходила к ней.

Максим насторожился: за два дня мать ни разу не упомянула о Маше, а тут так неожиданно и, как ему показалось, некстати…

— Она, бедная, даже смутилась. То, бывало, что ни день — заходит ко мне, а то и слов не нашла… Ты бы, Максимка, сходил к ним, проведал бы…

— Схожу, схожу, мама. Не все сразу. — Он хотел скорей окончить этот разговор, но мать не унималась.

— Ведь она тебя так ждала!

— Так уж и ждала? — в шутку усомнился он.

— Что ты, Максимка, бог с тобой! Может, тебе злые языки что наговорили? Не верь, никому не верь. Матери поверь. Маша не девка, а золото. Дай мне бог такую невестку. Она и так была мне что дочь родная. Да и не верю я, что есть у нас люди, которые сказали бы о ней дурное слово. Это же такая семья! Сироты, а как живут! Они ведь остались одни ещё перед войной, когда их мать умерла. Саша и Петя тогда совсем малые были. При немцах они тихо так жили, неприметно. Те и внимания не обращали, что возьмешь с сирот! Перебивались, бедные, с картошки на квас. Хлеб и тот редко видели. А как пришли наши, их — и Машу и Александру—медалями партизанскими наградили. Вся деревня дивилась. Никто и не догадывался, что они все время связными были. А теперь Алеся учится в десятом классе, а Машу и в сельсовет приглашали, и в районе хорошее место давали — она ведь восемь классов окончила, — так нет же, не пошла… В колхозе работает. Я однажды даже поссорилась с ней из-за этого. А она мне говорит: не могу я так, тетечка, — все разбегаются из колхоза, а кто ж на земле будет работать, кто хлеб будет растить? И как работала! И пахала, и косила, и плотникам помогала. И войну вела с Амелькой. Мужчины так не критиковали его, как она. Звено организовала. Весной лен сеяли, а теперь рекордный участок жита у них. «Докажу, говорит, что и мы не хуже людей». Вот она какая! А ты, Максимка, говоришь…

Максим ни одним дзижением не мешал матери, пока она говорила. С интересом слушал он её. Мать разбудила в нем добрые чувства. Взволнованно и радостно забилось сердце. Маша! В самом деле, почему он откладывает встречу?

Летом сорокового года, когда он уезжал в морской техникум, они, счастливые и немного ещё наивные, поклялись тогда, августовской ночью, что будут каждый день писать письма и ждать друг друга хоть десять лет. И они сдержали свою клятву. Правда, после освобождения их письма стали реже, были сдержаннее, более серьезны. Может быть, потому, что и сами они повзрослели. А быть может, делало свое дело время—остывали чувства. И все-таки, едучи домой, Максим всю долгую дорогу с Дальнего Востока до Белоруссии думал о том, как встретится с Машей и, конечно, в недалеком будущем женится. А вот приехал — и почему-то его не тянет поскорее увидеться с ней.

«Хватит ещё времени. Вся жизнь впереди», — беззаботно решил он в первый вечер. Слова матери напомнили ему о его обязанности перед Машей.

«Надо сегодня вечером сходить», — решил он. Мать встала, отошла и начала возиться у печи, такой маленькой и низкой, что для того, чтобы заглянуть в нее, приходилось становиться на колени. Вытащив чугунок и ухватив его фартуком, она вернулась к столу.

— Так что, сынок, не обижай Машу. Сколько к ней женихов сваталось! И учитель, и Василь… Василь, говорят, и теперь ещё по ней сохнет. Всем отказала. Тебя одного ждала…

«Опять Василь… Всюду Василь», — с неприязнью к другу подумал Максим.

Маша писала ему об этом сватовстве. Тогда он не придал этому значения и ответил веселой безобидной шуткой. Но сейчас какое-то непонятное ревнивое чувство зашевелилось в глубине души.

После обеда, усталый, слегка охмелевший, Максим лег отдохнуть и крепко уснул. Проснулся он поздно вечером и никуда не пошел—написал несколько писем фронтовым товарищам и опять лег спать.

А. утром он почувствовал некоторую неловкость от того, что за два дня ни у кого не побывал, не повидался ни с одним другом.

«Приехал и сижу в землянке, как медведь в берлоге.

Чадо нынче всех проведать. А в первую очередь сходить в Добродеевку в сельсовет, и повидать своего старого друга Василя. Познакомиться с секретарем… Как-никак и на партийный учет пора становиться…»

Кстати, был День Конституции. Праздник. В самый раз делать визиты. Максим поставил на сундук чемодан, в крышку которого внутри было вделано зеркало, и начал бриться.

И вдруг в зеркале он увидел, что мать, которая сидела на низенькой скамейке перед печью и пекла блины, незаметно вытирает фартуком глаза. Он быстро обернулся.

— Ты плачешь, мама? О чем?

Она посмотрела на него затуманенным взглядом, попыталась улыбнуться сквозь слезы.

— Ничего, сынок, отца вспомнила. Как он любил этот день! Это у него был самый большой праздник. Ни одного, кажется, праздника он не встречал с такой радостью. Даже точно молодел. — Она с минуту помолчала, склонив голову, потом встрепенулась, выхватила из печи подгоревший блин и заговорила опять. — Он и дома последний раз в этот день был. Пришел измученный, грязный, но веселый такой. Очень жалел, что блинов нельзя было напечь. До утра просидели мы с ним в темной хате. Он мне о боях на Волге все рассказывал, тебя и Алексея вспоминали. А на прощание сказал: «Ну, с тобой, Сыля, отпраздновал, пойду теперь с хлопцами попраздную…» А неделю спустя… — Мать всхлипнула.

Максиму много раз писали о героической смерти отца, но рассказ матери как-то особенно взволновал его. Он ладонью стер со щеки мыло, подошел и нежно обнял мать:

— Не надо, мама, — и сам неприметно смахнул рукавом слезу.

…Возле лавки Максима остановили толпившиеся там мужчины, поздравили с приездом и шутливо потребовали, чтобы он поставил по сто граммов. Пришлось задержаться. Потом подошли новые люди и стали угощать уже его. Поняв, что этому в такой день не будет конца, он незаметно вышел из лавки и быстрым шагом направился в Добродеевку, боясь, что ещё кто-нибудь остановит его и, чего доброго, затащит в хату. На улице с ним здоровались взрослые и дети. Он приветливо отвечал, хотя многих из молодежи и не помнил.

Он уже был в конце улицы, как вдруг встретился с Машей.

Произошло это совершенно неожиданно для обоих. Маша вышла из переулка, который между двух новых хат вел на колхозный двор. В руках у нее были вилы. Она была одета в старый заплатанный кожушок, на ногах — валенки с бахилами, на голове — серый вязаный платок.

От неожиданности девушка даже отшатнулась. Лицо её сначала побледнело, потом залилось краской.

Максим тоже остановился, с холодноватым любопытством разглядывая её.

«Почти не изменилась, пугала только меня в письмах, что постарела…»

Первой заговорила Маша. Спросила:

— Ты-ы?.. — словно не поверила своим глазам. Максим быстро подошел, протянул руку.

— Я. Не узнаешь?

Она сначала растерянно посмотрела на свою ладонь, вытерла её о кожушок, потом счастливо засмеялась и крепко пожала его руку.

— С приездом, Максим.

— Спасибо. Но… давай же хоть поцелуемся..

— Что ты! Смотрят!

И в самом деле, оглянувшись, Максим увидел, что в окнах ближних хат к каждому стеклу прижались лица. Люди с любопытством наблюдали за их несколько необычной встречей. Это смутило их. Маша стыдливо опустила глаза. Да и Максим некоторое время не мог найти нужных слов, начать разговор.

— Ты что?.. Работала?.. Ведь сегодня праздник.

— А мы уже кончили. Мы тут одно небольшое дело сделали… Готовимся к весне.

— Сейчас — к весне?

— А как же… А ты куда? — Она светлым счастливым взглядом посмотрела ему в лицо.

— В Добродеевку иду. Договориться насчет партийного учета.

Маша опять опустила глаза, задержала вздох, вот-вот готовый вырваться из груди, с легким укором сказала:

— А когда же мы встретимся? Приехал — и глаз не ка-жешь.

Он крепко сжал её шершавую руку.

— Приду, Машок, приду.

— Когда?

— Сегодня обязательно.

В её глазах опять блеснула радость. — Значит, ждать?

— Жди.

— Ну хорошо. Иди. Не будем прощаться. — Она нежно, провела рукой по его груди, легонько оттолкнула. А отойдя несколько шагов, обернулась и ещё раз напомнила — Смотри же, Максим.

 

3

Когда Маша вошла в дом, Алеся читала.

Она стояла коленями на лавке, склонившись над столом, и уголком косынки вытирала слезы.

— Опять? Алеся! Ну и глупо же! Разве так можно? Над каждой книжкой плакать — слез не хватит.

Девушка закрылась ладонью и, не отвечая, продолжала читать. И только через несколько минут, должно быть, окончив она наконец оторвала от книги покрасневшие от слез глаза, посмотрела на сестру и засмеялась. Смех был беззвучный, но из глаз сверкнули сквозь слезы такие искристые лучи, что Маша тоже не выдержала. Она сбросила кожушок, развязала косынку и села рядом с Алесей, обняла за плечи, все ещё вздрагивавшие, неизвестно—то ли от плача, то ли уже от смеха.

— Чудачка ты! Что это у тебя?

— «Три сестры» Чехова. Читала?

— Читала. Но, помнится, не плакала. Жалко их… Но у нас другая судьба.

— Да, какая у них была жизнь, Машенька! Страшная, Ты смотри, какая тоска в словах Ирины, когда она повторяет: «В Москву! В Москву! В Москву!» А вот эти заключительные слова Ольги. Послушай, Машенька, — и Алеся начала читать. Прочитав, она закрыла глаза, шепотом повторила последние слова и вдруг порывисто обняла Машу. — Как мне хочется с такой же силой написать о нашей жизни.

— А ты попробуй.

Алеся отрицательно покачала головой. Они посмотрели друг другу в глаза и засмеялись.

— Знаешь, кого я только что встретила? — спросила вдруг Маша.

— Максима? — радостно воскликнула Алеся.

— Максима.

— И что же?

— Сегодня к нам в гости придет.

— Ой! А у нас… Все ли у нас в порядке? — и они обе долгим взглядом обвели комнату, придирчиво всматриваясь в каждую вещь.

Хата была новая. Прошлым летом её построили на государственный счет. Тесаные желтые бревна ещё не успели потемнеть и пахли смолой. На улицу хата глядела тремя широкими окнами. Правда, внутри ещё бросались в глаза недоделки: в перегородке, отделявшей кухню, не было двери, вторую перегородку, в чистой половине, только начали—к балке на потолке и к полу были прибиты брусья. Но хату уже по-хозяйски обжили, выглядела она чисто и уютно. Во всем видны были заботливые девичьи руки. На окнах висели марлевые занавески. Стол был застлан чистенькой вышитой скатертью. Над окном — портрет Ленина в простой, но красивой рамке, искусно сделанной из молоденькой березки. Над столом в углу — полочка для книг; над ней — отрывной календарь.

Осмотрев все, Алеся спросила:

— Ну как? Не осрамимся? — Думаю, что нет.

— А теперь давай сообразим, чем будем потчевать гостя. — Потчевать?

— Да. Чему ты удивляешься?

Маша на минуту задумалась, потом смущенно сказала: — А может, не стоит, Алеся? Что он — издалека? Только разговоры пойдут…

— Вот тебе и раз! Да пусть болтают! Кому ж это не известно, что мы ждали его, как самого близкого человека? И вдруг через шесть лет он первый раз войдет к нам дорогим гостем, а мы… Нет, нет! И не говори ничего, пожалуйста. Хочешь — сама встречай. А я так не могу.

Слова её убедили Машу.

«Это и хорошо, что мы посидим все вместе, и я присмотрюсь к нему, привыкну», — подумала она.

— Ну ладно… А в самом деле, чем же угощать?..

— Не горюй, Маша! — воскликнула Алеся. — Найдем. Грибы соленые у нас — пальчики оближешь, помидоры — тоже. Огурцы есть, хлеб и картошка есть… А вот сала… Сала нет.

— Сала нет, — повторила Маша и вздохнула, — Пустяки. Займем.

— Займем! Как ты легко занимаешь.

— Машенька, милая! А чего нам стыдиться? Не пройдет и года, как мы будем самыми богатыми людьми. Вот как вырастишь по сто пудов с гектара… А ты вырастишь, — я верю в это так, как, может, не веришь ты сама. Вырастишь!

— На десяти гектарах… — Маша вздохнула.

— А ты хотела бы сразу на пятистах?

— Чтоб колхоз богатым стал… А пока колхоз не разбогатеет…

— Брось! Давай лучше подумаем, у кого занять. Хорошо бы у тетки Сыли.

Маша засмеялась.

— Это здорово! Его же салом и угощать будем. Но Алеся и не улыбнулась.

— Постой… Это я ведь только так, прикидываю… Понятно, отпадает. У Шаройки? Ну его к черту, ещё откажет, жаднюга этакий. Он ведь ключи от амбара и то с собой носит, даже женке не доверяет. У Клавди? Ладно? Значит, решили! Я пошла.

Она быстро оделась и вышла.

Маша несколько минут сидела в глубоком раздумье. Потом взяла со стола маленькое зеркальце, погляделась в него и легко коснулась пальцем едва приметных морщинок у глаз. Вздохнула.

«Двадцать пять! Шесть лет ждала! Шесть лет! А эти вот два дня были самые тяжелые. Почему он сразу не пришел?» — и снова тень задумчивости легла на её лицо. Но через секунду она встрепенулась, пошла к печке, достала теплую воду и умылась. Потом надела праздничное платье, заплела волосы в две толстые косы и села у стола. Достала из ящика его письма, нашла последнее и с пытливым вниманием стала перечитывать. Так она читала, покуда не вернулась Алеся. Маша обрадовалась и сразу же стала делиться своими мыслями:

— А знаешь, Алеся, я очень рада, что его демобилизовали. Не знаю, как он… Он, кажется, насчет этого немножко другого мнения… Но я рада… Помнишь, он писал, что если его оставят в армии, я должна быть готова уехать туда… Признаюсь, мне тогда стало страшновато. Не поехать я не могла — ты понимаешь… Поехать… А вы тут как же?

— Ну, мы как-нибудь прожили бы…

— Все-таки… Да и я!.. Что бы я там делала, на Дальнем Востоке, в военном городке? Конечно, я бы нашла работу. Но я люблю землю, мне хочется работать на земле, в своем колхозе.

Алеся вышла на кухню и, напевая, захлопотала там. Маша минутку посидела одна, задумчиво глядя в окно, потом вышла к сестре — захотелось поговорить.

— Знаешь, о чем я сейчас думала? Буду уговаривать Максима, чтобы он остался в колхозе. Может, даже председателем. Вот — Василь…

Алеся не ответила и запела:

Ле-етят у-утки, Ле-етят у-утки И-и два гу-уся..

 

4

«А она все-таки постарела, — подумал Максим, выйдя из деревни в поле, — В этом своем кожушке похожа на простую деревенскую бабу».

Но ему тут же стало стыдно своих мыслей.

«Ерунда все это. При чем тут одежда? Не в том дело! Она ведь столько перенесла. И сейчас… В праздник — и то нет отдыха… Когда ещё весна, а она уже готовится…»

Ему хотелось как-то опоэтизировать Машу, хотя, может быть, и не так, как в первый год разлуки, хотелось, чтобы вернулась та радостная взволнованность, которую он испытывал ещё в дороге, думая о ней. Куда это все исчезло? Почему, приехав домой, он вдруг остыл? Землянка придавила, что ли?

Он ухватился за эту мысль, как за спасательный круг.

«А все может быть. Какая там к черту романтика, когда вокруг такие прозаические житейские заботы! Да и не мальчик уже я. Сперва надо подумать, как из проклятой землянки поскорее выбраться, а потом уже… Да и вообще нужно устроиться, наладить жизнь… С работой и все прочее. А жениться никогда не поздно. Ждала шесть лет, подождет и ещё».

Успокоив себя этим, Максим зашагал быстрее, вдыхая студеный воздух. Погода была по-зимнему хороша: бодрящий морозец, порывистый ветер, время от времени приносивший откуда-то издалека две-три снежинки — первые вестники и разведчики зимы. Когда снежинки эти падали на руки, на лицо, казалось: ещё минута — и разорвется туча, сыпанет белым пухом, и закружится он в дивном хороводе, покрывая землю мягким, пушистым ковром. Но ветер стихал, снежинки больше не прилетали, и на полях неподвижно лежала поздняя осень, серая, однотонная. Только с одной стороны, где-то в отдалении, зеленел клин озимого, а с другой, за речкой, темнела синяя полоса соснового леса — того самого, где Максим был вчера. Да на лугу, начинавшемся далеко от дороги, между широких и низких стогов поблескивала на изгибах молодым ледком речка.

От Лядцев до Добродеевки около четырех километров, если считать от центра до центра, от лавки до лавки, как говорят местные жители, а если от околицы, то, конечно, ближе.

Максим и не заметил, как прошел это расстояние. Размышлений хватило на всю дорогу.

Только когда он подошел к добродеевскому саду, им на миг овладело то же чувство, что вчера в лесу. Сад пострадал не меньше, чем лес. Но здесь заботливая рука человека уже умело залечивала раны, нанесенные деревьям и земле. Старые уцелевшие деревья были в полном порядке: сухие ветки обрезаны, стволы обмазаны глиной и обернуты соломой. Немало было подсажено новых. Каждое молодое деревцо огорожено, чтоб зимой не повредили зайцы.

Максим вспомнил сад своего колхоза, на который он об-патил внимание ещё в день приезда, и опять подумал с завистью: «Да… чувствуется хозяйская рука… Недаром, видно, его хвалят… Что ж, посмотрим.:.»

Здание сельсовета находилось за околицей, между старым садом и лугом. До войны в нем был ветеринарный пункт, почему оно и стояло на отлете. Во время войны из всех общественных строений одно только оно и уцелело. А потому сразу после освобождения в нем обосновались и школа, которая работала тогда в три смены, и сельсовет, и правление колхоза. Теперь остался только сельсовет, да в пристройке — молочносдаточный пункт.

Максим не рассчитывал застать кого-нибудь в сельсовете в такой день, но все-таки решил заглянуть. Неплохо присмотреться к обстановке до того, как встретишься с местными руководителями. Глядишь, в разговоре сможешь высказать какую-нибудь свежую мысль, которая им самим, обжившимся и привыкшим к местным условиям, могла и не прийти в голову. Он любил блеснуть.

Но, приблизившись к сельсовету, Максим увидел через окно народ и услышал громкий разговор. Чувствуя, что волнуется, он нарочно быстро и шумно вошел в помещение. Открыл одну дверь, другую… И сначала увидел только человека, стоявшего лицом к двери, сбоку от стола. Человек говорил и, заметив Максима, остановился на полуслове. Взгляды их встретились. Незнакомцу было лет пятьдесят. Был он невысокий, худощавый, с густой шапкой седых волос и с очень густыми седыми бровями. Эти брови сразу бросались в глаза, они придавали верхней части лица суровое выражение. Но выражение это смягчали усы — обыкновенные, обвислые, они были не седые, как волосы и брови, а рыжие, обкуренные. И глаза у него были добрые: светлые и умные.

Максим догадался: доктор — о нем ему рассказывала мать, — и спросил по-военному коротко и громко:

— Разрешите?

— Пожалуйста.

Он переступил порог и тут же увидел знакомых. Почти все они поднялись ему навстречу:

— Лесковец!

— Максим!

— Ах, черт! Какой бравый!

— Одни усы чего стоят. Казак!

Первым его обнял своей единственной рукой Михаила Примак — тот самый, с сыном которого он встретился на плотине. Потом пожали руку председатель сельсовета Байков, добродеевский колхозник Михей Вячера, очень высокий человек с лысой головой и хитрой усмешкой в глазах, односельчанин Максима Иван Мурашка, ещё один молодой парень со знакомым лицом, имени которого Максим не мог вспомнить и подумал: «Молодежь подросла».

Последним поднялся Василь Лазовенка. Он тоже только подал руку, хотя Максим нацелился было обняться, но зато руку Василь жал крепко, долго и, глядя в глаза Максиму, радостно улыбался.

— Давно, брат, пора, давно.

Максим увидел под расстегнутой шинелью орденские колодки и сразу опытным глазом определил: «Два Красного Знамени, Отечественной войны, две Звезды и медали. Однако… Повезло…»

Василь спохватился и повернулся к человеку, все ещё стоявшему у стола.

— Знакомьтесь. Наш секретарь партийной организации Игнат Андреевич Ладынин.

Потом из-за стола поднялся человек с фигурой тяжелоатлета и шрамом на лбу. Но рука у него была, как у женщины, — маленькая и мягкая.

— Мятельский, директор школы.

Когда наконец все поздоровались и перезнакомились, Ладынин постучал карандашом по столу.

— Товарищи, обо всем прочем — потом. Продолжим наше собрание. — Он обратился к Максиму: — У нас партийное собрание. Вы член партии, товарищ Лесковец?

Максим полез в карман за партбилетом.

— Прекрасно. Нашего полку прибыло. Так вот. Я продолжаю. Я думаю, что меня поддержат, если я скажу, что Шаройку надо безотлагательно заменить… Больше терпеть такое положение невозможно. Покуда мы не дадим в «Партизан» хорошего руководителя, организатора, энергичного, настойчивого, честного, мы колхоз не подымем, товарищи. Покуда люди не поверят в своего председателя, в перспективу развития, нам не остановить массового ухода из колхоза на побочные работы… При таком положении колхозу грозит опасность к весне остаться с одними женщинами и детьми. А почему из «Воли» колхозники не уходят? Молочные реки там не текут, трудодень ещё очень небогатый. Но люди поверили, что в будущем году они будут жить уже гораздо лучше… видят, что хозяйство их растет…, И потому у них нет желания отрываться от земли, ехать куда-то в поисках заработка. А в «Партизане» потеряли эту веру. Послушайте, Сергей Иванович, что говорят колхозники, — повернулся Ладынин к Байкову. — Пока будет Шаройка — толку не жди. А вы твердите — лучший хозяин…

У председателя сельсовета передернулась левая щека, он потаял голову и нервно потер о колени контуженную руку.

— Да разве я против того, чтобы заменить. Но кем, кем? Где они — нужные люди?

Ладынин, не обратив внимания на реплику Баикова, продолжал:

— Или говорили тут о нарушениях Устава сельхозартели. A где их больше всего? В «Партизане». И изжить их там трудно, так как главный нарушитель сам Шаройка… Не в первый раз об этом толкуем.

Максим слушал и незаметно вглядывался в лица коммунистов.

Они сидели молча, неподвижно, сосредоточенно слушая. Только Вячера, затягиваясь папироской, помахивал рукой перед лицом, отгоняя дым.

«Восемь человек… на весь сельсовет, на три колхоза… Маловато… В дивизионе у нас больше ста было», — подумал Максим.

Ладынин начал говорить о том, какие меры должна принять партийная организация, чтобы за зиму укрепить колхозы.

— Наша задача — помочь каждому колхозу разработать перспективный план развития хозяйства, — как мы это сделали в «Воле». Люди должны знать, за что им бороться, как они будут жить через год, через два, в конце пятилетки. Составляя эти планы, надо смелей брать курс на механизацию и электрификацию. Без этого мы не сможем поднять урожайность и развить животноводство. Правильно говорит Лазовенка—машины государство даст. Поэтому совершенно невозможно понять заявление, будто нам ещё рано думать о такой роскоши, как электростанция, когда у нас сорок семейств в землянках живет… А по чьей вине, Сергей Иванович, живут они в землянках, позвольте вас спросить?

Байков вскочил, сделал шаг к двери, с размаху бросил недокуренную цигарку в угол.

Что вы все тыкаете пальцем в Байкова?! Да, я говорил и буду говорить, что смешно ставить вопрос об электростанции в колхозе, где ладного хомута ещё нет…

— На электростанцию государство дает кредит, — сказал Лазовенка.

Кредит? А чем мы потом будем расплачиваться за этот кредит? У вас голова закружилась, товарищ Лазовенка, от первых успехов. Все хотите сразу. — У председателя сельсовета стало нервно подергиваться веко. Он зачем-то открыл Дверь в соседнюю комнату, заглянул туда и со злостью захлопнул её..

Ладынин спокойно ждал, чуть заметно улыбаясь. Примак и Лазовенка иронически переглядывались. Это не понравилось Максиму. «Что они на него навалились? Он, пожалуй, прав».

Ему жалко было Байкова. Он уже знал его тяжелую партизанскую биографию — мать рассказала. Зимой сорок второго года фашисты расстреляли его семью. В припадке отчаяния он повел отряд на одну весьма рискованную операцию, против которой подпольный райком резко возражал. Он не послушался. Отряд понес тяжелые потери. Бюро райкома вынесло Байкову выговор и сняло с поста командира. Отряд принял Антон Лесковец, отец Максима. Тогда Байков попытался залить свое горе самогонкой и получил ещё один выговор с последним предупреждением. Это отрезвило его. Позже, командуя группой подрывников, он завоевал легендарную славу, получил два ордена. Во время последней блокады лагеря он был тяжело ранен, вывезен на самолете в советский тыл и больше года пролежал в госпитале, где-то на Урале.

«Зачем же теперь обижать такого человека?» — подумал Максим и решил при случае выступить в его защиту.

— А мы сейчас разберемся, Сергей Иванович, у кого тут голова кружится, — сказал Ладынин и, перечислив ещё раз стоящие перед парторганизацией задачи, сел.

Выступали все, кроме Мурашки. Тишина, господствовавшая во время выступления Ладынина, рушилась, как лед на реке.

Говорили горячо, спорили, задавали вопросы, бросали замечания, подсказывали, о чем ещё сказать. Видимо, тема эта всех задела за живое. Особенно много говорили о положении дел в «Партизане», и все сошлись на мысли, что Шаройку надо заменить, и чем скорее, тем лучше будет для колхоза.

Резко критиковали Байкова. Он молчал, понуря голову.

— На заседаниях сельисполкома, на сессиях мы приняли немало хороших решений, а как они выполняются — это председателя сельсовета не волнует. Он очень много ходит по колхозам, даже чересчур много, а результатов от этого что-то незаметно, — говорил Вячера.

Байков нервно ерошил рукой волосы и молчал, хотя по всему было видно, что критику он воспринимает болезненно и со многим не согласен.

Максим тоже выступил. Заступился за Байкова.

— Мне, человеку новому, со стороны кажется, что у некоторых товарищей есть тенденция ошибки всей организации сваливать на одного человека.

Байков поднял голову и, окрыленный поддержкой, заговорил:

— У нас это могут.

Неправда, Сергей Иванович! — прервал его Ладынин. — Мы умеем признавать свои ошибки. Но на наших собраниях — давайте договоримся, товарищи, ещё раз — мы будем критиковать не вообще, а конкретно, называя точный адрес. От этого будет больше пользы. И давайте оставим все обиды. Мы должны относиться к критике по-большевистски.

…Затем разбирали дело Мурашки. Прошло четыре месяца, как он вернулся из армии. Но за все это время он ни разу не подумал чем-нибудь заняться, не заработал в колхозе ни одного трудодня. Ходил, гулял, «выбирал невесту». «Женюсь — тогда сразу за все отработаю», — говорил он, если кто-нибудь в разговоре с ним касался этой темы.

Ладынин докладывал об этом с возмущением. Максим заметил, что доктор сразу переменился: густые брови его сошлись в одну линию, морщины на лбу стали глубже.

— В такой ответственный момент, когда наша маленькая, но, скажу я, дружная, трудолюбивая организация напрягает все свои силы, один из членов её спокойно прохлаждается. Стыд и позор! Мы говорим об укреплении дисциплины в колхозах, а товарищ Мурашка разваливает её. Все лодыри на вас пальцами показывают. Вон, мол, коммунист и тот не очень-то набрасывается на колхозную работу, а что же нам… Ко мне женщины приходят жаловаться на вас. Не было вас, они работали, выбивались из сил, чтобы мы в армии ни в чем не нуждались, вернулись вы, и опять они вынуждены вас кормить. Стыд!

— Я чужого хлеба не ем!

— Нет, выходит, что едите…

Максим подумал: «Однако старик крут… Попадись ему в руки — в дугу согнет».

Мурашка попробовал оправдаться, начал говорить шутливо, с прибаутками:

— …Неужто за пять лет я не заслужил каких-нибудь трех месяцев отдыха?

«Неужели и я не имею права отдохнуть? — подумал Максим, оправдывая в мыслях Мурашку. — Неужели на другой же день нужно запрягаться в работу?»

На вопрос Мурашки ответил Примак.

— Отдыха! — зло выкрикнул он и поднялся, выхватив из кармана пустой рукав. — Я вот каким пришел из госпиталя и через неделю уже работал в МТС. А ты — здоровый как бык, из морды кровь вот-вот брызнет — решил полгода отдыха себе дать… Стыдился б людям в глаза глядеть! На какие средства ты пьешь? Скажи собранию! Накрал, когда был старшиной? А-а? Исключить его, чтоб не позорил святое звание…

Мурашка, который сперва говорил спокойно, с усмешкой, видимо рассчитывая, что дело ограничится товарищеской беседой, вроде тех, какие уже не раз вел с ним Ладынин, вдруг побледнел и рванулся к Примаку.

— Ты… мне… Ты докажи свои слова… — Голос его дрожал.

Поднялся Вячера, отогнал ладонью дым от лица.

— Михаил Алексеевич немного погорячился, но я его понимаю… Я сам не мог без возмущения смотреть на такое поведение члена партии.

У Лесковца пропало желание выступить в защиту своего односельчанина. Мурашку «разносили» безжалостно: как говорится, «не оставили живого места». Особенно резко говорил Лазовенка — он не кричал, как Примак, говорил внешне спокойно и сдержанно, но краска на лице и глаза выдавали его возмущение.

Мурашка молчал, боясь взглянуть товарищам в глаза. Он то становился белее стены, то шея его багровела и на висках надувались вены.

Все выступавшие после Примака предлагали вынести ему выговор. Мурашка попросил слова.

— Товарищи, простите. Завтра же иду на работу… И буду работать так… Ну, одним словом, так, как полагается коммунисту. На любой участок поставьте — нигде не подведу.

 

5

Из сельсовета шли вчетвером: Максим, Ладынин, Лазовенка и Примак. Другие разошлись немного раньше, а Байков остался почитать газеты.

Теперь все разговаривали с Максимом, расспрашивали его. И это льстило его самолюбию.

— Вот так и воюем, Максим Антонович. Время горячее, интересное, работы — непочатый край, а людей мало. Каждому новому человеку рады, и потому больно, когда в наших рядах появляются такие, как Мурашка, — говорил Ладынин.

Они миновали сад, вышли на дорогу.

Доктор предложил:

— Зайдем ко мне, посидим, побеседуем.

Лазовенка пытался было отказаться, но Примак сразу согласился.

Дом врачебного участка стоял на краю деревни, возле сада. Здесь по обе стороны дороги, обсаженной старыми тополями и липами, до войны размещались все общественные постройки: сельсовет, больница, школа, клуб, сельмаг. Теперь же пока было восстановлено только два здания: школы и врачебного участка. Оба эти здания были кирпичные, и поэтому пожар не уничтожил их целиком. Дальше начиналась деревня. Прямая улица сбегала с пригорка, на самом верху которого стояла школа, к реке, подковой изгибавшейся Максим критическим взглядом окинул хаты. Быть может, вовсе и не желая этого, он начал придирчиво относиться ко всему что было связано с именем Василя.

«Что ж, хаты как хаты», хотя и сам чувствовал, что кривит душой. Хаты были новые, добротные, многие в три окна на улицу.

На квартире у доктора их встретила жена Ладынина — Ирина Аркадьевна, полная приветливая женщина. В свои пятьдесят лет она не утратила привлекательной миловидности: её белое лицо озарялось теплым светом добрых голубых глаз. Несмотря на полноту, двигалась она быстро и как-то мягко, бесшумно.

Доктор занимал две небольшие комнаты. В первой стояли стол, шкаф, диван и во всю стену, от пола до потолка, полки с книгами. Максима удивило такое количество книг, он знал, что после оккупации книги были редкостью и трудно было собрать даже небольшую библиотеку.

Максима попросили рассказать о Маньчжурии и Корее, в освобождении которых ему посчастливилось принять участие.

Он рассказывал долго и подробно о природе тех краев, обычаях, об ужасающей нищете ограбленного японскими захватчиками населения. Рассказ явно захватил слушателей, а их внимание и интерес, в свою очередь, вдохновляли Максима. Он даже начал уже слегка любоваться собой. Примак, который и сам немало повидал за войну, похвалил:

— Ты, брат, рассказываешь, как настоящий писатель…

И верно, долго бы ещё рассказывал Максим…

Но вдруг в коридоре послышался стук — кто-то быстро шел, громко стуча каблуками. И вот, двери настежь — и в комнату влетела девушка.

Максим застыл от удивления: так его поразила её красота.

Она была в белой пуховой шапочке и в синем лыжном костюме, по грудь мокром и обледенелом. В руках её блестели коньки.

Ирина Аркадьевна всплеснула руками:

— Батюшки! Провалилась!

Девушка звонко засмеялась, подарила гостей ясным приветливым взглядом и, кинув коньки за печку, исчезла в соседней комнате.

У Максима дрогнуло сердце. Он даже глубоко вздохнул, словно перед этим долго задерживал дыхание.

Ладынин взглянул на него, коротко пояснил:

— Дочка, — и начал в свою очередь что-то рассказывать о Маньчжурии, о которой он много читал.

Но Максим не слушал его. Он слушал другое — приглушенный веселый смех и шепот за дверьми. Ни разу ещё женская красота не поражала его так сильно с первого взгляда. С нетерпением ждал он, когда девушка выйдет.

Из-за дверей послышался голос Ирины Аркадьевны:

— Игнат, принеси, пожалуйста, спирт.

— Папа! Не надо! Пустяки! Я даже не промокла.

Но Ладынин быстро встал и пошел в амбулаторию, помещавшуюся через коридор. Примак подмигнул Максиму и Василю.

— Что — остолбенели, холостежь? Мне бы ваши годы! Лазовенка иронически улыбнулся:

— Слышали мы о тебе в наши годы.

— Ну, опять, видать, брехни наслушался…

— Да нет! Говорят, что не ты сватал, а тебя высватали… Примак захохотал:

— Это тесть, холера на него, такую брехню распускает. Старый черт!

