— Эти вареники совсем посинели с полудня! — заявил курносый мальчуган, голодными глазами глядя в тарелку, но к еде тем не менее не прикасаясь.

— Не дури, — отозвалась худощавая старуха, мельком взглянув на стоявшую перед мальчиком тарелку с варениками, которые действительно потемнели за день и были сейчас какого-то серовато-синего цвета и чуть потрескавшиеся. — Ешь! Желудку безразлично, какого цвета ужин. А эти вареники, кстати, не синие, а желтые, просто они из картофельной муки приготовлены.

— С виду синие, — не сдавался мальчик. — Я цвета различаю. Ух, какие скучные эти вареники! Тебе тоже скучно от них, ты уж мне не говори! Теперь давай сочинять, а то я не стану есть.

— Что же нам сочинить? — проворчала старуха.

На ней было темное ситцевое платье и передник в крапинку. Ее тонкий красноватый нос с горбинкой нависал над верхней губой, пучок седых волос прочно пристроился на самой макушке, а в небольших прищуренных глазках таилось какое-то светлое благодушие.

— У тебя уж наверняка припасено что-нибудь очень занятное, — продолжала она, — и ты хочешь передо мной козырнуть.

— У меня ничего нет, — с хитрецой возразил мальчик.

В эту игру они оба — бабушка, вдова Кароя Дубака, и ее внук — играли уже много месяцев. Забава началась в конце мая, когда одиннадцатилетний мальчуган Лайошка Дубак, или Лайош Дубак младший, выздоравливая после плеврита, прочитал все имевшиеся в доме книги — от сказок Гауфа до «Календаря сокровищ», приложения к газете «Будапешта хирлап» за 1918 год; малыш осилил даже политическую брошюру, изданную в 1916 году и носящую название: «Чего желают национально-демократическая партия и Вилмош Важони?» Мальчугана, еще не встававшего с кровати, одолевала невыносимая скука, и он часто хныкал. Об его отце, рядовом, сражавшемся где-то на итальянском фронте, вот уже почти год, с момента капитуляции, не было никаких вестей. Мать мальчика, госпожа Лайош Дубак, работавшая кассиршей в булочной на улице Вешелени, уходила из дому в шесть утра и возвращалась лишь поздно вечером. Старуха тоже нередко оставляла его одного, забегая домой только на короткое время в полдень; все чаще и чаще она уходила то в один, то в другой из соседних домов постирать или сделать уборку. Мальчуган, предоставленный самому себе, целыми днями лежал в постели, устремив глаза в потолок, и размышлял о чем-то своем. Когда у старухи, неразговорчивой по натуре, не бывало уборки или стирки, она, разумеется, весь день проводила с внуком: штопала одежду в комнате или стряпала обед в кухне; прерывая стряпню, она то и дело наведывалась в комнату, чтобы ответить на какой-либо неотложный и странный вопрос мальчугана. Это было в один из дней на исходе мая; старуха сидела в комнате, склонившись над штопкой, когда внук ее вдруг уселся в кровати и каким-то монотонным, внушающим ужас голосом стал говорить на память второй абзац речи, которую он прочитал в брошюре и которую депутат парламента Вилмош Важони произнес 23 октября 1913 года по вопросу об избирательном праве национальных меньшинств.

Бабушка, ошеломленная, некоторое время молчала, и длинный нос ее как-то чудно двигался над губой.

— Ты что, рехнулся? — спросила она наконец.

Мальчик смотрел на нее, не мигая.

— Мне очень скучно, — сказал он тихо.

— Так высунь в окошко нос! — разозлилась старуха и вышла из комнаты, чтобы взглянуть на суп. Она и в кухне продолжала негодовать. Когда же она возвратилась в комнату, мальчик навзничь лежал на постели, устремив неподвижный взгляд в потолок.

— Ну? — осведомилась старуха.

— То, что ты предлагаешь, свинство, — проговорил Лайошка, слегка скосив глаза на свой нос. Затем поглядел на бабушку и начал: — «Политика венгерского правительства по национальному вопросу чревата…»

— Хватит! — в сердцах крикнула старуха. — Ты сведешь меня с ума! — Ее длинный нос как-то подозрительно зашевелился.

— Что такое «чревата»? — спросил мальчик.

— Это не наше дело, — ответила старуха. — Я сейчас же сожгу эту чушь.

Оба замолчали.

— Может, ты сама не знаешь, а? — немного погодя полюбопытствовал мальчик. — Ну что ж, пускай я буду скучать.

— Я бедная женщина, — сурово сказала старуха. — Мне не до этого!

— Расскажи лучше сказку, — попросил мальчик.

— Черт бы тебя побрал! — не удержалась от брани старуха. — Этакий верзила, одиннадцать лет стукнуло, а ты ему сказку подавай! Я сочинять не мастерица, а сказки — выдумка.

— Да ты попробуй!

— Трудно, — созналась старуха, раскаявшись вдруг в своей горячности. — Лучше я расскажу тебе, какие красивые дамастовые скатерти я стирала до венгерской коммуны у их сиятельств господ Краснаи.

— Нет, не хочу, я все это знаю! И про дедушку не рассказывай, и про заражение крови не надо.

Тут старуха обиделась. Она уселась на стул и, не глядя на внука, усердно занялась чулком.

— Какой дырявый чулок! — заметил мальчик.

Старуха не удостоила его ответом.

— Ты хочешь, чтобы я умер? — продолжал провоцировать ее Лайошка. — Ну, не сердись на меня.

— Что бы мне, к примеру, такое сочинить? — внезапно сказала старуха, не выдержав столь мощного натиска.

Мальчик задумался.

— К примеру, — сказал он наконец в раздумье, — как жил-был бедный-пребедный король и как пошел он бродить по свету.

— Бедных королей не бывает! — не допускающим возражения тоном перебила его старуха.

— Почему не бывает?

— Не знаю. Но не бывает.

— Но это же не настоящий, а выдуманный король! Как ты не понимаешь?

— Бедного короля даже выдуманного не бывает! — упорствовала старуха.

Мальчик, озадаченный, смотрел на нее, широко раскрыв глаза.

— Ладно! — в конце концов уступил он. — Жил-был бедный-пребедный человек и пошел он бродить по свету. Так хорошо?

— Не очень, — с сомнением проговорила старуха. — Зачем он пошел бродить по свету? Разве есть на земле такое место, где бедняку было бы хорошо? Кто так думает, тот просто болтун. Мой дед был каменщиком в Олмютце — ты что же думаешь, хорошо ему было? А он не пошел бродить по свету! Зачем ему было бродить по свету?

— Так полагается, — строго пояснил мальчик. — Не будь же такой упрямой, бабушка.

Старуха, чуть растерявшись, молчала. Надо сказать, что так много она не говорила уже почти целую неделю.

Начали они играть в конце мая. Первое время изощрялся в выдумках главным образом мальчуган, он придумывал всевозможные увлекательные и невероятные истории: в его рассказах фигурировали скачущие верхом на метле учительницы, трехногие дворники и другие диковины. Позднее старуха тоже вошла во вкус и иногда по ночам, когда ей не спалось, а то и днем, стирая на чужих людей, придумывала всякую всячину. В ее сказках, рожденных примитивным, без полета, воображением, чаще всего действовали прекрасные дамастовые скатерти, шелковые ночные сорочки с монограммами господ, мохнатые полотенца и такие волшебные прачечные в богатых домах, где прачке на обед подают жаркое, где корыто не протекает, а услаждает слух работящей женщины необыкновенно полезными советами; а щетки — те сами прыгают в руки.

Игра захватывала их все больше и больше, их фантастические истории раз от разу приукрашивались и расцвечивались все новыми и новыми выдумками, но об этой забаве знали только они двое; по обоюдному молчаливому согласию ни старуха, ни мальчик ничего не рассказывали матери.

Когда мальчуган наконец поднялся на ноги, его мать, никому не объяснив причины, почему-то ушла из булочной и стала еще меньше бывать дома. Зато все чаще и чаще по утрам вызывал ее свистом некий господин по имени Кёвари. Старуха хмурилась в такие минуты, и нос ее еще ниже повисал над губой, но она не произносила ни слова; с тех пор как от сына перестали приходить письма, старуха вообще почти не разговаривала с невесткой. Страдая от нужды, царившей в доме (хотя советская власть заметно увеличила помощь солдатским семьям), и осуждая невестку, бросившую работу, старая женщина все чаще бралась за уборку или стирку у чужих людей, на весь день уходила из дому, а как-то в течение целой недели ее с утра до вечера не было дома, когда рядом, по улице Надор, 4, убирали помещение венгерского филиала банка «Wiener Bankverein».

Скупая на слова старуха, несшая на своих плечах груз шестидесяти двух лет, сделалась особенно молчаливой, когда осенью 1916 года призвали в армию ее единственного сына, сорокалетнего Лайоша, служившего приказчиком в галантерейном магазине, и вместе с соседом Болдижаром Фюшпёком отправили с маршевой ротой на итальянский фронт. Болдижар Фюшпёк уже принес свою жизнь на алтарь отечества, но ее сын в октябре 1918 года еще прислал светло-зеленую фронтовую открытку откуда-то из-за итальянских гор. Потом наступило перемирие, но от сына не было больше никаких вестей. Из вдовы Дубак буквально клещами приходилось вытягивать каждое слово; правда, бывало, во время стирки ее щеки внезапно заливала краска, и она начинала сердито бормотать что-то себе под нос. Быть может, она обращалась к невестке, к которой все чаще захаживал господин по фамилии Кёвари, а может быть, бранила себя за то, что, презрев седину в волосах, пошла на поводу у внука, придумывая эти вздорные, день ото дня все более усложняющиеся фантастические бредни. Разумеется, она немало досадовала и на то обстоятельство, что одиннадцатилетний мальчик, изощрявшийся в измышлении всевозможных увлекательных историй о котах с сигнальной трубой вместо хвоста, о стонущих башмаках, о мальчишках с животами из жести, — этот мальчик оказался рассказчиком куда более искусным, чем она, умудренная жизненным опытом старая женщина. И ей ничего другого не оставалось, как, стоя за корытом в наполненной испарениями прачечной, признаваться себе в своей несостоятельности. Размышляя обо всем этом, она, постепенно распаляясь, приходила в ярость, и лицо ее приобретало багровый оттенок. Почти целое утро она досадовала на то, что внук сочинил какую-нибудь особенно удачную историю; ущемленное самолюбие не давало ей покоя, и она с ожесточением терла щеткой простыни и пододеяльники. Нет, нет, скоро все пойдет по-иному, она придумает такую необыкновенную историю, что без труда даст сто очков вперед внуку.

Вот и сейчас, в воскресенье вечером, 3 августа 1919 года, опять то же самое — посиневшие вареники! Что говорить, они действительно с утра немного потемнели, но ведь такова природа картофельной муки, а другой в доме нет.

— Начинай же, — подгонял ее Лайошка.

— Нет уж, сперва послушаем тебя!

— Так вот, — начал мальчик. — Гулял я сегодня утром на улице, был на площади Франца Иосифа. Пришли два полицейских с саблями и увели человека. Он был кладовщик, и я сразу заметил, что у него белый-пребелый нос, а из носа капает кровь. Ты мне веришь?

— И что же?

— Этот кладовщик был похож на господина Кёвари. Веришь?

— Оставим господина Кёвари, — ворчливо откликнулась старуха.

— Но он правда был похож! — стоял на своем мальчик. — Был похож и не сводил глаз со статуи Ференца Деака, а потом громко чихнул.

— Глупости, — заявила старуха. — Это тоже сказка?

— Погоди. Он так сильно чихнул, что у него отскочил нос. Нос взлетел в воздух и уселся на макушке Ференца Деака. «Ай, господа полицейские, — сказал человек, — улетел мой нос». — «Не врите», — сказал один полицейский. «Так вам и надо, — сказал другой, — незачем было так сильно чихать, раз вы кладовщик». Он увидел, что и правда нет уже у того человека носа.

— Кто тебе поверит? — язвительно вставила старуха.

Мальчик, густо покраснев, пожал плечами, но продолжал:

— «Вон мой нос, — сказал кладовщик, — он на голове у Ференца Деака. Мой нос превратился в птицу!» Уверяю тебя, бабушка, нос в самом деле превратился в птицу.

— Ты сам это видел, а? — осведомилась старуха.

— Ага… «Врешь, проклятый кладовщик», — сказал полицейский Кёвари.

— Кому? — насупившись, спросила старуха.

— Не Кёвари, а кладовщику, — покраснев до ушей, поправился мальчик. — Тогда кладовщик остановился перед памятником, сложил руки и взмолился: «Милый носик, вернись ко мне!» — «Не пойду! — ответил ему нос. — Я теперь птица, а ты оставайся без носа и ступай с господами полицейскими. Не желаю я томиться с тобой в рабстве!»

— Значит, он любил свободу, — задумчиво проговорила старуха, но вдруг спохватилась и насмешливо добавила: — Хорошо еще, что нос этого кладовщика благодаря твоей милости не превратился в Шандора Петёфи! Ты что же, дурой считаешь бабушку? Ешь вареники!

Мальчуган промолчал и принялся жевать.

— Тогда один полицейский, — вновь заговорил он, — поднял ружье и прицелился. «Ай-ай-ай! — закричал кладовщик. — Не стреляйте, пожалуйста, а то продырявите мой нос…»

В этот миг раздался стук в дверь. На улице было уже темно. Мальчик выскочил из-за стола и отпер дверь. И тогда в изодранной солдатской одежде серого цвета, в итальянском солдатском головном уборе через порог переступил его отец. Вошел и молча остановился посреди тесной кухни, освещенной тусклым огоньком подвешенной к стене голубой керосиновой лампы. Мальчик, не издав ни звука, бросился к отцу на грудь, вцепился в него и долго не отпускал, обнимая его и целуя. Когда они наконец оторвались друг от друга, щупленький солдатик обнял мать, даже всхлипнул, растроганный встречей, а мальчик стоял рядом и теребил его гимнастерку.

— Очко в мою пользу! — объявила старуха, высвободившись из объятий сына, и с выражением торжества на лице повернулась к внуку и шутливо хлопнула его по щеке.

— Какое очко? — спросил Дубак старший.

— Моя радость, — краснея, ответила вдова Дубак, в то время как внук смотрел на нее с иронической улыбкой.

— Как Маришка? — спросил Лайош Дубак, и тут старуха и мальчик увидели, что голова у него трясется.

— Исхудал ты, — сказала старуха. — Что у тебя с головой?

— Нервный шок, — сказал Лайош Дубак, — пустяки. Как Маришка?

