Весна 1675 года выдалась необычайно холодной; такой стужи в стране не видывали уже более ста лет. Жестокие порывы ветра сотрясали черепичные кровли Версальской часовни, потоки дождя бились в витражи, словно волны урагана в борт корабля.

Наступил первый день поста. Громовой голос отца Бурдалу разносился над завитыми париками, кружевными чепчиками и даже над самими коронами; слыша горькие истины, которые прелат обрушивал на них с беспощадной мощью Господнего дровосека, придворные низко склоняли головы.

Накануне отец Маскарон совершил тяжкую оплошность во время своей проповеди. При Дворе мужество, ежели оно не приправлено большой толикою лестью, бесполезно; святой отец, избравший темою войну, слишком далеко зашел, открыто осудив политику завоеваний и грядущих военных кампаний и объявив ее разбойничьей; Король не на шутку разгневался.

— Я согласен присутствовать на проповедях, — сказал он громко, выходя из церкви, — но не люблю, когда меня поучают.

Разумеется, для того, чтобы читать проповеди в Версале или Сен-Жермене, нужно было иметь куда больше ловкости; примером таковой могу назвать проповедь, которую в том же году господин де Кондом, епископ Боссюэ, произнес перед Королевою, в осуждение мадемуазель де Лавальер, ухитрившись притом никого не назвать по имени: «Что мы видели и что мы видим? О чем думали и о чем думаем? Мне нет нужды говорить, когда положение вещей говорит само за себя… вы же, слушающие меня, сами сможете сделать для себя нужные выводы». Не могу без улыбки вспомнить эту знаменитую проповедь, но должна признать, что господин Боссюэ с блеском вышел из трудного положения.

Однако нынче все придворные священники, словно сговорившись, начали беспощадно обличать грехи. Вот и отец Маскарон избрал предметом своей проповеди нечистые помыслы и, рассуждая о человеке в общем смысле, отваживался говорить: «Человек этот, коего мы видим погрязшим в разврате…», что слушатели понимали как намек на Короля. Говоря же об орудии греха, он возглашал: «Особа эта, подводный камень вашего постоянства…», и каждый знал, что он имеет в виду маркизу, которая, сверкая золотой робою и драгоценностями, сидела в первом ряду, напротив королевской четы.

Король, однако, выслушал все это молча, не отозвавшись ни словом.

Молчание его удивило присутствующих — всех, но не меня. Я начинала понимать характер Короля и видела, что отец Бурдалу, вопреки видимости, все-таки не позволил себе того, что злополучный Маскарон: монарх не терпел, когда его критиковали как правителя, но весьма считался с мнением Церкви, когда она порицала его частную жизнь; он не мог не знать, что двойной адюльтер на глазах у всей Европы рискует вызвать ужасный скандал, и ему придется, рано или поздно, положить этому конец…

Пост близился к концу; игры и смех мало-помалу возвращались в великолепные покои фаворитки в Версале, где она занимала целых двадцать комнат. Сама Королева была помещена в этом дворце не так роскошно, — ей, с ее свитою, отвели всего десять комнат. По правде говоря, законная супруга Короля и вполовину не была так красива и царственна, как его метресса. Я впервые увидела Королеву вблизи в начале апреля 1675 года и сразу подумала, что сравнение будет не в ее пользу.

Я жила при Дворе уже более года, но мне ни разу не выпал случай приблизиться к государыне и быть ей представленной; признав своих детей от госпожи де Монтеспан, Король показал их своей супруге, но мне не довелось присутствовать на этой трогательной семейной церемонии. Словом, меня представили Королеве лишь весною 1675 года, когда я, по просьбе Короля, привела к ней герцога дю Мена; тут только мне удалось составить собственное мнение о той, кому мне пришлось служить в будущем.

Если комнаты госпожи де Монтеспан благоухали розами и жасмином, то в покоях Королевы царили два других запаха чеснока и шоколада, тотчас выдававшие в ней испанку. Да и все остальное также подтверждало ее происхождение. Тяжелые драпри плотно закрывали окна, и в этом душном полумраке, среди шутов, монахов и кастильских служанок пряталась низкорослая полная белокурая женщина со скверными зубами, робким взглядом и глуповатым смехом. Увидев нас, она оторвалась от партии «омбры», грозившей ей проигрышем, — она так и не выучилась ни одной игре и даже, как говорили, не замечала, что ее собственные приближенные плутуют, обыгрывая ее в карты. Невнятно, почти шепотом, она приказала подойти ближе лакею, несущему маленького герцога, и придвинуть свечи, чтобы лучше видеть личико ребенка. Долго, молча разглядывала она моего любимого принца. Тот стойко выдерживал яркий, бивший ему в глаза свет множества свечей и, не жмурясь, смотрел прямо на Королеву.

— Хорошенький мальчик, — наконец сказала она и потрепала его по щечке своей маленькой пухлой рукой. Затем добавила, вопросительно глядя на меня, — он белокурый, не правда ли?

Я не знала, что и ответить, — мне думалось, что сей очевидный и вполне обычный факт не нуждается в обсуждении, — но, делать нечего, присела в реверансе и постаралась улыбнуться как можно обольстительней.

— И у него… у него голубые глазки, не правда ли?

С этим также спорить не приходилось. Я сделала новый утвердительный реверанс.

— И щечки… щечки у него розовые, да?

Это опять-таки было совершенно справедливо и не давало повода к возражениям. Я с интересом ждала ее отзыва о ножках моего любимца, ввиду сего подробнейшего опроса, но тут сам Луи-Огюст весьма кстати пришел мне на помощь, произнеся коротенький комплимент, которому я его выучила на этот случай. Королева как будто растрогалась, хотя вряд ли способна была оценить все нюансы восхвалений, коими я напичкала коротенькую речь герцога.

— Он очень «юбезен», не правда ли? — робко промолвила она, когда ребенок умолк.

— Он и вправду очень любезен, — отвечала я, — и вдобавок исполнен глубочайшего почтения к Вашему Величеству. Сделать принца во всех отношениях достойным благоволения, коим Ваше Величество желает удостоить его, — вот самое горячее желание тех, кто воспитывает это дитя.

— Да-да, — подхватила Королева, — мне кажется, он очень «юбезен». No parece su madre, — добавила она уже более уверенно, обратившись к своей испанской камеристке, — Parece el Rey. Tiene una cara muy attractable! Какое счастье, что в нем нет ничего от маркизы! Cómo odio que diabla! Te lo estoy diciendo, esta puta me impulsará a la tumba! Tu lo verás, de verdad. Recuerde estas palabras!

Она поцеловала моего дорогого мальчика в лобик, сунула ему в руку несколько бисквитов и пирожных, последний раз улыбнулась и отпустила нас со словами: «Благодарю вас, мадам. Мне будет приятно еще раз увидеть это «юбезное» дитя».

Отвернувшись, она снова взялась за карты. В углу комнаты дофин, которому тогда было лет двенадцать, уныло бубнил латинские стихи под мерный стук линейки своего гувернера, господина де Монтозье; этот человек с замкнутым лицом и неизменно суровым взглядом дуэньи послужил, как говорили, прообразом Альцеста. Бросив последний взгляд на эту мрачную картину, я склонилась в глубоком прощальном реверансе и тотчас покинула комнату, унося в душе образ женщины, быть может, скорее робкой, чем действительно глупой, и явно кроткой и незлобивой; жаль, однако, что эти достохвальные качества еще менее, чем убогий ум, позволяли ей представлять во всем блеске французский Двор… И, тем не менее, ее бледное владычество подвергалось куда меньшей опасности, нежели торжество фаворитки как это доказали мне последующие дни.

12 апреля я сидела в покоях госпожи де Монтеспан и учила катехизису и чтению Анголу, маленького мавра, которого мой кузен де Виллет привез маркизе из Африки. Вдруг из глубины квартиры донеслись глухие звуки клавесина.

Прислушавшись, я поняла, что играют — притом, весьма искусно — арию из «Явления Марса», и удивилась, так как думала, что мы с мальчиком остались одни: почти весь Двор был в этот день у брата Короля, в Сен-Клу, сам Король охотился вместе с Марсийяком и мадемуазель де Людр, а маркиза, как я знала, уехала в Кланси, где заканчивалось строительство замка для нее. Неужто, подумала я, кто-нибудь из свиты маркизы осмелился в ее отсутствие прикоснуться к ее любимому инструменту? Музыкантша взяла несколько рассеянных аккордов и вдруг запела, аккомпанируя себе, печальную арию «Всегда ль я буду слезы лить с приходом трепетной весны?!» Это была песня о возлюбленном, что каждый год, с наступлением погожих дней, уходил на войну. Я узнала слова — три года назад маркиза, будучи в Кланьи, сочинила эту арию для Короля; узнала я и голос певицы, все еще звучный и чарующий.

Внезапно голос этот пресекся, музыка смолкла, и в наступившей тишине мне почудились громкие прерывистые рыдания. Я быстро отослала маленького мавра и подошла к музыкальному салону. Отворив двери, я с притворным удивлением воскликнула: «Ах, прошу прощения, мадам, я полагала вас в Кланьи и решила, что это одна из ваших женщин позволила себе…» Маркиза обратила ко мне свое прелестное лицо, залитое слезами. Ее белокурые волосы разметались по серебристому атласному пеньюару; она походила на мадонну у подножия креста, но на сей раз, против обыкновения, у нее был взгляд распятой мученицы.

— О, Франсуаза, я погибла! — вскричала она, бросившись ко мне в объятия. Она рыдала так, что не могла больше вымолвить ни слова. Я пыталась утешить ее, как утешают детей — вытирая слезы, гладя по голове.

— Я погибла! — повторила она, слегка успокоившись. — Вчера утром Лекюйе отказал мне в отпущении грехов, и версальский кюре одобрил его. Король советовался с господином Боссюэ, и тот сказал, что я великая грешница, и что Церковь простит меня, только если я раскаюсь в жизни, которую веду сама и заставляю вести Короля. Вдобавок, Король спросил мнения этого могильщика Монтозье с его постной миною, и мерзкий святоша вконец запутал его. Теперь я пропала.

— Ну, полноте! — сказала я. — Разве осуждение священников для вас новость?

Маркиза вновь ударилась в слезы.

— Нет, но мне впервые отказывают в отпущении грехов. Вообразите, какой будет скандал, если меня не допустят в Церковь на Пасху!..

— Я не знала, что вы так боязливы, — ответила я, не сдержавшись, — и не думала, что вам грозит такая огласка.

Госпожа де Монтеспан изумленно взглянула на меня.

— А, вы тоже не любите меня! Все меня здесь ненавидят! — воскликнула она, содрогаясь от рыданий.

Я обняла ее.

— Не говорите глупостей… Сознайтесь, что как-никак вы сами навлекли на себя все это.

