— Это самый скучный военный министр Венгрии со времен поражения под Мохачем! — заявил утром 5 августа толстенький Бела Зингер во дворе 16-го гарнизонного госпиталя, стоя перед последним свеженаклеенным воззванием Йожефа Хаубриха:

«В последние дни безответственные, потерявшие совесть элементы как из числа гражданских лиц, так и бывших политических комиссаров от имени рабочего класса ведут подрывную деятельность, используя напряженную обстановку, чтобы всевозможными жуткими россказнями посеять тревогу среди доверчивого населения. Такое коварство может дать повод к различным конфликтам…»

И т. д. и т. п.

— При чем тут поражение под Мохачем? — сказал капрал с повязкой красного креста на рукаве. — Послушайте! Вы, как я вижу, из Будапешта. Ну и не прикидывайтесь дурачком.

— Сегодня вторник, — жалобно промолвил Бела Зингер. — Сорок восемь часов назад я притопал домой из итальянского плена. С тех пор я непрерывно занят тем, что читаю полное собрание сочинений Хаубриха. От этого я чуть не ослеп. И вот что мне хотелось бы сказать…

— Ну? — выжидательно спросил капрал и с опаской огляделся.

К ним приближался какой-то офицер.

Зингер пожал плечами.

— Я молчу.

Офицер прошел мимо.

— Вы, наверно, редактор? — осторожно осведомился капрал.

Сам он был из Ференцвароша и служил официантом в кафе.

— С чего вы взяли? — польщенный, спросил Зингер.

— С виду вы похожи на еврея, — ответил капрал. — Знаете ли вы, что это за дурацкая трепотня?

Зингер вместо ответа ткнул пальцем в воззвание.

— Да, — подтвердил капрал. — Дубинкой и свинцом гладят таких, как мы.

Оба замолчали.

— Вот именно, — отозвался наконец Зингер.

— Как вы это понимаете? — спросил капрал.

— Да так, — ответил Зингер, — без нарушения субординации!

Капрал остолбенел.

— Ну-у? — протянул он.

— Вот если бы мы вздумали выразить мнение, что военный министр непроходимый болван, — это, насколько я понимаю, было бы нарушением субординации!

— Ух ты! — восхитился капрал. — А я-то подумал, что вы обыкновенный разиня.

Зингер снова пожал плечами.

По тротуару, выложенному керамитовыми плитами и пролегающему среди барачных построек, шел Лайош Дубак; он опять был в поношенной солдатской одежде, которую его мать тщательно залатала, вычистила и выгладила. Уже издалека он стал махать рукой и казался еще более истощенным и жалким, чем когда бы то ни было.

— Кто это? — спросил капрал.

— Мой боевой друг, — ответил Зингер.

Когда Дубак приблизился, они увидели, что к гимнастерке его аккуратно пришиты капральские знаки различия, грудь украшают малая серебряная медаль за отвагу и военный крестик Кароя — награды, которые мать накануне вечером с помощью пасты «Шидол» отполировала до блеска, когда узнала, что сын ее утром должен явиться в гарнизонный госпиталь на предмет определения инвалидности и урегулирования вопроса о демобилизации.

— Вот уж напрасно вы сюда явились! — сказал капрал, узнав о цели их визита.

— Почему? — удивился Дубак. — Разве здесь нет врачей?

Капрал махнул рукой.

— Врачи есть! — сказал он, меряя Дубака недоверчивым взглядом.

— При нем можете говорить спокойно, — заметил Зингер, — как при родной матери.

Дубак чуть приосанился.

— Есть врачи, мамаша родненькая! — сказал капрал. — Пятеро врачей осталось. Два будайских дантиста — эти быстро нашли офицерские различия, — да еще три штабных — эти тут со вчерашнего дня; всякий раз, как я приношу им кофе, они спорят о каком-то ВСВС. Одни кричат: опять учредить! А старик уговаривает: ждите, мальчики!

— Кто этот старик? — полюбопытствовал Дубак.

— Полковник. В субботу приехал. Говорит, меня военное министерство прислало, я принял командование госпиталем. Двух санитаров посадил за решетку. Мне влепил пощечину, чтоб руки у него отсохли! Вчера и сегодня двести двадцать больных сбежало.

— Почему?

— Красноармейцы. Пришло известие, что румыны заберут их и интернируют. Здесь остались одни умирающие да мы. Если б не жалость к этим беднягам, я бы тоже…

— Выходит, здесь нам делать нечего, — констатировал Зингер. — А мы-то разлетелись!

Капрал махнул рукой.

— Спирт будайские дантисты выпили, — сообщил он доверительно.

Зингер и Дубак молчали.

— Нас замучили ежедневными приказами и воззваниями, — продолжал капрал. — Вчера тут даже один из секретарей Хаубриха был, капитан по фамилии Фаркаш; он совещался с этими будайскими дантистами и штаб-офицерами. Врачей из евреев да тех, кого они называли большевиками, к примеру двух хирургов, просто выпроводили — говорят в отпуск. А больные пускай подыхают! Вчера устроили мордобой — один врач не хотел уходить, потому, мол, больные и всякое такое.

— Это правильно! — перебил его Дубак.

— Тогда один из будайских дантистов схватил прозекторский нож. «Никаких скандалов!» — предупредил капитан Фаркаш. Тридцать два тяжелобольных, двенадцать умирающих и человек восемьдесят душевнобольных. Такова обстановка. Скорей бы уж румыны взяли нас под свою опеку. С первого числа больше рапортов, чем перевязочных средств… Могу предложить аспирин.