— Скоро придет.

— Где она?

— Наверно, отлучилась по делу, — ответила старуха, поглядев внуку прямо в глаза.

— Ах, мама, — сказал Лайош Дубак и с хрустом потянулся, — как хорошо быть дома!

— Сложи одежду сюда. Я сейчас согрею воду. Ты, наверно, притащил с собой квартирантов?

— Может быть, — ответил сын, — может быть, мама. Хорошо бы мою одежду сразу как следует пропарить.

— Я дам тебе чистое белье, — сказала старуха. — Твой. темный костюм в сохранности. И ты сразу ляжешь спать.

— Нет, не лягу. Я наряжусь, как барин, и мы дождемся Маришку. Для нее это будет сюрприз: Лайош Дубак собственной персоной, вымытый и в штатском костюме.

Мальчик молча помог отцу раздеться. Старуха раздула в плите огонь, поставила греть воду и начала готовить ужин.

— Какой ты худющий, папа, — заметил мальчик.

— Я потом расскажу тебе о диго, — пообещал отец. — Так мы называли итальянцев.

Лайош Дубак остался в зеленых солдатских подштанниках, а старуха принесла горячую воду и вылила ее в корыто.

— Я совсем как младенец: уа-уа! — пошутил Дубак старший и, когда старуха целомудренно отвернулась, уселся в корыто.

— Я потру тебе хорошенько спину, папа, — хлопотал вокруг отца мальчуган.

— Три сильнее, Лайчи, — приговаривал отец, — три так, будто ты настоящий банщик; как хорошо, что ты мой сын. А знаешь ли ты, что любят есть больше всего итальянцы? Кошек. Они едят их с сыром, для них кошатина вкуснее гусятины…

— Вот видишь! — обратилась старуха к внуку, который, покраснев и кряхтя от усердия, тер спину отца. — Вот где настоящая история! Это тебе не летающие носы!

— О какой это истории вы там говорите? — полюбопытствовал Лайош Дубак, с наслаждением плескаясь в корыте, и вздохнул от удовольствия. — Даже король так не купался! — воскликнул он и стал вытираться.

Потом он облачился в чистые сорочку и кальсоны, и старуха, достав из шкафа бережно сохраненный ею темно-синий костюм, подала его сыну.

— Как хорошо, что ты дома, — сказала она и пощупала его исхудалые плечи. — Ну и кляча ты стал!

— Лучшего и желать нельзя! — сказал Лайош Дубак, усаживаясь за кухонный стол, на котором уже дымился горячий картофель с паприкой, наскоро приготовленный старухой из последних запасов. — Такую еду я не променял бы на всех морских червей итальянцев! — И он прищелкнул языком. — Знайте же, что я и это ел; они ведь там кормятся всякими отвратительными морскими червями да своими замысловатыми изделиями из теста. А вы, разве вы не будете есть со мной? Тогда и я не…

— Пускай твой сын поест с тобой, — сказала старуха и подала на стол еще одну тарелку, ложку и вилку. — А мне на ночь нельзя…

Дубак младший не заставил просить себя дважды, подсел к столу и с завидным аппетитом принялся за еду. Набив до отказа рот картофелем, выпучив глаза, мальчик жадно поглощал содержимое тарелки.

Покончив с едой, Дубак старший выпил стакан холодной воды.

— Даже водопроводный напиток и тот дома лучше, — сказал он.

Старуха быстро прибрала в кухне.

— А теперь я буду рассказывать, — объявил Лайош Дубак.

— Ты не устал? — спросила старуха.

— Нет, подождем Маришку.

Старуха вздохнула.

Рассказывать, однако, Лайош Дубак ничего не стал. Втроем они сидели за кухонным столом и молчали. Мальчика вдруг стало клонить ко сну, он положил голову на стол, ухватился за руку отца и, не выпуская ее, заснул. Старуха приготовила ему постель.

— Почему в кухне? — спросил Лайош Дубак.

— Мы с ним будем спать в кухне, — ответила старуха.

Слабый румянец окрасил щеки Лайоша Дубака.

— Разум у него — прямо огонь! — сказала старуха, когда, уложив ребенка, снова уселась за стол. — Только ест он мало, в его возрасте надо бы больше.

— Когда-то и я был таким сопляком, — сказал Лайош Дубак, — а теперь у меня усы. Ну, рассказывайте, мама, как вы живете. Говорят, есть нечего. Что тут у вас с этим новым правительством? Есть ли галантерейные магазины? Я видел, что Брахфельд закрыт. Ведь мы там, в Удине, Градеце и Лайбахе, почти ничего не слыхали о вас. Знали, что какая-то Советская республика; что же это было такое? — Помолчав немного, он как-то весь подался вперед. — Как Маришка?

— Она ничего, — сказала старуха, избегая глядеть на сына. — Увеличили пособие солдатским семьям. Пока тебя не было, я ходила стирать. В большую квартиру нашего домовладельца — раньше там одна только горничная расхаживала — вселили семью рабочего. Они в гостиной пеленки сушили — горничная рассказывала. Много еще чего было — говорили, что теперь для бедняков наступит рай. Ну, мы, конечно, понимали, что не так это просто сделать.

— Что и говорить, конечно, нет. А вы, мама, видать, коммунисткой стали?

— Какая из меня коммунистка! — возразила мать. — Старуха я. А что, бедняку нельзя в своей партии состоять? Сейчас тут у нас румыны командуют, ты слыхал?

— Слыхал. Поди разбери его, этот коммунизм. Брахфельда ведь закрыли. А с приказчиками что же?

— Не знаю. Богачи охали-ахали, когда у них лишнее отбирать стали. Разве ты не читал — народная собственность!

— Нет, в поезде я только слыхал об ужасных зверствах, которые они над монашками чинили.

— Вот как? — задумчиво проговорила старуха. — Ты рассуждаешь точно так же, как Виктор Штерц.

— Кто это?

— Дня два сидел под арестом. Сын домовладельца. Был офицер, злился, что отобрали у них для народа дом да фабрику салями. Ну, он-то подобные вещи говорил оттого, что зол на них. А ты и поверил? Теперь-то их почем зря ругают, так уж заведено.

— Все офицеры порядочные пройдохи! — сказал Лайош Дубак. — Даже в Градеце они особое довольствие получали, не то что другие военнопленные, и жалованье полностью. Им и в город разрешали ходить, и в кафе захаживать. А мы на червивом горохе сидели, а то, бывало, и его не давали. Тогда я много думал о них, о вас, о Лайчи, о Маришке…

— Видишь! — живо откликнулась старуха. — Вот где собака зарыта! Бедняку всегда было плохо и будет плохо, раз и красным не удалось. Это я тебе говорю. А ведь они, тетушка Фюшпёк говорила, и впрямь беднякам добра желали. Все это правда — они увеличили пособие солдатским семьям. И с квартирами тоже… И барыни в шляпах в очередях стояли, как и мы… Только одна беда была, и большая беда: ничего в лавках не было, кроме ячневой крупы да тыквы. Хотя бы капельку жира, а главное — простого стирального мыла! Теперь, говорят, какие-то белые придут. Послушай, Лайош, я знаю: нашему брату еще тяжелее будет. Ты не смейся.

— Ну и спит этот Лайчи! Как сурок! — проговорил Лайош Дубак. — А большой какой стал! Словом, война, мы это прекрасно знаем, мама! — Он испытующе посмотрел на мать. — Дома хорошо. Семья… — проговорил он задумчиво. — Маришка…

— А Россия? — внезапно спросила старуха. — Там, говорят, бедняки держатся крепко. Видать, эта власть справедливая, недаром Виктор Штерц так бесится из-за нее. Эти Штерцы никогда не покормят прачку завтраком.

— Мерзавцы! — бросил Лайош Дубак. — Много льется крови, вот в чем беда, мама. А нам бы не мешало хоть капельку мира, чтоб можно было спокойно пожить…

— Не придет он, — сказала старуха.

— Кто? — не понял сын.

— Мир. В полицейском управлении людей калечат без всякой жалости!

— Поздно уже, — заволновался вдруг Лайош Дубай. — Скоро половина десятого. По улицам уже нельзя ходить. Где Маришка? Не случилось ли с ней чего?

Старуха молчала.

— Боже мой! — произнес он со вздохом, и голова его затряслась сильнее.

Старухе стало жаль сына.

— Не волнуйся, — медленно проговорила она. — Придет.

— Вы чего-то недоговариваете, мама? — спросил он, не скрывая своего беспокойства и пристально глядя на мать.

— Недоговариваю? — не поднимая глаз, переспросила старуха. — У Фюшпёков еще горит свет. Ты писал, что Болдижар Фюшпёк был с тобой. На твоем месте я бы сходила к ним сейчас…

— Вы правы, — сказал Лайош Дубак. — Он, бедняга, погиб на моих глазах. Какие мы все-таки бессердечные. Я сейчас же отправлюсь туда, может, они еще не легли. Как только придет Маришка, сразу постучите к ним и позовите меня. Почему она так задержалась, что это может означать?

Старуха не отвечала, и он пошел к двери. Голова его тряслась. Старуха смотрела вслед сыну.

— Никто не видал? — в кухне квартиры номер двенадцать, расположенной на четвертом этаже, спросила у Эгето вдова Фюшпёк, владелица кофейни, помещавшейся в том же доме.

— По-моему, нет. Какой-то тщедушный человек шел по лестнице впереди меня и постучал в соседнюю квартиру. Он меня не видел.

— Что за человек? Вечером, так поздно?

— Щупленький такой, солдат…

Эгето умылся теплой водой и побрился, Он сразу как будто помолодел, глаза казались более синими, и на худощавом лице разгладились морщины.

— Теперь совсем другое дело! — сказал он почти с удовлетворением, усаживаясь в кухне за стол и принимаясь за дымящийся картофель с паприкой, который тетушка Фюшпёк минуту назад сняла с плиты и поставила перед ним.

В этот насыщенный тягостным напряжением вечер, когда простых людей обуял страх перед мрачной неизвестностью фатально надвигающихся событий, не только в кухнях Дубаков и Фюшпёков, но и во всем городе тысячи бедняков ели на ужин картофель с паприкой. В этот вечер хозяйки, словно по мановению волшебной палочки, отыскали в глубине кладовых бережно хранимый последний килограмм картофеля, положили в кастрюлю ложку жира, где вскоре, после недолгих колебаний, зашипел, золотясь, накрошенный лук и стала постепенно румяниться картошка. Запахи пищи, которую готовили на ужин в этот вечер, наполняли квартиры, состоящие из комнаты и кухни; они просачивались в обиталища мелких буржуа, где над кроватями красовались цветные олеографии, изображающие умирающего Петёфи или скитающегося Ракоци, проникали они и в комнаты, ставшие пристанищем пролетарских семей…

Для того чтобы показать особенности той эпохи и выделить ее характерные черты, добросовестный бытописатель, изображая носителей этих черт, то есть живых людей, их сознание, порожденное конкретными условиями того времени, никоим образом не может обойти молчанием сей ритуальный картофель с паприкой, составлявший единственное меню будапештских ужинов 3 августа 1919 года; этот картофель с паприкой был роскошью, да, неслыханной роскошью по сравнению с осточертевшими, набившими оскомину ячневой и кукурузной кашей и рагу, приготовленным из тыквы. Мелкие буржуа ели, исполненные надежды: съедим все, что у нас есть, и блокада будет снята, ибо Антанта видит, что мы сделались демократами. Пролетарии ели в хмуром раздумье: кто знает, где придется есть завтра вечером? Длинноусые отцы семейств и их худосочные отпрыски сопровождали свое насыщение громким чавканьем: все, что попало к нам в желудок, безусловно, наше! Иные размышляли: будущее, может быть, хоть на йоту, но все же принесет облегчение, — и последним кусочком хлеба начисто вытирали тарелку. Те, кто мыслил трезво, надеялись лишь на одно: еда и воспоминание о ней придаст им силы в последующие дни.

Эгето съел свою порцию картофеля с паприкой; после трапезы в этой квартире, как и в соседней, у Дубаков, за столом в кухне сидели втроем. Полнолицая смуглая тетушка Йолан (один господь бог знал, почему эту цветущую сорокалетнюю женщину все называли тетушкой), ее шестнадцатилетний сын Йожеф — ученик коммерческого училища с лицом, усыпанным веснушками, и снявший китель Эгето обменивались новостями.

— Обыск был? — спросил Эгето.

— Штатские приходили, — кивнув, сказал веснушчатый парнишка. — С ними только один был в форме. Они все перерыли, а тетушка Терез бранилась даже при них, матушку их помянула — они стекло в буфете разбили и Юлике затрещину дали.

Йошка Фюшпёк, побывавший днем в В., рассказывал сейчас обо всем, что ему удалось узнать. Сперва он навестил своего бывшего одноклассника Кароя Хорна; Хорны держали пивную на углу улиц Теметё и Сент-Геллерта— это была известная пивная Хорна. Оттуда он проник к квартирной хозяйке Ференца Эгето, тетушке Терез. Дядя Фери очень хорошо сделал, что с субботы на воскресенье не ночевал дома: всю ночь напролет какие-то люди с дубинками в руках вертелись подле ворот его дома — видно, его, дядю Фери, подстерегали. И это сущая правда: в воскресенье на рассвете разгромили рабочий клуб — он сам видел; еще днем там стоял часовой с ружьем, прямо на улице валялись ножки от стульев и то, что осталось от сломанных столов; как их выбросили, так они и лежали под разбитыми окнами; на тротуаре виднелись темные пятна крови — говорят, было трое убитых.

Веснушчатый парнишка, ученик коммерческого училища Йошка Фюшпёк знал город В. как свои пять пальцевой там родился и там же окончил четыре класса гимназии. Долгое время они жили на улице Густава Кеменя, а Ференц Эгето, пока его не призвали на военную службу, был у них квартирантом. Сюда, в Будапешт, они переехали в феврале 1916 года, когда тетушка Фюшпёк приобрела на улице Надор, дом восемь, вот эту самую кофейню.

— Юлика не плакала? — спросил Эгето.

— Нет, не плакала. Она тоже бранилась, и даже похлеще, чем ее мать, но тетушка Терез шлепнула ее по губам. Тогда Юлика спросила: «А почему тебе можно, мама?» А тетушка Терез ответила, что она, мол, вдова, и буфет разбили ее, а не Юликин. А я, я сказал, что не видел вас, дядя Фери, и понятия не имею, где вы. «Видел ты его или нет — все равно, но, ради бога, пускай он и не думает возвращаться! Здесь все перевернулось, ночью его два раза искали и подстерегали на углу нашей улицы; особенно старался чиновник муниципалитета Рохачек».

