Со смертью дофины все кончилось для меня в этом мире; теперь я жила в пустоте, безрадостно и бесцельно; сердце мое высохло, и только глаза еще источали слезы. Меня призывали быть мужественной, но если мужества хватало, чтобы переносить неудачи, немилости, людскую несправедливость и неблагодарность, то я не находила его в себе, чтобы смириться с потерей любимого существа.

Однажды вечером, запершись в своей комнате, я заставила себя открыть ларец моей бедняжки-принцессы, где обнаружила те пустяшные тайны, что так мучили ее перед кончиною, — обычные мелочи, какие все мы оставляем, уходя в мир иной: небрежно нацарапанные долговые обязательства и расписки, листок с наивными размышлениями о жизни, которые она полагала философскими, три-четыре засушенных цветка, сборник изречений о морали, подаренный мною, когда ей исполнилось одиннадцать лет, миниатюрный портрет герцога Бретонского и длинные пылкие письма господина де Нанжи, непреложно свидетельствующие о том, что он всего добился от нее живой и очень скоро забудет ее мертвую. Я уплатила долги принцессы и сожгла все остальное. Пламя, пожравшее эти жалкие сокровища, спалило вместе с ними и призрак моей юной любимицы.

Двора у нас больше не было. Мадам хворала; ее сноха, герцогиня Орлеанская, не любила представительствовать, а внучка, герцогиня Беррийская, не желала покидать Париж; госпожа Герцогиня проводила жизнь в жалобах и сплетнях, а принцесса де Конти была так ленива, что под предлогом набожности даже не давала себе труда одеваться; что же до герцогини дю Мен, то она безвыездно пребывала в Со, который купила себе пятнадцать лет назад. Впрочем, это стало нынче повальным увлечением: все дамы обзавелись загородными домиками, куда ездили развлекаться со своими приближенными. Версаль превратился в замок Спящей красавицы.

Один только неприятель оживлял нашу сонную жизнь своими набегами в окрестности Версаля. Положение французской армии на границах снова внушало серьезные опасения. Мы боялись, что крепость Ландреси не устоит перед упорным натиском принца Евгения, и Виллар будет разбит в первом же бою; при Дворе начали поговаривать, что Королю не худо бы перебраться в Шамбор.

— Я знаю мнение придворных, — сказал мне как-то монарх. Все они хотят, чтобы я сбежал за Луару, не ожидая, пока вражеская армия осадит Париж, что, впрочем, весьма вероятно, если мы будем разбиты. Но я знаю по опыту и другое: столь огромная армия, как моя, никогда не терпит полного разгрома, — какая-то часть всегда спасается. Я видел реку Сомму: через нее весьма трудно переправиться, зато там легко найти место для обороны. Поэтому я хочу ехать в Перонн или Сен-Кентен, собрать там оставшиеся полки и дать, вместе с Вилларом, решительный бой, чтобы погибнуть или спасти государство, но я никогда не позволю врагу подойти к моей столице.

— Сир, самые отважные планы бывают иногда самыми мудрыми; Ваше Величество не могло принять более благородного решения.

Поистине, этот Король — великий человек и великий монарх — был еще более великолепен в несчастии, чем в благополучии.

Я восхищалась им, но, поскольку даже самые страшные бедствия не мешают чувствовать мелкие неудобства, мне было все труднее сносить его тиранию в личных отношениях. Чем чаще Королю приходилось смиряться с крупными неудачами, тем острее воспринимал он самые пустяшные противоречия; утратив возможность повелевать Европою, он перенес свою железную хватку на меня, придираясь к любой безделице и стремясь вконец обратить в рабство.

Так, я не имела права убирать комнаты по своему вкусу: любя голубую обивку, я тридцать лет прожила среди красного штофа, спала летом при растворенных ставнях, ибо закрытые нарушили бы симметрию фасада, а зимою дрожала от холода при распахнутых окнах — во избежание угара. «Мое степенство» вечно страдало от этих неудобств, а, главное, от совместной жизни с людьми, искавшими лишь внешнего блеска и почитавшими себя божествами…

Осмелившись как-то поставить ширмы перед большим окном в Фонтенбло, чтобы оградить себя от сквозняков, я тут же получила приказ убрать их прочь, дабы они не нарушали перспективы комнаты. Занавеси также были запрещены, и потому меня лишили алькова; словом, мне дали понять, что лучше умереть, нежели посягнуть на симметрию. Госпожа дез Юрсен прислала мне в подарок прелестнейший погребец из лакированного дерева, — пришлось выбросить его: Короля раздражал запах китайского лака. Я украсила было стены моими любимыми портретами, — их заменили батальными сценами кисти Ван дер Мейлена, куда более любезными сердцу отдыхающего воина, нежели моему. Мне отказали в приобретении одного из тех новомодных шкафчиков, что назывались «комодами»; в моих комнатах, не спросившись, переменили все ковры, и это, без сомнения, делалось с целью внушить мне, что я живу не у себя дома.

Но монарх не собирался покончить со своей рабынею одним ударом, — ему хотелось мучить меня подольше, вот отчего мне милостиво дозволили устроить себе «купе», изобретенное мною, чтобы хоть как-то выжить, — нечто вроде большого шкафа, но без дверец и пола, со стенками, обитыми простеганной ватою, а поверх нее атласом, и с плотными занавесками спереди, наполовину скрывающими проем; туда можно было втиснуть канапе, кресло и маленький столик, а если Повелитель не возражал, то еще и госпожу де Ментенон, с подругами в придачу, дабы ненадолго укрыться от стужи и ветра, царивших в комнате. Это «купе» легко разбиралось на части для перевозки в другое место, как, впрочем, и его хозяйка. Так что в те годы нас обоих бесцеремонно таскали по всем дорогам Иль-де-Франс, из Марли в Рамбуйе, из Версаля в Компьень.

Все сказанное относится к материальной стороне жизни, что же касается ее распорядка, он также строго регламентировался сверху. Я должна была всегда находиться в «боевой готовности», чтобы исполнить любой приказ и «встать к ноге», точно собака пастуха. В тот миг, когда я собиралась в Сен-Сир, мне докладывали, что скоро придет Король, — делать нечего, я снимала плащ. Два часа спустя егерь приносил записку с извещением, что монарх предпочел ехать на охоту, но что к пяти часам явится ко мне перекусить; в это время мне запрещалось принимать кого бы то ни было, — я ждала. В пять часов новая записка: меня спешно вызывали, в сопровождении той или иной дамы, на другой конец парка, где нас должна была подобрать по пути коляска, — я бежала в парк. В сумерках, когда мы с моей спутницею ходили взад-вперед, стараясь согреться, являлся лакей с объявлением, что Их Величество передумали и ждут у меня в комнате, где весь вечер будут играть музыканты, после чего мы незамедлительно поедем в Марли; все эти приказы и их отмены сопровождались учтивейшими «если Вам угодно», «если Вы не против», «здесь Вы хозяйка»… Сколько раз я вставала утром в Версале с одной постели, отдыхала в Трианоне после обеда на другой, а вечером, уже в Фонтенбло, ложилась в третью! «Вы занимаете место королевы, — писал мне мой духовник, — и не вольны распоряжаться собою подобно простой мещанке. Богу угодно ваше рабство, дабы вы избавили от пагубного рабства, а именно, греховности, того, кого любите более всего на свете». Я знала, что он прав, но рабыне доставалось иногда больше унижений, нежели можно было снести.

В перерывах между нашими странствиями я еще силилась развлекать моего супруга, что было весьма нелегко. Он никогда особенно не любил долгих бесед, а к концу жизни и вовсе замолчал, — ни слова, ни улыбки, ни единого знака одобрения; застывшее надменное лицо под пышным париком выражало одну только презрительную скуку. Я могла бы растрогаться и поплакать вместе с ним, ибо нам было о чем горевать, но я знала, что он приходит ко мне за развлечениями, а господин Фагон непрестанно твердил мне, что развлечения необходимы для здоровья монарха.

