Это было весною 1656 года. Мне недавно исполнилось двадцать лет. В тот день я надела, как обычно, юбку в желто-белый цветочек, с кружевной оборкою, и черный бархатный корсаж. Вырез на груди я прикрыла косынкой из генуэзского кружева, — теперь я носила ее постоянно, опасаясь упреков в бесстыдстве. Волосы, уложенные, по тогдашней моде, буклями, я скрывала под белым кружевным чепчиком. И только мои черные глаза хранили прежнее томное выражение, — мне не удавалось сделать их ни маленькими, ни колючими, даже под угрозой осуждения ханжей. Сидя на складном стульчике возле портшеза моего супруга, я поочередно останавливала эти мои, слишком большие глаза на каждом из «умирающих», стараясь ни на ком не задерживать взгляд дольше, чем нужно, и слушала, впрочем, без особого внимания, рассуждения некоего злоязыкого маркиза, лишь недавно допущенного на улицу Нев-Сен-Луи, который извергал на нас целые потоки глупостей, засыпал собравшихся вопросами и сам же отвечал на них. Общество его было поистине несносно, тем более, что этот болван никогда не давал денег и даже ничего не приносил к ужину. Скаррон описал маркиза в одной из своих эпиграмм, вложив в его уста вопрос: «Что вам нравится более всего в «Клелии» или в «Кассандре?» и заставив самого же ответить так:
Вдруг отворилась дверь, и вошел наш «достойнейший прелат» Буаробер. Обстановка тут же разрядилась. «Как ваше здоровье, господин аббат?» — спросил Скаррон нового гостя. «По правде сказать, неважно. У меня до сих пор поясницу ломит». — «Отчего же?» — «Нынче утром мне пришлось дважды навострять мою пику». Увы, сдержанность нравов и выражений отнюдь не входила в число достоинств почтенного священника. «Ну что ж, господин аббат, в другой раз не будьте столь резвы!» — пошутил Скаррон, и гости покатились со смеху, отлично зная, что аббат любит прихвастнуть, на самом же деле нечасто оправдывает сплетни своих лакеев. «Говорят, будто ваш друг Вилларсо вернулся к нам?» — «Это верно, — отвечал Буаробер, — даже слишком верно. Только что его мерзавец-кучер хлестнул моего слугу кнутом по спине. Он мне за это ответит, что за наглость, в самом деле! Подумайте, так-таки взял и располосовал бедному парню всю задницу!» — «О, я понимаю ваш гнев, аббат, — вмешался господин де Грамон. Удар этот тем более оскорбителен, что его нанесли по самому заветному месту вашего лакея». Хохот усилился.
Пользуясь всеобщим весельем, сидевший рядом со мною Бошато, сын знаменитого актера из Бургундского дворца, попытался сунуть мне записку, которую я намеренно не замечала; в конце концов, она упала на пол. В этот момент наш лакей в высшей степени торжественно объявил: «Мадемуазель де Ланкло просит принять ее!» Общество дрогнуло от изумления, раздались возгласы, все глаза обратились к двери. Я проворно схватила записку моего воздыхателя и, разорвав ее на мелкие клочки, сунула ему в руку. Когда я подняла голову, передо мною стояла Нинон.
Впрямь ли она отличалась той роковой, «дьявольской» красотою, о которой толковала мне накануне дурочка Круассан? Не уверена в этом, но знаю другое: ни одна принцесса, ни одна королева не обладала столь величавой и благородной осанкою.
Ей было тогда около тридцати пяти лет; первая молодость уже миновала, и я не могла бы назвать ее красавицею, если разуметь под этим правильные черты или свежий румянец… Напротив, черты эти были крупноваты, нос почти орлиный, глаза скорее пронизывающие, чем нежные, но при всем том величайшее обаяние, светящееся умом лицо, изящная фигура, великолепные плечи и грудь, белоснежные руки и безупречные манеры; словом, все в ней вызывало восхищение с первого же взгляда.
— Так вот она — новая королева Парижа! — сказала Нинон, улыбнувшись. — Но до чего же скромна! Как мило она краснеет от комплиментов!
Я и вправду покраснела, но не столько от ее похвал, сколько от неожиданного появления да еще от страха, что она заметила мою проделку с Бошато.
— Итак, мой друг, — продолжала Нинон, обратясь к Скаррону, — вы, значит, воспользовались моим отсутствием, чтобы жениться! Знаете ли вы, что я могу рассердиться на вас за такую неверность?
— Ах, Нинон! — отвечал ей Скаррон так же насмешливо. Когда вы нас покидаете, на что только не пойдешь, лишь бы утешиться!
— Хорошо, хорошо, прощаю вам измену, раз уж вы сделали такой прекрасный выбор, — сказала она, снова внимательно оглядывая мои локоны, турнюр и кружева на юбке.
К счастью, Буаробер избавил меня от этого нескромного осмотра, бросившись к ногам мадемуазель де Ланкло.
— Божественная, как мне вас не хватало! — он принялся целовать ей руки.
— Ну-ну, аббат, для того, чтобы вам меня не хватало, вы должны были бы сильно перемениться… или же мне пришлось бы надеть ливрею!
Она на удивление естественно завладела разговором, направляя его по своему усмотрению, предлагая все новые темы, одним словом прекращая завязавшийся спор, умно подбирая реплики и чаруя собеседников своим остроумием. Глядя, как она взяла на себя мою роль хозяйки салона и чуть ли не всего дома, я могла бы, и не без оснований, почувствовать неприязнь к ней, но природная мягкость Нинон, ее блестящий ум, доброжелательность и благородство буквально в каждом поступке вызвали у меня одно только восхищение. В тот вечер я жадно следила за нею, благоговейно внимала каждому слову, любовалась улыбками и грациозными жестами, коими она сопровождала свои речи. Наконец-то я нашла свой идеал в искусстве кокетства и знания света и не могла оторвать взгляд от этой обольстительной женщины. Покидая улицу Нев-Сен-Луи в сопровождении самых блестящих и самых белокурых из наших любезников-гостей, она просила меня пожаловать к ней завтра с ответным визитом на улицу Турнель, где она обустраивала себе новый дом.
Я приехала к Нинон в четыре часа пополудни; она лежала на кушетке, в будничном, но изящном пеньюаре. Она приняла меня с самыми горячими изъявлениями дружбы, для начала побеседовала о разных пустяках и объявила, что ее друг Скаррон, выпустив меня в свет, тем самым выпустил самое свое лучшее произведение, после чего принялась потчевать сладостями и пирожками, сопроводив угощение множеством любезностей, сказанных таким двусмысленным тоном, что невозможно было понять, искренна ли она или насмехается над собеседницею. Она надела мне на шею ожерелье, идущее, по ее словам, к моему платью, и непременно хотела, чтобы я приняла его в подарок, а вслед за ним браслет; словом, осыпала меня дарами и ласками, точно избалованный ребенок, привыкший к восхищению окружающих.