— Пяти врачей нам за глаза хватит, — сказал Дубак. — Речь ведь только о том…

— При чем тут аспирин? — с досадой бросил Зингер. — Не дури, — обратился он затем к Дубаку. — Слышишь, какое положение!

— Я желаю вам добра, — сказал капрал. — Относительно инвалидности лучше всего, господа, пойти вам на улицу Тимот или в сто второй госпиталь на Фехерварошском шоссе. Там вам скажут. Жаль только, что руки у вас целы, с руками будет трудновато. А если насчет демобилизации — вообще не ходите. Демобилизация в Будапеште вышла из моды; кстати, в казармах Марии Терезии уже румыны… Еще раз спрашиваю: аспирин нужен?

— Благодарю за внимание, господин официант! — ответил Зингер. — Благослови вас бог. Кстати, мы знакомы по кафе «Палермо».

— Ну конечно же! — воскликнул капрал и хлопнул себя по лбу. — А я с первой минуты ломаю над этим голову… Какой же я осел! Сосиски с подливкой… Второй столик у окна.

Зингер кивнул. И они подмигнули друг другу.

— Я не большевик, — тихо сказал капрал, — но сейчас эти… Я скромный человек из Ференцвароша.

Зингер взял Дубака за руку и потянул за собой. По выложенным желтым керамитом дорожкам, пролегающим среди госпитальных бараков, фланировали несколько солдат; у некоторых были повязки Красного Креста на рукаве. Появились два санитара с носилками. Впрочем, это были не просто носилки, а госпитальный катафалк, так называемое «корыто» для переноски мертвецов; там лежало прикрытое грязной простыней неестественно короткое человеческое тело. Очевидно, покойник был без ног. Лучи солнца припекали простыню. Навстречу носилкам шел молодой парень в солдатской фуражке, с палкой и вытянутой левой рукой — он был слеп, и сколько ни кричали ему санитары, он, беспомощно нащупывая воздух, в конце концов наткнулся на носилки, ощупал прикрытое простыней тело и испуганно вскрикнул. Поводырю слепого парня, пожилому ополченцу, отставшему от него на два шага, чтобы сделать самокрутку, крепко досталось от санитаров; а у этого поводыря голова была забинтована и казалась неестественно большой.

— Уже год, как кончилась мировая война, — нахмурившись, сказал Лайош Дубак, когда слепой с поводырем прошли. — Выходит, эти пострадали напрасно?

Зингер не ответил.

К ним приближался какой-то майор; вся грудь его была увешана орденами. Дубак согласно уставу отдал честь. Майор посмотрел на него удивленно.

Госпиталь являл собой картину полнейшего развала. Перед корпусом душевнобольных сидели на земле человек двадцать. Одни были одеты в форму серого цвета бывшей австро-венгерской пехоты. Другие были полураздеты. Третьи прикрывали свою наготу полосатыми госпитальными халатами, грязными и провонявшими.

— Какая тут страшная нищета, брат! — заметил Зингер.

Один душевнобольной солдат уплетал мамалыгу, пятеро других сумасшедших глядели ему в рот. Кто-то истошно визжал. Двое сидели неподвижно и пустым взглядом смотрели перед собой. Какой-то румяный тирольский егерь, увидав Зингера, крикнул: — «Ублюдок!» — и осклабился. У него были желтые лопатообразные зубы.

Сидевший рядом с ним длинноусый венгерский крестьянин поднял глаза.

— Донесение — повиновение! — сказал он с тихим упорством при виде Дубака.

Он говорил это беспрерывно. Целый год. Он сидел не шевелясь, а из уголков его рта стекала по подбородку слюна.

Какой-то фельдфебель с бессмысленным лицом обливался слезами.

Эти больные не являлись общественно опасными.

Зингер тянул Дубака к воротам.

Точно так же он тянул его за собой от Удине до дома, чуть ли не за руку, в течение долгих недель через кусты и канавы, через все превратности судьбы. Не будь Зингера, этот щупленький человечек по сей день гнил бы на соломе в бараке какого-нибудь итальянского лагеря для военнопленных. Хотя они многие месяцы лежали рядом на животе в укрытии за скалами, рядовой Зингер — его дважды лишали звания — лишь после того, как их взяли в плен, проникся симпатией к беспомощному Дубаку.

Когда тирольские егери стали обстреливать их из пулемета и забрасывать гранатами, Дубак вскочил и с ужасающим немецким произношением завопил:

— Алле! Мы австро-венгры, свои, пожалуйста, не стреляйте!

Он принялся в отчаянии размахивать руками — за эту жестикуляцию его чуть было не прикончили итальянцы. Тогда Зингер, сам едва не напустив в штаны от страха, схватил его за руки; не сделай он этого, Дубак так и стоял бы, словно статуя или дерево, под огнем австрийского пулемета. Именно тогда от своей же гранаты он получил нервный шок. В Удине они узнали о крушении монархии.

— Если ты собираешься сидеть тут и канючить от жалости к королю Карою, я уйду один, без тебя! — пригрозил ему Зингер, видя, как Дубак с его трясущейся головой едва удерживается от слез.

Они пробирались домой, преодолевая тысячи препятствий. Зингер, который был далеко не храброго десятка, приходил в ужас от всего: от берсальеров, железнодорожных станций, военно-полевых жандармов, словенских пограничников.

