Тем же вечером мы прибыли в Ларошель, и я очутилась в убогой лачуге, где познакомилась с моими братьями.

Констан был пятнадцатилетним, унылым с виду юнцом, одетым в «новый костюм времен процесса» из пунцового бархату с кружевами, который, к сожалению, не рос вместе с ним. Он казался мягким и добрым малым, хотя и неумным. Моя мать страстно любила его. Можно сказать, что она его одного и любила. Правда, что он был вполне достоин этой горячей привязанности, никогда не покидая мать среди тяжких, выпавших на ее долю испытаний и заслуживая сие предпочтение нежностью и участием, коими постоянно окружал ее.

Шарль, годом старше меня, оказался более занятным и понравился мне с первого взгляда. Я только что рассталась с Филиппом де Виллетом, к которому была привязана со всею пылкостью первой детской любви, и по этой причине, помимо других, более важных, считала себя неутешною. Шарль научил меня тому, что в восемь лет любая напасть — пустяки: пара шуточек, три гримасы, и горе мое почти улетучилось. Младший д'Обинье был хорош собою, развязен и обладал чисто парижским остроумием, дерзким, но победительным. Он жил в Ниоре, а затем в Париже рядом с печальной матерью и чересчур серьезным братом, среди несчастий и слез, но ничто не могло поколебать его жизнерадостный нрав. В два дня он совершенно очаровал меня, и, сколько бы ни досаждал впоследствии, я никогда не могла вовсе позабыть это первое впечатление.

Мать я не видела с самого своего рождения, и пребывание в Ларошели также явило мне удобный случай как следует узнать ее. Я сразу же удивилась тому, что она, после столь долгой разлуки, поцеловала меня всего дважды, да и то лишь в лоб; можно ли было предугадать, что эти два поцелуя так и останутся единственными, которые я получу от нее за всю мою жизнь?! Речи ее казались мне чересчур язвительными; она раздражалась, слыша радостный смех, коим я встречала озорные выходки Шарля. Я также ясно почувствовала, что и внешность моя ей не по вкусу. «Решительно, это девочка нехороша собою, — однажды сказала она при мне брату Констану, — у ней на лице одни глаза только и видны, какая странная несоразмерность!»

Но несколько дней спустя после приезда, сдержанность моя по отношению к матери обернулась самой откровенной неприязнью; перемена эта наступила после того, как она повела меня в церковь. Я никогда не бывала дотоле на мессе, однако питала к этой религии больше интереса, нежели враждебности, и, хотя мне изредка приходилось посещать проповеди вместе с семейством де Виллет, я не чувствовала себя гугеноткою. Мать же потащила меня в храм, как в темницу — с угрозами, крепко схватив за руку. От меня всего можно было добиться мягкостью и уговорами, но стоило применить силу, как моя мятежная от природы натура тотчас восставала против обидчика. Этого-то мать и добилась своим обращением со мною: попавши в церковь, я встала спиною к алтарю. Она дала мне пощечину, я храбро снесла ее, с гордостью чувствуя себя мученицей за веру. Отвращение мое недолго распространялось на церковь, которая его не заслужила, но навсегда обратилось на мать, виновницу сего происшествия.

Время в Ларошели тянулось для меня нескончаемо долго; я никак не могла понять, чего же мы ждем. Мы совсем не виделись с «бароном де Сюримо», он не делил с нами тесное наше жилище. Уж не знаю, где он квартировал. Вернее всего, в седле, ибо еще не излечился от лихорадки странствий и, в сопровождении некоего Тессерона, слуги, с которым был на дружеской ноге, неустанно объезжал Сентонж и соседние края. Мать также часто отлучалась из дому в сопровождении старшего сына, оставляя нас с Шарлем на попечении безобразной, кривоногой, препротивной старухи, составлявшей всю нашу прислугу. Притом, мы не могли ни играть, ни болтать, как вздумается; госпожа д'Обинье вручила нам толстенный том Плутарха и приказала штудировать его в ее отсутствие, не разговаривая ни о чем, кроме сего предмета. Чтение отнюдь не было нам неприятно, и, за отсутствием лучших забав, мы отдавались ему с удовольствием; нам нравилось сравнивать одни факты с другими. Я восхваляла героинь Плутарха. «Такая-то женщина, — говорила я брату, — заявила о себе громче иных мужчин. Она совершила то-то и то-то». Брат же доказывал, что герои-мужчины куда более занимательны. Мы ожесточенно спорили, отстаивая каждый свое, и, таким образом, провели несколько интереснейших недель между Афинами и Римом.

