Это случилось еще 4 августа под вечер. Микша Брюлл, принадлежавший к местной еврейской общине обмывальщик покойников, или тот, кого профессиональная терминология обозначает словом «lieberer», ничего не подозревая, шел с кладбища домой. На нем был неизменный длиннополый, доходящий почти до колен люстриновый лапсердак и черная широкополая шляпа; в его рыжей бороде, подстриженной клинышком, поблескивало немало серебряных нитей.

На углу улиц Теметё и Сент-Геллерта, на том месте, где во время похорон именитых граждан католического вероисповедания траурная процессия, сопровождаемая рыданиями близких и усиленным размахиванием кадильницы, обычно заворачивает налево; где певчая капелла внезапно обрывает скорбное песнопение, чтобы с новыми силами грянуть последнюю песнь, а оркестранты-цыгане и беззубые боснийцы — ветераны войны с черной шнуровкой на одежде, вышагивающие церемониальным маршем, по обычаю, освященному десятилетиями, останавливаются, чтобы очистить носы; где благодаря всем скорбящим католикам города, да и не только католикам, но и более широкому кругу людей, носящих траур, никогда не улетучивается кисловато-терпкий запах пива, — одним словом, на этом самом углу, перед пользующейся доброй славой пивной Хорна стояли четыре мрачных господина. Как выяснилось позже, то были исконные христиане и джентльмены, жаждавшие крови, от встречи с коими Брюлл уклониться уже не мог.

Четверо мрачных господ, распространявших вокруг себя пивной перегар, дожидались в сумерках, венчающих день, собрания застольного кружка христиан-социалистов. Двое из них были в униформе: тучный педель местной гимназии и украшенный черными бачками кондуктор трамвая; двое были в штатском: один — сухопарый чиновник налогового управления и, кстати, член Союза пробуждающихся мадьяр, второй, носящий фамилию Зиркельбах, — администратор местного клуба католической молодежи, восьмой год слушавший лекции по юриспруденции в Будапештском университете.

Брюлл приближался к четверым господам, потупив глаза и часто моргая; встреча была неминуема, избежать ее было нельзя.

— Вот шагает вор кошерных костей! — громко сказал один из веселых джентльменов.

Брюлл, насквозь пропитанный едким запахом формалина, шел очень медленно и от страха громко икал. Себе на погибель!

— Вы соблаговолили что-то сказать? — с леденящей учтивостью осведомился администратор.

Он предстал перед стариком, загородив тому путь, и стоял, широко расставив ноги. Губы Брюлла беззвучно шевелились.

— Я, должно быть, утратил слух, — обронил администратор и издевательски приставил ладонь к уху.

Брюлл хранил молчание.

— Итак, господин доктор оглох, а? — негромко спросил кондуктор.

— Я не доктор, а тем более не ушной, — безнадежно вымолвил Брюлл.

Четверо господ не спускали глаз со старика, приводя его в неописуемый ужас.

Несчастный Брюлл метнулся было влево, но ему загородил дорогу толстый педель. Тогда он попытался уклониться вправо, но там стоял тощий налоговый чиновник.

— Выходит, я лгу? — возмущенным тоном вдруг спросил налоговый чиновник, не проронивший до этого ни слова.

— Видите ли, я… — пробормотал Брюлл, — Не-е-ет!

— Так! — мрачно изрек педель.

— Так! — вторя ему, прорычал кондуктор.

— Ваша милость — иудей? — с изысканной любезностью осведомился администратор.

Губы Брюлла вновь беззвучно зашевелились.

— Помилуйте, — простонал он наконец, — я… я ведь просто так!

— Плясать умеешь? — спросил налоговый чиновник и вынул из кармана револьвер, полученный им в тот день в Союзе пробуждающихся мадьяр в Будапеште.

— Я служитель религиозной общины, — ответил, моргая, Брюлл.

— Пляши, резник! — рявкнул вдруг налоговый чиновник и выстрелил в воздух.

Брюлл дернулся всем телом. Четверо господ словно озверели.

— Пляши, иудей! Пляши, резник! Пляши, падаль! — наперебой истошно вопили они.

За кладбищенской стеной на крыше фамильного склепа, принадлежавшего знатному семейству Дьёрбиро, белел холодный мраморный крест. Хорн, хозяин пивной, выглянул из-за двери и тут же шмыгнул назад.

Брюлл стоял, опустив голову и исподлобья глядя на своих мучителей бегающими от ужаса глазами.

— У тебя что, ноги к земле приросли? — прошипел налоговый чиновник.

Брюлл медленно поднял правую ногу, замирая от страха перед направленным на него дулом заряженного револьвера; в этот момент кондуктор лягнул его в зад. Брюлл слабо взвизгнул и вдруг высоко подпрыгнул; физиономии веселых джентльменов от возбуждения налились кровью, у кондуктора, изнемогшего от смеха, глаза чуть не лезли из орбит, педель растянул рот до ушей и поглаживал брюхо, млея от удовольствия. Брюлл на мгновение замер.

— Ну-у-у? — прорычал налоговый чиновник.

Старик с седеющей бородой грузно поднял ревматическую левую ногу, словно старая кляча, ожидающая, чтоб ее подковали; он смотрел на мраморный крест фамильного склепа Дьёрбиро, глухо хрипел и в отчаянии вращал глазами, в уголках которых выступили две скупые слезинки, скатившиеся на бороду. Кондуктор в упоении хлопал в ладоши.

— Ни под каким видом я больше плясать не стану! — вдруг произнес Брюлл, глядя прямо в дуло револьвера.

— Что здесь происходит? — внезапно раздался чей-то голос.

— Они стреляют! — поспешно ответил Брюлл.

Подошедший, который нарушил столь веселую забаву, был Карой Маршалко, преподаватель гимназии, высокий неуклюжий человек с румяным лицом; он близоруко сощурился на четверых господ из-под толстых стекол очков и взял за руку налогового чиновника.

— Прошу вас, спрячьте вашу игрушку! — сказал он спокойно, кивнув на револьвер.

Сухопарый чиновник поглядел на приятелей и нехотя опустил револьвер в карман.

— Извините, господин учитель, — начал педель. — Евреи…

— Молчать! — оборвал его Маршалко, и лицо его покраснело еще больше.

— Вы не имеете права! — взорвался администратор.

Маршалко лишь взглянул на него поверх очков и что-то процедил сквозь зубы. Затем взял под руку моргающего Брюлла и пошел вместе с ним. Налоговый чиновник чуть посторонился, администратор, когда они проходили мимо него, смотрел на них в упор, однако все четверо хранили молчание, ведь сын этого учителя был офицером контрреволюционной армии в Сегеде, а сам учитель являлся вице-председателем гражданского клуба.

— Хорош христианин! — сказал кондуктор, когда те двое отошли на несколько шагов. — Стыд! Позор! — заорал он, с ненавистью глядя в спины удаляющихся людей.

Брюлл и Маршалко шли какой-то деревянной походкой, и спины обоих были одинаково широки и чуть сутулы; правда, служитель общины глубоко втянул голову в плечи и ни за какие сокровища в мире не обернулся бы, а по его огромным шагам легко можно было судить, с каким трудом он сдерживает себя, чтобы не пуститься наутек. Маршалко теперь отпустил его руку.

— Учитель… — негромко, с презрением сказал педель. — Он всегда заикается…

Налоговый чиновник промямлил что-то нечленораздельное, он был обеспокоен мыслью, не будет ли у него неприятностей из-за револьвера, если об этом донесут в управление, где он работал. Все четверо избегали смотреть друг на друга.

— Господа! — предложил администратор. — Пойдем опрокинем по кружке пива.

Джентльмены скрылись за дверью пивной.

Карой Маршалко дошел с Микшей Брюллом до угла проспекта Арпада. Брюлл молчал, молчал и Маршалко — обоих стесняло общество друг друга, и каждый усиленно размышлял над тем, как бы возможно скорее, но не обижая другого, в конце концов расстаться. Служитель общины время от времени робко и нерешительно поглядывал на учителя.

— Веселые господа! — прокряхтел он на углу проспекта Арпада и, не глядя на Маршалко, пролепетал еще что-то, должно быть слова благодарности.

— Прощайте, — неловко сказал Маршалко, тоже весьма смущенный. — Мне туда.

Они разошлись в разные стороны, один пошел налево, другой — направо; однако через несколько шагов оба оглянулись.

— Сударь! — окликнул учителя Брюлл и поспешно возвратился. — Премного благодарен вам, сударь! — сказал он, протягивая руку.

Они обменялись рукопожатием.