Не находя в себе достаточно сил, чтобы управиться с этим в одиночку, я добилась новой благосклонности для маршала Виллеруа, дабы он помог мне своими шутками и воспоминаниями: в детстве он воспитывался при Короле и, в отличие от меня, знал множество забавных историй о его юных годах и тогдашнем Дворе; поскольку старикам ничто так не мило, как рассказы об их юности, Король и маршал веселились от души, вспоминая анекдоты о людях, умерших полвека тому назад, и весьма приятно проводя время.

Второй моей помощницею была музыка. Король страстно любил ее и теперь, когда подагра мешала ему играть на гитаре, охотно подпевал воспитанницам из Сен-Сира или госпоже д'О, исполнявшей у меня арии из опер. С некоторого времени я завела секретаршу, мадемуазель д'Омаль, которая, помимо способностей к эпистолярному искусству, имела еще и прекрасный голос; я научила ее играть на клавесине с тем, чтобы она аккомпанировала Королю и услаждала его слух песнями, часто застольными… Два-три раза в неделю я собирала у себя скрипачей и гобоистов королевского оркестра; они играли нам отрывки из Люлли, Куперена или Шарпантье, которые Король мог слушать с утра до вечера.

Кроме того, я могла положиться на близких мне дам. Их хорошенькие личики и кокетливые манеры создавали атмосферу галантного праздника, без которой монарх не мог жить. Шуточки Жаннетты д'Окси, едкие остроты госпожи де Леви, каламбуры Маргариты де Кейлюс, пародии госпожи де Данжо неизменно развлекали угрюмого, скучающего Короля, и потому эти дамы, даже больные, являлись ко мне ежедневно после обеда, заполоняя комнаты волнами небрежно накинутых кружев и развязанными лентами пеньюаров. Из задних покоев выходил им навстречу герцог дю Мен и вступал в общую беседу; он лучше других умел отвлечь отца от печальных мыслей и развеять мою грусть, напоминая о временах Вожирара и Барежа; мы с Королем считали его нашим общим сыном и были благодарны за доброту и участие.

Увы, никто из этих юных собеседников не был моим ровесником, и после каждой такой встречи, расставшись с нашим маленьким собранием, я снова впадала в черную меланхолию и грустные размышления. «Я одинока в этом мире, — писала я принцессе де Водемон. — Я совершенно порвала с ним в ту минуту, как потеряла герцогиню Бургундскую, единственную мою радость; теперь мне осталась лишь одна забота — в меру моих сил развлекать Короля… Тешу себя надеждою, что жить мне уже недолго; я была бы слишком счастлива желать смерти из любви к Богу в той же мере, в какой желаю ее из отвращения к земной жизни».

— Что нынче читают в Париже? — спрашивала я у моей племянницы де Кейлюс, которая держала дом в столице.

— О, мадам, теперь все увлекаются «Путешествием в Персию» Шардена, математикою Ньютона, сочинениями некоего Аруэ, смелыми остротами англичанина по имени Свифт и переодетым Телемахом господина де Мариво.

— Гм… А что представляют на театре?

— О, там играют Лесажа, Кребийона…

— Никогда не слышала этих имен… Ну, а в Опере?

— В Опере? Во-первых, Каира, затем оперы-буфф одного итальянца, некоего Скарлатти. А еще теперь в большой моде музыка Рамо для клавесина.

— Скажите-ка мне… Разве нынче больше уж не читают моих друзей — госпожу де Лафайет, Ларошфуко? Не играют пьес Скаррона или Расина, не исполняют Люлли?

— Мадам, — смущенно отвечала госпожа де Кейлюс, — ведь они давно умерли.

— Вы правы, дитя мое. Всё умерло, кроме Короля и меня; а, может, и мы тоже мертвы, да никто не осмеливается сказать нам об этом.

Одно лишь мое возмущение присылаемыми пасквилями свидетельствовало о том, что я еще жива. То были анонимные письма и оскорбительные стишки, вроде этого.

Что сказал бы наш урод (господин Скаррон), Коли знал бы наперед, Что великий наш правитель, И любезник и воитель, Разгромив сперва врага, Подарит ему рога? У Скаррона шутки едки, Он сказал бы. «Жри объедки!»

А вот еще одно, весьма странное сочинение на Рождественскую тему, где Король фигурирует в роли волхва:

Людовик Великий бредет в Вифлеем, А следом за ним Ментенон. Отдавши Иисусу смиренный поклон, Он шепчет младенцу затем: «Прости мне, о Боже, мой грех Любовных забав и утех, Но с этой каргой, Слепой и глухой, Его искупил я за всех!»

Искупление оказалось долгим — как для него, так и для меня.

Я жила в самой гуще Двора отшельницею; единственной моей подругой была княгиня дез Юрсен. Уж она-то, по крайней мере, помнила дни нашей молодости, видела те же лица, что и я, увы, давным-давно канувшие в Лету. Те несколько месяцев 1705 года, что она провела в Версале и Марли, попав в короткую немилость из-за ссоры с французским послом, еще сильнее укрепили нашу дружбу; мы болтали целыми днями, она ночевала в моей спальне и смехом разгоняла мою тоску. Ее жизненная стойкость удивляла меня, как и в первый день нашего знакомства. Я с нетерпением ждала ее подробных откровенных писем и сама с искренним удовольствием сообщала ей все придворные новости; правда, что мы с нею не сходились во вкусах: она обожала заниматься политикой, а я — детьми. Но, поскольку Бог, к вящему нашему спасению, обыкновенно принуждает людей исполнять несвойственные им роли, ей приходилось пеленать младенцев и болтать с кормилицами, мне же — обсуждать важные дела с министрами.

По этому поводу мы с нею обменивались полезными мыслями: я подсказывала ей, как лучше воспитывать детей (Король говаривал, что я помешана на воспитании), — мне хотелось, чтобы она попыталась обращаться с принцами так, как это делают в Англии, отчего тамошние дети вырастают крепкими и прекрасно сложенными: никаких пеленок и свивальников; младенец лежит в одной рубашечке, которую меняют, едва он ее запачкает, а не преет в туго замотанных тряпках; таковая свобода избавляет детей от плача, опрелостей и искривления ножек. Все это я с жаром излагала принцессе, по ее вовсе не занимали подобные мелочи, она и знать не хотела, почему удобнее садиться справа, а не слева от колыбельки. На мои педагогические поучения она отвечала рассуждениями о судьбах Европы и планах преобразования нашего правительства; все ее письма были полны замечательных проектов, коим не хватало лишь одного — чувства реальности.

Ее взгляды на ведение войны ничуть не изменились: она упорно отказывалась от любых переговоров, не желая уступить ни пяди испанской земли, и свято верила, что успех нашей армии вернет испанскому и французскому королям все их прежние владения. И в самом деле, неожиданная победа, одержанная моим маршалом Вилларом при Денене, разгром неприятеля, в панике бежавшего с поля боя, и слабость принца Евгения переломили ход этой войны. В несколько месяцев наши войска отбили Дуэ, Бушен, Кенуа и большинство северных крепостей, долгие годы находившихся в руках врага. Наконец я могла надеяться на почетный мир, тогда как моя дорогая camerera-mayor кровожадно требовала воевать до победного конца.