Максим и эту шутливую перепалку пропустил мимо ушей.

Наконец она вышла, и он опять застыл, восхищенный. Его заворожили её глаза — большие, ласковые, точно затянутые голубой дымкой, и губы, красные и словно припухшие. Красивы были и её чуть рыжеватые волосы. А вишневого цвета шелковое платье, плотно облегавшее гибкий стан, делало её ещё более очаровательной. Максиму она почему-то напомнила рябину, когда-то стоявшую перед окном отцовской хаты, — высокую, стройную, увешанную крупными гроздьями красных ягод.

Девушка сначала сказала: «Здравствуйте», — потом начала просто, по-товарищески, пожимать руки. Первому — Василю. Максим отметил это и подумал: «Вот почему ты просиживаешь здесь целыми днями…»

Ему она сказала:

— Лида.

Он назвал себя. Она повела бровями:

— Вот вы какой!

Он удивился: откуда она его знает? Но не нашелся что ответить, да и не успел, — Василь спросил её:

— Где это вы, Лида, выкупались?

— Да на этом вашем Гнилом болоте. — А вы даже туда забрались?

— А где же ещё покататься! Там простор. А признаться, я здорово-таки испугалась. Хорошо ещё, что мелко, ребята быстро вытащили.

И она стала рассказывать, как она провалилась, как школьники вытаскивали её и как она потом бежала два километра, «так бежала, что и мальчики все отстали».

Максим не сводил с девушки глаз. И голос у нее был какой-то особенный, мелодичный.

За обедом Максиму повезло — ему удалось сесть за стол рядом с Лидой. Выбрав удобную минуту, Максим спросил у нее:

— Вы сказали: «Вот вы какой!» Разрешите узнать — какой?

Она посмотрела на него, подумала и ответила без улыбки:

— Красивый.

Время пролетело незаметно. Давно уже стемнело. Когда они вышли, чернота осенней ночи после ярко освещенной комнаты ослепила их. Даже больно стало глазам. Сплошная тьма, словно в глубокой яме. Они молча постояли на крыльце, чтобы привыкнуть к темноте.

В вышине над головой монотонно, грустно шумели старые голые липы и тополи, до которых в ту страшную осень не дошел пожар.

Тополи эти (Максим приметил ещё днем) были уже все суховерхие. И вот там, в мертвых вершинах, ветер не шумел, а тонко и жалобно посвистывал. А в другом конце деревни настойчиво и раздраженно кричала чем-то обиженная овца.

Первым сошел с крыльца Максим, но сразу же налетел на груду кирпича, чуть не упал, сильно ушиб колено. Брань сама сорвалась с языка.

— Давай руку, а то тут без привычки ноги поломать можно.

Василь нашел в темноте руку Максима и быстро пошел рядом с ним по узкой дорожке, которая вела от крыльца к большаку.

— М-да… Стежки-дорожки в дом этот тебе знакомы, — иронически заметил Максим.

Василь понял, что он имеет в виду, но сделал вид, что не догадывается, и наивно спросил:

— А почему бы им быть незнакомыми? — И, минуту помолчав, прибавил: — Я их сам протоптал, когда дом восстанавливали. Я, брат, много тут стежек протоптал. За войну все было позарастали.

С минуту они шли молча, локоть к локтю. Овца наконец умолкла, липы остались позади, было тихо. Максим вдруг попросил:

— Если не секрет, расскажи о своих планах на будущее, Личных.

Василь ответил не сразу.

— Готовлюсь быть председателем колхоза.

— Я серьезно спрашиваю.

— А я серьезно отвечаю. Хорошим председателем хорошего колхоза. Думаю, что недалеко то время, когда колхозы наши полностью электрифицируются, механизируются, станут крупными фабриками хлеба, молока, мяса. Руководить таким колхозом не всякий сможет. Для этого нужно подготовиться как следует. Вон директор небольшого районного кирпичного заводика — техник, льнозавода — инженер. Их учили, готовили. Так не пора ли нам и председателей готовить? Вот я и готовлюсь… Буду заочно учиться.

— Да-а, — задумчиво произнес Максим. — А тебя вдруг возьмут и не выберут?

— Значит, был плохим председателем. Но это рассуждение слабых. Все равно как если бы, например, студент подумал: «А вдруг для меня не хватит места?» — и, испугавшись этой мысли, бросил учиться.

— Однако ты самоуверен.

Василь ничего не ответил, помолчал минуту, потом спросил;

— Ну, а ты с чего решил начать?

— Я? С женитьбы.

— Умно, — засмеялся Василь.

Шли по улице. Из хат сквозь окна струился свет, и потому здесь было не так темно. Длинные полосы с контурами рам наискось пересекали улицу, перекрещивались. Одни из них были ярче, другие — темней; кое-где горели даже не лампы, а ночники, сделанные из гильз мелкокалиберных снарядов. В одной из хат такая коптилка стояла почему-то на окне и хорошо видна была с улицы.

Василь на мгновение остановился против нее, потом повернулся к товарищу:

— Скоро «мигалки» эти электричеством заменим… Максим свистнул:

— Фантазия Ладынина. Тебе не кажется, что он слишком много говорит? Я люблю людей, которые меньше разгон варивают, а больше делают…

— Ладынин как раз из их числа. У тебя плохая привычка судить о людях с первого взгляда.

В голосе Василя послышалась обида за своего партийного руководителя.

— Ладынин двадцать лет в партии. Дай бог нам с тобой прожить такую жизнь…

— Я сказал тебе, как другу, о своем первом впечатлении. Поживем — увидим…

— А я уже вижу… Мне куда легче стало работать с тех пор, как он приехал. А прошло всего каких-нибудь три месяца. Ты говоришь — много разговаривает. Хорошо разговаривает, умно. С любым человеком умеет поговорить. А это, брат, сила. Я, например, чувствую, что у меня это, может, самое слабое место. Подчас так хочется от души поговорить с людьми, а начнешь и скомкаешь, не умеешь выразить того, что чувствуешь и думаешь. А ты говоришь…

— Я молчу и слушаю, — шутливо ответил Максим. Остановились перед большой хатой, глядевшей на улицу тремя окнами; два из них были ярко освещены, а в третье свет доходил откуда-то сбоку.

— А вот и мой дом. Ты бы сам не нашел, правда? Максим вышел из полосы света, поднял голову, начал осмотр почему-то сверху. Белел совсем новенький фронтон; тесовая крыша была чуть темнее, но тоже ещё достаточно ясно вырисовывалась на фоне черного неба. Хата была срублена из толстых, чисто обтесанных бревен. У Максима опять в глубине души шевельнулась зависть. Злясь на себя за это, он сказал:

— М-да, и ночью видно, что дом председателя колхоза. Василь не выдержал.

— У нас полдеревни таких домов, — в сердцах сказал он.

— Так уж и полдеревни!

— А почему ты все берешь под сомнение? Такой скептицизм, знаешь ли, не к лицу…

— Ну, ну, начал уже… И пошутить нельзя.

В большой комнате, куда они вошли, стояли два новых стола, покрытые красной материей, и вместительный шкаф. На ещё не оштукатуренных стенах были аккуратно наклеены плакаты, диаграммы, таблицы. В новых рамках висели портреты. На одном из столов, в углу, стоял радиоприемник.

— Вот здесь пока что и наша колхозная канцелярия и наш клуб. Зайди в любой день — тут по вечерам всегда полно народу. — Василь включил приемник, через минуту комнату заполнила далекая музыка. — А вон в той комнате живет председатель, — он отворил дверь в боковушку. — Тут и мой кабинет. Старики — через коридор, на другой половине.

 

6

С пятого по седьмой класс Василь и Максим учились вместе, из года в год сидели на одной парте, дружили. Иногда, правда, и ссорились, а случалось, и вовсе носы друг другу разбивали, но детская дружба их от этого только становилась крепче. На выпускном вечере они тайком, спрятавшись в саду, выпили четвертушку водки, опьянели и поклялись, что будут друзьями до смерти. В этот же вечер, возвращаясь из школы, Максим силком вытащил Машу из стайки девчат, задержал, пока все отошли, и, заикаясь от волнения и робости, сказал, что любит её одну, на всю жизнь, и попытался поцеловать. Она испугалась, оттолкнула его, вырвалась и, догнав девчат, громко крикнула:

— Девочки! Максим пьяный!

Он услышал это и от страшной обиды, огорчения и стыда отстал от компании, лег на вспаханное поле и пролежал до утра. А потом почти год не мог смотреть Маше в глаза — стыдно было.

После семилетки Василь уехал в сельскохозяйственный техникум — куда-то за Жлобин, Максим начал ходить в восьмой класс. И очень скоро они забыли о своей клятве в школьном саду — интересы их и жизненные дороги разошлись. Письма по два написали они друг другу — и все; даже на каникулах встречались редко и случайно.

Но в то лето, когда Максим окончил девять классов и подал заявление в военно-морское училище, где учился его старший брат Алексей, они снова подружились, и подружились при странных обстоятельствах. Как-то после одной вечеринки, на которой Максим не присутствовал, хлопцы передали ему, что студентик этот… Вася Лазовенка, весь вечер увивался вокруг Маши и так был красноречив, что все просто диву дались. У Максима вспыхнуло новое, незнакомое ему ранее чувство. Через несколько дней он встретил Василя и прямо сказал ему:

— Ты вот что… не очень-то вертись вокруг наших девчат, а то я могу показать, где раки зимуют. Подумаешь, студент! Видали мы таких студентов.

Василь удивился и начал доказывать, что это глупо, что такие взгляды не к лицу комсомольцу. Максим грубо прервал его: Ты мне философию не разводи. Я знаю её, не хуже тебя.

Тогда Василь удивленно посмотрел на него и серьезно спросил:

— Подожди, да ты что, любишь Машу?

— А тебе какое дело?

— Вот чудак! Так бы сразу и сказал. А то ругаться начал. Я, брат, никогда не позволю себе отбивать девушку у товарища.

С этого началась их вторая, юношеская дружба. И переписывались они теперь аккуратно.

Василь прямо из техникума (он кончил в тот год третий курс) пошел в истребительный батальон. Защищал Жлобин, Гомель, отступал с Красной Армией, стал бойцом-пехотинцем. Он прошел через всю войну. Вырос от рядового до капитана, командира роты. Трижды был ранен, заслужил десять наград.

Максима в военно-морское училище не приняли, и он из упрямства пошел в речной техникум. Из техникума, с первого курса, он попал в противотанковую артиллерию.

После первого же боя, в котором батарея понесла большие потери, командир назначил его старшиной, и он целых два года должен был заниматься хозяйственными делами. Старшина он был расторопный: все умел раздобыть, все получить и доставить раньше всех, обвести вокруг пальца любого интенданта. Ему нравилось, что к нему на переднем крае, в батарее и даже в дивизионе с уважением относились не только солдаты, но и офицеры. Со многими из них, выше себя по званию, он был запанибрата: доставал им лучшие папиросы, предназначавшиеся для самого высокого армейского начальства, хорошее белье. Если у него иной раз спрашивали, откуда у него, молодого парня, эта хозяйственная жилка, он с гордостью отвечал: «От отца, видно, передалась ой отец был лучшим председателем колхоза».

Но, несмотря на все это, он, как и многие армейские старшины, проклинал свое положение и рвался в бой, под огонь, к орудиям.

Он завидовал, когда его товарищи, сержанты, младшие лейтенанты становились героями, получали награды. Его же за все это время наградили только двумя медалями.

На третьем году войны Лесковца послали в военное училище. Курсантом он был не очень дисциплинированным — имел несколько взысканий. Но командир взвода из него вышел смелый. За первый же бой в Пруссии он был награжден орденом Отечественной войны. Вскоре ему присвоили звание старшего лейтенанта. Во время войны с Японией он уже командовал батареей и получил ещё один орден. Ему везло: пуля его обходила, за всю войну только однажды его легко контузило.

— В сорочке ты родился, Лесковец, — шутили фронтовые товарищи.

Он собирался совсем остаться в армии, и поэтому неожиданный приказ об отчислении в запас поразил и обидел его: неужто командование считает его слабым офицером?

Василь демобилизовался летом сорок пятого года, после госпиталя. В то время ещё почти половина Добродеевки жила в землянках, хотя многие уже поставили срубы. Урожаи на колхозных полях были плохие. Не хватало даже на засыпку семенных фондов. Руководила колхозом добросовестная, но болезненная женщина — Наталья Седая; во время блокады партизанского отряда у нее погибли муж и двое детей. В райкоме, куда через несколько дней после приезда Василь пришел, чтобы стать на партийный учет, ему сказали:

— А мы тебе уже и работу приготовили, как только узнали, что ты приехал.

Сказал это веселый толстый человек, сидевший в кабинете секретаря райкома. Василю уже было известно, что это председатель райисполкома Николай Леонович Белов.

— Выбирай: либо моим заместителем, либо начальником земельного отдела. Одно из двух, — решительно предложил Белов.

Василь растерялся от неожиданности. — Почему сразу так высоко?

— Кадры, братец ты мой, кадры! — кричал Белов. — А ведь ты почти агроном, офицер, герой… Вытянешь, не бойся. Поможем.

— Дай человеку подумать, — остановил председателя секретарь райкома Прокоп Прокопович Макушенка и обратился к Василю: — Подумай серьезно об этом предложении.

Дома Василь рассказал обо всем отцу. Шестидесятилетний Мина Лазовенка задумчиво почесал затылок и сказал:

— А зачем тебе, сынок, лезть туда? Ты бы вот лучше взялся за свой колхоз да колхоз поднял бы, на ноги поставил. А туда всегда успеешь.

Слова отца удивили и обрадовали его. Удивили потому, что он не ожидал этого от отца: старик гордился тем, что сын — офицер, герой и, казалось Василю, должен был ещё больше возгордиться, что ему сразу предлагают такие высокие посты. А вышло наоборот.

Решение Василя пойти в председатели такого отсталого колхоза понравилось в райкоме. Его сразу поддержали.

Трудно было решить новому председателю, с чего начать. Задач было много, все они были тесно связаны друг с другом, и решать их нужно было все безотлагательно и умело, чтобы добиться, подъема колхозного хозяйства, обеспечить богатый трудодень. Василь вспомнил ленинское учение о цепи и главном звене. Но основная трудность в том и заключается: найти его, это звено, за которое следует ухватиться, чтоб вытащить всю цепь.

Дело было осенью, и он решил в первую очередь отстроить деревню, чтобы к весне вывести колхозников из землянок в светлые и просторные хаты. И очень может быть, что именно это обеспечило ему дальнейшие успехи.

Он никогда не решал внутриколхозные вопросы единолично — всегда созывал правление, общее собрание. Это как-то сразу активизировало людей, объединило их, заинтересовало делами колхоза. Колхозники, как и до войны, начали радоваться каждому успеху и болезненно переживать каждую неудачу. Упорство председателя, его спокойная настойчивость, его беспощадность к нерадивым воодушевляли их. Он добивался исключения лодырей из колхоза и в то же время возвращал в колхоз тех работников, которые ушли на сторону без разрешения общего собрания.

Потом он ополчился против управляющего банком, который заставлял людей, желающих получить государственный редит на постройку дома, приходить к нему по пять — десять раз. Делалось это для того, чтобы получить взятку. Белов, не разобравшись по существу, взял управляющего под свою защиту. Дело дошло до обкома. Управляющего сняли-с работы и исключили из партии, а Белову записали выговор.

Василь объявил в колхозе ударный месячник, мобилизовал людей и за это время заготовил нужное для строительства количество лесоматериала. Но как его перевезти за двадцать с лишним километров? Колхозные лошади были заняты на сельскохозяйственных работах. Главным образом на заготовке удобрений. Сорвать это дело было нельзя — от него зависел будущий урожай. Да и лошадей надо было щадить — не перегружать до сева.

Василь отправился в областной центр и два дня ходил по учреждениям — пытался купить машину. Безрезультатно. В то время это нелегко было сделать. На третий день он пошел к секретарю обкома и без обиняков попросил:

— Помогите.

Секретарь оценил настойчивость молодого руководителя. Помог. Вызвал директора лесопильного завода, который как раз оказался в обкоме, и предложил ему взять шефство над колхозом.

Директор согласился, казалось, с энтузиазмом.

— Все будет сделано, Павел Степанович. А по дороге на завод недовольно ворчал:

— Богадельня у меня, что ли? Свой завод ещё в развалинах. Кто тащит, на того и наваливают.

Лазовенка искоса посмотрел на него, улыбнулся.

— Что для вас значит, Лаврен Корнеевич, две машины, когда их у вас двенадцать?

— Две? — директор даже подскочил. — И не думайте и не надейтесь. Одну.

— Пятьдесят семейств в земле, Лаврен Корнеевич. Послушайте только, как люди живут…

— Сам знаю! — отрезал тот, однако машины дал.

Василь так организовал работу, что за полмесяца вывезли лес на все пятьдесят домов. И ещё для общественных построек навозили. В районе удивленно покачивали головами. Директор завода не поверил и сам приехал с парторгом посмотреть. Василь использовал этот приезд. Быстро собрал колхозников. Они сердечно поблагодарили гостей за машины и предложили и дальше крепить дружбу. А конкретной просьбой было—помочь им напилить досок. На прощанье директор с ласковым укором сказал:

— Ну и хитрый ты человек, Василь Минович.

Через месяц с помощью шефов Василь приобрел для колхоза трехтонку. В то время это было великим богатством.

Одновременно шла подготовка к севу. Всю зиму Василь перечитывал учебники, освежая свои знания по агротехнике. Не выпускал из колхоза участкового агронома.

Государство предоставило семенную ссуду.

За трактор пришлось побороться. Директор МТС Крыло-вич встал на дыбы:

— У тебя лучшие в районе лошади, волы.

Василь добился своего — заключил с МТС договор. Директору сказал:

— Не хочешь, чтоб неприятности были, обеспечь меня всем необходимым. Не забудь о предплужниках, лущильнике, культиваторе.

— Не забуду. Но посмотрим, как ты будешь со мной рассчитываться.

— А я и не собираюсь рассчитываться с тобой. Будем рассчитываться с государством.

Его заслушали на бюро райкома и поставили колхоз в пример другим.

Весной он предложил колхозникам мероприятия, которые должны были резко поднять экономику колхоза: засеять под огород вдвое больше, чем засевалось до войны, отвоевать у болота пятьдесят гектаров осушенных, но за время войны снова заболоченных торфяников. Собрание проходило бурно.

Выступали против главным образом лентяи, которые знали, что и огород, и в особенности весенняя осушка потребуют чрезвычайно напряженной работы. В этом они были правы. Работать пришлось так, как, может быть, многие не работали за всю свою жизнь.

Но труд их не пропал даром: огород и хорошо ухоженный сад дали богатый урожай. Все лето возили огурцы, помидоры, капусту на колхозный рынок.

— Живем ещё не богато, как видишь, — говорил Василь Максиму, когда они через часок шли в школу, где должен был состояться вечер, посвященный Дню Конституции. — Но главное — люди верят, что скоро будем жить как следует… А это великая сила — такая вера. Люди у нас замечательные. С такими людьми можно горы перевернуть. Одним словом, поживешь — увидишь…

 

7

— А все-таки это свинство! — Алеся со злостью швырнула учебник тригонометрии. — Не перевариваю эту противную тригонометрию. Косинус, синус, тангенс, котангенс… Слишком он воображает…

Маша, сидевшая по другую сторону столика, тоже за книгой, подняла голову, и невеселая усмешка на миг осветила её лицо.

— Кто? Тангенс?

Алеся сначала не поняла, потом, поняв, возмутилась:

— Не прикидывайся, пожалуйста. Я же вижу. Ты битый час читаешь одну страницу.

Маша взглянула на книгу и покраснела, убедившись, что это действительно так.

— Максим твой, вот кто! Потерял он, видно, там, на сопках Маньчжурии, совесть.

— Алеся!

— Что — Алеся? Мне больно это, оскорбительно, наконец! Так готовились, так ждали.

Маша сдержала вздох, прикусила губу и покачала головой;

— Ты слишком сурово осуждаешь его. Ведь надо понять. Там столько друзей, родичей, он с ними не виделся шесть лет. Один позовет, другой… И попробуй потом от них вырваться. Особенно когда выпьют… Надо же понимать…

— Не утешай ты себя, пожалуйста… Не люблю я этого твоего смирения. Кому нужно твое наигранное спокойствие? Я ведь прекрасно знаю, что у тебя на душе. Человек должен уметь не только сдерживать свои чувства. Он должен уметь и возмущаться, протестовать, ругаться, когда это нужно. Я вот не могу молчать! Я с ним ещё поговорю!

— Ну, ну! Начала… Позволь уж мне самой с ним договориться.

— Увидишь — и опять раскиснешь, — Вот ты какого мнения обо мне.

— О тебе-то я хорошего, а вот о нем…

— Брось, Алеся, — недовольно поморщилась Маша.

— Бросила.

Алеся опять раскрыла учебник, быстро перелистала несколько страниц, потом минут на пять углубилась в одну из них и вдруг тихо запела:

Косинус — синус — синус… И котангенс — тангенс — тангенс…

Маша попросила:

— Перестань. Что за глупая привычка распевать все, что попадает на язык.

— Я люблю переливы звуков. Ты послушай, какая здесь аллитерация. Кос-с-синус-с-синус… Точно сыплется. И вдруг ко-тан-генс, — она по-детски радостно засмеялась. — А ты брось свои агрономические книги — это не для сегодняшнего вечера. Давай лучше стихи читать, — и тут же вздохнула. — Я тебе завидую, что ты с таким интересом можешь читать «Жизнь растений», Маша. А Для меня прямо пытка химию или эту вот тригонометрию учить.

Алеся вытащила откуда-то из-под стола томик любимого поэта, раскрыла наугад, прочитала: Хочу я грозовою тучей лететь В одежде сверкающих молний…

Задумчиво повторила, подняв глаза, наслаждаясь каждым звуком.

— Какая у человека власть над словом: так просто, обыкновенно, и слова обыкновенные. Почему я не могу так написать? Я ведь чувствую это умом, сердцем.

Алеся прочитала ещё: Не встречалися с тобою мы ни разу за войну, Но мои с твоими письма помнят встречу не одну.

Маша поднялась.

— Я выйду. Голова болит.

Сестра проводила её опечаленным взглядом и, когда она вышла, тяжело вздохнула.

На дворе темно и тихо. Только ветер доносит шум хвои недалекого леса. Ветер морозный, колючий.

Голова и в самом деле болела. Прямо горела вся. Это оттого, что она так долго и напряженно думала. Ей хотелось найти оправдание поведению Максима, чтоб успокоить и себя. Но оправданий, кроме того, которое она высказала сестре, не находилось.

«Три дня уже дома и не удосужился зайти. Почему? Чем объяснить? А писал так… Казалось, обо всем уже договоритись. Ничего между нами не оставалось неясного. Шесть лет ждала, шесть лет жила одной надеждой, верила, любила всем сердцем… Состарилась, — она горько улыбнулась. — А теперь что ж, Максим Антонович, может, сначала начинать надо?»

Маша ужаснулась этой мысли и сурово упрекнула себя: «Глупости! Всякая чушь в голову лезет. Придет, никуда не денется… Загулял хлопец. Пускай погуляет, пока холостой», — и ей стало веселей от этой шутки.

Она прошла на огород. Глаза освоились с темнотой и различали яблони в конце сада — только несколько и уцелело от пожара. Она подошла к одной, ласково погладила холодную шершавую кору и двинулась дальше. Опять ею завладели тревожные мысли: «А может, ему кто наговорил на меня? Есть же злые языки…»

Незаметно она вышла на луг. Под ногами зазвенел тонкий ледок.

Маша спохватилась, испуганно огляделась по сторонам и заспешила обратно.

Возле дома она встретила брата. Он возвращался из Добродеевки, с вечера. Петру шел пятнадцатый год, но он был рослый и сильный. Война помешала парню учиться. После освобождения, считая себя переростком, он отказался пойти в пятый класс. Теперь учится в вечерней школе и работает в колхозе, зарабатывая за год даже больше трудодней, чем Маша. Старшую сестру он уважал и любил. Она с малых лет была ему матерью. Они Еместе вошли в хату.

Алеся лежала в постели и читала, пристроив лампу над головой. Увидев брата, она лукаво прищурилась:

— Ничего себе молодой человек. Час ночи. Видно, Галочка задержала? Маленькая, а такая воструха, пышечка эта…

Петя покраснел.

— Опять начинаешь. Я на вечере был, с ребятами. А какой был вечер! Почему вы не пришли? Доктор интересный доклад сделал. Вот говорит так говорит! Постановка была.

Лида докторова песни пела. А потом танцы. Костя Бульбешка на новом баяне играл. Эх и баян! Ну, брат ты мой, и танцы были! — Петя увлекся и по-детски стал рассказывать во всех подробностях: — До седьмого поту танцевали. Даже старая Горбылиха в пляс пустилась. Но лучше всех танцевали наш Максим и Лида докторова. Они весь вечер вместе танцевали… Им даже хлопали…

Сердитый окрик Алеси прервал его рассказ:

— Ну и дурак же ты! — и в рассказчика полетела подушка. Удивленный Петя поймал подушку на лету и так и застыл с ней в руках, не понимая, чем рассердил сестру. Растерянно повернулся к Маше. Она стояла молча, прижавшись спиной к печке. Лицо её было бледно, пальцы рук нервно теребили бахрому платка. Но Петя ничего этого не заметил и с укором сказал ей:

— Вот — полюбуйся. Я говорил тебе, что у нее скоро ум за разум зайдет. Пусть больше книг читает!

Маша ласково, по-матерински, улыбнулась:

— Не обращай на нее внимания. Садись ужинать. Она задачи не решила.

 

8

Встреча с Лидой сразу окрылила Максима. По дороге домой и в первые дни дома его не покидали какая-то тревога, невеселые раздумья: а как начнется моя новая, штатская жизнь? В армии, особенно после войны, он жил приятно, обеспеченно и весело. А тут вдруг — землянка и такие скучные будничные заботы.

Но в тот вечер от тревоги этой ничего не осталось. Он считал, что довольно успешно начал новую жизнь и что она тоже будет приятной и веселой. Во всяком случае, на душе у него стало легко и светло. Он даже мысленно погрозил Василю: «Ничего, брат, как-нибудь и мы не отстанем. Тоже не лыком шиты. И здесь кое-что есть», — он постучал пальцем по лбу.

В ту ночь он долго не мог уснуть. Перед глазами стояли лица новых знакомых, с которыми он встретился за день, вспоминались разговоры.

Но чаще всего возникали перед ним два образа — две девушки.

Одна — в старом кожушке, с вилами, с измазанными руками; незаметно вытирает руку о кожух и смущенно улыбается: «Смотри же, Максим…»

Другая — румяная, в синем лыжном костюме; её звонкий, жизнерадостный смех наполняет комнату, и все вокруг звенит от этого смеха. В глазах прыгают задорные искорки.

«Вот вы какой!»

«Какой?»

«Красивый!»

Он подумал вдруг о том, что обещал Маше зайти, а потом совсем забыл. Но это его мало, тронуло.

«А почему я непременно должен пойти к ней домой? Еще люди подумают, что свататься собрался. Встретимся в клубе или на улице, побеседуем, договоримся… Жениться я пока не собираюсь, и неизвестно ещё, как оно повернется. Чего в жизни, не бывает!» И снова перед его глазами встала Лида. Он улыбнулся и с мыслью о ней уснул. И во сне он видел Лиду.

Назавтра он отправился в гости к замужней сестре, в соседнюю украинскую деревню.

А спустя несколько дней, утром, по дороге в районный центр, он повстречался с Алесей. Девушка с потертым клеенчатым портфелем, набитым книгами, бежала в школу и в поле нагнала его.

— Неужто Саша? — удивился он. — Она или не она?

Алеся даже не улыбнулась в ответ, сдержанно поздоровалась:

— Здравствуйте, Максим Антонович.

— Значит, она. Однако какой ты стала красавицей! Ай-яй-яй! Ну и хороша! Знаешь, в тебя и влюбиться не грех. Ей-богу. Должно быть, все твои одноклассники по тебе сохнут. Есть хорошие хлопцы? — Он подмигнул ей. Она отвела свой взгляд. — Ну, ну, не красней. Я в твои годы так же краснел… Но вот тебе наглядный пример диалектики… Изучаешь диалектику? Количество, годы, перешло в качество — красоту. Ты ведь была такая рыжая, курносая, — он пальцем задрал свой нос и состроил гримасу. — Я помню, как ты огороды топтала… Однако… что ты такая серьезная? Важная, как академик… О чем задумалась?

— Я о чем? Тоже о диалектике. Оказывается, не все течет и изменяется. Вот ты, например, как был столб бесчувственный, так и остался…

Максим на миг и в самом деле остолбенел.

— Что-о?

— То самое… Вон полетело! — Она засмеялась и быстро пошла вперед.

— Это тебя в десятилетке так научили? Да? Она обернулась, громко ответила:

— Представь, что да!

— Я вот зайду в школу, расскажу, как ты со старшими… Черт возьми!.. Комсомолка!

— Зайди, зайди, буду очень рада.

Когда она отошла уже на порядочное расстояние, он вдруг почувствовал, что у него вспотел лоб, хотя прямо в лицо дул холодный, колючий ветер.

«Какой был… Ах, чертовка!.. Столб… Погоди же. Однако что это означает? Маша как встретила, какими глазами глядела. «Смотри, Максим…» А эта! Погоди же». Он грозился, но встретиться с ней ещё раз у него не было никакой охоты.

В райкоме его попросили зайти к первому секретарю. Максим немного знал этого человека. До войны Макушенка был директором семилетки в соседнем селе и иногда заглядывал в добродеевскую школу на «день директора» или в качестве представителя на экзаменах. В войну Прокоп Проко-пович партизанил, сначала был командиром отряда, организованного им в первые же дни оккупации, потом комиссаром бригады.

В кабинете у секретаря Максим застал Василя. Тот сидел в глубине комнаты у окна и встретил его улыбкой; видно было, что он чувствует здесь себя как дома.

Макушенка поднялся из-за стола, прихрамывая сделал несколько шагов навстречу Максиму, крепко пожал руку и, не выпуская её, спросил:

— Значит, сын Антона Захаровича? Сын моего доброго товарища… Та-ак…

Минуту они разглядывали друг друга. У секретаря было сухое, чисто выбритое лицо со шрамом на правой щеке; близорукий взгляд голубых глаз. Одет он был в тщательно отглаженный черный костюм, такой же черный галстук завязан был умело и красиво.

Он пригласил Максима, сесть и сел сам напротив, за столом.

— Значит, возвращаемся к мирному труду? Хорошо-о!.. Сегодня третий офицер становится на учет. В этом, скажу я вам, есть глубокий политический смысл. Уверенность наша, сила… И наше миролюбие. — Макушенка опустил ладонь на газеты, аккуратно сложенные на краю стола. — Я вот только что читал… Не нравится им предложение о всеобщем сокращении вооружений.

Секретарь поднял глаза, усмехнулся. Максим подумал, что Макушенку, верно, очень любили дети: школьники любят педагогов, у которых так приветливо и весело смеются глаза.

Максиму тоже захотелось сказать что-нибудь по поводу политических событий, но он уже три дня не читал газет и поэтому боялся, что ляпнет невпопад.

Вскоре Макушенка как-то совсем незаметно перевел разговор на другое — начал расспрашивать, где он служил, воевал. Здесь Максим чувствовал себя уверенно: о том, что видел и пережил, он умел рассказать.

— Люблю послушать и почитать о далеких краях. Географ, — улыбнулся Макушенка.

Максим отметил в нем ещё одну хорошую черту — умение слушать.

— Ну, а дома как встретили? — спросил секретарь, когда Лесковец кончил. — Сруб начали ставить?

— Сруб? — Максим удивился. — Материал ещё в лесу, товарищ секретарь.

Макушенка сразу переменился в лице: он покраснел от гнева, глаза потемнели. Сцепив пальцы, он нервно потер ладони и сердито посмотрел на Лазовенку.

— Та-ак… А на бюро Шаройка доложил, что весь лес перевезен и класть начали… Шагу не ступит, чтоб не соврать. Ну и человек! А ты, Василь Минович, что смотрел? Член райкома!

Василь встал.

— Я предлагал Шаройке машину, на сельсовете говорил…

— Мало говорить, особенно с Шаройкой. Надо требовать, проверять.

Поднявшись, Макушенка обошел вокруг длинного стола, приставленного под прямым углом к письменному, и остановился перед Максимом.

— Ну хорошо, приехал… На учет возьмем. Дом построить поможем… Ну, а дальше что? Думал?

— Нет, ещё не думал, — признался Максим.

— Следовало бы уже подумать.

Секретарь обошел стол с другой стороны, вернулся на свог место и начал рыться в ящике.

Василь отошел и сел в углу на диване. Оттуда опять улыбнулся Максиму. Макушенка поднял голову.

— Давно член партии? Год? Так, молодежь… Но хорошая молодежь, закаленная.

Он нашел какую-то бумажку, внимательно прочитал и вдруг опять поднял на Максима глаза, полные живого интереса.

— Значит, не думал ещё о работе? Так… А как считаешь, председателем колхоза справился бы?

— Я? — удивленно спросил Максим.

— Ты. Отец твой шесть лет был председателем. Вот и продолжил бы начатое им…

— Не готовил себя для этой деятельности.

— А ты на друга своего взгляни, вот он перед тобой. Тоже как будто не готовился…

Максим усмехнулся.

— Это он вам сказал, что не готовился? А я слышал от него другое.

— Готовлюсь сейчас, Прокоп Прокопович, — весело отозвался Василь.

— Правильно… На практической работе… Самая лучшая школа, — заметил секретарь.

— Подготовленному легко готовиться, — не соглашался Максим.

— Ты о техникуме? За войну, брат, все забыл. Но учусь, вспоминаю. Одним словом, давай, Максим… вместе будем работать, помогать друг другу.

— Меня колхозники не выберут, хозяйничать не умею.

— Ничего. Научишься.

— Серьезно подумай, Антонович. Посмотри, взвесь, — дружески, просто посоветовал секретарь. — Конечно, работа не легкая, но почетная. Приобретешь опыт, потом на учебу пошлем. Подучишься.

Выйдя от секретаря, они завернули в чайную.

В большой передней комнате было тесно и накурено, все столики были заняты. Василь провел Максима в боковую комнатку. Там стояло только два стола, застланные чистыми салфетками, и не было ни души.