— Хорёк, — бросил Эгето. — Его младшего брата, офицера, хотели повесить на заводе М. Потом расстреляли.

— Во время обыска этот Рохачек свирепствовал больше всех, то и дело поминал ревтрибунал и раскидал все вещи. А тетушке Терез пригрозил: мол, велит вздернуть ее за то, что она несколько лет держала на квартире такого коммуниста. Тут вмешалась Юлика и говорит: «Моя мама — вдова контролера железной дороги и сдает квартиру тому, кто ей платит». Ну а Рохачек всех и каждого готов отправить на тот свет, чтобы отомстить за смерть брата. На улице людей полным-полно, и все с железными палками. Книги Маркса тетушка Терез припрятала; она сказала, если вам нужна одежда, дядя Фери, пожалуйста, известите ее. «Я не знаю, где он», — сказал я. А тетушка Терез говорит: «Так и надо, правильно!» Сегодня в полдень вас, дядя Фери, искал господин учитель Маршалко.

— И он тоже? — поразилась тетушка Фюшпёк.

— Чего он хотел? — помолчав, спросил хрипло Эгето.

— Этого тетушка Терез не знала, — пожимая плечами, ответил парнишка. — Лицо у господина учителя было очень красное и смущенное. Он заикался и все время потел. Наконец он спросил, не знает ли она, где дядя Фери. Тут тетушка Терез как закричит! Она, мол, никакого отношения к делам квартиранта не имеет. Тогда господин учитель стал еще больше потеть и запинаться. Он, дескать, не желает ничего дурного. И опять допытывался, где вы. Потом сказал: «Я хочу только помочь!» — и ушел. Тетушка Терез мне и говорит: «Боюсь я этого полоумного, он еще притащит ко мне…» А я ей говорю: «Он меня в гимназии учил и совсем не был полоумным». Тут тетушка Терез и на меня как закричит: «Мне-то лучше знать, полоумный он или нет! Ты уж помолчи!»

Паренек умолк.

— Чего же он все-таки хотел? — опять спросил Эгето.

Ответа не последовало.

— Вот и все, — сказал Йошка. — В пивной Хорна нельзя было играть в бильярд. Компания каких-то христиан-социалистов устроила там свое собрание, и приходский священник Верц сказал: «Наступила пора взяться наконец за евреев».

— Ну и люди, — задумчиво проговорила тетушка Йолан. — Избить ни в чем не повинную двенадцатилетнюю девочку…

— Да еще после мировой войны! — иронически, заметил Йошка. — Не надо придавать значение затрещине, мама.

— Нет, надо, — твердо сказал Эгето. — Надо возмущаться.

— Почему? — удивленно спросил Йошка. — Зачем?

— Изверги! — продолжая думать о своем, кипятилась тетушка Йолан. — Бьют стекла в буфете!

— Тебе это хорошо известно, — сказал Эгето.

— Когда идет борьба, — возразил Йошка, — нет времени возмущаться.

— Есть время. Человек борется не одной винтовкой, человек еще борется сердцем. Тот, кто прислушивается лишь к зову своей винтовки, не кто иной, как наемник или анархист. Кто прислушивается только к зову сердца, тот моралист или мечтатель. В целом свете лишь мы одни, коммунисты, прислушиваемся к голосу и того и другого.

Кто-то постучал в стекло кухонной двери. Тетушка Йолан вздрогнула.

— Кто там? — спросила она.

— Я, — послышался за дверью незнакомый голос.

Тетушка Йолан сделала знак Эгето, потом чуть-чуть приоткрыла дверь, но тут же поспешно распахнула ее — Эгето едва успел выскользнуть в комнату. Причиной столь лихорадочной поспешности тетушки Йолан было изумление.

— Господин Дубак! — воскликнула она и всплеснула руками.

— Собственной персоной, — входя, проговорил Лайош Дубак.

Тетушка Йолан от неожиданности на мгновение утратила дар речи и молча смотрела на вошедшего. Что говорить, за минувшие два года Лайош Дубак отнюдь не стал выглядеть моложе, костюм висел на нем как на вешалке, черты исхудалого лица заострились и почему-то тряслась голова.

Дубак сообразил, что оба они, женщина и мальчик, глядят на его трясущуюся голову.

— Остановись же наконец, голова-голубушка, ведь ты в гостях! — пошутил он и схватил себя за затылок. Голова и в самом деле перестала трястись. — Небольшой нервный шок, — пояснил он, махнув рукой. — Это пройдет. Я не помешаю?

— Конечно, нет, — сказала тетушка Йолан. — Присаживайтесь, господин Дубак.

На спинке стула висел серый китель Эгето.

— У вас гость? — спросил Дубак. — Все-таки я помешал! — Он взглянул на дверь, ведущую в комнату, ручка которой еще поворачивалась.

— Не-ет, — протянула женщина. — То есть… — добавила она в замешательстве.

Вдруг из комнаты донесся шум — это полетела на пол гладильная доска. Днем тетушка Йолан гладила и, как обычно, окончив глаженье, прислонила доску к косяку двери, а когда пришел Эгето, она попросту забыла о ней и не убрала на место. Стоило сделать в темноте один-единственный шаг, и человек неминуемо должен был на нее наткнуться.

— …то есть родственник! — быстро нашелся Йошка.

Воцарилась мучительная тишина. Эгето слышал каждое слово, произносимое в кухне; он стоял вплотную к двери, а на его ноге лежала гладильная доска.

«Неплохое начало», — подумал он и вышел в кухню.

— Ференц Ланг, — назвался он, обмениваясь рукопожатием с Лайошем Дубаком.

— Сколько процентов? — тут же осведомился гость.

— Сорок, — ответил Эгето. — Ведь я был ручным наборщиком. В Сербии…

— Осколок? — снова спросил Дубак.

Эгето кивнул.

— А я у Пьяве, — со слабой усмешкой сказал Дубак. — У меня контузия. Говорят, что я могу рассчитывать на двадцать пять процентов. Должен явиться в какое-то ведомство по опеке инвалидов войны.

Эгето кивнул. Женщина и мальчик в разговор не вступали, инстинктивно ощутив ту незримую связь, которая мгновенно возникла между этими двумя совершенно незнакомыми друг с другом людьми; в кухне чужой квартиры в какую-то долю секунды некий стремительный импульс передался от одного к другому, от человека с двумя оторванными пальцами к человеку с трясущейся от нервного шока головой, и теперь для этих двоих из всех проблем вселенной самой важной являлась одна: увечье обоих.

Все сели.

— Вы изволите быть из Будапешта? — поинтересовался Дубак.

Эгето промолчал.

— Нет, — вдруг сказала тетушка Йолан.

— Откуда же?

— Комитата Веспрем, — сообщил Эгето. — Из Кетхея.

— Одним словом, не из одного места, — улыбнулся Дубак, — а сразу из двух. А зачем изволили прибыть в Будапешт?

— Для исследования в госпитале.

— Вы серьезно больны?

— Еще не знаю, — ответил Эгето.

— Желудок? — Дубак с участием смотрел в изможденное лицо Эгето.

— Полагают, что печень, — сказал Эгето. — Мне нельзя подолгу ходить.

— Это у вас фамильная болезнь, — сказал Дубак. — Ведь и у господина Фюшпёка…

— Он не родственник мужа, — перебила тетушка Йолан.

Эгето предостерегающе кашлянул.

— Он мой двоюродный брат, — заключила тетушка Йолан. — Расскажите же, господин Дубак, как вам удалось вернуться домой.

— Боже мой, — пробормотал вдруг Дубак, — какой же я осел, сижу и болтаю тут всякий вздор… а господин Фюшпёк… — Он судорожно глотнул и умолк.

— В августе мы получили извещение от его командира, — промолвила тетушка Йолан, — в августе прошлого года.

Дубак положил свою руку на руку тетушки Йолан.

— Он погиб на моих глазах, — сказал он.

Тетушка Йолан смотрела в сторону.

— На моих глазах, — повторил Дубак с печальной и виноватой улыбкой, — на моих глазах, на горе Монтелло.

— Как? — спросил Йошка.

— Рикошет! Прямо в голову. Пуля сплющилась о скалу и отскочила рикошетом, это так называется. В июле восемнадцатого года.

Тетушка Йолан тяжко вздохнула.

— Мама… — сказал Йошка.

— Он не страдал, — продолжал Дубак. — Совсем не страдал. Сразу…

Глаза тетушки Йолан наполнились слезами.

— Если бы я мог быть таким достойным человеком, каким был Болдижар Фюшпёк! — вдруг воодушевился Дубак. — Вот это был храбрец, он ничего не боялся. Он бежал совсем не от страха. Бывало, сидит под ураганным огнем и с аппетитом уплетает холодные консервы. А когда его поймали да разжаловали и со штрафной ротой вернули на фронт, он, думаете, опечалился? Нет, извините, нет, он ни минуты не горевал об утраченных капральских нашивках. Собрались тогда наши старики, солдаты да унтер-офицеры, а он и говорит: «Черт подери, против кого я должен здесь воевать? На этой ли стороне, на той ли — все равно палить из винтовки надо не тут». Капрал и спрашивает: «А где же?» Он огляделся и ответил: «Нам — в Будапеште, а итальянскому пролетариату — где-нибудь в Риме!» Так и сказал.

Эгето одобрительно кивнул.

— Я тогда спросил у него, — продолжал Дубак, — разве не гордится он своей серебряной медалькой? Тут он сощурил глаза. Дня за два до его гибели это было. «Я горжусь, — сказал он, — я и вашей медалькой горжусь, боевой товарищ Дубак; я горжусь всей австро-венгерской армией, даже орден Железной короны первой степени генерала от инфантерии барона Артура Арца мне доставляет удовольствие. Мы все здесь герои, все до одного… Покорнейше прошу… А вот поручик Виктор Штерц ошивается в тылу и жрет салями своего папаши».

— Верно, — с ненавистью сказал Йошка.

Дубак вдруг как-то сразу приуныл.

— Время… — наконец проговорил он и погладил руку тетушки Йолан, — время и вашу рану… госпожа Фюшпёк…

— А вы, — спросила тетушка Йолан, — как вы, господин Дубак, вернулись домой?

— Я бежал, — сказал Дубак. — После перемирия я, как военнопленный, находился в лазарете в Удине, потом в Градеце. Как инвалиду с нервным шоком мне было легче удрать от итальянцев. Бежали мы с другом моим по фронту, его фамилия Зингер. Ох, сударыня, вы и представить себе не можете, сколько нам, венграм, пришлось выстрадать. Уже после побега мы месяца три голодали в Лайбахе. Верите ли, сперва нас оттуда не выпускали австрийцы, потом словаки — из-за блокады. Черт знает, что такое! Ты воюешь, ну, точно лошадь в шорах, война давно уже кончилась, а тебя не пускает домой твой союзник австриец. Там бывал барон Легар, полковник. Он-то, конечно, свободно приезжал на машине из Фельдбаха, такой, знаете, щеголеватый офицер, брат композитора, да только не затем он приезжал, чтобы нас освободить. Говорят, евреи хитростью продали Венгрию каким-то националистам. Порази их гром, этих националистов, так говорил мой приятель Зингер, этот парень из Будапешта. Какое нам дело до каких-то националистов? Извольте знать, осиное гнездо этих националистов тогда находилось в Вене, и они ни минуты меж собою не ладили. До нас дошел слух о каких-то ста сорока миллионах, которые эти националисты выудили у венгерской миссии в Вене через одного английского офицера; говорят, у них столько было шампанского, как у нас колодезной воды. Ну а мы тоже не лыком шиты и себя в обиду не дали, войной мы были сыты по горло. Взяли, да и пустились наутек оттуда, только нас и видели. Весь путь до Канижи на своих двоих протопали. В пути, извольте знать, мы просто попрошайничали, как и полагается истинным героям войны, и, не стану скрывать от вас, воровали кукурузу. От Канижи на крыше вагона зайцами ехали.

— Нечем мне угостить вас, — сказала тетушка Йолан, от души жалея щуплого солдатика.

— Разве я за этим пришел? — проговорил Дубак. — А здесь что за жизнь? Прямо не дождусь, извините, чтобы с божьей помощью в галантерейном магазине Берци и Тота…

— Он закрыт, — вставил Йошка.

— Что? Берци и Тот?

— Да. И Брахфельд тоже.

Дубак призадумался.

— Это несчастье, — сказал он наконец с грустью и поднялся. — Где мне тогда служить? — спросил он, смущенно улыбаясь.

— Теперь даже пару белья из бязи трудно… — начал Йошка.

— Но бог-то, может быть, не закрыт! — вдруг выпалил Дубак, и на губах его слабо заиграла лукавая усмешка. — Он-то поможет.

— В святые отцы пойдете? — насмешливо осведомился Йошка.

— Замолчи! — прикрикнула на него тетушка Йолан.

Дубак покраснел.

— В моей профессии, — сказал он растерянно, — не много таких работников, как я.

Он задумчиво провел рукой по лбу; рукав синего костюма, сидевшего на нем мешком, словно балахон, поплыл за его цыплячьей рукой.

— Сынок ваш, — сказала тетушка Йолан, — сильно вырос. Такой смышленый мальчуган. А как хорошо он играет в шахматы с моим Йошкой!

— Верно? — Дубак будто весь изнутри засветился. — Что ж, унаследовать ему было от кого! — добавил он хвастливо. — Хоть сам я в шахматы не играю, — тут же поспешно признался он, пытаясь по лицам хозяев угадать, какой эффект произвели его слова.

Ему никто не ответил. Тетушка Йолан неподвижным взглядом смотрела в одну точку где-то в центре стола.

— Мне пора, — сказал Дубак, и голова его затряслась сильнее при мысли, что сейчас он увидит свою жену. — Будьте здоровы! — Он сделал общий поклон, затем всем троим по очереди пожал руку.

Он ушел, и тетушка Йолан занавесила входную дверь. Некоторое время в кухне царила тишина.

— Слишком много он говорит, — заметил Йошка.

— Он неплохой человек, — сказал Эгето. — Правда, излишне любопытен. Однако…

— Давайте ложиться, — сказала тетушка Йолан.

— Бедняга! — немного погодя проговорил Йошка.

Тетушка Йолан молча взглянула на сына.