К счастью, Король и его министры приняли мою сторону. Я не удивилась этому, — к моему мнению прислушивались все чаще и чаще, ибо теперешнее правительство составляли мои креатуры или друзья: Вуазен, военный министр и канцлер, в течение восемнадцати лет помогал мне управлять Сен-Сиром до того, как получил нынешний свой пост; Торси, министр Иностранных дел, и Демаре, министр Финансов, принадлежали оба к клану Кольбера, коего членов я некогда столь усердно продвигала по службе; Виллеруа, получивший министерский пост из рук Короля, был обязан этой милостью мне. Все они считались со мною, и почти все бумаги проходили через мои руки прежде, чем попасть к Королю; в семьдесят семь лет я стала, наконец, всемогущей. Министры не осмеливались представить Королю нужную кандидатуру без моего одобрения…

Тридцать лет супружеской жизни и сорок лет непрерывных интриг научили меня подходу к моему мужу: следовало постепенно готовить его к любой новой мысли, не заставать врасплох, говорить с ним искренне и дружелюбно и ни в коем случае не выказывать заинтересованности в том, чего хочешь добиться. В последние годы нашего брака я без труда получала от Короля желаемое и уже не опасалась с его стороны резкого отпора, как это бывало вначале. Теперь и только теперь я сделалась полной хозяйкою положения. Это было тем более легко, что монарх, чей характер я столь хорошо изучила, уже не был ни скор, ни решителен, время делало свое дело. Правда, что здоровьем он был по-прежнему крепок и страдал от болезней не чаще, чем в сорокалетнем возрасте: ел за четверых, метко поражал фазанов на охоте, мог гнать оленя по шести-семи часов кряду… В Фонтенбло жил папский легат; он говорил:

— Если я донесу в Рим, что французский король, в свои семьдесят четыре года, выходит на адскую жару в два часа дня и носится по лесам и полям, с лошадьми и собаками, охотясь на зверя, меня сочтут сумасшедшим». Однако мы были уже не в том возрасте, когда можно безраздельно отдаваться плотским и духовным утехам; я хорошо видела, что та неуемная энергия, с которой Король охотился и развлекался, изменяет ему на заседаниях Совета, где он задремывает над важными бумагами. Я же, напротив, старалась расходовать силы экономно и потому в эти часы голова моя была особенно ясна. Борьба за власть — вздумай я завязать таковую, — оказалась бы слишком неравною.

Однако мне вовсе не хотелось управлять государством. Возможно, сорок лет назад мне пришлось бы это по вкусу, но проживши на свете почти восемьдесят лет, стоя одной ногой в могиле и обратив помыслы к небесам, уже не радуешься тому, что бразды правления попали тебе в руки.

К великому разочарованию княгини дез Юрсен, я не стала злоупотреблять моим влиянием при заключении мира. Весною 1713 года в Утрехте был подписан договор между Францией, Англией, Голландией и Савойей. Условия его были не так уж и позорны: разумеется, Францию обязали срыть укрепления в Дюнкерке и отдать Англии кое-какие мелкие колонии, в том числе, остров Святого Христофора, где я провела в детстве несколько месяцев; с герцогом Савойским мы обменялись сопредельными территориями, без всякого, впрочем, ущерба для себя; Король согласился с тем, что правитель Бранденбурга будет носить титул Прусского короля, и обязался не предоставлять убежище английскому претенденту на этот трон; и, наконец, он обещал не поддерживать притязания своего внука, испанского короля, на Голландские Штаты и Сардинию; взамен этой безделицы мы получили обратно Лилль, Бетюн и наши северные провинции, но главное было то, что, провоевав в течение пятнадцати лет со всей Европою и пережив все мыслимые и немыслимые несчастья, мы с триумфом завершили эту войну почетным миром, навсегда отдавшим Испанию потомкам французского короля.

Радость моя была бы безмерною, если бы к ней не примешивалось горькое воспоминание о тех, кто уже не мог ликовать вместе с нами. «Тетушка, — нашептывал мне такой знакомый и любимый голосок, — в день, когда заключат мир, я поеду в Париж ужинать к герцогине де Люд, а после на бал к принцу де Роану, а затем в Оперу и вернусь в Версаль только под утро, чтобы обнять вас и поцеловать моего малютку. Вы наверное побраните меня за безрассудство, но я все равно сделаю это, вот увидите! Ведь правда же, тетушка, я сделаю это, когда заключат мир?» Прошел всего год, как ее положили в могилу.

Кроме мирных переговоров и распределения всевозможных привилегий, я ни во что более не вмешивалась. Министры то и дело осаждали меня просьбами реформировать правительство, дабы избежать тех или иных злоупотреблений, но мог ли Король с легким сердцем разрушить то, чего держался целых шестьдесят лет?! И могла ли я, в моем возрасте, заняться преобразованием королевства?! Я отвечала им, что они все переменят после нашей смерти, пусть потерпят еще немного.

Там, где я видела лишь невинную тягу к нововведениям, Король с ужасом подозревал мятеж и крамолу, которые, расползаясь по стране, грозили подорвать его власть. «Сир, народом правите не вы, им должен управлять закон, а вы всего лишь его первый министр, — заявил ему однажды бесстрашный отец Масийон. Именно народ, по воле Божией, создал королей такими, какие они есть». — «Но когда король говорит «я желаю», — яростно вскричал монарх, — всё должно склониться пред его волею!» В другой раз он сказал в моем присутствии Дагессо, генеральному прокурору Парламента: «Речь идет не о галликанских свободах, а о религии: в моем королевстве всегда будет только одна вера, а ежели ваши свободы служат предлогом для введения другой, то я прежде уничтожу свободы». Он объявил даже, в крайнем раздражении, тому же Дагессо и первому Президенту Парламента, что «не спустит с ним глаз, и что если Парламент зашевелится, он тут же раздавит его, — Бастилия в двух шагах отсюда, и ему наплевать, что его назовут тираном». Однако сразу же после этого приступа ярости он упал духом, а, оставшись наедине со мною, заплакал и жалобно воскликнул: «Эти люди хотят моей смерти!» Он был ужасно бледен и выглядел дряхлым стариком.

Я не любила видеть Короля плачущим и уж, тем более, по моей вине; я бы все отдала, лишь бы кардинал де Ноай не занимал то место, куда я сама посадила его. Но я ничего не могла сделать, как только поплакать вместе с мужем и помочь ему нести этот новый крест. Если мы не были счастливы вместе, но нам хотя бы удавалось быть вместе несчастными.

Осушив слезы Короля и свои собственные, я спешила в Сен-Сир. Вот где меня всегда ждала истинная радость: мои девочки были чисты и наивны, веселы и довольны; в их комнатах и душах царил идеальный порядок. Мне удалось наконец сделать из этого заведения мечту моей жизни.

Разумеется, и здесь, в Доме Людовика Святого — каким я его задумывала, — имелись свои недостатки: воспитание колебалось между светским и монастырским, между запретами и соблазнами века, и дети переходили, иногда без всякой подготовки, от Бога к учителю танцев, от благочестивых размышлений к урокам изящных манер; впрочем, жизнь женщины, если она не монашка, как раз и состоит в этих переходах от молитв к кастрюлям, а от кастрюль — к легкой салонной беседе. Я считала крайне полезным готовить воспитанниц ко всему, с чем они могли столкнуться впоследствии, и с удовольствием наблюдала результаты своих усилий на их личиках — сосредоточенных в часовне, внимательных в классе и озорных на переменах.

И девочки, и наставницы, и кастелянши — все почитали меня в этом доме; здесь я была истинной королевою. Его обитательницы предупреждали малейшее мое желание, ловили мои улыбки, обсуждали каждое слово, притом, без всякой угодливости. Детская чистота охраняла пансионерок Сен-Сира от низостей Двора; я чувствовала, что они любят меня, как мать, и превозносят искренне. Осмелюсь сказать, что возвращала им эту любовь сторицею и, проводя день в их обществе, не гнушалась никакой работою: собирала цветы для украшения часовни, гладила белье, подменяла захворавшую учительницу, помогала врачу при осмотре больных. «Обычно знатные особы считают такие занятия ниже своего достоинства», — иногда говорила мне удивленно сестра Дюперу. «Это оттого, — шепнула я ей однажды, — что они слишком высокородны, я же возвышена случайно». Как-то днем я помогала сестрам в кухне Сен-Сира готовить ужин; прямо оттуда мне предстояло ехать в Версаль, на многолюдную ассамблею. «Но как же так, мадам! — запричитали поварихи. — Ведь от вас несет жиром!» — «Ну и пусть, — со смехом ответила я. — Никто не осмелится даже подумать, что это пахнет от меня».