— Кто обидит праведника, тот подвергнет мукам собственную плоть, — произнес Брюлл, пристально глядя в глаза Маршалко, затем поклонился с застывшим лицом и ушел;

«Чудак», — подумал Маршалко и пожал плечами.

Дома, в своем коттедже на улице Эркеля, Карой Маршалко расположился на террасе, закурил и, попыхивая трубкой, задумчиво смотрел на чахлый дикий виноград; этот виноград был чахлым всегда, он знал его таким с тех пор, как помнил себя. Более тридцати лет прожил он в этом старинном трехкомнатном коттедже с толстыми стенами; во дворике покачивали ветвями два тутовых и одно ореховое дерево; давным-давно под этим орехом служилась панихида по его матери, под ним пел дребезжащим голосом старый приходский священник Варажейи — было это почти три десятка лет назад; отсюда же в 1895 году отправился в свой последний путь к месту вечного упокоения отец учителя, господин уйфалушский Ференц Маршалко, заместитель начальника налогового управления города В.; в те времена не была еще введена непременная гражданская панихида. Дом этот был куплен родителями учителя примерно в середине восьмидесятых годов, вернее, его в спешном порядке приобрела мать, когда унаследовала небольшую сумму от тетки из Верхней Венгрии; отец только хмыкал — его, разумеется, больше прельстила бы покупка какого-либо рентабельного «предприятия». Особенно притягательной силой обладала для него аренда земли в находящемся поблизости поместье Каройи; ему очень хотелось бы заиметь каких-нибудь шестьдесят-восемьдесят хольдов и на них с помощью трудолюбивых поденщиков-словаков разводить английскую декоративную траву, раннюю спаржу и овощи; купить к тому же двух отличных гнедых лошадей и на них постоянно возить на рынок овощи, ибо близ города нет более прибыльного занятия, чем овощеводство и садоводство! Помимо всего прочего, они имели бы хлеб, а к паре лошадей, глядишь, можно было бы прикупить изящную рессорную бричку, и тогда в воскресные дни… Это же великолепно! Но мать оставалась непреклонной: нет и нет! То был излюбленный план господина Маршалко, он говорил, что чуть ли не через два месяца они уже ощутят его бесспорные преимущества; говорил и о старинном имении Маршалко, о каких-то трехстах хольдах угодий, большую часть которых составляет «чистый перегной», с небольшим, но превосходным лесным массивом и разными другими благами, ну и, разумеется, о родовой барской усадьбе — сей обветшалый, дряхлый домина находился в Пецеле. В конце концов, предки обязывают!

— И все-таки ты оказался в налоговом управлении, — тихо заметила мать.

Ференц Маршалко вспыхнул. Матери были хорошо известны все «комбинации» отца, которые, как правило, начинались с неизбежных и обязательных ужинов и кончались тем, что какое-либо кредитное предприятие объявляло аукцион. Мать учителя Маршалко, происходившая из прижимистой саксонской семьи из Верхней Венгрии, прекрасно знала фактическое положение вещей в пецельском «древнем имении» и ветхой «родовой барской усадьбе», так как на самые первые шаги отца по радикальному улаживанию дел с обремененными долгами пецельскими землями ушло все ее приданое. Тогда-то благодаря поддержке их дальнего родственника, секретаря комитатской управы, и очутилась молодая чета в городе В.

Шли годы, сменяясь один другим, и мать то и дело узнавала о прочих «излюбленных» прожектах мужа и упрямых фактах, о настойчиво повторяющихся «просчетах», ошеломляющих векселях компаньонов, о неприятных посещениях ресторанных метрдотелей, наносящих визиты Ференцу Маршалко в его конторе; в конце концов обычно ей самой приходилось улаживать все дела, и занималась она этим весьма решительно. Это была довольно полная, начавшая рано стареть женщина с рыжевато-белокурыми волосами и очень близорукими глазами, крепкая опора мужу, красавцу Ференцу Маршалко, который после провала очередной «комбинации» несколько дней неслышными шагами трусливо ходил по дому и даже не появлялся в полдень в пивной, чтобы выпить традиционную кружку пива.

— Фери опять засыпался! — говорили в таких случаях его собутыльники.

В сущности, они любили его, да и вообще считали, что подобные махинации не могут запятнать честь человека. В конце концов, речь ведь шла не о растрате денег каких-то там сирот или неуплате карточного долга, а всего-навсего о щекотливых приватных делах.

Был, однако, один случай, когда мать в течение нескольких недель не обмолвилась с отцом ни единым словом и по утрам принималась за хозяйственные дела с красными от слез глазами. Она получила анонимное письмо, из которого узнала об амурах мужа со швеей, бледнолицей девушкой Юлишкой Эгето. Мать немедленно уложила чемоданы. Карою Маршалко было в ту пору десять лет, но он живо помнил тот день и сейчас. Он вернулся из бассейна, вошел в комнату и увидел отца, стоящего перед матерью на коленях; его длинные шелковистые ресницы — отец был воистину красавец мужчина — были увлажнены слезами, причем слезинки были величиной с зерно. Отца нисколько не смутил приход сына.

— Встань! — шепотом проговорила мать, зардевшись как маков цвет.

— Только тогда, когда ты простишь меня! — воскликнул отец.

— Хорошо, хорошо, — сказала мать, — но не в присутствии ребенка.

Кормилица Кароя, Эржи, в тот же день поставила его в известность о причине столь странного поведения отца: у Кароя появился брат, однако ему нельзя его видеть, так как у брата другая мать.

Эта самая Эржи, сейчас уже сморщенная старуха, вела вдовье хозяйство учителя Кароя Маршалко; из кухни доносился щекочущий ноздри запах лука, слышно было сочное шипение сала — учитель проглотил слюну; у этого тучного стареющего человека была одна слабость — еда; время от времени он оказывался во власти какого-то непомерного обжорства и тогда, если он ел в трактире, поминутно косился, на тарелки соседей и багровел от негодования, когда ему казалось, что его порция говядины значительно меньше, чем у соседа. Во всем остальном это был чрезвычайно мягкий, даже неловкий человек и по существу не более эгоистичный, чем другие, но вот ел он всегда торопливо, с хмурым видом и походил при этом на ворчащую, обгладывающую кость собаку. Разумеется, он знал о своей слабости, осуждал себя за нее, даже пытался себя обуздать, но это, к сожалению, ему редко удавалось. Вот и сейчас он нетерпеливо встал и направился в кухню.

— Что вы готовите? — поинтересовался он, проглатывая слюну.

— Лечо, — мрачно отозвалась Эржи.

— Я взгляну, — сказал учитель и приподнял крышку кастрюли. — Хватит? — спросил он с недоверием; очки его запотели ют вырвавшегося из кастрюли пара.

Старуха пожала плечами. Учитель опустил крышку.

— Туда бы, добавить, увесистый шницелек, — мечтательно произнес он, — или каких-нибудь колбасок!

— Я могу только сварить там свои пальцы, — сказала раздраженно Эржи, — другой колбасы во всем городе не найдется.

Учитель задумался.

— Когда мы будем есть? — спросил, он. — Уже без четверти. девять, Я надеюсь, вы перец не полностью вычистили?

— Потерпите, Каройка, — ответила Эржи, — барышня придет домой в девять часов.

— Древние римляне, когда тушили лук… — пустился в рассуждения учитель, но Эржи стремительно распахнула перед ним дверь.

— Выйдите, господин учитель, — сказала она, не повышая голоса, — а то ваш костюм пропитается луковым духом.

Учитель постоял еще немного и вышел.

Барышня, которую ждали домой к девяти, была дочь учителя Мария Маршалко; ей исполнился двадцать один год, и она как раз закончила восьмой семестр медицинского факультета в университете; она опередила своих сверстников ровно на год, так как сдала экзамен на аттестат зрелости, когда ей было семнадцать лет.

«Где она пропадает так долго?» — досадуя на дочь, думал учитель. Он вновь закурил трубку, желая усмирить хищника, нашедшего себе пристанище в его желудке. «Черт знает что такое! — негодовал он про себя. — Ведь лечо переварится».

Он взял с полки двадцать второй том «Естественной истории» берлинского издателя Детлефсена, ибо, как он помнил, именно в этом томе Плиний Старший говорит о различных способах тушения лука, — разумеется, в оливковом масле, — которые тот имел возможность изучить особенно досконально во времена своего испанского прокураторства, когда он держал обширную кухню, где готовили и римские и испанские блюда. Нужное место учитель так и не нашел — явилась Мария, и Эржи внесла лечо.

— Я была у него, — объявила Мария во время ужина.

Учитель прервал поглощение лечо и даже отложил вилку.