— Да, разумеется… Но теперь это заговор — заговор, который я не могла предвидеть. Знаете ли вы, что все эти Бурдалу, Боссюэ, Маскароны и прочие составили план?

Внезапно маркиза вновь обрела присущую ей гордую осанку. Она с сухим стуком захлопнула клавесин и встала передо мною.

— Во-первых, им нужно запугать Короля, — ведь он ужас как труслив и боится ада, а они намекнули, что в следующий раз и ему откажут в отпущении грехов, надеясь таким образом прогнать меня. Но знаете ли вы, чего они хотят? Они хотят сунуть на мое место эту девчонку, это ничтожество, эту оборванку де Людр, которой он строит глазки. А известно ли вам, зачем эти примерные святоши сговорились заменить меня ею?

Нет, я решительно не понимала, с какой целью заговорщики-епископы решили уложить в постель Короля мадемуазель де Людр, и с интересом ждала объяснений моей разъяренной подруги.

— Ну так вот! — объявила она, грозно сверкая глазами и отчеканивая каждое слово. — Причина в том, что мадемуазель де Людр — канонисса!

Я всплеснула руками и невольно рассмеялась.

— Смейтесь, смейтесь! Я знаю, что говорю, я вижу, куда они метят. Но что толку!.. — прошептала она вдруг упавшим голосом, и из ее прекрасных глаз снова потоком хлынули слезы. Он все равно прогонит меня. Он побоится скандала. Говорю вам, он прогонит меня! И я этого не переживу!

Я изо всех сил старалась утешить маркизу, увещая ее и как христианка и как преданная подруга. Я напомнила ей, что она мать официально признанных детей Короля, и этого у нее никто не отнимет; что Король бесконечно ценит ее ум и душу, и если она решится встать на путь добродетели, то его привязанность и уважение к ней не уменьшатся, а, напротив, окрепнут; что лучше добровольно покончить с нынешним положением, чем в один прекрасный день надоесть своему повелителю и быть изгнанной по капризу более молодой соперницы; что, наконец, замок Кланьи примыкает к Версальскому парку, и она сможет бывать при Дворе, когда пожелает, и никто ее не осудит.

Мне показалось, что она прислушивается к моим доводам. Наконец я прибегла к последнему средству, обещав, что не покину ее и отправлюсь в Кланьи вместе с нею, пока она не привыкнет к новому образу жизни, и даже если уеду потом в Ментенон, мы будем часто видеться с нею и с детьми и с приятностью беседовать о Дворе, уже не будучи жертвами его коварных интриг. Набрасывая перед нею сей идиллический портрет двух знатных дам, удалившихся в свои имения и сплетничающих у камелька, рядом с играющими детишками, я в то же время мысленно проклинала себя за то, что мое неуемное желание нравиться и покорять сердца вечно заставляет меня говорить и совершать самые кромешные глупости; какая мне надобность мирно жить в Кланьи с женщиною, что месяц за месяцем жестоко тиранила меня, и зачем я обещаю разделить с нею изгнание, коему меня-то Король вовсе не подвергает!

Растроганная слезами госпожи де Монтеспан и собственным только что проявленным благородством, я наговорила ей столько приятного, что она утешилась; зато, вернувшись домой, сама начала терзаться сожалениями. Я долго молилась, пытаясь вернуть себе спокойствие, и наконец достигла его — не столько молитвами, сколько здравыми рассуждениями. Хорошо зная фаворитку, я убедила себя, что добровольный и достойный уход не слишком сообразуется с ее характером, и что опасность заточить себя в деревне в ее обществе, дабы утешать ее в скорбях, не столь велика, чтобы волноваться по этому поводу. Но не успела я привести свои мысли в порядок, как за мною пришли: Король спешно вызывал меня к себе в кабинет.

Этот кабинет, называемый также кабинетом Совета Министров, считался при Дворе святынею из святынь; мне еще ни разу не довелось бывать в нем. То, что Король желал меня видеть и прилюдно посылал за мною для приватной беседы, явилось для всех полной неожиданностью. Я не сомневалась, что этот второй знак милости, два месяца спустя после знаменитых слов «госпожа де Ментенон», уже наделавших много шуму, через час станет известен всему Двору, а через неделю — всему Королевству.

Итак, я вошла, под завистливый шепот придворных, в узкую, затянутую алым бархатом комнату, где в ту пору было всего два окна. Король с отсутствующим видом сидел за большим столом Совета. Он не встал при моем появлении, хотя прежде никогда не упускал случая выказать мне свою галантность. Я увидела, что глаза его красны; он держал в руке бумаги, которые молча протянул мне. Взяв их, я увидела, что это письмо. «Прочтите», сурово промолвил он.

Это было письмо господина Боссюэ. «Мои слова заставили госпожу де Монтеспан пролить много слез, — писал епископ, — и, разумеется, Сир, нет более справедливого повода для скорби, нежели сознание, что любовь, предназначенная Богу, отдана одному из его созданий. И, однако, Сир, нужно посвятить свое сердце Господу или же утратить надежду на спасение». Все послание было написано в том же духе, возвышенно-благородном и, одновременно, человечном: Боссюэ давал понять, что ему известна страстная любовь Короля к своей избраннице: «Господь да завершит начатое вами благое дело и позволит вам убедиться, что все пролитые слезы, все душевные бури и тяжкие усилия встать на путь истинный не останутся втуне!» Это упоминание о слезах Короля и его покрасневшие глаза, которых он не стыдился передо мною, вызвали у меня некоторое раздражение; я не смогла скрыть его от монарха, легко читавшего в человеческих душах.

— Должен ли я так понимать, что вы одобряете не все, что пишет мне господин Боссюэ? — спросил он.

Я порадовалась тому, что Король обманулся насчет причины, вызвавшей мою неприязнь; мне трудно было признаться даже себе, что мною руководит обыкновенная ревность, — не хватало еще обнаружить это чувство перед другими!

— Я слишком ничтожна, чтобы одобрять или осуждать слово Церкви, — сказала я ему.

Однако, этого Королю было мало; он требовал более подробного ответа; объявив мне, что госпожа де Монтеспан дословно передала ему наш с нею разговор, он, тем не менее, желал услышать мое мнение от меня самой, Я сказала, что христианин не должен уклоняться от повиновения, и что госпожа де Монтеспан наверняка примирится с Церковью. Я увидела, что Король и сам верит в это и что его решение уже принято, но ему приятно было говорить о своей возлюбленной с женщиною, которую он считал самым искренним ее другом.

В течение часа он пел дифирамбы «прекрасной госпоже», сказав достаточно, чтобы убедить меня в том, что картина Пуссена «Слепорожденный», висевшая у него в кабинете, изображает его самого: «Она так добра! Вы сами видели слезы у ней на глазах при виде любого трогательного зрелища! И она так привязана ко мне, что, право, не знаю, удастся ли ей перенести разлуку, к коей нас принуждают, Умоляю вас, мадам, не покидать ее в уединении и окружить самыми нежными заботами. Прошу вас об этом из любви к ней… или из любви ко мне!»

Эти последние слова прозвучали так удачно и кстати, что искупили все остальное; из любви к нему я обещала отвезти госпожу де Монтеспан в Ментенон на следующий день после Пасхи; затем я должна была проводить ее в Кланьи и присоединиться к ней там после трехмесячного пребывания с маленьким герцогом на Барежских водах.

14 числа госпожа де Монтеспан присутствовала на Пасхальной службе; Двор уже был поставлен в известность о решении любовников разлучиться, которое доставило им столько мук. На следующий день мы с нею уехали.

В Ментеноне было чудесно, госпожа де Монтеспан пришла в восхищение; я и сама порадовалась бы приезду сюда, если бы не ее крайняя ажитация, с которой я ничего не могла поделать: она непрерывно капризничала, целыми днями писала письма, которые вечером рвала, бродила ночами по саду, изводила себя питьем уксуса и ревнивыми мыслями. «У мадемуазель де Людр лишаи по всему телу из-за отравления, которое она перенесла в детстве. Недурно бы сообщить об этом Королю», — сказала она мне однажды, когда мы с нею гуляли у реки. «Он сам увидит их, — успокоила я ее, — и будет судить о ней по своему разумению».

В конце месяца я приехала вместе с госпожою де Монтеспан в замок Кланьи, где работы быстро близились к завершению; фаворитка задумала строительство с таким размахом, что, глядя, как она носится туда-сюда по стройке, я живо представила себе Дидону при основании Карфагена. Воистину, это был дворец для королевы; недаром же Король сказал мне, что ничего не пожалеет, лишь бы смягчить своей возлюбленной горечь ссылки; уже готовы были полукруглый парадный двор, вымощенная мрамором оранжерея, просторная галерея с фресками на темы странствий Энея, целая роща апельсиновых деревец в кадках, скрытых за цветущими туберозами, жасмином и гвоздиками, игрушечная ферма с самыми нежными голубками, самыми упитанными свиньями, самыми тучными коровами, самыми кудрявыми барашками и самыми очаровательными гусятами, каких только удалось сыскать. Судя по придворным сплетням, строительство это уже поглотило около трех миллионов ливров, что равнялось четвертой части годовых расходов на королевский флот; правда что никогда еще свет не видывал столь дивно оснащенного корабля, как маркиза той весною, когда она озирала свои владения с вершины башни, блистая золотыми и серебряными парусами юбок и белоснежными, надутыми ветром, кружевными чепцами.

Я было сделала ей комплимент, но она, видимо, решила расстаться со мною в ссоре, ибо за эти два дня, проведенные нами в замке, третировала меня, как могла, ясно показав, что за жизнь ждет меня здесь осенью.

В таком-то язвительном настроении я и оставила маркизу, без особых сожалений поручив ее заботам маленького графа Вексенского, Мадемуазель де Нант и Мадемуазель де Тур и заранее радуясь тому, что проведу целых три месяца наедине с герцогом дю Меном.

Когда я появилась в Версале, чтобы забрать ребенка, Король, через несколько дней уезжавший в армию, призвал меня к себе — якобы желая дать рекомендации по поводу своего сына. На самом же деле, как мне показалось, он хотел узнать из моих уст новости о своей возлюбленной, так как слышал о ней только от господина Боссюэ, который ежедневно докладывал ему об успехах маркизы на поприще благочестия, надеясь возможно скорее образумить этим и самого монарха. Я решила не разрушать сей хрупкий воздушный замок и отчиталась перед Королем в том же духе, что епископ. Он явно огорчился, но не посетовал на меня за мой рассказ.