В свободные от хозяйственных забот минуты я отдыхала у себя в комнате, где с удовольствием беседовала с госпожою де Глапьон — нынешней начальницею Дома, идеально отвечающей моим замыслам.

Ее с раннего детства воспитывали в Сен-Сире; в пятнадцать лет она играла в «Эсфири» и пленила своей красотой и благородством манер немало молодых придворных и пажей Короля. Поговаривали даже о некой интриге… пришлось мне строго побранить виновную. Однако, как бы Мадлен де Глапьон ни блистала внешностью, подлинным сокровищем была ее душа, нежная, чистая и не находившая в этом мире достаточно пищи для снедавшего ее огня. Двадцати лет она, в порыве благочестия, постриглась в монахини, но быстро разочаровалась в своем призвании; потом страстно, как умела только она одна, привязалась к своей подруге, молоденькой учительнице младших классов, однако та вскоре умерла от грудной болезни, и госпожа де Глапьон, самоотверженно ходившая за больной, впала в ужасное отчаяние. Мне пришлось спешно приехать из Версаля в Сен-Сир, чтобы оторвать ее от покойницы, которую она обнимала с громкими рыданиями; скоро в Доме началась эпидемия кори, и госпожа де Глапьон принялась пить из чашек больных и ловить дыхание умирающих, в надежде заразиться и поскорее уйти из этого мира. Тогдашняя начальница, не понимавшая этой пылкой души, была бессильна врачевать ее; мне понадобились долгие часы бесед с нею, чтобы уговорить несчастную оставить свои безумства и вернуться к себе в комнату.

В ту пору ей было двадцать пять лет, и она являла собою именно тот тип монахини, какою могла бы стать и я, если бы в детстве согласилась принять постриг, как меня к тому вынуждали. Я прониклась дружескими чувствами к бедняжке, и с этого времени мы начали регулярно переписываться, а в каждый мой приезд подолгу беседовали; она знала, что я ее хорошо понимаю, но не задумаюсь, если нужно, и побранить. Мало-помалу мне удалось вернуть ей душевное равновесие, которое она не смогла найти ни в религии, ни в дружбе с товарками по Сен-Сиру; я заинтересовала ее сперва музыкой, к которой она имела большие способности, а затем географией, которую она также прекрасно освоила; шаг за шагом, я внушила ей чувство долга, состоявшего в обучении наших воспитанниц. Вскоре она так увлеклась преподаванием, что стала лучшей учительницей нашего Дома и три года назад, в возрасте сорока лет, была избрана его директрисою, при всеобщей любви своих подруг и обожании пансионерок. Но и ставши начальницею, госпожа де Глапьон сохранила в душе нечто от прежней сумасбродной девчонки: она все еще любит упиваться печалью и легко находит для того поводы; к счастью, ей удается скрывать свою меланхолию от посторонних, — о ней знаю лишь я одна…

— Довольны ли вы Сен-Сиром, мадам? — иногда спрашивает она.

— Вполне довольна, дитя мое… Но Провидение, дабы спасти нас от гордыни, никогда не дарует нам полного успеха в наших предприятиях; мне очень хотелось бы видеть моих воспитанниц супругами и матерями семейств, а зятьев, увы, так мало!..

И верно, — к великой моей печали, мне удавалось пристроить замуж лишь две трети наших «невест», да и то женихи не всегда были дворянами, — чаще из богатых буржуа. Большинству мужчин не хватает ума понять, что лучше жениться на девушке образованной, воспитанной и благочестивой, нежели на богачке; приданое, выделяемое Королем для воспитанниц Сен-Сира, многим казалось чересчур скромным. Девушки, не нашедшие себе мужей, покидали заведение в двадцать лет, чтобы уйти в монастырь или вернуться в отчий дом; им выплачивали небольшой пенсион. Я часто оплакивала, в обществе госпожи де Глапьон, бесплодную судьбу этих последних.

Зато я остерегалась делиться с нею другим: я всегда сожалела, что Домом управляют монахини. Всякий раз, как я сталкивалась с узостью монастырского воспитания, меня терзали сомнения, — верно ли было, двадцать лет назад, уступить настояниям епископа Шартрского и господина Фенелона?

В один прекрасный день я узнавала, что наставницы отняли у девочек игральные кости, которые я подарила им, в числе прочих игрушек, для развлечения на переменах; причина была та, что кости сыграли свою роль в Страстях Господа нашего. Я возражала так: «Прекрасно, сударыни; думаю, на этом вы не остановитесь и завтра же вырвете все гвозди из ваших дверей и все шипы из ваших роз. Ибо, если я не ошибаюсь, они также послужили делу распятия Иисуса Христа!» В другой раз мне пришлось разбранить этих дам за то, что девочки, слушая мои рассуждения о таинстве брака и рождении детей, о чем говорится и в Евангелии, краснели до ушей или глупо хихикали. Но совсем уж я разгневалась, узнавши, как одна «желтая» пансионерка, вернувшись из приемной после свидания с отцом, жаловалась, что он осмелился при ней произнести слово «штаны». Тотчас я собрала вместе и наставниц и детей. «Какое-такое неприличие находите вы в слове «штаны»? — вопросила я. — Оно означает всего лишь предмет одежды и ничего более. Быть может, оно кажется вам непристойным? В таком случае, мне вас жаль, дети мои; не знаю, как вы будете жить дальше, слыша подобные слова на каждом шагу. Запомните: я решительно не желаю, чтобы вы вели себя, как глупенькие монастырские барышни!» И тут же я заставила девочек громко и без хихиканья перечислить все слова, которые, по мнению их наставниц, звучали «грязно». По правде говоря, я сама, после пребывания в урсулинском монастыре, грешила этой ложной стыдливостью, но господин Скаррон очень быстро излечил меня от нее, заставив называть все вещи своими именами. И этого хватило, чтобы я зареклась теперь превращать Сен-Сир в очаг «прециозного» языка.

Однако тупоумие наставниц не ограничивалось строгим надзором за манерами; однажды им вздумалось выгнать двух пансионерок, мать которых осудили за какое-то преступление на смертную казнь. Не знаю, что мною двигало — мое ли собственное былое положение дочери осужденного преступника или естественная приверженность слову Божьему, — но при этом известии вся кровь во мне вскипела; я тотчас послала в Сен-Сир слугу с длинным письмом, вопрошая, уж не полагают ли дамы, что дети должны отвечать за грехи родителей, не этим ли примером они собираются воспитывать милосердие в душах своих подопечных, и для того ли основан Дом Короля, чтобы избавляться от самых несчастных и обездоленных в тот миг, когда они более всего нуждаются в наших советах и помощи. Приказ об исключении был отменен, но я поняла, что ни на минуту не должна ослаблять бдительность. Сен-Сир был моим королевством, но увы, королевством монастырского толка.

— Мадам, чувствуете ли вы себя здесь счастливою, несмотря на наши промахи? — робко спросила меня госпожа де Глапьон наутро после описанного скандала.

— Не волнуйтесь, дитя мое, — отвечала я, — по крайней мере, в вашем обществе я наслаждаюсь истинной радостью, какую вселяет открытое лицо и добрый взгляд. Вам известно также, что мне приятно не видеть здесь дам с носами, набитыми черным табаком и с черными от того же табака платками в карманах, как это нынче модно в свете. Молодежь, не живущая в Сен-Сире, мне столь же отвратительна, как я сама, а это говорит о многом… Вы не знаете Двора, а потому не можете оценить всей прелести уединенной жизни.