— Лучше покончить с собой! — однажды заявил он.

Дубак— наоборот. С трясущейся головой он брел, погруженный в апатию, имея весьма смутное представление о подстерегающих их повсюду опасностях. Так они добрались до Любляны.

— Отчего ты плачешь, дурень? — спросил его Зингер.

— Лайбах. Ведь это уже территория империи! — ответил Дубак, которого от всего пережитого, а может быть, просто от нервного потрясения, охватило нечто вроде австро-венгерского шовинистического угара.

Зингер не мог разубедить его, и Дубак пошел в какое-то бывшее австрийское здание, на фронтоне которого он обнаружил высеченного из камня в 1820 году и каким-то образом сохранившегося двуглавого орла. Сперва словенцы хотели арестовать его, но потом отпустили из-за трясущейся головы, угостив на всякий случай двумя затрещинами и пинком под зад. Когда Дубак в конце дня вышел от них, он сделался гораздо тише, голова его тряслась меньше, и до самого дома он больше не поминал ни военный трибунал, ни военное начальство. Достигнув границы, он окончательно очухался, и Зингер даже уговорил его воровать на полях кукурузу.

Сейчас они стояли у ворот госпиталя.

— Какой же это госпиталь! — сказал с возмущением Дубак.

Зингер пожал плечами.

— Не видно ни одного красноармейца! — сказал он озадаченно. — Здесь одни…

— Теперь куда? — перебил его Дубак.

— Пойдем домой и подумаем, — вдруг предложил Зингер. — Кстати, я здорово проголодался.

Они пришли к Зингерам на улицу Лаудон.

— Вот он, мой самый дорогой друг, мамочка, о котором я тебе рассказывал! — так представил Зингер Дубака своей матери.

— Рада видеть вас, — сказала толстая женщина. — Вы не поэт? — спросила она тут же, с недоверием разглядывая его.

Дубак молчал.

— О каком поэте вы изволили… — спросил он наконец.

— Ну, тогда другое дело, — успокоившись, сказала мать Зингера, — а я уж подумала… Тебя искал господин Каноц! — обратилась она к сыну и затем пояснила Дубаку: —Вот тот действительно поэт!

У Дубака голова пошла кругом, из всего сказанного он не понял ни единого слова.

— Пойдем в комнату, — пригласил Зингер.

Там их встретил непомерно жирный, горбатый пес; он глухо зарычал при виде незнакомого человека, потом бросился на Дубака и пытался укусить его за тонкие ноги, обернутые в серые солдатские обмотки. Но у старого неприветливого животного был всего один зуб справа; пес в отчаянии прижимал свой единственный зуб к обмоткам, помусолил их, потом, удовлетворенный, заковылял на свое место, улегся на пол и смотрел на обоих друзей, моргая подслеповатыми глазами.

— Его зовут Доди, — объяснил Зингер, любовно глядя на эту отвратительную тварь. — Он раньше здорово кусался, но бедняжке уже тринадцать лет и у него всего один зуб. Верно, малютка? — засюсюкал он вдруг, приседая перед псом на корточки и почесывая у него за ушами.

Пес опрокинулся навзничь и задрал кверху все четыре лапы. Тут вошла мать Зингера с тарелкой в руках, на которой лежали четыре ломтя хлеба, намазанные жиром, и два стручка сладкого перца.

— Так, значит, вы не поэт, — сказал она. — Пожалуйста, поешьте. Не пугайтесь, это кошерный гусиный жир!

Дубак и Зингер принялись за еду.

— Мама не любит людей искусства, — со снисходительной усмешкой заметил Зингер, когда мать вышла.

О, это была святая правда! Мать сорокалетнего Белы Зингера, подозрительная торговка подержанным платьем с улицы Лаудон, в самом деле терпеть не могла людей искусства, их она обвиняла в неудавшейся судьбе своего сына, а иногда даже — и, надо сказать, не без причины — в неудовлетворительном состоянии торговли. Сын же ее увлекался всеми видами искусств и лишь половину души вкладывал в торговлю подержанным платьем; но, истинной его слабостью была поэзия. Когда ему было двадцать лет, газета «Рендкивюли уйшаг» напечатала его стихи, и это обстоятельство роковым образом сказалось на всей его дальнейшей судьбе и даже на торговле подержанным платьем. Страница «Рендкивюли уйшаг» висела на стене в позолоченной раме — сейчас ее Зингер снял. Стихи назывались «Мое сердце». Подпись: Бела Шугараш.

— Шугараш — это я! — стыдливо промолвил Зингер.

Первое четверостишие звучало так:

Гулкое сердце мое из стекла, что ему чин или званья личина! Сердце мука изгрызла, боль истолкла — любовь этой боли причина.

Дубак прочел стихи, но не знал, что в таких случаях следует говорить; он некоторое время молчал, затем, почувствовав на себе вопрошающий взгляд Зингера, медленно произнес:

— Петёфи писал такие!

— Петёфи! — мрачно повторил Зингер и водворил страницу на место.

— Я в стихах не разбираюсь, — извиняющимся тоном пробормотал Дубак.

— Я давно не писал, — заметил Зингер. — Проклятия война! Но теперь…

В комнату снова вошла мать Зингера и подозрительно поглядела на обоих — возможно, из-за двери она услышала имя Петёфи. В руках она держала мешок и сообщила, что отправляется по делам фирмы, по поводу покупки целого склада одежды; ей необходимо заглянуть на площадь Телеки, так что раньше четырех вряд ли она вернется.