— Ешь, папа, — мягко сказала Мария, — лечо остынет.

— И что же? — спросил учитель, не прикасаясь к еде.

— Собственно говоря, он меня выставил.

— Что значит «собственно говоря»? Выставил или не выставил?

— Когда ему надоел разговор, он любезно сказал «до свиданья»!

Учитель снова принялся за еду.

— Больше он ничего на сказал? — спросил он.

— Сказал, что благодарит. Но от приглашения отказался. И еще сказал, что мы ничем ему не обязаны и что если бы Эндре вынесли смертный приговор, он и в этом случае ничего бы решительно для него не сделал.

— Ты сказала, что мы не из-за этого?

— Я сообщила ему наше мнение об Эндре…

— Ему до этого нет никакого дела, — сказал учитель, хмуря лоб и макая хлеб в лечо.

— Мне хотелось, чтобы он пришел к нам. В июне ты ведь Тоже сказал ему, что мы Эндре не…

— Это совсем другое дело, — быстро проговорил учитель, — тогда жизнь Эндре…

— А теперь его жизнь!

— Да-а.

Учитель пристально смотрел на дочь. Она покраснела.

— Что еще? — спросил он.

— Я сказала ему, что я социалистка.

— Он тебя высмеял, да?

Мария утвердительно кивнула головой.

— Почти, — сказала она.

— Ничего не поделаешь, — пожал плечами учитель. — Его жизнь действительно в опасности.

Он закурил трубку.

— Я остался голодным… собственно говоря! — мрачно изрек он и засмеялся. Дочь тоже засмеялась. — Что он за человек? — спросил учитель.

— Он высокомерен, — ответила Мария. — По-моему, он прав. Он считает нас буржуа.

— Так… А кто же мы?

— Мы близорукие! — ответила Мария.

Учитель был озадачен. Отец и дочь смотрели друг на друга через толстые стекла очков.

— Что было сегодня? — спросила Мария. — Ты был в школе?

Учитель сперва пожал плечами, потом не спеша стал рассказывать о том, что ему в этот день довелось увидеть в городе. На улицах стрельба, некоторых людей преследуют…

— Я видел двоих рабочих, — говорил он, — полуобнаженных, в разорванных брюках, с руками, связанными веревкой. Средь бела дня по проспекту Арпада их конвоировали четверо полицейских! Его высокопреподобие Слани как раз выходил из магазина, он расплылся в улыбке, заметив их, и тут же отвернулся.

— А ты смотрел, — глухо промолвила Мария.

— Что же мне оставалось делать?

Воцарилось молчание.

— Жестокость господствующих классов… — начала Мария.

Учитель безнадежно махнул рукой.

— Человечество! — воскликнул он. — Между преследователями и преследуемыми невелика разница. Кто бы ни взял верх, всяк по-своему жесток.

— Вздор! — негромко возразила Мария, но глаза ее при этом сверкали. — Буржуазная легенда о кровожадной самозащите.

— Не дерзи! — сказал учитель. — Если ты не уважаешь мой возраст, — продолжал он с улыбкой, — то по крайней мере помни, что я твой отец…

— И что мой отец имеет, разумеется, большее право на дерзость? — отозвалась Мария.

Учитель озадаченно хмыкнул и поднял глаза.

— После красного террора, по всей вероятности, наступит белый. Кстати, в этой связи обращаю твое внимание на некое библейское изречение: поднявший меч от меча и погибнет.

— Ты в это веришь? — спросила Мария.

— Видишь ли… — осторожно начал учитель.

— От чего скончался император Август?

— От старческой немочи, — холодно ответил он и поспешно добавил — Ну ладно.

— А Иисус?

— Кто его знает. Латинские историки не…

— Одним словом, если придерживаться твоей точки зрения, то Иисус, поменявшись одеждой с римским солдатом, колол бы его копьем в то время, когда тот тащил его крест.

— Как может современный социалист делать ссылку на Иисуса! — возразил учитель. — Это я весьма и весьма не одобряю! Человечество, кстати, состоит не из иисусов, а скорее из римских легионеров. Насилие одинаково огрубляет каждого.

— Как моралист может быть таким толстым? — вызывающе спросила Мария.

— Я люблю лечо! Во мне много от римского солдата, поэтому я люблю лечо, особенно с теми чудесными колбасками, какие бывали в мирные времена! — заключил учитель, прищелкнув языком.

— Послушай, папа, а ты не думал о том, что если смутное время продержится, скажем, несколько тысяч лет, то, когда притесненные захотят изменить свою судьбу, вопреки их благим намерениям может случиться…

— Да, я думал, — перебил ее учитель. — Поэтому я не делаю ставки ни на Рохачека, ни на преподобного Слани, ни на графа Бетлена! Хотя сейчас их время…

— А на твоего младшего брата? — спросила Мария.

Учитель пожал плечами.

— В сущности… на него тоже нет, — сказал он как-то неопределенно.

— В сущности! — иронически повторила Мария. — Отвечай прямо: да или нет?

— Нет!.. Пожалуй… мы пали так низко, что не можем вынести ни наших пороков, ни средств избавления от них. Как говорится: nec vitia nostra, nec remedia pati possumus.

— Это какой античный кретин изрек? — спросила Мария.

— Тит Ливий, — ответил учитель и, прищурившись, смотрел на дочь, обрадованный тем, что ему удалось вызвать у нее досаду.

— Это такая же истина, как и патриотические гуси Капитолия, да? Или божественное происхождение Ромула.

— Ну-ну…

— Выбирай, папа, — насмешливо предложила Мария, — между горьким слабительным и заворотом кишок!

— Черти пускай выбирают! У тебя на редкость изящные сравнения.

— Ливий, по всей вероятности, выбрал бы заворот кишок. Ведь тот, кто уклоняется от выбора, тот сам, должно быть, держится за существующие порядки…

— Давай ложиться спать, — сказал учитель. — Ты что же устраиваешь мне экзамен? Анатомия — это одна из самых дурно пахнущих наук. И ты знаешь, что я не люблю ее. Язык у тебя подвешен неплохо, — добавил он затем, — но сколько из-за этого беспокойства! Ум и близорукость ты унаследовала от меня, но вкусы и логику, наверно, от покойного деда. Кстати, тебе весьма повредили твои самоуверенные естественные науки.

— Естествознание и Спенсер…

— Мне было бы куда приятней, если бы ты занялась философией! — прервал ее учитель. — Ибо истинный философ пренебрегает заворотом кишок! Ты ведь знаешь, что меня тошнит от одного запаха карболки. А если бы мне пришлось выбирать между господом богом и Гербертом Спенсером, кому из них доверить сотворение мира ведь и тот и другой основывались на естественной науке, — я предпочел бы Иегову; он менее суров. Он всего лишь до седьмого колена…

— Ты очень голоден? — спросила Мария. — Раз уж ты заговорил о боге…

Учитель сделал грустную мину.

— Я стащу для тебя ломоть хлеба с жиром, — предложила Мария. — Эржи уже легла спать.

С этими словами она выскользнула в кладовую и вскоре вернулась, неся на тарелке два ломтя хлеба, намазанных жиром, и один стручок зеленого перца.

— К чертям такую жизнь! — воскликнул учитель. — Почему она так жестока, эта Эржи?

— Обратись к богу, — посоветовала Мария, потрепала отца по щеке и ушла в свою комнату.

Учитель съел хлеб с жиром, тяжело вздохнул и уже совсем было собрался лечь спать, как вспомнил об отчетах. Тогда он закурил короткую деревянную трубку, осторожно прикрыл жар предохранительным колпачком, который заставила его приделать к трубке старая Эржи, — она купила его в табачном киоске, — поскольку учитель Маршалко неизменно прожигал своей трубкой все: одежду, скатерти, даже постельное белье; однажды он проснулся от удушливого дыма и смрада и увидел, что широкий кусок его стеганого одеяла тлеет и крохотные красные язычки пламени поднимаются из ваты.

«Человек, курящий трубку, — это проклятье для дома! — обрушилась на него Эржи. — Не говоря уже о вони, которую вы тут напустили!»

И она заставила его приделать к трубке предохранительный колпачок. Однако в трудные времена, когда нигде нельзя было достать табаку, именно Эржи добывала учителю очень приятный листовой верпелетский самосад; в Вамошдьёрке жил ее внук, крестьянин, у которого она регулярно доставала для семьи Маршалко муку, когда за так называемые белые деньги у крестьян ничего нельзя было купить, даже немного жира. За это она позволяла себе — правда, довольно умеренно — тиранить неповоротливого учителя, которого обычно называла «Каройка» или «молодой барин» и лишь в моменты особой суровости величала «господин учитель». Однажды она назвала его господином Маршалко; это произошло тогда, когда он подпалил одеяло.