— Это что? Зал для начальства? — спросил Максим насмешливо-угрюмо. Вообще он был молчалив, задумчив. Василь, напротив, был радостно возбужден и не переставал уговаривать друга:

— Слушай, соглашайся. Только в свой колхоз, вместо Шаройки. Тебя там выберут под аплодисменты. И мы с тобой тогда могли бы развернуться… Знал бы ты, какие у нас планы! Мы с Прокопом Прокоповичем сегодня по телефону с Минском разговаривали… Насчет электростанции, чтоб кредит дали… Да и вообще, я тебе скажу, у нас есть где размахнуться по-настоящему… И огороды, и сады, и животноводство. Одних лугов сколько… Словом, я тебе советую…

— Что ж, посмотрю, — с равнодушным видом отвечал Максим, а сам подумал: «Но не рассчитывай, что я к тебе на поклон буду потом ходить… «Мы с тобой»… Мы и без тебя чего-нибудь да стоим».

 

9

Когда-то, до коллективизации, Шаройка каждый год получал премии за лучшего в районе коня, за лучшую свиноматку, за самый высокий урожай картофеля. Хозяйство у него было небольшое — середняцкое, но образцовое. Одна лошадь, но такая, что слава о ней шла далеко. Две «голландки» вызывали зависть у всех хозяек в округе. И хата одна из лучших: под железной крышей, три комнаты, с хорошими хозяйственными постройками. Но только односельчане знали, чего все это стоило и самому Амельяну и жене его Ганне… День и ночь спины не разгибали. В жниво на полосе ночевали, в обмолот на гумне обедали. Был даже случай, что Ганна родила в поле.

Тяжело было Амельяну Денисовичу расставаться с таким хозяйством. Даже почернел весь, когда шла коллективизация… И все откладывал и оттягивал. Все прислушивался и приглядывался. До тех пор тянул и слушал, пока не дождался, что Антон Лесковец назвал его на колхозном собрании подкулачником.

А уже годика через два-три на каждой свадьбе, на крестинах, за каждой выпивкой можно было услышать от Шаройки:

— Не ошибается тот, кто не живет. Говорят, кто ничего не делает… Не-ет… Кто не живет. Живой человек всегда может ошибиться. Вот возьмем меня… Не хотел в колхоз идти, боялся… Не дурак ли был? Подумайте только… Говорите, тогда многие не понимали? Оно так, известно… Однако ж были люди, что понимали и вперед все видели… Видели, что без колхоза нам не прожить. Бедовали бы каждый на своей полоске да кулаков растили бы…

Нетерпеливый, горячий Антон Лесковец часто не выдерживал и говорил ему прямо в глаза:

— А из тебя из первого кулак вырос бы…

Шаройка боялся вступать с ним в спор, не выдавал своей обиды и всегда соглашался.

— А что ты думаешь, Антон Захарович, все могло быть. Он, колхоз, и характер человеческий ломает, психологию, как говорят ученые, переделывает. И я вот чувствую, что совсем другим человеком стал. Совсем, брат, переменился.

А потом постепенно и Лесковец забыл о его «затяжном» вступлении в колхоз и перестал попрекать. И снова Шаройка стал пользоваться славой лучшего хозяина, теперь колхозного. В течение четырех лет до войны он был бригадиром, и бригада его всегда была первой. Этого не мог не ценить председатель колхоза Антон Лесковец. Правда, и в собственном доме у Амельяна Денисовича хозяйство шло отлично. Но кто теперь мог попрекнуть его этим? В богатом колхозе и колхозники зажиточные. Не один он такой в деревне! И о семье его никто дурного слова не мог сказать. Работящая и усердная была семья. Все дети успешно кончили школу и один за другим, все четверо, уезжали на учебу в город. А от этого ещё больше возрастал авторитет отца.

…Приказ об эвакуации скота Антон Лесковец привез ночью. По дороге из районного центра домой председатель обдумывал план эвакуации. Наметил погонщиков. Кандидатуру ответственного за все колхозное стадо согласовал ещё в райкоме. Поэтому, даже не заезжая домой, он направился к Шаройке.

Амельян Денисович спал на чердаке, на сене, одетый и с берданкой, как и многие другие колхозники в те дни, когда в окрестностях уже ловили вражеских парашютистов. Дочь позвала его. Он спустился, как всегда, не торопясь, при свете месяца обобрал с суконной поддевки приставшее сено, сонно поздоровался, предложил закурить. Лесковец отказался — некогда было — и сразу же, даже не присев, заговорил о деле.

— Тебя назначаем ответственным. Человек ты умный, хозяйственный. И райком поддерживает…

Шаройка ответил не как обычно — подумав, взвесив, а сразу, даже не дав Лесковцу кончить:

— Нет, благодарю, товарищ председатель. У меня свое хозяйство, дети. Да и человек я, — он подыскивал оправдания, — старый, слабый…

Антон Лесковец чуть не задохнулся от прилива злобы и от обиды за свою ошибку. Он медленно наклонился к Шаройке, долго молчал, потом протяжно выдохнул ему в лицо:

— Су-укин сын! — и, не сказав больше ни слова, повернулся и быстро пошел с просторного, обнесенного высоким забором двора Шаройки.

Ответственной за стадо он послал свою старшую дочку Катерину.

Шаройка остался в деревне.

Осень и зиму прожил он без особых треволнений, сравнительно спокойно, если вообще можно говорить о каком бы то ни было покое в то страшное время. Хозяйничал на своем наделе, помогал женщинам, и они рады были, что в деревне остался хоть один настоящий хозяин — мужчина, отзывчивый и добрый человек. Но неожиданно, когда он уже совсем успокоился и начал забывать о своей активной деятельности в колхозе, гитлеровцы предложили ему стать старостой. Он отказался. Его арестовали, угостили шомполами, недели три продержали в подвале. Он перепугался и дал согласие на все, что от него требовали. Измученный, исхудалый, избитый вернулся он в деревню, но пробыл старостой всего одну неделю, пока немножко оправился. А потом исчез — ушел в лес, отправив дочерей в дальнюю деревню, к родственникам, и оставив дома одну старую Ганну. Партизан он нашел недели через, две и очень удивился и даже немного испугался, обнаружив, что командир отряда — Антон Лесковец. (В деревне все говорили, что он эвакуировался вместе с райкомовскими работниками.)

Шаройка откровенно рассказал обо всем, припомнил и стадо, признал свою вину и покаялся. Лесковец выслушал и сказал, как говорил всю жизнь, открыто, прямо в глаза:

— Темный ты человек, Шаройка. Не верю я тебе теперь.

Но в отряде оставил. При хозяйственном взводе. Только поставил строгое условие: отлучится куда-нибудь хоть на час самовольно — будет считаться изменником. Шаройке пришлись по душе его обязанности — тихо, безопасно и никогда не сидишь голодным, не то что в боевых взводах, и он выполнял их весьма добросовестно, так добросовестно, что у осторожного Лесковца подозрения не ослабели, а росли. Но вскоре Антон Лесковец героически погиб, а Шаройке удалось, после одного тяжелого боя, когда бригада понесла большие потери, остаться при штабе бригады заместителем начальника по снабжению.

Бесспорно, что после освобождения, когда в деревне не было почти ни одного взрослого мужчины, более подходящей кандидатуры, чем Шаройка, было не найти; женщины и выбрали его председателем колхоза. Трудные это были годы. Во всей деревне каким-то чудом уцелело только тринадцать хат, и по какому-то странному совпадению возрожденный колхоз собрал тринадцать искалеченных лошадей. «Чертова дюжина», — говорили суеверные.

Шаройка усердно взялся за работу. Лучшего хозяина и не надо! Колхоз с помощью государства становился на ноги. Иногда по отдельным кампаниям выходил на первое место в районе и никогда не был на последнем, занимая по большей части «золотую серединку», как любил шутить Шаройка. Но быстрее, чем колхозное, росло собственное хозяйств председателя. Ему посчастливилось: в его семье никто не был убит или искалечен. Два сына его служили в армии и дослужились — один до майора, другой, младший, до лейтенанта, оба имели награды. Дочери сразу же после освобождения поехали в город кончать учебу. Надо же было создать им условия! И «добрый хозяин» не дремал. Хату себе отстроил почитай что первым в деревне, лучше той, которая сгорела. Взял телушку из того поредевшего стада, которое Катерина Лесковец пригнала обратно с востока. Что ж, народ сначала не обижался, не попрекал: сам партизан, сыны герои. Но вскоре Шаройка купил вторую корову и засеял ещё один приусадебный участок на жену сына, которая приехала откуда-то с Урала и никакого отношения к колхозу не имела. И чем дальше, тем больше люди узнавали в нем того Шаройку, которого они помнили до коллективизации, лет семнадцать назад. В человеке воскресало старое, казалось, давно уже канувшее в вечность.

Максим не вернулся из районного центра вместе с Лазовенкой. Там, в чайной, встретили они старого друга, который работал директором школы в отдаленном сельсовете. Максим поехал к нему и загулял.

В воскресенье на рассвете Шаройка забежал к Сынклете Лукиничне.

— Что? Максима Антоновича ещё нет? Ай-яй-яй! Вот загулял парень! Ну, пускай погуляет. Заслужил. А мы сегодня воскресник организовали: лес вам вывезем. Мобилизовали все тягло, машину в «Воле» заняли.

Сынклета Лукинична так удивилась, что даже не поблагодарила, сказала только:

— Говорят люди, раскрали его там, лес наш.

— Э-э, лесу мы найдем, дорогая Сынклета Лукинична, найдем… найдем!

Сам обошел намеченных людей, ласково уговаривая принять участие в воскреснике. Охотников ехать набралось больше, чем нужно. Но Шаройка не миновал и хату Кацубов. Вошёл он с несвойственной ему живостью, весело потирая руки. — Примораживает, а снежка не видать. Доброго вам утра в хату. Александра Павловна все читает, все читает.

Алеся подозрительно насторожилась, впервые услышав такое почтительное обращение. Шаройка сел у стола, оглядел хату, покачал колченогий столик.

— Что это ты, Маша, хорошего стола не закажешь? В такой хате и такой стол. Пора обживаться, пора, пора… А то на таком столе и писать неудобно.

Алеся удивилась ещё больше.

Маша, возившаяся у печки, скрыла улыбку. Она поняла, почему председатель стал таким добрым и ласковым.

Он только присел на край скамейки и сразу же поднялся.

— Я к вам на минуточку. Не хочешь ли, Маша, за лесом для Антонихи съездить? — он нарочно не называл имя Максима.

— Петька поедет, — ответила Алеся.

— А-а!

— Он уже давно отправился.

— А я что-то не приметил его на дворе. И думаю: дай зайду. А то Маша ещё обидится, — он хитро прищурился. — Ну ладно, я пошел. Позавтракаю и тоже в лес.

Когда он вышел, Маша рассмеялась.

— Ты чего? — спросила удивленная Алеся, оторвавшись от книги.

— Весёлая у нас жизнь началась.

Она и сама хорошенько не знала, что вызвало этот смех. Просто на душе вдруг стало почему-то легко и захотелось смеяться. Бывает иногда такое!

— Не понимаю, — пожала плечами Алеся. — Лично меня он возмущает. Я еле удержалась, чтоб не ляпнуть ему: не суй носа не в свое просо.

— Хватит того, что ты Максиму ляпнула. Умница! Простить тебе этого не могу. Как я теперь с ним встречусь?

— Пускай будет человеком, а не… — Ну… смотри мне!.. Ученица!

 

10

Еще издалека, с конца улицы, Максим заметил возле своей землянки подводы и людей..

«Что такое?» — удивился и даже встревожился он. Но, подойдя ближе, увидел, что люди укладывают в штабель бревна, и все понял. Шаройка выполнил свое обещание.

«Вот это по-моему: сказано — сделано. Как же это я забыл?» Ему стало неловко, что, покуда он гулял, люди на него работали.

По обе стороны землянки лежали два штабеля сухого соснового леса. К одному из них ещё подъезжали подводы; суетились люди.

Максима встретили шумно, весело.

— Здорово, Максим Антонович. Принимай работу!

— Гляди, сколько наворотили, пока ты гулял!

— Ну, Максим, с тебя, брат, магарыч!

— Ему, должно быть, и не снилось, что его хата сегодня дома будет.

— Тут не хата, а добрых две со всеми службами.

— Колхоз!

— Одному на полгода хватило бы возить.

— Амельян Денисович постарался! Он, когда захочет, из-под земли…

— Вот именно, когда захочет, — тихо отозвался кто-то за спиной Максима.

— Ну, хлопцы, берем последние!

Максим скинул шинель, взял самый большой дубовый кол, подхватил им комель толстого бревна.

— А ну нажми, хлопцы! Так-так! Взяли! Взяли! — громко командовал Иван Мурашка, и Максим подивился, откуда столько прыти у этого парня.

— Ещё раз! — гремел бас Андрея Грибача.

— Да раз-зок! — подпевал тоненький мальчишеский голос.

— Топ!

— Пошла!

— Лежи, милка, покуда плотник не потревожит.

Бревна были сухие, звонкие. Ударишь — весь штабель гудит, как приглушенный колокол. Пахли они смолой, лесной прелью, хвоей, примерзшей к угловатым комлям с белыми елочками подсечки.

Максим опьянел от работы. Он кричал вместе со всеми, командовал по-хозяйски, громко и решительно, перебегал с места на место. Под руку попался ствол молодой сосенки, только что срубленной в лесу. Кора на нем облупилась, и Максим запачкал руки и гимнастерку липкой смолой. Но зато как пахла она — эта свежая смола! Живым лесом! И в самом деле можно опьянеть, как пьянеешь весной в молодом сосняке, когда он весь осыпан желто-красным цветом.

Быстро рос второй штабель. Разгружали последние подводы.

Сынклета Лукинична топталась вокруг, с тихой материнской радостью и гордостью смотрела, как ловко работает её сын, и в то же время боялась, как бы он не надорвался. Ишь как хватает! Один поднимает колоду. Надо сказать, чтобы так не надсаживался. Потом она вспомнила о другом, испуганно всплеснула руками.

«Боженька мой! Людей же угостить надо. А я и не подумала. Век прожила, а ума не нажила. Угостить — это не задача. Слава богу, есть чем. А вот где?»

Увидев, что Максим на минуту оторвался от работы, чтоб вытереть пот, она подбежала к нему, отвела в сторонку.

— Максимка, людей-то угостить надо. Целехонький день на морозе…

— Само собой, мама.

— А где же, сынок? В землянке много ли поместишь? У кого, посоветуй. Может, у Маши? Хата у них теперь что твой клуб…

Максим сдвинул на лоб шапку, прикрыв козырьком глаза, и задумчиво поскреб затылок.

— Ну, что это тебе на ум пришло? У Маши! Черт знает что подумают!

И тут, как из-под земли, вырос перед ним Шаройка, вынырнул откуда-то из-за землянки, с огородов.

— А-а, и сам хозяин дома! Здорово, Максим Антонович. Что задумался?

Максим крепко пожал руку председателю.

— Добрый день, Амельян Денисович. От всего солдатского сердца благодарю.

— Ну, что ты! Долг, брат. Я свое слово крепко держу.

— А вот мать задуматься заставила. Где людей угостить?

— И-и-и… Это уже зря! Какое может быть угощение! Это у вас от Антона Захаровича. Отец был хлебосол на весь район. А тебе советую всех нас угостить на новоселье и на свадьбе. Там это будет кстати.

Максим взглянул на мать. Она вздохнула.

— Да ведь так принято… Таков уж обычай…

— Еще что скажете, Сынклета Лукинична! Сколько этих домов мы поперевозили — каждый день пьяные были бы… Другое дело, что вот приезд Максима не отпраздновали. Это так. А за то, что он три дня неведомо где гулял, накладываем на него взыскание. Сегодня празднуем у меня. Нет, нет, нет! И слушать не хочу. Ты что — вместо благодарности обидеть меня хочешь? Смотри, брат…

 

11

Дом Шаройки был построен по присланному в колхоз типовому проекту. Но внутри Шаройка распланировал все по-своему.

В одной половине, отделенной коридором, — просторная светлая кухня. Другая разделена на комнаты: продолговатую залу в три окна и две маленькие боковушки — спальни. В зале все сверкало чистотой. Недавно побеленные стены, старательно вымытый желтый пол, новая мебель, несколько неуклюжая, тяжеловесная, но сделанная на века — вся дубовая. На стенах портреты и без толку наклеенные плакаты: «Восстановим родную деревню» и «Все, как один, подпишемся на заем». На столе, застланном скатертью с замысловатыми узорами, ровными стопками лежали книги, ученические тетради, стоял открытый патефон: от блестящей головки его на черную крышку ложился зайчик. Все это Максим охватил одним взглядом с порога.

Он пришел один. Мать сперва вообще отказывалась идти, а потом пообещала прийти позже.

Амельян Денисович встретил его во дворе, цыкнул на двух больших лохматых псов, неистово рвавшихся с цепи, и сразу же повел в дом. Войдя в комнаты, Максим повторил ту же шутку, которая обидела Василя Лазовенку.

— Да, сразу видно, что хата председателя. Хозяин и гости засмеялись.

— Амельян Денисович — человек хозяйственный, — сказала кума Шаройки Марья Ахремчик.

— У тебя, Максим Антонович, будет не хуже. — Шаройка сел рядом, разгладил усы. — Теперь куреней не строят. Теперь народ вперед глядит, хочет, чтоб хата была как хата. Чтоб через какую-нибудь пятилетку-другую и электричество не стыдно было провести.

— Ого, кум, махнул! — воскликнул бригадир Лукаш Бирила. — Добродеевцы вон через год мечтают…

— Мечтать можно! Лукаш не отступал:

— А что ты думаешь? Год не год, а годика через два, глядишь, и пустят. Размах у них — ого-го. Да и темпы теперь не те. Помнишь, как у нас в двадцать втором пожар тридцать хат слизнул, целую сторону? Сколько строились? Три года. Потому что каждый сам со своей канителился. А теперь, считай, добродеевцы всю деревню за один год наново построили. А хаты какие! Хоромы! Сила, брат… колхоз!

— Да, сила большая, — многозначительно протянул Максим и покосился на Шаройку. Неудобно было прийти в гости и критиковать хозяина, хотя так и подмывало сказать и о тех двенадцати семьях, которые всё ещё жили в землянках, и о конях, и о хомутах, да и сад не обойти молчанием, — сравнить с садом в «Воле». Но именно потому, что все напрашивалось на сравнение с «Волей», он промолчал.

О чем ни заходил разговор, все, так или иначе, было связано с колхозными делами. Максим заметил, что Лукаш Бирила все время старается в замаскированной форме, намеком, шуткой, уколоть хозяина.

— Вы тут латефончик, патефончик… Что-нибудь веселенькое, — суетился Шаройка. — А я на кухню — баб подгоню.

— Гляди, как бы тебя самого бабы не погнали, — сразу же откликнулся Лукаш и хитро подмигнул Максиму.

Лесковец подошел к столу, начал заводить патефон и вдруг остановился. Отворилась дверь одной из спален, и оттуда вышла девушка. Модная, высокая прическа, заколотая блестящими шпильками, добела напудренное лицо, ярко-вишневые губы и дорогое бархатное платье — все это, казалось, так и кричало: «Вот и я! Смотрите, я какая!»

Максим не сразу узнал старшую дочь Шаройки, свою ровесницу, с которой тоже когда-то вместе учился. А узнав, он чуть не расхохотался.

«Ну и чучело! Только в коноплю воробьев пугать».

Она окинула комнату быстрым взглядом и, точно никого больше не видя, подошла к нему, величественно протянула руку.

— С приездом, Максим Антонович.

Он осторожно пожал её мягкую руку.

— Спасибо, Полина Амельяновна. А я вас едва узнал. Быть вам богатой.

— А разве сейчас я бедная? Да и вообще я считаю, что нам пора и слово это вычеркнуть из нашего лексикона. — Бе-е-е-едность! — презрительно протянула она. — Архаизм!

— О, безусловно! — напыщенно воскликнул Максим, а сам подумал: «Ну, кажись, доучилась до ручки».

Тут из кухни понесли угощение. Вкусно запахло жареным. Над горами мяса в глиняных мисках поднимались клубы пара. Отдельно, на тяжелом противне, был подан целый поросенок, блестящий от жира, с желтой, потрескавшейся на спине шкуркой, даже с хвостиком хрена в оскаленных зубах.

— Ого! — восторженно и удивленно воскликнул Бирила и старательно вытер ладонью усы.

Шаройка сам бегал на кухню, приносил вилки, ножи, хлеб, переставлял с места на место тарелки с закуской на столе и время от времени поглядывал на ходики, как бы поджидая ещё кого-то. Максим так и подумал, что ждут главного, самого важного гостя, для которого все и готовилось. Это его немного задело — ведь Шаройка говорил, что будут праздновать именно его приезд, значит, он главный гость. Но вдруг хозяин остановился между столом и дверью, развел руками, склонил голову и пригласил:

— Прошу к столу, дорогие гости. Начнем. Больше ждать никого не будем.

Тогда Максим с удовлетворением, оглядел присутствующих. Гостей было немного — человек десять. И всех их он ещё шесть лет назад называл дядями и тетями. Крайней от двери на низенькой скамеечке сидела Сынклета Лукинична. Она была в шелковой шали, которую он привез ей в подарок из Маньчжурии; розовая тень от платка ложилась на лицо, и оно казалось помолодевшим.

Максим поднялся и подошел к матери, чтобы за стол сесть рядом с нею, но Шаройка остановил его:

— Нет, нет, нет!.. Виновнику — почетное место. Вот сюда, — он показал на верхний конец стола.

Максим улыбнулся и позвал мать.

— А то, как в песне, все по паре, все по паре…

— А ваша где пара? — громко и, как показалось ему, с некоторым ехидством спросила Полина. — Где Маша? Мы вас ждали с Машей.

— Да-а, Маши нет? — Шаройка растерянно оглянулся, как будто Маша была и вдруг неожиданно провалилась сквозь землю. — Э-э, Максим Антонович, что же это вы!

— А я думала, что у вас уже все оформлено. Об этом же все село знает, что ты Машу туда забирать хотел… Да вот, слава богу, сам приехал, — пропела своим густым басом Бирилиха.

— Маша — девушка хоть куда. Первая работница в колхозе, — задумчиво и серьезно сказал Бирила.

Максим стоял, растерянно глядя на гостей.

Он видел, что все удивлены отсутствием Маши и совершенно всерьез требуют, чтоб он её пригласил. Но как это сделать, если он ни разу ещё не был у нее, хотя уже вторую неделю дома? И к тому же ещё эта чертовка Алеся, с кото рой у него не было никакого желания встретиться.

Он чувствовал, как ему становится жарко, а в душе растет злость против этой расфуфыренной обезьяны Полины. Но вдруг он встретил взгляд матери и подумал: «Она с ней в дружбе, за дочку считает… Вот пускай и разобьет этот лед…»

— Мама, сходи, пригласи её. От моего имени. Ну и, само собой разумеется, от имени хозяев.

Сынклета Лукинична намеревалась было что-то сказать, но смутилась и молча направилась к двери, сразу как-то сгорбившись, постарев. Но никто этого не заметил.

 

12

Сынклета Лукинична вышла из хаты в густую тень улицы и, оглянувшись, словно опасаясь, что кто-нибудь подслушает её, тяжело вздохнула. Упругий морозный воздух ударил в лицо. И, может быть, от него, от ветра, выступили слезы на глазах, на миг захватило дыхание. Она постояла немного, смахнула слезу и медленно пошла на огонек в хате Кацубов. Впервые шла она туда с такой неохотой, с такой тяжестью на душе.

Сынклета Лукинична знала, что Маша откажется от приглашения и, больше того, непременно обидится, оскорбится и, может быть, даже на нее: как она, старая дура, согласилась прийти с таким приглашением? Но и не выполнить поручения сына сразу же после его возвращения мать тоже не могла. Что тогда подумает о ней Максим?

Сынклета Лукинична ещё раз вздохнула.

«Сынок, сынок! Разве ты не понимаешь, что так делать нельзя? Обижаешь ты девушку».

Она подошла к хате и заглянула в окно — дома ли Маша? Хоть бы не было её дома — было бы легче, не пришлось бы ни говорить с ней, ни врать сыну. А разве она могла ему соврать?

Но Маша была дома. Она ходила по комнате, кутаясь в теплый платок, и говорила о чем-то горячо, громко, так что и сквозь двойные рамы голос её долетал на улицу. За столом сидела Алеся.

Сынклета Лукинична отошла, чтобы, сохрани боже, не услышать, о чем они говорят. Никогда в жизни она не подслушивала чужих разговоров.

Она взошла на крыльцо с резными столбиками и с лавочками по бокам. Присела и долго сидела. Если б она знала, что в это время в хате говорили о её сыне, она, верно, так и не отважилась бы зайти.

А в хате и в самом деле говорили о Максиме. Днем к Маше прибежала работница фермы, комсомолка Гаша Лесковец, двоюродная сестра Максима, с жалобой. Утром Шаройка пришел на ферму и забрал четырех гусей и лучшего поросенка. Сказал, что все это — для чествования героя.

Низенькая толстая Гаша каталась по комнате, как футбольный мяч, и взволнованно строчила, как из пулемета:

— Что ж это такое получается? Без году неделя, как вы шло постановление, сколько говорили о нем, сколько говорили и всё забыли уже, всё по-старому. Опять Шаройка растаскивает колхозное добро. Мне не жалко гусей. Гусей много, их все равно планируем продавать. Вот пускай и заплатит по рыночной цене, а поросенок? Только завели свиноферму, первый приплод… Мы этих поросят на руках носили, как детей. И вдруг — на тебе! И самого лучшего! Самого красивого! «Героя чествовать»! — передразнила она Шаройку. — Скажи на милость, какой герой! Две медали нацепил — и герой! Да лопнет он, хотя бы и герой, если столько съест! — Гаша вдруг сообразила, что наговорила лишнего, вспомнила, кто такой для Маши Максим, и кинулась к ней, порывисто обняла — Ты меня прости, Машенька, я, дурная, наговорила чего и не надо! Но ведь нельзя же так! Скажи ты им, Максиму скажи. Разве ему это нужно! Разве он такой человек? Да и тетка Сыля против этого будет. Скажи, чтоб он откач зался от такого угощения, пусть Шаройке будет стыдно.

Тяжело было у Маши на душе все эти последние дни, после приезда Максима. Неловко она чувствовала себя перед, людьми. Положение у нее было ложное, оскорбительное. Вся деревня говорит о свадьбе, а на самом деле какое-то странное недоразумение. И вдруг, точно в насмешку, — чтоб она сказала Максиму! Маша, спокойная, рассудительная Маша, не сдержалась. Она резко отстранила подругу и отрубила:

— Ты ему двоюродная сестра, ты и скажи!

Гаша была девушка несдержанная, шумная. И спуска никому не давала.

— Ага, вот как! — со злостью и словно обрадовавшись, крикнула она. — Говорить о нарушениях устава ты умеешь а как до дела, так в кусты. А-а? Жениха боишься задеть? Хорошей хочешь быть? Ладно же, я поговорю где надо. Я к доктору схожу! — крикнула она и, громко хлопнув дверью, выскочила из хаты.

…Алеся аппетитно хлебала суп и исподлобья наблюдала за сестрой, рассказывавшей ей все это. Время от времени Алеся улыбалась, но как-то странно — одними губами, глаза же её были серьезны, задумчивы. Маша заметила её улыбку и остановилась пораженная:

— Ты смеешься?

— Очень уж по-медвежьи на этот раз залез Шаройка в колхозный карман. Грубая работа. Раньше он это делал чище.

— А теперь ему ни к чему хитрить. Он знает, что председателем ему осталось быть недолго, и, видимо, пронюхал, что Максим думает работать если не в колхозе, то в районе. Вот и подлизывается. И дом — в один день, и встреча как настоящему герою. Оправдаться ему легко будет. У кого хватит духу сказать что-нибудь против сына Антона Лесковца? Я уж представляю, как Шаройка будет выступать перед собранием. — Маша стала напротив Алеси, разгладила воображаемые усы, оперлась кулаками о стол, надула щеки. — Кто такой Максим Лесковец? Сын Антона Захаровича Лесковца, который шесть лет был председателем нашего колхоза, который… И пошло, и пошло…

Они обе засмеялись.

Маша отошла, прислонилась спиной к горячей печке.

— Но обиднее всего, что Максим пошел на эту удочку… Обидно и тяжело…

Алеся наклонила миску и вылила остатки супа в ложку, как это делают дети, когда еда им по вкусу.

— Эх, вкусный суп… Много он воображает о себе, твой Максим.

— Мой?!

— А чей же?! И ты должна, не откладывая, встретиться с ним и вправить ему мозги. Что это за такие деликатности? Две недели живут на одной улице и не могут встретиться. Да я бы с ним уже семь раз повидалась и поговорила.

Маша задумалась. И в самом деле, почему бы ей самой не повидаться с ним и не поговорить? Разве после семилетней дружбы, после тех писем, которые они писали друг другу, она не имеет на это права?

В дверь постучали. Сестры переглянулись, и Алеся быстро побежала открывать.

Вошла Сынклета Лукинична. Маша смутилась и, поздоровавшись, долго молчала, не зная, с чего начать разговор, о чем спросить, как держать себя. До этого они встречались так просто и сердечно, по нескольку раз на день ходили друг к другу. А теперь… Было заметно, что и Сынклета Лукинична чувствует себя неловко, волнуется и тоже не знает, как начать разговор. Она присела к столу, взяла в руки книгу, заглянула в другую, раскрытую, заметила:

— Сразу видно, кому что… У Маши — «Агрономия», у Алеси — стихи… — и опять умолкла.

Разговор начала Алеся, и начала, как говорится, с лобовой атаки.

— А мы думали — Максим, — как будто совсем безразлично, перелистывая книгу, сказала она.

— А мне вы уже и не рады? — попыталась пошутить Сынклета Лукинична, почувствовав себя легче оттого, что разговор начался в нужном ей направлении.

— Что вы, тетя Сыля! — воскликнула Маша, недовольно взглянув на сестру.

— А я по поручению сына.

— Раззе он уже дома? — лукаво спросила Алеся, хотя отлично знала, что он уже вернулся.

— У Шаройки. Вечер там. Чествуют его. И вот он послал меня, чтоб я, Машенька, тебя пригласила… Там все тре…

— Что-о? — Маша не дала ей окончить.

Она произнесла это тихо, удивленно, и Сынклета Лукинична испуганно умолкла.

Маша сделала шаг от печки вместе с этим протяжным «что-о», секунду постояла неподвижно и вдруг, почувствовав какую-то странную слабость, села на кровать. В первый момент на сердце у нее стало холодно, а потом все внутри залила жаркая боль. Кровь застучала в висках. Она сцепила пальцы и крепко прижала ладони к груди. И, может быть, поэтому стало трудно дышать.

В одно мгновение она вспомнила, как несколько дней тому назад она представляла себе его приезд, свою первую встречу с ним.

«Максим приехал!» — принесет в хату радостную весть какая-нибудь бойкая любопытная соседка или не менее любопытная девчонка. (Так оно потом и случилось.) Понятно, он сначала зайдет к матери. Но через полчаса, ну, пускай через час, он непременно придет к ней, сюда, в эту новую светлую хату, построенную для них государством… Она будет одна, празднично одетая для встречи. (Она так хотела, чтобы в этот момент не было никого дома: ни Петра, ни Алеси.) Она нарочно станет спиной к двери, будет смотреть в окно Или в книгу, будто она ничего не знает, никого не ждет и не видит его. Он тихо окликнет: «Маша!» Она обернется: «Максим!»

Они пойдут друг другу навстречу, медленно, но она не утерпит, она бросится и порывисто обнимет его. Потом она будет глядеть ему в глаза — каким он стал? — гладить его щеки, шутя дергать за усы. «Максим!»

Может случиться, что она заплачет. Разве стыдно в такую минуту заплакать? Ведь она шесть лет ждала его.

Ждала…

Маша вздрогнула и представила себе другое: как она, одетая по-праздничному, ожидала его в день приезда и как они с Алесей готовились к его приходу. Стыд, горечь и обида обожгли ей сердце.

И вот наконец он вспомнил о ней. Нет, ему напомнили… И он… прислал мать позвать её… Куда? На вечер… К Шаройке… Маша подняла голову, встретила нетерпеливые взгляды Сынклеты Лукиничны и Алеси и поняла, что она слишком долго молчит, что от нее ждут ответа. Она поднялась, подошла к столу и, сдерживая волнение, тихо, но отчетливо произнесла:

— Скажите вашему сыну, что он… — она поискала нужное слово, не нашла и, махнув рукой, отвернулась к окну.

Сынклета Лукинична опустила голову и долго молча перебирала складки платья. Потом виновато сказала:

— Машенька, родная. Разве ж я… — и тоже не окончила — прослезилась.

Маша опомнилась и быстро повернулась к старухе.

— Не надо, тетя Сыля… Простите меня, — и у самой на ресницах заблестели слезы.

 

13

Вместо снега, которого ждали с особой крестьянской тоской, западный ветер пригнал дождь. Он пошел неожиданно, под утро, когда ещё не отпустил мороз. Все — земля, деревья, крыши — покрылось звонкой ледяной коркой.

Маша забеспокоилась: наледь может погубить посевы озимых. Она перелистала книжки своей небольшой сельскохозяйственной библиотеки, но ничего о том, как бороться с этой бедой, не нашла. Надо расспросить у стариков. Правда, с тех пор как она стала серьезно интересоваться агрономией, она убедилась, что часто практические наставления старых мудрецов, вроде Шаройки, расходятся с наукой. Однако Маша не пренебрегала и советами практиков.

Но сегодня ей не хотелось идти в канцелярию, где обычно в непогоду собирались колхозники. Она боялась встретиться с Максимом. Как несколько дней назад она жаждала этой встречи, так теперь избегала. Ей стыдно было признаться себе, что она боится. Нет, нет, она не боялась. Это было какое-то другое чувство, более сложное и, может быть, потому более мучительное. Нельзя сказать, чтобы ей было очень больно. Скорей — стыдно было перед людьми. Что теперь будут говорить об их отношениях? Кого будут винить — его или её?

Однако тревога за посевы взяла верх. Такой уж у нее был характер. Всегда душа болела за колхозное добро, любой ущерб, нанесенный колхозному хозяйству, переживала она как свою личную потерю. И потому так часто и непримиримо ссорилась и ругалась с Шаройкой. Она знала, что за это Амелька ненавидит её, хотя внешне ненависть его ни в чем не проявляется: всегда вежлив, спокоен, слушает внимательно, часто соглашается, даже советуется. Маша никогда не испытывала к нему злого чувства. Наоборот, даже питала к нему некоторое своеобразное уважение и часто защищала от незаслуженных обвинений.