— А обед? — спросил сын.

— Есть баранина, она посолена, пленку я сняла. Приготовь рагу!

— Ладно! — согласился Зингер, потирая руки, так как очень любил стряпать. — К рагу галушки, мамочка?

— Есть одно яйцо, — сказала «мамочка», кивнула и ушла с мешком заключать сделки.

Лавка подержанного платья на улице Лаудон зияла пустотой, она была заперта — весь ассортимент обносков хранился в самой квартире: вешалки сгибались под тяжестью всевозможных пиджаков и брюк, на шкафу стояли корзины, набитые мужской одеждой, в кухне и в чулане лежали навалом поношенные зимние пальто, короткие желтые с большими пуговицами мужские тужурки, меховые куртки, демисезонные пальто с бархатными воротниками. От этого тряпья вся квартира, все это тесное, выходящее окнами на улицу Лаудон мрачное логовище на втором этаже было пропитано устойчивым затхлым запахом, смешанным с запахом нафталина; но Зингеры к нему привыкли. Одним словом, лавка внизу была заперта, но не вызывало сомнения, что скоро она будет открыта. Проклятая война кончилась — для поэтов и торговцев обносками должны были наступить лучшие времена.

— Почему твоя мать не любит людей искусства? — полюбопытствовал Дубак.

— Не знаю, — неуверенно ответил Зингер, хотя прекрасно знал причину.

Этот толстенький мужчина был у матери единственный сын; ему было семнадцать лет, когда умер его отец и он выбыл из второго класса коммерческого училища. Он и прежде помогал в лавке, но, оставив училище, прочно обосновался в ней, ибо мать одна не могла обеспечить дело: выходить на улицу, зазывать покупателей, помогать во время примерки, навязывать нерешительному клиенту именно ту вещь, которую хотелось сбыть с рук, — какую-либо «добротную» заваль. И вовсе не ту, которую покупатель собирался приобрести вначале. Красноречиво торговаться, давать страшные клятвы, произносить ужасные слова: «Пускай у меня руки отсохнут, если я отдам за такую цену!» Ловко чередовать сладкоречивое увещевание и холодное безучастие, звать покупателя с улицы назад и ронять такую фразу: «Только потому, что сегодня вы первый!» Встречать ледяным и надменным тоном тех, кто желал продать; держать на свету заднюю часть предлагаемых брюк и доказывать, что они совсем как решето; замечать лоснящиеся локти у принесенных для продажи пиджаков, потертый воротник, бахрому на карманных клапанах, выворачивать дырявые карманы, показывать, как сильно мнется ткань; критиковать вещи за их старомодность; производить тактические маневры вокруг цены, выдвигать ящик стола, набитый деньгами, чтобы у продающего закружилась голова. Следить за тем, чтобы у покупателя не было слишком большого выбора, а то он запутается, не решится купить и скажет: «Я еще зайду» или «Я посоветуюсь с женой». Такой покупатель никогда не возвращается, это общеизвестно. Бывают покупатели иного рода: если им предоставляют небольшой выбор, они морщат нос и теряют охоту покупать. Если покупателя сопровождает жена, перед ней надо рассыпаться мелким бесом, суметь заговорить ей зубы. Следует знать, для кого главное — мода, а кому выгоднее говорить о качестве продаваемой одежды, что она, мол, крепка, как кожа. Встречаются такие, кто попадается на удочку, когда ему говорят: «Этот костюм носил граф X.» Другим, наоборот, такая рекомендация не нравится, они даже перед самими собой стремятся отрицать тот факт, что покупают одежду — ну, конечно же! — с господского плеча. Кроме того, не спускать глаз с портных, производящих мелкий ремонт одежды; проверять, какой ей придан вид; не лоснится ли где-нибудь, поставлены ли новые манжеты на потрепанных внизу брюках, покрашены ли потертые места у ворота, почищены ли засаленные карманы и т. д., и т. д. Со всем этим с помощью одного приказчика, на которого, разумеется, «совершенно нельзя положиться», мамочка справиться не могла.

И вот, когда Бела оставил училище и обосновался за прилавком, началась новая жизнь. Торговля в лавке пошла прекрасно. Бела на доверительных началах орудовал кассой, следовательно, в семнадцать лет денег имел вдоволь, да мать его и вообще-то не отличалась мелочностью. Вечерами он похаживал в кафе — сперва в «Лидо», бывшее по соседству, разделяя компанию других торговцев подержанным платьем, а позднее перекочевал в «Палермо» и «Ковач». Примерно в это время как-то перед закрытием лавки приказчик обнаружил на полке тетрадь. Надпись на ней гласила: «Коммерческая математика, Бела Зингер, уч. среднего класса „В“. Полистав тетрадь, приказчик со злорадной ухмылкой передал ее хозяйке. Ничего до той поры не подозревавшая лавочница была несколько озадачена.

— Что это? — на другой день спросила она сына.

— Приватные дела! — вспыхнув, ответил Бела, ибо в тетради, помимо перевода английских мер емкости и веса, были главным образом любовные стихи его собственного сочинения, посвященные кассирше из кафе „Палермо“.