Покончив с Цезарем, Сципионом и Александром, мы наконец узнали причину постоянных разъездов отца и посещений матерью торговцев и стряпчих Ларошели: Констан д'Обинье решил покинуть землю Франции и перевезти свое семейство на Американские острова, дабы укрыть там все постигшие его несчастья или попытаться исправить их. В те времена королевство отсылало в эти колонии множество нищих, арестантов, девиц легкого поведения, бездельников, сидевших на шее родных, словом, самых отвратительных подонков общества. Мой отец как раз был из их числа. К этим несчастным иногда присоединялись и порядочные люди, не нашедшие себе работы на родине — таких много было в Пуату, — а также дети торговцев, в надежде сколотить себе состояние на новом месте. Родители мои сговорились с некоторыми из этих людей ехать вместе, дабы основать на островах колонию. Деньги на дорогу им ссудили местные дамы-урсулинки и один портной, по имени Ла Плюм, которого я, помнится, видела у нас в доме.

В апреле 1644 года родители подписали у нотариуса договор с богатым арматором Ильером Жермоном; по этому соглашению он должен был переправить их в Гваделупу на одном из своих кораблей, вместе с тремя детьми, слугою Тессероном и служанкою. Жермон, который обыкновенно занимался предоставлением кредита путешественникам, обязался также доставить им на другой своей шхуне одного «наемника», сундук и бочонок водки, провоз которых матери предстояло оплатить лишь по прибытии на остров шестью сотнями тюков местного табака. Заключение сделки обошлось в 330 турских ливров наличными. Я обнаружила этот акт в бумагах, которые моя мать распорядилась передать после своей смерти сыну Шарлю.

Итак, в начале лета 1644 года я поднялась на борт шхуны «Изабель» вместе с родителями, обоими братьями, отцовским лакеем и старой служанкой. Я была в восхищении от того, что еду в дальние края и увижу много нового; мне чудилось, будто окружающий мир распахивается передо мною и растет на глазах. Я немного знала ниорский порт; бывая на ярмарках, я с удовольствием наблюдала за снующими возами с товарами — солью, зерном, тканями, которые сгружались на плоскодонки и габары; однако, все это никак не могло сравниться с размахом портовых работ в Ларошели.

Пока наш корабль еще не отошел от причала, я любовалась погрузкою соседних многочисленных судов, уходивших в Акадию, Англию, Португалию или к американскому побережью, с интересом сравнивая «Счастливую Марту», «Милосердие» и «Юдифь», что, впрочем, не мешало мне нетерпеливо ждать отплытия. Наконец, к четырем часам ночи капитан приказал выпалить из пушки, — то был сигнал к отправлению и знак, что всем пассажирам следует подняться на борт. В это же время матросы зарезали прямо на набережной множество баранов и погрузили туши на судно, чтобы обеспечить путешественников свежим мясом на первое время плаванья. По приказу капитана Матюрена Форпа «Изабель» подняла паруса и отошла от причала. В течение последующих шестидесяти дней мы уже не ступали на твердую землю.

Путешествие оказалось далеко не таким приятным, как мы воображали. В ту пору капитаны не заботились о том, чтобы число пассажиров соответствовало вместимости судна. «Изабель», с ее двухсоттысячным тоннажем, увозила около трехсот человек, мужчин и женщин всех возрастов, сословий, национальностей и верований, хотя, конечно, большинство из них составляли гугеноты.

Кроме того, шхуна была битком набита всевозможными товарами, и людям с трудом удавалось найти место для ночлега среди бочек с солью и тюков шерсти.