Госпожа Дубак явилась домой в половине двенадцатого— господин Кёвари был агентом управления военных поставок, а перед октябрьской революцией — военным следователем и потому располагал всевозможными документами, благодаря которым мог беспрепятственно расхаживать по улицам после комендантского часа. Лайош Дубак сидел за столом в полутемной кухне — в целях экономии керосина фитиль в лампе наполовину привернули — и клевал носом, судорожно вздергивая голову, то и дело падавшую на грудь. С другой стороны стола сидела старуха, время от времени поглядывая на сына из-под поредевших старушечьих ресниц. Солдатик, облаченный в свободный темно-синий костюм, нахохлившись, дремал на табурете и, когда голова его низко свешивалась, фыркал и мгновенно просыпался. В полутемной кухне пахло керосином, в углу безмятежно посапывал мальчуган, и Лайош Дубак по временам обращал взгляд в сторону спящего сына, а старуха, наблюдая за своим сыном, поджимала губы, и на ее костлявом лице проступала беспредельная материнская грусть.

Вокруг замочной скважины зашарили ключом. Лайош Дубак вскочил и рывком распахнул дверь. Женщина, стоявшая во мраке галереи, вздрогнула и почти минуту не двигалась, бессильно опустив руки.

— Это ты! — наконец проговорила она и вошла.

Дубак сжал ее в объятиях, погладил золотистые волосы, потом чмокнул в щеку — шляпа на ее голове чуть-чуть сползла набок.

— Вот я и дома, — сказал счастливый супруг.

Тут поднялась старуха, вывернула до отказа фитиль в лампе и в упор уставилась на невестку. Та, высвободившись из объятий мужа, чуть растрепанная, молча кусала губы.

— Маришка! — говорил Дубак, и голова его непрерывно тряслась. — Маришка, родная…

— Да… — как-то неопределенно проговорила Маришка, когда молчание слишком затянулось.

— Дай же я на тебя нагляжусь, — продолжал Дубак. — Ты, конечно, похудела немножко, я ведь знаю, вы очень нуждались, я так вас…

— Как болтается на тебе костюм, — прошептала Маришка. — Бедненький.

— Поздно уже, — холодно сказала старуха.

— Ты смотришь, что голова у меня трясется? — спросил у жены Дубак и беспечно махнул рукой. — Ничего, пройдет. Я тоже похудел, ведь несколько недель шел пешком. Ну, вы меня здесь подкормите… Но ты ничего не говоришь, Маришка! Никто вас тут не обижал?

— Кто бы стал обижать нас? — прошептала Маришка.

— Лучше всего лечь сейчас спать! — ворчливо объявила старуха, а сердце ее разрывалось от горя. Она покопошилась у стены, раздвинула железную кровать, развернула одеяло и подушку в полосатой наволочке, уселась на край постели, вздохнула и принялась расшнуровывать ботинки.

Дубак робко гладил жену по волосам.

— Возьмите лампу, — сказала старуха, не желая смотреть в их сторону, — мне она больше не нужна.

Супруги Дубак ушли наконец в комнату, и старуха осталась вдвоем со спящим внуком в темной кухне, пропитанной запахом керосина. В духовке, засунутая в глиняный горшок, прела изношенная солдатская одежда.

Кровати в комнате были уже постланы. Старуха надела свежие наволочки, заботливо взбила и оправила подушки. Две постели стояли рядом в нежном супружеском согласии. Маришка поставила на стол синюю лампу, свет которой упал на девичий портрет сопящей за дверью старушки и портрет покойного Кароя Дубака, подмастерья жестянщика, украшавшие стену над одной из кроватей, и на свадебный снимок этой четы, висевший над другой кроватью. Застыли в тяжелом молчании немые коричневые шкафы.

Лайош Дубак притянул к себе жену и поцеловал ее в губы — они были холодны и слегка пахли вином.

— Я несколько недель шел пешком, — сказал Дубак, — в ручье стирал кальсоны. Все мои мысли были о вас, среди каких бы людей я ни жил. Если бы ты только знала, как я в Лайбахе, когда командование…

— Давай ложиться, — едва шевеля губами, сказала Маришка.

Оба начали раздеваться. Она погасила лампу, и он слышал шелест одежды, которую она снимала с себя; затем она забралась в постель.

— Трудно было, — говорил Дубак и ласково гладил пышную грудь Маришки. — Трудно. В Удине в лазарете по ночам бредили солдаты, и все по-итальянски; я два дня валялся без памяти… — Он прижал к себе мягкое тело жены.

— Я очень устала, — сказала Маришка и вдруг заплакала. В горле у нее как-то странно забулькало.

— Не плачь, — уговаривал ее Дубак и гладил по плечу дрожащей рукой.

— Не… — начала Маришка, но не договорила и отодвинулась от него.

Какое-то время в комнате стояла тишина. В щель запертой ставни проник лунный свет. Узкой полоской он лег между ними.

— Как здесь хорошо! — раздался в темноте голос Дубака. — Боже мой, как чудно пахнет белье на постели. — Он стал играть волосами жены. — Где ты была? — спросил он затем и проглотил слюну. — Наверно, у Пинтеров? Это у них ты пила вино? Ну, не беда, теперь нам жить станет легче, завтра я пойду присмотрю себе какую-нибудь работу. Я ведь знаю, и тебе нелегко пришлось…

— Оставь меня, Лайош… — прошептала Маришка.

— Ты устала, — пробормотал он. — Не бойся же.

Между ними лежала холодная лунная полоска.

— Какая у тебя атласная кожа, — шептал Дубак, проводя рукой по груди жены, — совсем как у девушки…

Маришка отодвинулась еще дальше.

— Не сердись… — сказала она.

— Почему я должен сердиться? — спросил Дубак, обвивая рукой ее талию. — Я так тосковал…

— Нет, это невыносимо! — вдруг вскрикнула она и села на постели. — Неужели ты не понимаешь?

— Т-с-с, — испугался Дубак, — они проснутся. Что-нибудь случилось? Беда? — спросил он затем, и сердце его учащенно забилось.

Не слышно было ни единого звука, ничто не нарушало тишины. Разделявшая их лунная полоска стала шире.

— Завтра я перееду, — медленно проговорила Маришка.

Дубак сел в постели, устремив неподвижный взгляд перед собой. Голова его безостановочно тряслась.

— Почему? — спросил он тупо.

Она молчала.

— От тебя пахнет вином, — тихо промолвил Дубак. — Ты слишком взволнована, это понятно… Боже мой… Потом ты успокоишься, быть может…

— Теперь уже ничего не изменишь, — в голосе Маришки появилась едва заметная дрожь. — С меня довольно, о-о-о! — И она заколотила кулаками по одеялу.

— Господи боже мой! — воскликнул Дубак. — Что ты такое говоришь? Ведь ты… ты уж не так молода! Как же мы…

Лунный свет скользил теперь по женщине.

— Хватит, — сказала она громко, глядя на Дубака широко открытыми глазами.

— Но это чудовищно, — пробормотал Дубак, и сердце у него сжалось. — Боже праведный! — Он снова рухнул на подушку.

Женщина, лежавшая с ним рядом, беззвучно плакала, и кровать тряслась от ее рыданий, а старуха и мальчик тихо спали в кухне. Дубак смотрел на серебристую полоску лунного света, эта полоска становилась все шире, вон уже на спинке кровати затрепетало серебряное лунное копье. Дубак несколько раз протягивал руку, чтобы коснуться тела жены, но тотчас отдергивал ее. За окном прогрохотал грузовик.

— Хорошенькое положеньице, прошу покорно! — проговорил наконец Дубак глухо. — Выходит, ты стала шлюхой…

В комнате вновь воцарялась тишина, не слышно было даже дыхания женщины, только тикали на стене часы.

«Какие у нее упругие груди, совсем как у девушки, — мелькнуло в голове у Дубака. — Святые небеса!» — Он думал, думал, думал, и по его впалым щекам медленно катились слезы.

Примерно в середине прошлого столетия зодчие, трудясь над проектами квартир, почему-то с особенным удовольствием прилепляли к создаваемым ими комнатам темные, походившие на передние, так называемые «альковы». Альковы, отделявшиеся от комнат сооружением, которое по терминологии, принятой у строителей, зовется сводом-перемычкой, представляли собой тесные мрачные норы; в семьях обывателей альковы эти пользовались особым почетом, и потому в них большей частью размещали два супружеских ложа.

На четвертом этаже дома номер восемь по улице Надор, в двенадцатой квартире, выходившей окнами во двор и принадлежавшей вдове Фюшпёк, тоже имелась комната с альковом. Были еще кладовая и кухня. Входная дверь выходила на галерею у самого ее поворота. В алькове, примыкавшем к комнате, убранство которого составляли шкаф, небольшой столик и диван, обитый зеленым репсом, тетушка Йолан приготовила постель Ференцу Эгето. У противоположной стены, в той части комнаты, где находилось окно, стояли две деревянные полированные кровати. На этом в свое время еще настоял покойный Болдижар Фюшпёк, ибо, лежа в постели, он должен был непременно видеть небо — иначе он не мог заснуть.

— Какой из тебя революционер, папа, — сказал ему однажды сын, которому не было тогда и десяти лет. — Как бы ты выдержал в тюрьме?

— Помолчи, — сказал Болдижар Фюшпёк, разглаживая по привычке усы, — я из тюремной камеры отлично видел небо. Правда, всего кусочек, но все же я его видел.

И в самом деле, когда в мае 1912 года, после манифестации, закончившейся кровопролитием, Болдижар Фюшпёк вместе с Ференцем Эгето четыре недели находился под следствием в тюрьме на улице Марко, он видел оттуда небо; из окошка камеры, в которой он сидел, — если только можно этому верить, — как раз открывался кусочек серого будапештского неба. Фюшпёка обвиняли в том, что он оказал сопротивление властям, но, продержав четыре недели, освободили с какой-то мотивировкой; до суда дело так и не дошло.

Тетушка Йолан уже давно спала сном праведницы. Спал и сын ее, ученик коммерческого училища Йошка Фюшпёк, сопровождая свое путешествие по сонному царству пыхтением, присущим скорее мощному паровозу, набиравшему скорость, чем существу человеческого рода, а правой рукой производя движения, характерные для игрока в бильярд. В связи с бурно развивающимися событиями вынужденный прервать дневную игру на бильярде, он компенсировал себя сейчас, унесшись в сновиденьях в пивную Хорна, где ему уже не могли помешать никакие завсегдатаи из числа христиан-социалистов.

Ференц Эгето был слишком утомлен, чтобы спать. Там, в ночи, над крышами будапештских домов уже засиял светлый лик луны. Луна осветила тесные будапештские дворики и через полуотворенные окна заглядывала в квартиры, где было мало воздуха и где после треволнений этого дня, исполненного исторических свершений, в тревожном поту спали люди, где руки угрюмых литейщиков отдыхали на мясистых плечах их жен, белокурые модельщики скрипели зубами, схватившись во сне со своими противниками, и сердито похрапывали воинственные наборщики. Спал министр внутренних дел, грезя о социал-демократическом рае, на вратах которого золотыми буквами было начертано: «Движение — все, конечная цель — ничто», и кончики его обвисших усов вздрагивали от носового присвиста. Расставив на городской окраине перед кавалерийской казармой надежные караулы и предварительно набросав детальный план завтрашнего вступления в город, спали румынские генералы, спали офицеры, унтер-офицеры и солдаты. Спал шеф городской полиции, хотя в полицейском управлении жизнь била ключом: подъезжали и отъезжали одноконные извозчичьи экипажи и автомашины; в особой потайной комнате, принадлежащей сыску, пол сделался скользким от крови и оставался таким, пока не подтер его сам обвиняемый; жандармские чины, поздно ночью прибывшие из провинции, из Задунайщины, распространяли вокруг себя легкий деревенский запах плесени, который издавали их мундиры, провисевшие целое лето в шкафу. Спал некий сыщик со свиным рылом, приложив к голове компресс, в то время как его собратья по ремеслу группами разгуливали по предместьям; в Андялфёльде раза три доходило до рукопашной, причем от кастетов, свинцовых палок и даже револьверов рабочие защищались молотками, дубинками, досками, вырванными из забора, и оторванным свинцовым кабелем. В спальнях в центре города спали мужчины с подстриженными бачками, а у ножек кроватей рядом с ночной посудой бодрствовали их белые гетры. Город спал.

Ференц Эгето прошлой ночью тоже не сомкнул глаз.

Три последних дня, начиная с того достопамятного заседания рабочего совета Пятисот, когда советское правительство подало в отставку, а профсоюзное правительство объявило об образовании своего кабинета, были более волнующими и более утомительными, чем целый месяц работы. Контрреволюция в городе В. постепенно поднимала голову. В кабачках зашушукались субъекты в котелках. В банке и меняльной конторе, помещавшихся в доме Д., тем, кто называл пароль, раздавали кастеты; в субботу огромная толпа мужчин и женщин, шедших с утренней мессы, перевернула на рынке телеги с тыквой и затеяла драку; офицеры в мундирах, молодые люди с эмблемой конгрегации передавали друг другу тяжелую ручку от двери приходской церкви; муниципальные чиновники, не явившиеся в субботу утром в канцелярию, с загадочным видом шныряли вокруг здания муниципалитета. На площади Темплом было наспех организовано шествие, участники которого сперва дружно пели, а кончили тем, что напали на красный патруль, причем последний даже не стрелял. В одиннадцать часов утра перед муниципалитетом собрался народ. К членам директории явилась делегация и потребовала роспуска рабочего совета. Вслед за этим на улицах в нескольких местах произошли нападения на красных часовых и рабочих-активистов; молодчики, вооруженные револьверами, многих избили до крови, а одного часового пристрелили. Лишь тогда по требованию Ференца Эгето и других вмешалась Красная милиция. «Я приведу рабочих с завода М. и разгромлю эту контрреволюционную сволочь!» — сказал Эгето. На улице. Ференца Деака, на улице Анонимуса и еще в каком-то месте после рукопашной схватки арестовали нескольких уличных громил и привели в штаб Красной милиции на улице Вашут. Но эти меры были пресечены распоряжением министерства внутренних дел, а затем и военного министерства: задержанных освободить. К вечеру все пошло кувырком. Два члена директории таинственно исчезли из собственных квартир, причем одного из них — возможно, это был ложный слух — в последний раз видели якобы на железнодорожном мосту над Дунаем в обществе трех субъектов в котелках, а другого, социал-демократа, председателя директории, кто-то видел под вечер на вокзале, когда он садился в поезд, идущий в Эстергом. А в ночь с субботы на воскресенье, когда происходило последнее заседание в рабочем клубе, ибо за безопасность муниципалитета уже никто не мог поручиться, была сделана попытка совершить нападение на рабочий клуб, неизвестные злоумышленники перерезали телефонные провода. Чуть раньше Эгето тщетно пытался дозвониться в министерство внутренних дел. Ему ответил чей-то сонный голос: «Будьте любезны, позвоните утром». В ту ночь они еще с оружием в руках отбивались от нападавших. Эгето дежурил в рабочем клубе, вел непрерывные переговоры, спорил, звонил по телефону, делал нечеловеческие усилия, чтобы разобраться в административной путанице, и, когда ночь стала сереть, растворяясь в рассветной мгле, совершенно охрип… Как хорошо, что он не ночевал дома — ведь искали лично его. Рохачек, хм… А затем наступил рассвет, и тогда по поручению товарищей он и Тот порознь отправились в столицу, чтобы пойти в министерство внутренних дел… Куда же девался старик Тот? И вот снова ночь…