В канцелярии и впрямь было многолюдно. Мужчины, должно быть, рассказывали анекдоты, не предназначавшиеся для женских ушей, так как сразу замолчали. Её уважали. Не каждый мужчина столько делает, сколько она, и не каждый прожил такую трудную жизнь. Но к её беспокойству за посевы отнеслись с безобидной крестьянской иронией. Шаройка учел настроение большинства и тоже насмешливо ухмыльнулся, оскалив крупные белые зубы.

— Я, Павловна, гляжу на тебя и все удивляюсь. В кого это ты пошла? Отец твой и мать были такие спокойные люди. Никогда, бывало, воды не замутят. Вон Антон Лесковец, так тот и спал, а людям покоя не давал. И если Максим в отца, так оно понятно…

Маша, не желая, чтоб начали говорить о Максиме, прервала председателя:

— Вы, Амельян Денисович, всегда отвечаете не на то, о чем у вас спрашивают.

— А-а, ты об озимых? Ничего с ними не станется. Первый раз, что ли? И при дедах наших и при отцах…

— Вот и плохо, что мы по дедовским законам живем. Деды снимали по двадцать пудов с десятины — и рады были. А теперь вон наши соседи по сто берут.

Шаройка понял, каких соседей она имеет в виду, и, недовольно передернув усами, возразил:

— По сто не по сто, только ещё думают. А если у нас по двадцать, так ведь какой год был? Чего ты хотела в такой год?

— Засуха, — вздохнул кто-то из колхозников.

— Засуха — это ещё ничего, а вот война что наделала. Словом, не в один день Москва построена.

— Павловна, ты лучше нас на свадьбу пригласи, а то потом в спешке забудешь.

Маша вспыхнула и сразу, оставив Шаройку, повернулась к колхозникам.

— Позову всех, никого не забуду.

— А покраснела девка, — заметил Лукаш Бирила. Она почувствовала, что щеки запылали ещё ярче. — Маша, не вздумай только из своей хаты в землянку идти, мы для тебя её строили.

— Ты его в примаки возьми.

— Ого! Пойдет он! Этот черт в батьку. Гордый.

Люди говорили серьезно, без лишних шуток, и Маше удалось скрыть свое смущение. Но разговор опять больно кольнул по сердцу, и оно сжалось, заныло. Из канцелярии она пошла через огороды в поле — не могла удержаться, чтоб не поглядеть на озимые.

Сразу за огородом — молодой сосняк.

Хрустела под ногами ледяная корка. Сосны понуро опустили до самой земли обледенелые ветки. Дул легкий ветерок — и весь лес жалобно звенел, роняя радужные сосульки. Они разбивались, земля под соснами была покрыта мелкими осколками льда, но не прозрачного уже, а белого.

За сосняком — один из озимых клиньев колхоза. В конце его, на границе с полями «Воли», — семенной участок, на котором Маша с группой комсомольцев взялись вырастить стопудовый урожай.

Сколько сил она отдала этому участку! Шаройка поддерживал только на словах, красиво расписывая её замысел на собраниях да на совещаниях в районе. А когда дошло до дела, так он все никак не мог перебросить с другого клина трактор, дать рядовую сеялку. Чуть ли не последним засеяло звено свой участок. И все-таки, несмотря на это, всходы пошли дружные, веселые, перегнали все соседние, где рожь была посеяна по старинке, без минеральных удобрений, без добавочной обработки.

Маша вышла из лесу.

Всходы полегли, приникли к земле, примерзли. Куда девалась густая, ласкающая глаз поросль, пушистым зеленым ковром устилавшая землю всю осень!

У Маши даже похолодело сердце. Она наклонилась, растопила ладонью ледяную корку, расправила пальцами несколько слабых побегов.

Её заставил вздрогнуть треск в сосняке. Через минуту оттуда, нагнувшись, выбрался Василь Лазовенка. Он приветствовал её доброй дружеской улыбкой.

— Беспокоишься, хозяйка? Поздновато. Теперь уже ясно, что за день растает. Видишь, ветер повернул. А я на рассвете вскочил и людей послал разбивать корку. Хлопцы мои уже и приспособление изобрели, чтобы выполнить эту работу конной тягой.

Маша пошла ему навстречу, первая подала руку.

— Что ж это ты на занятия не являешься? Два раза уже пропустила…

— Все некогда было…

— А-а, понимаю, — сказал он.

Они, не замечая этого, тихо шли через лесок по направлению к лугу.

— Когда свадьба?

Машу резануло это как ножом: «Опять свадьба». Она украдкой взглянула на него: серьезно спрашивает или в шутку? Василь: задумчиво смотрел куда-то вдаль, покусывая губу. «Нет, не шутит». И она коротко ответила:

— Скоро.

— Люблю свадьбы. Только чтобы свадьба была по всем правилам. Не терплю, когда это делается кое-как… Такой торжественный случай бывает раз в жизни, и запомниться он должен на всю жизнь. Моя мать и сейчас начнет рассказывать о своей свадьбе — заслушаешься, — он взглянул на девушку и усмехнулся.

Маша смотрела на него с удивлением. Никогда раньше она не слышала от него таких слов и считала человеком суховатым, не по годам серьезным, даже хмурым.

— Особенно приятно — на тройке, с бубенцами, с гармоникой, с песнями… Сзади снег вихрится… Дух захватывает. Словно летишь ты наперегонки с собственным счастьем. В народе свадьба спокон веку была большим праздником… Пригласите — лучшую тройку пригоню.

— Признаюсь, не знала, что ты такой… поэт, — усмехнулась Маша. — Как моя Алеся!

Василь смутился и, должно быть, чтоб скрыть это, начал закуривать.

Прикурил, осторожно перевернул спичку и, послюнив пальцы левой руки, взял за обугленную головку. Спичка догорела и наклонилась в Машину сторону. Маша улыбнулась. Он, видимо, заметил её улыбку, так как быстра смял сгоревшую спичку, вытер пальцы о ватник и продолжал свою мысль:

— Свадьба и ещё родины… Меня, например, всегда обижает, когда рождение нового человека проходит незаметно. Ведь это событие!

Маша удивлялась все больше и больше…

«Сколько лет приятели, а я и не знала, что он такой… чудной…»

— Когда у меня родится первый ребенок, я такой пир закачу…

Он с улыбкой посмотрел на свою спутницу, видимо ожидая, что она ответит на это шуткой. Но Маша даже не улыбнулась, и это снова смутило его.

Минуту тянулось неловкое молчание. Он объяснил его по-своему.

— Ты прости за то нелепое сватовство… Поверь, я тут ни при чем. Это выдумала мать… Глупо, правда? Конечно, глу по… Да и с нашей стороны тоже дико… Неужели мы, взрослые люди, друзья, не могли сами договориться?

Он вдруг остановился, повернулся к Маше и тихо произнес:

— Хотя, собственно говоря, к чему бы это привело? — и двинулся дальше; на ходу отломил сухую сосновую ветку, начал мять и теребить её пальцами. — Но знаешь, мне все-таки давно хотелось поговорить с тобой вот так… по-дружески… Понимаешь… Как бы это сказать тебе попроще? Ну-у, — он на миг смутился, бросил веточку вперед и вместе со взмахом руки сказал — Все-таки я тебя любил…

— Любил?!.

— Да… И чувство это старое. Оно возникло, пожалуй, ещё до войны. Помнишь, я приехал на каникулы: мы вместе с тобой шли со станции? Мне кажется, что уже тогда… Но осознал я это только на фронте. Знаешь, когда лежишь в землянке или в окопе… Мокро порой, холодно, время тянется медленно… И начинаешь вспоминать самое хорошее, такое, знаешь, светлое, из мирной жизни… И мне чаще всего вспоминалась ты. Или в госпитале… Это страшно — лежать прикованным к постели. Черт знает какие мысли лезут в голову! Но я вспоминал тебя, и становилось легче. Я думал о тебе часами и забывал обо всем. Я потому и письмо тебе написал в тот же день, как только прочитал, что наши деревни освобождены. Спасибо, что отвечала… Получу их, твои письма, и теплей делается на душе.

— А Настя? — с лукавым девичьим любопытством спросила Маша. — Она тебе чаще писала.

Василь вздохнул.

— Не могу обманывать ни себя, ни тем более её. Не лежит душа. Жалко мне её. Она человек горячий, правда, слишком уж упряма и настойчива. Да это, может, и хорошо. Я ей откровенно сказал. Обиделась. Полгода не разговаривает…

Они приближались к концу сосняка. Дальше в болотной низине рос ольшаник. За ним начинался луг, блестела извилистая лента реки.

Заговорились мы с тобой, Маша. Прощай, я к стогам.

Говорят, к ним ваши коровы наведываются. В пятницу занятия. Придешь?

— Обязательно.

Он быстро двинулся через ольшаник, а она стояла и долго смотрела ему вслед. Правда, думала она не о нем. Она опять вернулась к мыслям о своих отношениях с Максимом, и на этот раз они почему-то показались ей совсем не такими уж сложными.

 

14

Это было обычным явлением: позовут к одному больному, а лечить приходится нескольких. А иногда и больных нет, но все равно не вырвешься из деревни дотемна. Потому что он приходил в хату не только как врач. Поговорить с людьми, рассказать о том, о другом, услышать об их жизни, мыслях и настроениях — все это было неотъемлемой частью его врачебной деятельности. Он знал, что иногда человеку помогает не только лекарство, но и доброе, теплое слово и даже справедливый упрек.

Ладынин только что кончил выслушивать больную девочку, когда на пороге появилась женщина.

— Я до вас, товарищ доктор. Старухе моей что-то неможется, на спину жалуется… Не зашли бы вы посмотреть? Будьте добреньки.

«Ну, начинается… Опять на весь день», — а на душе светло и радостно от сознания приносимой пользы и предчувствия встреч с новыми людьми.

У старухи — ничего серьезного, просто немного простудилась.

Но Ладынин не спешил уходить. Он сидел у окна, выписывал рецепт, тайком разглядывая хозяйку и хату. Хозяйка — молодая, крепкая женщина. А в хате не прибрано: пол грязный, вещи разбросаны. Доктор всю жизнь воевал за чистоту в крестьянских хатах, во дворах и на улицах.

— А у вас семья большая?

— Дочка. В третий класс ходит.

— Большая девочка. Пионерка? Так-так…

— А что, доктор?

— Да вот, смотрю, грязновато у вас.

Густая краска залила лицо женщины. Но ответила она дерзко и зло:

— А кому она нужна, эта чистота? Был муж, так светилось все вокруг, а теперь… — в глазах вдовы заблестели слезы. — Только в работе и находишь утешение, а работа моя — от темна до темна, на ферме…

Ладынин сразу смягчился; была у доктора одна слабость—хорошему работнику он многое мог простить. Голос у него стал отечески ласковый, спокойный.

— Да… вас как зовут? Давайте знакомиться, коли так…

— Клавдя Хацкевич.

— А по отчеству?

— Кузьмовна.

— Так вот, Клавдия Кузьминична, в отчаяние впадают только слабые. А вы, я думаю, не из числа слабых. Разве можно забывать главное — у вас дочка! Её нужно растить, учить, вывести в люди, сделать настоящим человеком. А вы грязь оправдываете, когда у вас в доме школьница… Да навести порядок в хате — это ведь прямая обязанность такой девочки. Я сегодня же зайду в школу и перед всем классом пристыжу вашу дочку.

— Ой, что вы, доктор! — Мать непритворно испугалась и начала просить — Не делайте этого. Ей-богу, больше не повторится, хоть нарочно зайдите.

— И зайду, я человек беспокойный.

Через минуту Ладынин перевел разговор на другую тему.

— Ну, а на ферме как дела?

Клавдя махнула полотенцем; она, не прекращая разговора, быстро прибирала в хате; постлала скатерть на стол, подмела щепки у печки, привела в порядок подушки на кровати.

— А, какая там ферма! Горе, да и только! Стыдно говорить. Одни бычки да телята, а коровы какие есть, так и те голодные. Хозяева все на войну кивают, все на войну. До каких же пор можно кивать? Вон соседи наши, украинский колхоз, они не кивают, там любо поглядеть… Побывала я у них — душа радуется. Семьдесят коров одна в одну, по две тысячи литров надоили. Да и Лазовенка вон налаживает уже хозяйство.

— А у вас совсем плохо?

— А вы зашли б да поглядели!

— Так от кого же это зависит? От вас же самих.

— От работников? Пожалуй, и от нас. Но я так думаю, что больше от начальников.

— От каких начальников?

— От разных. В том числе и от вас. Клавдя в свою очередь хитро прищурилась.

Такой неожиданный ответ удивил Ладынина, хотя он уже догадывался, куда она гнет. Прикинулся слегка обиженным, непонимающим.

— Непорядки на вашей ферме зависят от меня? Любопытно.

— Не только на ферме, во всем колхозе. Вы внашем сель совете парторг, так? А сколько раз вы были у нас на собраниях колхозников? А на ферму и вообще ни разу не заглянули.

— Я коров не лечу, — Ладынин подливал масла в огонь, ему нравилась эта решительная и смелая женщина.

— Вы людей лечите. Так уж лечите от всех болезней. И всех одинаково. А то у вас как получается: где густо, где пусто! Если «Воля» в передовиках — так им все, а мы от-стающие, так нам — дулю под нос. Там и сельсовет, там и школа, туда и помощь, туда и кино, а у нас что? А потом сравнивают, критикуют…

Ладынин согнал с лица улыбку. Такие рассуждения он слышал не раз, и чаще всего от Шаройки, и хотя признавал, что доля правды в этом есть, однако относился к этой теории «сынков» и «пасынков» настороженно, зная, что часто такой теорией прикрывают собственную бездеятельность.

А она, раскрасневшаяся, с засученными рукавами, оглядывала хату — где ещё что надо прибрать — и продолжала:

— У людей агитаторы работают, особенно теперь, перед выборами. А здесь толкового слова не услышишь. Назначили к нам агитатором Дяткова. Вы же сами и назначили… А что он делает — поинтересовались? Он и носа ни разу не показал.

— Нужен он тебе, этот агитатор! Ты сама хорошая агитаторша, — впервые в течение всего разговора отозвалась с печи старуха. — Человеку, может, некогда, а ты завела волынку…

— Не ваше дело, мама! Молчите, — решительно приказала Клавдя.

Ладынин недовольно подумал: «Однако суровая женщина».

Но распрощался он с добрым чувством. Клавдя заинтересовала его. Такие люди всегда запоминаются надолго… Ладынин отметил то главное, что понравилось ему в этой женщине: горячее её желание, чтоб их колхоз был не хуже других, чтоб они достигли того же, что соседи, а то и перегнали их. Она верила, что добиться этого можно.

«Надо только подхватить, разжечь, верно направить это желание. Следует почаще наведываться к ним».

Он шел по деревенской улице, а перед ним, каким-то чудом обогнав его, из хаты в хату летела весть, что доктор производит подворный обход, проверяет чистоту. Женщины торопливо прибирали в хатах, в сенях, на дворе.

Эта суета не укрылась от глаз Игната Андреевича, так как не впервые ему было это видеть. Он не собирался делать обход, но теперь нельзя было не зайти в полдесятка хат. Люди встречали его сердечно, приветливо. Дед Явмен Кацуба остановил на улице, сам пригласил к себе:

— Что ж это ты, товарищ секретарь, второй раз минуешь мою хату. Зайди, пожалуйста.

— Нездоровится кому-нибудь, дед?

— Да нет, в семье, слава богу, все здоровы. Просто так… Хочется мне с добрым человеком чарку выпить.

Сказал просто, от души. Ладынин усмехнулся: — Не премину. Только после работы. У меня порядок такой: кончил дело — гуляй смело.

— Мой порядок! — одобрил дед.

Ладынин избегал подобных угощений. Конечно, по большей части приглашают от чистого сердца. Однако находятся и такие (особенно здесь, в Лядцах), что делают это с задней мыслью — выманить справку, за которой можно было бы спрятаться от колхозной работы или получить скидку по налогам. Бывали уже такие случаи в его недолгой послевоенной практике. А потому Ладынин чрезвычайно осторожно принимал приглашения. Очень уж неудобно, обидно, оскорбительно становится, когда начинаешь понимать, что человек зазвал тебя с корыстной целью. Доктор даже от приглашений Ша-ройки отказывался. Хитрый мужик! Такому положи палец в рот — вмиг откусит. Вот и сейчас он неожиданно, медленной хозяйской походкой вышел из переулка. Увидел — и не пошел навстречу, а подождал, пока подойдет Ладынин. Поздоровался с небрежностью занятого человека. Но у Ладынина возникло подозрение, что Шаройка встретил его не совсем случайно.

— Лечите? — спросил он, чтоб с чего-нибудь начать раз говор. В руках у него — уже кисет с самосадом, и он, не ожидая ответа, сразу же предлагает: — Закуривайте.

Ладынин оторвал порядочный клочок газеты и, сворачивая цигарку, ответил:

— Лечу, — и, вспомнив слоза Клавди, добавил — Сразу от всех болезней.

— Гм-гм… интересно. И давно у нас?

— Часов с одиннадцати.

Шаройка отогнул полу ватника, вытащил старинные карманные часы-луковицу, щелкнул крышкой.

— Что ж, пора обедать. Может, зайдем ко мне?.

— Нет, спасибо. Я хотел заглянуть на вашу ферму, полюбопытствовать, как вы решение сельсовета выполнили.

— А-а, — многозначительно протянул Шаройка. — Пожалуйста. Кстати, мы стоим возле хаты заведующего фермой. Минуточку, я позову…

Он зашел во двор, хотя можно было позвать с улицы.

Ладынин усмехнулся:

«Детская хитрость… Договорятся врать в одно слово».

Они не спешили выходить. Ладынину стало как-то неловко стоять на улице и ждать, и он, сдерживая нарастающее раздражение, пошел по направлению к ферме.

«Надо этого уважаемого хозяина пригласить на открытое собрание и так продраить с песочком, чтобы он понял, что такое настоящая критика». Ладынин знал, что Шаройка всегда соглашается с любой критикой, но потом все равно делает по-своему.

Его догнал заведующий фермой Корней Лесковец (в Ляд-цах почти половина деревни — Лесковцы). Плечистый, хоро-шо сложенный мужчина, с крупными, правильными, даже красивыми, но какими-то неподвижными чертами лица, с курчавыми волосами, выбивавшимися из-под шапки и закрывавшими широкий лоб. Одет он был по-летнему: картуз, легкий, узковатый в плечах плащ-дождевик нараспашку, под ним — неподпоясанная гимнастерка.

— А где председатель? — спросил Ладынин.

— Там, — ответил Корней, неопределенно махнув рукой назад.

— Где там? Сюда прийти он собирался?

— Не знаю.

Это как будто простодушное «не знаю» взорвало Ладынина. Он редко выходил из себя, но тут не выдержал. Так посмотрел и так понизил голос почти до шепота, что заведующего фермой сразу точно подменили: застывшие черты лица мгновенно обрели живую подвижность.

— Идите и скажите, что я не намерен играть в кошки-мышки… А вам в другой раз советую не врать… Черт знает что такое!

Они догнали его очень скоро. Шаройка даже раскраснелся и запыхался. Теперь из-под прокуренных усов расплывалась, собирала вокруг глаз мелкие морщинки льстивая улыбка.

— Простите, товарищ Ладынин, бабы задержали. Одной — то, другой — другое. Минуты покоя нет. От темна до темна как белка в колесе вертишься…

Ладынин в ответ спросил:

— Вы в машинах разбираетесь, Шаройка?

— В машинах? — удивился тот и насторожился. — На заводе не работал, но в своих машинах — в молотилке, в сеялке, да и в комбайне малость, даже и в тракторе… Без этого теперь нельзя…

— Так вот, есть такой термин «холостой ход».

— А-а, — поняв, протянул Шаройка. — Есть, есть такой ход и у людей. Есть… Что ж, старость… Я давно уже говорю: отстал, состарился, жизнь обгоняет. Новые люди выросли.

Они в это время проходили мимо землянок. Будто нарочно, чтоб больше бросалось в глаза, половина оставшихся в деревне землянок находилась в одном месте: четыре рядышком по одну сторону улицы, а пятая — напротив, по другую; она жалостно смотрела на товарок своим единственным глазом — оконцем, чуть-чуть возвышавшимся над землей. А рядом стояли хорошие новые хаты — казалось, светлее становилось от желтых смолистых бревен, от широких окон.

У Ладынина каждый раз сжималось сердце, когда он проходил мимо этих землянок.

Не часто доводилось ему бывать в Лядцах за три месяца работы (хватало дел по оборудованию врачебного пункта, по налаживанию амбулатории и прочего), но и за этот короткий срок он уже не однажды наведался в каждую из двенадцати землянок, хорошо знал людей, которые в них жили. И теперь, проходя мимо, не сдержался:

— Скажите, Шаройка, у вас спокойно на сердце, когда вы здесь проходите?

— За многое ещё делается больно, товарищ Ладынин. Но всего сразу…

— В первую очередь должно быть больно за людей, — сердито перебил Ладынин. — А у вас этого не видно. Где бревна, которые вы обещали на сельсовете?

— Дорога…

— Что дорога?

— Ждем санной дороги…

— А если её не будет ещё месяц-два?..

— Ну, что вы!.. Вот-вот установится…

— Дорога, дорога… Смогли же вы за один день перевезти лес, для Лесковца… Почему же это нельзя сделать для других?

— Сделаем.

— А вы знаете, как у нас называют людей, которые не выполняют своих обещаний?

— Слышал.

В хлевах на ферме они застали все те же неполадки, о которых шла речь ещё десять дней назад на заседании сельсовета. Не, была отремонтирована даже крыша в телятнике, не заменены гнилые стропила, которые под тяжестью снега могли обвалиться. Ладынин помнил, что именно об этой крыше с возмущением говорил председатель сельсовета. Теперь, увидев её, Ладынин возмутился и сам:

— А это что, тоже дорога помешала?

— Эта крыша ещё десять лет простоит и черт её не возьмет! — Шаройка в первый раз ответил со злостью.

Ладынин удивленно взглянул на него. Но его предупредила Клавдя. Она, как из-под земли, неожиданно выросла перед ними.

— Я сегодня обвалю её, чтоб глаза не мозолила. В телятник страшно войти. Того и гляди придавит. Дохозяйнича-лись. — Она с такой необыкновенной иронией пропела последнее слово, что Шаройка даже побледнел.

Ладынин улыбнулся: «Молодчина! Вот она какая!» И, вспомнив её упрек, сказал Шаройке:

— Послушайте, товарищ Шаройка, давайте созовем сегодня общее собрание. Поговорим с людьми о выборах, да и о хозяйственных делах словечком перекинемся.

Председатель колхоза согласился с молчаливым, но явным неудовольствием.

 

15

Собрание закончилось далеко за полночь.

Но, несмотря на поздний час, колхозники не спешили расходиться; окружили стол и долго беседовали, засыпали Ладынина вопросами. Чувствовался жадный интерес ко всему: к международной политике, к выборам, к постановлению о ликвидации нарушений устава, к перспективному плану колхоза «Воля», о котором рассказывал Ладынин.

Игнат Андреевич, довольный, отвечал сразу всем. Он тоже не спешил уходить, хотя болела голова, гудела от усталости, от табачного дыма.

В стороне стоял Шаройка. Обжигая губы и пальцы об окурок, нервно и жадно затягивался. На висках, на шее синими шнурами вздувались вены. Встопорщились седые космы волос. Бригадир Бирила о чем-то спрашивал его, — он почти не слышал и не понимал.

В первый раз ему так досталось. Не представлял он, что его могут так разнести. Он знал, что о нем говорят за глаза, но чтоб осмелились все это высказать ему прямо в лицо… И кто? Все молчальники заговорили, те, кто никогда раньше и рта не раскрывали. «Сила», — с завистью думал он, глядя на Ладынина.

Сначала все шло как полагается. На сход собирались добрых три часа; назначили на семь, а начали в половине одиннадцатого.

Шаройка сидел рядом с Ладыниным и, вновь обретя свою независимость, степенность, без конца, хотя и сдержанно, говорил, умело выставляя свой хозяйственный опыт. Жаловался на людей:

— Вот, пожалуйста, товарищ Ладынин. И так каждый раз. Сколько крови испортишь, покуда сход соберешь. Пассивность, — и в душе, радовался, заметив, что Ладынин нерв ничает, злится.

И началось собрание, как всегда. Долго и туманно говорил о рабочей дисциплине сам Шаройка. Затем выступали штатные ораторы: бригадир, счетовод, заведующий фермой. К ним присоединился ещё один оратор — Максим Лесковец, который говорил добрых двадцать минут, а конкретного ничего не сказал. А больше, как ни предлагал председатель собрания, никто ни слова. Тогда, как-то совсем незаметно, руководить собранием стал сам Ладынин.

— Что ж, товарищи, так никому и нечего больше сказать? А вот интересно, товарищ Шаройка, зоотехник вернул вам корову?

Люди зашевелились, шум в задних рядах стих.

— Хоть это и не имеет отношения к дисциплине, но я скажу, — поднялся Шаройка.

Ладынин прервал его:

— Нет, это имеет непосредственное отношение! Шаройка сказал, что зоотехник согласился заплатить за корову деньгами.

— Знаем мы это «заплатить»! Пускай вернет корову! Нам ферма нужна! — откликнулись сразу несколько женщин. И под шумок, из задних рядов:

— А председатель колхозную корову думает вернуть? Шаройка не услышал этого — начал толковать о чем-то совсем другом. Ладынин снова прервал его и повторил вопрос:

— Народ спрашивает, товарищ Шаройка, — а когда вы вернете корову колхозу?

Шаройка уставился на него тяжелым взглядом.

— Народ?

— Да, народ.

— Какую корову?

— Это вам лучше знать!

— Я не брал никакой коровы.

— А Лысая? — опять крикнули откуда-то из-за печки.

— Мне её дали.

— Кто?

— Райзо.

— Из колхозного стада, которое мы пригнали с востока? У меня и сейчас ещё ноги не зажили, — со злостью сказала Клавдя Хацкевич, сидевшая в первом ряду.

Ладынин с одобрением кивнул ей головой.

С Клавди и началось. Она выступила первая, резала правду-матку так, что колхозники не раз прерывали её аплодисментами и криками.

Все припомнили, все взвесили и подсчитали. Не забыли и последнего случая — поросенка и гусей, которых Шаройка взял для угощения Лесковца. Максим сгорал от стыда. Попробовал выступить — встретили смехом.

— Гусь!

Он разозлился, хотел было перекричать шум и смех. Но Ладынин сурово блеснул из-под косматых бровей глазами: — Садись и молчи!

Кое-кто из тех, у кого были свои счеты с Шаройкой, наговорил лишнего, неосновательного. В этих случаях Шаройка краснел так, что казалось, из его плотных щек вот-вот брызнет кровь, и как-то протяжно-равнодушно поддакивал:

— Та-ак, та-ак…

Выступила Маша. Она привела множество новых фактов нарушения устава и делала это спокойно, трезво, убедительно. Потребовала, чтобы ещё раз были проверены размеры приусадебных участков. Её слушали без единого выкрика, без смеха, без вопросов с мест. Она успокоила людей и даже отвела от Шаройки кое-какие несправедливые обвинения.

Ладынин высоко оценил её умение говорить так просто и доходчиво (не все этим владеют), ему очень понравилось и внимание, с каким бородачи слушали её, девушку.

Сам он говорил мало, но зато предложил весьма подробное постановление, которое написал, слушая выступающих. Не по нутру было это конкретное постановление Шаройке: крепко било оно по его собственному хозяйству; жестокий счет предъявляло ему собрание.

Он не оправдывался. Только попросил, чтоб его освободили от обязанностей председателя.

— Не оправдал… отстаю… постарел… Что ж, — растерянно разводил он руками.

Ладынин побаивался, что собрание тут же удовлетворит его просьбу. Он знал о разговоре Макушенки с Лесковцом, но о согласии Максима ему ничего не было известно, так как сам он с ним поговорить не успел. Выборы могли пройти ста хийно. В таких случаях нередко бывают ошибки. Но ему не пришлось сдерживать собрание.

— Не торопись! — сказал Шаройке старик откуда-то из середины комнаты. — Скоро будут перевыборы… Тогда и поговорим об этом… А сегодня поздно. Пора спать…

— А пока верни в колхоз все, что в постановлении записано, — весело выкрикнула Клавдя.

— Вы ночевать будете или коня запрячь? — предупредительно спросил Шаройка у Ладынина, когда люди наконец начали расходиться и в комнате осталось только несколько человек.

— Спасибо. Я пешком пойду.

— Поздновато. Темно.

— Вы переночевали б, Игнат Андреевич, — пригласила Маша.

— Нет, нет… Голова разболелась, прямо трещит, — он сжал пальцами виски, поморщился. — Не пройдусь — не усну.

— Мы проводим вас до сосняка, — предложил Максим. — Пойдешь, Маша?

«Остаться с ним один на один? И так неожиданно, не собравшись с мыслями. Но что подумает Игнат Андреевич, если я откажусь?»

По деревне шли молча.

Студеный северный ветер больно бил в лицо редкими дробинками града. Ноги скользили на нем, как на рассыпанном зерне, и трещал он под сапогами тоже, как зерно. Один за другим гасли в окнах огоньки: люди спешили лечь, недолго оставалось до рассвета. В одном из окон уже весело плясали, расписывая стекла пунцовыми узорами, языки пламени — топилась печь.

— Ранняя хозяйка, — заметил Максим и снова предложил, хотя они были уже в конце деревни — Переночевали бы…

Ладынин с шумом вдохнул воздух.

— Хорошо. Сразу проветрило, — и тут же, как только миновали последнюю хату, спросил — Максим Антонович, ты хоть ошибки-то свои понимаешь?

— Ошибки? — Максим удивился, что неприятное это слово Ладынин поставил во множественном числе. — Нет, не понимаю я своей ошибки, — он подчеркнул единственное число. — Вообще это какая-то ерунда. Откуда я мог знать, чей это поросенок, или гуси, или ещё, там черт знает что… Меня пригласили, как обычно приглашают… Сосед, близкий человек, председатель колхоза… Существуют же нормы приличия, товарищ Ладынин… Не мог же я прийти и спросить: откуда у вас этот поросенок, не с колхозной ли фермы? Дико, — он засмеялся искусственным, принужденным смехом.

— Да я у тебя не об этом спрашиваю. Я о сегодняшних твоих ошибках…

— А что сегодня?

— Ты не знаешь?.. Вот это и хуже всего. А то сегодня, что ты отнесся к людям без должного уважения. Если бы ты уважал народ, то не мог бы ты выступить с такой речью. Согласись — абсолютная пустота. Двадцать минут — и ни одной дельной мысли, ни одного живого слова. Такая абстрактная, беспредметная агитация нам не нужна… Пользы от неё не будет.

— Ну, знаете… — с ноткой обиды в голосе попробовал запротестовать Максим.

Но Ладынин не дал ему договорить.

— А твой окрик? Это уж совсем… Цыкать на собрание?.. Ну, знаешь… За такие дела бить надо…

— Что ж, привлекайте к партийной ответственности. — Максим чувствовал, как в нем закипает злость, и старался совладать с нею.

— Не горячись, — спокойно сказал Ладынин. — Я просто на правах старшего предупреждаю тебя. И если ты понимаешь это иначе — совершаешь ещё одну ошибку. — И сразу же, не дав Максиму ответить что-нибудь, обратился к Маше и не то в шутку, не то серьезно спросил — А ты, Марья Павловна, с чего это вздумала брать Шаройку под свою защиту?

Маша обрадовалась этому упреку: пока Ладынин отчитывал Максима, она чувствовала себя очень неловко. Прикрыв шерстяной перчаткой улыбку, хотя в темноте её и так никто бы не заметил, ответила:

— Да ведь перегнули… Я не люблю, когда начинают говорить неправду…

— А мне думается, что мы ещё мало его критиковали… — Ничего себе мало, — засмеялась Маша.

Максим шел молча.

Миновали лес. Взошли на пригорок, с которого днем как на ладони видна вся Добродеевка. Теперь же оттуда, из ночной темноты, грустно мигал одинокий огонек.

— Должно быть, для меня зажгли маяк. Ждут… Ну, будьте здоровы… Спасибо, товарищи, — сердечно попрощался Ладынин, крепко пожав им руки.

На обратном пути долго молчали. Максим сопел, как будто тащил тяжесть. У него, по-видимому, был насморк. Это смешило Машу.

Не таясь, она сбоку вглядывалась в его лицо, хотя в темноте ничего нельзя было увидеть. С сердца свалился камень, который давил её со дня его приезда. Не было и смущения (а она боялась, что оно появится при встрече). Все вдруг стало на свое место, и ей захотелось рассмеяться громко, на все ночное поле. Но она сдержала себя и тоном близкого человека пошутила:

— Что ты сопишь, как кузнечный мех? Он ответил не сразу.

— Засопишь, — и после долгой паузы — от такой встречи…

— От какой?

— От такой… Рвался, на крыльях летел, а тут… вместо пышек — шишки.

— А ты пышек сразу захотел? Их надо заслужить.

— А я что, не заслужил? — крикнул он и ударил, ладонью по груди, по шинели, под которой звякнули ордена. — Я кровью своей…

— За это тебе почет и любовь.

— От кого? — От народа.

— От народа!.. Это я и без тебя знаю… И ты мне морали не читай… На себя сначала погляди. Я тобой шесть лет жил… А ты? Как ты меня встретила?.. За две недели на глаза не показалась. А с другим по сосняку шатаешься…

Маша остолбенела — остановилась посреди дороги. Он сделал ещё два шага, пока заметил, что она отстала, и тоже остановился, повернулся к ней.

Крик обиды, боли, отчаяния, готовый, казалось, уже вырваться, горячим соленым комком застрял в горле. Маша задохнулась. Она шагнула к нему, почти шатаясь, протянула руку и схватилась за пуговицу шинели:

— Ты-ы…

Хотелось крикнуть в ответ что-нибудь такое же оскорбительное, жестокое, но комок в горле рос, становился все больше.

— Ты-ы…

Максим понял, что со злости наговорил лишнего.