— Я ждала нынче днем вашего друга Ренси, но он так долго наряжается, пудрится и душится, что раньше шести часов вечера его заполучить невозможно. Знаете ли, милочка моя, что я всего две недели как в Париже, а вы уже похитили у меня нескольких воздыхателей — нашего красавчика в бантах (так она величала Ренси), Шарлеваля и даже этого глупца Бошато, который сует даме любовную записку так же «ловко и незаметно», как вручают афишку спектакля..
Я покраснела до корней волос, и Нинон расхохоталась.
— Вам нужно бы чаще пускать себе кровь, дитя мое; если вы будете так легко краснеть, вас сочтут за невинную простушку. Впрочем; вы, кажется, не способны скрывать свои чувства, а ведь, будучи замужем, надобно в совершенстве владеть этим умением… Ну, ладно, что касается моих «мучеников» (так она называла влюбленных в нее мужчин, коим отказывала во взаимности), то оставляю их вам. Что же до «финансистов» (банкиров, содержавших ее и получавших взамен кое-какие милости), то я слегка опасаюсь конкуренции со стороны добродетельных женщин вашего толка, которые отдаются даром, а, впрочем, в Париже хватит богачей на всех нас… Но упаси вас Бог вертеться около моих «капризов» (это были кавалеры, которые ей нравились): ваша невинная двадцатилетняя мордашка вполне может соблазнить их. И если у нас с вами заведутся — как я того желала бы, ибо вы мне нравитесь, — общие друзья, прошу вас, отдайте мне первенство в отношении тех, кто мне приглянется, если не по доброте душевной, то хоть из уважения к разнице в возрасте. Я ведь не держу при себе долго своих любовников, и после меня вы сможете наслаждаться с ними сколько душе угодно.
Признаюсь, речи эти были для меня внове, и я хорошенько не знала, как мне их расценить.
Я уже было собралась заверить Нинон, что сохраняю верность мужу и что слухи о моих любовных похождениях — чистая клевета, как вдруг распахнулась дверь и вошел без доклада, словно близкий друг, какой-то кавалер; он скинул плащ и шляпу и… я увидела моего красавца-маршала, которого уже не надеялась более встретить. Он также чрезвычайно изумился, застав меня у изголовья Нинон за дружеской беседою. Но мое удивление возросло вдвойне при словах Нинон: «Вот вам, Франсуаза, один из моих «капризов» собственной персоною; не правда ли, хорош! Впрочем, я уж и позабыла, хорош ли он в деле; что скажете на это, д'Альбре? Думаю, стоит попробовать опять, пока я не обоснуюсь как следует в обществе и не заведу новые знакомства. Друг мой, вы так умоляли меня даровать вам хоть какую-нибудь милость, что я согласна осчастливить вас тремя-четырьмя неделями страсти. Для меня сей срок весьма долог, для вас же он вечность!»
Положение было весьма щекотливое. Д'Альбре колебался между радостью, вызванной нежданным возвратом расположения Нинон, и смущением, в которое повергло его мое присутствие. Я же разрывалась между восхищением тою смелостью, с какою Нинон взяла права над этим сердцеедом, и слезами ревности. Наконец, я решила посмеяться; это куда больше тешило мое самолюбие и давало повод разубедить д'Альбре в моих нежных чувствах к нему; я подумала, что лучше уж иметь его другом, чем не иметь вовсе, и присоединила свои весьма едкие шутки к насмешкам Нинон.
Притворяясь веселою, я, тем не менее, начинала тяготиться этой сценою; наконец, явился избавитель в лице Ренси. Все тотчас обратили стрелы своего остроумия против его наряда; он истово придерживался советов последнего выпуска «Меркюр талант»: поверх рубашки с волнами кружев, бантов и рюшей он носил пурпурный жилет, расшитый золотыми мотыльками, на штанах порхали серебряные птички, перчатки были усеяны зелеными рыбками, а маленькие красные башмачки почти исчезали под пеною голубых кружевных оборок; в таком виде он казался радугой, угодившей в коробку с драже. Явились д'Эльбен и Грамон; все дружно принялись вышучивать нашего щеголя, и я, воспользовавшись общим весельем, смогла наконец откланяться.
Однако Нинон, то ли из высшей любезности, то ли с какой-то задней мыслью, пожелала, чтобы д'Альбре проводил меня до дома. Возражать было бесполезно. Мы вместе покинули улицу Турнель. Д'Альбре шагал рядом со мною молча, смущенный еще более меня. Этот маленький триумф придал мне храбрости, и я заговорила — сперва о красоте ночи: не рискуя заводить пугавший меня разговор о чувствах, я воспарила с грешной земли на небеса и держалась этой возвышенной темы вплоть до самой улицы Нев-Сен-Луи. Успокоенный д'Альбре охотно поддержал эту приличную, ни к чему не обязывающую беседу. Таким маневром я достигла многого: маршал уверился в том, что обманулся на счет моих чувств к нему, я же сама вкушала утонченную радость обмана, незнакомую тем, кто не способен противиться сердечным порывам.
С того дня маршал д'Альбре более не избегал моего общества. Он вновь стал наведываться к Скаррону, неизменно выказывая мне свое почтение и интерес. В объятиях Нинон он действительно пробыл четыре условленные недели, после чего она обратила свою любовь к маркизу де Шастру и двум-трем белокурым красавчикам. Господин же д'Альбре, не желая оставаться внакладе, взял себе то, что случилось под рукой, а именно, госпожу д'Олон, которая всегда оказывалась под рукой мужчины в подобные моменты.
Я регулярно посещала особняк на улице Турнель, где Нинон, сидя между строгим Приамом кисти Лебрена и пастушками в розовых гирляндах кисти Миньяра, принимала сливки парижского общества. Шарлеваль писал: «Я теперь отношу себя не к полевым птицам,
Даже Скаррон, теперь безвыездно сидевший дома, два-три раза приказывал доставить себя к ней в портшезе. «Я думала, что вы не поклоняетесь никакому божеству, — сказала я ему однажды, когда лакеи спускали его в кресле по лестнице, — но я ошиблась: ваша богиня — Нинон, коль скоро она заставляет ходить паралитиков и оживляет мертвых!»
Однако, поклонение это длилось недолго: в апреле того же года «богиню», по приказу королевы Анны Австрийской, препроводили в монастырь для раскаявшихся девиц, даром что она не была ни девицей, ни раскаявшейся. Этого настоятельно требовали церковные власти: священников возмущали скандальная слава знаменитой куртизанки и всеобщее поклонение ей. Но, поскольку ее и в монастыре продолжали навещать многочисленные друзья, она была отправлена из Парижа к бенедиктинкам в Ланьи, где ей пришлось томиться в полном одиночестве. «Кажется, я последую вашему примеру, — писала она оттуда Буароберу, — и кончу тем, что полюблю мой собственный пол».