…Эгето лежал с открытыми глазами; из комнаты до него доносилось тихое посапывание тетушки Йолан и похрапывание паренька; заснуть — нет, заснуть он не мог и, лежа на диване, окунулся в воспоминания о былом. Взгляд его, блуждая, упал на окно, и он видел, как ярко светит луна. Он знал, что стрелки часов давно передвинулись за полночь, что наступило 4 августа. Он думал о своем родном городе, о В. О том, что в это мгновение город отодвинулся в неизмеримую даль, хотя в действительности его отделяли от Будапешта всего двадцать три минуты езды трамваем…

…Двадцать три минуты трамваем… Это еще не провинция, но уже и не столица. Голая песчаная степь и поросшие худосочными травами луга, опоясавшие город, там и сям прорезающие окраину ручьи с бурно несущейся водой, в которую смотрится труба какого-нибудь кирпичного завода, и хилые заросли камыша, цепь льдохранилищ, вырытых в склоне холма, одинокие хибарки, сортировочные станции, железнодорожные колеи и водопроводные трубы отделяют Будапешт от его предместий. По берегу Дуная громоздятся цехи судостроительных верфей, за ними виднеются кожевенные и химические заводы, клееварни, меховые фабрики, из дубильных ям которых коричневым потоком стекает в реку смрадная жидкость, — это так называемая зона зловония; еще дальше, в направлении К., хмурятся трубы обжиговых печей кирпичных заводов. А там, поодаль, на самых подходах к столице смыкают ряды угрюмые сооружения тяжелой индустрии: завод крепежных изделий, литейные заводы, завод сельскохозяйственных машин, станкостроительный и проволочный заводы…

Этот город вырос на серо-желтом песке и был предназначен для серых будней индустриальных рабочих, словацких каменщиков и обывателей всех мастей; ветерок с реки приносил серый дым и черную копоть заводов и смешивал их с тучами серой пыли. В годы детства Ференца Эгето на площади Сена стояло единственное здание — здание школы, а кругом сыпучий песок. Хоть заройся в него на целый метр. Песок, песок!

Страна готовилась тогда к пышным празднествам по случаю своего тысячелетия; по Вацскому шоссе ходила конка. Хорошо откормленные гнедые мерной рысью трусили по мостовой; у таможни столичные таможенные инспекторы, одетые в зеленую форму и вооруженные саблями, заглядывали в вагоны, направлявшиеся в столицу; на козлах восседал кучер с огромными усищами и, звучно посасывая трубку, лениво замахивался кнутом на липнувших к конке ребятишек.

Ференц Эгето родился в 1883 году. Семья его жила на улице Диофа, 21, в квартире одноэтажного дома, окнами выходящей во двор; середину небольшого двора занимал садик с крохотным газоном, где цвели анютины глазки, астры, ноготки и хиреющие гвоздики, а с двух сторон, словно стражи, стояли посаженные в бочонки олеандры с подпорками, на верхних концах которых красовались разноцветные стеклянные шары. В те времена в целом городе едва ли можно было насчитать десяток домов, имеющих более одного этажа, да и те были лишь двухэтажные, с просторными, присущими провинции дворами. И еще несколько школьных зданий, сложенных из красного кирпича. Единственным высоким зданием в городе было новое здание муниципалитета. За чертой города, в обширном имении графа Каройи еще сохранялись остатки феодализма: в базарный день барская челядь привозила на скрипучих телегах савойскую капусту, свежие овощи, дыни, лук и картофель; за один крейцер на рынке давали две сигареты «Драма»; на городской окраине целые скопища людей чеканили из олова фальшивые двадцатифиллеровики, прославившие город В. на всю страну от Брашшо до Девеня.

Совершались здесь и другие, не менее темные финансовые операции. Становился на ноги и безудержно креп венгерский финансовый капитал. Тесно переплетаясь с парижским банком «Credit Lyonnes», с австрийским «Osterreichische Kreditanstalt», с латифундиями Эстерхази и Каройи, равно как и со стремительно накапливающимся промышленным капиталом, он неудержимо и властно простер свои щупальца и сюда. В В. прибывало множество наемных экипажей, привозивших пассажиров — господ из будапештских банков. В направлении Палота развернулась интенсивная парцелляция, беспощадно вырубали леса. На проспекте Арпада открылись три филиала банка. Банк недвижимости скупил все участки земли, расположенные в районе электростанции, и целые ряды улиц застроил домами из дешевого кирпича; квартиры, состоящие из комнаты и кухни, предназначались для рабочих — то были тесные и дешевые берлоги. Дома покрывали гонтом, посреди двора стояла водопроводная колонка, куда за водой ходил весь дом, В некоторых одноэтажных домах окнами во двор выходило иногда по двадцать четыре квартиры. Сзади пристраивались два-три нужника деревенского типа. Расчеты по амортизации делались непогрешимыми экспертами: стоимость земельного участка и расходы по строительству такого дома, предназначенного для пролетариев, обычно окупались в течение пятнадцати-восемнадцати лет, несмотря на все возрастающую вследствие урбанизации стоимость земельных участков.

Улица Ньяр к тому времени сделалась прославленной благодаря выросшим на ней мебельным и джутовой фабрикам. Было решено приступить к строительству электрической железной дороги. В этом предприятии, конкурируя между собой, приняли участие заинтересованные фирмы: Пештский коммерческий банк, Венгерский учетный и меняльный банк, Венгерский всеобщий кредитный банк, Будапештская компания шоссейных и железных дорог, Будапештская компания городского трамвая и железная дорога BUR. Открылось множество чугунолитейных и машиностроительных заводов. Кроме того, ввиду бурно развертывающегося строительства на побережье Дуная выросли лесопильни и лесные склады.

На рынке против муниципалитета за двадцать филлеров давали дюжину яиц. Город стоял на пятом месте в стране по проценту смертности от туберкулеза. Зимой улицы покрывал толстый слой снега; в январе 1890 года на лугу Тарнаи видели даже волка, бродившего вокруг льдохранилищ.

Мать Ференца Эгето день-деньской сидела, согнувшись над шитьем, и из-под ее пальцев выходило всевозможное мужское и женское белье: кружевные панталоны, легкие батистовые лифчики, белые нижние юбки, свободные ночные сорочки, вышитые мужские сорочки и длинные кальсоны из бязи с болтающимися тесемками. Следя за машинкой, она время от времени выглядывала во двор и что-то вполголоса напевала. Была она бледная и хрупкая женщина. Звали ее Юлишка Эгето; никто не величал ее именем мужа, а просто: белошвейка Юлишка Эгето.

— Почему ты всегда шьешь, мама? — спросил ее однажды Ференц; ему было тогда лет семь, не более, и он учился в первом классе начальной школы на площади Сена.

Мать подняла на него глаза.

— Я люблю шить, — сказала она и сощурилась. — Разве ты не знаешь, что я очень люблю шить?

Она засмеялась и смеялась так долго, что щеки ее сделались пунцовыми. Потом она вновь склонилась над шитьем, продолжая напевать что-то.

Родители матери тоже шили; они были выходцами из Трансильвании и портняжили в городе В.; их давно уже не было в живых, а на кладбище, с той стороны, что выходит на улицу Тел, стоял небольшой надгробный камень о надписью: «Йожеф Эгето и его супруга». «Его супруга»— это бабушка; мальчик еще помнил ее, но смутно: когда она умерла, ему было года четыре.

— А ты, мама, чья супруга? — как-то раз спросил Ференц, когда они стояли на кладбище у этого надгробного камня.

Мать взглянула куда-то вверх.

— Я, — проговорила она, — супруга швейной машины. — И усмехнулась.

Мальчик не засмеялся. Позднее, в школе, когда в класс приходил новый учитель, он, случалось, спрашивал мальчика о фамилии и занятиях отца. Мальчик молчал и до тех пор смотрел на учителя, пока тот наконец не догадывался обо всем сам. Как-то пришел новый учитель, совсем еще молодой человек. Было это во втором классе начальной школы. Мальчик, не ответив на вопрос об отце, по обыкновению долго молчал. Учитель смешался, пробормотал: «Прости!» — и стал перелистывать классный журнал. Мальчишки за партами прыснули, но смеялись они не над Ференцем, а, по всей вероятности, над учителем, и после урока кто-то из них попытался всучить Ференцу большой ломоть хлеба с маслом.

— Не хочу, — сказал он и не взял хлеб.

В те времена в муниципалитете помощником начальника налогового управления служил высокий черноволосый господин, полное имя которого звучало так: уйфалушский Ференц Маршалко. Он жил в уютном семейном коттедже на углу улицы Ференца Эркеля. Однажды сын этого господина, уже достаточно взрослый — ему было семнадцать лет, и, следовательно, он был на десять лет старше Ференца Эгето, — высокий, толстый, с нездоровым румянцем на щеках и очень близорукий юноша, остановил мальчугана на углу улицы Йожефа.

— К вашим услугам… — смущенно сказал Ференц Эгето.

— Эт-то… — пробормотал близорукий увалень, бывший от природы заикой и отличавшийся редкой неуклюжестью, и закряхтел. — Это ты? — спросил он наконец.

Ференц Эгето призадумался: стоит ли высунуть незнакомцу язык и убежать от него? Но потом решил, что не стоит.

— Я? — удивился он.

Румяный толстяк кивнул и продолжал кряхтеть.

— Твоя фамилия Эгето, верно? — с трудом выдавил он из себя.

— Да, — сказал мальчик.

— Это хорошо, — изрек толстяк и, нахмурившись, принялся шарить в карманах. — Вот тебе крона!

— Зачем? — удивился Ференц Эгето.

— Просто так… — прокряхтел толстяк.

Ференц Эгето в нерешительности смотрел на деньги.

— Не надо, — в конце концов сказал он.

Толстяк схватил его за руку.

— Пустите меня!

— Я хотел бы сшить сорочку… у твоей матери, — проговорил тогда юноша. — Она… как она живет?

Ференц Эгето вырвался из его рук, перебежал на другую сторону улицы и оттуда смотрел во все глаза. В это время из-за угла показался другой человек, увидел толстого парня и громко окликнул его:

— А, Маршалко, кого ты здесь поджидаешь?

Толстяк сконфузился, опустил голову и ушел с тем человеком. Когда Ференц рассказал о случившемся матери, та нахмурилась. Почему — тогда он просто не понял. С тех пор на протяжении многих лет он часто встречал этого толстого юношу, которого звали Карой Маршалко. Однажды Ференц видел его на кладбище, куда он отправился с тетей Рози, сестрой бабушки. Матери в тот раз с ними не было. Кого-то хоронили, похороны поражали необычайной пышностью, и у гроба стоял этот самый толстяк в черном костюме. Гроб был красивый, бронзовый, и на нем золотыми буквами было написано: «Госпожа уйфалушская Ференц Маршалко родилась…» Мальчику не удалось прочесть надпись до конца, потому что тетя Рози внезапно расстроилась и увлекла его от интересного зрелища; за могилами они, однако, остановились и еще некоторое время наблюдали за погребением; они видели отца толстого юноши, представительного господина Маршалко. Тетя Рози что-то бормотала, и в конце концов они убежали.

— Ничего не рассказывай матери, — приказала ему тетя Рози.

Ему было двенадцать лет, когда господин Маршалко, ветрогон и кутила, умер сорока шести лет от роду. Младший сын тети Рози, Антал, двоюродный брат матери, работавший на литейном заводе, открыл ему тайну: Ференц был сыном почившего господина Маршалко. Мальчик был потрясен, он несколько недель мучительно думал об этом открытии, но ни слова не говорил матери. Он был совершенно не в силах постигнуть суть открывшейся ему тайны, избегал взгляда матери, а когда мать за чем-нибудь обращалась к нему, густой румянец заливал его щеки. Тогда он учился уже в третьем классе городской школы.

Сыновья тети Рози были пролетариями: один литейщик, второй портной, третий слесарь.

— Чего ты ждешь? Он уже достаточно вырос! Пора ему выбрать профессию, — сказала матери тетя Рози. — Уж не хочешь ли ты из мальчишки сделать какого-нибудь несчастного конторщика?..

Мать сжала губы и промолчала.

— А мне наплевать на всех конторщиков! — сердито воскликнула тетя Рози. — Мы — пролетарии! Вот и весь разговор! — И она действительно плюнула и ушла.

…Воспоминания разбередили душу Эгето. Серебристый свет луны уже мелькал в окне комнаты. С улицы, издалека, донеслись гулкие шаги. Эгето, разумеется, не мог знать, кто идет; не мог он знать, что это ведут в полицейское управление на улицу Зрини мужчин со связанными ремнем руками и с лицами, залитыми кровью. До него донесся чей-то крик — голос был женский. «Нет, это не на улице. Должно быть, где-то здесь, по соседству», — прислушиваясь, думал Ференц Эгето, но услыхал лишь, как скрежещет зубами во сне Йошка Фюшпёк. Он попытался заснуть, закрыл глаза, пробовал считать до пятидесяти, но в конце концов отказался от тщетных усилий и вновь углубился в дебри воспоминаний…

…Мать умерла в мае 1896 года. Венгрия пламенела в ликующем зареве торжеств по случаю своего тысячелетия. Ференц Эгето, живя тогда у тети Рози, закончил четвертый класс городской школы и поступил учеником в типографию Хорнянского. У младшего сына тети Рози, литейщика, был знакомый, который привел его в эту типографию.

— Если есть у тебя голова на плечах, то с образованием за четыре класса городской школы ты через два месяца сможешь сделаться генеральным директором! — пошутил сын тети Рози и оставил его одного.