По понятиям лавочницы, таковое обстоятельство — хотя на улице Лаудон и не привыкли ни к чему подобному— само по себе не являлось роковым, ибо, кроме ее Белы, стихи писали такие особы, как придворный советник барон Лайош Доци и царь Соломон; даже сам Йожеф Киш занимался рифмоплетством, и все же с ним поддерживали дружбу депутат парламента Пал Шандор и председатель правления Венгерского всеобщего ссудного банка Адольф Ульман. Беда была в том, что Бела, охваченный страстью к поэзии, стал пренебрегать своим ремеслом; он отошел от корифеев коммерции с улицы Лаудон и с улицы Петёфи, то есть перестал посещать кафе „Лидо“ и искал общества разных „людей искусства“.

— Я видел вашего Белу среди богемы, — с такими словами обратился однажды к лавочнице навестивший ее пожилой шеф конкурирующей фирмы. — К сожалению, коммерсанту это обходится в копеечку, госпожа Зингер!

Именно так и случилось. Началось с того, что Бела Зингер 14 января 1903 года, в среду, купил у одного из сотрудников распространенной экономической газеты под названием „Оштор“, своего партнера по карточному столу в кафе, какой-то необычайно ветхий, сшитый во времена, должно быть, предшествовавшие всемирному потопу, редингот, так называемый ференцйожеф, и заплатил за него втридорога; по мнению приказчика, в этой хламиде Ференц Деак подписывал соглашение! После столь блистательного начала в лавку Зингеров пожаловал другой партнер Белы по карточному столу, также репортер и вымогатель из экономической газеты; но этого последнего, так как Белы фатальным образом в лавке не оказалось, приняла сама лавочница и ледяным тоном отказалась от сомнительной сделки, когда ей попытались всучить по пятикратной цене зеленоватого цвета плащ; приказчик, имевший десятилетний опыт в торговле подержанным платьем, заявил, что плащ был ношен несколько веков назад, причем, как об этом свидетельствовал портновский ярлык, в Гамбурге, и вполне вероятно, что носил его лакей Мозеша Мендельсона, друга знаменитого Готтхольда Эфраима Лессинга, ибо на это указывал даже покрой поименованного плаща.

— Потрудитесь снести его в Национальный музей! — отрезал приказчик.

Бойкий репортер ушел ни с чем, а на следующей неделе в газете „Пешти кёзелет“ появилась разгромная статья, разоблачающая страшные тайны платяного ростовщичества на улицах Петёфи и Лаудон; фирма Зингер, по счастью, не была упомянута. Но лавочницу все это мало беспокоило.

— Плевать мне на прессу! — отмахнулась она.

Но Бела статью принял близко к сердцу, и, начиная с этого дня, клиенты из богемы — согласно предварительному сговору — стали появляться в его лавке тогда, когда мамы в ней не было, и исчезали оттуда с заметно разбухшими кошельками.

В это время какой-то конкурент с ехидством пожелал госпоже Зингер счастья в новомодном способе заключения сделок, введенном ее фирмой.

— Вы работаете лучше самих братьев Кох (в те времена то была одна из крупнейших фирм по торговле готовым платьем на проспекте Кароя, где служили девять приказчиков), — сказал конкурент. — Можно не сомневаться, что вы утроили торговый оборот, сударыня!

Он подмигнул и напомнил ей о роскошных рекламах фирмы Зингер, которые видел в некоторых газетах, расходящихся большим тиражом, таких, как „Оштор“, „Рендкивюли уйшаг“ и „Пешти кёзелет“.

— Клянусь вам, в кругах чиновников налогового управления более популярных газет вы не встретите! — присовокупил он.

И он не лгал. Действительно, эти газеты были наиболее популярны, так как главным образом в них появлялись грязные статейки, разоблачающие фальсифицированные балансы акционерных обществ, замаскированное ростовщичество респектабельных банков, сексуальные похождения некоторых тугих на расплату банковских директоров, злоупотребления с земельными участками в связи с парцелляцией, адюльтер в семьях воротил делового мира, холодно отказавшихся от поддержки прессы, торговлю прокисшими тортами в фешенебельных кафе-кондитерских, отказавшихся от рекламы, крупных адвокатов, охотно выступающих по делам о скандальных происшествиях в публичных домах и сенсационные статьи о гениальности отдельных генеральных директоров и их примерной скромности; о позорящих венгерскую нацию аферах, творимых в будайских кабачках слабоумными племянниками фабрикантов, отказавшихся от субвенции; о тайных физических пороках богатых домовладельцев, о посещениях пожилыми, находящимися на грани импотенции суперинтендентами церковных округов женщин, состоящих под надзором полиции; об утаивании кооперативными объединениями, стремящимися уклониться от уплаты налога, их действительных доходов; информации размером в целую колонку о бессмертных патриотических заслугах некоторых щедрых банковских воротил и финансовых тузов, об уродливых мозолях на ногах актрис, о прискорбных сексуальных аномалиях банковских инкассаторов, о бесспорных достоинствах начальников полиции, обладающих железной рукой, о крупных растратах, о подделке векселей, о промахах, ведущих незадачливых дельцов к банкротству и самоубийству; захватывающие отчеты специальных корреспондентов о кражах, всяких панамах, спекулятивных сделках и ростовщичестве, об общественно полезной деятельности представителей высшего духовенства, страдающих подагрой, толстобрюхих банковских директоров, кривоносых полицейских, бесплодных актрис — одним словом, все эти сногсшибательные репортажи, не страдавшие от недостатка истины, об экономической, общественной и интимной жизни богатых бездельников Венгрии действительно попадали в поле зрения в первую очередь чиновников налогового управления, во вторую — посетителей салонов массажистов, в третью — референта пресс-бюро по охране нравственности. Ну и, разумеется, в поле зрения государственной прокуратуры.