Все светское вольнодумное общество Марэ погрузилось в печаль. Будучи наивной, как мышонок из басни Лафонтена, впервые повстречавший кошку, я и сама горевала, что у нас отняли эту замечательную особу, вдобавок, предложившую мне столь новую, необычную дружбу. Однако, по прошествии нескольких недель и по здравом размышлении, я все же поздравила себя с тем, что «божественная» теперь далеко, и ее вмешательство в мою жизнь было хоть и бурным, но коротким. Я и без того прослыла, по собственной глупости, кокеткой и ветреницей, и близкая дружба с Нинон отнюдь не добавила бы мне респектабельности. Я не обладала достаточной твердостью характера, чтобы дразнить моих критиков; глядя на старого больного Скаррона, я понимала, что, ставши вдовою, без состояния и близких родных, должна буду рассчитывать лишь на поддержку друзей, а женщина, которую ее горестная судьба вынуждает быть приживалкою у богачей и знати, имеет лишь два способа заручиться их помощью и не умереть с голоду: либо стать содержанкою и жить этим доходным ремеслом, либо остаться честной и существовать на какую-нибудь скромную пенсию. Не знаю, была ли я слишком богобоязненной или не слишком темпераментной, но второе решение привлекало меня больше.
Поскольку мои приступы благочестия, сменявшие приступы меланхолии, были так же коротки, как эти последние, я решила составить себе добрую репутацию путем тщательного выбора подруг, зная, что формальные посещения церкви мне ничем не помогут. Рассказывали, что Мари де Севинье истово молилась на следующий день после бала или маскарада; следуя этой мудрой политике, я составила план подыскать себе нескольких знакомых из числа порядочных женщин, с которыми могла бы веселиться и бывать в любых местах, без ущерба для репутации. Общество следит не столько за тем, что вы делаете, сколько за тем, в какой компании вы это делаете; прогулки с «Сердобольной» и «красоткой Мартель» стоили мне репутации ветреницы, которая была не так уж и справедлива. Вот почему я рассудила, что вполне возможно соединить удовольствия с добродетелью, принудив себя немного поскучать в кругу одних женщин и отказавшись от веселья в кругу других; достаточно было высокомерно отклонить приглашение к какой-нибудь общей забаве и тем уверить свет в вашей непогрешимости, а уж после тайком от всех предаваться желаемым утехам.
Избрав таковую политику, я предоставила осуществлять ее Сезару д'Альбре. С тех пор, как он убедился в моем безразличии к его персоне и предпочтении иных, духовных ценностей, он начал винить себя в излишней суровости ко мне и в том, что перестал бывать в нашем доме; я поняла, что, обратившись к нему с просьбою, дам ему повод искупить несправедливость. Итак, я призналась маршалу, что, прослышав о безупречной репутации его супруги, сгораю от желания познакомиться и подружиться с нею. Эта просьба поразила его — ум маршальши никак не мог соперничать с ее добропорядочностью, — но он не смог отказать мне, тем более, что желание это успокаивало его страхи относительно моих пылких чувств к нему.
Вскоре я сделалась близкой подругою госпожи д'Альбре, в высшей степени достойной особы и ревностной святоши. Единственным ее пороком было пристрастие к вину, тем более странное, что в те времена женщины вовсе не пили его, ограничиваясь подкрашенной водою. Помню, однажды она, глядясь в зеркало, посетовала вслух: «И откуда у меня такой красный нос?» На что юный Мата, стоявший к ней за спиною, вполголоса промолвил, — «Из буфета!» Я чуть не прыснула, рискуя погубить неосторожным смехом долгие недели терпеливого обхаживания познакомиться. Правду сказать, эта винная одурь, в соединении с природной глупостью госпожи д'Альбре, делала ее общество пренесносным; теперь, проводя с нею почти все дни после обеда, я стала лучше понимать, отчего маршал ищет утех на стороне.
Однако, я стойко держалась своего решения, чего бы оно мне ни стоило: целыми часами молча вышивала гладью в ее обществе; сопровождала в театр, где бедняжка не понимала ни слова и просила меня разъяснять то, что она видит; ходила с нею к вечерне или на проповедь, где также служила толмачом, ибо слова кюре были выше ее понимания; словом, постоянно оказывала ей внимание и услуги, коими ни муж, ни друзья отнюдь не баловали ее; она с восторгом принимала все это. Благодаря ей, я скоро получила доступ в лучшие дома Марэ, в общество знатных и добродетельных дам, с которыми никогда не познакомилась бы в нашем «Приюте Безденежья» или в спальне Нинон.
Госпожа д'Альбре представила меня герцогине де Ришелье, своей дальней родственнице, — в первом браке герцогиня была замужем за младшим братом маршала. Однажды, когда эта дама явилась к ней с визитом, она послала за мною лакея; я поспешила придти. «Вот, мадам, — объявила маршальша, — та особа, о которой я вам рассказывала; она такая умница, столько всего знает! Ну-ка, мадемуазель Скаррон (она называла меня «мадемуазель», как в старину вельможи звали жен буржуа, ошибкою причисляя меня к этому сословию), покажите госпоже де Ришелье, как хорошо вы умеете вести разговоры!» Увидев, что я медлю, она решила помочь мне, — так слушатели подсказывают нерешительной певице, какую арию ей спеть: «Порассуждайте о религии, — предложила она, — а уж после перейдете к чему-нибудь другому!» Я сидела чрезвычайно сконфуженная; уж и не помню, как я тогда вышла из положения. Но, видимо, я все же понравилась герцогине, коль скоро она, в свой черед, завладела мною и ввела во многие великосветские салоны.
Через нее я познакомилась с госпожою Фуке, брошенной супругою сюринтенданта, любезной, благочестивой, грустной женщиной, и ездила к ней в Сен-Манде всякий раз, как кто-нибудь из друзей одалживал мне свою карету, я так полюбила ее общество, что Скаррон начал отпускать сальные шуточки по этому поводу, намекая, что в моей привязанности к ней наверняка кроется что-то подозрительное. Иногда я встречала у ней в доме молодую маркизу де Севинье, о которой упоминала выше; она тесно дружила и с самим сюринтендантом и с его женою. Мне нравился живой насмешливый ум этой юной вдовы, выгодно отличавший ее от окружающих унылых святош, однако я во время сумела понять, что под непринужденной веселостью кроется спесь знатной дамы, которая, стоит мне чем-нибудь шокировать общество, не замедлит облить меня презрением; ее двойственный характер выражался даже в цвете глаз: они и в самом деле были переменчивы — то карие, то зеленые, то голубые, в зависимости от времени дня и от погоды, и переменчивость эта не позволяла слишком доверяться ее дружбе.
Гораздо ближе сошлась я с госпожой де Моншеврейль, соседкой госпожи Фуке. И, хотя я находила ее общество далеко не таким приятным, как общество госпожи де Севинье, ибо она была чрезвычайно некрасива, желта лицом, сухопара и простовата до глупости, меня сразу привлекли к ней ровный, невозмутимый нрав, почти крестьянская надежность, а, главное, искренняя, трогательная привязанность ко мне.