Из двоих отпрысков учителя Кароя Маршалко старая Эржи отдавала предпочтение его сыну Эгону Эндре; дочь Марию, девушку с ироническим складом ума, она попросту побаивалась, часто не понимала того, что та говорит, лишь инстинктивно чувствовала, что Мария язвит, и временами подозревала, что колкости эти в какой-то мере имеют отношение и к ней, Эржи. После злополучного происшествия с «костью, пригодной для супа», старуха дулась на Марию в течение многих лет.

В один прекрасный день, возвратясь из Будапешта, Мария, тогда уже студентка медицинского факультета, предстала перед Эржи, хлопотавшей в кухне, держа под мышкой газетный сверток. Поинтересовавшись, что будет на обед, девушка объявила:

— Я привезла небольшую кость, пригодную для супа. — И она положила сверток на кухонный стол.

Мария в ту пору, как и любой студент первого курса, считала себя непревзойденным авторитетом и новатором во всех вопросах жизни, наипервейшей обязанностью коего, естественно, являлось разрушение обывательских предрассудков, касающихся анатомии человека, а также монопольное право на внедрение в жизнь научной точки зрения в области физиологии.

Эржи развернула сверток, затем тихонько опустилась на пол; примерно минуту она раздумывала над тем, потерять ей сознание или сделать что-либо иное, потом, решив, должно быть, не в пользу обморока, поспешно осенила себя крестом и завизжала.

В газету был завернут — что бы вы думали? — человеческий череп!

Испуганная медичка бросилась к вопящей старухе, чтобы немедленно оказать ей первую помощь.

— Прочь! — крикнула Эржи. — Прочь с вашим черепом вместе!

В тот же день, презрев свою многолетнюю службу в этой семье, старуха потребовала расчет.

— Почему? — глухо спросил учитель.

— Я ухожу. Я не могу жить под одной крышей с еретиками! — отрезала Эржи.

— Это христианский череп, — убежденно сказала Мария. — Возможно, даже череп самого кардинала!

— Сейчас ты получишь пощечину, — с полной серьезностью пригрозил дочери учитель.

Эржи недоверчиво переводила взгляд с отца на дочь, стараясь уразуметь, насколько серьезно то, что они говорят. К ней подошла Мария.

— Не сердись же! — сказала она и погладила старуху по щеке.

— Уберите ваши руки, вы ими трогали мертвецов, — пробормотала Эржи.

Учителю все же удалось уговорить старуху не покидать так внезапно его семью.

— Ведь обед еще не готов! — сказал он.

Эржи пожала плечами и возвратилась в кухню. Однако она воспрепятствовала «обнаглевшей» Марии водворить череп на стол — девушке пришлось поместить его в шкаф и упрятать среди книг, ибо в противном случае старуха наотрез отказалась входить в ее комнату, чтобы стирать с мебели пыль.

Сына учителя, Эндре, который был на два года старше сестры, Эржи буквально боготворила, она не испытывала перед ним решительно никакого страха, не то что перед его рыжеволосой, со вздернутым носиком сестрой. Юноша был упрям, груб и капризен; с ней он говорил доступным ее пониманию языком, какой Эржи отлично усвоила с детства, еще будучи босоногой девчонкой, когда она выполняла обязанности няньки и пасла гусей. То был язык побоев, распространенный в деревне, о котором ей было известно, что он не допускает возражений, хотя бы и был совершенно невразумителен. Одним словом, это был язык господ! Что бы мальчишка ни натворил, она никогда на него не сердилась. Эндре ни единой черты не унаследовал от отца: ни его неуклюжести, ни близорукости, ни рыжеватых волос; внешностью он был весь в мать: стройный, невысокий и черноволосый. В детстве он несколько лет болел костным туберкулезом левой ноги, но после того, как три года провел в постели с гипсовой повязкой, болезнь прошла почти бесследно. Напоминало о ней лишь то, что левая голень у него была несколько тоньше. Во время болезни Эндре находился полностью на попечении Эржи; в течение нескольких лет мальчик принимал пищу в постели по специально установленному для него режиму, под рукой у негр всегда был звонок. Эржи, шлепая туфлями, двадцать раз на день заходила проведать его и, поправляя на голове платок, стояла у его кровати, не говорила ни слова, моргала и ждала. Часто она приносила своему любимцу компот или сладости, не предусмотренные меню, которые покупала на собственные деньги; бывало, она еще до обеда вынимала из кармана и клала на одеяло какое-нибудь лакомство — это случалось тогда, когда молодой барин очень уж ретиво колотил по постели кулаками и щеки его заливала краска беспричинного гнева. Она, эта старая женщина, испытывала неизъяснимое удовлетворение, если имела возможность усесться у постели мальчика и, напустив на себя важность, отвечать на его вопросы или рассказывать о его деде, уйфалушском Ференце Маршалко.

— Прирожденный барин был! — с гордостью восклицала она. — А как его любили в кругу самых знатных помещиков! Один раз управляющий имением всемилостивейшего графа Ласло Каройи…

Мальчик некоторое время слушал ее равнодушно; по правде говоря, все ее россказни смертельно ему надоели, и случалось, что он не один раз в день выгонял старуху из комнаты, но та неизменно пробиралась назад и нисколько не была на него в обиде. Она лишь слабо всхлипнула однажды, когда мальчик впервые толкнул ее в грудь, однако тут же попыталась задобрить его улыбкой, желая обернуть все в шутку, и не пожаловалась на него родителям.

«Ребенок хворает», — мысленно извиняла она его.

Этот безнаказанный толчок в грудь явился ободряющим началом; в течение всех трех лет такое повторялось не раз. Потом молодой барин вцепился в седые космы старухи, а как-то раз ударил ее по сморщенному лицу. Эржи тайком поплакала и в тот же день долго молилась за Эндре Маршалко в храме святого Антала.

Больной мальчишка привык к тому, что вся семья собирается у его постели, а сам он целый день, сидя на кровати, без устали размахивает жестяной саблей и трубит в трубу. Начальную школу он окончил экстерном; по ходатайству отца он сдал экзамены за четыре класса директору и одной из преподавательниц начальной школы, лежа в постели. Ему было одиннадцать лет, когда наконец наступило исцеление. Он поднялся на ноги и был зачислен в первый класс гимназии города В. В том году, недолго проболев, скончалась его мать. В гимназии благодаря авторитету отца и продолжительной болезни мальчик пользовался исключительными льготами, все учителя относились к нему с необычайной снисходительностью. В первые недели он вел себя смирно и, сидя за партой, взирал на жизнь из-под насупленных бровей, а дома часто проливал втайне слезы; однако ни насупленные брови, ни слезы не помешали ему повесить на суку рыжую собачонку, принадлежащую соседу-пекарю Муки, проникшую через щель в ограде в их сад. Свершив этот акт возмездия, мальчишка улегся в постель и принялся жаловаться на боль в ногах; целую неделю он провалялся на кровати, но, поскольку врачи никакого заболевания не нашли, вынужден был вновь отправиться в гимназию. В классе он упорно молчал. После одного неприятного случая классному наставнику пришлось пожаловаться отцу на поведение мальчика. Эндре был вызван впервые отвечать урок по географии; взойдя на кафедру, он стоял, не разжимая губ, а когда учитель сделал ему замечание в несколько более резкой форме, он затопал ногами и с воплями грохнулся на пол.