«Свободные пассажиры», каковыми были и мы, размещались, однако, с чуть большими удобствами — по-матросски, в кубрике, где спали на циновках; отец же ночевал в каюте лоцмана «на караибский манер», иными словами, в чем-то вроде подвесной люльки, называемой «гамак»; мы могли также выходить на верхнюю палубу и свободно прогуливаться повсюду, при условии, что не будем мешать работе матросов. Совершенно иначе обходились с беднягами-«наемниками» (их насчитывалось на судне более двух сотен): то были разорившиеся мастеровые и крестьяне, коих нужда погнала из Франции на поиски пропитания; еще до отплытия они нанимались бесплатно работать три года на того, кто оплачивал им место на корабле. Из-за этого-то срока, в течение которого они отказывались от свободы и становились рабами, их и прозвали «трехгодичниками»; здесь их держали запертыми в трюме, не выпуская на свежий воздух, не давая пресной воды для мытья; завшивевшие, грязные, они вповалку лежали на склизком полу, заражая друг друга страшными болезнями, и смрад этого помещения проникал даже к нам в кубрик. Условия содержания были так ужасны, что в продолжение нашего перехода от лихорадки умерло более пятидесяти несчастных, иными словами, по одному в день; их тела, после традиционного пушечного выстрела, сбрасывали в море.

Я страдала так же, как они — только, разумеется, гораздо меньше, — от грязи на судне; правда, капитан распорядился поставить на палубе несколько бочек с пресной водою для стирки белья, но этот «раствор» вскоре сделался таким омерзительным, что пришлось полоскать мои платья в морской воде, отчего они не становились чище; кроме того, я подхватила вшей, которых передала и Шарлю и которых поминутно снимала то с волос, то с одежды; эти паразиты водились на шхуне в громадных количествах и сплошь покрывали даже снасти, ползая вверх-вниз по канатам, точно заправские матросы.

В довершение несчастья, пищей нас также не баловали; как только мы съели свежее мясо и овощи, погруженные на корабль прямо перед поднятием якоря, нам, как и «наемникам», стали выдавать вонючую соленую треску, сухие твердые галеты и кашу. Из напитков мы получали только сидр, каждодневно разбавляемый водою, для увеличения количества, а затем, по прошествии двух-трех недель, одну теплую протухшую воду да и ту весьма скупыми порциями. К счастью, моя мать догадалась запастись бутылкою уксуса, который понемногу добавляла в эту воду, чтобы мои братья и я могли пить ее без слишком большого отвращения. И, однако, в продолжение всего плаванья меня мучила непрестанная жажда, усугубленная еще и солнечными ожогами, когда мы оказались вблизи африканского побережья.

Если не считать этих напастей, весьма, впрочем, серьезных, мне повезло: в отличие от брата Констана и матери, я не страдала морской болезнью и потому смогла наблюдать множество новых для себя сцен, которые довольно развлекали меня, чтобы не мучиться теснотою, на которую мы были обречены.

Я с удовольствием любовалась летучими рыбами; однажды мне довелось увидеть, на расстоянии мушкетного выстрела, кита, который, точно большой фонтан, выбрасывал в воздух струю воды; в другой раз матросы выловили огромную рыбину, называвшуюся акулою: капитан велел насадить на железный крюк, привязанный к крепкому канату, кусок сала, акула проглотила эту наживку, и ее силой втащили на палубу Ла Батри, Бельроз и Ветродуй, троица матросов-весельчаков, подружившихся с Шарлем. Нужно сказать, что акула — самая свирепая из всех морских чудищ, она впивается зубами во все, что может достать, весьма напоминая мне этим маркизу д'Эдикур, которая, невзирая на нашу многолетнюю дружбу, всегда пробовала на мне свои крепкие зубы, слишком длинные, чтобы считаться красивою, и слишком острые, чтобы считаться доброю. Как вы узнаете из дальнейшего, опыт с корабельной акулою сослужил мне хорошую службу и помог, явившись при Дворе, не дать этой знатной даме разорвать себя на части: я обошлась с нею так же, как умелец Бельроз со злобной рыбиной, а именно, едва та начала биться и разевать свои страшные челюсти, как он зашел сзади и принялся молотить ее дубиною по голове до тех пор, пока она совсем не затихла. Лишь эдаким манером возможно безбоязненно водить дружбу со свирепыми чудовищами.

Обыкновенно матросы приберегали морскую добычу для себя одних, разнообразя скудное меню жареной рыбою. Однако, балагурство и кривляния Шарля и моя природная общительность настолько пленили их, что они пригласили нас на свой пир. Моя мать, все еще лежавшая в кубрике, узнала об этом задним числом и строго запретила нам в дальнейшем ходить к ним.