Окна большого наборного цеха типографии Хорнянского на улице О, расположенного в нижнем этаже, посерели от покрывавшего их толстого слоя пыли, щедро сдобренного какими-то жирными пятнами; на деревянных, пропитанных маслом остовах, имеющих несколько ярусов и вытянувшихся вдоль стены, дожидались своей очереди перевязанные шпагатом сотни готовых свинцовых полос; на подпорках красовались надписи, сделанные мелом: «„Собрание постановлений“ — тридцать четыре листа», «„Естественная история наших голенастых“ — семь листов»; далее: «Стихи Шандора Петерди». Парламентские ведомости, труды по специальным отраслям знаний, коммерческие проспекты, постановления, снабженные пояснительным текстом, набирали вручную, механически выбирая литеры из клеток наборной кассы; беллетристику набирали значительно реже. Запах свинца, масла, бумаги и пыли стоял здесь повсюду, и запах этот преследовал Ференца Эгето до конца его жизни. В те времена у них была всего лишь одна-единственная наборная машина, да и та считалась новинкой, последним словом техники; «Естественную историю наших голенастых» и различные формуляры печатали, разумеется, на плоских машинах, причем печатник не стеснялся в выражениях, когда по причине износа литерных знаков ему приходилось канителиться с приправкой.

Часть типографий работала «желтым» способом, то есть обходилась без заключения коллективных договоров с отраслевыми профсоюзами; неорганизованных наборщиков было тоже немало, особенно в церковных и общественных типографиях; однако в начале столетия печатники не особенно жаловались на безработицу.

Из типографии Хорнянского Ференц Эгето перешел в респектабельную типографию «Общество Франклина»; там он узнал многое. Он выполнял «ответственную» работу под личным наблюдением технического директора Липота Хирша: больше полугода перетаскивал на полки и обратно четыре тома свинцовых полос собрания церковных проповедей кардинала Лёринца Шлауха; участвовал в разборке сверстанного набора полного собрания сочинений Кароя Чемеги; ему было поручено обтереть смоченной в керосине тряпкой перевязанный шпагатом свинцовый набор «Собрания решений кассационного суда», вышедшего под редакцией Ференца Фабиани; и, наконец, он собственноручно принял участие в пагинации «Решений верховного суда, имеющих принципиальное значение», вышедших под редакцией Дюлы Терфи. Здесь же готовился к выходу в свет авторизованный перевод с иллюстрациями собрания сочинений Жюля Верна и позднее — собрание критических статей Элемера Часара; две последние книги вышли, однако, уже без участия Ференца Эгето.

Летом 1900 года он прочел «Манифест Коммунистической партии».

Через полгода он уже получил аттестат квалифицированного рабочего и, активно участвуя в жизни профсоюза, помышлял о том, чтобы поехать «поразмяться» в Германию; созданные печатниками кассы пособий охватили тогда половину Европы. В конце концов он никуда не поехал, поступил в типографию Газетного комбината, где ему платили двадцать четыре кроны в неделю, и как-то вечером взял у облысевшего пьяницы метранпажа, разумеется с обещанием возвратить, изобилующее типографскими опечатками сокращенное издание книги «Экономическое учение Маркса». Он продолжал жить в семье тети Рози и ездил трамваем в Будапешт. В воскресные дни он надевал синий костюм, коричневые ботинки и иногда, когда в профсоюзе устраивались вечера для молодежи с самодеятельным спектаклем и музыкой, отправлялся танцевать; в течение нескольких месяцев он был влюблен в девушку, работавшую в швейной мастерской. Был у него товарищ из печатников, старше его годами и знавший немецкий язык; он восхищался пьесой молодого немецкого писателя Гауптмана, которая называлась «Ткачи». Этот же товарищ дал Ференцу Эгето роман Эмиля Золя «Жерминаль».

В 1902 году, во время манифестации, организованной в связи с борьбой за избирательные права, когда все они отправились на прогулку и он надел свой воскресный синий костюм и парадные коричневые ботинки, получилось так, что он схватил за запястье полицейского, который ударил его саблей плашмя по голове; костюм его был изорван, и в довершение ко всему он еще три недели отсидел. Из типографии Газетного комбината его, разумеется, уволили, и четыре месяца он бродил в поисках работы, пока наконец не устроился в крошечное предприятие — типографию Яноша Араня, где было всего два наборщика, одна девушка-печатница и двое подмастерьев; владелец типографии одновременно выполнял и обязанности мастера. В эти годы — в типографии Яноша Араня он проработал целых два года — он отпустил усы и стал стройным, черноволосым, очень красивым юношей..

— Ах, какие у него на редкость красивые синие глаза, особенно в сочетании с черными волосами, — как-то сказала о нем девушка-печатница.

В декабре 1905 года в газете «Непсава» было опубликовано сообщение о волне всеобщих политических стачек, прокатившейся по России, и об усилении там революционного движения. Это произошло спустя три месяца после того, как русский царь заключил с Японией Портсмутский мирный договор. Вскоре после Нового года столичная ежедневная газета «Будапешти напло» напечатала сообщение агентства Рейтер о баррикадах, воздвигнутых на улицах Москвы, а также о том, что в районе полыхающей огнем Пресни целых девять дней тысячи рабочих с оружием в руках вели кровопролитные бои против поддерживаемых артиллерией царских полков.

В начале 1906 года, достигнув двадцати трех лет, Ференц Эгето вступил в организацию социал-демократической партии города В. Премьер-министром Венгрии был тогда барон Геза Фейервари, а министром внутренних дел — Йожеф Криштоффи, однако кабинет «опричников» уже доживал свои последние дни, и соответственно пошла на убыль волна манифестаций, связанных с борьбой за избирательные права.

В скромных помещениях рабочего клуба города В., помещавшегося на улице Дяр, жизнь в эти месяцы била ключом; дважды в неделю читались лекции политического и просветительного характера, по временам приезжали докладчики даже из членов столичного партийного руководства. Здесь впервые услыхал Ференц Эгето о пьесе Максима Горького «На дне», а спустя несколько недель в воскресном номере одной столичной газеты прочел рассказ Максима Горького «Двадцать шесть и одна». Писатель изобразил будни пекарей-подмастерьев, проводивших свою жизнь в подвале за бесчеловечно тяжелым трудом, людей, изо дня в день глядевших из подвального окна на ноги проходящей мимо молодой служанки. Каждое слово этого рассказа дышало смятением и надеждой.

Эгето по-прежнему жил в семье тети Рози, ютясь в одной комнатушке с Анталом. По-прежнему ездил трамваем в Пешт. Вечера он проводил в рабочем клубе. Собрал скромную библиотечку, в которой было около восьмидесяти книг, которые он обернул плотной оберточной бумагой. Он принялся изучать немецкий язык. В типографии Яноша Араня он уже больше не работал; он поступил в типографию «Атенеум» и работал на втором этаже дома на улице Микши, набирая рукописи специального журнала, субсидировавшегося влиятельными капиталистическими кругами и называвшегося «Отечественная промышленность».

В 1908 году он сдружился с семьей Болдижара Фюшпёка; у Фюшпёков был пятилетний сын, мальчишка с лицом, походившим на индюшачье яйцо, и жили они на улице Палоц. Болдижар Фюшпёк работал печатником на новых, только что появившихся тогда ротационных машинах в типографии Толнаи; каждую неделю он приносил домой сорок восемь крон и в свои тридцать три года был членом правления рабочего клуба города В. Благодаря Болдижару Фюшпёку, или, точнее говоря, благодаря стараниям тетушки Йолан, Ференц Эгето познакомился с девушкой, которая позднее стала его женой. Она работала в типографии Толнаи; родители ее давно покоились на кладбище, а она жила у Фюшпёков. Первого мая 1909 года Эгето и эта девушка шагали рядом по Вацскому шоссе в толпе, державшей путь в столицу. Они дошли еще только до проспекта Хунгария, когда Илонке нестерпимо захотелось пить. Эгето повел ее в ближайший большой дом, но тщетно стучались они в одну из квартир первого этажа — им никто не открыл.

— Сицилистам здесь делать нечего, — вдруг донеслось до них со второго этажа: слова принадлежали старику с багровой физиономией, на голове которого красовался вышитый колпак, а в зубах торчала прокуренная трубка.

В конце концов в другой квартире им дали два стакана воды.

— Когда выйдете, нажмите, кнопку, товарищи! — мигая, сказала сидевшая в кресле парализованная старуха.

В прохладном подъезде, прежде чем присоединиться к толпе, они, не обмолвившись ни единым словом, обнялись и поцеловались; губы у них были влажные от только что выпитой воды; каштановые волосы девушки щекотали щеки Эгето, ее мягкое тело на мгновение податливо прильнуло к нему; у нее был тонкий стан, еще не потерявший гибкости от долгого стояния у печатного станка. Спустя три месяца после знакомства они поженились. Полгода они прожили вместе — потом Илонка умерла. В больнице Каройи. Гнойный аппендицит. Операция. Перитонит. Она очень страдала; в ее последнюю ночь Эгето не отходил от больничной койки, держал горячую руку жены в своей, слушал ее слабые стоны, прорывавшиеся сквозь страшный зубовный скрежет — она почти не принимала болеутоляющих средств.

Сейчас, в ночной тиши, ему словно бы вновь слышались стоны Илонки.

«Прошло целых десять лет, — думал он, растревоженный тенями прошлого, — а кажется, будто только вчера…»— И он смотрел и смотрел на луч луны, прокравшийся в комнату через окно.

Йошка Фюшпёк перестал храпеть и спал совсем тихо; стены, за день нагретые солнцем, все еще отдавали тепло.

«Тогда… — снова унеслись в далекое мысли Эгето, — да… я переехал на самое рождество…»

…Да, в тот рождественский день после смерти Илонки, когда снег падал крупными хлопьями, Эгето перебрался жить к Фюшпёкам. Он и Болдижар Фюшпёк перевезли на ручной тележке его скромные пожитки. Он исхудал за эти недели и сделался молчалив. Нежданно-негаданно в один из тех дней его навестил учитель венгерского и латинского языков городской гимназии. Этот учитель, огромного роста, толстый, румяный мужчина в очках, слишком шумно сопел. Он был очень смущен и, не ожидая приглашения, сел.

— Чем могу служить? — учтиво осведомился Эгето.

— Вы узнаете меня? — спросил учитель.

Эгето кивнул.

В сущности… — Гость из-под очков, как-то сбоку смотрел на Эгето и кряхтел. — Мы… мы ведь с вами родственники.

Эгето не отвечал.

— К сожалению, я ничем не могу угостить вас, — сказал он наконец в нерешительности.

— Очки запотели, — объявил учитель, снял очки, подышал на стекла и, подслеповато щурясь, принялся протирать их носовым платком. — Вы, как я слышал, — он сделал какой-то извиняющийся жест, — как я слышал, социал-демократ.

— Да.

Учитель помолчал.

— А кем прикажете быть еще? — с легкой иронией произнес Эгето.

— Не могу ли я чем-либо быть вам полезен?.. — проговорил тогда учитель, глядя Эгето прямо в глаза.

Эгето пожал плечами.

— Благодарю, — сказал он.

Наступила тишина; учитель, терзаясь, ломал свои большие красные руки и близоруко щурился. За сильными увеличивающими стеклами очков, словно луны, поблескивали белки его глаз.

— В «Атенеуме»… там готовят к изданию мой латинский словарь. — Он махнул рукой. Потом поднялся и неуклюже протянул Эгето руку.

— Видите ли, — заговорил он поспешно, — я слыхал, что у вас умерла жена… Примите мои сожаления.

И он ушел, высокий, громоздкий и шумно сопящий; проходя через кухню, где ужинал Болдижар Фюшпёк, он отвесил общий поклон, пробормотал какие-то прощальные слова и вышел, надев шляпу уже за дверью.

— Что ему надо? — спросил позже Фюшпёк.

Эгето пожал плечами.

— Бог его знает, — с задумчивым видом ответил он.

Об этом странном визите между Эгето и Фюшпёком не было произнесено больше ни слова. В то время у учителя Кароя Маршалко было уже двое детей: сын гимназист и десятилетняя дочь.

Шли годы, но братья никогда не встречались друг с другом. Изнурительно знойные лета сменяли студеные, зимы, русский царь и германский император Вильгельм II дважды встречались, чтобы обсудить вопрос о Багдадской железной дороге, велись переговоры о Балканах и Персии, вновь потерпели фиаско переговоры по поводу заключения англо-германского соглашения о флоте. Как-то ранним утром, идя по бульварному кольцу в типографию, Эгето увидел, как в направлении Западного вокзала пронеслись несколько пароконных фиакров на резиновых шинах. Полицейский на углу вытянулся и взял под козырек.

— Эге, Тедди Рузвельт! — воскликнул продавец жареной кукурузы и ткнул пальцем в сторону второго фиакра, где сидел, закинув ногу на ногу, пожилой человек с румяным лицом, президент Северо-Американских Соединенных Штатов.

— Недурно бы получить от него несколько долларов! — объявил разносчик газет с большой пачкой «Аз уйшаг» под мышкой, где были напечатаны длиннющие статьи, сообщавшие об исчезновении русского писателя графа Льва Толстого и о смерти венгерского писателя Кальмаца Миксата.

Этой осенью в рабочем клубе города В. происходили бурные дебаты по поводу соглашения о совместной борьбе за избирательные права между партией социал-демократов и партией Юста.

«Мы не можем идти на компромисс с буржуазией», — утверждали одни. Другие доказывали, что единственной задачей партии в настоящий момент является завоевание демократических свобод; после того как трудовая партия одержала в избирательной кампании крупную победу и когда история о фактическом использовании денег, принадлежавших управлению соляных копей, на избирательные цели получила широкую огласку, обе группы спорщиков, ошеломленные, умолкли. Приходский священник Верц в один из воскресных дней произнес длинную проповедь в церкви города В., посвященную бичеванию «безродных каналий», именуя столь нелестным прозвищем местных социал-демократов, а днем молодые люди, члены духовной конгрегации, устроили демонстрацию перед рабочим клубом: разумеется, не обошлось без драки, в которой участвовал и Ференц Эгето, за что был доставлен в полицию и задержан там вместе с четырьмя товарищами до утра следующего дня.

Свой досуг он проводил за чтением книг или за игрой в шахматы, несколько раз побывал в Аквинкуме, а однажды вдвоем с девушкой отправился на пароходе в Вышеград; он и Болдижар Фюшпёк по утрам в воскресенье пили пиво в саду «Хорват» и даже — правда, редко — играли в кегли. В пятницу вечером он оставался в Пеште и слушал в профсоюзе лекции по социологии; несколько раз он побывал в старом парламенте, где происходили публичные дискуссии по вопросам антимилитаризма и пацифизма, организованные членами кружка Галилея; на одной из лекций по марксизму молодой журналист Ласло Рудаш рассорился со студентами — членами национально-демократической партии. В это же самое время Ференц Эгето самостоятельно прочел в рабочем клубе лекцию для аудитории, состоявшей из тридцати или сорока человек. Он готовился к лекции несколько дней и все же немного конфузился; касаясь теоретических воззрений немецкого социал-демократа Эдуарда Бернштейна и его «ревизии марксизма», он выражался очень резко, а к концу лекции употребил слово «тухлый». Председатель собрания, член правления рабочего клуба, тотчас затряс колокольчиком и заявил:

— Потрудитесь излагать парламентарным языком то, что вам угодно сказать!