Мне же ваша «тюрьма», как вы ее называете, предлагает самую прекрасную свободу. Я чувствую себя свободною на иной, особый лад, — то есть, могу запереться в этих двух комнатах вместо того, чтобы рыскать по всему свету, из дворца в дворец. Ибо здесь, моя дорогая, я у себя дома…

Умер господин де Мо, и господин Фенелон, и господин де Бовилье. Умер герцог Вандомский, а следом за ним и маршал де Буффле. Умер мой духовник, епископ Шартрский, и Бонтан, первый камердинер Короля, и Бурдалу, и Мансар. Все уходили в мир иной, а я оставалась, — правда, оставалась в таком уединении, что обо мне едва вспоминали. Придворные более не видели меня, — в лучшем случае, замечали мельком, как я выбираюсь из портшеза или всхожу по лестнице. Я превратилась в живой скелет, и если этот скелет еще мог передвигаться, то лишь на манер призраков, коим не нужно людское общество; напудренный, весь в поту, разбитый усталостью, он позволял таскать себя из кареты в карету, из постели в постель. В этой мучительно долгой жизни меня утешало лишь одно то, что в королевство возвращалось благоденствие.

Император отверг Утрехтский мир, собираясь и далее претендовать на испанскую корону; Виллар, в бешеном порыве, перешел с войсками Рейн, затри месяца взял Ландау, Фрибург и поставил Германию на колени. В марте 1714 года в Раштатте был подписан мирный договор, по которому Эльзас, вместе со Страсбургом, оставался у Франции, а Филипп V утверждался испанским монархом; годом позже из Каталонии выгнали последних немецких солдат, освободили Барселону, и король смог, наконец, мирно царствовать на всей испанской территории, отданной ему по договору.

Виллар вернулся во Францию; я обняла его с восторгом и материнской гордостью: он был живым доказательством того, что я не всегда ошибалась в людях.

К нам вернулись мягкие зимы и обильные урожаи; вновь расцвела торговля. Один только государственный долг еще внушал беспокойство: мы одолжили такие громадные суммы на ведение войны, что теперь он достигал 430 миллионов франков, и выплата процентов оставляла в казне всего 75 миллионов, тогда как повседневные расходы достигали 119; в результате долг рос, и не было никакой возможности погасить его. Господин Демаре выжимал деньги буквально из всего и то и дело пугал меня «банкротством», — слово это приводило меня в ужас, я отсылала министра к Королю, не желая вникать в его резоны и брать на себя ответственность за решения.

Если не считать этой заботы, которую и сравнить нельзя было с несчастьями последних лет, угроза краха, едва не постигшего государство, наконец миновала. Не привнося в управление страной никаких изменений, не пожертвовав ни одною из своих привычек, Король сохранял поразительную душевную стойкость, вызывавшую восхищение: удары Судьбы трогали его не более, чем капризы погоды; в этом нечувствительном теле жила поистине несокрушимая душа.

И, однако, тело это, после стольких мучительных испытаний, уже начинало слабеть: в последние месяцы Король сильно сдал. Его все сильнее терзали приступы подагры; бывали дни, когда он вовсе не мог ходить и передвигался по залам дворца в кресле на колесах; по ночам он так обильно потел, что слугам приходилось каждое утро обтирать его с головы до ног и менять рубашку; вдобавок, он быстро худел. Одно только лицо не менялось, сохраняя свое царственное, неприступное выражение.

Я полагала, что причиною этого упадка была печаль: Король, как и я, не мог утешиться после смерти дофины, и его душу точила скрытая неодолимая скорбь. Быть может, поэтому он чаще, чем прежде, отдавался охоте, развлечениям и нескончаемым обильным ужинам.

— Сир, вы ведете себя, как ребенок, — пеняла я ему. — Вы губите свое здоровье. Неужто вы не можете бросить охоту и хоть немного сократить ваши трапезы?

— Мадам, когда я не охочусь, у меня кровь бросается в голову.

— Велика важность! Я страдаю от того же и, как видите, пока еще не умерла. Такие приступы вызывают меланхолию, но сердце от них не останавливается… А ваши ужины? Четыре супа, шесть жарких, шербеты, салаты, компоты, сладости, — полезно ли это, в вашем-то возрасте?! Господин Фагон очень обеспокоен и часто жалуется мне на эти излишества.

— Господин Фагон врач, а не король. Он знает свое ремесло, а я — свое. Король обязан быть на виду и есть с аппетитом, а я ничего не желаю менять в придворном этикете.

Старея, этот внук Генриха IV все более склонялся к принципам своего испанского предка Филиппа II, с которым, по словам княгини дез Юрсен, был поразительно схож.

— Но если бы вы захворали, вам поневоле пришлось бы в чем-то изменить этикету!

— Отнюдь, сударыня! Короли никогда не болеют. Они просто умирают, вот и все.

— О, Сир, не могли бы вы хоть изредка бывать королем чуть поменьше?

— Мне кажется, мадам, у нас с вами бывали иногда такие минуты… Но нынче вы уж не хотите этого.

— Позвольте мне заметить, — с улыбкой отвечала я, — что и в эти минуты вы держались по-королевски не менее, чем в другие.

Тем временем Марешаль, главный хирург Короля, попросил у меня аудиенцию и сообщил, что здоровье монарха внушает ему самые серьезные опасения. Я возразила, что господин Фагон, с которым я беседую ежедневно, находит у него только лихорадку, которая, правда, мучит его все чаще и чаще, но является следствием слишком обильных трапез и беспорядочного образа жизни. Марешаль покачал головой. «Мадам, я уважаю мнение господина Фагона, но он, осмелюсь заметить, и сам стареет. У него, как вам известно, ухудшилось зрение и дрожат руки; я бы не стал полагаться на врача, который чувствует себя не лучше своего пациента».

— Сударь, прошу вас относиться с должным почтением и к вашему учителю и к вашему монарху. Впрочем, здоровье Короля вопрос политики, как он сам часто говорил мне. И потому я не советую вам доводить до сведения Двора, что Король может заболеть или хотя бы слегка занемочь. Поверьте, я и сама не обманываюсь на сей счет, но я живу надеждою. И прошу вас также надеяться на лучшее, а, главное, молчать.

Господин Марешаль вышел от меня в крайнем недоумении, и я сказала себе: «Ну, теперь и этот, как и остальные, побежит жаловаться всему Версалю на мою жестокость и бесчувственность».

Несколько времени спустя ко мне пришел с тем же герцог дю Мен. Он по-прежнему проводил с нами много времени, сочинял арии для своего отца, забавлял шутками дам, задаривал меня всякими безделушками и нередко развлекал нас обществом своих сыновей, красивых, прекрасно воспитанных, — принца Домбского и графа д'Ю. Король был так очарован ими, что в июле 1714 года издал указ, согласно которому оба юноши назначались, равно как герцог дю Мен и граф Тулузский, наследниками короны в отсутствие принцев крови, коих оставалось трое или четверо. Разумеется, наследовать трон могли только законные дети Короля и Королевы, но монарх, как всегда, пренебрег общественным мнением, и, если Двор глухо роптал, то народ, благоволивший к нашим бастардом, принял это решение, как должное.

Герцог дю Мен, наш нежно любимый и горячо любящий сын, забрался в мое «купе» и взволнованно заговорил о том, как его потрясло осунувшееся лицо Короля. Он умолял меня серьезно подумать о последствиях. Поспорив с ним, я все-таки решилась признать худшее, но только в беседе с ним наедине. Дофину было всего пять лет, и, значит, регентство неизбежно доставалось герцогу Орлеанскому.

— Жизнь дофина — вещь хрупкая, — сказал мне герцог дю Мен. — Вы ведь помните, что говорили три года назад о герцоге…

— Помню, но дети умерли от краснухи. Герцог Орлеанский распутник, это правда, но не преступник. Сам Король говорит, что его племянник любит бахвалиться злодеяниями, коих он не совершал.