Таким образом, ничего удивительного не было в том, что госпожа Зингер не испытывала особенного расположения к миру поэзии и на людей искусства вообще взирала с явным предубеждением. Ее вполне понятное нерасположение не только не ослабело со временем, но достигло такой степени, что отнюдь не исключено, что даже самого поэта Йожефа Киша она, не торгуясь, попросту выставила бы из лавки, если бы он, паче чаяния, приволок под мышкой продавать свой сюртук; та же участь постигла бы, вероятно, и рыцаря Микшу Фалка, и царя Соломона, если бы они, попав на улицу Лаудон, лично заявились бы к ней за небольшим рекламным объявлением для газеты „Пестер Ллойд“. Эх, немало пришлось претерпеть за прошедшие двадцать лет и ей самой и ее предприятию из-за неутомимого поэтического честолюбия сына.

За два десятилетия в газете „Рендкивюли уйшаг“ под псевдонимом Бела Шугараш было напечатано единственное стихотворение, а журналы „Уй идёк“, „Вашарнапи уйшаг“, „Толнаи вилаглапья“, „Кепеш чалади лапок“, равно как и прочие журналы, а также газеты „Пешти хирлап“, „Будапешти напло“, „Аз уйшаг“ и другие были завалены посланиями к редакторам, которые с непостижимым единодушием почему-то отклоняли поэтическое сотрудничество Белы Шугараша. По этой-то причине псевдоним Шугараш стал известен, к сожалению, лишь в сравнительно тесном кругу людей, главным образом среди завсегдатаев кафе „Палермо“. Бела Зингер остался холостяком; он уже многие годы не писал стихов, и в этом отчасти была повинна проклятая мировая война.

— Пойдем стряпать! — сказал Зингер, когда мать ушла.

— Мне бы надо идти домой, — без особой уверенности произнес Дубак.

— Об этом, старина, даже не заикайся, — возразил Зингер. — Сперва мы роскошно пообедаем! Какие дела ждут тебя дома?

У Дубака в сущности, сколько бы он ни ломал голову, решительно никаких дел не было; он отказывался только ради приличия и еще потому, что, пробыв в квартире Зингеров всего полчаса, уже не находил себе места. С момента прибытия в Будапешт он попросту нигде не находил себе места. Ему было невыносимо тяжело сидеть где бы то ни было; его непрестанно терзало желание куда-то идти, как терзает диабетика жажда; возможно, по пути из плена домой он привык постоянно находиться в движении. Вот и сейчас его тянуло идти куда глаза глядят. Когда он вспоминал о том, что ждет его дома, сердце его сжималось. Еще не было одиннадцати. Дубак, разумеется, остался и уселся на табурет. Нечего и говорить, что друг его Зингер не принял бы от него никакой помощи и вообще не допустил бы ничьего вмешательства в свою стряпню, тем более в собственном доме. Он даже маму частенько отстранял от плиты и сам становился на ее место, широко раздувая ноздри, — он был страстный любитель готовить. Вырядившись соответствующим образом, он стал похож на какого-нибудь прославленного шеф-повара или известного профессора-хирурга. Он снял пиджак и засучил рукава, повязал ситцевый фартук и по-пиратски стянул голову платком с патриотическим рисунком, на котором, держась за руки, стояли султан Мухамед V, император Вильгельм II, Франц Иосиф I и болгарский царь Фердинанд.

— Не люблю, когда в супе плавают волосы! — с важностью сообщил он.

„Баламутный он, но душа золотая“, — снисходительно подумал Дубак и спорить не стал. Пускай его тешится, хотя, во-первых, готовился не суп, а во-вторых, Зингер свои жидковатые волосы еще накануне — по причине, о которой обычно умалчивают, — следуя совету матери, остриг наголо. Когда он повязал платок, его горбатый нос стал выглядеть еще более горбатым.

— Ты похож на турецкую ведьму, дружище! — заметил Дубак.

Нарезанный лук аппетитно зашипел в кипящем гусином жире; семеня лапами, приковылял жирный пес, поднял морду, принюхался, затем подошел к Дубаку, некоторое время с вожделением поглядывал на его тонкие икры, в конце концов сделал попытку укусить, минуты две подержал в беззубой пасти обмотки, соня и прижимая к ним единственный зуб, затем, утомившись, развалился у его ног и, скорбно мигая, стал смотреть на эти солдатские обмотки.

— Бедняжка, дорогой ты мой! сказал Зингер, поглядывая на пса и перемешивая деревянной ложкой подрумянившийся лук с красным перцем.

Потом он положил туда изрядную порцию умело нарубленных бараньих ребрышек, предварительно на короткое время опущенных в уксусный раствор, чтобы отбить специфический бараний запах.

— По-настоящему барана следует готовить на костре и в котле из красной меди! — со знанием дела объявил Зингер и полушутливо добавил: — А ты бедному песику даже ноги не даешь пожевать!

Дубаку стало почти страшно. На столе лежал большой кухонный нож, а Зингер улыбался. Дубаку вдруг представилось, как Зингер внезапно накидывается на него и пытается отрубить ему до колена ногу, чтобы бросить ее собаке. И он засмеялся; на лбу его выступила легкая испарина, а на глазах показались слезы. Тому, кто побывал на поле брани, часто мерещится всякий вздор.