Он просил писать ему из Барежа и, на мое замечание, что я не осмелюсь сделать это первой, обещал для начала прислать мне письмо, боясь, как он пошутил, что я совсем забуду его в обществе единственного мужчины на свете, сумевшего завоевать мое сердце, — он имел в виду маленького принца. Заодно он согласился выполнить просьбу, с которой я обратилась к нему несколькими месяцами раньше, а именно, вернуть ко Двору мою подругу д'Эдикур. И, наконец, он надолго задержал мою руку в своей, доказав этим, что если и жертвует мною в угоду своей любовнице, то все же я не вовсе ему безразлична. По крайней мере, именно так я расценила этот жест, который согревал мне сердце в течение всего моего путешествия.

Я покинула Париж 28 апреля и прибыла в Бареж лишь 20 июня, после череды довольно забавных дорожных происшествий.

Мы выехали в двух каретах, большой компанией: я взяла с собою трех слуг для герцога дю Мена и двух, в том числе Нанон, для себя самой; кроме того, нас сопровождали врач, учитель и священник; все эти люди никогда не покидали Парижа и с самого Этампа начали пугаться необъятных просторов королевства. Сама же я — вероятно, в силу детских моих приключений, — страстно люблю путешествия; даже теперь, перешагнув восьмидесятилетний рубеж, я сожалею лишь об одном — что мало ездила по свету; мне грустно думать, что я больше не увижу Америки, никогда не узнаю Константинополя. Сия охота к странствиям унаследована мною, конечно, от отца, даром что я куда лучше его подготовлена к самому великому из всех путешествий…

Губернаторы провинций, по которым следовал наш поезд, задавали пышные празднества в нашу честь; в деревнях за экипажами с радостными криками бежали ребятишки. Случалось, я брала одного-двух из них на постоялый двор, где мы ночевали, желая развлечь принца обществом сверстников, и с удовольствием отмечала, что эти маленькие крестьяне уже не так истощены и оборваны, как в предыдущие мои поездки. Благодаря мудрому правлению Короля и господина Кольбера, народ постепенно избавлялся от нищеты; по воскресеньям девушки выходили принаряженными, а некоторые землепашцы выглядели вполне зажиточными. Меня удручала единственно их необразованность, — они были поголовно неграмотны и ни слова не понимали из катехизиса; мне безумно хотелось вырвать их из этой пагубной темноты, — будь моя воля, я насажала бы в кареты и на запятки и увезла с собою побольше маленьких бедняков со смышлеными мордашками.

В Пуату ликующие жители едва не задушили нас в объятиях. В Гюйенне, где два месяца назад поднялся мятеж против Короля, нынче были устроены невиданно блестящие празднества; герцога дю Мена повсюду встречали и чествовали словно дофина. Перед тем, как мы сели на корабль, старый герцог Сен-Симон в высшей степени торжественно принял нас в Блэ. Городские старшины Бордо приветствовали нас нескончаемой речью. К счастью, губернатор Гюйенны, маршал д'Альбре, явившийся на встречу, воздержался от ответа, а просто взял принца на руки и самолично донес его до кареты, куда мы и сели; следом за нами отправилось не менее ста человек. От порта до дома мы целый час пробирались сквозь густую толпу, сопровождавшую нас громкими изъявлениями радости.

Не могу и описать, как я счастлива была вновь увидеть господина д'Альбре после четырех долгих лет разлуки. Я нашла его слегка постаревшим — лицо под темным париком осунулось, брови поседели, — но душа осталась прежнею, ее отмечала все та же странная смесь мудрости, дочери опыта, и самого дерзкого свободомыслия; сохранил он и свой любезный нрав и галантные манеры дамского угодника, решительно затмевающего всех прочих мужчин. Общество Бордо было от него без ума; говорили, что ни один губернатор не устраивал доселе таких чудесных празднеств.

Мы не спеша прогуливались по парку в его имении. Я чувствовала, что он по-прежнему нежно расположен ко мне, да и сама не намного переменилась в отношении к нему; нам все так же приятно было флиртовать на словах и наслаждаться чуточку грустным очарованием несбывшейся любви. Мы долго сидели в зеленой беседке над рекою; вечерело, стоял конец мая, погода была мягкая, теплая.

— Вы никогда не жалеете о том, чего мы не совершили? — спросил меня маршал.

— О, нет, — ответила я, краснея, — ибо чувство, которое я питаю к вам, не сделалось бы от этого глубже. По правде говоря, не знаю даже, кто другой мог бы вызвать во мне подобную привязанность и стать мне дороже вас.

— Ну, что касается меня, — заговорил он, — признаюсь, что иногда жалею о молоденькой мадам Скаррон, которую однажды утешал в ее комнате, где она плакала от грубостей супруга и где я вел себя, как последний дурак… И теперь я счастлив был узнать, что другие оказались умнее меня. Говорят, вы нынче в большом фаворе…

Я не смогла удержаться от смеха.

— Вы уж случайно не ревнуете ли? Что бы вам ни наболтали о моем «фаворе», мне еще далеко до того, чтобы управлять государством.

— Как сказать, как сказать… Хотите комплимент, Франсуаза? Если бы мне пришлось выбирать между вами и моей племянницею Монтеспан, я бы не колебался ни минуты.

— Ах, какие глупости вы говорите, господин маршал! К чему толковать о выборе… а, впрочем, вы лукавите: я-то хорошо помню и госпожу д'Олонн, и госпожу де Роан, и некую герцогиню, и многих других дам, которые своими манерами более походили на маркизу, чем на меня, и, однако, были куда как близки вашему сердцу.

— Ага, стало быть, и вы ревнуете?

Я улыбнулась, и мы снова мирно заговорили о прошлом. Маршал поблагодарил меня за то, что я способствовала возвращению в Сен-Жермен другой его племянницы, госпожи д'Эдикур, добавив: «Но вы увидите, как ужасно она переменилась в своем изгнании; решительно, есть только одна особа, коей годы дарят все больше красоты и очарования — это вы!»

— Но вас они тоже не особенно состарили.

— Возможно, и так, но все же они убивают меня; подозреваю, что на этом свете мы с вами более не увидимся.

— На этом свете, дорогой маршал? Уж не собираетесь ли вы, случайно, встретить меня на том свете и не принимаете ли к тому меры?

— О, я вижу, вы убеждены, что попадете в Рай, милая моя! А, может, это вы теперь принимаете меры к тому, чтобы встреча наша состоялась в другом месте? Я воображаю, как мы с вами поджариваемся на адском пламени, под охраной пары чертей с вилами!

Меня живо уязвили эти обидные слова, пусть даже сказанные шутливым тоном.

— На что это вы намекаете, сударь?

Маршал с улыбкою взял меня за руку и продолжал, все так же насмешливо:

— Я не сказал ничего такого, что заслуживает столь сильного гнева, Франсуаза! Мне кажется, вы приняли сей предмет слишком близко к сердцу, — это наводит на подозрения… Впрочем, признаюсь вам откровенно, я вовсе не боюсь Ада и предпочел бы его муки тому небытию, которое, я уверен, ждет меня после смерти. Поверьте, мне очень хотелось бы проиграть наш спор, — даже вечное проклятие и адское пекло приятнее постольку, поскольку они подарят мне счастье хоть что-нибудь еще почувствовать и ощутить…

— Правда? О, вы большой оригинал!

— Сударыня, я нимало не изменился… Могу ли я, однако, простереть свою оригинальность до просьбы о последней милости? Надеюсь, вы не откажете умирающему…

— Боже, неужто вас так путает подагра? Ведь, кроме нее, вы ничем не страдаете?

— Увы, мой друг, — ответил он задумчиво. — Меня совсем истерзали камни в почках, да и сердце что-то побаливает.

— Не от излишеств ли в любви? — насмешливо спросила я.

— Уже нет. Нынче я живу только с женою… Но, уверяю вас, я скоро умру. Так могу ли я попросить?..

— Ну, говорите.

— Мне хочется, чтобы вы положили голову мне на плечо и посидели так с минутку. О, не бойтесь, я не позволю себе ничего лишнего, не скажу ни слова. Я слишком стар для любезностей, а вы… вы слишком возвысились. Я прошу об этом, как о последнем свидетельстве вашей дружбы. Согласны ли вы?

— Ах, вы, безумец! — сказала я. — Решительно, воздух Бордо вас не исправил.

Однако, маршал так просил, что я в конце концов уступила. Мы долго сидели в этой нежной позе; я нашла в ней больше приятности, чем ожидала. Снизу доносился плеск реки; сквозь ветви деревьев блестели звезды.

Застань нас кто-нибудь в столь двусмысленном положении, репутация моя погибла бы безвозвратно, но у меня не доставало сил разрушить очарование этой минуты. Я сама дивилась своим противоречивым чувствам: перед Королем мне всегда хотелось пасть на колени, но и объятия маршала были несказанно приятны.

На следующий день маршал показал мне свою столицу, не пропустив ни одного дворца, ни одной церкви. В одном из соборов шло отпевание; я увидела, что маршал снял шляпу перед Крестом.

— Вчера, однако, вы мне дали понять, что все еще не примирились с добрым боженькой! — заметила я, смеясь.

— О, мы только раскланиваемся, но не разговариваем, серьезно ответил он.

Видя, насколько он закоснел в нечестивости, я попыталась разузнать у маршальши, впрямь ли ее супруг так близок к смерти, как утверждал накануне. Для этого я пришла к ее утреннему туалету, пока бордосские вина еще не затуманили ей голову.

— Да он вовсе не болен! — заверила она меня. — Он просто скучает, вот и вся его хворь!

При этой новости я почувствовала и облегчение и разочарование: оказывается, маршал говорил о смерти, всего лишь стремясь растрогать меня. И все же, несмотря ни на что, я его нежно любила.

Перед тем, как покинуть Бордо, я отослала Королю письмо на десяти страницах, где подробно описывала все сделанное маршалом для того, чтобы пребывание герцога дю Мена в Бордо было возможно более приятным. Согласно нашему договору, мы с монархом вели регулярную переписку.

Его первое письмо прибыло ко мне через неделю после нашего отъезда из Версаля; оно было коротеньким, но чрезвычайно любезным; я обрадовалась ему тем более, что впервые держала в руках записку от самого Короля, и сей факт привел меня в полное восхищение. Целых три дня я носила письмо на груди и расставалась с ним лишь к вечеру, кладя себе под подушку. Каждую минуту я изыскивала предлог, чтобы взглянуть на это послание, убеждая себя, что интересуюсь единственно его формою: итальянец Прими ввел в моду при Дворе новую манеру каллиграфии, с которой я еще не свыклась. Я только видела, что все слова написаны слитно, и пришла к выводу, что ежели Король оставляет в своей жизни так же мало места другим людям, как просветов между буквами, то нам, бедным, остается только задохнуться и умереть. Чего только я ни навоображала, подвергая этот листок столь «мудрому» анализу! Но прошло несколько дней, и я поняла, до чего смешна: ведь Король наверняка диктовал свои письма секретарю, господину Розу. И я перестала боготворить почерк, решив обратить восторги на содержание.