Я давно привыкла к тому, что понравиться всем этим знатным дамам можно лишь ценою собственных усилий, — сами они не давали себе труда сделать хоть шаг мне навстречу. Но на сей раз меня поразила готовность одной из них завоевать мою дружбу: госпожа де Моншеврейль горячо привязалась ко мне уже после двух-трех первых встреч, уверяя, что полюбила меня, как родную сестру, а, поскольку она ни в чем не походила на других светских дам, не умела лицемерить и лукавить, я могла не сомневаться в полной искренности ее слов и чувств. Вот почему я близко подружилась с нею, тем более охотно, что она единственная была почти моей ровесницею, тогда как все прочие достойные дамы были на пятнадцать-двадцать лет старше. Я отвечала на ее дружбу мелкими услугами, которые она ценила тем выше, что имела довольно мало знакомых, будучи не намного богаче меня. Помнится, однажды я пришла к ней, когда она ждала гостей, и застала ее сильно огорченною тем, что комната не прибрана: сама она болела и не могла взяться за уборку, слуг же у нее в то время не было; делать нечего, я принялась до блеска натирать паркет и вовсе не сочла это ниже своего достоинства. Пусть я не была уверена в своей дальнейшей судьбе, но зато происхождение мое оставалось при мне; я была твердо убеждена — как тогда, так и нынче, — что родовитость нельзя ни подарить, ни отнять, даже если приходится собственноручно носить дрова и мести пол; такой работой могут брезговать разбогатевшие лавочники, настоящего же дворянина ею не унизить.
Вот почему именно прирожденная гордость заставляла меня оказывать всевозможные услуги госпоже де Моншеврейль, так же, как, при случае, герцогиням д'Альбре и Ришелье; я писала за них деловые письма, проверяла счета, выполняла множество мелких поручений, например, приносила стакан воды или вызывала карету (это уж потом появились звонки, избавившие меня от обязанностей служанки); у госпожи де Моншеврейль я всегда была окружена детьми, — одного учила читать, другому растолковывала катехизис, словом, делилась всем, что знала и умела сама.
Я делала это в благодарность за любовь госпожи де Моншеврейль, стараясь быть достойной ее восхищения и доверия; в результате она попросила меня провести с нею лето в деревне, где ей предстояли роды; ее муж владел фамильным замком в Вексене.
На самом деле замок этот представлял собою маленькое полуразрушенное здание, да и все имение, за недостатком денег, было сильно запущено. Я прожила там всего несколько дней, пытаясь в меру сил помогать этим бедным людям. Вот когда мне пришлось пустить в дело все, чему научил меня дядюшка де Виллет на Ниорских ярмарках: как я уже писала, мне даже удалось выгодно продать теленка заболевшего арендатора. Вернувшись в замок с пятнадцатью ливрами в переднике, который я придерживала обеими руками, чтобы не рассыпать монеты, я столкнулась в передней с молодым, богато разодетым кавалером. Он как-то странно оглядел меня и, улыбнувшись, вышел. Я покраснела до ушей, думая, что он насмехался над моим почерневшим от меди передником, грязными башмаками и крестьянским видом. Однако он прошел мимо, не сказавши ни слова; я решила, что это какой-нибудь сосед, и даже не спросила у хозяев его имя. Могла ли я вообразить, как часто мне придется видеть эту улыбку, и нежную, и недобрую, на пренебрежительно скривленных губах!
В том же 1657 году мое честолюбие было утолено самым удивительным образом, когда я менее всего ожидала этого. Шведская королева Кристина, приехавшая в Париж, пожелала видеть господина Скаррона. Он велел доставить себя в Лувр, я же сопровождала его «ящик», крайне сконфуженная тем обстоятельством, что впервые появлюсь во дворце рядом со столь оригинальным экипажем. Королева долго и весело беседовала с поэтом, которого назвала своим рыцарем и Роландом, затем, коротко перемолвившись со мною, похвалила за ум и грацию; под конец она милостиво объявила, что теперь ничуть не удивляется веселости Скаррона, самого жизнерадостного из всех больных на свете, ведь у него такая любезная и милая жена. Я вернулась домой вместе с моим супругом, преисполненная гордости за него и за себя.
Однако, герцогиня де Ришелье умерила мою радость, сказавши, что порядочной женщине такая слава только во вред, ибо экстравагантная шведская государыня из всех парижских дам приветила, кроме меня, лишь одну знаменитую куртизанку. И в самом деле, королева Кристина, проезжая через Ланси, пожелала встретиться с Нинон и провела в монастыре, за беседой с нею, целых полдня. Затем она отбыла в Рим, на прощанье посоветовав молодому королю Людовику встречаться с мадемуазель де Ланкло, если он хочет приобрести хорошие манеры, а королеву-мать попросила не гноить в монастырской келье женщину столь выдающихся достоинств. Самое поразительное состоит в том, что если Король (впоследствии пересказавший мне рекомендации королевы-амазонки) не счел нужным последовать советам своей кузины, то Анна Австрийская, вопреки своему благочестию, разрешила Нинон в мае того же года вернуться на улицу Турнель.
Едва очутившись в своем «княжестве» Марэ, мадемуазель де Ланкло послала за мною, чтобы, как она выразилась, «насладиться беседою». И, хотя ее недавняя ссылка делала встречи с нею по меньшей мере опасными, я не нашла в себе сил противиться ее воле, настолько притягательны были ее тонкий ум, образованность и обаяние.
Впрочем, теперь я уже не была той юной безрассудной дурочкой, какою выступала два года тому назад; я прекрасно видела свою цель и понимала, на что надобно ставить, чтобы попасть в высшее общество; таким образом я решила, что встречи с «божественной» не повредят моей репутации, если укрепить эту последнюю более частыми посещениями больницы и нудными беседами с вышиванием у герцогини Ришелье. Один день с Нинон и два с «уродиной Элен» (так прозвали герцогиню, не отличавшуюся приятностью черт) — таковая пропорция казалась мне вполне подходящей, дабы отвести от себя всяческие подозрения. Так оно и случилось, если не считать того, что госпожа де Севинье, имевшая все основания не любить Нинон, похитившую у ней мужа, возгласила однажды, в кругу приличных дам: «Мадам Скаррон с одинаковым успехом посещает и мадемуазель де Ланкло и больницу Шарите, даром что первое не столь назидательно, как второе». Эта язвительная фраза облетела все салоны и стоила мне нескольких упреков в легкомыслии, Я оправдывалась тем, что бываю у Нинон по приказу мужа, который сам не в состоянии ездить на улицу Турнель и посылает меня туда в качестве своего посла. У моих знатных подруг хватило такта удовлетвориться сим объяснением.