— Подожди, Маша…

И вдруг холодной волной все отхлынуло назад, и она совсем спокойно сказала:

— А я когда ждала тебя, думала — ты такой… необыкновенный… Как бы это сказать?.. Ну, умный… А ты… Эх, ты! — И, отступая, нечаянно дернула за пуговицу; она легко оторвалась, звякнула о ледок дороги.

Маша быстро пошла вперед.

— Маша!..

Она пошла ещё быстрее.

— Маша! Будешь каяться! Она побежала.

Остановилась только у себя на крыльце. Прижалась лбом к двери; захолодевший на морозе острый пробой врезался в висок. Она не почувствовала этого. Впервые за много лет выплакала все, что накипело на сердце.

 

16

Тем временем Игнат Андреевич пришел домой. Огонек и в самом деле горел в его комнате. Он тихонько поскреб пальцами по стеклу; подождал — молчат. Постучал погромче в одно окно, потом в другое и понял, что Ирины Аркадьевны нет дома. Она обычно в любой час ночи открывала ещё до того, как он постучит, — слышала и узнавала шаги. Пришлось порядком побарабанить, пока разбудил Лиду.

— Ну и завидую я твоему сну, Лидуша, — ласково сказал Игнат Андреевич, войдя в комнату.

Дочка засмеялась, кутаясь в халат и по-детски, кулачком, протирая заспанные глаза.

— А где мама?

— А ты её не видел? В Лядцах.

— Давно?

— В первом часу уехала… Она обещала разыскать тебя и как следует пробрать… Это же просто невозможно, папа! С утра и до утра! В твои годы, с твоим здоровьем.

— В мои годы, с моим здоровьем можно все, Лидуша. Старики — народ крепкий, — он сжал между ладонями её всклокоченную головку, поцеловал в лоб. — Иди спать, пока сон не прошел. Я сам найду что перекусить.

Было пять часов.

А в семь его разбудил настойчивый, тревожный стук в окно. По привычке Игнат Андреевич даже не спросил, кто там. И, только впустив человека в комнату, стал зажигать лампу. Высокий молодой мужчина с энергичным лицом и светлыми глазами смущенно комкал в руках шапку, ожидая, пока доктор обратится к нему первый. Ладынин вспомнил, что днем встречал его в Лядцах, однако спросил:

— Издалека?

Человек деликатно улыбнулся, явно подумав: «Понимаю, доктор, беспокойная у вас жизнь, но… что поделаешь…»

— От Ирины Аркадьевны. Просит вас приехать.

— Что там у вас? Мужчина пожал плечами.

— Не могу сказать… Просила захватить все необходимое. Искал вас в Лядцах, думал — вы заночевали…

— А что необходимое? Что необходимое? Не могла написать. — Доктор, как и каждый человек, которого только что подняли с теплой постели, был не слишком хорошо настроен и потому ворчал.

Взяв лампу, он направился в амбулаторию.

— Видите ли, дело в том, я думаю, что жена моя перенесла ленинградскую блокаду, — сказал человек, идя за ним по темному коридору. — Сердце.

— А-а! — у Игната Андреевича как рукой сняло сонливость, дурное настроение, головную боль. — С этого бы вы, друг мой, и начинали. На лошади?

— Да! Как же иначе!

Он собрался буквально за три минуты и, по-молодому вскочив на повозку, сказал незнакомцу:

— Гоните!

У того испуганно екнуло сердце, и он, проезжая мимо школы, разбудил беззаботно спавшего Мятельского громовым «Но-о-о!..»

Роды были тяжелые. За всю свою двадцатилетнюю акушерскую практику Ирина Аркадьевна не помнила такого случая и ни разу ещё так не волновалась. Прежде всего её поразило то, что роженица не кричала. До крови искусала губы, пальцы рук, но не проронила ни слова. Ирина Аркадьевна испуганно просила:

— Кричите, родная моя, кричите. Нельзя молчать.

Раиса смотрела на нее невидящим взглядом и отрицательно качала головой. У нее слабое сердце, ко сильная воля. Она дважды была ранена во время блокады и ни разу не охнула под ножом хирурга, и закричать теперь считала позором. Был такой критический момент, когда у нее посинели ногти и пульс совсем упал.

Ирина Аркадьевна не на шутку перепугалась. А тут ещё непривычная жуткая тишина. Ни разу ещё при родах не бывало такой тишины. Мать роженицы без единого слова, без единого вздоха быстро исполняла все, что ей говорили. В кухне не переставая монотонно скрипела одна и та же половица — ходил муж. Слышно было, как где-то на печи мурлыкал кот. А в окно стучала веточка березы, словно просилась в комнату.

Кричать роженицу заставил Игнат Андреевич; он верил старому акушерскому правилу: больше крика — сильнее потуги. Вообще его приезд оживил дом, наполнил суетой, шумом, живым ожиданием радости.

Когда все кончилось и на свет появилась хорошая девочка, вызвавшая слезы умиления у бабушки и отца, Ладынин пошутил:

— Везет тебе, бабка Ирина, четвертые роды ты тут принимаешь и четвертая девочка.

— Слава богу, — откликнулась мать Раисы. — Люди говорят, что добрая примета…

Моя руки, Игнат Андреевич опять почувствовал страшную усталость. Снова разболелась голова. Ему казалось, что он сейчас уснет тут же, за столом. По существу, он спал с открытыми глазами, так как не слышал, что рассказывал Соковитов. Голос долетал откуда-то издалека, журчал, звенел ручейком, нагоняя сон.

Но вдруг Ладынин встрепенулся, поднял голову и внимательно посмотрел на Соковитова.

— Погодите, как вы сказали?

Тот удивился и не мог понять, что именно из того, что он говорил, вдруг так заинтересовало врача. Кажется, он ничего такого не сказал.

— Вы кто по профессии?

Соковитов удивился ещё больше: добрых десять минут говорил он о своей профессии.

— Инженер-гидротехник, — снова начал объяснять он, — по гидросооружениям… Понятно, плотины Днепрогэса я не строил. Но перед войной работал, недолго правда, на Ниведва. Знаете? В Кандалакше. Во время войны, конечно, пришлось больше разрушать, чем строить. Но после победы наша саперная часть построила в Германии несколько неплохих плотин. Немцам помогали…

— Слушайте, вы давно у нас? — Ладынин даже наклонился к нему, как будто собирался сказать что-то весьма секретное.

— Неделю.

— И за это время нигде не показались? Не зашли ко мне? Послушайте… простите, как ваше имя… Сергей Павлович? Дорогой Сергей Павлович, загляните как-нибудь на часок, не откладывая. Очень нужны ваш совет и помощь…

 

17

В ветреный морозный день Соковитов, Ладынин и Лазовенка шли по берегу замерзшей Грязливки.

Соковитов был в длинном кожаном пальто, в охотничьих сапогах, с палкой в руках. Высокий, ловкий, он смело перепрыгивал через ржавые луговые канавки, лед на которых трещал и ломался. Василь в легком ватнике, с ружьем, не отставал ни на шаг. Ладынин с трудом поспевал за ними.

— Они долго стояли на плотине у моста, потом прошли вниз от Добродеевки, вернулись назад. Снова остановились на плотине, закурили.

— Построить, конечно, можно и здесь, — Соковитов кивком показал вниз. — Близко, удобно и красиво: за садом — электростанция, озеро. Но это, как говорится, влетит в копеечку. Земляных работ тут — астрономическое количество кубометров. Да вдобавок ещё весь этот ваш лужок окажется под водой, десятки гектаров хорошего сенокоса.

Лазовенка нахмурился.

— А все-таки, сколько здесь надо вложить труда? Можно подсчитать, скажем, в человеко-днях?

— Попробуем. Но кажется мне—одному колхозу это будет не под силу.

— Вы нашей силы не знаете.

— Представляю.

— Ну, а двум-трем колхозам? — спросил Ладынин.

— Двум-трем? Тогда нет необходимости строить здесь. Есть на реке место, где сама природа как будто специально создала все условия для строительства электростанции.

Ладынин и Лазовенка одновременно вопросительно взглянули на Соковитова.

— Возле Лядцев. Особенно удобное место — против колхозного двора. Там постройка обойдется в три раза дешевле.

— Идея! А, Василь? — крикнул Ладынин.

Но Лазовенка не разделял его восторга.

— Значит, наша станция будет в «Партизане», за четыре километра?

— Почему «ваша»? — удивился Ладынин. — Общая, межколхозная… «Воли», «Партизана», «Звезды». Можем даже украинцам предложить…

— Ну, это, Игнат Андреевич, красивая политика… А как осуществить… с такими соседями? Не верю я… Ведь говорили мы уже. Байков и тот против.

Ладынин удивленно оглядел его с головы до ног, будто впервые увидел.

— Не узнаю тебя… Откуда они у тебя, эти «местнические» нотки? Не ты ли мечтал о механизированном крупном колхозе?

Соковитов стоял, смотрел на них и молча улыбался.

— Учтите, что мощность такой станции сразу покроет произведенные затраты.

Василь прикурил от своего окурка, глубоко затянулся.

— Не ожидал, не ожидал от тебя, — недовольно продолжал Ладынин. — Сам ты говорил о помощи соседям, об общем росте. И вдруг… Какой в тебе ещё индивидуалист сидит!

Василь вдруг улыбнулся, широко, открыто.

— Никакого индивидуалиста нет, Игнат Андреевич. Пойдем посмотрим. Но знайте, в «Партизане» будут против — я уверен.

— Ничто не делается само собой, уважаемый Василь Минович. Все должно быть подготовлено.

Они направились к Лядцам и проходили там целый день. Поднялись километров на десять вверх по реке, на украинскую территорию, осмотрели берега, заливы, пойму, пробили в нескольких местах лед — измеряли глубину.

Ладынин удивлялся неутомимости Соковитова. Тот, чем дальше, становился все более живым и веселым: легко прорубал лунки, насвистывал веселые песенки, прыгал по мерзлым кочкам, рассказывал анекдоты. Ладынин, улучив момент, когда они немного отстали, показал Василю на инженера.

— Вот бы кого нам приворожить. Этот живо построил бы все, что нужно.

— Мне кажется, что он усложняет вопрос, — возразил Василь. — Я себе представлял, что все это значительно проще.

Доктор так утомился за этот день, что еле добрел до дому, хотя он был не из числа слабых и непривычных к ходьбе. Он не верил Соковитову, что тот не устал. Но инженер доказал это: вечером пришел из Лядцев в Добродеевку к Ладыниным — поиграть в шахматы.

Есть семьи, владеющие завидной способностью притягивать к себе людей. Из года в год собираются у них соседи, друзья; долгими зимними вечерами идут нескончаемые беседы на всевозможные житейские темы.

Квартира Ладынина всегда была таким своеобразным клубом, двери её были открыты для всех. Но естественно, что собиралась главным образом сельская интеллигенция.

Вечера начинались почти всегда одинаково, кончались по-разному.

Сначала Игнат Андреевич и Мятельский садились играть в шахматы. Директор школы, спокойный человек с фигурой богатыря и лицом девушки, нежным, краснощеким, играл молча. Ладынин, обдумывая ход, насвистывал мелодию какой-нибудь народной песни. В это время остальные слегка скучали. Василь обычно читал. Байков и Ирина Аркадьевна расскааывали друг другу о разных странных, удивительных людях, с которыми им в жизни приходилось встречаться.

Лида и жена Мятельского — Нина Алексеевна, маленькая, тихая женщина, запирались в спальне и под аккомпанемент гитары разучивали новые песни. Обычно от Нины Алексеевны слова не услышишь, все чувства она весьма красноречиво выражала своими удивительными улыбками. Но пела она чудесно. В последнее время к ним присоединился Максим Лесковец, который частенько стал наведываться сюда. Ладынины обычно приглашали гостей к чаю. И тогда начиналась самая веселая часть вечера: споры, забавные рассказы, шутки, иногда пели хором.

Соковитов в первый же вечер завоевал всеобщее внимание. В шахматы он обыграл обоих добродеевских «чемпионов»— Ладынина и Мятельского. Затем превосходно читал Маяковского.

Лида, зная, что от Василя и от отца нелегко будет что-либо выведать, начала расспрашивать его об электростанции. Сергей Павлович охотно рассказал, где лучше строить, какие потребуются силы, как будет планироваться и использоваться энергия каждым колхозом.

— Появится электричество — и вы не узнаете своих колхозов. Вы недостаточно представляете себе силу электричества. В городе вся работа, которую оно выполняет, за исключением освещения и трамвая, скрыта от взоров. Здесь же все будет на ваших глазах.

И вдруг его прервал вздох, и грустный возглас:

— Мечты, мечты, где ваша сладость!

Байков сидел возле печки, прислонившись к ней спиной, долго слушал и, наконец, не выдержал.

— Голос великого скептика Байкова! — без улыбки пошутил Ладынин.

— Не скептика, а реалиста. — Председатель сельсовета потер контуженную руку. — Вы, Игнат Андреевич, не знаете хозяйственного положения колхозов. Вы меряете по «Воле»… Так пускай «Воля» и строит… Сначала надо поставить колхозы на ноги.

Против него восстали Лида и Мятельский.

— А по-вашему, электростанция свалит их с ног?

— Электростанции не падают с неба. Её нужно построить, а для этого необходимы средства…

— Под вашим руководством её не построят никогда.

— Вам легко смотреть со стороны да рассуждать, — Байков оставил свое место у печки и нервно заходил по комнате, размахивая здоровой рукой.

Соковитов спокойно заметил:

— Если жить, глядя назад, вы, возможно, и правы, но если смотреть вперед… то не лучше ли ставить колхозы на ноги таким способом?

— Вы забыли, Сергей Иванович, что говорил Ленин. Вспомните, — посоветовал Мятельский.

Они долго спорили, горячо, но дружелюбно; один Лазовенка не участвовал в этом споре — он весь вечер был молчалив, задумчив, и это дало повод Нине Алексеевне, которая и сама-то не больно много говорила, спросить у него:

— Скажите, Лазовенка, почему это вы все молчите? Василь чуть насмешливо посмотрел на нее и серьезно ответил:

— Влюбился.

— А-а!.. В неё? — маленькая женщина взглядом показала на Лиду.

— Нет.

— Не-ет?.. Напрасно! Она — песня. В неё даже я влюблена.

Вопрос об электростанции обсудили на открытом партийном собрании. Байков и здесь высказался против. Его поддержал Шаройка. Председатель «Звезды» Пилил Радник грустно вздыхал:

— Не вытянем. Ох не вытянем.

Поспорили, но не отступили. Приняли решение: всем коммунистам, всему активу вести агитацию за её постройку. Надо было, чтобы идея электрификации завладела колхозниками всех колхозов сельсовета.

После партсобрания провели совещание агитаторов. Со-ковитов сделал доклад: просто и интересно рассказал о выгодах электрификации.

— Ну, а теперь надо бороться за практическое осуществление, — сказал Ладынин после совещания.

Он, Лазовенка и Соковитов сидели в сельсовете, курили.

— Да, да, не откладывая, — поддержал инженер. Ладынин и Лазовенка переглянулись с видом заговорщиков.

— Сергей Павлович, возьмитесь довести дело до конца, — неожиданно предложил Василь.

— Я? — Соковитов удивился, потом рассмеялся. — Значит, кось-кось, а потом за гриву. Хитрецы вы! — И серьезно — Нет, дорогие товарищи. Меня ждет родной город — Ленинград. Мне там уже и место приготовлено. Интересная работа.

— Хорошо, Сергей Павлович, — согласился Ладынин. — До конца — это Василь перехватил. Помогите поставить дело на ноги, как говорит Байков. Вы — специалист, авторитет…

Соковитов задумался.

Ладынин и Лазовенка не спускали с него глаз. Молчание тянулось долго. Наконец инженер встал.

— Что с вами поделаешь? В Минск я съезжу, помогу оформить проект и все прочее…

Василь тоже поднялся и пожал ему руку.

— Когда можете поехать? — А хоть завтра,

 

18

Под вечер, после работы, возвращаясь домой, мужчины собирались в лавке. Небольшое строеньице, сооруженное на месте сгоревшего сельмага, стояло посредине села; здесь, под прямым углом, сходились обе деревенские улицы. Но не одно это делало лавку своего рода центром, а, может быть, ещё в большей степени соседство школы, сельсовета и больницы. Лавка расположилась на самом пригорке. Отсюда хорошо были видны крыши Лядцев, синяя полоса леса, а всего отчетливей — извилистая лента реки, луг, заречные болота, небольшой березовый лесок, сиротливые кусты ольшаника, шоссе с телефонными столбами и дальше, за болотом, на песчаных холмах — сосны. Все, что находилось у реки и за нею, было как на ладони.

Заходили с топорами, с вилами — кто чем работал в этот день, с тем и шел. Иные являлись прямо из дому, поговорить с людьми, послушать и шутку и серьезную беседу. Рассаживались на бочках, на ящиках, на пустых мешках, а те, что посмелее, — на прилавках; там было небезопасно: за соленую шутку можно было получить линейкой по спине. Что тянуло сюда людей — объясняли по-разному. Жены, например, видели только одну причину: продавщицей работала молодая вдова, красавица Соня Гальчук, краснощекая, стойкими бровями и черными, как у цыганки, глазами, боевая и веселая. Все женщины были в сговоре против нее, но каждая в отдельности, приходя в лавку, заискивала перед ней. Считали, что она может приворожить любого мужчину.

Бригадир Михей Вячера, славившийся своей начитанностью и в особенности географическими познаниями, объяснял Ладынину причину этих сборищ так: — Традиция это, Игнат Андреевич. Перед войной мы каждый день в эту пору сходились в сельмаге. Потому что каждый день привозили что-нибудь новое. И каждый день добрая половина колхозников что-нибудь покупала. Скучают люди по товарам, товарищ Ладынин. Идешь и думаешь: а вдруг Гольдин что-нибудь привез? Как же тут обойти?

Ладынину понравилось такое объяснение. Он и сам стал сюда заглядывать, особенно когда народу собиралось побольше (ему это было видно из окна). Он брал свежие газеты и неприметно переводил разговор на более серьезные темы. Без него тут обычно рассказывали о всяких необыкновенных случаях и происшествиях, которые все уже прекрасно знали, однако слушали с интересом, перебрасывались шутками с Соней, безобидно подтрунивали друг над другом, а главным образом над деревенской молодежью.

— Дядька Михей, расскажи, как полицай Луиейка без штанов удирал.

И сразу смех:

— Хо-хо-хо-о-о-о…

— Ну, чего тут рассказывать? Все знают.

— Да расскажи.

Михей Адамович не спеша закуривал, хитро улыбался и начинал:

— Рассказ короткий… Доложили нам хлопцы, что у немцев на нашем маслозаводе до черта масла и яиц собралось. Пришел я к Макушенке. «Дозволь, говорю, Прокоп Проко-пович». — «Действуй, говорит, только осторожно, и хорошо бы, если получится, захватить яиц и масла». Запрягли мы две пары лучших коней в повозки, переоделись полицаями да без помехи часа за два и приехали из лесу в Добродеев-ку. Ну, известно, сразу в школу, где полицаи. Двоих на месте захватили… А этот собачий сын Лупейка, видать, по нужде за сараем сидел. Услышал выстрелы — и давай бог ноги, по огородам на выгон. Добежал до речки, а тут с перепугу ему и втемяшилось, что, не скинув штанов, речку перейти нельзя…

— Хо-хо-о-о… Ха-ха-а-а, — раскатисто гремел смех.

— Скинул он штаны… А в это время хлопцы мои вдогонку очередь из пулемета. Бросил он штаны на одном берегу, а сам — на тот… Эх, и пошел он, братцы мои, ну, точно волк затравленный. На лучшем рысаке не догнать. Так на полном ходу и вкатил без штанов в Каменку… Там гарнизон немецкий стоял… А день праздничный, теплый. Дело в августе было. На улице женщины, девчата. Вы спросите у бабки Грачихи из Каменки, как она испугалась, завидев его. Креститься начала: свят, свят…

Брат продавщицы, Гришка Лазовенка, от хохота скатился за прилавок. Соня угостила его линейкой, подав новый повод для смеха.

— Гришкина команда потом брала эти штаны в плен, — засмеялась Соня.

Семнадцатилетний Гришка, который считал себя уже совсем взрослым человеком, чуть не бросился на сестру с кулаками.

— Подожди, Михей. Конец этой операции расскажет дядька Семен. Семен Леонович, давай, выходи.

Семен — хромой, глуховатый человек лет шестидесяти. В молодости он пас стадо, а в колхозе был бессменным конюхом. Человек молчаливый, сдержанный, с лошадьми разговаривает больше, чем с людьми. Услышав, что от него требуют, он смущенно отступил к двери.

— Ну, что-о это вы, хлопцы? — растягивая каждое слово, пропел он. — Нашли чему смеяться.

— Давай, давай, Семен…

Он махнул рукой и вышел из лавки. Тогда рассказывать стала Соня, еле сдерживая смех: — Семена полицаи силком заставили работать на маслобойке. Дров заготовить, напилить, наколоть. Или там отвезти что-нибудь. Ну, партизаны и застали его на заводе. Понадобилась им для чего-то веревка, один из них и приказал: «Дед, давай веревку! Да поживей, симулянт кульгавый. Ишь разъелся на народном масле»… Хлопец был чужой, не знал, что к чему… Семен наш и заковылял. Домой ему идти далеко, а на улице полно баб. Он — к ним… — «Бабочки, дайте веревку скорее», а у самого губы трясутся и лицо как полотно. «На что тебе?» — спрашиваем мы, я тоже стояла там. «Вешать будут меня…» Тут его Акулина как услышала, да в голос. А за нею и все мы… «За что, дядя Семен? Что ты сделал? Мы все пойдем за тебя Михея просить». А он как матюкнется, ввек от него такого не слышали, как закричит: «Цыц, чертовы бабы! За то, что я, сукин сын, на фашистов работал… Вот за что!»

— И принес, братцы, он мне веревку, — добавил Михей. — Мы уже уезжали, возле сада догнал. «На, говорит, вешай, Михей». — «Что?» — спрашиваю. «Меня», — говорит. Разозлился я. Что он, думаю, за бандитов нас считает или рехнулся старик?.. «Пошел, — кричу, — к черту, а то как повешу тебя по спине кнутом, не погляжу и на старость». Но потом как ни принуждали его опять идти на маслобойку, — ни за что!.. И били полицаи и в комендатуру таскали — не пошел. Даже на ремонт дороги ни разу за всю оккупацию не вышел, хоть и доставалось ему за это. Чаще всего в качестве рассказчика выступал сам заведующий сельпо Гольдин. Этот маленький, шустрый, веселый человечек каким-то чудом успевал побывать всюду.

Колхозники любили его, но торговая деятельность Голь-дина служила предметом постоянных насмешек.

— Гольдин, ты у Семена самосад закупи. На год торговать хватит. Сразу план выполнишь…

— Ты бы хоть этот страховидный хомут заменил другим… А то он уже всем глаза намозолил…

— Атрох из Выселков, выпивши брался нашу лавку в пруд затащить…

— А он может…

— Смотри, Гольдин…

— Смейтесь, смейтесь… Через месяц такой сруб привезу, что мое почтение.

— Долго ты его рубишь…

Один только человек никогда не принимал участия в этих сборищах, избегал даже заходить в эти часы в лавку — это Василь Лазовенка. Он не раз с возмущением говорил Ладынину и Гольдину:

— Что за дурная привычка собираться в лавке и трепать языком. Лучше чем-нибудь по хозяйству занялись бы…

Ладынин улыбался в усы и молчал. Гольдин, как всегда соглашался:

— Моя мысль, Василь Минович, Василь сердился.

— Ну и двоедушный ты человек, Гольдин. Ты ж там первый заводила… Вот заберу колхозное помещение, торгуй тогда где хочешь…

— Не позволят, — мягко замечал Гольдин, смиренно склоняя голову.

— Кто?

— Колхозники.

Василь вошел в лавку в разгар живой, интересной беседы. Бригадир тракторной бригады Михаила Примак всломи-нал о разных любопытных случаях из времен коллективизации.

Василь купил коробок спичек, закурил, присел на весы и стал слушать, скупо улыбаясь. Но Ладынин заметил странную перемену в настроении слушателей: они вдруг утратили интерес к рассказу, заговорили о другом, стали спрашивать разную мелочь у Сони и незаметно по одному покидать лавку. И когда почти никого не осталось, простодушный и откровенный Примак засмеялся.

— Силё-он!.. Ни слова не сказал и всех разогнал. У тебя, Вася, как у строгого свекра…

Ладынин нахмурился.

Из лавки вышли вместе. Пошли по большаку вниз, мимо школы и больницы — к речке.

В последнее время они часто прогуливались здесь вдвоем — очень подходящее место для разговоров по душам. На этот же раз долго шли молча.

Снова в воздухе кружились редкие сухие снежинки, пушистыми теплыми звездочками садились на руки и мгног венно таяли. Небо укутала плотная неподвижная туча. Казалось, что у ветра не хватало сил сдвинуть её.

— Ты что это людей разогнал? — спросил наконец Ладынин.

— Я? Я слова не вымолвил.

— А люди разошлись.

— Значит, пора было расходиться.

— Да нет. Из-за тебя.

— Что ж, испугались меня, что ли? Собираются ж у меня дома каждый вечер и, кажется, никто не боится.

— Тут они знали, что ты против этих сборищ.

— И правильно.

— Во-первых, я не считаю это правильным. Кому какое дело, где люди собираются поговорить, перекинуться шуткой? Но самое главное, что меня волнует: почему разошлись? Прихожу я, старый человек, врач — и ничего. А с тобой ведь все колхозники на «ты». И вдруг твое молчаливое присутствие заставляет их, как школьников, разбежаться. Что это: величайшее уважение или что-то совсем другое?

Василь улыбнулся.

Ладынин помолчал. Они обогнули лужицу, покрытую белым потрескавшимся льдом, и, не сговариваясь, свернули с большака на узкую дорожку, ведущую мимо сада в поле.

— Ты не смейся. Это серьезно. Я в последнее время наблюдал за тобой, и мне почему-то вспоминались те хорошие руководители, которые, опьянев от успехов, от всеобщего уважения, внезапно начинают отрываться от народа, становиться над ним и руководить откуда-то сверху.

— Не бойтесь, Игнат Андреевич, я таким не буду.

— Приятная уверенность. Но, знаешь, нельзя быть таким… Ты хороший хозяин, организатор, тебя уважают, Но наш народ не любит людей сухих, «начальников». Не-ет! Ты, конечно, замечал, что в армии даже толкового командира, но формалиста, сухаря солдаты не любят. Разве не правда? Так там армейская дисциплина. Любишь не любишь — приказ выполняй. А колхоз — учреждение самое демократическое. Так к чему же этот твой официальный тон? Так можно и не заметить, как появится стена между тобой и народом. Ты должен быть душой коллектива, первым не только в работе, но и в шутке, в гулянье, в споре. И ты можешь быть таким — я же знаю. И никому не нужна эта твоя суровость. Авторитета у тебя хватит и без неё. Наконец, если говорить о нашей агитации… Знаешь, вот здесь, в лавке, в непосредственной беседе, она будет куда более действенной, чем когда мы собираем людей официально и начинаем читать скучный доклад… А люди сидят и зевают.

Василь слушал молча и с тревогой думал: «Надо последить за собой… Может, я и в самом деле отрываюсь от людей. Старик никогда не говорит зря…»

 

19

Василь знал: не много пользы будет колхозу, если агрономию изучать будет он один. Чтобы поднять хозяйство, повысить урожайность, надо вооружить знаниями для начала хотя бы своих ближайших помощников — бригадиров, звеньевых, заведующего фермой, членов правления. Поэтому, как только закончились полевые работы, он взялся за организацию этой учебы. Сначала он руководил кружком сам.

Потом на помощь ему пришел Ладынин. Игнат Андреевич посоветовал расширить программу и сам стал читать слушателям лекции об Уставе сельскохозяйственной артели, о международной политике и об опыте передовиков сельского хозяйства.

Скромный кружок превратился в настоящую агрономическую школу. О нем пошла слава по району.

Председатель колхоза «Победа» из соседнего сельсовета Дергай часто сам приезжал на занятия и решением правления обязал двух своих бригадиров регулярно посещать их. Из «Звезды» приходили две сестры Дудко, Лиза и Вера, хотя их председатель, Пилип Радник, относился к учебе скептически. Из «Партизана» занятия посещали четыре девушки во главе с Машей Кацуба. Людей набралось больше, чем Василь поначалу рассчитывал.

И постепенно большинство членов кружка из пассивных слушателей превратились в энтузиастов агрономической учебы. Их не удовлетворяло уже обсуждение общих вопросов агрономии, они читали дома серьезную литературу и все чаще задавали такие вопросы, на которые Василь и ответить сразу не мог. Возникла необходимость в более квалифицированном руководителе. Но участковый агроном жил в районном центре, при МТС, и в зимнее время очень редко показывался в колхозах.

Лазовенка потребовал, чтобы агроном переехал жить в колхоз. Директор МТС Крылович возражал:

— Ты бы хотел, чтобы вся МТС к тебе переехала. У агронома — четырнадцать колхозов, не может он сидеть в одной твоей «Воле».

Да и сам агроном, старый болезненный человек, имевший в райцентре свой домик, категорически отказался куда бы то ни было переезжать.

Василь поговорил на эту тему в райкоме. На его счастье, в МТС приехал новый молодой агроном, который охотно согласился поселиться в колхозе, поближе к производству. Павел Павлович Шишков — почти ровесник Лазовенки.

На войну он попал со второго курса сельскохозяйственного института. Потеряв левую руку, он вернулся в институт и окончил его.

Они понравились друг другу с первой встречи, и Василь не стал искать ему квартиру, а поместил у себя в той же боковушке, где стояла и его кровать.

Слушателей собралось много. Больше, чем на любое из предыдущих занятий. Пришли даже те, которые раньше никогда не бывали здесь. Особенно много было девчат. Василь понимал: многих привело сюда просто девичье любопытство — рассмотреть вблизи и послушать молодого агронома. «Одни хлопцы у них на уме», — подумал Василь, но в душе был рад такой многолюдной аудитории.

Удивила его в тот вечер неожиданная дружба Маши и Насти: они сидели рядом и мирно беседовали. Да и не одного его это удивило. Он видел, как шепчутся девчата, бросая на Настю насмешливые взгляды.

Он догадывался, чем вызвана перемена в отношениях Насти и Маши, и сердился.

«Неужели опять надеется? Черт знает, что за девушка!»…Странные были у них отношения. Настя Рагина слыла первой красавицей на весь сельсовет. Гибкая, чернобровая, с тонкими нежными чертами белого лица, с русой длинной косой, она вскружила голову не одному парню. Когда ей было всего шестнадцать лет и она только что окончила семилетку, ей сделал предложение учитель. После освобождения в Добродеевке долго стоял на отдыхе артиллерийский полк, — так почти все молодые офицеры были в нее влюблены. А один майор сватался по всем правилам, к родителям приходил. Настя смеялась, шутила, не одному пообещала ждать. Но когда полк ушел и её стали засыпать письмами, она не ответила никому, и вдруг первая начала писать Василю Лазовенке, который в то время лежал в госпитале. Она была года на четыре моложе его, и до войны они, должно быть, ни разу даже не поговорили всерьез. Разве только случайно он перекидывался словечком с веселой девчонкой. Поэтому так и удивила её подруг эта переписка. Правда, пожилые женщины хвалили её:

— Настю не проведешь. Кавалеры эти что? Были — и сплыли. А Василь свой человек.

Два года она бомбардировала удивленного Василя противоречивыми письмами: то шутливыми, то нежными, то укоризненными — «со слезой». Он отвечал сдержанно. А приехав и увидев, что все считают его Настиным женихом, прямо сказал ей:

— Не могу кривить душой, Настя. Не нашлось у меня в сердце места для тебя, и я не верю, что ты это всерьез… У тебя это просто игра, а не любовь.

Как она оскорбилась!

После этого Настя избегала с ним встреч один на один. А столкнувшись как-то с Машей, процедила сквозь зубы:

— Ненавижу тебя. Встала ты у меня на дороге.

Её отношение к Маше изменилось с приездом Максима.

…Агроном говорил о кормовых культурах. Эту тему не раз затрагивал и Василь. Но лекции их существенно отличались одна от другой. Павел Павлович начал, правда, несколько издалека, но подвел к главному ловко, умело. Говорил он просто, занимательно, с многочисленными примерами и даже шутками, И вся его фигура и манера держаться обнаруживали в нем опытного докладчика и педагога. Он спокойно ходил мимо стола, то приближаясь к передним рядам слушателей, то отходя к стене, на которой висел схематический план земель колхоза. В руке — измазанная чернилами линейка. Он изредка взмахивал ею, легко постукивал по голенищу сапога, то вдруг, повернувшись, проводил линейкой по плану. Потом, не окончив фразы, обращался к слушателям с молчаливым вопросом: а как, мол, по-вашему? Так постепенно он превращал лекцию в живую беседу, втягивал в нее почти всех слушателей. И сам увлекся: его бледное лицо покрылось румянцем, глаза загорелись.

Василь и завидовал Шишкову за его умение так просто и доходчиво говорить, и мысленно укорял за то, что тот немного рисуется.

…Шишков заговорил о работе полевой бригады. И вдруг Настя прервала его. Она спросила грубовато, с явным вызовом:

— Что это у вас бригада да бригада? А звено где?

Шишков растерялся от неожиданного вопроса и от насмешливо-проницательного взгляда её красивых глаз.

— Звено? Какое звено?

— Какое! — Она засмеялась, победоносно оглядывая подруг. — Наше звено.

— Ах, ва-ше! — шутливо протянул он. — Что же вы предлагаете? Закрепить за вашим звеном поля в севообороте?

— Я у вас спрашиваю, а не предлагаю, — улыбка исчезла с её лица, она нахмурилась. — Вы агроном.

— Так вот, как агроном, скажу вам прямо: кустарные методы, которыми работают сейчас звенья, не только не будут способствовать, но помешают нам вести хозяйство на научной основе.

— Вот как!

Настя поднялась, на щеках у нее выступили пунцовые пятна.

— Значит, вы против звеньев?

Шишков тоже почувствовал, что краснеет. Он знал, что после ранения у него не всегда хватает силы зажать в кулак свои нервы, и насторожился, прислушиваясь к толчкам пульса на шее.

— Я знаю, куда вы гнете. Я уже раньше слышала ваши разговоры. Только не выйдет у вас ничего! Звена своего я вам тронуть не дам. А таких учителей мне не надо!