Король немало содействовал моему обожанию, присылая мне по три-четыре письма в неделю. Я отвечала ему длинными посланиями; мало-помалу и его письма становились все более подробными. Я видела, что ему нравится беседовать в них со мною о войне, о планах строительства новых дворцов; я также, со своей стороны, не ограничивалась отчетами о здоровье и успехах принца, но, понимая, что ему хотелось бы знать правду о жизни его подданных и управлении провинциями, старалась рассказать об этом как могла обстоятельно. В результате я сделалась настоящим политиком, разве что политиком веселым, остроумно описывающим всех участников нашей поездки, болезни доктора, страхи Нанон, наивные промахи Ла Кутюрьера и желудочные колики священника.

Король был так очарован моими длинными письмами, что расхваливал их придворным, а вскоре даже начал читать вслух, перед сном, отрывки из них своим министрам и офицерам. Слушатели немало дивились этому; аббат Гоблен сильно встревожился и написал мне, что Король питает ко мне более нежную дружбу, чем это желательно; к счастью, на том его беспокойство и кончилось, ибо очень скоро монарх вернул ко Двору госпожу де Монтеспан и вновь предался адюльтеру, уже не стесняясь господина Боссюэ. «Молчите, сударь! — вскричал он, когда епископ попытался мягко урезонить его. — Молчите! Я отдал приказания, и они должны быть исполнены!»

Несмотря на это, я хорошо видела по все более длинным и нежным письмам Короля, что аббат Гоблен не так уж неправ, утверждая, что я успешно завоевываю благорасположение нашего повелителя. Данной случай был прямой противоположностью моим отношениям с господином Скарроном: над первым мужем я одержала победу с помощью писем, а уж после закрепила ее собственной персоною, со вторым же заканчивала издалека, с помощью переписки, то, что началось с близости.

Я ничего не знала о госпоже де Монтеспан, — она ни разу не написала мне во все время моего путешествия, разгневавшись на меня за то, что я сообщаю о ребенке одному Королю, то есть прямо показываю, что заперла себя в Пиренеях в угоду его отцу, а не из любви к матери.

Я утешалась ее молчанием тем легче, что маркиза, презиравшая законы орфографии так же, как и законы морали, обрекала меня на тяжкий труд расшифровывать ее письма. Тем не менее, я узнала стороною, от нескольких придворных, о ее примирении с Королем, которое меня нимало не удивило; я ограничилась тем, что осудила его в письмах к близким друзьям, а в остальном была рада, что избавлена от ссылки в Кланьи.

Теплые воды Барежа и Баньера значительно улучшили здоровье моего любимца, и мы получили приказ Короля ехать в октябре обратно.

Этот путь занял у нас так же много времени.

По дороге я провела десять дней в Ниоре и Мюрсэ. В каждый мой приезд я видела в семействе де Биллет новые лица: на сей раз меня совершенно очаровала двухлетняя девочка Мари-Маргарита, грациозная и хорошенькая, как ангел; она уже бегло говорила, притом, изъяснялась столь очаровательно, что так и хотелось ее расцеловать. Я обещала себе заняться ею впоследствии, если она доживет до пяти-шести лет: дети де Биллетов обыкновенно умирали, не достигнув этого возраста. У Филиппа было, однако, двое сыновей восьми и десяти лет; я попыталась убедить его обратиться в католичество, чтобы помочь дальнейшей карьере детей, но он остался глух к моим мольбам, будучи достойным потомком нашего деда Агриппы д'Обинье. Мы долго ожесточенно спорили, а Мари-Анна, жена Филиппа, робкая, богобоязненная католичка, тихонько плакала в свой передник. Не добившись согласия, мы с Филиппом, тем не менее, помирились и расстались нежно, как подобает любящим кузенам.

20 ноября я вернулась наконец в Сен-Жермен, надеясь, что теперь мое положение улучшится, и чувствуя себя вполне достойною всяческих похвал: как гувернантке мне удалось достичь того, чего не смогли сделать доктора, — мой маленький принц начал ходить, держась только за мою руку; как женщина я значительно упрочила мою власть над сердцем и душою монарха, ничем не запятнав притом собственной репутации.

Триумф гувернантки и впрямь оказался блестящим; ничто не могло доставить Королю большей радости, чем подготовленный мною сюрприз: я скрыла от него последние успехи сына, которого он, впрочем, и ждал к себе лишь назавтра. Когда Король вдруг увидел, как ребенок своими ногами входит в комнату, слегка придерживаясь за мою руку, восторгу его не было предела. Вечером я ужинала у госпожи де Ришелье вместе с господином де Лувуа; одни гости целовали мне руки, другие — край платья; похвалы и комплименты сыпались градом.

Однако женская моя победа оставляла желать лучшего. Король, заметивший, что я ни словом не помянула госпожу де Монтеспан, при первом удобном случае сам заговорил о ней со мною, в выражениях весьма общих, но и вполне определенных. «Я сознаю свой грех, — сказал он, — и нередко стыжусь его; вы видели — я сделал все возможное, чтобы не оскорбить Господа и не погрязнуть в преступных страстях, но они оказались сильнее разума, и я не в силах им противиться, более того, — не имею такого желания». На эти слова мне нечего было возразить и уж, конечно, не на что надеяться.

На самом деле, госпожа де Монтеспан теперь удерживала Короля не столько своими прелестями, сколько остроумием и прочими талантами. Ему нравилось бывать в ее апартаментах, где всегда царило веселье, и где он проводил время несравненно приятнее, чем в испанском окружении Королевы. Впрочем, она все еще привлекала его и как любовница, — по крайней мере, в описываемое время она подарила ему еще двоих детей, мадемуазель де Блуа в 1677 г. и графа Тулузского в 1678.

Однако, говоря о своих страстях, Король имел в виду их все и отнюдь не собирался ограничивать себя той, которую питал к своей «прекрасной госпоже»; по возвращении из Барежа я смогла убедиться в правдивости сообщений об успехах госпожи де Субиз.

Госпожа де Монтеспан раскрыла эту любовную связь, заприметив, что госпожа де Субиз неизменно красуется в изумрудных серьгах, когда ее супруг отбывает в Париж; проследив за Королем с помощью своих шпионов, она обнаружила, что изумрудные серьги и впрямь служили знаком к свиданию. С той поры маркиза пребывала в постоянном гневе, и оскорбления, коими она осыпала госпожу де Субиз по любому поводу, сделали эту интрижку всеобщим достоянием; не будь этого, никто ничего и не узнал бы. Господин де Субиз оказался мудрее господина де Монтеспана, — он тщательно закрывал глаза на похождения жены и, в результате, сменил свое скромное жилище на великолепный особняк Гизов…

Но и этого мало: еще несколько дам развлекали монарха в те дни, когда господин де Субиз не догадывался уехать в Париж. В Сен-Жермене Шамаранд или Бонтан проводили их ночью по узкой лесенке на второй этаж, в кабинет, а оттуда, через заднюю дверь, в апартаменты Короля; обыкновенно дверь запиралась, но в некоторые вечера Король оставлял ключ снаружи, и этот великий секрет, якобы никому не известный, отлично знал весь Двор.

Я ни за что не согласилась бы, как эти особы, пробираться к Королю потайными путями, однако, входя к нему через переднюю дверь, на глазах у всех, под предлогом отчета о детях, занималась с ним тем же самым, что и они, ибо Король, объявив мне о своем временном отказе от благих начинаний, недвусмысленно дал понять, что я вхожу в число тех страстей, коим он не желает противиться. В течение полугода его письма убаюкивали меня надеждами на сердечную дружбу, и я уж было возрадовалась тому, что она заменит преступную связь, внушавшую мне самые глубокие угрызения совести; увы, с этой мечтою пришлось распроститься навсегда. «Подругу» с самого начала приняли столь же холодно, сколь пылко принимали грешницу.

Что ж, я противилась искушению не более, чем в прошлом, и теперь у меня не хватало решимости покинуть Двор. В Людовике я любила скорее Короля, нежели мужчину, — всякий раз, как он выказывал мне холодность, отдалялся от меня или — в тот самый миг, как я торжествовала победу над мужчиною, — мгновенно становился по-королевски надменным, мое чувство к нему вспыхивало с новой силою; я считала нашу недозволенную связь не только свидетельством его любви ко мне, но отвержением принципов, на которых строила свою жизнь, и мне приятны были и его власть надо мною и то унижение, коему он подвергал меня, вовлекая в грех. Вот так порою самые строгие святоши привносят изысканнейшие оттенки греха в наслаждение, которое развратники почитают вполне банальным.

Непостоянство Короля, его врожденный эгоизм и умело рассчитанная холодность держали меня в состоянии рабской покорности, глубокой, постыдной и, вместе с тем, сладостной, на какую неспособна даже самая нежная дружба. Признаюсь, что в то время мне случалось целовать ему руки благоговейно, точно Папе, — правда, в обстоятельствах, которые сей понтифик счел бы для себя в высшей степени диковинными и шокирующими. Словом сказать, я находила извращенное удовольствие в подчинении моему господину и могу оправдать это безумие разве что выбором возлюбленного, в высшей степени почетным.

Временами, размышляя над своим поведением, я пыталась объяснить его тем, что хочу отвлечь Короля от других женщин, а для этого должна быть всегда веселой и готовой к услугам, иначе, наскучив мною, он примется искать утех на стороне.

Короче сказать, ведомая чистым безрассудством и нечистыми рассуждениями, я все больше и больше отдавалась греху, ища опоры в двусмысленности и пороке.

Все это было тем более тяжко, что прелести мои отнюдь не увлекали Короля постоянно, а дружеское его расположение также имело свои приливы и отливы; притом ему и в голову не приходило как-то упрочить мое положение. Я в принципе — если и не всегда — числилась подчиненною госпожи де Монтеспан и не могла похвастаться свободой; мне даже не полагалось постоянного места для жилья, — в лучшем случае, каморка в Сен-Жермене, кровать в детской комнате в Версале, угол в передних или гардеробных Фонтенбло, Шамбора или других замков; я не имела определенной должности и считалась просто гувернанткою бастардов; наконец, пенсион мой, более чем скромный, не был закреплен навечно и выплачивался не всегда аккуратно, а кроме него я не имела никаких средств, ибо Ментенон пока еще не приносил дохода, зато требовал кучу денег на ремонт и содержание.

Обстоятельства эти ставили меня в унизительную зависимость от женщины, которой ничего не стоило выгнать меня вон, узнай или хотя бы заподозри она о моих шашнях с ее возлюбленным. Вот почему я старалась всячески усыпить ее бдительность непрерывными комплиментами и лестью, тогда как, будучи ее несчастливою соперницей и мишенью злобных нападок, питала к ней лишь ненависть и презрение.