— Возможно, вы правы, мадам, — отвечал мой любимец, — но предположите на минуту, что дофин, чье здоровье оставляет желать лучшего, умрет от какой-нибудь самой обычной болезни. Сможет ли тогда герцог Орлеанский править, не опасаясь смуты? Вам ведь известно, какие чувства питает к нему король Испании. Это грозит войной.

Я хорошо знала, что испанский король ненавидит своего кузена, герцога Орлеанского, еще с тех пор, как тот осмелился завязать секретные переговоры с англичанами в самый тяжелый момент войны, в 1709 году; будущий регент хладнокровно составил план свергнуть с испанского трона внука своего короля и занять его место, опираясь на наших врагов. Госпожа дез Юрсен вовремя разоблачила этот заговор: агенты герцога были арестованы, бумаги их — свидетельства вины предателя — конфискованы и тотчас доставлены в Версаль; Филиппа Орлеанского, чьей отвагою я некогда восхищалась, отозвали во Францию и лишили командования до конца войны. Какое-то время Король собирался даже посадить племянника в Бастилию, дабы заставить его поразмыслить на досуге, в чем состоит долг принца крови, но затем испугался громкого скандала, и дело замяли. Однако испанский король, отличавшийся не столько умом, сколько хорошей памятью, ничего не забыл; он не скрывал, что в случае смерти маленького дофина не допустит царствовать герцога Орлеанского, а увенчает себя сразу двумя коронами, испанской и французской, каковая возможность была вполне реальной. «И тогда война охватит всю Европу», — сказала я. — Боже, как мне хотелось бы умереть, не дожидаясь всех этих потрясений, которые выпадут на вашу долю, бедное мое дитя!.. Но Король еще будет жить, он просто обязан жить».

— Мадам, послушайте… Нет ли другого средства…

— Увы, такого средства нет. Как нет средства лишить герцога Орлеанского регентства. Господин Вуазен сказал мне, что для этого потребуется собрать Генеральные Штаты, а это внесло бы смуту в нынешнее правление. Лучше оставимте этот разговор. Я надеюсь, что из герцога Орлеанского выйдет не такой уж скверный регент, — он человек умный…

— О нем вы говорите, мадам! Я бы еще согласился с вами, будь он только предателем своей нации, но он вдобавок еще нечестивец и развратник. Меня поражает одно то, что его дочь стала отъявленной безбожницею стараниями отца, который, пренебрегая чудовищными предположениями на счет их близости, проводит жизнь подле нее. Так как же, скажите мне, человек, столь подозрительно привязанный к своей дочери, сможет дать хорошее воспитание дофину и поддерживать порядок в стране?!

Мадемуазель д'Омаль принесла нам апельсины, лимоны, два стакана оранжада и выскользнула из комнаты бесшумно, как тень.

— Мне известно, месье, что герцогиня Беррийская ведет непристойный образ жизни, что родная мать ревнует ее к отцу. Я знаю также, что злодейство злодейству рознь, и что худшего злодея, чем герцог, быть может, мир не видывал. Но можно ли обвинять его в столь ужасном преступлении?! Вполне вероятно, что герцогиня Беррийская — просто-напросто современная женщина, из нынешних, с их вызывающими манерами и нескромными нарядами, с их табаком и вином, с их грубостью и ленью, словом, со всеми пороками, от которых меня с души воротит. Я даже могу согласиться, что наша толстуха-герцогиня в высшей степени распущена, но она верховодит в избранном кружке столь же распущенных особ и, следовательно, обязана быть на голову выше других, дабы не уронить своей репутации.

Герцог дю Мен знал мое слабое место: он принялся доказывать, что даже если не принимать во внимание «лотереи» герцога, тот явно не годится в воспитатели малых детей. Тут я с ним полностью согласилась.

На следующей неделе, когда мы были в Рамбуйе, граф Тулузский заговорил со мною о том же; вслед за ним ко мне явилась герцогиня Орлеанская.

Обычно она наносила мне визиты из чистой вежливости; поскольку у нас с нею не находилось тем для разговора, она садилась за стол и молча играла со мною в пикет; час или два спустя она с холодной вежливостью прощалась и уходила. На сей же раз эта «соня» была говорлива сверх меры, эта высокомерная Мортмар выказала и любезность и настойчивость. С блестящим красноречием, достойным ее матери, она живописала мне пороки своего мужа, умоляя предоставить ее братьям полномочия, которые помешали бы герцогу Орлеанскому вредить дофину и Франции. В ней говорила обманутая ревнивая супруга, и это сообщало ее словам еще больший пыл.

На следующий день герцогиня дю Мен, никогда не навещавшая меня, явилась под предлогом благодарности за своих сыновей, ставших наследниками короны в силу июльского эдикта. Пикантная, живая, беспокойная, «донья Селитра», как ее прозвали, ухитрялась заполнять своей миниатюрной особой все пространство комнаты. Она оглушила меня нескончаемым потоком слов, из коих следовало, что, по мнению всего Двора, герцог Орлеанский — король отравителей и отравитель королей.

В конце концов, раздираемая во все стороны уговорами четырех принцев, как четвертуемая преступница — лошадьми, я уступила этим бастардам-заговорщикам, частью из сознания их правоты, частью из любви к ним, а, в общем, от усталости. Набравшись храбрости, я мягко заговорила с Королем, и он, к великому моему изумлению, уступил по первому же слову. В августе 1714 года Король составил завещание: регентство поручалось не одному человеку, но Совету из четырех особ, в том числе, герцогу дю Мену и графу Тулузскому; герцогу Орлеанскому была назначена лишь роль председателя. «Наконец-то я купил себе покой, — сказал мне Король, когда пакет с завещанием был опечатан и вручен представителям Парламента. — Но я прекрасно знаю всю бесполезность этого документа. Мы, короли, можем делать все, что угодно, пока живы, но скончавшись, значим еще меньше, чем простые смертные. Тому примером все, что случилось с завещанием моего отца, сразу же по его кончине, да и с завещаниями многих других государей также. А с моим… пусть делают, что хотят!»

Итак, обеспечив, в меру своих сил, безопасность дофина, монарх мог теперь со спокойной совестью отдаться болезням и печалям.

Летом 1715 года здоровье Короля настолько ухудшилось, что, по слухам, даже англичане в Лондоне дерзко заключали пари — проживет он до зимы или не проживет. Узнав об этом, Король не изменил ни одной из своих привычек. «Я буду продолжать есть с таким же аппетитом, как прежде, — сказал он мне как-то за ужином, — и тем самым обреку на проигрыш тех англичан, что поставили крупные суммы на мою кончину до 1-го сентября». В начале августа он принял посла персидского шаха и выглядел на этом приеме, в своем черном с золотом одеянии, расшитом бриллиантами на 12 500 000 франков, поистине великолепно.

Однако несколько дней спустя он начал жаловаться на боль в левой ноге, ощущавшуюся при ходьбе или прикосновении; господин Фагон объявил, что это подагрическая судорога, но мне казалось, что подобная безделица не может так сильно мучить Короля. Вечером, по возвращении из Марли, он так ослабел, что едва добрался до стула; кроме того, за какие-нибудь четыре-пять дней он исхудал до ужаса. Теперь он проводил послеобеденное время в моей комнате, выходя из полудремы лишь для того, чтобы послушать музыку; госпожа де Данжо и госпожа де Кейлюс помогали мне поддерживать общую беседу. 21 августа он отложил на следующую неделю смотр жандармов у себя под окнами, по все же провел после обеда Государственный совет. 22 августа ему опять стало хуже, и господин Фагон начал давать ему хинный настой и ослиное молоко. 23-го Король слегка воспрянул духом, поел, поспал и работал с господином Вуазеном. 24-го он встал с постели, поужинал в халате, в окружении придворных, но это было уже в последний раз. Мне доложили, что он смог проглотить только жидкую пищу и с трудом переносил чужие взгляды. Он лег в постель, и врачи осмотрели ногу: на ней выступили черные пятна. Врачи разошлись в диагнозах; предписанные ранее молоко и хинин были отменены; никто не знал, что делать.