Я навещала Нинон два-три раза в неделю, хорошо зная, что встречу у ней своего маршала сидящим у камина, черного, казалось, не от дыма, а от пламенных вздохов отвергнутых любовников. Часы, проводимые там, летели, как минуты. Кто не видел, как Нинон, сидя на табурете, томно перебирает струны своей теорбы и мелодично напевает «Я предаюсь вам вновь, любви воспоминанья», или, встав, делает несколько па одной из тех испанских сарабанд, которые она танцевала не хуже итальянских комедианток, тот ничего не знает об истинной красоте. Кто не слышал, как она декламирует стихи, весело философствует о любви и дружбе, остроумно рассказывает о чьем-нибудь новом романе, никогда притом не злословя, тот не знает, что такое истинный ум. Очень скоро я полюбила эту прекрасную любезницу не менее пылко, чем некогда сестру Селесту, хотя эти две женщины разнились, как небо и земля. Единственное, к чему Нинон так и не удалось приучить меня, так это к ее насмешкам над религией. Мне даже случалось открыто выражать ей свое неодобрение в таких случаях. Из любви ко мне Нинон перестала затрагивать эту тему в моем присутствии. «Оставимте это! — сказала она как-то, услыхав, как Александр д'Эльбен или кто-то другой склоняет меня к богохульству. — Мадам Скаррон — богобоязненная особа». Впрочем, это не мешало ей время от времени отпускать по сему поводу колкости, на которые я старалась не отвечать. «Франсуаза, не кажется ли вам, что люди, нуждающиеся в поддержке религии, дабы праведно жить на этом свете, достойны жалости? Я думаю, это признак либо ограниченного ума, либо порочной души…
Однажды я с большим трудом, под каким-то надуманным предлогом, сбежала от госпожи де Ришелье, которая, дай ей волю, вовсе не отпускала бы меня от себя, и потихоньку отправилась к Нинон; каково же было мое удивление, когда я застала ее в спальне за серьезным разговором с каким-то кавалером, сидевшим ко мне спиною. Казалось, Нинон в чем-то упрекает его, притом, довольно резко. «Послушайте, друг мой, — говорила она, — когда-нибудь вы ввяжетесь в опасную дуэль, которая вас погубит, меня оставит неутешною, а вашего сына — обездоленным… Вы непрестанно смущаете мой покой, но признайте, что возлюбленная, не имеющая других любовников, очень скоро наскучила бы вам…» Увидев меня, она осеклась, потом спросила: «Вы, верно, еще не знакомы с маркизом?»
Тут я, наконец, увидела лицо кавалера, и оно потрясло меня так, словно мне явился дьявол во плоти: человек, сидевший передо мною, был тем самым дворянином, которого я встретила в передней дома госпожи де Моншеврейль; на губах его играла все та же дерзкая усмешка, с какой он глядел тогда на женщину, одетую пастушкой. «Напротив, — услышала я его ответ вместо моего собственного, — мы уже встречались. Можно ли забыть мадемуазель, увидавши ее хоть однажды, — какие прелестные глазки, какая изящная манера подхватывать свой передник!» Видно, я залилась краскою стыда точно так же, как в первую встречу с Нинон, ибо она опять насмешливо шепнула мне на ухо: «Кровопускания, Франсуаза, не забывайте о кровопусканиях!»
Преодолев замешательство, я нашла в себе силы ответить, притом, весьма сухо: «Месье утверждает, что мы знакомы, но я даже не имею счастья знать его имя». — «Луи де Морне, — отвечал он с поклоном, — маркиз де Вилларсо и кузен господина Моншеврейля, который, без сомнения, принадлежит к числу ваших друзей». Теперь я окончательно уверилась, что интуиция не обманула меня, — передо мною и впрямь был коварный демон. Об этом говорили и его усмешка, и речь, и хищный взгляд, и обольстительные манеры; кроваво-красный камзол довершал сходство с дьяволом, каковым его многие и считали.
Мне сразу вспомнилось все, что рассказывали о нем Мадлен Круассан, Буаробер, Скаррон и другие (до сих пор я слушала эти сплетни без интереса): его любовная связь с прекрасной госпожою де Кастельно, которая спала с ним под парадным портретом своего супруга, генерал-лейтенанта; в самый решительный момент маркиз, не спуская глаз с картины, прерывисто восклицал, задыхаясь от усилий: «Великий ге-ге-герой, простите ли вы-вы-вы меня?» или «Как же это я на-на-наставляю рога столь славному во-во-воину!»; его спор за обладание любовницею с Жеромом де Нуво, которому он однажды злорадно предъявил две сотни писем означенной дамы, ее портреты и браслеты из волос, срезанных и сверху и снизу, сказавши, что «тот из них, у кого этого добра меньше», и должен уступить сопернику; его бурный роман с Нинон, пожертвовавшей для него всеми своими «финансистами», Парижем, друзьями и, наконец, длинными золотистыми волосами, которые она остригла на манер пажа, в знак верности любовнику и желания нравиться лишь ему одному; его бешеные приступы ревности, необузданные ссоры при карточной игре, бесстыдные выходки его брата, аббата, собственное его богохульство отъявленного безбожника, заключения в Бастилии, безудержное мотовство, огромное состояние, роскошные замки, охотничья свора в семьдесят псов, породистые лошади, кареты… а, главное, его глаза, которые, пусть их было всего два, сверкали, как десять тысяч бриллиантов.
У меня не было никакого желания длить беседу с таким человеком; одно его присутствие вызывало во мне странные, доселе неиспытанные ощущения — жар в животе, прилив крови к лицу, легкое удушье; ноги у меня подкашивались, и я вынуждена была сесть на стул, чтобы не упасть. Я не сомневалась, что это злое воздействие оказывал на меня адский запах его пороков и что мне как доброй христианке не подобает вдыхать его, разве лишь издали и с омерзением. Сказавши два-три учтивых слова и услышав, как Нинон отрекомендовала меня маркизу, который до того упорно величал меня «мадемуазель», полагая, видимо, незамужней, я замолчала, и кавалер, расположившийся было повеселиться, слегка растерялся. Спасение пришло ко мне в лице моего милого старичка, шевалье де Мере, — он весьма кстати явился в эту минуту, и я, только что увидевшая дьявола, обрадовалась ему, как доброму Боженьке.
После того случая я долго не встречала маркиза: его связь с Нинон кончилась двумя годами раньше, и он наведывался на улицу Турнель лишь затем, чтобы узнать новости о сыне, которого Нинон родила от него и поместила в деревне, у кормилицы; он не был вхож в наше избранное общество и, еще менее того, в послеобеденный кружок моих благочестивых дам. Я не могла удержаться, чтобы не навести о маркизе справки у Буаробера, жившего в его доме, и у госпожи де Моншеврейль, его кузины.
Никто из них не сказал мне о нем ничего худого, но и ничего хорошего я не услышала, маршал д'Альбре, которого я также расспросила о маркизе, ответил, что тот не отличился на войне, зато избрал полем битвы постель Нинон, где действовал с таким пылом, что место это оставалось за ним куда дольше, нежели за другими; маршал добавил, что сей род оружия ничем не хуже прочих. Шли месяцы, я совсем забыла о маркизе.
На улице Нев-Сен-Луи жизнь протекала своим чередом. Господин Скаррон писал длинные поэмы или песенки, в которых, невзирая на свою уверенность в моем благоразумии, обличал мои пресловутые измены, — к счастью, не называя меня по имени:
Я пыталась доказать моему супругу, что все эти красноречивые стенания не имеют под собою никакой основы. «Я это прекрасно знаю, — отвечал он, — и вовсе не хочу сказать, что люблю вас более, чем Петрарка любил Лауру, а Данте — Беатриче. Все это просто развлечения стихоплета, который обязан всякий день плакаться на судьбу, чтобы добыть себе пропитание».