Болдижар Фюшпёк, сангвиник по природе, даже захрипел от возмущения и ударил кулаком по столу; Эгето постарался охладить его пыл, а затем, прищурившись, осведомился у председателя, какой парламент он имеет в виду.

— Как это какой? — оторопев, спросил председатель.

— Вот именно, какой? — уточнил Эгето. — Парламент графа Иштвана Тисы, князя Бисмарка или же лорда Асквита?

Его слова были встречены взрывом смеха. Председатель, покраснев до ушей, тряс колокольчиком, а на следующий день два члена правления отозвали Эгето в сторону.

— У вас чересчур горячая голова, — с упреком сказал один, — вам еще надо учиться.

Ох уж эта молодежь, — проворчал другой.

— Мне двадцать девять лет, — сказал Эгето.

Первый член правления посмотрел на него и сказал:

— Вам бы следовало жениться…

Примерно в эту же пору его назначили профуполномоченным типографии «Атенеум» и выдвинули кандидатом в члены комитета социал-демократической партии города В.; он прочел доклад об антимилитаризме, как-то рассказал о творчестве Золя, а один раз в зале старого парламента выступил в каком-то диспуте перед студенческой аудиторией, состоявшей из тысячи человек, и был жестоко осмеян, когда назвал французского философа Декарта (Descartes) — «Дескартес».

То были жаркие годы. Забастовка наборщиков; манифестации, связанные с борьбой за избирательные права; борьба за повышение заработной платы; борьба против графа Тисы, а потом…

…Тут воспоминания Ференца Эгето, вызванные бессонницей, на мгновение оборвались; свет луны, просочившийся с улицы, настиг его в сером сумраке ночи и полюбовался его изувеченной правой рукой, покоившейся на одеяле в глубине алькова. Йошка Фюшпёк стонал спросонок. В городе В. на улице Вираг, без сомнения, спала тетушка Терез, и этот же самый лунный свет скользил по стульям, выброшенным на улицу из рабочего клуба. «Та же луна!» — промелькнуло в голове у Эгето, и на лбу его выступили капельки пота. Он думал о том, что где-то далеко, на самой окраине города, у составленных в пирамиды винтовок, не спят румынские часовые. Здесь, во дворе этого дома, урчала в клозетах вода; на улице загромыхал грузовик. «Какая-то военная машина, — решил Эгето, — должно быть, идет к Венгерскому королевскому отелю». Потом воцарилась тишина, веки Ференца Эгето отяжелели, но сон все не приходил…

Май 1916 года, сербско-болгарская граница… Он видел себя словно со стороны… Он уже полтора года на фронте, в траншее относительно тихо, он углубился в роман писательницы Эльзы Йерусалем «Священный скарабей». Это роман о германских публичных домах. И тут произошло нечто совсем непонятное. Вдалеке, словно бы рассыпаясь, что-то несколько раз громыхнуло, потом послышалось какое-то жужжанье, солдаты прижались к стенке траншеи, и тогда перед ними возникло крохотное облачко пыли…

— Где книга? — спросил кто-то, когда облачко пыли рассеялось.

Книги «Священный скарабей» не было в руках у Эгето, этой книги попросту не было нигде. Эгето посмотрел на свои руки: они были залиты кровью. Боли он не чувствовал, однако ни указательного, ни среднего пальца на правой руке его тоже не было, их не было нигде, сколько бы он ни искал их на земле ли, в воздухе ли — их не было!! Лицо его сделалось мертвенно-бледным, о, не от боли и не от потери крови — просто оттого, что все случившееся было совсем непонятно. Ему наложили временную повязку и отправили в тыл, потом еще глубже в тыл и еще, и наконец в июле 1916 года он оказался в Будапеште; он провел всего лишь месяц в 16-м гарнизонном госпитале и поправился… то есть был признан сорокапроцентным инвалидом войны, получил аттестат на двенадцать крон сорок филлеров в месяц и мог отправляться на все четыре стороны… К военной службе он был уже не пригоден!

На все четыре стороны… Он поселился в Доме инвалидов на улице Тимота, не бывал у Фюшпёков, даже не ходил в профсоюз, — ведь он не печатник больше… Какой из него печатник с восемью пальцами?.. Он же был ручным наборщиком…

Впрочем, Фюшпёки уже и не жили в В.; от Антала, сына тети Рози, он узнал, что Фюшпёки переехали в Пешт и тетушка Йолан открыла кофейню на улице Надор. И вот однажды к нему зашел Болдижар Фюшпёк. Усы Фюшпёка поседели, и был он в военной форме — ополченец-капрал. Некоторое время оба молчали.

— Я считал тебя более стоящим человеком, — жестко, без жалости заговорил наконец Фюшпёк и разгладил по привычке усы. — Из-за двух пальцев, брат…

Эгето в упор смотрел на Фюшпёка и молчал.

— Что ж, на мировой революции теперь ты поставил крест, а? — язвительно заметил Фюшпёк.

— У меня нет пальцев, — сказал Эгето и пожал плечами, дивясь, каким бестолковым сделался Фюшпёк. — Ведь наборщик…

— Будто на наборщиках свет клином сошелся! — сказал Фюшпёк. — Рабочий класс состоит не из одних наборщиков.

— Зачем ты пошел в солдаты? — спросил Эгето.

— Это тебя не касается! — резко ответил Фюшпёк.

Эгето опустил голову.

— Что же мне делать? — спросил он наконец. — Пойти в проповедники?

— Вот это другой разговор! — сказал, улыбаясь, седоусый капрал. — Пошли! — и он хлопнул Эгето по плечу.

Сперва они отправились на улицу Надор и зашли к тетушке Йолан.

— Ох, как ноют у меня нынче ноги! — тотчас сказала она, села и заплакала.

Волос длинен, а ум короток, — таково было мнение Болдижара Фюшпёка о собственной жене.

В кухне кофейни они пили кофе с ватрушками.

— Благодаря жене я стал настоящим мордастым буржуа, — сказал Фюшпёк. — Когда демобилизуюсь, не стану терпеть сие предприятие разбавленного молока!

…В эту осень Болдижар Фюшпёк был отправлен на румынский фронт. Ференц Эгето поступил на трехмесячные курсы по переквалификации, организованные в Доме профсоюза печатников на площади Шандор, и первым делом с большим трудом научился держать карандаш между обрубком среднего и безымянным пальцем; почерк его сделался несколько корявым, однако был достаточно четким, и в январе 1917 года по ходатайству профсоюза его взяли в типографию «Атенеум» в качестве корректора. Он вновь очутился в городе В., осел на улице Вираг, в чистенькой, окнами выходящей во двор комнатке, у старой приятельницы тетушки Йолан, вдовы контролера железной дороги, по фамилии Креннер.

Фюшпёк был ранен дважды. Первый раз это произошло в октябре 1917 года — румынская пуля на излете застряла у него в боку между седьмым и восьмым ребрами. Он попал в 16-й гарнизонный госпиталь, помещавшийся на проспекте Хунгария, и через три четверти часа, которые продолжалась операция, пулю извлекли. 25 ноября 1917 года, когда Эгето навестил его, дело уже пошло на поправку. После этого визита Фюшпёк, исхудалый, с забинтованной грудью, опираясь на палку и распространяя вокруг себя запах карболки, сбежал из госпиталя. Вместе с Эгето он потащился в зал промышленной выставки и по дороге лишь посмеивался, глядя на озабоченную физиономию Эгето.

Большой зал был битком набит рабочими-манифестантами; среди них было много людей в солдатских шинелях; в первом ряду сидели с неподвижными лицами два слепых солдата в черных очках, несколько солдат с костылями и солдаты, у которых не было одной руки. Фюшпёк простоял на ногах все собрание от начала до конца. Щеки его пылали, так как у него, без сомнения, был жар, когда очередь дошла до чтения проекта резолюции: «Рабочие Будапешта и его предместий, а вместе с ними и весь народ Будапешта шлют братский привет русским революционерам, которые благодаря мужеству своих сердец и крепкому разуму твердой рукой выводят человечество из пекла войны». Однако когда собрание кончилось, Фюшпёк весьма резво зашагал обратно в госпиталь, причем свою суковатую палку в шутку предложил Эгето, с тревогой наблюдавшему за ним и на обратном пути. После этой экспедиции Фюшпёк и в самом деле пролежал с высокой температурой целых три дня. В январе 1918 года его снова отправили на фронт, только на этот раз он ехал в Италию. В районе Южного вокзала курсировали патрули вызванных боснийских и чешских полков; шел восемнадцатый день января, а за пять дней до этого на четырех многолюдных митингах был принят проект решения социал-демократической оппозиции, состоявший из требования о немедленном учреждении по всей стране рабочих советов. В тот самый вечер рабочий класс венгерской столицы готовился к всеобщей стачке — вот почему были вызваны боснийские и чешские полки.

— Тяжело уезжать, старина! — сказал тогда Фюшпёк, обнимая Эгето, жену и сына.

Это было их первое прощание на Южном вокзале. На следующий день началась грандиозная стачка, проходившая под знаком мира и солидарности с российским пролетариатом; даже магазины и те были закрыты. На пятый день с помощью вызванных полков стачка была сломлена, после чего руководство социал-демократической партии «в соответствии с заявлением министерства иностранных дел Австро-Венгрии и венгерского правительства» в газете «Непсава» неоднократно квалифицировало продолжение стачки, как «подрывную работу смутьянов». Имени Ференца Эгето в ту пору совершенно случайно не оказалось в длинном списке арестованных. Правда, сыщики дважды искали его на работе, но оба раза товарищи заявили, что в типографии его нет. Ну а полиция была по горло занята арестами множества других людей.

Болдижар Фюшпёк пробыл на итальянском фронте всего восемь недель. У Ишонзо он снова был ранен, получив пулю в бедро, и вернулся домой с малой серебряной медалью, но с весьма кислой физиономией. Рана его зажила быстро; когда же истекли положенные ему две недели отдыха, он после недолгого размышления не вернулся в свою войсковую часть, стоявшую в резерве за горой Монтелло. Он дезертировал. Несколько дней он провел в своей пештской квартире на улице Надор, потом за ним явился Эгето и перевез в В. Там с ведома вдовы контролера он поселил Фюшпёка в своей комнате. Прошло две недели, и вот однажды вечером по анонимному доносу чиновника муниципалитета, некоего Тивадара Рохачека, к Эгето нагрянули два сыщика. В комнате у Эгето света не было. Вдова Креннер отправилась с дочкой в кинотеатр «Уран», и Эгето сам открыл дверь.

— Документы! — приказал один из вошедших.

В темной комнате сидел Фюшпёк.

— Это моя квартира! — намеренно громко объявил Эгето; он был без пиджака, а его удостоверение личности лежало во внутреннем кармане кителя в неосвещенной комнате. — Предъявите ордер на обыск в доме!

— Ну-ну, не кипятитесь! — сказал другой сыщик. — Обыска мы делать не будем. Предъявите ваши документы. Может быть, вы дезертир?

— А этого вам недостаточно? — загремел Эгето, выставляя вперед изувеченную руку.

«Тем временем он может спокойно вылезть в окно», — подумал Эгето, и на лбу его выступила испарина.

— Пожалуй, достаточно, — сказал первый сыщик уже более вежливым тоном. — Для меня, пожалуй, достаточно. Но существует приказ генерал-лейтенанта Лукачича. Вы его читали? Предъявите же документы.

— К чертям! — крикнул Эгето. — Забирайте! — И он скрестил на груди руки. — «Эх, был бы я в пиджаке, — думал он, — больше часа не продержали бы».

— Вы что, рехнулись? — рассердился второй сыщик. — Почему вы кричите? Мы не глухие.

Через отворенное в комнате окно Фюшпёк увидел во дворе тетушку Терез и девочку, возвращавшихся из кинотеатра. Бежать было поздно.

— Если вы через две минуты не предъявите документы… — начал первый сыщик, но тут из комнаты вышел Фюшпёк.

— Ведите к чертям… — произнес он медленно. — Нечего рассусоливать.

В этот момент появилась тетушка Терез с дочкой. Болдижара Фюшпёка и Ференца Эгето отвели в военную полицию, помещавшуюся на проспекте Арпада. Эгето, однако, через полтора часа отпустили, пригрозив, что против него возбудят судебное дело.

— Еще два пальца у меня отнимете? — спокойно осведомился Эгето; затем обнял Фюшпёка и пошел домой.

Вокруг Фюшпёка поднялась возня, которая тянулась целую неделю, а потом его вновь отправили на итальянский фронт.

— Что-то заждались мы мира, — заметил с сожалением Фюшпёк, прощаясь с женой и Эгето. — Я вот даже на юг отправляюсь! — И, сопровождаемый конвоиром, он сел в поезд.

Это было их второе прощанье на Южном вокзале. Спустя два месяца Болдижар Фюшпёк погиб, и капрал Лайош Дубак обнаружил в его кармане отпечатанную в Будапеште на четырех страничках брошюру о значении победоносной Октябрьской социалистической революции в России.

Через три дня после того, как был схвачен Болдижар Фюшпёк, в гражданском клубе за карточным столом во время партии в тарокко у чиновника Тивадара Рохачека произошло ничем не объяснимое столкновение с одним из партнеров, преподавателем гимназии Кароем Маршалко. Робкий и близорукий учитель наложил руку на последнюю взятку Рохачека.

— Я воспользовался взяткой, — объявил учитель, глядя в упор на Рохачека, — точь-в-точь как некий полевой жандарм!

Рохачек в негодовании проворчал что-то. Тогда учитель поднялся с места, схватил чиновника за ухо и закрутил его изо всех сил.

— Донесите на меня за то, что я перехватил вашу взятку, — тяжело дыша, сказал он. Затем простился с присутствующими и отбыл.

На третий день после этого происшествия в дворцовом лесу состоялась дуэль на пистолетах; учитель выстрелил под ноги чиновнику муниципалитета и, отказавшись от примирения, удалился, оставив на месте дуэли ошеломленных секундантов.

— Близорук, как бегемот! — воскликнул врач, принимавший участие в поединке.