Она сорвала с плеч большой шерстяной платок, накинула на голову, взмахнув им так, что замигала лампа, и демонстративно вышла.

— Не девка — огонь! — заметил кто-то из стариков.

— Она? — спросил Шишков, когда во время перерыва они с Василем зашли в его боковушку.

— Она самая. Агроном засмеялся.

— Удивляюсь, как ты выдержал натиск такой девушки… Одни глаза знаешь чего стоят! Глянула — как автоматной очередью прошила.

За перегородкой смеялась, шумела молодежь, работал приемник, заглушая разговоры громкой музыкой.

— Попомнишь эти глаза! Она теперь такой тарарам поднимет!

— А ты испугался?

— Я не из пугливых. У меня хватит сил сломать все, что мешает работе.

 

20

Однажды во время занятий разгулялась метель. Ветер завыл в трубе, застучал ставнями, по стеклам зашуршал сухой снег.

Занятия кончили пораньше, чтобы дать возможность слушателям из других деревень добраться до дому, пока не замело дороги. Комната быстро опустела. Только Маша не спеша, задумчиво закутывалась в платок, разглядывая на стене новый агрономический плакат, В этот вечер никого больше из их деревни не было.

Василь подошел к ней и спросил:

— Ты одна?

— Как видишь. Алена заболела, у Гаши иа ферме корова должна телиться. К Дуне жених приехал.

Василю не понравилось, что приезд жениха Маша считает уважительной причиной, чтоб не прийти на занятия, но он вежливо промолчал. Оглянувшись на Шишкова, он тихо предложил:

— Погоди, Я провожу.

Грустная улыбка, тронувшая Василя за самое сердце, пробежала по её губам. Но ответила она тихо, мягко ласково:

— Не надо, Вася, Я сама, — и коснулась его руки.

— Нет, нет! Что ты!

На улице возле палисадников уже высились горбатые сугробы. Идти было трудно, и они, пока пробирались по улице, молчали, Но в поле дорога не была заметена, снег несло вдоль нее непрерывным сыпучим потоком, и неизвестно было, где он остановится. Не шумели, а, казалось, тревожно и жалобно гудели от бесчисленных ударов ветра стоявшие вдоль дороги старые суховерхие березы.

Они пошли рядом, не касаясь друг друга, Василь, чтоб с чего-нибудь начать, спросил:

— Как тебе понравился агроном?

— Ничего. Только немножко задается…

— Ну, что ты! Рисуется, это есть. Просто по молодости, А так хлопец толковый.

— А чего он на звенья нападает?

— Не нравится ему организация работы наших звеньев. Говорит, при таком кустарничании полевые работы механизировать как следует нельзя.

— А ты как думаешь?

— Знаешь, пожалуй, он прав. Практика показывает, что не живое это дело.

Маша помолчала, После долгой паузы Василь вдруг неожиданно спросил:

— Послушай, Маша, что у вас там за недоразумение с Максимом?

Маша даже вздрогнула. Давно хотелось ей рассказать о своих душевных терзаниях человеку серьезному, умному, который понял бы все с полуслова и не посочувствовал бы — нет! — больше всего она боялась слезливого сочувствия, — а сказал бы что-нибудь простое и ободряющее, может быть, дал бы хороший, толковый совет. До сих пор она говорила обо всем только с Алесей… Но младшая сестра относилась к её переживаниям юношески легкомысленно: то возмущалась и осыпала Максима проклятиями (а Маше было обидно и больно слушать, как его ругают), то вдруг говорила:

— Плюнь ты на него. Разве мало стоящих людей? Неужто на нем свет клином сошелся?

Плюнь!..

Легко это советовать другому! А если она даже и после того, как он её оскорбил, не может вырвать его из сердца?

Поэтому, как только Василь спросил, она сразу решила: «Вот кому… он поймет», — и тут же легко и просто начала рассказывать.

Василь слушал, не проронив ни слова. Только, когда она дошла до того, как Максим грубо обидел её, он тихо выругался:

— Дур-рак.

Когда он волновался, то начинал заметно картавить.

— Ты понимаешь, как это тяжело—потерять веру в человека. Для меня он всегда был самым добрым, умным, чутким. Знала, что он горяч, несдержан. Но, может, за это и полюбила его. А теперь… Я не знаю, что мне о нем и думать теперь. — Она помолчала, потом откровенно призналась — Вообще, тяжело, Вася. Прямо сердце горит. Шесть лет… Шесть лет я жила мечтами о простом человеческом счастье — о семье. Еще совсем недавно представляла себя женой, матерью… — Должно быть, на какое-то мгновение забывшись, она счастливо засмеялась. — Видишь, какие крамольные мысли волновали секретаря комсомольской организации.

Она смутилась: как это ни с того ни с сего выложила перед ним то, что скрывала даже от Алеси?

Василь долго молчал, и Маша с непонятным страхом ждала, что он скажет.

— Знаешь что?.. Я с ним поговорю.

— Ты? — Она помолчала. — Не надо, Вася. Что он подумает?

— Ну, если он окончательно совесть потерял и стал дураком, тогда, конечно…

…Назад идти было трудно.

Снег слепил глаза. Дорога, которая за пять минут до того казалась гладкой и твердой, хоть катись по ней, теперь вся была в косых наметах. Ноги скользили по сухомуспрессованному снегу.

Василь надвинул ушанку на глаза и шел, глядя под ноги. Он думал о Маше и чувствовал, как в душе у него растет злоба на Максима. Сам того не замечая, он довольно громко ругался, подкрепляя слова энергичными жестами.

«Петух надутый! Отрастил усы, как павлин хвост (ему ещё при первой встрече не понравились усы Максима), а в голове пусто. Зачем обижаешь девушку, осел безмозглый? Ты её подошвы не стоишь. Думаешь, все такие, как ты. Погоди, я поговорю с тобой… Я до тебя доберусь… И во имя нашей дружбы… я тебе вправлю мозги так…»

Вдруг ему показалось, что он сбился с дороги. Он быстро поднял голову и от неожиданности даже отшатнулся: перед ним стоял человек. Василь ещё больше удивился, когда узнал в нем Максима. Тот наклонился к нему, заглянул в лицо и засмеялся язвительным смехом.

— А-а, счастливый влюбленный! Проводил! Что ж ночевать не остался?

Василю показалось, будто его схватили за горло. Он втянул в себя воздух с такой силой, что кровь застучала в висках.

Голос Максима из насмешливого стал злым:

— Свинья ты, а не друг!

От этих слов у Василя как-то сразу отлегло от сердца.

— А ты — балда…

— Умники, черт бы вас побрал… Пророки доморощенные! — И, ругаясь, он обошел Василя и торопливо зашагал дальше.

Напрасно Василь пытался его остановить.

— Максим! Подожди ты! Давай поговорим серьезно. Через минуту тьма и метель поглотили его фигуру… «Как неудачно это вышло. У него и в самом деле есть основание думать черт знает что. Главное — о Маше. Надо завтра же встретиться и все объяснить. Но какой петух, однако!»

А «обиженный», «оскорбленный» Максим в это время шел, весело насвистывая. Весь его крик, все возмущение было не чем иным, как короткой вспышкой и даже отчасти позой. Правда, шевелилась в душе и ленивая ревность, задетое самолюбие, но все это заслонялось приятными воспоминаниями о вечере, проведенном у доктора.

 

21

В горячие летние дни, когда порой трудно выкроить часок прочитать газету, Лазовенка часто думал: зимой возьмет на месяц отпуск, передаст руководство заместителю, запрется и будет всерьез заниматься учебой, будет читать день и ночь, чтоб за месяц прочитать столько, сколько успевал обычно прочитать за год.

Учебой он действительно занялся серьезно. А над намерением взять отпуск сам посмеялся: работы и зимой было не меньше, чем летом.

Шло строительство. Строили одновременно несколько хат, колхозный амбар и клуб. Еще на небе там-сям можно было увидеть звездочку, над хатами только начинали подниматься в морозную синь столбы дыма, а во всех концах Добродеевки уже стучали, словно дятлы, топоры, звенели пилы. На утоптанный снег летели желтые щепки. Хозяйки собирали их на растопку.

Василь обходил постройки. Под ногами скрипел снег. Разносились звонкие голоса школьников. Дети никогда не упускали случая пройти мимо большого неоконченного сруба, напоминавшего букву Г, В четырех его частях, разгороженных капитальными стенами, очень удобно было играть в прятки.

Василь смотрел и улыбался.

«Для них клуб уже существует».

Он и сам чаще, чем на другие, заглядывал на эту большую стройку, которая в последнее время стояла мертвой — не хватало плотников, хотя он и поставил на строительные работы всех, кто только способен был держать топор.

По инициативе Василя стройку клуба объявили народной. Организовали воскресники. На первый вышли комсомольцы, молодежь, потом постепенно втянулись все: почтенные хозяева, которые сперва встретили эту затею насмешливо, женщины, учителя. Все шло хорошо, пока надо было выполнять подготовительные работы, не требующие рук мастера, — рубить и вывозить лес, отпущенный государством, готовить площадку, копать котлован для фундамента, возить кирпич и глину. Но когда дошли до главного — до сруба и отделки, вот тут и выяснилось, что сил не хватает. Нельзя было остановить постройку домов для колхозников, помещений для скота.

Однако и клуб никак нельзя было отнести к числу второстепенных дел, — Василь это прекрасно понимал. Клуб нужен был не только одной «Воле»; в центре сельсовета он был необходим всем четырем колхозам. Поэтому Василь через сельсовет попробовал попросить помощи у соседей. Пилип Радник, «хитрый мужичок», как его называли, многозначительно улыбаясь, всегда соглашался:

— Поддерживаю и душой и сердцем. Но, брат Василь Минович, надо подумать. Надо посоветоваться с членами правления. Дело нешуточное…

Василь сердился, зная, что этот самый Радник, который выставляет себя таким защитником принципов колхозной демократии, подчас месяцами не созывает правления и в колхозе распоряжается как директор.

Шаройка отвечал более откровенно:

— Нашим людям в ваш клуб ходить не с руки, обувь больно дорого обойдется.

Василь каждый день подолгу простаивал перед неоконченным срубом. Где взять средства, чтобы нанять плотников? Дело осложнялось ещё и тем, что его стремление скорее закончить клуб не встречало поддержки у членов правления. Они не приняли предложения Ладынина взять кредит.

— Не будем брать, Игнат Андреевич, — сразу возразил Михей Вячера. — И так, спасибо государству, всю деревню в кредит отстроили. А я полагаю, государство — не бездонная бочка. Да и нам… Брать оно, знаете, легче, чем отдавать.

— Не по своим силам размахнулись. Не рассчитали, — кратко, как всегда, вставил бригадир строительной бригады Иван Роман. — Этакую махину на такусенький колхоз! Можно было бы и повременить.

Василь разозлился. Его прямо возмущали разговоры о том, что клуб не по колхозу велик и дорог, что на первый случай хватило бы какой-нибудь обыкновенной просторной хаты.

— Увидите, через какие-нибудь два-три года он мал будет… И сами запросите больший, стыдно перед соседями станет. Будем строить!

Члены правления отлично знали своего председателя, его настойчивость, и сопротивлялись вяло. Но именно эта вялость, безразличие и возмущали Василя. Лучше бы они спорили, убеждали, как это часто делали, когда речь шла о хозяйственных постройках.

Недалеко от клуба, против врачебного пункта, быстро поднимался новый дом. Заведующий сельпо Гольдин наконец выполнил данное пайщикам обещание: привез новый сруб под сельмаг. У него на постройке работала бригада опытных плотников райпотребсоюза.

Василь с завистью поглядывал на эту дружную группу — шесть человек! — добрых мастеров. Эх, ему бы сейчас такую бригаду! У него уже не раз мелькала «крамольная» мысль — сагитировать Гольдина и бригадира оторваться дней на пять от сельмага и поработать в колхозе — подогнать хвосты. Он знал: в районе за это не погладят по головке ни его, ни Гольдина. Ну и пускай! Но зато как славно было бы ко дню выборов окончить все три хаты, в которых ещё до холодов поставлены были печи, и вселить людей.

Возле сельмага Василь каждое утро встречал Гольдина, Тот суетился вокруг рабочих, пытался чем-нибудь помочь им, но, кажется, больше мешал. Завидев Василя, он издали шумно здоровался и шел навстречу с неизменным возгласом: — Строим, Василь Минович?

— Кто строит, а кто смотрит, — хмуро отвечал Василь, у которого при виде неоконченного клуба всегда портилось настроение.

Гольдин понимал состояние председателя колхоза и притворно вздыхал, хотя душа его в этот момент пела. Не бойся он так Василя, наверно, сказал бы: «А далеко ли ушли те времена, Василь Минович, когда ты изо дня в день смеялся над моими темпами?» Но он очень уважал этого не по годам серьезного молодого человека (Василь был лет на пятнадцать моложе Гольдина), и ему всегда хотелось делать председателю колхоза только приятное.

Однажды, когда Василь от будущего магазина направился на колхозный двор, где возводилось помещение для телят, Гольдин догнал его.

— Слушай, Василь, что я тебе скажу. Окончим магазин — перебросим бригаду на клуб. Только, чтоб шито-крыто. Не дай бог, дознается мой начальник!..

Василь не сдержал улыбки.

— А когда это будет? Через год?

— Даю голову на отсечение — через месяц.

Много дел у председателя колхоза. А зимний день короток. На строительстве надо побывать с самого утра ещё и потому, что плотники имеют привычку выходить на работу с опозданием. А придешь туда — в хату или в телятник, так приятно пахнет смолистой стружкой, на сложенной посредине глиняной площадке горит огонь, и появляется обыкновенное человеческое желание — посидеть, покурить, поговорить. Но уже ждут бригадиры — надо давать наряды. Хорошо, что канцелярия тут же, дома: мать не выпустит, пока не поешь.

А потом — побывать в кузнице, в амбаре, где сортируют семена, проверить, как бригадиры подготовили людей для отправки в лес, наведаться в поле, посмотреть, как выполняется указание агронома об установке щитов для снегозадержания.

В поле холодно. Ветер восточный, колючий. Поземка. Движется вся снежная поверхность, течет, будто вспененная река. Это беспрестанное струение сухого снега производит своеобразный, едва слышный музыкальный шум.

Василь свернул с дороги и пошел целиной. Снег был неглубокий, неровный, лежал гребенчатыми дюнами. Ямки следов быстро заносила снежная пыль.

«Мало снегу, мало», — думал Василь.

На пути у него — молодой лес-березнячок. Тут снегу больше. В глубине леска затишье: Только звенят промерзшие стеклянные веточки берез.

Идти тяжело, жарко. Но как раз в этом и состояло удовольствие такой прогулки. Легко возникали неожиданные светлые мысли, дельные хозяйственные решения. А иногда являлось желание запеть, но не какую-нибудь известную песню, а свою, которая говорила бы сразу обо всем: о бескрайности снегов, об этих беленьких молодых березках, о следах, которые вдруг попались на глаза, о чувствах, может быть, даже о его любви…

Хорошо и помечтать одному в поле. О будущем — своём и колхоза, о будущем всей страны. Мечты эти неотделимы друг от друга.

«В нынешнем году — на первый план урожай. Чего бы ни стоило, а достичь предвоенного — двенадцать центнеров на круг. Потом из года в год повышать… Одновременно заняться фермами».

Вот так, по этому плану. Конечно, все это потребует огромного строительства. За электростанцией — радиоузел, затем элеватор, электрифицированные конюшни и коровники, — На полях — полная механизация. Чтоб не один трактор пыхтел, а целая тракторная бригада работала, комбайн… И вдруг вся эта воображаемая радостная гармония нарушается вопросом, который вместе с другими вопросами (о звеньях, о рабочей силе) возникает уже не впервые: «И это все на четырехстах гектарах пахотной земли?»

Да, земли мало.

Попробуй-ка введи на таком клочке научные севообороты, примени все новейшие машины. И людей мало, чтоб все это сразу поднять. Еще не раз выйдет так, как с этим клубом. Да, работы хватит. Без дела сидеть не придется…

Василь вдруг остановился. Кровь бросилась в лицо.

Порубка.

Замеченные им давно следы, которые он принял за следы охотника, начали петлять. Дальше — в трех местах вытоптанный снег. И больше ничего. Вор собрал и припрятал даже обломанные веточки. Но Василь сразу нашел замаскированный пенек под кучкой снега, смешанного с опилками.

Кому и зачем понадобились эти три молодые березки?

Василь громко выругался.

— Найду — десятому закажет, как рубить. Сукин сын!

Немало он уже повоевал с порубщиками колхозного леса. «Ну, от меня не скроешься. Приструню Дончика, — он тебя из-под земли выкопает». Иван Дончик — колхозный лесник.

За березняком — поле под теплым покровом снега, озимая рожь, с которой связаны лучшие надежды на урожай будущего года. Но дальше, на пригорке, земля почти голая, ветры сдувают снег к лесу на луга. Еще до того, как установилась зима, Василь побывал здесь с Шишковым, и они разработали план установки щитов для снегозадержания.

И вдруг он увидел: все эти заграждения из ивовых плетней, из жердей и сосновых лап, специально привезенных из лесничества, поставлены не там, где им надлежало быть, а в низине возле самого березняка, где снег задерживался и так.

В отдалении работала группа молодежи, преимущественно девчата. Они вели изгородь вверх—на пригорок. Двое подростков на лошадях подвозили им материал. Молодежь работала быстро, дружно, хотя и шумно: смеялись, толкали друг друга на колючие ветки и в снег.

Василь не знал, кого послал сюда бригадир. Теперь, увидев, он сразу понял, в чем дело. Работало всё Настино звено. Сама она, в красном кожушке, в белой шали, издалека выделялась среди девчат своей ловкостью и проворством в работе.

«Подожди, чертова кукла!» — он чувствовал, как злость его растет, стучит в грудь, в виски, ища выхода.

Девчата увидели его и приостановили работу.

Василь слышал, как одна из них, словно испугавшись, крикнула:

— Настя! Председатель!

Звеньевая встретила его неопределенной улыбкой. Но во взгляде её был явный вызов: можешь, мол, начинать, но знай, что я за словом в карман не полезу. Щеки у нее были красные, огрубевшие, обожженные морозом, а лоб — белый-белый, и на нем резко вырисовывались нахмуренные черные брови.

— Что это такое? — спросил Василь ещё на ходу, кивком указывая назад.

— Добрые люди сначала здороваются, Василь Минович, — Настя победоносно оглянулась на подружек. Они молчали, с интересом ожидая предстоящего поединка.

— Я спрашиваю, что это такое? — Он не заметил, как повысил голос.

— А ты сам не видишь, что ли? — И её голос тоже задрожал.

— Вам бригадир говорил?. — Говорил.

— Так какого черта!..

Вперед выступила низенькая рыжая курносая девушка — Наташа Гоман.

— Вы не ругайтесь, товарищ председатель. А то мы тоже умеем ругаться…

Она всегда, как верный ординарец, держалась возле Насти и заслоняла её собой от всех нападок. Василь не любил её за это.

— Вы сначала разберитесь. Там — участок нашего звена. Мы дали, слово на областном совещании. А это вам не что-нибудь…

— Значит, выходит, на ваш участок надо все… А на остальное колхозное поле ничего…

— Об остальном пускай остальные и думают! Людей в колхозе много.

Новая волна возмущения захлестнула Василя. Вот оно — то, о чем говорил Шишков: возрождение своеобразных собственнических настроений. Василь больше не мог владеть собой и в негодовании закричал, наступая на испуганную девушку:

— Кто эти остальные, ты мне скажи? Христина Раднико ва, что ли? Или, может, Иван Монах?

При упоминании о придурковатом, фанатически-религиозном единоличнике кое у кого из молодежи мелькнули улыбки. Но многие девчата бросали на Настю сердитые взгляды. Заметив это, Василь начал остывать. Растерянная Наташа смотрела на Настю молча, взывая о помощи. Но та не сводила глаз с председателя, в уголках губ её застыла непонятная улыбка, словно она думала о чем-то своем, заветном, и совсем не слышала того, что он говорил. Потом вдруг встрепенулась.

— Кто? Остальные звенья. Почему не организуешь больше звеньев? Хочешь зажать звеньевую работу? Агронома своего недопеченного слушаешь? Выше всех взлететь хочешь? Гляди, голову сломаешь.

Наивная эта угроза окончательно успокоила Василя, даже развеселила. Не отвечая Насте, он обратился к девушкам;

— Вот что, разговаривать будем вечером на правлении. Приглашаю всех. А сейчас — за работу. Все переделать, как я покажу. Без дополнительного начисления трудодней. Да, да! — решительно подтвердил он, заметив, как при последних словах они стали переглядываться. — Ответственным за работу назначаю, — он обвел долгим взглядом группу молодежи и остановился на курносом парне в ватнике, подпоясанном флотским ремнем, — тебя, Федя.

От Василя не укрылось, как побледнела Настя, как гневно раздулись её ноздри.

Он повернулся и зашагал назад, в сторону березняка, где густо зеленели щиты из сосновых лап. За ним двинулось все звено. Только звеньевая и её верный ординарец остались стоять на месте, на вытоптанном снегу.

Когда они отошли уже довольно далеко, Настя со злобой выкрикнула:

— Эй ты, директор! Дойдешь до Лядцев, не забудь про участок своей зазнобы!

Ничего удачнее, чтоб его уколоть, она, как видно, придумать не могла.

Василь даже не оглянулся.

Это окончательно вывело Настю из равновесия. Она поняла неловкость своего положения и, не зная, на ком сорвать злость, накинулась на Наташу.

— А ты чего стоишь? Чего ты стоишь, как пень среди поля? — Она чувствовала, что слова эти больше подходят к ней самой, и ещё сильнее разозлилась. — Чего ты таскаешься за мной хвостом? Иди с ними! Иди!

Наташа посмотрела на нее сначала с удивлением, потом неприязненно, мотнула головой и решительно сказала:

— Ну и пойду. — И засмеялась. — Командир без войска! Она ушла и работала вместе со всеми, стараясь только не встречаться взглядом с председателем.

А Настя кружным путем, по лугам, по глубокому снегу шла к деревне, кусала платок и плакала, как девочка, навзрыд.

Василь почти до самого вечера работал с молодежью. Направлял, показывал, где и как лучше ставить заграждения, чтобы больше снега осталось на поле, и сам носил ветви, жерди. Работали дружно, с подъемом. О том, что случилось, не поминали. Но председатель твердо решил серьезно поговорить обо всем на заседании правления, воспользоваться этим случаем, чтобы ещё раз ударить по нарушителям дисциплины.

 

22

Настя пожаловалась на Василя в райисполком, и Белов, который всегда поддерживал её, как лучшую звеньевую, сам приехал, чтобы «вправить мозги добродеевским политикам», как он называл Ладынина и Лазовенку. Против них он уже давно «имел зуб».

Председатель райисполкома первым делом заехал в сельсовет.

Байков только что вернулся из своего очередного похода по колхозам, устал и в душном, тесном кабинетике дремал над развернутой на столе газетой.

Разбудил его раскатистый, громовой голос Белова в соседней комнате.

— Малюешь? Давай, давай. И батьку своего продерни ещё разок. Он опять спрятался от меня. — Он обращался к Косте Раднику, заведующему хатой-читальней, сыну председателя колхоза «Звезда».

Байков вскочил, пригладил ладонями волосы, протер глаза, навел порядок на столе.

— А-а! Власть, слава богу, дома! — закричал Белов, открывая дверь в кабинет. — Чего ты сияешь, точно именинник?

Байков смутился и потер свою контуженную руку.

— Только что пришел из «Звезды», Николай Леонович.

— А я у тебя и не спрашиваю, откуда ты пришел. Лучше скажи, как лес возишь.

— Возим.

— Возим, а он стоит на месте, холера его возьми. Видел сводку? Ниже золотой серединки опустилась. Вот тебе и «возим»! Сколько у тебя сегодня в лесу? Не ищи в бумагах, по глазам вижу — не знаешь. А ещё — «возим»! На райисполкоме придется поставить. Стыдно, Байков! Ты старый работник! А разленился… Не знаешь, что под носом у тебя делается. Что у тебя тут Лазовенка куролесит? Разогнал звенья, повыгонял лучших звеньевых…

— Лазовенка, звенья? — У Байкова от изумления округлились глаза.

— Ага, не знаешь, — радостно воскликнул Белов и оторвался от печки, у которой стоял. — Вот он, твой стиль работы. К Раднику что ни день наведываешься, а в «Волю» заглянуть — тебя нет. Лазовенке слова сказать не можешь. Мне, брат, давно говорили, что ты их боишься как огня, Лазовенки и этого доктора вашего медицинских наук. Стыдись! Старый работник…

В его упреке была немалая доля правды, и Байков это чувствовал. Он и в самом деле почти никогда не заглядывал к Лазовенке, не проверял его работы, не помогал советами, как делал это по отношению к другим председателям. Дело было не в том, что колхоз числился в передовых не только по сельсовету, но и по району. Главное заключалось в ощущении: Лазовенка перерос его, Байкова, Лазовенка умеет руководить хозяйством так, как он не сумел бы, хотя и работал до войны долгое время председателем колхоза. Правда, «боится», может быть, и не то слово. А может, даже и то… В самом деле, его порой пугает размах Лазовенки. А вдруг получится что-нибудь не так? С кого тогда спросят? С него, с председателя сельсовета, в первую очередь. Так пускай уж они сами…

У Байкова в одно мгновение пронеслись в голове все эти мысли, и, как бы желая показать, что нелегко ему работать с такими людьми, он вздохнул:

— Ученые…

Председатель райисполкома, круто повернув разговор, опять накинулся на него.

— Ученые!.. Ученые потому, что учатся. А мы с тобой разложим газеты и дремлем над ними. А в книгу заглянуть — нас и за уши не притянешь. Вот подгоним лесозаготовки, сам проверю, как председатели сельсоветов учатся.

Он подошел к окну, постучал пальцем по раме и вдруг совершенно неожиданно спросил:

— А что, видел, какого жеребца мне Сильчанка подарил?

— Подарил? — усомнился Байков и, обрадованный тем, что Белову наконец наскучило «читать мораль», поспешно подошел и стал рядом, любуясь жеребцом.

— За двенадцать тысяч, чтоб ему ни дна ни покрышки. Старый друг, а ни копейки не уступил.

— Добрый конь, — похвалил Байков.

— Что добрый! Да ты такого коня ещё не видал, Ты выйди — погляди. Идем, идем!

Они прошли через соседнюю комнату, где Костя Радник оформлял стенную газету и, не отрываясь от дела, объяснял секретарю сельсовета Гале Бондарчук, что такое любовь в его, Костином, понимании. Галя этот разговор толковала по-своему и заметно краснела. Её смущение не укрылось от проницательного глаза Белова.

— Что, в любовь играете, пока начальство делами занято? Галя покраснела, стыдлива спрятала глаза. Костя, чтобы скрыть свое смущение, сам перешел в атаку.

— Товарищ председатель райисполкома, давно хотел к вам обратиться. Почему Байков не дает денег на пополнение библиотеки? В прошлом году не исчерпали фондов и в этом…

Байков бросил на своего подчиненного уничтожающий взгляд: «Еще и ты, чтоб тебе пусто было! Без тебя мало хлопот!»

— Почему не даешь? — спросил Белов. Председатель сельсовета смущенно развел руками.

— Завтра же дай деньги, и никаких разговоров. Понял? А почему у тебя дежурных никогда на месте нет? Давай пошли кого-нибудь за Лазовенкои и Ладыниным.

На дворе он долго хвалил жеребца, расписывая все его стати, нежно гладил, хлопал по крупу, заставлял Байкова осматривать коня со всех сторон.

Потом так же неожиданно спросил:

— Скажи, Апанас Молчан дома?

— А где ж ему быть в такое время?

— Идем — яблоками угостит. Это «тот старик». Попотчует такими, словно только что с яблони, Владеет особым секретом их хранения. До войны, помню, в апреле угощал свежими яблоками. И даже в первый год после освобождения, когда у нас с тобой было по кукишу в кармане, у него — пожалуйста, яблочки и медок. Сегодня вспомнил и — представляешь? — всю дорогу чувствовал запах свежих яблок. Даже в ноздрях щекотало…

Для Байкова это было новостью. Он никогда не интересовался тем, что у кого есть, и запах яблок и меда не щекотал его ноздрей. А этого старого Молчана он, человек простой, открытой души, не любил за хитрость.

Они шли рядом.

Сеял редкий снежок. Пушистые звездочки медленно, как в воде, опускались на землю, на крыши, на заиндевевшие деревья. Воздух, казалось, оледенел. От каждого, даже далекого, звука он звенел, как металл под ударом. А звуков было много. В деревне наперебой стучали топоры, визжала продольная пила. За садом слышались детские голоса, смех. Между деревьев было видно, как там, над прудом, с высокого обрывистого берега в воздух взлетали мальчишки. Белов увидел это и с удивлением остановился.

— Что за чертовщина?

— Это учительница, дочка Ладынина, устроила лыжный трамплин и учит школьников прыгать…

— Гм, прямо-таки хочется поглядеть и на трамплин и на учительницу. Мне о ней рассказывали. Будем идти назад, непременно завернем.

А через секунду он уже говорил о другом.

— Учись хозяйничать, Байков, — показал он на обмазанные и окутанные молодые деревца.

Плотники на лесах клуба привели его в ещё больший восторг.

— Все-таки строит! Аи да молодчина! За одно это прощаю ему все, хотя он мне и немало крови испортил. Мне б такого начальника отдела колхозного строительства. А то у меня настоящий пенхюх. Ты как, помогаешь ему строить клуб?

Байков пожал плечами.

— Как могу, Николай Леонович. В организации, например.

— В организации!.. Организовать он и без тебя умеет. Ты ему деньгами помоги. Давай включи в бюджет тысяч тридцать на хату-читальню.

— Да вы ж говорили…

— Что я говорил?.. Забудь то, что я когда-то говорил. Позор нам будет на всю республику, если не поможем такому делу. Понял? Вот так и действуй.

Они подошли к клубу.

— Здорово, орлы!

— Доброго здоровьечка, Николай Леонович!

Председателя райисполкома знал каждый человек в районе, и стар и мал: он тут ещё до войны года четыре работал. Его любили. Любили за веселый характер, за простоту, за хозяйский глаз. Он с каждым мог поговорить на какую хочешь тему, ко всем относился одинаково просто, заглядывал на свадьбы и на родины. И выругать мог как-то по-своему, крепко, с чувством, но не обидно, и похвалить — умело, прямо и от души.

Несмотря на свои девяносто килограммов, он легко взобрался на леса, пожал плотникам руки. Поговорил с ними об их делах, о зимних приметах, по которым народ предсказывал урожай. Это был его «конек» с самого начала зимы. Радовало, что по деревням района почти все старые мудрецы предсказывали хороший урожай. Таких он слушал с удовольствием. Когда ж среди них попадался скептик, он его тут же обрезал:

— Дожил ты, отец, до седых волос, а все веришь разным вракам. Глупости все эти твои приметы! В науку надо верить. Наука — вот сила теперь. Скоро будет так: надо — сделали дождь, надо — ветер…

От клуба он прошел к сельмагу, оттуда — к ближайшему из домов, где стучали топоры. В доме, почти уже законченном, жарко пылала печь-времянка, сделанная из железной бочки; труба была выведена в окно. Плотники настилали пол, печник клал печь. Приятно пахло сухой сосной и сырой глиной. Вокруг печника суетилась радостно взволнованная хозяйка, Хадора Добродей. Она заметно растерялась, когда вошел Белов, и не знала, куда девать измазанные глиной руки.

— Когда вселяешься, хозяйка? — спросил Белов, — Думка — до выборов, Николай Леонович.

— Правильная думка. На новоселье, конечно, от радости забудешь позвать?

— Что вы, Николай Леонович? Кого-кого, а вас в первую очередь.

— Почему меня? Старуха, а подхалимничаешь. Небось раньше всех Лазовенку.

— Его как сына, а вас как отца.

— Хитрая. Недаром тебе такие хоромы отгрохали. Из хаты Белов отправился на колхозный двор.

Он давно забыл и про своего жеребца и про яблоки. Теперь его больше всего интересовали саманные коровники, конюшни, желоба для воды — от нового колодца на скотный двор.

— Молодчина! Не к чему придраться. Но за звенья все равно не прощу. Жалко. Хороший хозяин, но с заскоками.

Возле амбара они встретили Василя.

— Ага, на ловца и зверь бежит.

Банков напомнил, что их ждет Ладынин, и они все вместе вернулись в сельсовет.

Белов сел за стол, на председательское место, оперся руками об углы.

— Что ж это вы человека в Минск послали, а я об этом не знаю?

— Я договаривался с вами, Николай Леонович. У Макушенки в кабинете, — ответил Василь.

— Я знаю… но на человека-то я должен был посмотреть или нет? А то ваш Соковитов там наделал шуму, а я и не знаю, кто он такой, даже фамилию забыл. Вы где их таких откапываете?

— Какого шуму?

— Вчера до заместителя председателя Совета Министров дошел, тот звонил мне при нем.

— Ну и что? — заинтересовался Василь.

— А ничего. Будем строить гидростанцию. Дело серьезное, честь для всего района. Дают кредит. С соседями договаривайтесь сами. Только без заскоков, как это вы любите, не перегибайте. — Он поднялся и вдруг мгновенно превратился в строгого начальника, даже голос его стал другим — Что вы тут накуролесили со звеньями? Политики доморощенные!

Ладынин и Лазовенка переглянулись, доктор спрятал улыбку в усы. Василь сделал вид, что ничего не понимает.

— А что такое, Николай Леонович?

— Ты мне простачком не прикидывайся. Что у вас со звеном Рагиной?

— А-а… Ничего особенного. Семейный разговор… Белов встал у двери, загородив её своей могучей фигурой. У Василя в глазах заискрился смех.

— Семейный! Смотрите… Я пугать не люблю. Но скажу прямо: за такой разговор по головке не погладим. Так и знайте!

— Вы, товарищ Белов, сначала разберитесь, в чем дело, — спокойно заметил Ладынин.

— Я уже разобрался. Девушка пришла ко мне со слезами.

— Не всяким слезам надо верить, — вставил Василь.