И верно, до благоденствия нам было куда как далеко. Мой брат Шарль, изредка наезжавший в Париж, однажды сказал мне, побывав у нас на блестящем ужине, где граф де Гиш и «Орондат» беседовали с герцогом де Вивонном и шевалье де Грамоном: «Сказать по правде, сестрица, вы далеко ушли с тех пор, как мы с вами клянчили милостыню на улицах Ларошели; мне приятно видеть ваше нынешнее благополучие. Хорошо быть женщиною, им легко добиться приличного положения в браке!» — «Что до положения, вы, может быть, и правы, — отвечала я со смехом, — что же до благополучия, то прошу взглянуть!» — и я, приподняв юбку, продемонстрировала ему свои дырявые туфли. После чего поведала, что нам пришлось продать большую часть серебра, которым я так гордилась, и что наш домохозяин, господин Меро, что ни день, «мероизирует» нас по поводу квартирной платы. Шарля ничуть не растрогали эти признания; по крайней мере, он и не подумал вернуть нам долг, вместо которого осчастливил меня двумя-тремя шутками и забавными гримасами, за которые я тут же все ему простила, ибо нежно любила брата. Я всегда радовалась, когда он на несколько дней останавливался в «Приюте Безденежья», и охотно прощала ему необязательность в денежных делах, и то, что он слишком налегал на наше вино и приударял за моими служанками чуть ли не у меня на глазах.
В середине 1658 года Буаробер принес Скаррону записку от своего домовладельца, господина де Вилларсо, в которой тот, после недолгого пребывания в Бастилии, смиренно просил принять его хотя бы на один вечер; Скаррон чувствовал признательность к маркизу еще со времен разгрома Фронды: тот единственный предложил ему помощь, тогда как все друзья поэта бросили его и перебежали к Кардиналу. Посему он с радостью откликнулся на эту просьбу, изложенную, вдобавок, весьма учтиво. Вспомнив о первом впечатлении, произведенном на меня господином де Вилларсо, я попыталась ускользнуть из дома под надуманным предлогом то ли срочного посещения госпиталя, то ли проповеди молодого епископа Боссюэ, талантливого оратора, собиравшего полные церкви народу; увы, муж ничего не захотел слушать. Мне пришлось остаться и принять маркиза; впрочем, я и сама не знала, отчего питаю к нему такую сильную неприязнь, ведь он ни словом, ни жестом не оскорбил меня.
Что ж, я поневоле притворилась любезною и встретила бывшего любовника Нинон, испытывая все то же странное физическое томление, когда он оказывался рядом. Голова у меня шла кругом, я бессознательно запахивала косынку на груди и самым глупым образом обдергивала на себе юбку, словно пыталась скрыть ноги, и без того никому не видные. Наконец, я со стыдом и удивлением осознала этот жест «монастырской воспитанницы», зачислявший меня скорее в дурочки, нежели в скромницы, и огляделась, чтобы проверить, не заметили ли его окружающие; я встретила один только насмешливый взгляд — господина де Вилларсо, который, пользуясь моим смущением, спокойно раздевал меня глазами с головы до ног. Я готова была провалиться сквозь землю. Маркиз, однако, вел себя внешне безупречно; он так умело льстил Скаррону, что тот просил его бывать у нас запросто. «Поймите, сказал он мне вечером, когда я упрекнула его в этом, — Вилларсо сказочно богат; невредно было бы накропать ему какое-нибудь посвященьице».
Первым, однако, написал сам Вилларсо. И это неудивительно, — в отличие от Скаррона, ему не приходилось готовить свои произведения к печати, и оттого дело шло быстрее. Однажды вечером я нашла на своем туалете записочку, подложенную кем-то из моих слуг, видно, соблазнившихся деньгами маркиза, более весомыми, чем их жалованье. «Мадам, я в отчаянии, — писал он, — оттого, что все признания в любви звучат одинаково, тогда как сами чувства столь разнообразны. Я знаю, что люблю вас так, как не любил никто и никогда, но могу выразить свою страсть лишь теми избитыми словами, к коим прибегает любой влюбленный. Понимаю также, что человек изменчивого нрава, каковым я имел несчастие родиться, не может надеяться на взаимность столь разумной и скромной особы, даже если достоинства эти соединены с блистательною красотой. Однако, как ни удивительно это для меня самого, а пуще того, для вас, скажу все-таки: я вас люблю. Люблю с первой же нашей встречи и буду любить до конца дней моих. Боюсь только, что ваша гордость, которая и привлекла меня к вам с первого взгляда, не позволит мне быть услышанным; молю вас, подумайте о моем смиренном преклонении перед вами, пусть оно докажет мои глубокие, искренние чувства; поверьте, что коли я так глубоко люблю вас, не удостаиваясь взаимности, то буду обожать безумно, добившись права быть признательным».
Письмо это, которое я имела слабость прочесть до конца, показалось мне весьма трогательным, но слишком вычурным и, кроме того, мало отвечавшим характеру маркиза, каким я его себе представляла. Я не ответила на него. Впрочем, я никогда не удостаивала ответом подобные послания, хорошо зная, что нельзя писать ничего такого, что могло бы попасться на глаза посторонним, ибо рано или поздно все выходит на свет божий. Наилучший выход — писать только самое необходимое; я никогда не любила рисковать и твердо держалась этого принципа. Несколько дней спустя маркиз вновь осмелился изъявить мне свою страсть, на сей раз прямо у дверей комнаты Скаррона. На что я ответила: «Сударь, мне мешает верить в вашу любовь не то, что она дерзка и назойлива, но то, что вы слишком уж красиво изъясняетесь в своих чувствах. Настоящая страсть молчалива, вы же пишете, как человек остроумный, но отнюдь не влюбленный, а только желающий изобразить такового. Прошу вас оставить эту игру, которая ничуть не увлекает меня, или же не появляться более в моем доме». Некоторое время маркиз сдерживался, затем однажды совершил поступок, мне и вовсе непонятный. У меня был очень красивый янтарный веер, купленный когда-то по совету маршала; я положила его на столик; маркиз, то ли шутки ради, то ли с другой целью, взял его в руки и сломал пополам; я огорчилась до слез, мне стало жаль любимой вещи; на следующее утро маркиз прислал мне дюжину похожих вееров — желая, вероятно, похвастаться своим богатством и заставить меня принимать подарки. Я велела передать ему, что не стоило портить один веер лишь для того, чтобы предлагать мне двенадцать других, вернула их все назад и осталась вовсе без веера; я не преминула рассказать эту историю всем моим друзьям, выставив в смешном свете маркиза с его дурацким подношением. Это его, однако, не обескуражило.
Презрение мое только усугубляло его безумную дерзость: он принялся донимать меня своими любовными записками, которые я находила повсюду — в карманах моего передника, в бомбоньерках, во всех книгах, вплоть до сборника псалмов. И всякий раз, увидев его почерк, я испытывала то же смятение, что и в его присутствии; одно лишь прикосновение к бумаге, которой касались его пальцы, вызывало у меня гадливость, доходящую до тошноты. Убедившись, что он не оставит меня в покое, я попыталась еще раз строго попенять ему, хотя мне и пришлось для этого остаться наедине с ним. «Вы напрасно подкупаете моих людей, сказала я, — я больше не читаю ваших писем, и вы добьетесь лишь того, что мне придется выгнать всех моих слуг». Маркиз не привык к подобным отповедям; наглый и грубый от природы, он вскипел, и его оскорбленная гордость перевесила любовь, которую он якобы питал ко мне. «Для того, чтобы их выгнать, вам придется сперва заплатить им жалованье!» — дерзко ответил он.