Каждый год с наступлением весны я обязана была, чего бы это ни стоило, везти ее в Ментенон, уверять, что она там полная хозяйка и терпеливо сносить все ее сумасбродства; мне пришлось даже прятать ее там в течение долгих месяцев, когда она донашивала двух своих последних детей, один из которых и родился у меня в доме. Нужно было без конца нахваливать ее туалеты и ее красоту, восхищаться ее достоинствами, взбивать ей локоны и поправлять кружева; сверх того, я занималась раздачей ее милостыни и вышиванием накидок для кресел в Кланьи, засыпала бесполезными экзотическими подарками, которые мой кузен де Виллет привозил из своих экспедиций (чего там только не было — обезьяны, ананасы, попугаи!), развлекала свежими придворными сплетнями, показывала новопостроенные дома, улыбалась ей, целовала ее… с трудом удерживаясь от желания задушить. Ложь и лицемерие грозили стать второй моей натурою; я задыхалась в этой атмосфере двусмысленности, особливо когда речь заходила о религии, — тут уж я просто боялась потерять рассудок; что же до моей души, то на ее спасение нечего было и надеяться.

Не могу сказать, что переносила эти муки и обрекала себя на вечное проклятие из-за любви — слабости, охотно извиняемой людьми. Если бы я питала к Королю то, что при Дворе называлось «страстью», мне хватило бы сил вырвать из сердца это чувство и такой ценой обрести душевный покой. Нет, не любовь точила меня в то время, когда я вела это адское существование, но жажда величия и восхвалений, а еще опасная надежда достигнуть когда-нибудь вершин власти и править на свой лад. Честолюбие — вот что кружило мне голову.

Впервые я поняла, что рядом с Королем есть место, которое никогда не займет Королева и которое госпожа де Монтеспан, ненавидимая при Дворе, проклинаемая церковниками и все чаще отвергаемая своим любовником, легко может потерять. Я не была настолько самоуверенна, чтобы надеяться победить ее своими силами, но знала, что, завладей я этим местом после нее, у меня достанет ловкости, чтобы удержаться на нем, не вызвав ни скандала, ни упреков. Аббат Гоблен оказался прав: неумеренное честолюбие грозило в конце концов погубить меня…

Одним лишь могу похвастаться: в те грешные годы я сохранила привязанность к друзьям и родным.

Я собрала вокруг себя остатки несчастного семейства Скарронов и спасла всех, кого еще могла уберечь от бед, — поселила у себя в Ментеноне моих племянниц де Ла Артелуаз, дочерей Анны Скаррон, сделала своим доверенным лицом племянника Луи Потье, сына Франсуазы Скаррон. Брат, которого я без конца рекомендовала всем министрам подряд, выбрался, моими заботами, из пограничных крепостей и стал губернатором Коньяка; в благодарность за это он бросил мне на руки свою маленькую дочь от одной парижанки и сына Шарло, родившегося в 1676 г. в Бельфоре; я взяла Шарло к себе в Ментенон и воспитывала его там до отрочества. Мои кузены де Виллет, Фонмор, Сент-Эрмин, Комон д'Адд — все неизменно пользовались моей поддержкою в судебных тяжбах, в любых начинаниях и, хотя так и не отреклись от гугенотства, всегда могли рассчитывать на мое заступничество.

Таким образом, я составила себе при Дворе небольшую гвардию из друзей и обязанных мне лиц, исключив из их числа единственно тех, чья неуемная болтливость грозила навредить мне. Я постепенно отдалила от себя госпожу де Севинье, которой и всегда-то не очень доверяла; мне вовсе не улыбалось поставлять ей новости для «газеты», которую она ежедневно отсылала из Гриньяна дочери. Старый шевалье де Мере, записной сплетник, также попал в опалу и так разгневался, что прислал мне письмо, полное самых нелепых упреков, где напоминал, что был первым моим учителем, который сделал меня «столь любезной особою, каковой я с тех пор и знал вас», корил тем, что я забываю друзей и завершал свое послание предложением, сколь неожиданным, столь же и неуместным, вступить с ним в брак, «зная, что нет на свете человека, более достойного вас, чем я». Похоже, он совсем оглох, если слухи о моем фаворе не достигли его ушей, или совсем ослеп, если воображал себя красивее и милее своего Короля. Во всяком случае, можно с уверенностью сказать, что умом он повредился всерьез!

Кроме верности друзьям, я сохранила в сердце — и это во времена, когда оно иссохло от тоски! — довольно редкую для моего крута любовь к малым и униженным, иными словами, к детям и беднякам; не стану уверять, что любила их более, чем положено богатым святошам, скажу лишь, что старалась делать это как равная им. В отличие от знатных дам, меня окружавшихся верила, что под лохмотьями также могут скрываться и любовь, и характер, и личные склонности, достойные всяческого уважения; мне даже казалось, что иногда и бедняк имеет такое же право на прихоти, как богач, и что любому человеку свойственно мечтать о несбыточном, не имея притом самого необходимого. Помнится, несколько крестьянок из Авона, которым я помогала деньгами на жилье и хлебом, признались мне однажды, что мечтают хоть раз в жизни попировать вволю; я позвала семерых или восьмерых из них в замок Фонтенбло и употчевала знатным ужином на серебряной посуде, доставив тем несказанную радость; нашлись «добрые души», которые сочли этот мой поступок безумием и осудили его, но я-то знала о нищете куда более, чем они.

Накормив этих людей, я попыталась дать пищу и их душам, обучая самых молодых и смышленых в школах и мастерских. Не могу и счесть, скольких детишек из нищих семей или круглых сиротя подобрала в те годы и воспитала на свои деньги. И в Версале и в Ментеноне при мне всегда жили четверо-пятеро детей самых разных сословий и шесть-семь собак; дети смеялись и кричали, собаки лаяли, стулья падали с грохотом, и в этом адском шуме я ухитрялась писать письма, молиться или проверять счета; неудивительно, что в ту пору мигрень была моей частой гостьей. Но зато я обрела весьма редкий талант к воспитанию и маленьких крестьян и детей Короля. Мои принцы, когда их оставляли моему попечению, а их мать не вмешивалась в наши дела, также ежедневно радовали меня и послушанием и замечательными успехами в развитии.

В отличие от большинства педагогов, неуклонно применявших суровые законы воспитания и к Дофину, и к маленьким д'Эдикурам, и к детям буржуа, я взяла себе за правило не иметь никаких правил, а развивать каждого ребенка сообразно с его наклонностями, не подавляя природных качеств. Так, я не стала мучить моего маленького герцога латинскими глаголами, но постаралась воспитать в нем способность к рассуждению и привить любовь к книгам; вместе с тем, я хотела внушить ему чувство самоуважения, гораздо более важное, чем знание греческих глаголов.

Кроме того, я была против суровости в воспитании: нет ничего хуже принуждения. Детям нужны во время учения и перемены, и забавы, и смех. Мои уроки все время перемежались игрою в карты и кости, посещениями зверинца или прогулками в саду.

Я держалась лишь двух принципов, обязательных в воспитании: мягкости в обращении с детьми и разумной середины во всем.

Я полагаю, что с семилетним ребенком можно говорить так же серьезно, как со взрослым человеком. Он должен понимать, почему ему отказывают в том-то и том-то; он должен быть уверен, что непременно получит обещанное, будь то награда или наказание, и лишь истощив все разумные доводы, воспитатель может перейти к строгости.

Все эти методы, почерпнутые мною из практики, неизменно приводили к удачам в воспитании моего «любимца». Я всего могла добиться от него с помощью разумных объяснений, хороших примеров и умеренности, и он много раз на дню доказывал мне, что достоин своего отца, своей матери и развит не по возрасту.

Я так же успешно воспитывала и маленькую Мадемуазель де Тур, обладавшую мягким, добродушным характером своего отца и весьма охотно учившуюся всему новому. Она обожала герцога дю Мена, и он нежно любил ее, — быть может, гораздо больше, чем ее старшую сестру, Мадемуазель де Нант, которая унаследовала от матери ее красоту и ум, но отличалась строптивым характером, который мешал привязаться к ней всею душой.

Что же до малютки Сезара, то бедный ребенок занемог еще во время моего пребывания в Бареже и с тех пор не оправился до самой своей кончины; его непрестанно мучила лихорадка, день и ночь сотрясал сильный кашель, он был так слаб, что не переносил дневного света; таким образом, за все время, что он болел, а именно, с трех до одиннадцати лет, когда смерть унесла его, я смогла лишь слегка научить его читать, а воспитание мое ограничивалось лишь утешениями да сладостями, отвлекавшими его от страданий.

Двоих последних детей маркизы, Мадемуазель де Блуа и графа Тулузского, мне не отдали; к моменту их рождения Король пожелал, чтобы я больше занималась своим здоровьем и, кроме того, имел на мой счет другие планы; примерно в то же время госпожа де Монтеспан лишилась большинства своих придворных обязанностей и смогла безраздельно отдаться воспитанию младших детей; в результате этого странного поворота событий она считалась теперь при Дворе всего лишь гувернанткою Мадемуазель де Блуа…

В 1676 году она все еще чувствовала себя достаточно любимою, чтобы пускаться на скандалы и всякие экстравагантные выходки. Она потребовала три корабля для своих торговых операций в морях Леванта; суда были построены и снаряжены за счет казны. Она захотела иметь двух медведей, которые могли бы свободно бродить по комнатам и в садах, и получила их; как-то ночью звери пробрались в салоны Версаля и разодрали множество ценных гобеленов. Она добилась разрешения делать крупные ставки при Дворе, обязав Короля выплачивать ее проигрыши, и теперь в «фараоне», «хоке» и «бассете» каждодневно разыгрывалось более миллиона франков; на Рождество она проиграла таким образом 700 000 экю, затем поставила на три карты 1 500 000 ливров и отыгралась; три месяца спустя она в один час потеряла 400 000 пистолей. Очень скоро Двор, ее стараниями, превратился в карточный притон, но Король не осмеливался перечить и безропотно платил по всем счетам.

Однако весною 1676 года ее могуществу был нанесен новый удар. Король, взволнованный подготовкою церковного юбилея, решил, что он и его любовница должны показать пример раскаяния и расстаться; без сомнения, он хотел этого вполне искренне. Госпожа де Монтеспан удалилась в свой дом в Вожираре, стала посещать церковь, поститься, молиться, каяться в грехах и, для полного очищения, уехала на Бурбонские воды; со своей стороны, Король также вел себя как самый добрый христианин. По окончании юбилея встал, однако, вопрос о возвращении госпожи де Монтеспан ко Двору. «Почему бы ей и не вернуться? — говорили ее родные и друзья, даже самые благочестивые. — Маркиза, по своей знатности и должности, имеет право жить при Дворе; она может вести себя по-христиански что здесь, что в любом другом месте». Господин Боссюэ после долгих колебаний осмелился заявить Королю, что «ни один монарх не может быть уверен в безопасности мятежной крепости, если подстрекатель бунта живет в означенном месте», но и он в конце концов согласился на ее возвращение. Оставалось разрешить последнюю трудность — процедуру встречи. «Как же это госпожа де Монтеспан предстанет перед Королем без предупреждения? — рассуждали люди. — Им бы следовало вначале увидеться наедине, дабы на публике избежать промахов, на какие может толкнуть их неожиданность». В результате было решено, что Король сам навестит госпожу де Монтеспан, но, чтобы не давать повода к злословию, встретится с нею в присутствии нескольких приглашенных респектабельных дам.