В том же году на рождество он был отправлен на две недели к родителям его покойной матери в Веспрем. Дед и бабка жили неподалеку от епископского дворца. Глухую тишину старинного заснеженного города лишь изредка вспугивал заливистый колокольчик проносившихся саней; на заре Эндре отправлялся с бабушкой слушать утреннюю мессу. Они долго взывали к богу, молясь о выздоровлении дедушки, затем возвращались домой и завтракали душистым кофе и калачами. Дед тогда уже целый год лежал парализованный, утратив способность двигаться и говорить, но сохранив абсолютную ясность мысли. Иногда бабушка отправлялась и к вечерней мессе. Она уходила, когда на улице уже смеркалось, и вот внук, оставаясь наедине с дедом, придумал себе превеселую забаву. Беспомощный старик лежал на кровати и, часто моргая, следил осмысленным взглядом, как скучающий мальчик бродит по комнате, и вдруг очень громко и презабавно чихал. Тогда Эндре приближался к постели и вытирал неподвижному старику нос, как это делала в его присутствии бабушка. Дед при этом морщился, и кончик носа у него смешно шевелился, но больше он не чихал. Мальчишке страстно хотелось, чтобы дед чихнул, еще разок, и он острием карандаша, а затем длинным гвоздем начинал щекотать у деда в носу. Сначала старик только смотрел, лицо его оставалось совершенно неподвижным и горло, разумеется, не издавало ни единого звука, но потом нос его начинал морщиться, Эндре весь багровел от волнения и чуть не задыхался от охватывавшего его возбуждения. Он вновь и вновь щекотал гвоздем красноватый нос парализованного деда, в конце концов кончик носа начинал шевелиться, и спустя некоторое время старик громко, жалобно чихал; это «апчхи» в комнате, окутанной тихими веспремскими сумерками и пропитанной запахом айвы и болезни, звучало словно вопль о пощаде. А из глаз деда выкатывалась старческая скупая слеза. Эндре прятал гвоздь в карман, вытирал носовым платком лицо старика и садился у его изголовья; дед и внук смотрели друг на друга; глаза мальчишки были полны невозмутимого спокойствия, а взгляд деда излучал лютую ненависть. Эндре пробыл в Веспреме две недели. Бабушка за это время раз восемь ходила к вечерней мессе, потом рождественские каникулы кончились. К концу их нос деда в одном месте был краснее обычного и покрылся болячками.

Вот как все это было на рождестве в Веспреме, где высились снежные сугробы и заливался колокольчик летящих саней, где в соборе благоухал ладан и звучал рождественской хор, а над изголовьем больного старика витала черная тень мучительных кошмаров. Дед, впрочем, прожил еще лишь полгода и унес с собой в могилу страшную тайну.

Первый год пребывания Эндре Маршалко в гимназии прошел сравнительно благополучно. Правда, в его табеле в конце года преобладали тройки, зато он приобрел себе в классе нескольких закадычных друзей. Гимназию города В. ему пришлось оставить на третьем году обучения, когда в кабинете естественной истории была обнаружена кража со взломом, а в Будапеште был схвачен укрыватель краденого, некий старьевщик с улицы Непсинхаз, состоявший в контакте с шайкой гимназистов из трех человек. Кабинет естественной истории был расположен на третьем этаже; Эндре, главарь шайки взломщиков, по свидетельству двух его сообщников, пройдя на головокружительной высоте по узкому внешнему карнизу, проник через окно в кабинет и тем же путем ушел оттуда, не воспользовавшись ключом, предусмотрительно выкраденным из учительской. Мальчишек, однако, так и не удалось заставить объяснить, почему они разбили вдребезги все имущество кабинета.

Эндре Маршалко поступил в частный будапештский колледж, а отец его, разумеется, возместил гимназии убытки, нанесенные сыном. Аттестат зрелости он получил уже в третьем учебном заведении, ибо по причинам, о которых отец его никогда не говорил, парня без лишнего шума из колледжа отчислили тоже. Поскольку отец настаивал на том, чтобы сын окончил гимназию, Эндре сдавал экзамены экстерном. Он стал носить трость и сделался завсегдатаем кафе Шполариха в Будапеште, водил компанию с писцом из полиции и каким-то слушателем университета и часто заявлялся домой лишь на рассвете и под хмельком. Вскоре отец обнаружил, что сынок заложил кое-какие драгоценности, оставшиеся от покойной матери, что он понемногу выкачал деньги у Эржи — ни более, ни менее, Как шестьсот пятьдесят крон — и избил старуху, когда та отважилась упрекнуть его за это. Через два дня, сойдя рано утром с трамвая, привезшего его из Будапешта, Эндре столкнулся на площади Темплом с Эржи, отправившейся с кошелкой за покупками. Он взял старуху под руку, привел ее в церковь, оба они, стоя рядом, преклонили перед алтарем колена, и Эндре якобы дал торжественный обет; Эржи никому не сказала, какой это был обет, не говорила она и о шестистах пятидесяти кронах. Все это выяснилось случайно. Учитель выбранил старуху, пригрозил ей увольнением и возвратил деньги. Обет, данный молодым человеком, имел, безусловно, тайные и к тому же достаточно веские причины — накануне он был вызван в будапештскую полицию, и его в качестве свидетеля целое утро допрашивали по уголовному делу о тяжелом телесном увечье со смертельным исходом. На этот раз он и в самом деле немного притих, сдал экзамены за седьмой класс гимназии, а спустя полгода получил аттестат зрелости в частном колледже Рёшера. После этого он приобрел себе монокль, а когда его зачислили на юридический факультет, был принят в университетское студенческое общество имени святого Имре.

Второй год шла мировая война; Эндре снял в Будапеште меблированную комнату — после жарких споров с отцом, во время которых сын пригрозил отцу, что привлечет его к суду, банк стал выплачивать ему содержание из наследства, оставленного матерью, что дало ему возможность отделиться от семьи. В начале 1918 года он был призван на военную службу, попал в офицерскую школу, оказался третьим по успеваемости на курсе и, закончив ее, был зачислен в маршевую роту, а когда вспыхнула революция, он уже имел чин прапорщика. Тридцать первого октября учителю Карою Маршалко были предъявлены два векселя по три тысячи крон, которые выдал его сынок, подделав подпись отца. Карой Маршалко заплатил по векселям и замял эту историю. Вскоре Эндре наведался в родительский дом; между ним и отцом произошла короткая стычка, во время которой сынок передразнил заикающегося отца. Учитель — впервые в жизни! — ударил сына по щеке. Оба побледнели. После этого прапорщик, щелкнув шпорами, удалился. Кстати сказать, сей прапорщик, будучи в то же время еще и слушателем университета, согласно декрету Венгерской Советской республики о высшем образовании получал в канцелярии квестора университета в начале каждого месяца стипендию в триста крон. После происшедшей размолвки учитель Маршалко не имел известий о сыне вплоть до 24 июня, когда тот вместе со своими приятелями офицерами был арестован как участник контрреволюционного заговора на заводе М.

Учитель Карой Маршалко, хоть он и был избран вице-председателем гражданского клуба, имевшего резиденцию на проспекте Арпада, по вечерам редко покидал свой коттедж на улице Эркеля. Он трудился над третьим, дополненным изданием латино-венгерского словаря и после столкновения с чиновником муниципалитета Тивадаром Рохачеком прекратил даже игру в тарокко. К тому же у него прибавилось работы, так как с января 1919 года в связи с болезнью коллеги он исполнял обязанности заместителя директора гимназии города В. и, кроме преподавательской, должен был выполнять еще и административную работу.

В этот вечер, 4 августа 1919 года, после того как дочь ушла к себе, учитель Карой Маршалко, подумав, решил еще не ложиться, уселся за письменный стол и взялся за отчет. Он сидел босой, в рубашке и брюках со спущенными подтяжками, свисавшими сзади до самого пола. Надо было представить сводку о социальном составе учащихся гимназии, а также о вероисповедании учащихся младших и старших классов за истекший учебный год. Эту работу поручил учителю д-р Геза Лагоцкий, прежний директор гимназии, возвратившийся на свой старый пост явочным порядком. Директор Лагоцкий, он же королевский советник, руководивший этим учебным заведением ни много ни мало двадцать лет, 2 августа явился в гимназию города В. и без особых мудрствований, применив физическую силу, выставил из своего кабинета заведующего школой, молодого учителя истории из Будапешта, по фамилии Баняи, назначенного в свое время органами народного просвещения Советской республики. Совершая это бесчинство, Лагоцкий пригласил двух понятых, одним из которых был священник Слани, учитель закона божия, другим — учитель геометрии Эден Юрко. Молодой заведующий протестовал, он даже заявил, что немедленно сообщит о случившемся самому народному комиссару просвещения Шандору Гарбаи. Тогда учитель геометрии Юрко, человек атлетического сложения, и священник, тоже здоровенный детина, пригрозив ему карательным отрядом, попросту вытолкали из кабинета молодого заведующего, который, кстати, был сыном инспектора Всевенгерской кассы по социальному страхованию рабочих и члена социал-демократической партии, и швырнули вслед его шляпу и форменный сюртук, а учитель Юрко даже пнул его разок.

На утро 4 августа директор д-р Лагоцкий записками, переданными через педеля Бришо, вызвал к себе человек двенадцать учителей; среди вызванных был и старый учитель истории — семидесятилетний д-р Отмар Дери. Старик с обвислыми усами семенящей походкой вошел в кабинет и жестом, не скрывавшим изумления, приветствовал директора Лагоцкого.

— Как, и вы здесь? — воскликнул он с неподдельной радостью. — Изволили вернуться? Что ж, я очень рад тому, что власти… — И он положил на стол директора три тетрадки в клетку.

— Что это? — подозрительно осведомился директор.