По счастью, мы завели и другие знакомства, вероятно, более невинные: я близко подружилась с бедным тринадцатилетним мальчиком из «наемников», Жаном Марке; в самом начале плаванья он так тяжко занемог, что капитан, ввиду его юного возраста, велел забрать его из трюма и поместить на палубе, в спасательной шлюпке, под просмоленным брезентом. Оправившись от болезни, он продолжал ночевать тут же и стал принимать участие в наших играх. Жан происходил из почтенной семьи, — его отец, Антуан Марке, был одним из богатейших купцов Ларошели. Однако, по какой-то неизвестной мне причине, он «запродал» сына сьеру Оберу, хирургу, который, отбывая на острова, взял мальчика к себе в услужение; отец не желал более слышать о нем. Жан был сильно опечален и горько оплакивал разлуку если не с родителями, то с родиною. Не знаю, что сталось с ним впоследствии: год спустя, будучи уже на Мартинике, я услышала о смерти господина Обера, который скончался почти сразу же по приезде; никто не мог мне сказать, куда подевался милый мальчуган, товарищ моих игр и открытий на борту «Изабели».

В его обществе я созерцала, хотя и издали, берега Мадеры и Канар, затем острова Зеленого Мыса, куда мы не смогли причалить из-за сильного ветра и отлива. И с ним же вместе я развлекалась диковинной церемонией перехода экватора; корабельный боцман разрядился в длинное одеяние с пышным воротником, надел высоченный колпак, вычернил себе лицо сажею и явился на палубу с толстой книгой в одной руке и палкой, изображавшей саблю, в другой. Пассажиры, впервые пересекавшие экватор, должны были встать пред ним на колени, и он ударял их своею «саблею» по плечу, а потом щедро обливал водою и окунал головой в бочку; тем же, кто желал избежать сей участи, приходилось откупаться несколькими бутылками вина или водки. Поскольку у моей матери не было ничего, кроме уксуса, моих родителей также искупали в воде, к великому моему удовольствию. Правда, я по-опасалась смеяться, из страха затрещины.

Несколькими днями позже нам выпало еще более пикантное развлечение: корабль едва не захватили пираты. Примерно на сороковой день плаванья мы заметили шхуну, не то английскую, не то турецкую, несущуюся к нам на всех парусах. В виде приветствия она выпустила ядро, целясь в сторону штурвала, чтобы сделать корабль неуправляемым. Бог, к счастью, отвел этот удар, который был бы для нас роковым. Наш корабль ответил двумя пушечными залпами; одно из ядер, кажется, попало в борт пиратской шхуны. В один миг люди высыпали на палубу; матросы спустили паруса, чтобы легче было маневрировать. Под угрозою абордажа каждый готов был сражаться и победить или умереть.

Капитан Матюрен Форп сделал традиционный жест, положенный в таких случаях: он взял кубок с вином и, обернувшись лицом к чужой шхуне, швырнул его в море, в знак презрения к ловкости и силе врага. После этого все мужчины, в том числе, мой отец и Жан, схватили ножи и выстроились в оборонительной позиции на полуюте. Монах-капуцин, служивший обыкновенно мессы на корабле, призвал пассажиров покаяться в грехах перед Господом. Удовлетворив таким образом Бога, пришлось спешно удовлетворить и его творения; желая подбодрить людей и сообщить им побольше мужества, капитан велел выкатить на палубу бочки с вином, которым откупались при пересечении экватора. Все время, что длились эти приготовления, моя мать торопливо одевала меня и Шарля в лучшее наше платье; затем она прицепила мне к поясу длинные четки, которые до того постоянно носила сама. Я шепнула брату: «Если нас возьмут в плен, то хоть, по крайней мере, отделаемся от нее!» Но плена мы избежали; то ли противник наш побоялся затевать рукопашную, не желая нести потери, то ли счел себя недостаточно сильным, но он развернулся и исчез в мгновение ока, доказав тем самым, что отваживается брать на абордаж лишь тех, в чьей слабости уверен, в иных же случаях уклоняется от схватки. Тактика эта, довольно распространенная, применима не только к кораблям.

Мы прибыли на Мартинику в начале августа. По мере приближения к земле я не переставала дивиться тому, что здесь можно жить: издали остров казался одной сплошной горою, рассеченной глубокими пропастями, и только пышная, росшая повсюду зелень радовала глаз. На борт поднялось множество негров; я никогда еще не видывала таких, и они показались мне ужасно черными; у некоторых спины были испещрены рубцами от кнута, что вызвало живейшее сочувствие пассажиров; впрочем, к этому скоро привыкли. Жан Марке, горько плача, распрощался с нами, и «Изабель» взяла курс на Гваделупу, где и бросила якорь два дня спустя. Мы сели в шлюпку, и она доставила нас к причалу городка Бас-Тер.