Итак, Король явился к госпоже де Монтеспан на этом условии, но скоро забылся и увлек ее в нишу окна, где они долго беседовали шепотом и плакали, говоря друг другу все, что говорится в подобных случаях; затем, учтиво поклонясь присутствующим, удалились в соседнюю комнату, после чего на свет появились, как я уже писала, Мадемуазель де Блуа, а через год граф Тулузский. Мне кажется, следы этого поединка страсти с богобоязнью запечатлелись и в характере, и в чертах, и во всем облике будущей герцогини Орлеанской.

После примирения взаимная склонность любовников выглядела весьма прочной; в течение нескольких дней они не спускали друг с друга глаз, и я уж было решила, что самое для меня разумное — готовиться к бегству в Ментенон, если я не хочу в один прекрасный день идти побежденной за колесницею Триумфаторши. Но очарование длилось недолго: с одной стороны, ему мешало утомление долгой связью, с другой — уж вовсе неприличная ревность маркизы, ее гнев и скандалы. Король делал вполне достаточно, чтобы рассердить Королеву, кюре и весь свет, но слишком мало — по мнению фаворитки, — чтобы угодить ей самой; раздраженный рассудок и множество затеянных ею интриг привели ее к тому, что она начала делать промахи, всерьез ей вредившие.

Так, например, желая насолить госпоже де Субиз, возвышения которой — кстати, совершенно напрасно, — маркиза очень боялась, она решила использовать мадемуазель де Людр, давно уж всеми позабытую, и совершила тяжкую ошибку: если два года назад Двор верил в то, что Король увлекся канониссою, тогда как она служила лишь прикрытием других связей, то на сей раз монарх, заботами госпожи де Монтеспан, влюбился на самом деле. Эта страсть владела им с осени 1676 года до конца 1677.

Фаворитка бесновалась от ярости, и вся ее родня вместе с нею: госпожа де Тианж безжалостно пинала злополучную де Людр всякий раз, как встречала ее где-нибудь в дверях. Наконец сестры составили план вернуть Короля к семейству Мортмар, отдав ему на съедение одну из племянниц-маркизы; сперва выбрали госпожу де Невер, потом ее сестру, мадемуазель де Тианж (в дальнейшем герцогиню Сфорца), двадцатилетнюю, очень красивую девушку. Ее нарядили, обучили должным образом и принялись подсовывать Королю. На всякий случай, к девице приставили меня. Госпожа де Монтеспан с подозрением относилась к моей дружбе с Королем, но мой возраст, который она считала каноническим, и происхождение, которое отнюдь не считала таковым, позволяли ей не опасаться с моей стороны никаких подвохов, кроме родства душ; в прежние времена ее и это встревожило бы, но в 1677 году она надеялась, что мы с мадемуазель де Тианж составим интересную пару, — малютка послужит Королю для любовных утех, я — для духовных. Спорить с нею было бессмысленно, — госпожа де Монтеспан считала, что я служу ее Дому и подчинена ей так же, как племянница, только рангом пониже. Заговор удался на славу: фаворитка не устранила мадемуазель де Людр, — та сама погубила себя нескромной болтовнёю, но Король стал весьма нежно поглядывать на племянницу своей возлюбленной, а заодно подтвердил свою привязанность и мне.

Маркиза пришла в ярость от мысли, что пустила волка в овчарню в тот самый миг, когда канонисса исчезла в монастыре; она не нашла ничего лучшего, как двинуть вперед запасную фигуру — Анжелику де Фонтанж, еще одну из фрейлин Мадам. Это была восемнадцатилетняя девушка, ярко-рыжая, с серыми глазами и бледным личиком, ангельски хорошенькая, но сентиментальная до глупости и глупая до ужаса, что позволяло маркизе надеяться управлять ею, как марионеткою. Этот план также увенчался триумфом: Король спешно выдал мадемуазель де Тианж замуж в Италию, даже не захотев, чтобы она сопровождала его в том году, вместе со мною, в армию, и всем сердцем предался страсти к мадемуазель де Фонтанж, которой маркиза ссужала свои румяна и украшения, не жалея ничего, лишь бы пленить ею своего любовника; он уже и не глядел в сторону официальной своей метрессы, чья талия, после девяти беременностей, расплывалась с угрожающей быстротой.

К счастью для нее, Король был, по собственной шутливой аттестации, «человеком привычек», и маркиза теряла его хотя и верно, но медленно.

Моя жизнь, в этом вихре измен и скандалов, не была ни легкой, ни спокойной. Душа более уязвимая очень скоро изнемогла бы в смятении, я же с самого детства перенесла столько бурь, закаливших мое сердце, что ничего уже не страшилась, а, впрочем, жила при Дворе, руководствуясь жестокой, но верной максимою Плутарха: с людьми нужно обращаться так, словно им предстоит однажды сделаться вашими заклятыми врагами.

Бывали дни, когда «султанша» обожала меня и во всем спрашивала совета; мы читали вместе «Принцессу Клевскую», написанную, забавы ради, госпожою де Лафайет и ее бывшим любовником, выбирали на должность официальных историографов Короля наших любимцев — «ее» Расина и «моего» Депрео, нежно обнимались и зло сплетничали о госпоже де Субиз или мадемуазель де Фонтанж. В другие же дни она смешивала меня с грязью, оскорбляла на каждом шагу, а однажды даже подняла на меня руку.

Это случилось опять-таки по поводу воспитания детей. Она вошла в комнату в тот момент, когда они полдничали.

— Отчего дети едят компоты и варенья? — сухо осведомилась она. — По-моему, я уже приказывала давать им в это время только сухой хлеб.

— Мадам, — отвечала я, — в таком нежном возрасте сухой хлеб детям не по зубам, лучше уж вовсе ничего не есть. Вот я и подумала, что…

— Я не просила вас думать, я просила лишь повиноваться мне. Вы, с вашей мещанской привычкою закармливать детей маслом и конфитюрами, только вредите их здоровью; если они днем наедятся компотов, то не станут ужинать.

— Ну, что касается ужина, то они как раз злоупотребляют этим. Им следовало бы не напихивать желудки мясом в полночь у вас за столом, а побольше есть в другое время дня.

— Вы еще смеете мне противоречить?

— Нет, мадам, но поймите, — дети просто не успевают переварить ужин; оттого они плохо спят ночью и ничего не едят наутро и за обедом. Если я не накормлю их в полдник, когда у них пробуждается аппетит, они целый день будут ходить голодные.

— Уж не вообразили ли вы, что я позволю гувернантке моих детей читать мне нотации?!

— Ежели быть их гувернанткою так унизительно, — парировала я, притворись, будто поняла ее слова как намек на незаконное происхождение бастардов, — то что же сказать об их матери?

Она подняла руку, явно вознамерившись закатить мне пощечину. Случайно в эту минуту вошел Король и, увидев нашу жестокую стычку, спросил, в чем дело. Я призвала на помощь все свое хладнокровие и бесстрашно ответила: «Если Ваше Величество соблаговолит пройти в другую комнату, я буду иметь честь все вам разъяснить». Он вышел, я последовала за ним; госпожа де Монтеспан осталась одна, застыв на месте, точно пораженная молнией.

Очутившись наедине с Королем, я рассказала ему все без утайки; впервые я живописала ему грубости и капризы госпожи де Монтеспан и откровенно призналась, насколько страшит меня мое неверное будущее. Я все еще надеялась на перемену в моем положении, которая позволила бы мне в дальнейшем жить при Дворе, не завися от фаворитки. Почти все, о чем я говорила, было уже известно Королю, однако он как будто пропустил мимо ушей мои просьбы и попытался еще раз воззвать к моему терпению. Под конец он спросил, советовалась ли со мною маркиза прежде, чем доверить герцога дю Мена английскому врачу Тэлботу, который пользовался ее чрезмерным восхищением, леча ребенка весьма странным способом, вызывавшим у меня страхи и беспокойство.

— Нет, Сир, — отвечала я, — госпожа де Монтеспан не спросила моего мнения на этот счет, что, осмелюсь сказать, весьма прискорбно. Жаль, что она и себя-то не слишком спрашивает, зачем отдает детей в руки столь сомнительных лекарей.

— Вы не одобряете ее решения?

— Нет, Сир, и вижу, что Ваше Величество также его не одобряет. Принц и без того ходил неуверенно, теперь же сильно ослабел, и ноги его не держат, а эти «чудодейственные» компрессы со змеиным ядом и жабьей слюною пока что произвели только одно действие — у ребенка снова открылся нарыв на бедре. Прекрасная работа, ничего не скажешь! А как быть с бедненьким графом Вексенским, которого, под предлогом лечения, заставляют пинтами глотать вино?!

— Не сердитесь, мадам, гнев вам не идет и толкает на несправедливые обвинения. Маркиза действует из лучших побуждений.

— Быть может, и так, Сир. Но она прежде всего стремится поразить общество, это ее наипервейшая забота. Она обожает изумлять окружающих и добиваться их восхищения экстравагантными поступками: медведи среди ламбрекенов, рокайль на потолке, платье, осыпанное бриллиантами, дромадеры, нагруженные ее сундуками, трехмиллионные карточные проигрыши, запряженные в колясочку мыши и дети, исцеляемые змеиным ядом, — ах, сколь удивительно! — все эти подвиги прямо-таки просятся на скрижали, в назидание потомкам, точно деяния Александра!

— Согласен, — отвечал Король со смехом, — воображение маркизы часто сильнее ее благоразумия. Но она отнюдь не зла, и уж коли вы рассудительнее ее, постарайтесь примириться еще раз. Сделайте это из любви ко мне!

— Вы мой король и повелитель, — только и ответила я, склонившись в низком реверансе.

И я еще раз сделала так, как он хотел.

Я считала наши дружеские отношения еще не такими прочными, чтобы взять риск противоречить ему в чем бы то ни было. К тому же, он по-прежнему часто выказывал мне свое расположение.