— Зачетный материал по обществоведению, — широко улыбаясь, объяснил старик, — и показательный урок по истории. Я писал о короле Матяше! В соответствии с распоряжением господина народного комиссара просвещения!

Директор стал рассматривать тетради.

Органы народного, просвещения диктатуры пролетариата действительно еще в апреле предписали учителям средних школ в порядке переподготовки сдать в августе экзамен по обществоведению, причем каждый учитель по собственному усмотрению должен был законспектировать какой-либо труд Маркса или Энгельса и, сверх того, в обязательном порядке проработать «Коммунистический манифест», а затем дать показательный урок, на котором теория исторического материализма должна была быть приложена к избранной самим учителем фазе истории.

— Я, как старый социалист, естественно, выбрал короля Матяша! — с гордостью говорил д-р Дери.

Присутствовавшие слушали его в мертвом оцепенении.

— Я показываю, как он с помощью практических мер и указов, а также путем создания постоянной армии, заменившей дворянское ополчение и феодальные наемные войска, стал на сторону эксплуатируемых крестьян, против олигархий. Вот здесь конспект «Коммунистического манифеста», а это, — он приблизился к столу, — прошу взглянуть: «Государственный переворот Наполеона III». Мне, как преподавателю истории и социалисту-коммунисту…

— Прекрасно! — ледяным тоном оборвал его директор. — Я продемонстрирую ваши труды главной инспекции.

Д-р Дери с сожалением покачал головой. Он не спускал глаз с директора.

«Он, безусловно, отстал от жизни, — думал старик сочувственно, — пока находился в отпуске».

— Весьма польщен, — пролепетал он едва слышно. — Однако же всем нам хорошо известно, что главные инспекции, муниципальные школьные комиссии и попечительства упразднены, а вместо них по распоряжению свыше существуют отделы культуры и просвещения местных советов.

Старик даже руки потер от удовольствия, что ему столь полно и безошибочно удалось перечислить все инстанции.

— Господин учитель Дери, не лучше ли вам уйти домой? — поджав губы, процедил директор.

— Помилуйте, я чувствую себя превосходно, — отозвался старик и сел. — Я вполне отдохнул за время каникул.

Ни один из присутствовавших не решался взглянуть на старика, даже учитель Юрко старался избегать его взгляда.

— Прошу садиться, господа! — пригласил директор.

— Товарищи! — качая головой, шепотом произнес учитель Дери. Затем, обратившись к сидевшему рядом коллеге, высказал опасение, что директор Лагоцкий просто спятил; да это и не удивительно, ведь его весьма продолжительное пребывание в отпуске, в деревне… с самого марта, не правда ли?

Д-р Дери в течение многих лет отважно боролся против своей принудительной отставки. Сорок пять лет он учил детей и всем существом своим ощущал, что уход на пенсию означает для него смерть. Он наблюдал, как старики, вышедшие на пенсию, томясь от скуки, в сезон созревания томатов и абрикосов с кошелками в руках сопровождают своих жен на рынок, в ясное утро посиживают на скамейках скверов, дымят трубками и глядят перед собой пустым, апатичным взглядом выцветших глаз. Он представил себе, как сам будет сидеть точно так же, лишенный привычного галдежа мальчишек, не будет перелистывать классный журнал в то время, когда мальчишки притихнут, так что будет слышно, как пролетит муха, не будет попыхивать трубкой за столом в учительской, обитым зеленым сукном. От одной лишь мысли, что все, чем он жил и живет, будет навеки утрачено, на лбу его выступал холодный пот. В течение нескольких лет в конце каждого учебного года он дожидался в приемных учебных ведомств, в окружном управлении учебных заведений, в отделе средних школ министерства культов и просвещения, чтобы вымолить себе еще хоть один годик сверх законного предельного возраста. Во время мировой войны, когда молодых учителей призвали в армию, а пополнение взять было неоткуда, ему удалось без особых затруднений, хотя и с использованием некоторых связей, продлить срок своей службы. Но наряду со все возрастающей опасностью перевода на пенсию его преследовал еще другой кошмар. Д-р Дери, посмотрев как-то в зеркало, с ужасом обнаружил у себя зловещие симптомы неумолимо надвигавшейся старости. Руки его пожелтели и сделались жилистыми, в ушах выросли волосы, на щеках выступили маленькие бородавки, на плечах появились всевозможные пятна, но даже не столько это встревожило старика. Он не на шутку испугался, когда однажды у него просто выпала из памяти дата восшествия на престол Шамуэля Абы и дата битвы при Менфёчанаке! Это было страшно! Вероломно, неумолимо стала изменять ему память — приходилось справляться в книге, о времени царствования Ласло IV. А однажды он не смог вспомнить имя Лайоша Кошута. Содрогаясь от ужаса, он убеждался, что память его убывает со дня на день. И тогда он наконец понял: наступает старческий маразм. Его некогда завидная память историка мало-помалу ослабевала, в конце концов она стала напоминать покинутое поле брани, по которому устало брели несколько выдающихся личностей, таких, как святой Иштван и Бела IV, да, как вехи в тумане, маячили несколько дат, усвоенных еще в начальной школе, — Махачской битвы и татарского нашествия.

— Мне кажется, Мари, у меня начинается старческое слабоумие! — как-то за обедом сказал он служанке, сопровождая свои слова растерянной стариковской улыбкой, и отложил ложку.

— Кушайте, господин учитель, бобовый суп, а то остынет, — отозвалась старая служанка.

Однажды он с болью ощутил, что мир, в сущности, потерял для него всякий интерес; когда он бывал в обществе, то нестерпимо скучал и с истинным удовольствием мог говорить уже только о своем детстве. Реминисценции его сводились к следующему:

— О, то были времена иные! В те времена за десять крейцеров давали дюжину яиц… Тогда проложили железнодорожную ветку между Кошицей и Одербергом, это было в году… после компромиссного соглашения… нет, нет, гораздо раньше… Нынче пятьдесят вторая годовщина смерти моего бедного дядюшки Йожефа… Мой отец преподавал тогда в Жолне, и ходили слухи, будто легионы Клапки готовятся к походу в глубь страны и что краснорубашечники Гарибальди им помогают. Аппетитные ржаные хлебцы продавали тогда на жолнайском рынке за четыре крейцера…

В конце концов он вдруг спохватывался.

— Вас, нынешнюю молодежь, это уже не интересует! — говорил он в заключение, сконфуженно улыбаясь.

Ему нравилось, когда ему возражали. Он не сдавался! Он решил, что без специального предупреждения первым из учителей выполнит возложенные на преподавателей (или, как их в то время называли, учителей средней школы) «верхами», то есть народным комиссариатом просвещения, задания по переподготовке. Целое лето он был совершенно поглощен этим захватывающим делом, игнорируя события, происходившие во внешнем мире; газеты на полке покрывались слоем пыли, а он сидел в своем кабинете и ломал голову над Марксом, труды которого были так сложны для понимания, что лучшим выходом из положения были цитаты… Его воображению рисовались радужные картины триумфа, как он заткнет за пояс молодых. «Вот видите, коллеги, — скажет директор школы, — коллеге Дери почти семьдесят лет, а он первый!» Вот это да!

Сейчас, когда узкоплечий д-р Лагоцкий поднялся и откашлялся, перед тем как произнести речь, лицо учителя Дери освещала легкая улыбка; но по мере того как директор говорил, улыбка постепенно сползала с лица старого учителя, он мрачнел и в конце концов нервно заерзал на стуле.

«Что-то снова произошло в мире, — пригорюнившись, думал он, — а я только сейчас…»

Директор заговорил о какой-то новой, «патриотической» системе и произнес следующие слова:

— Господа красные полагали…

Взгляд учителя Дери сделался от ужаса каким-то стеклянным.

«Он спятил!» — пронеслась в мозгу старика мысль, и он, оглянулся на сидевших кругом коллег.

Увидев на лицах полную серьезность, он чуть не обмочился от охватившего его страха.

— Разве вы не знаете, коллега Дери, что советская власть пала? — во время директорской речи шепнул ему на ухо сидевший рядом учитель Маршалко.

Старик помертвел. Губы его беззвучно зашевелились. Он вспомнил, как выставил из своего кабинета служанку, которая в последние дни то и дело являлась к нему с какой-либо новой бабьей сплетней: то да се, то да это — в общем разная чепуха, какую подобная особа может плести о мире. Он не желал ее слушать.

— Не мешайте же мне работать, — сказал он ей.

— Так ведь пишут в газете! — упрямилась та.

— Вздор! — оборвал он ее сердито. — В газете пишут, что борный спирт Бразаи помогает даже от мозолей.