Ступив на землю после столь долгого плаванья, я ощутила сильнейшее головокружение и упала без чувств перед магазином морской торговой Компании. Меня в полуобмороке провели через город к форту, где мой отец должен был встретиться с губернатором, господином Хоэлем, и поместили в довольно опрятной комнате, где я пролежала несколько дней под присмотром какой-то негритянки, пока мои родители, с помощью их французских слуг, устраивались на жительство в маленьком домике. Привыкнув наконец к твердой земле и излечившись от лихорадки, объяснявшейся, вполне вероятно, тоскою по милому, навсегда потерянному для меня семейству де Виллет, я смогла воссоединиться с моей семьею. Отец мой к тому времени уже покинул Гваделупу. Он собирался обосноваться на другом острове, Мари-Галант, находившемся в нескольких часах плаванья отсюда.

Остров этот, не такой гористый, как соседние, был покрыт девственным лесом, где обитали дикари-караибы и где вполне возможно было выращивать любые культуры. Отец, вместе с Тессероном, и несколько других пассажиров «Изабели» — Мерри Ролль, Жан Фри де Боннетон и Мишель де Жакьер — решили завести здесь плантацию, о чем они договорились еще в Ларошели. Моя мать, братья и я, а также «наемник», доставленный из Франции на другом судне Ильера Жермона, прибыли на Мари-Галант только через несколько недель после того, как мужчины обосновались на острове. Мы увидели довольно роскошное для этих краев жилище, на самом деле, весьма напоминавшее сарай; это был деревянный дом, крытый пальмовыми листьями, очень длинный, но притом разделенный всего на два или три помещения перегородками, не доходившими до потолка, чтобы свободно пропускать воздух. Новые поселенцы и их «наемники», с помощью нескольких рабов, уже взялись за дело: они вскапывали землю вокруг дома, чтобы сажать необходимые для жизни растения, как местные — маниоку, пататы, ямс, бананы, так и французские — морковь, репу, белую свеклу; здесь же посадили табак и индиго, которыми намеревались впоследствии торговать. Дикари, жившие на острове, не оказывали им никакого противодействия.

Я провела на Мари-Галант несколько месяцев привольной жизни, весьма близкой к той, что вели вокруг нас краснокожие туземцы. Моя мать попыталась было вновь приобщить меня к чтению Плутарха, привезенного в сундуке, но это ей не удалось. Впрочем, у ней и без того хватало дел: она должна была обеспечивать пропитание для нашей маленькой колонии и управлять неграми; мой брат Констан увлекся составлением гербариев и лишь изредка помогал в строительстве жилья или сборе фруктов; Шарль водил дружбу с детьми местных жителей, учился ловить черепах, переворачивая их на спину, и стрелять из лука; я же собирала ракушки и делала из них ожерелья, в надежде когда-нибудь преподнести их кузине Мари.

В начале 1645 года мой отец уехал вместе с Тессероном, оставив управление нашей маленькой колонией на Мерри Ролля и мою мать. По его словам, он решил отправиться во Францию, дабы испросить у Ост-Индской торговой Компании должность губернатора острова. Добившись желаемого, как я позже узнала, в марте того же года, он, однако, не вернулся на Мари-Галант, ибо не любил трудных предприятий и давно понял, насколько тяжело будет освоение этого дикого края; итак, получив губернаторский мандат, он погрузился в прежнюю веселую жизнь, разъезжая между Парижем и Ниором и не присылая нам никаких известий о себе. У матери не хватало сил справляться одной со сборищем авантюристов и нищих «наемников», составлявших нашу колонию; многие из них пристрастились к тростниковому рому, в изобилии имевшемуся на островах, и забросили свое огородничество, отчего почти весь урожай погиб; затем несколько рабов сбежали в лес, и, наконец, Мерри Ролль решил перебраться со своими «наемниками» на Гваделупу; в его отсутствие никто не знал, что делать с собранным индиго и как его обрабатывать; в довершение бед, нам постоянно угрожали набеги ирландцев, — все это в несколько месяцев совершенно разорило колонию.