В 1676 году он называл меня в беседах со многими людьми своим «первым другом». В том же году в апартаментах госпожи де Монтеспан исполнялись отрывки из опер; он при всех спросил меня, какую я предпочитаю, и я сказала, что более всего люблю «Атиса» — оперу, которую Люлли представил ко Двору три месяца назад. На это Король ответил только цитатою из первого акта: «Какой счастливец этот Атис!», но многозначительный тон его был замечен окружающими и породил множество пересудов. Затем мой «друг» простер свою любезность до того, что прислал ко мне в Ментенон Ленотра для разбивки садов; однако самый деликатный его поступок растрогал меня до глубины души: 3 сентября 1676 года в Бордо внезапно умер маршал д'Альбре; бедняга не лгал мне относительно своего состояния, предсказывая, что мы более не увидимся. Его кончина явилась невосполнимой утратою и повергла меня в глубокую скорбь; за час до смерти он написал мне письмо с нежными изъявлениями любви и уважения, и я горько оплакивала этого преданного друга и мое одиночество. В начале октября я уехала в Ментенон на три недели, изнывая от горя и печали. Каково же было мое изумление, когда по приезде туда я обнаружила портрет маршала; Король прислал его мне без предупреждения, приказав повесить в галерее, чтобы сделать сюрприз. Я была потрясена; сердце мое переполняла благодарность к монарху.

Позже я подумала, что, хотя никогда не говорила с ним о моих чувствах к маршалу, его наверняка просветило то злобное письмо, которое пятью годами ранее написала госпожа д'Эдикур; вот почему он, зная по слухам о моем фиктивном браке со Скарроном, никогда не спрашивал, как я жила между 24 октября 1660 года и другим, также октябрьским, утром, когда сделал меня своею любовницей. По всей видимости, он думал, что маршал был его предшественником, и, поразмыслив, я решила, что ему приятнее было бы получить меня после господина д'Альбре, нежели после маркиза де Вилларсо; так я и оставила его на всю жизнь в этом заблуждении, которое, родившись из лжи фактов, в высшей степени отвечало правде чувств.

Год спустя госпожа де Монтеспан все еще считалась официальной метрессою человека, которого с великим трудом удерживала при себе; я же, со своей стороны, сделала шаг вперед в завоевании уважения, доверия и милости монарха.

В «домашние» дни придворные замечали, что, если у маркизы во время игры вырывалось какое-нибудь едкое словцо в адрес Короля, он, не отвечая ей, с улыбкой поглядывал на меня. В течение нескольких месяцев он неизменно играл рядом со своею любовницей, безжалостно оставляя Королеву за другим столом, и всегда требовал, чтобы я садилась против него на складной стул.

Весной Король заболел и провел несколько дней в постели; он призвал меня к себе, и я проводила все дни после обеда в его спальне, в кресле у изголовья, непринужденно беседуя с ним; ни госпожа де Монтеспан, ни прекрасная канонисса не удостоились этого счастья. «Вы открыли мне неведомую страну, мадам, — как-то сказал он, сопроводив свои слова весьма нежным взглядом, — страну дружбы без раздоров».

И, однако, я оценивала свои успехи главным образом по перемене сути наших бесед: Король от природы был человеком весьма беззастенчивым, — он легко мог заплакать или обнять свою любовницу на людях, но приберегал всю сдержанность, на какую был способен, для своего королевского ремесла, — тут он отличался деликатностью и робостью скрытного и страстного любовника, поверяя свои мысли самому узкому кругу людей, да и то весьма скупо и неохотно… На той вершине, куда судьба возносит королей, человек слишком одинок, чтобы свободно сообщаться с другими.

Поэтому я была крайне польщена, когда он, оставив наконец разговоры о детях, возлюбленной и новых замках, начал делиться со мною своими чувствами короля, посвящать в правила, коими руководствовался, управляя страной, и в радости своих удачных предприятий, хотя и воздерживался открывать важные государственные тайны. Он касался лишь принципов королевской власти и основ морали, которой должен придерживаться государь, но все его слова были исполнены такого величия и справедливости, а доверчивость выглядела столь непривычною, что я восхищалась им более, чем когда-либо.

«Видите ли, — сказал он однажды по поводу тех, кто осмеливался критиковать его решения, — я вовсе не думаю, что среди них нет способных людей, — вероятно, есть и способнее меня, — но они никогда не царили, а, главное, не правили Францией; не побоюсь сказать, что чем выше занимаемое вами место, тем больше связано с ним задач, которые можно видеть и понимать лишь на этом месте; оттого-то я и не могу соглашаться с критикою людей, пускай весьма умных, но лишенных возможности объять всю совокупность причин, на коих я строю мои решения… Не думайте однако, будто я считаю все мои начинания успешными. Глуп тот, кто желает никогда не ошибаться; успех ждет лишь того, кто имеет смелость признавать собственные ошибки. Но притом мне одному в этом королевстве дано с уверенностью судить, прав я или нет, и лишь я один могу сурово критиковать мои деяния монарха».

Королю случалось рассуждать со мною и о славе, и о том, как должны служить ему подданные. Говоря о жажде славы, которою движут те же тайные пружины, что и сердечными страстями, он естественно перешел к чувствам монарха в отношении его возлюбленных: «Отдавая им сердце, король должен оставаться полным хозяином своего рассудка. Я всегда разделял пылкие страсти любовника и хладнокровные решения властителя или, по крайней мере, не позволял красоте, доставляющей любовные утехи, мешать мне и моим верным слугам управлять государством».

Я не удержалась спросить — почтительно, но полушутливо, — не есть ли это предупреждение мне. «О нет, — с улыбкой отвечал он, — я знаю, что вы не похожи на других: до встречи с вами я всегда полагал, что женщины не способны хранить тайны, теперь же уверился, что есть на свете особа, умеющая молчать и притом не питающая страсти к интригам. Однако не надейтесь, что ради вас я изменю моим принципам, — как ни приятно мне с вами беседовать, я думаю, что много утрачу во мнении людей, доверившись вам безоглядно, а, потеряв в их мнении, неизбежно утрачу и частичку вашего уважения ко мне. Стало быть, именно с целью сохранить вашу дружбу я и стану держаться с вами так же осмотрительно, как с другими».

Умение вести беседу состоит в искусстве не столько говорить самому, сколько слушать другого, и слушать с удовольствием, вникая в его резоны и умело похваливая в нужный момент. Я слушала Короля со страстным вниманием, притом, отнюдь не наигранным, стараясь постичь самую суть его речей, одобряя его намерения и прибегая, в каждом удобном случае, к тонкой лести, к коей он не оставался равнодушен. Мне было тем более легко соглашаться с ним, что его убеждения часто совпадали с моими: как и он, я хорошо знала, пусть и на ином уровне, веления гордости и славы, заботу о репутации, жажду деятельности, потребность трудиться и необходимость хранить тайну.

Таким образом, разговоры наши, состоявшие поначалу из монологов Короля, незаметно перешли в диалоги, отмеченные взаимным доверием и дружеским весельем; мы часто перемежали смехом самые серьезные мысли. Иногда я позволяла себе высказать Королю — разумеется, шутливым тоном и с очень мягким упреком, — то, на что не осмелился бы никто из придворных. Так, в один из «домашних» вечеров, пока все играли в карты, а я имела честь прохаживаться с ним по комнате, я улучила момент, когда нас не могли слышать, и сказала: «Сир, вы очень любите ваших мушкетеров. Как вы поступили бы, если бы Вашему Величеству доложили, что один из ваших любимцев отнял жену у живого мужа и сожительствует с нею? Я уверена, что виновник сей же час был бы изгнан из кордегардии на улицу, пусть даже поздней ночью». Король нашел мою речь весьма забавною, посмеялся и признал, что я права, а, впрочем, не перестал от этого вести себя иначе.

Дружба эта, живая и крепнущая, претерпевала, однако, подъемы и спады сообразно обстоятельствам и разлукам. Летом 1677 года мне пришлось на долгие месяцы вернуться в Бареж и Баньер, чтобы укрепить здоровье моего дорогого мальчика, и я жестоко страдала, не видя тех, кто был мне так дорог. Мне не терпелось вернуться из этой ссылки.

По возвращении в Версаль я несколько дней мучилась своей американской лихорадкою, которая регулярно настигала меня; Король пришел справиться о моем здоровье. «Сир, сказала я ему весело, — мне кажется, я проживу до ста лет». — «Мадам, — отвечал он серьезно, — мне кажется, это самое лучшее, что вы могли бы для меня сделать».

Но напрасно я льстила себя надеждою достигнуть вершины славы: достаточно было одного упрека маркизы, и Король становился холоден со мною. Однако в таких случаях я знала, как вернуть себе его расположение: я подсказывала маленьким принцам трогательные письма, часто с простодушными просьбами, которые не смела высказать сама, а, главное, с лестью в адрес «прекрасной госпожи» или «центра всего сущего»; маркиза и Король тут же сменяли гнев на милость.

Так, в 1678 году, когда меня бросили в Сен-Жермене с детьми, в то время, как весь Двор последовал за Королем на новую войну и захватывал вместе с ним Ганд и прочие города, я издала сборничек под названием «Сочинения семилетнего автора», включавший в себя письма моего любимца к родителям, его размышления о Плутархе и несколько переводов с латыни. Все это я отослала маркизе и Королю вместе с посвящением, которое преисполнило их гордости за сына, а мне тотчас доставило послабления в моем строгом режиме. Я привожу здесь это посвящение, дабы показать вам, что я умела льстить не менее искусно, чем поэты той эпохи, и преотлично усвоила уроки господина Скаррона:

«Госпоже де Монтеспан.

Мадам, вот самый юный из авторов, что просит Вашего покровительства для своих сочинений. Он хотел бы опубликовать их по достижении восьми лет, но побоялся, что его заподозрят в неблагодарности, если, доживши до семилетнего возраста, он не проявит должным образом свою нижайшую признательность Вам.

И в самом деле, Мадам, он обязан Вам большей частью того, что имеет. Хотя он родился в добрый час, хотя Небеса были к нему благосклонны, как мало к кому из авторов, он сознает, что беседы с вами много способствовали к усовершенствованию того, что подарила ему природа. Ежели он мыслит ясно и выражается ловко и любезно, ежели он умеет почти безошибочно разбираться в людях, то все эти качества он унаследовал от Вас. Мне известны его скрытые мысли, Мадам, и я знаю, с каким восхищением он внимает Вам. Могу заверить Вас, что он изучает Вас гораздо охотнее, нежели все свои книги.

В сочинении, которое я предлагаю Вашему вниманию, вы найдете несколько прекрасных трактатов на темы из древней истории. Однако, автор боится, что среди множества замечательных событий нашего времени дела минувших времен пройдут мимо Вашего внимания. Он боится этого — и не без причины, ибо сам испытал нечто подобное, изучая книги о древних. Можно ли дивиться победам греков и римлян, когда его слух с колыбели поражали рассказы о великих деяниях нашего века?! Учителя представляют ему, как чудо, десятилетнюю осаду Трои. Он же, кому едва исполнилось семь лет, каждодневно слышал Te Deum в честь взятия французами сотен вражеских городов!