Служанка вышла, а он, старый осел, занялся оценкой черного воинства короля Матяша с позиций исторического материализма. Все это время он спал спокойно. А сейчас ему грозило, быть может, дисциплинарное взыскание. Да разве угадаешь, какая тебя ожидает беда? Но, хорошо зная своих коллег, он мог определить по их укоризненным взглядам, что судьба его решена. Его стало мучить острое желание опорожнить мочевой пузырь.

Директор закончил свою краткую речь, затем дал учителям какое-то задание. Каждый получил свою долю работы, один только старый Дери сидел с окаменевшим лицом, словно прокаженный. Потом он встал и семенящей походкой подошел к директору.

— Господин директор! — сказал он почти шепотом.

Д-р Лагоцкий сделал вид, будто не слышит.

— Господин директор! — почти умоляюще повторил д-р Дери.

— Что вам угодно, коллега? — небрежно бросил директор.

— Что случилось? — беспомощно спросил старик.

Директор пристально смотрел на него и не отвечал.

— Будьте любезны, — сказал д-р Дери, — верните мне тетрадки… Это просто так…

— К сожалению, я не имею права, — ответил директор. — Теперь вышестоящее начальство… — И он отвернулся от старика.

Тот стоял и жевал губами; на лбу его блестели капельки пота. Еще немного, и из глаз его брызнули бы слезы.

Совещание учителей было окончено, на старика никто не обращал внимания. Но тут к нему подошел Карой Маршалко, взял под руку и повел.

— Я всегда был патриот! — растерянно лепетал д-р Дери, глядя с мольбой на Маршалко. — Что же будет?

Маршалко пожал плечами. Он вел едва сдерживавшего рыдания старика, от которого кое-кто из учителей уже отворачивался.

— Никаких неприятностей у вас не будет, — сказал за дверью Маршалко. — Не горюйте, дядюшка Дери!

Он проводил старика до лестницы.

— Я попрошу его вернуть тетрадки, — сказал он на прощанье и пошел к директору.

Д-р Лагоцкий сидел в своем директорском кабинете, развалясь на кожаном диване, скручивал сигарету и беседовал с законоучителем Слани, облаченным в черную сутану.

— Слушаю вас, коллега, — сказал директор, поглядев на учителя Маршалко поверх очков. Сесть он ему не предложил.

— Я не задержу вас, — сказал Маршалко, слегка, краснея.

— Что у вас стряслось? — спросил директор.

— Ничего. Я вернулся из-за этих тетрадей.

— Что вам угодно?

Законоучитель поднял на Маршалко глаза. Наступила короткая пауза. Маршалко проглотил слюну.

— Будьте добры, тетради, — сказал он, чуть-чуть заикаясь, как это случалось с ним всегда, когда он бывал раздражен. — Я пришел за тетрадями по просьбе коллеги Дери и полагаю, что в случае с ним было бы справедливым…

Директор выдвинул ящик письменного стола.

— Вот они, — сказал он и положил на стол три тетрадки в клетку.

Маршалко протянул руку, чтобы взять их.

— Нет, — сказал директор, перелистывая тетради одну за другой. — Интересно, — произнес он затем значительно, — очень интересно.

— Коллега Маршалко ошибочно толкует принципы товарищеской солидарности, — заметил в свою очередь законоучитель.

— Вам тоже исполнится семьдесят лет, — сказал Маршалко, и лоб его от волнения покрылся пятнами.

— Если будет на то соизволение божие, — смиренно отозвался законоучитель.

— Будем надеяться, что соизволение будет, — со скрытой иронией парировал Маршалко.

— Антипатриотизм я никогда… — начал законоучитель.

Он в упор смотрел на близоруко щурящегося Маршалко.

— Вы — нет, ваше преподобие, — не повышая голоса, возразил Маршалко. — Но есть слабые и старые.

Законоучитель пожал плечами.

— В данном случае дело пахнет политикой… — многозначительно проговорил он.

— Меня не интересует политика. Вам это известно.

Директор переводил взгляд с одного на другого.

— Так! — обронил законоучитель, — Своеобразная точка зрения, дорогой коллега.

— Вполне возможно, — ответил Маршалко. — Вполне возможно, что точка зрения своеобразная! — У него на висках вздулись вены.

— Извольте заметить, — сказал законоучитель и посмотрел на директора.

— Столь же своеобразная точка зрения, — продолжал Карой Маршалко, — была у меня и в недалеком прошлом, когда… — Он на мгновение остановился, и щеки его от напряжения сделались еще краснее, — когда я из чисто человеческих побуждений благожелательно отнесся к тому обстоятельству, что некто взамен катехизиса пытался заняться преподаванием «Liber Sexti». Я не считал это политикой.

— Как, как? — заинтересовался директор.

Законоучитель вспыхнул. Он помедлил с ответом.

— Смею вас уверить, — сказал он немного погодя и пожал плечами, — сие ко мне отношения не имеет. Господин директор…

Д-р Лагоцкий держал тетрадки в руках, он явно колебался.

— Старик… — тихо проговорил Маршалко. — Что вы от него хотите? — продолжал он, пытаясь поймать взгляд директора.

Тот протянул ему тетради.

— Я сделаю представление, — сказал он сухо, — с тем, чтобы главная инспекция приняла к сведению… прошение об отставке коллеги Дери.

С этими словами он кивнул и повернулся к законоучителю.

— Что ж… — сказал Маршалко; он постоял еще мгновение, но, поняв, что здесь ему делать больше нечего, сунул тетрадки под мышку и с легким поклоном удалился.

Директор и законоучитель остались одни.

— Непонятное ходатайство, — сказал законоучитель. — Можно подумать, что…

«Что может крыться за этим „Liber Sexti?“» — размышлял директор. Во время своего принудительного отпуска, длившегося несколько долгих месяцев, в который отправили его органы народного просвещения Советской республики, из всех сотрудников старой гимназии он поддерживал связь лишь с учителем геометрии Юрко, бывшим, как и он, членом правления Венгерского христианского роялистского клуба. Правда этот… этот Маршалко однажды нанес ему визит вежливости, это произошло, должно быть, в конце мая; но когда директор перевел разговор на политику и школьные дела, Маршалко почему-то замкнулся в себе. Директор, однако, не доверял и этому ухмыляющемуся святоше и решил, что нисколько не повредит, если за законоучителем установить надзор. Наконец директор очнулся от собственных мыслей.

— Да, — произнес он машинально, — коллега Маршалко… человек своеобразный.

— Не мешало бы присмотреться к нему, — посоветовал законоучитель и многозначительно улыбнулся, хотя внутри у него все клокотало от только что пережитого волнений.

Сперва его задел за живое намек на недавнее прошлое, а затем на гимназический учебник латинского языка, носивший название «Liber Sexti». Под недавним прошлым имелся в виду конец марта 1919 года, когда преподавание закона божия в школах было упразднено и полностью передано компетенции церкви; его преподобие Слани, материальному благополучию коего угрожала опасность — а он, надо сказать, был довольно-таки сносным латинистом, — его преподобие Слани решил, что, пожалуй, имеет прямой смысл перейти от преподавания катехизиса, которое церковным приходом оплачивалось мизерной суммой, к преподаванию латинского языка, вознаграждаемому государством более щедро. И вот он написал прошение, в котором предлагал венгерскому государству, сиречь Республике Советов, свои услуги «как человек, который всю жизнь в душе был социалистом». Он попросил Маршалко, который был известен в учительских кругах как один из крупнейших латинистов страны и, кроме того, временно выполнял обязанности заместителя директора школы вследствие болезни последнего, чтобы тот на его прошении написал официальное поручительство.

«Надо же как-то жить», — решил тогда Маршалко и, после того, как заявление, подкрепленное благоприятным заключением школьной дирекции, было направлено в народный комиссариат просвещения, не дожидаясь официального разрешения, самовольно распорядился, чтобы священнику выделили восемь уроков латинского языка в неделю с почасовой оплатой в первом и втором классах, где раньше вел занятия молодой учитель, призванный в ряды Красной армии. Однако комиссариат отклонил прошение, отдел среднеобразовательных школ сразу же лишил права преподавать латинский язык бывшего законоучителя Слани, а Маршалко намылили шею за нарушение действующих предписаний. Ему даже пригрозили дисциплинарным взысканием, указав, что он, являясь лицом официальным, обязан знать о существовании строжайшего распоряжения, согласно которому лицам духовного звания запрещено вести преподавательскую деятельность в школах Советской республики; учителя-монахи лишь в том случае могут заниматься преподаванием, если выйдут из своего ордена. В то время — в гимназиях особенно — появилось немало таких вот учителей, покинувших монашеский орден. Поведение Слани, однако, было весьма неопределенным. Однажды он дал понять, что вопрос об отказе от духовного звания он, возможно, еще обдумает. Учитель Маршалко пожал плечами. «Это вопрос совести», — сказал он.