У матери не осталось иного выхода, как покинуть остров и укрыться с нами на Мартинике, где она, вдобавок, надеялась хоть что-нибудь узнать о муже. И в самом деле, она получила от него известия, уж не помню, каким путем. Он приказывал ей устраиваться на широкую ногу, не жалея средств, и объявлял, что ведет в Париже переговоры с Компанией, сулящие самые радужные перспективы. Мать сняла просторный дом, арендовала земельный надел в западной части острова и, заняв денег у какого-то торговца, купила на них десятка два рабов для услуг: «Наемник», привезенный из Франции, давным-давно исчез, то ли сбежав, то ли умерев от лихорадки. Что же до ларошельской старухи, то ее свела в могилу водянка — болезнь, погубившая множество европейцев, приехавших на острова.

Насыщенный миазмами воздух повредил и мне: я заболела злокачественной лихорадкою, от приступов которой страдала потом всю мою жизнь; излечить ее можно было лишь малыми толиками опиума да большим терпением. Помимо болезни, жизнь на Мартинике доставила мне множество других огорчений: мать, освободившись наконец от работы, взяла меня в ежовые рукавицы и запретила убегать из дому, теперь я проводила дни в ее комнате, и, поскольку состоявшие при ней девочки-негритянки ровно ничего не умели делать, а, тем более, причесывать ее, то она обучила этому искусству меня. Приходилось взбираться на стул, чтобы достать до ее волос, но дело свое я делала хорошо и притом не спешила, так как иных развлечений у меня не было.

И в самом деле, причесывание матери, катехизис да письмо были единственными моими занятиями в домашнем заключении, где держала меня вечно печальная и сердитая мать. Каждый день мне следовало переписывать главу из Плутарха или Евангелия, тогда как Шарль, пользуясь преимуществом своего пола и неограниченной свободою, делал все, что ему вздумается — рвал лимоны в саду, ловил канареек — мелких пташек, водившихся на этом острове, объедался вареньем из гуайявы. «Сестрица, перепишите-ка вместо меня главу, — просил он, — а я за это сбегаю нарвать вам апельсинов». Видя, как он наслаждается чудесами Америки, я еще сильнее томилась неволею, на которую обрекла меня мать, и горько сожалела о свободной жизни в Мюрсэ, откуда мы изредка получали вести.

Так проходил месяц за месяцем, не принося нам никаких развлечений, кроме воскресных месс да редких визитов путешественников из Европы. Однажды к нам прибыл благообразный, остроумный и сведущий господин, собиравший на островах гербарий для Королевских коллекций. Звали его Кабар де Виллермон, он был сыном адвоката Парижского суда. В то время я не очень-то обращала на него внимание, но впоследствии мне часто представлялся случай встретиться с ним; ему я обязана и моим браком и моим положением, и потому считаю своим долгом упомянуть о нем в этом рассказе.

Через некоторое время после его визита сгорел наш дом. Не знаю, правда ли, что огонь сулит ребенку счастье, как утверждала госпожа де Монтеспан, но я горько плакала. «Это еще что такое? — строго вопросила мать. — Моя дочь льет слезы из-за дома?!» По правде сказать, я оплакивала не столько наше жилище, сколько мою куклу, которую перед пожаром уложила в кроватку, прикрыв собственным чепчиком; мне страшно было смотреть, как огонь достиг того места, где она находилась, но попробуйте объяснить это женщине, которая только и знает, что Плутарха!

Прошло уже полтора года с того дня, как Констан д'Обинье покинул нас, а его супруга заменяла своим детям и мать и отца; неожиданно он прислал о себе весточку: Ост-Индская Компания уполномочила его выбрать для губернаторского правления любой остров на тот случай, если погибнет колония на Мари-Галант; поскольку именно это и случилось, он решил ехать на остров Святого Христофора и теперь набирал желающих основать там новое поселение. Нам он приказывал ждать его в столице острова.

Однако мы жили на Мартинике в долг и не могли уехать, не рассчитавшись с заимодавцами. Мать продала своих рабов; к счастью, за истекшее время многие негритянки родили, и, поскольку матери с детьми ценились дороже, она выручила за них куда больше, чем заплатила, получив возможность расквитаться с долгами. Мне было грустно расставаться с моей негритянской няней Забет, но я уже не плакала, как некогда, прощаясь с мамашей де Лиль. Сердце мое начинало понемногу черстветь после стольких разлук.