— Отчего он так взбесился? — недоумевая, спросил один из секундантов.

Второй секундант хмыкнул, а Рохачек скрипнул зубами.

В один из первых дней января 1919 года Ференц Эгето пришел на Вишеградскую улицу и подал заявление о приеме его в Коммунистическую партию Венгрии.

…Эгето лежал в глубине алькова; былое и настоящее как-то вдруг переплелись в его сознании, он видел, как за окном сияет луна, слышал, как во дворе старого дома, залитом серебристым лунным светом, попискивают крысы, как где-то капает из крана вода, и думал о том, что на другом берегу Дуная, на улице Дороттья, в Венгерском королевском отеле, без сомнения, уже спит сам военный министр Йожеф Хаубрих, а на вымерших улицах Пешта по приказам, отпечатанным на плотной бумаге, тоже скользит белый луч луны.

«Должно быть, около трех…» И мысли Эгето вскачь понеслись дальше.

Было действительно около трех часов. Лежа на чужой постели в сумерках летней ночи и невольно вслушиваясь в сочное сопение спящих, Эгето в ожидании сна вспомнил строки из послания В. И. Ленина «Привет венгерским рабочим»: «Вы ведете единственно законную, справедливую, истинно революционную войну, войну угнетенных против угнетателей, войну трудящихся против эксплуататоров, войну за победу социализма».

…Венгерская Советская республика…

Эгето стиснул зубы, ему хотелось кричать. Он судорожно глотнул. Его душило бессилие… Итак, самоотверженная борьба, титанический труд — все оказалось тщетным… И вот он здесь, гонимый… Нет! Теперь он стремился подавить воспоминания, пытался думать о другом.

…Дни шли, и он за все это время всего лишь два раза видел учителя Маршалко. Первый раз встреча произошла на Западном вокзале. Это было в начале мая, в субботний день. Они обменялись рукопожатием, и Эгето с трудом втиснулся в переполненный поезд, благо на крыше отыскалось местечко.

Он ехал в Шальготарьян. Со всех сторон поступали тревожные вести: части чешских войск под командованием французских генералов уже угрожали Шальготарьяну; румыны начали наступление против венгерского пролетарского государства и перешли Тису. А Ференц Эгето со своей изувеченной правой рукой оказался в стороне от всех событий, и когда, откликнувшись на первый призыв, сто тысяч рабочих Будапешта вступили в ряды Красной армии, он вынужден был остаться дома.

Дочь тетушки Терез проводила лето в Шальготарьяне у каких-то своих родственников шахтеров; поезда ходили без всякого расписания, и тетушка Терез то и дело разражалась слезами.

— Я поеду за ней, — сказал Эгето, видя отчаяние тетушки Терез.

Разумеется, это был всего лишь предлог, чтобы отправиться в те края, и, по всей вероятности, даже тетушка Терез поняла истинную причину его рвения.

В Шальготарьяне царила необычайная сумятица. По улицам с видом заговорщиков шныряли офицерики без знаков различия; некоторые правые лидеры профсоюза шахтеров вели с ними продолжительные беседы; рабочие утренней смены хоть и регулярно являлись на работу, но в шахту спускались с тяжелым сердцем.

— Это уже для чешских капиталистов, — мрачным шепотом утверждали некоторые посвященные, старые функционеры социал-демократической партии.

Шахтеры, лица которых были покрыты угольной пылью, сдав смену, щурились наверху от солнечного света и с удрученным видом стояли у спуска в шахту, не помышляя о том, чтобы уйти домой, — Шальготарьян был единственным шахтерским районом, поставляющим уголь Советской республике; от него зависело все, что нуждалось в угле: армия, производство, транспорт. Ночью в Шальготарьян пришло сообщение: «Всякое сопротивление излишне и бесполезно. Советское правительство подало в отставку». Сообщение это исходило не от частного лица, оно было послано тогдашним секретарем профсоюза шахтеров Кароем Пейером.

К счастью, поступило не только это предательское сообщение; немногим позднее в город шахтеров прибыл невысокий молодой человек, представитель Революционного правительственного совета. В тот самый час, когда Эгето приехал в Шальготарьян, обстоятельства уже переменились. Молодой человек с необычайной энергией приступил к формированию добровольческих шахтерских батальонов. Под землей шахтеры удвоили усилия по добыче угля; офицерики с видом заговорщиков уже в значительно меньшем количестве сновали по улицам, а некоторые профсоюзные чиновники поглубже втянули головы в плечи.

Первый добровольческий шахтерский батальон отправился на фронт в тот самый момент, когда Эгето, взяв Юлику за руку, повел ее на вокзал. Разумеется, не могло быть и речи о какой бы то ни было воинской дисциплине в этом рабочем батальоне, той дисциплине, которая некогда отличала всю австро-венгерскую армию; бойцы стояли не по ранжиру, шагали не в ногу и одеты были во что попало, начиная с потрепанной темной шахтерской блузы и кончая шинелью серого цвета; лица людей были хмуры, но они решительно сжимали в руках винтовки. Эгето понял, что командир батальона целиком доверяет своим бойцам; рядом с колонной вооруженных шахтеров в обществе политкомиссара шагал с неуловимой улыбкой на губах тот невысокий молодой человек, воля и энергичные действия которого резко изменили ход событий. Эгето сел в поезд в каком-то смятении чувств, он радовался и грустил одновременно.

— Винтовки тоже нужны, чтобы добывать уголь? — спросила у него девочка.

— Да, да… — задумчиво ответил он.

Спустя несколько дней, уже в Будапеште, Эгето узнал, что положение на Северном фронте фактически стабилизовалось, шахтеры собственными силами удержали город и сейчас спокойно могли возвратиться в свои покрытые угольной пылью штольни, так как на фронт уже прибыли части вновь созданной Красной армии. Немногим позднее началось грандиозное наступление под командованием Ландлера, в результате которого неприятельские войска, вторгшиеся в пределы Венгрии, отступили и бежали вплоть до самого Эперьеша.

…До Эперьеша… Уже серел за окном четвертый день августа; в каком бы направлении ни поплыли исполненные страданий, не знающие покоя мысли Эгето, они вновь и вновь возвращались к одному…

Второй раз он встретился с учителем Маршалко, когда был подавлен мятеж, который пытались осуществить контрреволюционные элементы 24 июня. Эгето был тогда ранен в жестокой схватке, происшедшей на заводе М. Лишь только было получено первое тревожное известие с завода, как Эгето и два его товарища бросились без промедления на завод и появились там еще до того, как прибыл вооруженный отряд красных металлистов судостроительного завода. Группе контрреволюционеров, явившихся на завод, удалось, сославшись на распоряжение командующего корпусом Хаубриха, ввести в заблуждение часть рабочих, человек пятнадцать, к которым вскоре примкнули еще два мастера и один инженер, и в течение нескольких часов держать завод под угрозой.

Эгето и его товарищей беспрепятственно впустили в заводские ворота. На первый взгляд все обстояло благополучно: станки стояли на месте, везде царили покой и тишина, но тишина эта, казалось, не предвещала ничего доброго. Внезапно из-за будки привратника выскочили человек восемь, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками; среди них был один мастер, остальные люди были чужие, не заводские. Эгето и его товарищи не успели опомниться, как одному из них в спину, под лопатку вонзили штык, конец которого на груди вышел наружу. Человек, не издав ни звука, повис на конце винтовки, затем, хрипя, сполз на землю. Второму товарищу прикладом размозжили висок. Эгето огрели прикладом по голове, но он устоял на ногах и бросился на врагов. После ожесточенной драки впятером его все-таки повалили, связали и принялись топтать сапогами. Затем трое бандитов с торжествующим видом поволокли его, избитого и связанного, в заводскую контору.

— Товарищи! — крикнул тем временем Эгето. — Берегитесь!

По спине его несколько раз прошлись прикладом.

— Готовься, пролетарий! — осклабился в конторе поручик Меньхерт Рохачек, младший брат чиновника муниципалитета. — Сейчас мы тебя вздернем! Но ты избежишь веревки, если поцелуешь мне руку, ведь мы джентльмены и христиане, слышишь ты, красная крыса!

Тогда Эгето плюнул в лицо Меньхерту Рохачеку. По телу его яростно заходил приклад, и он потерял сознание.

Его освободили лишь через час — рабочие завода М. наконец спохватились и, вооружившись болтами, заступами, французскими ключами и частями машин, имея к тому же еще несколько револьверов, вступили в бой; перед аппретурным цехом расстреляли одного из контрреволюционных главарей, бывшего майора военного трибунала Йожефа Веттера. А через несколько минут прибыл отряд металлистов судостроительного завода.

Спустя три дня после этого происшествия в кабинет Эгето вошел учитель Карой Маршалко. На этот раз он не был ни смущен, ни неловок. Эгето сидел с туго забинтованной головой. На фоне белой повязки, целиком закрывавшей лоб, особенно выделялись глаза.

— Я пришел по личному делу, — просто сказал учитель, глядя на своего младшего брата.

Эгето указал ему на стул.

— Вам, должно быть, здорово досталось, — проговорил близорукий учитель.

Эгето попытался усмехнуться, но из-за повязки это ему не удалось.

— У меня есть сын, он определенно дегенеративен, — сказал учитель. — Ему двадцать три года, он студент факультета права. Быть может, и он принимал участие в избиении?

— Мне никто не представлялся, — сказал Эгето.

— Я ни минуты не сомневаюсь в том, что он тоже бил вас! Я-то его знаю! — сказал учитель, качая головой.

Эгето хранил молчание.

— Мне бы не хотелось, чтобы его повесили, — продолжал учитель. — Политическая сторона дела меня не интересует. Ни ваша позиция, ни их.

— Нас же она интересует, — резко сказал Эгето.

Учитель вздохнул.

— Мой сын… — он посмотрел по сторонам, — негодяй! Сейчас он в ревтрибунале. В этом деле…

Эгето поднял руку.

— Я буду непримирим, — сказал он. — К сожалению, это не частное дело. Об этом говорить бесполезно. Речь не о том, что мне проломили череп. Мой череп — вопрос второстепенный.

Учитель не проронил ни звука.

Эгето вдруг стало жаль его; ему захотелось как-то сгладить резкость своих слов, и он подвинул руку, очевидно намереваясь положить ее на красную лопатообразную кисть учителя, сидевшего перед ним с поникшей головой. Однако он тотчас передумал, минутная слабость прошла, и он отдернул руку.

— Мне кажется, — вздохнув, сказал учитель и поднялся, — мне кажется, по существу вы абсолютно правы. Но как тяжело… — добавил он и вдруг спросил — Как вы полагаете, его повесят?

— Не знаю… — ответил Эгето. — Не думаю. Виноват…

Учитель попрощался, затем, чуть ссутулившись, вышел.

Он ушел, а Эгето еще долго смотрел на закрывшуюся за ним дверь.

…На четвертый день после этих событий происходило заседание ревтрибунала; четверо мятежников, обвиненные на основании неопровержимых доказательств в совершении многократных убийств, нанесении тяжелых телесных увечий и организации вооруженного контрреволюционного мятежа, были приговорены к смертной казни; трое из этой четверки осужденных: Меньхерт Рохачек, бывший поручик, младший брат чиновника муниципалитета, Конрад Шульц, мастер, немец по происхождению, и некий Балинт, бывший каптенармус, были расстреляны. Четвертому высшую меру наказания заменили двенадцатилетней каторгой. Нескольких человек приговорили к разным срокам тюремного заключения, среди последних был и бывший гусарский прапорщик, студент факультета права уйфалушский Эндре Маршалко, приговоренный к двум годам принудительных работ как соучастник.

Эгето присутствовал на заседании ревтрибунала, состоящего из трех членов. Выносили приговор обвиняемому в соучастии; два члена ревтрибунала уже проголосовали, и тогда Эгето заявил, что по причинам глубоко личного характера он не желает воспользоваться своим правом голоса, хотя не имеет никаких возражений против определения обоих коллег.

Спустя десять дней Эгето с зубовным скрежетом принял к сведению известие, в котором сообщалось, что, согласно приказу командующего корпусом Хаубриха, осужденных мятежников, в том числе и бывшего гусарского прапорщика Эндре Маршалко, перевели в будапештский военный острог, помещавшийся на бульваре Маргит, откуда их вскоре освободили совсем; прошло еще несколько дней, и он, уже в приватном порядке, узнал о том, что бывший прапорщик Маршалко вместе со своими сообщниками решил покинуть пределы страны и якобы взял курс на Сегед. Ференцу Эгето долго не давало покоя это не имевшее прецедента дело, оно угнетало его еще несколько месяцев и не забылось даже тогда, когда мутная волна венгерского белого террора целиком захлестнула весь город, всю страну…

…Медленно занимался рассвет, меркнущий месяц укрылся за крышами домов, свет его растворился в грязноватых сумерках отступавшей ночи. Где-то протяжно и сладострастно промяукала кошка; спал весь дом, числившийся под номером восемь по улице Надор, спал худосочный Лайош Дубак и его белотелая супруга, в кухне на железной кровати забылась в тяжелой дремоте старуха, спал ее внук с разрумянившимся во сне лицом; спал в грязноватом рассвете и сын владельца этого дома, колбасного фабриканта, поручик Виктор Штерц; спали привратник, привратница, тетушка Йолан и ее веснушчатый сын… Спал Будапешт… Спала Венгрия…

«Нет!» — шептал Эгето, витавший уже в преддверии сна, и сжал в кулак правую руку. Быть может, в изувеченной руке он сжимал грядущее; быть может, за сомкнутыми веками сквозь сумрак и грязь, тьму и хаос, сквозь людскую злобу и омраченное ненавистью людское сознание он увидел, как забрезжило утро светлого будущего, быть может, увидел, как под красными полотнищами стягов по широким, утопающим в солнечном сиянии улицам идут и идут народы; быть может, услышал гром мощного оркестра и взмывший к небесам гимн: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Грохот паровозов, молотов, машин, шорох плугового лемеха в потрескавшейся земле, песню людей с покрытыми копотью лицами… Все это скрывалось за несказанно высокими, закованными в крепчайшее железо, непроницаемыми воротами, закрытыми воротами будущего, которые с таким тяжелым, с таким ржавым скрипом медленно поворачивались на своих петлях, но медленно и тяжко однажды все же… Однажды они, безусловно, отворятся, распахнутся настежь, широко-широко, как весь Будапешт… вся Венгрия… целый мир, и тогда эта сжатая в кулак изувеченная рука, соединившись с миллионами других рук, поможет открыть их… поможет…

…В доме все спали. Сжав кулак, спал и Ференц Эгето.