Все это слегка отвращает его от античных времен и внушает гордость за Францию. Я уверена, что Вы одобрите его чувства, а также признаете, что я не могла выбрать лучшего и более приятного Вам автора. Засим остаюсь, Мадам, вашей покорной и почтительной слугою».

Идея такого посвящения была недурна, а исполнение ловко. Оставим в стороне нечистые помыслы: ангелы редко возвышаются в светском обществе. Разумеется, я обладала твердой волей, трезвым умом и достаточно крепкими локтями, чтобы не пасть в этом бою за место под солнцем. И лишь одно не давало мне в полной мере проявлять свою злость: я знала, что, добиваясь возвышения, следует экономить силы, и потому вредила ровно столько, сколько было необходимо, и как можно незаметнее, соблюдая чувство меры даже в грехе. Меня удерживало на этой скользкой дорожке не благочестие, но идеал умеренности порядочных людей; царство Божие и царство Разума все еще имели надо мною власть.

Тем временем мадемуазель де Фонтанж дрожала от страха, что бог или люди помешают ее столь же блестящему, сколь и быстрому взлету. С той поры, как маркиза вздумала выдвинуть ее на первый план, чтобы отвлечь внимание Короля от своей племянницы и от меня, а Король обратил благосклонный взор на рыжую, умело растрепанную шевелюру Анжелики, эта семнадцатилетняя красотка преодолела расстояние от нечаянного любовного эпизода до открытого и торжествующего фавора. Казалось, что госпожа де Монтеспан и она занимают теперь равное положение: на мессе в Сен-Жермене они располагались по обе стороны Короля — госпожа де Монтеспан с детьми на левом клиросе, мадемуазель де Фонтанж на правом; в Версале госпожа де Монтеспан садилась со стороны Евангелия, а мадемуазель де Фонтанж рядом с Апостольскими Посланиями, и в таком примерном равновесии дамы молились с четками или Библией в руках, закатывая глаза в благочестивом экстазе, точно святые. Поистине, Двор — наилучший в мире театр!.. Я знала, однако, что равновесие это, и так унизительное для маркизы, на самом деле давно уж нарушено, и что после мессы Король проводит у госпожи де Монтеспан всего несколько минут, почти не глядя на нее. «Лучше видеться мало, но с нежностью, чем часто, но со скукою», — говорила маркиза, пытаясь скрыть разочарование.

Отныне все доставалось юной фрейлине Мадам — и улыбки, и милости, и драгоценности, и пенсии.

Это бурное возвышение сперва удивило, а затем обеспокоило меня почти так же сильно, как самое маркизу, но вскоре я убедилась, что скудоумие мадемуазель де Фонтанж, ее капризы и переменчивый нрав не сделают ее моей соперницею, зато внешние ее прелести, красота и грация, напротив, грозили полностью затмить достоинства госпожи де Монтеспан. Этой последней оставалось только сетовать, как и прежде, на собственную глупость и незадачливость в интригах, и уж, конечно, она по привычке обрушила свой гнев на меня, не имея возможности выказать ненависть главной своей сопернице. Как и пять лет назад, в 1674 году, ее вдруг постигло озарение по поводу моих отношений с Королем.

— Вы стремитесь стать любовницею Короля! — заявила она мне однажды, сидя за туалетом. — Это и слепому видно!

— Мадам, уверяю вас, что вовсе не стремлюсь, — ответила я ей вполне искренне, полагая, что незачем стремиться к тому, что уже имеешь.

В другой раз, зайдя в своих выводах еще дальше, она воскликнула:

— О, вы можете сколько угодно притворяться святошей, но я-то доподлинно знаю, что вы любовница Короля!

Я ответила — хладнокровно и стараясь не солгать.

— Вам, стало быть, желательно, чтобы их было три?

— Ну, разумеется! — гневно парировала она. — Я — для престижа, эта девка — для постели, а вы — для сердечных утех.

Нужно признать, что «несравненная», когда она давала себе труд подумать, рассуждала вполне логично.

Эти приступы ясновидения отнюдь не облегчали мое существование. Оно еще больше осложнилось после того, как маркиза решила выдать меня замуж за господина де Сент-Эньяна и, потерпев фиаско, объявила, что, коль скоро я состою у Короля в любовницах, нас связывают с нею общие интересы, и я должна урезонить мадемуазель де Фонтанж. Она желала, чтобы кто-нибудь разъяснил этой несчастной всю греховность ее поведения. Мне не удалось отвертеться от этой миссии, невзирая на все мои протесты, но я знала, что глупая и злая Анжелика де Фонтанж — это не Луиза де Лавальер и спровадить ее к кармелиткам будет несравненно труднее.

И в самом деле, — выслушав мои увещания, девчонка презрительно бросила: «Мадам, вы уговариваете меня отбросить страсть, как будто речь идет о рубашке!»

— Вы правы, эти рубашки крепко прилипают к телу, — сказала я, отчаявшись убедить ее. — Ваше дело решить, стоят ли они того, чтобы в один прекрасный день содрать их вместе с кожей.

Внутренний голос — без сомнения, не принадлежавший моему ангелу-хранителю, — весьма кстати шепнул мне, что я стараюсь в свою пользу, притом, что сама-то я не нашла в себе решимости сбросить эту «рубашку».

Убедившись в провале моей миссии, госпожа де Монтеспан оставила меня в покое, окружила себя целым сонмом гадалок и астрологов и пустилась в секретные совещания с мадемуазель Дезейе, — словом, окутала свои дела дымом тайны, который, по моему мнению, весьма попахивал серой.

Беспокойство мое улеглось; я все меньше опасалась, что мадемуазель де Фонтанж займет прочное место в сердце Короля. На самом деле его пленяла только ее внешность; но он стыдился своей любовницы, когда она открывала рот на людях. С красотою можно свыкнуться и не замечать ее, но невозможно привыкнуть к глупости, да еще приправленной лживостью и сентиментальностью, особливо когда видишь рядом людей с умом и характером, вроде госпожи де Монтеспан, умевшей замечать в других малейшие недостатки и высмеивать их с блестящей язвительностью, свойственной семейству Мортмар. Когда Анжелика де Фонтанж в один год поглотила одиннадцать миллионов — сумму, при Дворе доселе неслыханную, — Король начал явно охладевать к ней. А вскоре смерть освободила маркизу от соперницы, которую она возвысила своими руками и которой боялась больше всех других женщин.

Мадемуазель де Фонтанж была беременна на сносях, однако, несмотря на это, пожелала ехать в Фонтенбло тем же днем, что и Король, чувствуя, что он ускользает от нее; по дороге в карете у ней случились неудачные роды, ребенок погиб. Как сообщил мне господин Фагон, мой друг и первый врач герцога дю Мена, в результате у роженицы началось заражение крови, а легкие наполнились водою; частые горловые кровотечения и вовсе лишили ее сил. Придворные остряки, среди которых у нее было мало друзей и еще меньше сочувствующих, говорили, что мадемуазель де Фонтанж «пострадала на службе».

В Сен-Жермене Король сначала навещал мадемуазель де Фонтанж каждый вечер. Но постепенно ему надоел вид женщины, которая утратила всю свою красоту, умом же была обижена всегда; летом 1680 года он сделал ее герцогиней и почти прекратил свои визиты.

Отчаяние еще усугубило страдания несчастной покинутой Фонтанж; жар и удушья, завладевшие этим хрупким тельцем, более не оставляли его. Придворные, еще недавно певшие юной фаворитке дифирамбы и теснившиеся в ее передней, теперь исчезли и не поминали ее ни единым словом, точно она уже умерла; даже служанки, видя близкий конец своей госпожи, все перебежали к ее сопернице, под крылышко Дезейе, Като и других «девушек» семейства Мортмар, которых еще два месяца назад открыто презирали.

— Мадам, — сказала мне как-то вечером Нанон, — неужто мы с вами дадим бедной девушке умереть, как собаке?

Я была согласна с нею и, не считаясь с мнением госпожи де Монтеспан, которая в любом случае не посчиталась бы с моим, осмелилась навестить мадемуазель де Фонтанж.

Когда я вошла, она лежала в бреду, под присмотром всего одной старой служанки, разбитой ревматизмом, который, верно, и помешал ей предложить свои услуги сопернице ее хозяйки. Взяв больную за руку, я тихонько заговорила с нею, хотя сильно сомневалась, что она меня узнает.

Однако мадемуазель де Фонтанж внезапно пришла в себя. «Разве Король не придет ко мне?» — еле слышно прошептала она. Мне очень хотелось ответить, что ей следовало бы желать скорее встречи с Господом, но я видела, что она так далека от мысли о смерти, что прикусила язык, не решаясь пугать ее этими жестокими словами. Я заверила ее, что Король придет, обещав себе уговорить его на это последнее свидание и попросить, чтобы он сам подготовил ее к переходу в иную юдоль. Бедняжку вырвали из небытия, чтобы сделать герцогиней; теперь ей предстояло вернуться в небытие, только этот второй переход обещал быть куда тяжелее первого. Один лишь Король мог облегчить ей этот страшный шаг.

Я долго сидела у ее изголовья. Она жалобно бормотала что-то на своем родном овернском наречии, погружаясь в беспамятство. Мне вдруг подумалось: ей ведь нет еще и двадцати, она могла бы быть моей дочерью. Эта безмозглая пичужка, которую я в ту минуту жалела всем сердцем, замешалась в схватку с такими могучими противниками, которых ей было не одолеть; она оставила в этой битве свое сердце, а теперь и жизнь. Маркиза де Монтеспан, король Людовик XIV, госпожа де Ментенон — все это были, по крайней мере, несокрушимые натуры, твердые, как скала; раздавив жалкую пташку, они могли вернуться к прежним забавам и возобновить свою игру втроем, которую вели долгие годы, отлично зная все ее правила, все ходы, все тайные пружины. «В общем-то, — сказала мне однажды госпожа де Тианж, когда мы беседовали в комнате ее сестры, — со смертью мадемуазель де Фонтанж мы вернемся к прежним трудностям».

Однако жизнь редко возвращается на круги своя. Мадемуазель де Фонтанж умерла несколько месяцев спустя в монастыре Пор-Руайяль, куда ее отвезли по приказу Короля, но мы, оставшиеся жить, уже не смогли обрести равновесие — или неравновесие — последних четырех лет, с 1675 по 1679 год, когда я страдала от маркизы, которая страдала от Короля, который к счастью, почти не страдал; в этом промежутке мир пошатнулся, и перед нами на одно страшное мгновение разверзлась адская пропасть.