В тот же день Король приказал обустроить мне комнату рядом со своею; там поставили простую кровать, на которой я и проводила теперь все ночи, вплоть до последнего дня его жизни, то одна, то вместе с моей секретаршею, мадемуазель д'Омаль.

Следующий день, 25 августа, был праздником Святого Людовика, именинами Короля. Как обычно, барабанщики пробили зорю, и он передал им приказ построиться под его балконом, чтобы лучше слышать с постели; во время обеда в его передней играли двадцать четыре скрипача и гобоиста; он попросил отворить двери, чтобы насладиться музыкою. Пока я беседовала с дамами, он задремал, а когда проснулся, пульс его был так неровен, а сознание до того затуманено, что я посоветовала ему причаститься, не медля долее. Версальский кюре и Главный капеллан спешно принесли святые дары в сопровождении всего семи-восьми факельщиков и одного из моих слуг. Пока Король исповедовался, я помогала ему вспомнить все прегрешения, в частности, те, коим сама была свидетельницею. «Вы оказали мне важную услугу, мадам, — сказал он. — Я вам очень благодарен». Затем он принял последнее причастие, повторив несколько раз, с выражением истовой набожности: «Господи, сжалься надо мною!» Все придворные собрались в Зеркальной галерее, и ни один из них не вышел оттуда за весь день, что Король находился в своей спальне.

Получив отпущение грехов и причастившись, Король сделался необычайно спокоен, словно готовился к ежедневной прогулке. Он попросил меня на минуту покинуть комнату, где я неотлучно сидела подле него: ему хотелось добавить к своему завещанию распоряжение доверить герцогу дю Мену охрану и воспитание маленького короля, чьим гувернером назначался господин де Виллеруа. Я воспользовалась этой передышкою, чтобы всласть выплакаться в передней; тщетно пыталась я держаться так же невозмутимо, как сам Король, — слезы невольно текли у меня из глаз. Когда я вернулась, Король, в моем присутствии, долго беседовал с Виллеруа, Демаре, герцогом Орлеанским и герцогом дю Меном. Затем он в самых трогательных выражениях попрощался с Мадам, уверив, что всегда любил ее, и с улыбкою посоветовал своим дочерям жить в мире и согласии. Он приказал господину Поншартрену передать его сердце для погребения у иезуитов и сделал это с таким спокойствием, точно распоряжался о строительстве фонтана в Версале или Марли; далее, он повелел тотчас после его смерти отвезти дофина в Венсен, на свежий воздух, и, поскольку Двор уже лет пятьдесят как не останавливался в тамошнем замке, отдал приказ подготовить его для жилья и вручить план переделок главному квартирмейстеру. Вечером господин Фагон шепнул мне на ухо, что нога Короля поражена гангреною, проникшей до самой кости, и что надежды на выздоровление нет. Я провела ночь у изголовья больного; хотя жара у него не было, он чувствовал себя худо и трижды просил пить. 26 августа врачи, видя самообладание Короля, решили предложить ему ампутацию ноги. Поскольку господин Фагон не осмеливался заговорить первым, я взяла эту миссию на себя. «Вы полагаете, операция спасет мне жизнь?» — спросил Король. Марешаль отвечал, что надежды мало. «Ну так зачем вам мучить меня попусту?» — сказал Король. Отвернувшись от врача, он протянул руку маршалу Виллеруа со словами: «Прощайте, друг мой. Мы расстаемся навсегда». Позже он пообедал в постели, в присутствии всех допущенных к нему особ. Я на минуту вышла. Пока слуги убирали стол, Король сказал приближенным: «Господа, я прошу у вас прощения за то, что часто подавал вам дурной пример. Благодарю всех за верную службу и приверженность трону и прошу служить моему правнуку с тем же усердием.

Этому ребенку придется перенести много трудностей. Пусть ваше поведение служит примером для остальных наших подданных. Исполняйте все приказы моего племянника. Он будет править королевством, — надеюсь, успешно, надеюсь также, что вы сохраните единство и призовете к ответу любого, кто осмелится внести раздор… Однако я чувствую, что разжалобил самого себя и вас, простите мне и это. Прощайте, господа, не поминайте лихом!»

Спустя некоторое время он вызвал к себе господина герцога и принца де Конти и наказал им не следовать примеру их отцов, которые во время его отрочества развязали войну и смуту в государстве. Затем он велел госпоже де Вантадур привести к нему дофина.

Теперь в комнате осталась лишь я одна, если не считать слуг. «Дитя мое, — сказал Король белокурому мальчику, донельзя напуганному этой сценою, — вы будете великим королем. Не старайтесь подражать моей страсти к строительству и войнам. Живите в мире с вашими соседями, любите и защищайте ваш народ; к сожалению, мне это не всегда удавалось. Никогда не забывайте, скольким вы обязаны госпоже де Вантадур». И, поцеловав ребенка, он закончил: «Дорогое мое дитя, от всего сердца благословляю вас!» Едва принц отошел от постели, как он вновь подозвал его и еще раз поцеловал и благословил. Госпожа де Вантадур торопливо увела мальчика, который уже готов был расплакаться.

Видя, что Король в изнеможении откинулся на подушки и вот-вот лишится чувств, я спросила, очень ли он страдает. «О нет, — отвечал он, — и это меня весьма печалит. Я хотел бы страдать сильнее, дабы искупить мои грехи». Тут он случайно заметил в каминном зеркале, что в ногах его постели плачут двое слуг, и спросил их: «Что это вы плачете? Неужто вы считали меня бессмертным? Я сам никогда так не думал». И, помолчав, добавил: «Король уходит, но королевство остается».

Время от времени у него вырывалось: «Когда я был королем…» или «Король, мой правнук…»; заметив удивление окружающих, он говорил: «Не волнуйтесь, меня это не огорчает». Заранее погруженный в вечность, на пороге которой он уже стоял, с отрешенностью без сожалений, со смирением без страха, с презрением ко всему суетному, с добротою и участием ко всем, его окружавшим, Король представлял собою самое трогательное зрелище человека и повелителя, никогда не изменявшего себе, и подлинного христианина. Он не забыл ни об одном распоряжении, предугадал и уладил все наилучшим образом, как сделав бы это, будучи в добром здравии. До самого конца он держался с той внешней невозмутимой церемонностью, с тем величием, коими были отмечены все деяния его жизни; более того, теперь он превзошел самого себя в искренности и простоте, не часто проявляемыми ранее. Словом, он умер, как истинный герой и святой: сидя у его постели все время этой долгой агонии, я сотни раз благодарила Бога за то, что он даровал Королю еще большее величие души на пороге смерти, нежели при жизни.

27 августа он завершил все дела, последний раз призвал к себе герцога дю Мена и графа Тулузского, затем, с моей помощью, просмотрел содержимое двух своих ларцов; попросил меня сжечь некоторые бумаги и сказал, как поступить с остальными. Вынув «списки Марли», он со смехом сказал: «Это можно сжечь, они более не нужны». Потом он осмотрел карманы своего камзола в поисках ненужных вещей; найдя в одном из них четки, он отдал их мне с улыбкою и со словами: «Храните это не как реликвию, а как память обо мне». Сделав это, он никого более не принимал и всецело отдался моим заботам и спасению своей души…

Ночь прошла скверно, Короля мучил сильный жар. Утром 28 августа, по пробуждении, он первый раз попрощался со мною, сказавши, что «сожалеет лишь о том, что покидает меня, но надеется скоро увидеть вновь»; в ответ я просила его обратить мысли не ко мне, а к Богу. Однако он думал обо мне, притом, более, чем когда-либо. «Я не сделал вас счастливою, — сказал он со вздохом, — но я всегда любил вас и могу заверить, что, уходя из жизни, сожалею толь ко о разлуке с вами. Это чистая правда, — продолжал он, улыбнувшись, — в такие минуты не до пустых любезностей»…

Вторично Король прощался со мною днем, прося прощения за то, что уделял мне так мало внимания, и повторив, что, несмотря на это, питал ко мне искреннюю любовь и уважение. Он было заплакал, но тут же спросил, нет ли кого в комнате; я отвечала, что никого нет. Тогда он сказал: «Все равно; кто бы ни увидел мою нежность к вам, она никого не удивила бы». Я выбежала из комнаты, чтобы не волновать его моими рыданиями.