Это напоминание о нашей постыдной нищете привело меня в ярость; я решительно указала ему на дверь, но, увы, маркиз был из тех, кто в таких случаях возвращается через окно.
Он повсюду жаловался на мою жестокость, и кое-кто из знакомых начал упрекать меня: в те времена порядочная женщина не должна была отказываться от встреч с поклонником, пока тот не перешел границ уважения и приличий; ухаживание за дамой на людях было вполне дозволено, если оно не сопровождалось тайными отношениями. Д'Альбре, Буаробер и даже сама Нинон вступились передо мною за маркиза.
— Ежели вы ничего ему не позволили, то зачем так суровы с ним и лишаете своего общества? — удивлялась мадемуазель де Ланкло. — Ведь других ваших воздыхателей вы от себя не гоните!
— Это правда, мадам, — отвечала я ей, — но я отказываюсь от встреч с господином Вилларсо не только ради соблюдения приличий. Хочу вам признаться, что ненавижу его всеми силами души, столь сильно, что мне следовало бы покаяться в этом моему духовнику.
— Да неужто вам так противно общество моего бедняжки маркиза?
— Более чем противно. При виде его я готова упасть в обморок от ужаса.
— В самом деле? Однако это серьезнее, чем я думала… Уверена, что, перескажи я ваши слова нашему другу Вилларсо, он был бы вне себя от радости.
— Отчего же?
— Отчего? Да оттого!.. Какое же вы еще дитя! Старайтесь быть более равнодушною, если не ради Бога, который меня ничуть не заботит, то хотя бы ради моего друга Скаррона.
Тем временем «друг Скаррон» смеялся над теми, кто намекал ему на притязания Вилларсо, ибо, в отличие от Нинон, свято верил в мое отвращение к означенному воздыхателю.
Буаробер повсюду распевал шутливые стишки о любовных мучениях своего домохозяина:
К счастью, они прошли незамеченными между «Capriccio amoroso alla gentilissima e bellissima signora Francesca d'Aubigny.» Жиля Менажа, элегиями шевалье де Кенси, в свой черед опубликовавшего посвященные мне элегии, вроде этой:
и последним «шедевром» Ла Менардьера, заверявшего меня, что даже солнце Новой Индии не сверкает так ярко, как «два дивных светила», а именно, «обожаемые им очи». Поразмыслив, я решила, что господин Вилларсо виновен не более, чем эти мои воздыхатели, и мне захотелось вернуть его к нам. Я только поставила ему непременное условие: быть послушным и почтительным. Он обещал все, что мне угодно; я не знала, что Луи де Вилларсо способен быть покорным ровно столько же, сколько Дьявол мог бы быть монахом.
Едва ступивши на порог нашего дома, он вновь принялся за свои эскапады. То он приводил ко мне в комнату медведя вместе с поводырем, дабы развлечь меня видом существа, «равного мне в свирепости». То преподносил молитвенник, переплетенный в змеиную кожу, и приглашал рассудить, чья кожа холоднее на ощупь моя или змеиная. То бросался передо мною на колени, разыгрывая кающегося грешника: «Сударыня, я не достоин, чтобы вы меня принимали, но скажите хоть слово, и вы возродите меня к жизни!» И все это шутовство перемежалось нежными речами, томными вздохами и слезами, которые он проливал легче легкого.
В противоположность тому, что я чувствовала к маршалу д'Альбре, я никогда не думала о господине Вилларсо в его отсутствие и легко позабыла бы его вовсе, не встречайся он мне на каждом шагу. Он быстро понял это и неотступно следовал за мною, шутя разрушая те хрупкие препятствия, что я пыталась ставить между ним и собой.
— Мой муж…
— Вы его не любите. Да и сам он, без сомнения, не хочет, чтобы вы постились всю свою жизнь, тогда как он в прошлом натешился вдоволь.
— Но свет…
— Не бойтесь огласки, — неблагодарность и болтливость не входят в число моих пороков.
— А Бог, который все знает…
— А Бог, который все знает, никому ничего не скажет.
Сопротивляться было тем более трудно, что все меня покинули. Госпожа де Моншеврейль вернулась к себе в деревню; впрочем, и она и ее муж слепо обожали своего кузена. Нинон также питала слишком большую нежность к предмету своей былой страсти, чтобы не желать ему счастья, хотя бы и ценою моего спокойствия. У Скаррона хватало других забот.
Здоровье его становилось все хуже и хуже; у него уже не было сил писать длинные сочинения и он ограничивал свой талант коротенькими эпиграммами да уроками версификации для провинциалов. Встречи с ним выходили из моды: люди стремились теперь попасть к Нинон, к госпоже де Лафайет, тогда как «Приют Безденежья» мало-помалу погружался в тишину забвения. Все это беспокоило моего супруга гораздо более, чем флирт слишком сумасбродного кавалера с его слишком благоразумною женой…
В один из вечеров я пришла к Нинон; поскольку все стулья, даже складные, были уже заняты, я сложила столбиком десять томов «Клеопатры» Кальпренеды и уселась на них, благо это было единственное, на что они годились; хозяйка рассмеялась и похвалила меня за то, что я не выбрала для этой цели «Кассандру» того же автора, ибо тогда сидела бы почти на полу (эта пресловутая «Кассандра» составляла всего две-три тощие книжицы). «О, не сомневайтесь, — подхватил тут же Вилларсо, — мадам Скаррон так легко не уложишь ни в постель Кассандры, ни на ложе Клеопатры!»
Несколько времени спустя у нас обсуждали брачный Конгресс, которого потребовала госпожа де Ланже в доказательство того, что ее муж не способен выполнять супружеские обязанности и оставил ее девственницей; кто-то спросил меня, буду ли я там присутствовать: тогда это было в моде, и даже самые благочестивые и разумные люди сбегались на сие непристойное действо полюбоваться тем, как мужчина и женщина совокупляются в присутствии священников и врачей так, словно находятся одни, в тиши домашнего алькова. Я отвечала, что, разумеется, не пойду, ибо мне противны все гадости, связанные со столь интимным делом. «И вы правы, — сказал мне Вилларсо во всеуслышанье, перед собравшимися. — Если господин де Ланже вдруг найдет у себя в штанах нужное доказательство и выиграет процесс, то для вас сие зрелище будет весьма поучительно, и вы, не дай Бог, тоже кое о чем пожалеете…» Эти его слова ясно доказывали, что страсть побуждала его не только на глупую болтовню, но почти на оскорбления…
Однако, шли последние месяцы моей совместной жизни с господином Скарроном: болезнь несчастного калеки и наша бедность неотвратимо приближали его конец.
Ноги его, и без того скрюченные, свело до такой степени, что острые колени врезались в грудь, причиняя невыносимую боль; мне приходилось обвязывать их лоскутьями, чтобы уменьшить страдания больного. Опиум уже не помогал ему заснуть. «Если бы я мог покончить с собою, то давно бы отравился», сказал он кому-то из друзей.