— Вот-вот… Сразу обнаруживается ваше настроение. И в самом деле надо разобраться, от кого исходят эти старые уже новшества. Антизвеньевые настроения мне пресекать не впервой. Но у вас они наиболее опасны. В передовом колхозе, который мы ставили в пример, и вдруг председатель отстраняет от работы лучшую звеньевую. Ты понимаешь, что ты делаешь? — обратился он к Василю. — На тебя смотрит весь район. А ты…

— А я буду ломать, убирать с дороги все, что мне мешает поднимать хозяйство в целом. Я не намерен молиться на лучшую звеньевую и на звенья, как вы делаете по отношению к Михальчук! — Как он ни старался, но ему не удалось сохранить спокойствие, он разозлился. — Её звено вышло за рамки бригады и, возможно, выйдет за рамки колхоза, превратится в самостоятельную организацию. Звено дает рекордный урожай, а в колхозе средний урожай — пять центне-ров с гектара. Мне такие звенья не нужны!

Белов выслушал его до конца, стоя у двери, Ответ Василя вызвал в нем противоречивые чувства: недовольство начальника и одновременно какое-то своеобразное восхищение смелостью и решительностью председателя колхоза. Видимо, победило последнее, так как он подумал: «Ах, чёрт отчаянный!! Недаром ты столько орденов нахватал…» — и, вернувшись к, столу, примирительно сказал:

— Хорошо, я разберусь.

 

23

Зима словно злилась на свой поздний приход.

Разгулялись метели, тучами гоняли снег по полю, по огородам, наметали такие сугробы на улицах и по дворам, что по утрам было трудно отворять калитки.

— В такие дни только на печи лежать, — говорили старики, и кое-кто пытался следовать этой поговорке. Но Лазовенка и Ладынин никому не давали отлеживаться Работы хватало на всех и в эти непогожие зимние дни.

Приближались выборы. Уже был выдвинут кандидат в депутаты — секретарь райкома Прокоп Прокопович Макушенка. Кандидатуру бывшего партизанского комиссара, партийного руководителя единодушно поддержали все трудящиеся района.

Дважды в неделю Мятельский, его жена и Лида должны были ходить в Лядцы на свои агитационные участки. Ладынин не признавал никаких «уважительных причин», если грозила сорваться очередная беседа.

Случалось, Мятельский просил:

— Игнат Андреевич, носа высунуть нельзя. Куда в такую погоду?

— На войне как на войне, дорогой Рыгор Установим, — отвечал доктор любимой поговоркой Мятельского. — У нас с вами передний край.

Лида ходила в Лядцы с большим удовольствием. Она любила свою работу агитатора не меньше, чем работу в школе, а небольшая прогулка от Добродеевки до Лядцев и обратно была ей только приятна. Она научила Мятельских ходить на лыжах и водила их обычно кружным путем через луга, березняк и поле.

Мятельский шел и ворчал:

— Вы нас замучаете, Лидия Игнатьевна. Вы мне окончательно испортили жену. Приучили к конькам, к лыжам. И это — женщину, которая до тридцати лет ни разу не становилась на коньки и которая через пять…

— Гриша! — не давала ему окончить Нина Алексеевна и весело смеялась. Муж глядел на нее, раскрасневшуюся, хорошенькую, и тоже начинал смеяться. А Лида в душе завидовала их счастью: «Славные они какие».

— Ну и ворчун же он у тебя, Ниночка. Вечно ворчит. Я с таким мужем и дня не прожила бы. Вели ему замолчать, а то наглотается холодного воздуха и схватит воспаление легких.

Лида вырывалась вперед и летела так, что ветер свистел в ушах, а Мятельские оставались далеко позади. Она их поджидала у деревни и каждый раз на одном и том же месте слышала просьбу Нины Алексеевны:

— Лида, милая, давай сегодня соберем всех в одну хату, с твоего и с моего участка. А то у меня сегодня так голова болит…

Был бы это кто-нибудь другой, Лида ни за что не согласилась бы, а Нине она прощала все; её наивную хитрость, её застенчивость и детский страх перед взрослыми.

Мятельские платили Лиде такой же любовью.

Вообще её любили все: ученики, преподаватели, колхозники. Особенно ученики. Любили за простоту, за то, что она, казалось им, знала все на свете и свои уроки по географии и ботанике превращала в какие-то чудесные сказки, в интереснейшие путешествия. Она не представляла себе, что такое плохая дисциплина. На её уроках ученики сидели затаив дыхание. Лида смеялась над испугом, охватившим некоторых преподавателей, когда они увидели, как она, преподавательница географии, катается со своими учениками на коньках, бегает наперегонки. Она принесла в школу много нового, оживила внеклассную работу. Переписка с уральскими пионерами, кружки, экскурсии, состязания, турниры — все это начиналось по её инициативе.

Только два человека не любили её: преподавательница русского языка Шаройка и физрук школы Патрубейка. Не любили за критику. Лида с первого дня начала поправлять произношение Полины Шаройки. Заносчивая, самолюбивая, Шаройка молчала, но от негодования прямо сохла и кончила тем, что попросила перевести её в другую школу, отказавшись сообщить причины.

Либеральный Мятельский не раз увещевал Лиду:

— Лидия Игнатьевна, сжальтесь вы над нею. Вы её в гроб вгоните.

— Не могу, не могу. От её грамотности зависит грамотность учеников. Пускай учится, а то, говорят, после окончания института она не прочла ни одной серьезной книжки.

Мешковатый, неповоротливый Патрубейка всю физическую подготовку сводил к тому, что учил детей ходить и бегать.

Лида смеялась до слез.

— Федор Кондратович, да они бегают лучше вас. Вы бы сами пробежались. Хоть для вас польза была бы.

Он злился, но старался лучше вести свои уроки. Лида не унималась:

— Федор Кондратович, да вы же врожденный бегун! Как вы сегодня бегали! Ай-яй! Но прошу вас: в следующий раз делайте это подальше от школы. Вы мне чуть не сорвали урок, все ученики бросились к окнам смотреть, как вы бегаете. Это ведь такая новость!

Патрубейка носился по учительской, опрокидывая стулья, задевая лежавшие на столе тетради, книги, кричал:

— Вам, Лидия Игнатьевна, видно, мало своих часов. Берите мои, я вам уступаю. Берите и бегайте, и скачите, и хоть на голове ходите. Освободите меня, Рыгор Устинович, сейчас же. Я больше не работаю.

Однако через пять минут он обо всем забывал и начинал говорить ей комплименты. Но в конце концов и он разозлился всерьез.

Была в школе «техничка», бабка Ульяна. Работала она там лет тридцать. В сорок первом году, когда пришли фашисты, бабка припрятала почти все дорогое школьное оборудование. Теперь она все это откапывала, вытаскивала и чуть не каждый день что-нибудь приносила в школу: один раз — глобус, другой — почерневшие карты, потом — целехонький микроскоп, электромашину и многое другое. И вот однажды она принесла две пары хорошо сохранившихся боксерских перчаток… Возможно, что они и не принадлежали школе, потому что старые преподаватели не помнили, чтоб кто-нибудь видел их в школьном спортивном зале до войны. Но бабка Ульяна все равно притащила их в школу. Даже микроскоп не вызвал такой сенсации, как эти перчатки! В учительской они переходили из рук в руки, их разглядывали, как какое-то чудо. Наконец одна пара их дошла до Лиды. Она тут же надела их на руки. И, как назло, другая пара в этот момент оказалась на руках Патрубейки. Лида шутливо предложила:

— Встретимся, Федор Кондратович?

Он поднял свои тяжелые кулаки и, вызывая смех окружающих, двинулся на нее. Она сделала шаг ему навстречу, и вдруг мужчина в два раза тяжелее её, как мячик, отлетел назад, споткнулся о табурет и со всего размаху шлепнулся на пол.

Учителя перепугались, а больше всех сама Лида. А у Ша-ройки в первый раз вырвался истерический крик:

— Вот она до чего доводит, ваша мягкотелость, Рыгор Установи!

Несомненно, Шаройка, никто другой, написала анонимное письмо в районо, да такое, что у заведующего, который законно считал добродеевскую школу одной из лучших, а коллектив преподавателей самым сильным и дружным, волосы встали дыбом. Он показал письмо Макушенке, и они вместе приехали в школу. Секретарь райкома зашел к Ладынину и, выяснив, в чем дело, весело хохотал.

Со взрослыми Лида умела говорить так же просто, как с детьми. Её беседы отличались той непосредственностью, благодаря которой докладчик сразу овладевает вниманием слушателей. Правда, была у нее одна странная особенность, которую сначала не понимал даже Игнат Андреевич, — идя к людям, она часто не знала, о чем будет говорить.

— О чем люди захотят слушать, о том и расскажу, — прерывала она на полуслове отца, когда у того иной раз являлось намерение проверить план её очередной беседы.

Она и в самом деле никогда не навязывала своим слушателям тему. Сначала говорили они. Она только умело, замечаниями, вопросами, направляла эту общую беседу, стараясь понять, что интересует их, что волнует. Начинался разговор о международном положении — она незаметно включалась в него, и через несколько минут все слушали её одну. Волновали людей непорядки у них в колхозе — она тут же начинала беседу об Уставе сельхозартели, о рабочей дисциплине, Разговорились женщины о детях-сиротах — она рассказала о великой заботе государства, партии о детях и тут же предложила организовать поездку женской делегации в детский дом, где воспитывались дети погибших на войне. А иногда вдруг начинала читать какой-нибудь рассказ или стихи. Читала она так, что заставляла женщин смеяться, плакать, радоваться вместе с героями.

Она агитировала не только словом, но и делом, чутко относясь к каждому человеку. Был на её участке в Добродеевке инвалид Отечественной войны Роман Добродей. Человек этот ходил на костылях, но сидеть ему было трудно: он был тяжело ранен в поясницу. Свою инвалидность он переживал как непоправимую трагедию.

В первый раз он встретил Лиду довольно неприветливо. Насмешливо оглядел её, маленькую, красивую, в белоснежной меховой шубке, и спросил:

— Агитировать пришла, барышня?

Это неуместное «барышня» неприятно кольнуло девушку, задело её, но она вежливо ответила:

— Поговорить пришла.

— Поговорить? Ну что ж, давай поговорим. Только говорить буду я, а ты послушай.

Он долго рассказывал о своих военных испытаниях, скучно жаловался на свое увечье, на то, что его забывают. Ругал врачей районной больницы, отдел соцобеспечения, председателя сельсовета. Лида терпеливо слушала, лишь изредка задавая короткие вопросы. Её внимание, как видно, тронуло и обескуражило его. Он вдруг замолчал и удивленно посмотрел на девушку. Тогда заговорила она.

— Хороший вы человек, Роман Иванович. Мужественный человек, если верить вашим рассказам, а не верить нельзя, так как их подтверждают ваши боевые награды. Но вот слушала я вас и думала: как это случилось, что такой мужественный человек так опустился, стал нытиком?..

— Ну, ну! — угрожающе предупредил он, тронув рукой костыль.

Лида и бровью не повела.

— И никакого оправдания вам нет. Вы не один отдали свое здоровье за родину, за счастье ваших детей… Миллионы людей жизнь отдали… А сколько таких, как вы? И есть ещё в более тяжелом положении. Но мало встречала я таких малодушных.

— Послушай, ты…

— Я вас слушала. Послушайте теперь вы меня… Кто вас обидел, чего вам не хватает? Вы бы подумали хотя бы о том, что у вас трое детей, трое учеников советской школы. Мы их воспитываем твердыми, мужественными, воспитываем на рассказах о фронтовом героизме их отца, а вы своим нытьем разрушаете все это. Какой пример показываете вы им? А во что вы превращаете жизнь вашей жены? Она четыре года вас ждала, растила детей. Вы знаете, как она жила эти годы?

— Я знаю, ты мне не рассказывай…

— Теперь она работает день и ночь, чтоб сделать нашу жизнь богатой, красивой, светлой, чтобы и вы, Роман Иваневич, не знали забот и спокойно лечились, чтоб дети ваши могли учиться… А как жизнь может стать красивой и светлой, если вы беспрерывно хнычете?..

Он лежал на постели и все ниже и ниже опускал голову, все чаще дышал.

Лида кончила говорить так же внезапно, как и начала, испугавшись, что чересчур расстроит его.

Долго царило молчание.

Наконец он поднял голову, под усами у него пряталась усмешка.

— Ну и пила вы, Игнатьевна.

Она улыбнулась ему в ответ и совсем другим тоном спросила:

— Роман Иванович, вы читали книгу «Как закалялась сталь»?

— Я читал её, когда вы, Игнатьевна, ещё под стол пешком ходили.

— А давайте-ка прочитаем её ещё раз. Я вам её почитаю.

Она пришла вечером, когда вся семья была в сборе, и начала читать. Читала часа три, и такая тишина стояла в хате, что, когда она делала паузу, слышно было, как где-то под потолком звенит ожившая муха.

Кончила читать — книгу забрала с собой. В первый вечер Добродей не промолвил ни слова, даже не попрощался, когда она уходила. Во второй вечер он попросил:

— Игнатьевна, а нельзя ли книжечку у нас оставить?

— Завтра — пожалуйста, и другие могу принести, — ей хотелось о самом главном и волнующем прочитать самой.

На четвертый вечер она кончила книгу.

Жена Романа и двое старших детей все эти последние три часа чтения и плакали и смеялись. Сам Роман молчал, но, когда Лида стала прощаться, крепко пожал ей руку и сдержанно сказал:

— Давайте, Игнатьевна, собирайте людей на беседы ко мне. И книжечек приносите, если можно… вот таких.

Через несколько дней в деревню приехала кинопередвижка. Картину показывали в вестибюле школы. Народу было полно. Возвращаясь с сеанса, Лида сказала отцу:

— Папа, есть хорошая мысль. Для инвалидов и всех тех, кто не мог прийти, завтра днем прокрутить картину в хате Романа Добродея.

…Лида пришла к Добродею, когда показывали уже последнюю часть. Кончили, сняли одеяло с окна, и она увидела, что Роман Иванович, этот, казалось бы, черствый человек, утирает слезы. Она хотела было незаметно уйти, но он увидел, остановил, попросил подойти и обеими руками сжал её маленькую руку.

— Ну, Игнатьевна, сколько жив буду — не забуду… Большое спасибо.

В Лядцах она тоже быстро завоевала всеобщую любовь, особенно среди женщин.

Но вдруг произошло что-то непонятное и неожиданное: почти все замужние женщины, точно сговорившись, перестали ходить на её беседы.

Лида расстроилась, даже испугалась. Отцу она об этом не отважилась рассказать и сама настойчиво и упорно стала искать причину. Мать заметила, что она даже похудела.

— Что с тобой, Лида, у тебя на душе неспокойно?

— Ничего, мама.

А на душе и впрямь было очень неспокойно. «Что случилось? В чем моя ошибка?»

Она мучилась и сама чувствовала, что теряет свой запал, свое вдохновение, что беседы её становятся вялыми и неинтересными. Уже не только женщины, но и мужчины начали позевывать, а кто сидел поближе к дверям, часто незаметно исчезал. От этого она ещё больше терялась.

Наконец причина выяснилась. О ней догадалась умудренная житейским опытом Нина Алексеевна. Как-то она проводила беседу одна. Потом, возвращаясь с Лидой домой, она сказала:

— Я, кажется, Лидочка, догадалась, в чем тут дело. Максим!.. Во всем виноват Максим… Женщины уверены, что он из-за тебя бросил Машу, что ты приворожила его, и, конечно, возмущены этим. Машу любят, жалеют. Она сирота и прекрасной души человек…

Лида была поражена. Она остановилась посреди снежного поля и, тяжело дыша, долго смотрела на подругу, хотя в густом вечернем мраке виден был только её белый платок.

— Не может быть, — наконец прошептала она.

— Почему не может? А я убеждена, что это так…

— Но ведь это… это же просто дико.

— Ничего дикого нет, Лидочка. Жизнь есть жизнь.

— Нет, нет… ну хорошо, пусть так… Но при чем же тут я? Я ни одним словом, ни одним движением…

— А они видят другое. Ты часто приходишь в Лядцы. Каждый раз он встречает нас, ты весело разговариваешь с ним, шутишь…

— Что же мне теперь делать? Не ходить? Попросить отца, чтобы перевел назад? Нет-нет! Отцу ни слова! Буду ходить, пока не докажу, что они ошибаются.

Действительно, все это было так неожиданно, нелепо, что трудно было поверить. Но она вдруг вспомнила один случай, один разговор — и все стало понятным.

Однажды, закончив беседу, она вышла на улицу и тут услышала сзади язвительный женский голос:

— Ишь беленькая, что кошечка. Такая любого приворожит…

Тогда она не придала этому никакого значения, только улыбнулась. А теперь…

Она пришла в негодование, разозлилась. Разозлилась на женщин, на отца, который послал её туда, на Нину Алексеевну, на свою меховую шубку, которую тут же решила никогда больше не надевать, и больше всего, конечно, на Лесковца. Она расспросила об отношениях Максима и Маши и страшно возмутилась, узнав о его поступке.

«Погоди, я с тобой поговорю!» — мысленно грозила она Максиму.

Случай поговорить не заставил себя ждать.

Лида была дома одна. Сидела на диване, поджав под себя ноги и накрыв их все той же меховой шубкой. Вечерело. Сгущались сумерки. Уже трудно было читать, и она отложила книгу, задумалась. Мысли её были прерваны стуком в дверь. Ей никого не хотелось видеть. Хотелось побыть одной, посидеть в темноте, без огня, подумать, помечтать. В их доме такая возможность случается не часто.

«Может, не откликаться?.. А вдруг к отцу? Больной?»

Вошел Максим Лесковец.

«Ага, ты!» Ей показалось, что она со злой радостью крикнула это вслух, хотя на самом деле только подумала.

Угасшая было за несколько дней злоба вспыхнула вновь.

— Добрый вечер, Лидия Игнатьевна.

— Добрый вечер, Максим Антонович.

Казалось, все идет как полагается. Но он сразу почуял неладное и насторожился: она не сказала обычного «раздевайтесь» и «садитесь», она даже не Пошевельнулась, так и осталась сидеть теплым комочком в углу дивана. Как ему вдруг захотелось сесть рядом, взять её руки в свои, обнять её, маленькую. Но…

— Книжку вашу принес, Лидия Игнатьевна. Разрешите посмотреть и выбрать другую.

Он подошел к книжным полкам, наугад сунул книжку в один из рядов. Так же наугад вытащил другую книжку, не решаясь даже подойти к окну, чтоб прочитать её название.

— Вот кстати, что вы пришли, — сказала Лида после минутного молчания, — я сидела и думала о вас.

— Обо мне? — притворно удивился Максим. — А мне, грешному, казалось, что никто на свете обо мне не думает. Он хотел вскочить на своего любимого конька, не раз вывозившего его, — свести все к шутке. Не вышло. Лида не ответила и после короткой паузы спросила таким тоном, что он вздрогнул при первом же слове:

— Послушайте, Лесковец, вы серьезно в меня влюблены?

Если бы на голову ему неожиданно вылили ведро воды, это, верно, меньше бы удивило и смутило его, чем такой вопрос. Кажется, никогда ещё в жизни он не попадал в более трудное положение. Куда девались его красноречие, находчивость! Он стоял и только моргал глазами.

— Говорят, что из-за меня вы бросили девушку, которая шесть лет вас ждала? Шесть лет! Страшно подумать!..

— Лидия Игнатьевна…

— Шесть лет!.. Какая неблагодарность!..

— Лида…

— И после этого вы решили, что теперь вам, как романтическому Дон-Жуану, кинутся на шею… все девушки… Какая наглая, какая тупая самоуверенность! Вы думали… — Не кончив спокойно начатой фразы, она вдруг рывком спустила ноги с дивана (шубка свалилась на пол) и почти крикнула: — Вы думали, что и я кинусь вам на шею? А я… я ни говорить с вами, ни слушать, ни видеть вас не хочу!.. И советую: реже попадайтесь мне на глаза! Геро-ой!

Некоторое время он по-прежнему стоял молча, оглушенный тем, что услышал. Потом швырнул книжку на стол, злоб ным движением надвинул шапку на глаза.

— Ну что ж… — и, не попрощавшись, вышел.

А Лида едва сдержалась, чтоб не свистнуть ему вдогонку, по-мальчишески, громко, задорно.

 

24

Возможно, что это был самый сильный удар из всех, какие Максим когда-либо получал, и попал он в самое больное место. После этого неприятного случая с Лидой он потерял душевное равновесие.

«Не девушка, а ведьма», — ругал он Лиду и в то же время чувствовал, что увлечение ею не только не проходит, но, наоборот, растет. Но от этого ему не становилось легче, на сердце кошки скребли. А тут ещё через несколько дней ему изрядно попало на партийном собрании за то, что он не посещает политзанятий.

Максим разозлился.

Да что это на самом деле? Чего они от него хотят? Одному не нравится то, что он сделал, другому — что сказал… Да что он им — ученик, мальчишка, которого надо школить на каждом шагу? Он — офицер, кавалер двух орденов. И все из-за… Он был убежден, что организатор всего этого похода против него не кто иной, как Василь… «А ещё друг… Погоди же… Придет время — я тебе все припомню… Передовой человек, коммунист, а из-за девушки готов съесть товарища. Эх, вы… Брошу все к черту и уеду… При моих заслугах, с моей головой и руками — всюду встретят с распростертыми объятиями, с дорогой душой… А вы здесь…, Научитесь сперва людей ценить…»

Но спустя некоторое время он задумался над своим поведением. Особенно встревожился он, когда понял, что, видимо, и мать осуждает его отношение к Маше.

Один случай заставил его ещё серьезнее оглянуться на себя.

На многолюдном колхозном собрании обсуждали вопрос: кому дать выделенные райисполкомом дома, которые будут построены за счет государства. Почти хором собрание выкрикнуло три имени: Павел Сорока, Ганна Акулич, Иван Концевой.

Секретарь райкома Макушенка, присутствовавший на собрании, удовлетворенно кивнул Ладынину. На совещании партийной группы, на которое были приглашены Маша и Ша-ройка, договорились, какие кандидатуры будут поддерживать они, актив, коммунисты. Колхозники назвали именно их, и это радовало партийных руководителей.

Ганна Акулич стояла в коридоре (в классе все не поместились), щелкала семечки, привезенные из очередной поездки на Украину, угощала женщин. Услышав свою фамилию, вздрогнула: привыкла, что на собрании всегда ругали.

— Хату тебе дают, Ганна, — сказала соседка.

Ганна не поверила своим ушам и испугалась ещё больше, но неведомая сила потянула её вперед. Было тесно, но люди давали ей дорогу. Так она вышла на середину, к партам, где сидели преимущественно мужчины, и очутилась лицом к лицу с президиумом. Сердце у нее так стучало, что ей казалось — удары его слышны всем, и она засунула под кожушок руку и прижала её к груди.

Из-за стола президиума поднялся Шаройка, уставился на нее. И ей захотелось опять спрятаться за спины людей. Но она только опустила глаза.

— Товарищи колхозники, — начал Шаройка. — Я предлагаю ещё одну кандидатуру, о которой вы почему-то забыли. А забывать таких людей наша партия, наша советская власть не дают нам права. Наша большая ошибка, и в первую очередь моя, я во весь голос говорю об этом, что мы до сих пор не построили дом для этой семьи. Что это за семья? Семья Антона Лесковца. Вот видите, мы опускаем глаза, чувствуя свою вину перед Сынклетой Лукиничной. Потому что кто для нас Антон Лесковец? Шесть лет он руководил нашим колхозом, сделал его лучшим в области. А пришли враги на нашу землю — он первым в деревне взялся за оружие, стал мужественным партизанским командиром под руководством нашего дорогого товарища кандидата в депутаты Прокопа Проко-повича.

Макушенка поморщился.

«Эх, душонка подхалимская! На совещании и слова не сказал, а вынес все на общее собрание».

Секретарю райкома это было неприятно. Может быть, никого он не любил так горячо, как Антона, и ничью гибель не переживал так тяжело. Бесспорно, семья его достойна самой чуткой заботы. Но справедливость требует, чтобы дома были построены многосемейному инвалиду Сороке и детям Акулич. Секретарь боялся, что его выступление против предложения Шаройки обидит Сынклету Лукиничну. Сможет ли она его правильно понять? В глубине души закипала злость на Ша-ройку.

«Давно мог бы колхозом построить. Сколько раз я тебе говорил? А ты, негодяй, подводил меня… А теперь тебе выгодно быть добрым. Узнал, видимо, что Лесковец дал согласие стать председателем»…

Шаройка продолжал, опершись кулаками о стол:

— Оба сына его — офицеры, герои, всю войну с оружием в руках защищали нашу Родину, вызволяли её от супостата. Вон поглядите — вся грудь в орденах.

Максим сидел на первой парте, рядом с матерью. Был он в шинели, и никаких орденов не было видно, но мать посмотрела на его грудь.

— Не должны мы забывать и того, что дочь Антона Лес-козца угнала на восток, спасла колхозное стадо.

— Которое ты отказался гнать, — крикнула Клавдя. Шаройка даже не взглянул в её сторону. Маша постучала карандашом о графин — она вела собрание.

— И вдруг мы забываем такую семью… И называем кого?.. Человека, которого на прошлом собрании мы хотели исключить из колхоза…

— Ты хотел, да мы не захотели! — опять не сдержалась Клавдя.

Шаройка повернулся к Маше.

— Товарищ председатель, наведите, пожалуйста, порядок. Его просьба почему-то вызвала общий смех.

Шаройка повысил голос.

— Прогульщицу, спекулянтку… у которой всего сорок трудодней за год.

— А у сына сто сорок! А хлопцу — пятнадцать лет! — отозвался кто-то у дверей.

— Благодаря сыну она и в колхозе удержалась. Одним словом, я даю отвод… А собрание пусть решит, только, товарищи колхозники, подумать надо и дать эту, я бы сказал, высокую награду тому, кто действительно её заслуживает.

Обычно сварливая, неугомонная Ганна молчала и, только когда Шаройка кончил, не сказала, а прошептала:

— Амелька, родненький, ей-богу, день и ночь буду работать. На хатку собирала я, потому и ездила.

Её слова полоснули Макушенку по сердцу. Он скомкал лист бумаги, на котором делал заметки. Мгновенно сложился план выступления.

«Эх, и задам я тебе сейчас, горе-руководитель ты несчастный», — мысленно произнес он по адресу Шаройки.

— Кто ещё желает выступить? — повторяла Маша. Все молчали, словно провинившиеся; мужчины, зная, что за ними решающее слово, не поднимали голов.

Хитрая и острия на язык Параска Корж предложила:

— Скажи ты, Машечка.

Маша почувствовала, что краснеет.

Молчание затянулось. Макушенка собрался было уже взять слово, но неожиданно поднялась Сынклета Лукинична.

— Хорошо говорил Амельян Денисович о моем покойном Антоне Захаровиче, о моих сыновьях и дочке. Спасибо ему за это. Но несправедливое предложил он решение, как и много чего преседатель наш делал несправедливого. Жила я одна, не торопилась с хатой, да и Шаройка тогда забывал обо мне. Теперь приехал сын, слава богу, здоровый, не раненый, не искалеченный. Скоро второй приедет, если не совсем, то в отпуск. Есть у нас деньги, не буду таить, и силы, а у Ганны — куча детей, им учиться надо…

Макушенка не сдержался, крикнул:

— Молодчина, Лукинична! — и зааплодировал. Его дружно поддержали все, кроме Шаройки. Да Максим начал хлопать с опозданием. Никто не заметил, как он покраснел, изменился в лице. Когда выступал Шаройка, он подумал: «Да, было бы неплохо получить домик… А почему и нет? Заслуженно» и в душе поблагодарил Шаройку.

Неожиданное выступление матери нанесло ему тяжелый удар.

«Почему я этого не сделал? Это должен был сделать я. Неужели мать более передовой человек?» — это был первый действительно критический взгляд на самого себя.

С этого вечера он оставил мысль о том, чтобы куда-то ехать, искать местечка потеплее. Нет, теперь ему хотелось работать здесь, дома, вместе с Ладыниным, с Василем, доказать им, что он стоит, большего, чем они думают.

 

25

Находившись по морозу, Василь после обеда прилег, не раздеваясь, закурил. За перегородкой было тихо. Только изредка шелестела бумага да пощелкивали костяшки — счетовод Корней Корнеевич готовил годовой отчет.

На улице играли дети — катались на коньках, на лыжах. Вдруг они все разом что-то закричали и гурьбой пробежали мимо окна, но через двойные рамы нельзя было расслышать, разобрать, в чем дело.

Заскрипела дверь — кто-то спеша, задыхаясь, вбежал в комнату. И сразу же за перегородку просунулась голова в шапке, поднятые, но не завязанные уши которой торчали, как два крыла. Соседский хлопчик, Василек Кныш, во весь голос крикнул:

— Дяденька Василь! Чудо привезли! — и исчез так же внезапно, как и появился.

Василь мигом оделся, как когда-то по тревоге. Вышел. Посреди деревни, под пригорком, склон которого начинался как раз у хаты председателя, стоял гусеничный трактор, а за ним возвышался небольшой локомобиль. Вокруг уже собралась порядочная толпа детей и взрослых.

У Василя радостно забилось сердце.

«Наконец-то!»

Из толпы навстречу ему шел человек в кожаном пальто — парторг лесокомбината Поляков. Увидев Василя, издалека заулыбался, замахал рукой. Подошел ближе, сказал:

— Принимай, председатель.

С первых же дней своей работы председателем Василь начал раздобывать машины. Купил молотилку, две сеялки, грузовик. Трудно было ещё в тот год с машинами, неимоверных усилий стоило приобретение каждой из них. Но Василь ездил в областной центр, в Минск, стучался всюду, требовал, просил — и добивался своего. В одном месте ему предложили циркулярку — купил и её. А когда привез домой, то встретил довольно сильную оппозицию со стороны членов правления и колхозников.

— А двигать её чем будем? Выбросили деньги для того, чтобы ржавела на складе?

Двигать?

Об этом Василь думал, когда покупал и молотилку и циркулярку и договаривался о других машинах. Летом, когда заготовляли торф на удобрение и на топливо для колхозников, Василь предложил заготовить тысячу тонн для нужд колхоза. Собрание ответило возмущенным гулом, как никогда ещё не отвечало. Люди работали с исключительным напряжением — день и ночь. В соседних колхозах не делали и половины того что делали в «Воле». Василь это знал, понимал. Слабая дисциплина у соседей стояла поперек горла: немало ещё находилось таких, которые в трудную минуту кивали на этих соседей.

— Вот люди не задыхаются так от работы, а живут, слава богу, не хуже нас.

Василя злили такие разговоры. На сельсовете, на партайных собраниях, на совещаниях в районе он всегда выступал с самой безжалостной критикой и Шаройки и Радника. Именно за это «спокойные соседи» и невзлюбили его.

Торф этот послужил пробным камнем. Всех испугала цифра, названная председателем. Даже Михей Вячера, первый помощник Василя, активист, выступил против.

— Зачем нам столько торфу, Минович?

— Солить будем! — раздавались из задних рядов едкие реплики.

— На трудодни раздавать.

— Нет, торговать станем. А что вы думали — хорошая коммерция!

Василь переждал, пока все накричались вволю. Спокойно сказал:

— Поймите, если мы по-серьезному думаем строиться, поднимать хозяйство, нам нужно срочно приобрести двигатель… В этом одно наше спасение, покуда не построили электростанцию… Без него, без своей циркулярки нам да-леко не уйти.

И торф заготовили, он лежал огромными штабелями на болоте, при нем даже особого сторожа держали, так как соседи не стеснялись «занимать» его тайком.

Но раздобыть локомобиль оказалось делом нелегким. В Могилеве их ещё не производили, завод только восстанавливался, а те, что уцелели во время войны, ценились на вес золота. Василя попробовали отговорить от его намерения:

— Брось ты… Пойми наконец и то, что локомобиль — устарелая техника.

— Пускай устарелая, — отвечал Василь, — а нам она ещё отлично послужит, эта техника. Это для нас не только двигатель как таковой, но и прекрасный пропагандист. Чего ты удивляешься? Это будет первая очередь нашей электростанции. Поставим динамо-машину, дадим свет. На ферму, в хаты. Глядишь — и загорится он в душах, в сознании людей.

Василь долго искал хоть какой-нибудь, пусть старенький, локомобиль и наконец нашел. Подсказал один добрый человек, лесник.

Был до войны в соседнем лесничестве благоустроенный поселок — там жили рабочие и служащие, там же находилась контора эксплуатационного участка. Во время войны поселок этот, в котором расположился было немецкий гарнизон, сожгли партизаны. Там-то в развалинах одного каменного здания и обнаружили локомобиль. Здание было взорвано, но стены его уцелели, только потолок и крыша обвалились и засыпали машинное отделение. Локомобиль лежал на боку, помятый и искалеченный. Но что было удивительно, на рабочих его частях и даже на котле, внутри и снаружи, сохранился толстый слой застывшего масла, которое не позволяло ржавчине съесть металл. После войны кто-то по-хозяйски навел здесь порядок: расчистил обломки вокруг и соорудил над машиной навес. Оказалось — это дело рук лесничего Зеновича. Он рассказал, что локомобиль взрывал его тесть, старый механик, о котором говорили, что двигатель свой он любит больше, чем жену. Как видно, эта любовь к машине и погубила его: старик погиб во время взрыва. Обстоятельства неизвестны, но если учесть, в каком виде он всегда содержал двигатель, можно о многом догадаться…

Никому ничего не сказав, Василь поскакал к лесничему. Зенович махнул рукой:

— Уже, брат, смотрели не раз. Бесполезно. Старик все-таки, видимо, не рассчитал: покорежило машину.

Но о том, чтобы продать, и слышать не хотел, как ни уговаривал его Василь.

— Ну ладно, — наконец сказал он. — Берите. В аренду, за то, что отремонтируете. Через год-полтора, когда вам будет не нужен, вернете его.

Тогда Василь обратился к шефам. Директор и парторг завода знали, как долго и настойчиво он искал локомобиль, и помогли ему отремонтировать машину. Это отняло немало времени. А Василь пока строил помещение. Постройка «силовой», так прозвали колхозники это новое несложное сооружение, ни у кого не вызвала нареканий — не то, что торф. Люди строили с охотой, так как понимали, что в хозяйстве каждая постройка пригодится. Разве что изредка беззлобно ворчал Иван Гоман:

— Курочка ещё в гнезде, и где ещё то яичко, а он ни днем ни ночью покоя не дает, будто у Романа десять рук. Хотел бы я, чтобы он у нас лет десять председателем пробыл… Интересно, что бы он тогда придумал строить… Должно, завод какой-нибудь…

Сашка Лазовенка, насмешник и задира, с серьезным видом удивлялся:

— Э, дяденька Иван, а ты разве не слышал? Они же с доктором надумали у нас построить атомный завод. Ночами сидят, изобретают. Ну и житуха, я вам скажу, тогда будет!.. Положишь какой-нибудь килограмм этой самой энергии посреди улицы, и такую она теплынь разведет… И зимы не будет. В Лядцах зима, а у нас — груши цветут, бабы мандарины сеют… В одних трусах все ходят и загорают…

Бригада хохотала. Роман качал головой:

— Ну и язык же у тебя!.. Топором бы тебе так тесать, как ты языком чешешь.