Зингер размешал в воде муку, положил соль, разбил яйцо и поставил кипятить в кастрюле воду; когда вода закипела, он осторожно стал опускать в нее галушки — кухня наполнилась пленительными ароматами. После этого Зингер взял скатерть и изящно сервировал в комнате стол на две персоны; в это время постучали в кухонную дверь. На пороге появился господин с бачками, в панаме и белом полотняном костюме; узкие брюки, шитые, как видно, на кого-то другого, не доставали ему до щиколоток. Впрочем, нос господина отличался столь гигантскими размерами, что с лихвой восполнял недостаточную длину брюк и придавал его облику такую внушительность, какой едва ли можно было достигнуть длинными брюками. Он вошел с видом, говорящим не только об уверенности в себе, но и о некоторой доле спеси.

— Вот и я, маэстро! — объявил пришелец.

— Мой редактор! — воскликнул Зингер, расцветая широчайшей улыбкой.

Они обнялись и долго похлопывали друг друга по спине.

— Молодчина! Ты все-таки решился окончить мировую войну! — сказал пришелец. — Славно пахнет у тебя в кухне! — продолжал он, поднимая кверху свой чудовищный нос.

— Господин редактор Дежё Каноц, мой добрый друг! — не скрывая гордости, представил гостя Зингер. — Мой дорогой фронтовой товарищ Лайош Дубак.

— Очень приятно! — сказал Каноц.

— Сейчас мы сядем за стол, мой редактор, — захлопотал Зингер. — Да только у нас всего капля рагу с галушками, — скромничал он. — Занимайте же места.

Каноц проглотил слюну и раздул ноздри, пожалуй, пошире, чем это делал Зингер, однако с важным видом хранил молчание.

Запах рагу целиком заполнил вселенную.

Немного погодя все трое уселись за накрытый стол; как выяснилось, „всего капля рагу“ было лишь поэтическим образом, в действительности же это означало скромность хозяина, который, придав своему лицу застенчивое выражение, свойственное лишь настоящим великим людям, водрузил на середину стола объемистую кастрюлю, до краев наполненную красным соусом, в котором плавала баранина, и добрую миску с галушками; все это было очень горячим, ибо истинные любители баранины едят ее только в горячем виде.

— Однажды в Атокхазе я, например… — начал Каноц.

— Стоп! — воскликнул Зингер, встал и вышел из комнаты.

Гости не могли понять, что это означало. Однако через две минуты он появился, неся в одной руке огромную банку с солеными огурцами, в другой — многообещающую полуторалитровую бутыль.

— К сожалению, здесь не вино! — все так же скромничая, сообщил Зингер и поставил бутыль на стол.

„Вот это прекрасно!“ — чуть было не вырвалось у Каноца, но, услыхав заявление хозяина, он печально промолчал. „Минеральная вода“, — подумал он с горечью.

— Понюхайте по крайней мере, — предложил Зингер.

Каноц с сомнением протянул нос к открытому горлышку бутыли и обнюхал его.

— Это же… — проговорил он, и по лицу его, излучаясь из необъятных трепещущих крыльев носа, медленно расплывалось наслаждение.

Дубак тоже понюхал горлышко бутыли — там была сливянка.

— Глоточек крепкой водки перед едой, — предложил Зингер и налил каждому в стакан на три пальца сливянки.

Дубак тщетно пытался уклониться от выпивки.

— За здоровье прессы! — провозгласил Зингер, поднимая стакан.

— Нет, нет, милостивые государи! — решительно отверг его тост Каноц. — Пальма первенства, господа, принадлежит вам, возвратившимся домой из мучительного плена. Я пью за ваше здоровье!

Все трое подняли стаканы. Затем Каноц одним духом проглотил свою порцию и только крякнул; Зингер сделал два глотка, а Дубак лишь пригубил обжигающую жидкость.

— Оно вошло в мою плоть и кровь! — воскликнул Каноц, потирая живот, и закатил к потолку свои выпученные глаза, так что стали видны одни белки.

Затем сотрапезники налегли на острое и жирное баранье рагу. У Дубака от этого деликатеса загорелись уши, а Каноц выразительно хрипел, звучно заглатывая громадные кусищи, и при этом его огромный кадык ходил ходуном.

Зингер вначале лишь посапывал, принимая с деланной скромностью беспрестанные похвалы своему кулинарному искусству. Но в конце концов он воодушевился и с набитым ртом и мечтательным выражением лица пустился в рассуждения о стряпне; он рассказывал, например, как готовить баранью голову, предварительно вымочив ее в уксусе, приправленном специями, как варить из телячьих ножек суп с грибами и цветной капустой; как приготовлять лапшу с маком. Сперва следует отварить лапшу и перемешать ее в кипящем свином жире, затем в лапшу надо медленно влить мёд, положить перемешанный с сахарной пудрой мак, который от смешения с сахаром должен приобрести правильный серый цвет — не темнее и не светлее, это известно каждому; он объяснил, как можно с быстротой молнии поджарить выдержанное в течение двух дней филе, чтобы оно было мягким, с хрустящей корочкой и кровью внутри, хотя, по мнению госпожи Зингер, это вовсе не соответствует ритуальным предписаниям приготовления пищи. Но этому сын значения не придавал.