Мы сели на корабль, идущий к острову Святого Христофора. В пути я спросила у матери, не вздумал ли отец познакомить нас со всеми Американскими островами по очереди. Ответом мне была затрещина: мать вполне справедливо полагала, что мы не должны судить отца, как бы он ни вел себя.

Святой Христофор по праву считался одним из красивейших островов Антильского архипелага; кроме того, он был заселен европейцами много раньше других французских колоний. Здесь проживали три или четыре тысячи белых. Они выстроили настоящие города с широкими улицами; кое-где виднелись даже каменные и кирпичные дома. Островом управлял командор де Пуэнси, одновременно исполнявший обязанности генерал-губернатора французских Антильских островов. Мы поселились у него в Пуэнт-де-Сабль, где остановился и отец. Там же мы с радостью увидели Кабара де Виллермона, который зарисовывал местные растения. На сей раз я подружилась с ним, и он позволил мне сопровождать его в прогулках по саванне. Тут мне представился удобный случай изучить новый язык: остров был разделен в чересполосицу между Францией и Англией, и для того, чтобы попасть с одного французского участка на другой, приходилось пересекать английские земли. Виллермон отлично знал иностранные языки и при этих переходах всякий раз, забавы ради, учил меня английским словам, впрочем, без особого успеха, — я имела основания считать сей язык бесполезным и недостойным благородных людей.

Время на Святом Христофоре проходило для меня с приятностью: губернаторская резиденция была веселым, гостеприимным домом, слуги предупреждали все наши желания. Я развлекалась приручением обезьянок, водившихся на острове в больших количествах, и учила говорить своего попугая. Но очень скоро мне так прискучили эти занятия, что впоследствии я никогда не держала у себя в доме никакой живности, в отличие от знатных дам, обитательниц Версаля; признаюсь, меня всегда удивляла пылкая любовь к этим существам, даже и в ту пору, когда они были чрезвычайно модны: если я и в двенадцать лет не находила их щебет забавным, то как он может привлекать сорокалетних маркиз?! Впрочем, недаром говорится, что рыбак рыбака видит издалека, и мне вполне понятно, отчего многие придворные дамы обрели в этих зверюшках родственную душу.

Не знаю, чем в то время занимался мой отец. Позже дядюшка де Виллет дал мне понять, что он вел какие-то темные дела с англичанами. Но внешне он тщился изображать собою основателя колоний и опору империи. Тем не менее, через несколько месяцев он опять расстался с нами, под предлогом необходимости получить от Компании новые полномочия, и отбыл во Францию. Больше мы никогда его не видели. Мы ждали возвращения отца всю первую половину 1647 года. Моя мать стеснялась так долго навязывать наше присутствие командору де Пуэнси, да и сама я была уже достаточно взрослою, чтобы понимать, сколь неприятно жить на чужом иждивении. Брат мой достиг возраста, позволявшего держать в руках оружие, и очень желал стать военным; он также тяготился вынужденным бездельем. Обстоятельства эти и молчание отца побудили мою мать к возвращению во Францию. Кабар де Виллермон ссудил ей часть денег на обратный путь; остальные средства матери доставила продажа обуви, еще ранее привезенной отцом. Туфли и башмаки были редкостью на наших островах; людям всех сословий приходилось разгуливать босиком, и товар этот принес матери целое маленькое состояние. Итак, летом 1647 года мы, все четверо, сели на торговую флейту, направлявшуюся в Ларошель.

Плаванье это прошло столь же занимательно, как и первое: несколько штормов, несколько пиратских налетов, морская болезнь, вынуждавшая мать и Констана то и дело извергать в море содержимое своих желудков. Но на сей раз я занемогла еще сильнее, чем они. Лихорадка, полученная на Мартинике, и скверная корабельная пища сделали свое дело: я лишилась чувств и речи и выглядела настолько мертвою, что меня решили без церемоний выбросить за борт, на мое счастье, мать захотела перед этим последний раз взглянуть на свою дочь. Обнаружив, что мой пульс еще слабо бьется, она вскричала: «Моя дочь жива!», и это меня спасло. Она согрела меня собственным телом, растерла водкою, и я вернулась к жизни в тот самый миг, когда пушкари уже готовились выстрелить в знак прощания с телом. Однажды, когда я рассказала эту историю при Дворе, в присутствии епископа города Меца, этот неизменно любезный господин объявил: «Мадам, из такого далека ради пустяков не возвращаются!» Но в тот день мне отнюдь не казалось, что меня вернули к лучшей жизни.