А у Василя была новая забота: достать динамо-машину. Опять он ездил, писал, посылал счетовода, просил и требовал. Главная трудность теперь была в том, что не хватало средств — их съедало строительство.

 

26

«Силовая» задымила. Дымок этот виден был издалека.

И в первые дни в Лядцах и в Радниках можно было наблюдать такую картину: встретятся два колхозника на улице, поздороваются и непременно посмотрят в сторону Доб-родеевки.

— Дымит? — спросит один.

— Дымит, — ответит другой.

— Н-да, дымит. И здорово, брат, дымит.

— А вчера вечером видал?

— Видел. От Прокопова гумна видно.

— Мой Мишка уже и стих написал: «Зарево над Добро-деевкой». Зарево! Ха! Вона куда махнул!..

Здание «силовой» — низкое, приземистое—со стороны напоминало баржу. От него размашисто шагали к школе и дальше по улице — на колхозный двор — невысокие белые столбы. Казалось, крепкие парни тянут эту баржу за толстые пушистые канаты — заиндевевшие провода — куда-то вверх, на гребень белой волны.

Свет дали в первую очередь на колхозный двор, в школу, в медпункт и на строительство. Нехватка провода, изоляторов и даже лампочек не позволяла использовать для освещения все двадцать киловатт, которые давала эта с виду совсем маленькая динамка. Василь сразу же принял предложение Лиды Ладыниной дать свет в хаты инвалидов. От уличных фонарей он отказался категорически:

— Нам польза нужна, работа, а не иллюминация. У нас и так никто не заблудится.

Поэтому всех очень удивило, когда монтер начал щедро развешивать лампочки вокруг неоконченного клубного здания.

Василь разъяснил свою мысль на заседании правления.

— Зимний день короткий, и плотники работают не больше пяти-шести часов. А почему бы им не работать десять часов? Ведь работали летом.

Иван Гоман возмущался:

— Мало тебе дня. А потом и ночи станет мало. Чем тогда натачаешь? Не будем работать! За день намахаешься — рук поднять не можешь…

Василь сразу охладил этого беспокойного человека:

— Не будешь — не надо. Поставим бригадиром другого и продолжим работу без тебя.

Уступить место бригадира Гоман не мог ни при каких обстоятельствах и потому тотчас дал «задний ход» под хохот своих плотников и сдержанные улыбки членов правления.

К «силовой» сбоку пристроили навес, и под ним многоголосо зазвенела циркулярка, то коротко, радостно, на высоких тонах, то приглушенно, длинно, жалобно, будто плача, что ей тяжело пилить такое огромное бревно.

На локомобиль и циркулярку приезжали посмотреть председатели соседних колхозов. «Случайно, по пути в лес», заглянул в колхоз и Свирид Зозуля — председатель самого большого и богатого колхоза в районе. Он осмотрел все с видом ревизора, везде делал замечания и давал хозяйственные советы, частью которых Василь потом воспользовался. Обо всем он говорил как бы между прочим и даже чуть скептически, но Василь видел, что в душе старик (Зозуле было лет шестьдесят) кое-чему завидует. Василь пригласил его пообедать, выставил угощение, хотя мысленно упрекал себя за то, что впервые делает это не от души, а по расчету: «Такой друг всегда пригодится, у него сортовую пшеницу можно выменять…»

Зозуля, выяснив в разговоре, сколько правление «Воли» постановило брать с соседних колхозов и посторонних колхозников за распилку бревен, удивился и упрекнул Василя:

— Дурень ты, брат ты мой! Вдвое — и то не было бы дорого. На этом теперь знаешь как заработать можно?!

Василя даже передернуло от этих слов. «На чужой беде?» — чуть не спросил он со злостью, но сдержался, подумал: «Вот ты какой хозяин! А тебя хвалят… Нет, не поеду я к тебе за семенами, найдем без тебя… А посмотреть на хозяйство приеду непременно, хотя ты, старовер бородатый, и не приглашаешь».

 

27

Василю все не удавалось поговорить с Максимом начистоту: после неожиданной встречи в поле тот упорно избегал оставаться с нам с глазу на глаз.

Василь собирался было поднять этот вопрос на партийном собрании, где должна была обсуждаться кандидатура, будущего председателя «Партизана». Но Ладынин, с которым он посоветовался перед собранием, отговорил его от этого намерения.

— Тут, Минович, дело сложное, в нем надо как следует разобраться, а не просто так — с наскока. Да к тому же учти, что народ наш к разбору таких вопросов не подготовлен, и я боюсь, как бы не истолковали все по-своему: перебранка между двумя соперниками. И начинаешь её ты… Нехорошо получится, особенно на таком собрании. Я разберусь в этом и сначала сам с ним поговорю. Ты скажи другое: как думаешь, справится? Макушенка давно предупреждал: присмотритесь, проверьте, обдумайте.

— Я и присматривался, Игнат Андреевич, но толком не разберусь, хоть он и друг мне с детства. За один его поступок с Машей я с него три шкуры спустил бы, чтоб до седых волос помнил. Хочется всыпать ему и за фанфаронство его глупое, за эгоизм. Но в то же время энергии у него на троих хватит. Направить бы эту энергию куда следует, он бы горы перевернул.

— Что ж, давай попробуем направить. Я думаю — силы у нас хватит, и не такие характеры переделывали. Значит, поддерживаем?

— Что ж, в добрый час.

В Лядцах рекомендацию партийного собрания большинство колхозников встретили с одобрением.

— Дай боже, чтоб вел колхоз так, как его отец. А что молод, так это ничего. Лазовенка тоже молодой, а Шаройка вон старый, да пользы от него, как от козла молока…

Только в семье Кацубов весть эта вызвала споры. Петя был горой за Максима: офицер, орденоносец, «уж он лодырям поблажки не даст». Алеся — против.

— Ничего из него не выйдет. Не в отца пошел. Маша слушала и молчала, мысль о его избрании вызывала в ней противоречивые чувства: ей и хотелось, чтоб он стал председателем — вдруг это сделает из него настоящего человека? — а она желала ему только самого лучшего, — и боязно было за колхоз. Что, если он не в силах будет поднять его, если свихнется?

Собрание началось тихо. Отчет Шаройки выслушали молча и критиковали его уже спокойно, сдержанно — в прошедшем времени. Напрасно Ладынин и Байков старались расшевелить народ.

Так же спокойно прошли и выборы председателя. Колхозники сами назвали Лесковца. Только когда начали высказываться по поводу будущего председателя, от дверей послышался, молодой задорный голос:

— А коня он запрячь умеет?

Там, сзади, прокатился короткий смешок. Волна его не затронула передних рядов. Впереди засмеялась одна Алеся Кацуба, засмеялась звонко, весело. Она сидела за отдельным столиком, в углу: её и другого десятиклассника, Павла Лесковца, попросили вести протокол. Максима её смех неприятно кольнул, он заметно покраснел, бросил в её сторону косой взгляд.

Больше оживления внесли слова Клавди Хацкевич.

— Скажи, ты жениться думаешь? — серьезно спросила она Максима. — А то станешь за бабами бегать, а о колхозных делах забудешь. Я вашего брата знаю!

Тут уж засмеялись все, молодые и старые. Посыпались шутки.

— Ага, она знает нашего брата!

— Бери, Клавдя, вожжи в руки, будешь за сваху.

— А как же, интересно ей свахой быть! Она в невесты целит!

Максим заметил, что и Маша смеется вместе со всеми — спокойно, даже не покраснела.

Затем выбирали правление. Первой назвали Машу. Ладынин радовался за нее, видя, с каким единодушием и уважением голосовали колхозники. В то же время он удивился, сколько голосов было подано за Шаройку, немного не хватало, чтобы он снова попал в правление.

«Крепкие же, брат, у тебя корни, — подумал Игнат Андреевич. — Придется корчевать».

В связи с тем, что бригадира Лукаша Бирилу выбрали заместителем председателя, а инвалид Сергей Кацуба сам попросил, чтобы его освободили, так как ему трудно ходить, возник вопрос о новых бригадирах. Все понимали, что легче его разрешить здесь, на общем собрании, чем на заседании правления. Но и для собрания это оказалось не такой уж легкой задачей.

Один отказывался сам, выдвигая уважительные причины, другой вызывал дружную оппозицию. Ладынин кивнул Маше:

— Возьмитесь вы, Мария Павловна.

Женщины словно ждали этого сигнала, — тотчас же поддержали:

— Правильно!

— Лучшего бригадира не найдешь!

— За нее мы все и в огонь и в воду!

— Расступись, мужчины, — дорогу женщине!

— Хватит вам командовать! Теперь мы вами покомандуем!

Как всегда, без шуток не обходилось. От «почтенных хозяев» выступил колхозный кузнец Степан Примак.

— Мы все уважаем Машу. Никто, конечно, против нее и слова сказать не может, а если кто попробует, — я ему язык на наковальню и тридцатипятифунтовым молотом… Знай, бесов сын, что говоришь. Но Маша — человек мягкий, со всеми ласковая, деликатная, а народ у нас тяжелый. У нас не то, что в Добродеевке. У нас иного пока хорошенько по голове не долбанешь, так он не пошевелится.

— А первый ты!

— Чья бы корова мычала, а твоя б молчала!.. — Святой Степан-заступник! Кузнец махнул на женщин рукой:

— А попробуй вас переговорить, когда у вас глотки, что мех в кузне.

Ладынин опять обратился к Маше:

— А как думает сама Мария Павловна?

Маша поднялась, повернулась лицом к колхозникам. Женщины весело закивали ей головами: соглашайся. Она поискала глазами девчат своего звена: что скажут они? Из девчат она никого не нашла, но неожиданно увидела Василя. Председатель «Воли» сидел у стены, среди других мужчин… Взгляды их на мгновение встретились. Он чуть заметно улыбнулся, кивнул головой. Маше показалось, что он говорит: соглашайся. И это решило вопрос. Заметно покраснев от волнения, она ответила:

— Я — как народ… Только чтоб в своей бригаде… Затем выступил Шаройка. Всем бросилось в глаза, как он сгорбился и как-то сразу постарел, будто стал меньше ростом. И голос его изменился.

— Товарищи колхозники! Крепко вы меня побили. Что ж, правильно били, я критику всегда признавал… Не способен я, значит, быть председателем, отстал от жизни, постарел. Но мне хочется, — он повысил голос, поднял голову и посмотрел на присутствующих, — мне хочется исправить свою ошибку. До войны пять лет я был бригадиром. Кто скажет, что я тогда плохо работал? Так почему же вы думаете, что теперь я буду хуже работать? Считаю, что как бригадир я справлюсь. Сил своих не пожалею!.. Поверьте моему слову.

Речь его произвела некоторое впечатление, против не выступил никто. У Ладынина отношение было двойственное: приятно, что человек просит сам дать ему работу — тяжелую работу, но неприятно, что человек этот—Шаройка; что-то неискреннее было в его словах, особенно в последних, приподнятых: «Сил своих не пожалею!..»

«Почему же ты жалел их, когда был председателем? — так и напрашивался вопрос. — Больше думал о своем хозяйстве, чем об общественном?» Ладынин твердо решил выступить против. Но, опередив его, взял слово Максим. Председатель колхоза поддержал просьбу Шаройки.

…Давно уже перевалило за полночь. В низкой классной комнате не хватало воздуха, хотя двери в холодный коридор не закрывались ни на минуту. Висевшие под потолком лампы мигали и коптили. Начала задыхаться и лампочка на столе президиума. Ладынин несколько раз просил колхозников не курить, но просьбы его были тщетны. Едким дымом самосада пропахло все: волосы и одежда людей, парты и стены.

Люди не расходились. Из президиума казалось даже, что их стало больше. Стоявшие в задних рядах и в коридоре протиснулись вперед и заполнили небольшой промежуток между столом и первыми партами. А некоторые из молодых парней пробрались и за президиум и уселись там на полу. Один из них, за спиной у Ладынина, привалился к стене и заснул.

Колхозников не меньше, чем выборы председателя и правления, интересовал второй вопрос, который был поставлен на собрании по просьбе председателя «Воли» Василя Лазовенки.

Ему и было предоставлено слово.

— О чем я буду говорить, вы знаете из повестки дня. Но обсуждение этого вопроса для колхозников «Партизана» является, как мне известно, неожиданным. Неожиданным потому, что ваш бывший председатель и слышать не хотел о том, чтобы вынести его на собрание.

— Я и сейчас буду против! — решительно заявил Шаройка. — Нежизненное дело! Да-а!..

Василь сделал короткую паузу и ответил, повысив голос:

— Нет, врешь, Амельян Денисович! Дело, которое подсказано самой жизнью, не может быть нежизненным. Дело очень даже жизненное! Колхозники «Воли» единодушно постановили: не откладывая, как говорится, дела в долгий ящик, начать строить гидроэлектростанцию на нашей Грязивке. Неделю назад мы получили утвержденный проект. По проекту, — это диктует сама река, — станцию можно строить только здесь, — Василь махнул рукой на окно, — возле вашего колхозного двора.

— Ага, потому ты и пришел к нам! — выкрикнул кто-то из дымного сумрака.

— Нет, не потому я пришел к вам! Завтра я пойду к рад-никовцам и, возможно, даже к нашим украинским соседям — гайновцам.

— Ого, махнул! За межу! Размах у тебя, Минович, большевистский! — Голос звучал одобрительно, в нем чувствовалось радостное восхищение.

— Я пришел потому, что силами нескольких колхозов мы построим станцию значительно быстрей. Я подсчитал — за год, не больше. А это значит, что мы быстрей поднимем наше хозяйство… Ведь электростанция — это не только свет в хатах, на ферме, это — молотьба, мельница, циркулярка, заготовка кормов. Одним словом, все… Я обращаюсь к вам и потому, что было бы просто неразумно строить станцию, которая удовлетворяла бы нужды только одного небольшого колхоза. Неразумно и невыгодно. Мы должны построить станцию с хорошим запасом мощности…

Василь видел, как Шаройка что-то прошептал своему соседу, бывшему заведующему фермой Кррнею, и тот сразу же задал вопрос:

— Скажи, Лазовенка, а кто будет хозяином этой электростанции?

Василь даже несколько растерялся от такого странного вопроса; он пожал плечами.

— Колхозы.

— Какой колхоз? Ваш? А мы к вам пайщиками войдем? Так?

— Все колхозы будут иметь одинаковые права…

— Ты хороший хозяин, Лазовенка, и знаешь, что где много нянек, дитя без глаза.

Люди весело зашевелились в дымном сумраке комнаты, но никто не засмеялся.

Ладынина удивляло такое упорное молчание колхозников. По всему было видно, что дело это вызывает у людей интерес. Почему же такая пассивность при обсуждении? Он вспомнил, как перед собранием Лида говорила Лазовенке:

— Да вас качать будут после вашего предложения.

«Жаль, что не взяли её сюда, пусть бы посмотрела, как нас качают, — с усмешкой подумал Ладынин. — Но шутки шутками, а пора разбить этот лед».

Продолжал говорить Корней:

— …станция, значит, будет на наших огородах, вода зальет тот лужок, где у каждой нашей бабы — грядка под капусту. А хозяином её будет добрый сосед… и мы должны ходить к нему и кланяться из-за каждого этого самого киловатта энергии…

— Чушь! — возмутился Василь.

— Нет, не чушь! Мы так не желаем! Давайте, мы сами будем строить её, эту станцию. А вас пайщиками приглашаем…

— Пожалуйста, — согласился Василь. — Только строительство начинать не откладывая…

Слово попросил Шаройка.

— Дело не в том, кто будет хозяином, а кто пайщиком. Все дело в том, можем ли мы сейчас с нашими силами поднять такое строительство? Не можем! Потому что колхоз наш ещё не дорос до такой стройки. Для этого нужны деньги, а у нас их—кот наплакал. У нас не хватает даже средств, чтобы купить молотилку, новые плуги, не говоря уже об автомашине, которая нам во как нужна, — он провел рукой по шее, — до зарезу… А сколько у нас семей в землянках?

Ладынин не удержался и иронически заметил:

— Хорошо, когда Шаройка начинает критиковать Шаройку.

Притихшие было люди зашевелились, весело зашумели.

— Интересно, как вы думаете, почему в «Воле» все это есть?

Шаройка будто и не слышал реплики и вопроса Ладынина. Однако о бедности своего колхоза больше не сказал ни слова.

— Чтобы начать такое строительство, надо сперва подвести под него хорошую базу, а не просто с кондачка… Уважаемый Василь Минович, должно быть, забыл о своем клубе, который он начал строить. Начать — начал, а кончить сил не хватает. Так то клуб!.. А тут гидростанция! Одним словом, пусть меня не поймут так, что я против электростанции! Нет! Я всей душой. Но, как говорится, рад бы в рай, да грехи не пускают…

Народ опять засмеялся. Шаройка злобно оглянулся и сел, утирая рукавом ватника пот со лба. Василь выступил вторично.

— Товарищи! Государство дает нам кредит. Наконец, все первоначальные денежные затраты «Воля» берет на себя. От вас потребуются главным образом рабочие руки…

Собрание молчало — ждало очередного оратора.

Потом говорили Соковитов и Ладынин. Инженер сказал коротко. Выступление секретаря несколько затянулось. Очень хотелось растолковать людям, какую огромную пользу даст им электричество. Но, закончив, он понял, что одного такого собрания недостаточно, чтобы идея строительства гидростанции завладела умами колхозников «Партизана» так, как она завладела всеми в «Воле». Помимо всего прочего, нужно убедить людей, что у них хватит сил на такое строительство. Нетрудно собрать большинство голосов и принять постановление: молодежь поддержит. Но какую ответственность будет потом чувствовать весь коллектив и каждый человек в отдельности? Как будет проводиться в жизнь это постановление? Интересно, что скажет Лесковец? Слово председателя много значит.

Ладынин нетерпеливо поглядывал на него. Максим не торопился. Эта его чрезмерная медлительность не нравилась Ладынину. Для бурного колхозного собрания она была совсем некстати. Понаблюдав за Лесковцом ещё немного, Ладынин уже твердо знал, что он скажет. И он не ошибся.

— Я думаю, что принять конкретное решение сегодня, как того добивается товарищ Лазовенка, мы не можем. Нам нужно взвесить наши силы и возможности, подумать, что и как, разобраться… Такие дела не решаются одним махом… Вот как…

Он говорил долго, обосновывая свое предложение, хотя это было совершенно излишне. Сразу стало ясно, что большинство того же мнения.

Василь Лазовенка был зол. На Лесковца, на Ладынина, на себя. Из-за собрания он сорвал занятия агрономического кружка. Просидел в табачном чаду всю ночь. А результатов — никаких. Его не могло удовлетворить растяжимое, как резина, компромиссное постановление: перенести вопрос о гидростанции на следующее собрание. А когда оно будет — это следующее собрание? Ведь заготовку и вывозку леса необходимо начать не откладывая, чтоб к весне весь материал лежал уже на месте стройки. Одному колхозу этого не поднять. Неприятно было вспоминать настроение, с которым он шел на собрание. Он, правда, не думал, как Лида, что их будут качать, но в глубине души надеялся, что предложение будет встречено с радостью. Потому-то он не удержался и после собрания сказал Максиму:

— Неважно ты начинаешь свою деятельность. Долго ещё, видно, будет управлять колхозом Шаройка, а не ты.

Максим вспылил:

— Я вижу, тебе хочется командовать нашим колхозом. Да и не только нашим. Ты не прочь и украинского соседа прихватить… Деятель мирового масштаба!

— Ерунда!

— Ерунда? Я знаю, чего ты хочешь, — управлять колхозом-гигантом… Я помню, что ты однажды говорил… Забыл?

— Нет, не забыл.

— Тебе, должно быть, и гидростанция для этого нужна. Чтобы если не прямо, так хоть косвенно…

— Дурак ты, брат, после этого! — Василь безнадежно махнул рукой и отвернулся, давая понять, что он больше не желает и разговаривать.

Максим не на шутку обиделся.

— Товарищ Ладынин! Я требую, чтобы наши отношения были разобраны на партийном собрании. Я не первый раз слышу от него подобные оскорбления. А из-за чего?

— Бросьте, Лесковец! Что вы как петухи… Стыдно! — усталым голосом сказал Ладынин. — Подумайте лучше хорошенько о его предложении. Серьезно, по-партийному, выкинув из головы весь тот вздор, который вы сейчас начали нести…

Василь, не попрощавшись, вышел на улицу и там поджидал Ладынина и Байкова.

Стояла оттепель. Капало с крыш. Дорога была темной и скользкой.

— Я злой, как волк в Филиппов пост, — сказал Василь, когда они наконец зашагали навстречу сильному западному ветру, принесшему оттепель. — На душе такой осадок. Ну и к черту! Не хотят — не надо! Построим без них.

Ладынин сжал его локоть.

— Не горячись, Минович. Строить будем все. Я тебе скажу: сегодняшнее решение принесет больше пользы, чем если бы твое предложение приняли сразу. На полмесяца хватит разговоров и самых горячих споров. А нам надо не дремать. Главное — убедить, что сил у них хватит, и показать, откуда взять эти силы и средства.

Байков шел немного позади и молчал. Как это ни странно, собрание произвело переворот в его душе: его скептическое настроение исчезло теперь, и он был за электростанцию.

За черной полосой сосняка, перерезавшей дорогу, взлетали в темное ветреное небо искры. Василь увидел их, усмехнулся.

— Дымит, Игнат Андреевич.

— Что?.. А-а!.. Да, дымит. Рано пускает. — В шесть часов… как всегда.

На долю Маши выпало дежурить последней. Все подготовив, члены комиссии разошлись отдохнуть часок-другой перед напряженной и ответственной работой, которая, возможно, продлится более суток. Маша осталась одна. Начинался день, дата которого маками горела на бесчисленных плакатах по всей стране. Наступал праздник. Маша чувствовала его всем сердцем. Со времени возвращения Максима у нее ни разу ещё не было такого светлого, радостного настроения: оно овладело всем её существом, наполнило кипучей энергией, которую она не знала, куда девать.

Неслышно ступая мягкими валенками, она вышла из учительской в темный вестибюль, один за другим обошла классы. Всюду топились печки. Весело трещали сухие дрова. Через поддувала, через щели в дверцах пучками падали на пол отсветы пламени. Эти чудесные снопы света переливались, как живые.

Печки пылали жаром. Густой воздух пахнул елкой.

«Опьянеть можно от этого аромата», — радостно подумала Маша.

В одном из классов дверцы печки были раскрыты настежь, и горячее пламя догорающих дров отдавало комнате весь свой алый трепетный свет. По сторонам — возле дверей и у окон — лежал мягкий полумрак, а противоположная стена была ярко освещена. На стене—большой плакат. В прозрачной дымке — башни Кремля, синева неба. Розоватый отблеск пламени колыхался, напоминая утреннюю зарю, когда только ещё встает солнце и над росистыми полями дрожит, колы-шется вот такое же призрачно-розовое марево.

Заметив, что с одного края плакат отстал от стены, она подошла и пригладила его. С еловых веток, зеленым венком обрамлявших плакат, посыпались на пол мелкие иголочки.

«Так быстро засохли! — удивилась Маша. — Надо све-«жих…»

Она вышла в коридор, где, как она знала, остались еловые ветки, принесла их в класс и украсила плакат.

Потом ей захотелось ещё раз все осмотреть, все проверить, хотя этим целый вечер занималась комиссия. Она включила свет. Ярко вспыхнули лампочки. Глядя на них, по-детски прижмурившись, она с благодарностью подумала о Василе.

За делом она напевала, тихо, порой без слов — одна жиз «нерадостная мелодия, — и, прислушиваясь к собственному голосу, не узнавала его.

После того как она окончательно убедилась, что все на своем месте, все как следует подготовлено, ей вдруг захотелось выйти, отойти к сельмагу и с горки посмотреть на залитую светом школу. Но пока она одевалась, лампочки начали тускнеть и через минуту погасли. Электростанция прекратила свою работу.

«Только б он не проспал», — подумала Маша о механике, хотя прекрасно знала, что об этом позаботится Василь.

Она подошла к окну. С морозного неба приветливо мигали звезды. На снегу через всю дорогу, до самого сада, лежала длинная тень от школы: где-то за заснеженными огородами всходила луна.

Маше вспомнилась запись в Алесином дневнике (вчера он случайно попался ей в руки):

«В чем поэзия нашей жизни?»

Она не прочитала ответа — постеснялась, хотя ей очень хотелось это сделать.

В деревне ещё только кое-где замелькали сквозь замерзшие окна огоньки. Еще ни в одной хате боковое окошко не осветилось красным пламенем печи. Не пахло дымом, не скрипел снег под ногами. Еще молчали даже извечные будильники — петухи.

Царила тишина.

И вдруг её нарушил резкий скрип двери. На крыльце нового дома показалась Алеся, в кожушке, закутанная в белый вязаный платок. Она весело соскочила с крыльца на снег, и он заскрипел, засмеялся, зазвенел под её ногами на всю деревню.

Девушка даже остановилась на мгновение. Потом махнула рукой, рассмеялась и побежала по улице. Возле такого же нового дома, где уже горел свет, она остановилась, с минуту подождала, поглядывая на окна.

Мороз забирался под кожушок, кусал за щеки; слипались ноздри, трудно было дышать. Но тело наливалось бодростью. Хотелось сорваться с места и бежать, бежать вперед, в поле, навстречу наступающему дню, навстречу празднику. А тут приходится ждать. Алеся разозлилась, её женская гордость запротестовала; почему должна ждать она, а не он?

— Ну и задам! — Она постучала кулаком о кулак и размеренно-медленным шагом, словно часовой, двинулась назад. Отошла шагов на пятьдесят. Повернула.

Успокоили её звезды. Одна из них вдруг покинула своих подруг и полетела в бездну, прочертив на небе свой путь длинной огнистой линией, за ней — другая… Они были как бы разведчиками: вскоре целый рой звезд оторвался от невидимых веток и яркими брызгами рассыпался где-то за сосняком. Алеся ни разу в жизни не видала такого прекрасного зрелища, звезды заворожили её, она не сводила с них глаз, словно ждала, что сейчас все они сорвутся со своих мест и закружатся в искристом хороводе.

Хлопнула дверь. Заскрипел снег. Со двора того дома, возле которого она стояла, вышел юноша. Увидел её — весело крикнул:

— Доброго утра, Алеся!

— Соня, — отвечала она. — Я полчаса тебя жду.

— Полчаса?! — Он повторил это таким радостным голосом, что она тут же в душе простила ему те пять минут, которые он заставил её прождать.

— Пошли скорей! Какое я сейчас чудо видела! В сосняк упал целый рой звезд.

— В сосняк! Рой звезд! — иронически произнес Павел. — И почему чудо? Обыкновенное явление, метеоры…

Она прервала:

— Павлик, дорогой, хоть ради праздника избавь ты меня от своих ученых астрономически-математических рассуждений.

— А ты меня от своих стихов.

— Сразу виден сухарь: в такой день — без стихов!.. Разве можно!

— Читай чужие, только не свои.

Она засмеялась.

Вышли в поле. Сами не заметив, от полноты чувств взялись за руки. И снег под их ногами не поскрипывал уже, а пел. А с неба смотрела на них со стороны старая щербатая луна и, несомненно, завидовала их молодости, их счастью.

Алеся спросила:

— Слушай, Паша, как ты думаешь, в чем поэзия нашей жизни?

К её вопросам, всегда неожиданным и странным. Павел относился настороженно, не раз уже она ставила его, отличника, «школьного Ньютона», в неудобное положение. Возможно, поэтому он ответил шуткой:

— Для меня — в решении алгебраических задач.

— Я серьезно спрашиваю. Он подумал.

— Для нас с тобой сейчас — в том, что мы поднялись в четыре часа утра и, бесконечно счастливые, радостные, бежим по морозу, по звонкому снегу на избирательный участок, чтобы первый раз в жизни голосовать…

Он произнес все это одним дыханием, словно продекламировал стихотворную строфу. Алеся засмеялась.

— О-о! Да ты почти поэт! — И «осле короткой паузы прибавила — Жаль только, что на деле ты не бежишь, а ползешь, как черепаха, хоть на буксир тебя бери! Почему ты все время замедляешь шаг? Давай побежим!

Но он, вдруг смутившись, не отозвался на её слова.

— Будешь ругать?

— А что? — насторожилась она.

— Должен тебе сказать, что мой неугомонный дед вышел раньше нас.

Алеся остановилась и так сверкнула на него глазами, что хотя он и не мог видеть их выражения, у него екнуло сердце.

— Эх ты, формула алгебраическая! — И она решительно приказала: —Догнать и перегнать!

— Неудобно, Алеся.

— Стесняешься? Как же: дед увидит тебя с Сашей Кацубой, которую твоя дорогая мама не очень-то долюбливает за её характер! Кавалер соломенный! Можешь идти как хочешь… Я одна.

Он смолчал и должен был подчиниться её желанию, У него никогда не хватало решимости перечить ей. Вздохнув, он вспомнил слова, которые однажды сказала мать: «Что это она, Павлик, верх над тобой берет, Кацубиха эта? В кого только она у них удалась? Маша — золотой человек, а эта вертихвостка какая-то».

Эх, мама, мама! Ничего ты не знаешь. Да и никто не знает, И она, Алеся, верно, считает его просто добрым, хорошим товарищем-одноклассником, который всегда приходит ей на помощь, не останавливаясь даже и перед тем, чтобы на контрольной по алгебре или геометрии послать ей шпаргалку. А если б она только знала, чего это стоит ему, секретарю школьной комсомольской организации, врагу всяких шпаргалок!

Дед Явмен услышал голоса, по бодрому звону шагов догадался, что догоняет его молодежь. И, поняв, что ему с ними не тягаться, приготовился защищать свое право первенства.

— Доброго утра, дедушка, — ласково поздоровалась Алеся, когда они вскоре нагнали старика. Павел стыдливо спрятался за её спиной.

— До утра ещё, внучка, ой-ой сколько.

Он остановился, загородив дорогу, чтобы разглядеть, кто это. Узнал и удивился.

— Э-э, да тут свои, а я было испугался. Думал, попадутся какие, обгонят деда и спасибо не скажут.

«— Не хитрите, дедушка. Все равно ваше первенство приказало вам помянуть его добрым словом, — и Алеся, сойдя с узкой зимней дороги, решительно обошла его. Дед рассердился.

— Потом пожалеешь, коли порвешь со мной дружбу. На порог тогда не показывайся. На пушечный выстрел не подпущу…

Алеся захохотала.

— Не бойтесь, дедушка. Мы пойдем быстрее, но первый бюллетень оставляем вам. Честное комсомольское.

— Вот! Это настоящие слова! А дразнить старика комсомолке не пристало, — ласково укорял он девушку.

Тогда и Павел решился, обошел деда и довольный, со спокойной совестью двинулся за своей неизменной веселой спутницей.

Первым из членов комиссии пришел Лазовенка. Маша за несколько минут до его прихода, почувствовав усталость, прилегла на диван и задремала. Василь бесшумно вошел, увидел её спящую и остановился у дверей, не сводя с нее ласкового взгляда. Маша почувствовала этот взгляд и открыла глаза.

— Ты, Василь?

В вестибюль школы вошли первые избиратели. Семен, дежурный, завел с ними беседу.

— Ого, как рано! Недаром говорят: из молодых, да ранние.

Василь выглянул в дверь, посмотрел, кто пришел, неопределенно протянул:

— Да-а… А председателя ещё нет? Сладко спится с женкой…

— Вася? Что с тобой? — Машу неприятно поразила эта грубость.

Он улыбнулся открыто, доверчиво.

— Завидую, Маша. Хорошо живут Мятельские. Я часто бываю у них, вижу. Нельзя не позавидовать. Сына ждут… Ты думаешь, я не мог бы жить так же хорошо?..

— Чудной ты, Вася. С чего ты взял, что я так думаю? Она сама не замечала того нового, что появилось в её отношении к Василю.

Василь громко постучал указкой в стену, за которой была квартира директора школы.

Оттуда послышался ответный стук и глухое «иду-у!» Вскоре, пришли Мятельский, Лида Ладынина и почти одновременно все остальные члены комиссии. С ними Игнат Андреевич. Немного позже — председатель сельсовета Банков. А в вестибюле уже гудели десятки голосов, раздавался молодой смех. Кто-то прошелся уже по ладам гармоники, но его, должно быть, остановили: подожди, хлопец, рано ещё.

Особенно шумно стало после того, как электростанция дала свет. Ладынин напутствовал комиссию несколькими теплыми словами. Мятельский с несвойственной ему медлительностью сухо и скучновато проверил, как члены комиссии усвоили свои обязанности. Все, у кого были часы, то и дело поглядывали на них. А у кого не было своих, смотрели на ходики, ритмично отстукивавшие минуты на стене учительской.

Наконец комиссия в полном своем составе двинулась в классы, к столам, кабинам. В вестибюле её приветливо встретили избиратели, которых набралась уже добрая сотня.

— Давайте начинайте скорей!.. — предлагал молодой голос, владельцу которого, видимо, очень хотелось поскорей осуществить свое великое право, возможно, в первый раз.

Мятельский перевернул урну, показал членам комиссии и после этого тщательно опечатал её сургучом.

— Ну, теперь все на свои места! — скомандовал он, Лида, как секретарь комиссии, первая уселась за стол. По одну сторону её сел Костя Радник, а Маше пришлось устроиться по другую, плечо к плечу. Руки их одновременно потянулись за списками, и они посмотрели друг на друга. Лида вдруг обеими руками взяла Машину руку и крепко-крепко пожала.

— Хорошая вы моя!

Маша взглянула ей в глаза, и горячая радость залила её сердце: столько она увидела в них искренности, доброты, дружеского участия!

Игнат Андреевич включил в учительской приемник. Здание наполнили торжественные звуки Гимна Советского Союза.

Мятельский, встрепенувшись, широко раскрыл двери класса.

— Товарищи избиратели! Позвольте поздравить вас с днем выборов. Прошу приступить к подаче голосов.