В конце концов дело это заглохло — Слани, оказывается, не доложил еще ни о чем приходскому священнику Верцу, а тут наступили летние каникулы, и законоучитель укатил в монастырь ордена цистерцианцев в Зирце.

«Чтоб ему сдохнуть!» — думал он сейчас, развалясь на кожаном директорском диване и мысленно повторяя недавние слова Маршалко…

Вечером того же дня Карой Маршалко сидел со спущенными подтяжками за письменным столом, составляя сводку, которую затребовал д-р Лагоцкий. Одну графу в сводке он случайно прожег. Трубка у него засорилась. На башне муниципалитета глухо били часы. Учитель Маршалко насчитал почему-то четырнадцать ударов. В глубокой тишине прошло еще несколько секунд, и лишь тогда, пораженный своей ошибкой, он встрепенулся.

«К чертям часы!» — подумал он и вновь углубился в свое занятие, точно так же, как и его младший брат Ференц Эгето, который на втором этаже муниципалитета в сто семнадцатой комнате слушал тот же глухой бой часов, стоя на коленях перед изразцовой зеленой печью, в топке которой желтые языки пламени и густой бурый дым от сжигаемых бумаг сражались с сумраком, царившим в зале.

Колокола приходской церкви пробили полночь. Учитель положил сводку в ящик письменного стола, разделся и лег в постель. Брюки он бросил на стул. Подтяжки теперь свисали до пода, слабо покачиваясь из стороны в сторону.

На пустынном проспекте Арпада все еще сияли дуговые фонари.

Мария Маршалко еще не спала. Лежа в постели, она повторяла про себя названия костей, мышц и связок бедра и коленного сустава. Этим летом она закончила в университете восьмой семестр. Мария собиралась стать хирургом, и, хотя сильная близорукость могла помешать ее работе в этой области медицины, она рассчитывала на то, что ловкие руки, присутствие духа и исключительная профессиональная память, присущие ей, компенсируют недостаток зрения. Именно в эти дни она решила, что начнет посещать хирургическое отделение и прозектуру клиники Рокуша как вольнослушатель. Завтра утром ей надо пойти записаться. Правда, клиническая практика должна продолжаться год, и так называемую «расчетную книжку» она получит лишь в следующем году; в связи с тем, что дата начала университетского семестра была совершенно неопределенной, для нее, как будущего хирурга, было бы непростительным легкомыслием упустить представившуюся возможность приобрести некоторый предварительный навык в области патологической анатомии и хирургии. Во время занятий по этим предметам в университете всегда бывало большое скопление студентов. А ей случайно повезло. В субботу в трамвае они с отцом встретили д-ра Эмиля Андяла, главного хирурга клиники Рокуша. Маршалко и Андял некогда, еще будучи студентами университета, четыре месяца прожили вместе в Париже. Маршалко в то время слушал в Сорбонне два дополнительных курса по романистике, а друг его посещал в качестве практиканта одну из парижских клиник. Бывшие однокашники, не видевшиеся много лет, встретились в трамвае и обнялись, похлопывая друг друга по спине. Проблема Марии Маршалко решилась тут же, в трамвае: в течение двух месяцев она будет посещать на правах практикантки клинику Рокуша, в которой отчасти из-за каникул, а отчасти из-за политических событий не хватало бесплатных «прозекторов-подпасков».

Маршалко, Андял и один их товарищ обитали в Париже на улице Гюшетт в доме номер десять, занимая в шумном отеле небольшую комнату. Они отапливали ее с помощью «flamme bleu», то есть керосиновой печки, проводили бездну времени за игрой на бильярде и голодали. Третьего товарища звали Иштван Пирк, он ходил в Сорбонну слушать лекции по философии, и Маршалко утверждал, что в те времена Пирк собирался стать философом и писателем; все замыслы Пирка остались, однако, втуне, теперь он был просто недоучкой, изредка помещал какие-то статейки в газетах, но главным источником его существования была та помощь, которую оказывал ему его состоятельный друг.

Пирк дважды в месяц, примерно первого и пятнадцатого числа, наезжал к Маршалко из Будапешта, оставался ужинать, и по всему было видно, что он очень дорожил их давней дружбой. Для Марии не было тайной, что отец помогает ему деньгами и одеждой. В конце ужина в дом к ним обычно заявлялся один из товарищей Маршалко по работе, учитель Йохансен. Все трое удобно располагались в креслах, дымили — один трубкой, другой сигарой, третий сигаретой — и полемизировали. Йохансен с пристрастием говорил о географии, которую он преподавал, брал листок бумаги и старательно вычерчивал новые границы государств в соответствии с решениями Парижской мирной конференции.

— Орландо крепко боролся за Южный Тироль и Фиуме, — говорил он, — а Ллойд Джордж сказал: цыц! — И он принимался чертить новую карту Австрии и Германии. — Слишком мало отняли у них, — продолжал Йохансен.

Он придерживался радикальных взглядов эпохи революции 1848–1849 годов; когда время приближалось к полуночи, он, как правило, начинал порицать даже самого Лайоша Кошута за то, что тот, по его мнению, слишком мягко сформулировал решение Национального собрания в Дебрецене о низложении династии Габсбургов.

— Это следовало поручить только Шандору Петёфи или в крайнем случае обоим Мадарасам! — утверждал он.

Учитель географии, этот старец с душой ягненка, еще больше, чем немцев, ненавидел лишь одного человека: своего коллегу, учителя геометрии Эдена Юрко, ярого приверженца Габсбургов. В оценке немцев Йохансен полностью разделял позицию Миклоша Зрини, который якобы заявил, что в черепных коробках по меньшей мере сотни немецких профессоров философии заключено столько же ума, сколько его содержится в голове самого ничтожного писаришки самого, мизерного венгерского учреждения — скажем, сельской управы Ракошпалоты.

— Но не в голове министра финансов Ференца Миакича, который, как известно, является одним из самых глупых людей в Центральной Европе, — глухо добавлял Пирк.

Маршалко, по своему обыкновению, начинал вспоминать. латинских авторов и старых венгерских писателей, причем тех, которые жили до поэта Яноша Араня.

Пирк, худощавый мужчина с сильной проседью, бывший на два года моложе Маршалко, считал своим долгом высказывать суждение по любому вопросу. Он внимательно следил за прессой и оттого был поразительно осведомленным человеком. В былые времена он довольно безошибочно, по-учительски, излагал свое мнение даже о локализации раздражения нервов и коры головного мозга. Йохансен иронически называл его сентенции «сведения Пирка», а самого его не иначе, как «профан всех наук». Утверждения Маршалко, в особенности если речь заходила о немецкой нации, Йохансен в течение десяти лет упрямо квалифицировал как «соображения Маршалко». Но постепенно стойкое остроумие Йохансена друзья уже перестали замечать.

За ужином Пирка приходилось безостановочно потчевать, в противном случае он к еде не прикасался. Но Мария прекрасно видела, что каждый раз он был голоден как волк. Он жил в очень стесненных обстоятельствах, и все-таки костюм его был всегда тщательно отутюжен и вычищен уксусной водой — нужду выдавали лишь локти, подозрительно лоснившиеся, и позеленевшие в швах нитки. В Будапеште, как можно было предположить, ему просто нечего было есть. Когда на стол ставили блюдо с дымящейся едой, он то и дело глотал слюну и в то же время, не поддаваясь ни на какие уговоры, накладывал себе до смешного крохотные порции. Раз в году, на именины Марии, он привозил какой-либо скромный подарок, упакованный в красивую бумагу, и протягивал ей, сконфуженно улыбаясь. В последние именины, стоя в прихожей, он вдруг в каком-то самозабвении погладил Марию по волосам. Оба вспыхнули и целый вечер избегали глядеть друг на друга. Пирк был старый холостяк и, как рассказывал Маршалко дочери, не женился потому, что в юности его постигло какое-то любовное разочарование. Каждый его визит заканчивался тем, что он со смущенной улыбкой и с маленьким свертком, зажатым под мышкой, который вручал ему Маршалко, выскальзывал в ночь…

Мария наконец-то запомнила названия костей, связок и мышц бедра и коленного сустава. Она погасила лампу. Мысли ее были заняты сорокачетырехлетним Пирком. С одиннадцати лет — следовательно, целых десять лет! — она была влюблена в этого чудака — старинного друга ее отца.