При третьем прощании, вечером 28 августа, он вдруг сказал: «Что будет с вами, мадам? Ведь у вас ничего нет». Я ответила: «Я сама ничто. Думайте только о Боге, Сир», — и отошла от постели. Но потом мне пришло в голову, что у меня и впрямь нет ни собственного угла, ни имущества, и что неизвестно, как обойдутся со мною принцы после его кончины; вернувшись к постели Короля, я попросила его рекомендовать меня герцогу Орлеанскому. Он тотчас вызвал герцога и сказал ему: «Дорогой племянник, поручаю вам госпожу де Ментенон; вы знаете, какое уважение и почтение я питаю к ней, она всегда давала мне мудрые советы, которым я, к сожалению моему, не всегда следовал. Она оказала мне важные услуги, особенно, тем, что вернула меня к Богу и спасла мою душу. Сделайте же все, о чем она попросит вас для себя самой, для ее родных и друзей. Она не станет злоупотреблять нашей добротою. Я разрешаю ей обращаться прямо к вам».

Затем пришли врачи сменить ему повязку; Король попросил меня оставить его и более не приходить, ибо мое присутствие слишком волновало его. Я все же вернулась, но он сказал мне, что положение безнадежно, и он хочет только одного — умереть спокойно. Некоторое время спустя он впал в беспамятство; окружающие сочли его мертвым. Маршал Виллеруа посоветовал мне не медля отправляться в Сен-Сир; он приказал королевским гвардейцам охранять дорогу и дал мне свою карету, чтобы я проехала неузнанною.

Однако на следующий день, 29 августа, Король очнулся и выказал признаки жизни; он съел два бисквита, смоченных в вине, и пожелал видеть меня. За мною тотчас послали; скоро я вошла к нему и просидела возле него до вечера, уже не питая никаких надежд. Король, однако, узнал меня и прошептал: «Мадам, я восхищен вашей преданностью и мужеством при виде столь грустного конца». В 11 часов врачи осмотрели его ногу; гангрена захватила ее доверху, это была сплошная воспаленная опухоль. Во время осмотра Король потерял сознание…

Видя, что я ничем уже не могу помочь, я вернулась к себе, раздала слугам платье и безделушки и уехала в Сен-Сир с тем, чтобы не возвращаться более. Я боялась, что, несмотря на все мое христианское смирение, не сумею совладать с собою в страшную минуту кончины моего супруга. Кроме того, я не знала, как держаться во время погребальной церемонии; согласно этикету, в глазах публики я ровно ничего не значила при Дворе и опасалась оскорблений, какие всегда претерпевают люди, вчера бывшие в фаворе, а нынче утратившие все.

31 августа Король был еще жив, и господин Виллеруа каждую минуту присылал ко мне гонцов с новостями… Так я узнала, что поздно вечером, когда над Королем читали отходную, он как будто очнулся и несколько раз прошептал: «О Боже, помоги мне, не оставляй своею милостью!»

1 сентября, в 8 часов утра, мадемуазель д'Омаль вошла ко мне в комнату и сказала только одно: что весь Дом молится в церкви. Я тотчас поняла, что это значит, и целый день, равно как и следующий, провела в заупокойных молитвах. «Король умер смертью праведника, — сказала я госпоже де Глапьон, ходившей по коридорам с видом мученицы, — и, как сказано в Писании, дни его были полны. Будем же готовы последовать за ним, и дай нам Бог проявить в ужасный миг смерти хотя бы частицу его мужества!»

2 сентября (Король еще не успел остыть) герцог Орлеанский вскрыл завещание и приписку к нему на заседании Парламента и поступил точно так, как предсказал монарх, а именно, лишил герцога дю Мена всех полномочий и объявил себя единоличным регентом. В тот же день меня навестил канцлер Вуазен: «Ваши дети остались без отца», — грустно молвил он, указывая на воспитанниц во дворе. Я всерьез опасалась и за них и за себя самое, зная, что герцогу Орлеанскому небезызвестна моя роль при исправлении завещания.

6 сентября мне сообщили, что Регент прибыл в Сен-Сир и хочет меня видеть. Войдя в комнату, он заверил меня в своем почтении и, в ответ на мою благодарность, довольно холодно сказал, что помнит свой долг и данное им обещание. Я мягко отвечала, что рада видеть то уважение, которое он выказал покойному Королю, нанеся мне этот визит.

Герцог сообщил, что распорядился выдавать мне пенсию, выделенную Королем из личной шкатулки; более того, написал в своем распоряжении, что я нуждаюсь в регулярной денежной поддержке именно по причине моего бескорыстия. Я смиренно благодарила его, говоря, что при нынешнем плачевном состоянии финансов не хочу принимать деньги. «О, это пустяшный расход, — ответил герцог, — но финансы наши и впрямь сильно расстроены». Я обещала ему молить Бога о помощи Франции. «Вы хорошо сделаете, — сказал он. — Я уже начинаю чувствовать всю тяжесть власти, которую принял на себя». Я с улыбкой заверила его, что это всего лишь начало.

Герцог возразил, что сделает все возможное и невозможное, дабы восстановить дела в стране, и что он надеется через несколько лет вернуть молодому Королю государство в лучшем состоянии, нежели теперь. «Никто более меня не заинтересован в жизни юного принца, — добавил он, — если мы потеряем его, я не смогу править спокойно, а Испания объявит нам войну». Я отвечала ему, со всею медоточивой ласковостью женщины, сорок лет прожившей при Дворе, что ежели он и впрямь не испытывает того стремления царствовать, в коем его обвиняли, то нынешнее его намерение заслуживает самых горячих похвал.

Я просила герцога не обращать внимания на клевету, ибо люди злы и несправедливы; сказала, что сама помышляю лишь об одном — жить в уединении; предупредила, что меня попытаются обвинить в сношениях с Испанией, но верить этому не следует, ибо отныне у меня будет только одно занятие — молить Бога о благоденствии Франции.

Герцог рассыпался в заверениях, что не оставит ни меня, ни Сен-Сир, и умолял обращаться прямо к нему за любой надобностью. Я ответила, что главная моя мечта — завершение устройства Дома Святого Людовика.

Короче говоря, то была скрытая схватка двух бывалых бойцов, после которой мы расстались с самыми любезными словами прощания. У каждого из нас был на языке мед, а под языком лед, и оба мы были достаточно умны, чтобы обезопасить себя на все случаи жизни. Едва Регент уехал, как я бросилась к моему бюро и самым подробным образом записала нашу беседу; сию реляцию я намерена оставить дамам Сен-Сира вместе с моим завещанием, на тот случай, если после моей смерти герцог позабудет свои добрые намерения.

Сей прекрасный меморандум был последним моим политическим документом. Я уповала на то, что все тучи, омрачившие небеса Франции, обойдут стороною эти несколько арпанов земли.

Я закрыла двери перед принцами и придворными и велела передать всем, что не хочу никого видеть и слышать.

9 сентября Короля схоронили в Сен-Дени без всякой помпы, скромно и тихо. В течение сорока лет я была тенью великого человека и скрылась от людей, ушла из их памяти в тот самый миг, как он отдал Богу душу.