Несмотря на возрастающую слабость, он все же нашел в себе силы отправиться в портшезе в бюро казначейства, чтобы выпросить новый аванс из пенсиона, назначенного ему господином Фуке. Служащие сюринтендантства, которым давно надоел этот неутомимый попрошайка, выслали слуг поколотить нашего лакея Жана и пригрозили его хозяину хорошей взбучкою, если он не угомонится и опять придет сюда за тем же делом. Тогда Скаррон обратился с письмом к самому сюринтенданту. «Это наша последняя надежда, — писал он. — Я умираю от печали. Если вы откажете, мне и моей жене останется лишь одно — отравиться». Ответа не последовало…
Именно в это время Миньяр написал с меня портрет — первый в этой долгой, посвященной мне, серии. Он изобразил меня на фоне пейзажа, напоминающего антильский; особенно ему удалось передать красоту моих черных глаз, выражавших тогдашнее мое душевное состояние — меланхолию, затуманившую лицо. Не знаю, отчего Скаррон находил утешение в этом портрете: он велел повесить его у себя в спальне и заверил Миньяра, что мой скромный облик — «всего лишь обещание будущего сияния». «С таким приданым, — говорил он друзьям, имея в виду мой глубокий печальный взгляд, — ей не трудно будет вновь выйти замуж».
Нищета наша вынудила меня отвергнуть предложение, сулившее, однако, немало выгод в будущем: мадемуазель Манчини — та, что звалась Марией и была, по слухам, любовницею молодого Людовика, — пригласила меня сопровождать ее в Езруаж, куда дядя-кардинал отправлял ее, дабы удалить от Двора. Я не смогла принять это приглашение: у меня не было ни платьев, ни экипажа, чтобы отправиться в Сентонж и выглядеть там сообразно положению…
Тем временем, всем стало ясно, что Скаррону не удастся закончить третью часть своего «Комического романа». В газетах его уже хоронили. В одном из своих последних стихов он признался, что и впрямь близок к смерти, но только от нищеты:
«Приношений» и «утех желудка» становилось на наших обедах все меньше, и если бы я время от времени не ужинала в домах богатых благочестивых дам, искавших моего общества, то весьма скоро последовала бы в могилу вслед за моим супругом. Но кроме удовольствия изредка полакомиться каплуном, я стремилась завоевать их дружбу, в предвидении того дня, когда меня, нищую вдову, выбросят на улицу, и поддержка сильных мира сего станет единственным моим прибежищем. А хлеб дружбы казался мне куда слаще хлеба милосердия. Вот почему я старалась почаще встречаться с дамами д'Альбре и Ришелье, и даже иногда с матерью и теткою Вилларсо, столь безжалостно преследующего меня.
Именно в их обществе, стоя на балконе дома в Сент-Антуанском предместье, я присутствовала в апреле 1660 года при торжественном въезде в Париж короля Людовика, который возвращался из Испании после заключения брака. В королевской свите я с удовольствием узнала Беврона, возглавлявшего конницу, и Вилларсо на горячем скакуне; маркиз выделялся среди прочих придворных великолепием своего наряда и черными кудрями, приводившими в восторг дам. И, однако, всех их в моих глазах затмил юный Король, и я тем же вечером написала одной из подруг, что «Королева наверное уснула нынче счастливою, избрав себе такого супруга».
Увы, этот парад стал последним развлечением моей жизни в замужестве. Вскоре господин Скаррон впал в агонию. На улицах Парижа и в особняках Марэ у людей хватало жестокости смеяться над этим так же, как они смеялись над его браком. Памфлетисты каждый день развлекали читателей остротами по случаю конца «веселого больного»; в ожидании этого конца они посвятили Скаррону две гнусные статейки под заголовком «Libera» и третью — «Похоронное бюро»; продавцы газет громко выкрикивали эти названия прямо под нашими окнами. Можно ли было в таких условиях думать о достойной кончине?!
В салонах заключались пари на выздоровление поэта; восемь лет назад таким же образом ставили на его способность произвести потомство, — смерть принесла Скаррону новую славу. Сидя среди пузырьков с лекарствами, подле его кресла с отверстием в сиденье, затворив окна и ставни, чтобы не слышать непристойных песен с улицы, я пыталась уговорить беднягу покаяться в грехах, однако его друзья-вольнодумцы, особенно, Александр д'Эльбен и мой маршал д'Альбре, явившись днем, одним словом разрушали то, чего я успевала достичь за ночь; если я убеждала мужа принять священника, то они заверяли его, что все это шутки, что он не так глуп, а, главное, не так плох, и время еще терпит. В конце концов, я не на шутку рассердилась на этих отъявленных безбожников; как ни странно, меня поддержала Нинон. Она считала, что перед лицом смерти надобно соблюдать приличия. Она пришла к нам в тот момент, когда я подвела капуцина к постели Скаррона, и на свой лад заставила их обоих исполнить свой долг: поскольку умирающий все еще пытался спорить с исповедником, она решительно сказала этому последнему: «Ну же, месье, делайте свое дело! Что бы там ни утверждал мой друг, он в этом не так сведущ, как вы».
Приняв последнее причастие, господин Скаррон мягко сказал мне: «Я мало что оставляю вам; постарайтесь, однако, быть честной женщиной!» Я ответила, что хорошо знаю, чем обязана ему, и свято выполню этот завет. «Я сожалею лишь об одном, — посетовал мой супруг, обратившись к Сегре, — о том, что оставляю без средств жену, эту замечательную женщину, достойную всяческих похвал». Потом он сказал мне, что охотно простил бы измену, если бы я решилась на нее еще до его «перехода в небытие», ибо наша совместная жизнь, нередко занимательная, все-таки не была счастливою для такой молодой женщины. Словом, во все время агонии речи его были куда пристойнее и разумнее, нежели в том «Шутливом завещании», которое он написал несколькими годами раньше и которое напечатали только после его смерти:
Должна признаться, Скаррон всегда был гораздо обходительнее и сдержаннее наедине со мною, нежели на людях.
Он умер в ночь с 6 на 7 ноября 1660 года, если и не благочестиво, то так достойно, как только мог.
Незадолго до кончины он сложил эпитафию, в которой поздравлял себя со смертью — этой первой ночью, когда он сможет наконец всласть выспаться. По той же причине и я была скорее довольна, нежели опечалена тем, что он отдал Богу душу; теперь, когда он уже не нуждался во мне, я смогла отдохнуть и проспала тридцать часов кряду, ибо за последние ночи ни на минуту не сомкнула глаз.
Многострадальное тело поэта было погребено на кладбище Сен-Жерве, за счет прихода. В нарушение обычая, я проводила его в последний путь. На следующий день судебные приставы опечатали дом и, по требованию кредиторов, описали все наше имущество, вплоть до моих нижних сорочек и юбок. Господин Скаррон оставил после себя десять тысяч франков и на двадцать две тысячи долгов.
По смерти мужа я вновь осталась без семьи и без денег. Однако мне только что исполнилось двадцать четыре года, и траур был мне весьма к лицу.