Мы высадились в Ларошели в первые дни осени 1647 года; все наши пожитки и богатство составляли сундук с тряпьем, молитвенник да «Жизнь знаменитых людей» Плутарха. Одежда моя пришлась не по сезону: у меня только и было, что одно ветхое платьице из серой кисеи, ходила же я босою, как и на островах; немудрено, что я вконец продрогла под ветрами и дождями Пуату. Пришлось, однако, терпеть и обходиться этим скудным гардеробом, в ожидании тетушки де Виллет, которой мать сообщила о нашем приезде.

В течение нескольких недель, показавшихся нам долгими, как месяцы, мы жили и кормились чужими щедротами. Одна добрая женщина, плетельщица стульев и родственница той старой служанки, что последовала за нами в Америку, пустила нас в каморку под лестницей, без окна и камина, в своем убогом домишке возле порта. Как ни жалок был этот приют, мать не выходила за порог, боясь показаться в городе, где она все еще не вернула Ла Плюму и другим кредиторам деньги, одолженные три года назад, по отъезде на острова.

Потому-то она и возложила на Шарля и меня, которых не могли узнать местные буржуа, заботу о милостыне, получаемой на прокорм семьи. Шарль принял это поручение с легким сердцем, для меня же оно было сущей пыткой. Раз в два дня я ходила с глиняным горшком за супом в привратницкую иезуитского коллежа, где мать немного знала одного из наставников, отца Дюверже. Привратник, хотя и предупрежденный отцом-иезуитом, оказывал эту услугу весьма неохотно и выдавал мне хлеб и суп с презрительной миною и угрюмым ворчанием. Однажды я пригрелась в уголке у камина и не сразу заметила, что горшок уже полон и я могу нести еду домой; тогда он пребольно шлепнул меня по щеке, чтобы вывести из задумчивости, со словами: «А ну, убирайся отсюда, маленькая оборванка!»

Можно умереть от холода или голода, но, стоит избавиться от этих напастей, как они забываются. Однако, если вы хотя бы единожды претерпели стыд, то уж он будет терзать вас всю оставшуюся жизнь. Никакие румяна не смогли стереть жгучие следы той пощечины и презрительных или жалостливых взглядов, коими встречали меня прохожие, когда я возвращалась босиком, грязная, промокшая до нитки, в нашу лачугу, с горшком супа в руках.

Наконец, прибыла тетушка и вытащила нас из этой нужды. Тут же все устроилось: проезжая через Ниор, она повидала баронессу де Нейян, мою «почетную» крестную, и вместе они решили, что Шарль, которого мать давно уже мечтала отдать в пажи, поедет в Ламот-Сент-Эре и будет служить у графа де Парабера, губернатора Пуату и зятя баронессы. Кроме того, госпожа де Нейян предложила отправить мою мать в Париж, с тем, чтобы отыскать там моего отца; покидая нас, он сказал, что направится именно в этот город для переговоров с господами из торговой Компании. Что же до Констана, то он должен был ехать в Мюрсэ, — мой дядюшка де Виллет собирался пристроить его в какой-нибудь военный гарнизон; мне тоже предстояло провести зиму в имении, пока родители мои уладят свои дела и вернутся в Ниор.

Но человек предполагает, а Бог располагает. Мы строили планы, не зная о том, что мой отец уже два месяца как умер. Оказалось, что он не был в Париже, а, покинув нас, отправился в Лондон, оттуда во Фландрию, в Лион и, наконец, в Оранж, где и скончался под чужим именем, так и не осуществив задуманное путешествие в Константинополь. По правде сказать, я думаю, что бедняга был подвержен душевной болезни, называемой в Пуату «горячкою»: тот, кто ею страдает, не в состоянии усидеть на одном месте, где бы ни находился.

Тем же октябрем 1647 года мы не знали и другого — что моему несчастному брату Констану осталось жить всего несколько недель, и что мне уже больше не суждено увидеть свою мать живою.

Впрочем, даже будь мне известно, что я осиротела, я бы вряд ли сильно горевала.

Итак, я равнодушно глядела вслед госпоже д'Обинье, уезжавшей от нас по парижской дороге; на прощанье, вместо тщетно ожидаемого поцелуя, я получила от нее лишь совет — «жить, опасаясь всего со стороны людей и ожидая всего со стороны Бога».