— Может, выпьем? — предложил Каноц и налил себе сливянки на добрых четыре пальца; он стукнул стаканом о стаканы сотрапезников. — Экс! — со смаком произнес он.

Дубака взяла некоторая оторопь, но ради компании он выпил крепкий, как отрава, напиток; пищевод его словно опалило огнем, на глазах выступили слезы, и он задохнулся от кашля. Уши всех троих от горячей и вкусной еды горели, Каноца совсем развезло, он неистово жестикулировал и без остановки говорил. Между тем в кастрюле оставалось еще не менее половины бараньего рагу, соус стал медленно застывать, покрываясь салом. Каноц положил себе на тарелку еще порцию, насилу впихнул в себя немного рагу и галушку, но затем отказался от дальнейших попыток.

— Здесь была примерно половина барана! — объявил Дубак и вытер рот; он уже что-то напевал себе под нос, так как выпил вторую порцию сливянки в добрых два пальца — правда, на этот раз не задумываясь.

— Какие новости в прессе, мой редактор? — спросил Зингер.

Каноц сперва молчал, ему не хотелось рубить с плеча и обескуражить Зингера целью своего визита, — в кармане его скрывался подписной лист на альбом под названием „Доблесть венгерского солдата“, который в экстренном порядке отпечатали накануне, так как было совершенно очевидно, что дела в политическом отношении начинают складываться самым утешительным образом; Каноц даже явился на улицу Шёрхаз, дом три, чтобы записаться в патриотический христианский союз — Союз пробуждающихся мадьяр. И если бы, взглянув на его чудовищный нос, кто-либо по привычке усомнился в его… принадлежности к чистой расе, он мог бы предъявить прекрасное метрическое свидетельство, в котором значилось имя графа Аппони! Ничего подобного, впрочем, не произошло. Редактора Каноца привел один его знакомый христианин из представителей прессы, а потом он сам с первых же слов сумел ловко вставить фамилию дяди с материнской стороны, состоявшего соборным каноником при архиепископе в Эгере, которого, правда, он уже лет восемь не видел. В доме три по улице Шёрхаз при входе всем простым смертным полагалось предъявлять метрическое свидетельство; из этого правила они, представители прессы, составляли безусловное исключение. Повсюду в залах высились ворохи бумаги, книг и брошюр, по ним шагали все, кому было не лень, — армейские и полицейские офицеры, студенты, кондукторы, почтальоны. Еще два дня назад здесь функционировало Общество работников умственного труда, занимавшееся тем, что временно устраивало безработных интеллигентов на физическую работу. В креслах одной из гостиных, расположенной на втором этаже, развалившись, сидели какие-то люди с самодовольными физиономиями; словно по щучьему велению выползли они из разных контрреволюционных берлог; всего пять дней миновало, как профсоюзное правительство пришло к власти, а эти уже очутились в самой гуще организационной работы. В доме три по улице Шёрхаз царили суета и оживление, расхаживали секретари, о чем-то дискутировали стоявшие группами студенты и прикалывали к стенам антисемитские плакаты; в одной из задних комнат раздавали обтянутые кожей дубинки со свинцовой прокладкой, сопровождая вручение сего вида оружия соответствующим рукопожатием; в гостиной перед людьми, развалившимися в креслах, коренастый брюнет, участковый надзиратель, развивал идею еврейского погрома; слушатели примолкли, так как пока еще не решались откровенно высказывать свое мнение по этому вопросу.

— Антанта… — проговорил с опаской какой-то сухопарый майор и уставился на свои лакированные сапоги.

— Потом, когда здесь уже будет Хорти! — вставил другой офицер.

Тогда поднялся стройный, с приятной наружностью мужчина с моноклем (кто-то сообщил, что это Тибор Херкей, помощник адвоката, один из лидеров союза) и произнес краткую речь, главное место в которой было отведено богу, расовой сплоченности истинных мадьяр и не поддающимся описанию зверствам, якобы чинимым евреями; он сообщил о некоем подмастерье пекаря Изидоре Дирнфельде, который в Главном управлении полиции в присутствии самого оратора признался в том, что в пекарне в двух печах сжег шестьдесят семь монашек. Известие об этом преступлении позднее появилось даже в такой газете, как „Американи мадьяр непсава“! Этот изверг по фамилии Дирнфельд, по словам оратора, не скрыл также того, что за месяцы „красного террора“ его излюбленным развлечением являлось следующее: облачившись вместе с тремя товарищами в сутаны, они заходили в церкви и исповедовали верующих; когда они выманивали у своих жертв чистосердечное Признание в том, что те являются противниками коммуны, злодеи тотчас волокли их на эшафот. Карательные органы должны расправиться примерно со ста тысячами красных злодеев, совершивших страшные преступления, потрясшие мир. Кровь сожженных Христовых невест требует отмщения!

— Мы требуем крови ста тысяч злодеев! — воскликнул в заключение оратор, протер монокль и, сопровождаемый громом аплодисментов, уселся на место.

В это время Дежё Каноца, помощника редактора „Рендкивюли уйшаг“, „Пешти кёзелет“ и ряда других периодических изданий, взял под руку его друг, бывший недолгое время репортером экономического отдела ежедневной газеты народно-католической партии под названием „Алкотмань“, и они уединились в небольшом зале, где собралось пятнадцать представителей прессы, среди которых присутствовала и настоящая знать, как, например, известный всей стране черноусый надменный редактор Милотаи и обладающий убийственным пером публицист Лехель Кадар. Какой-то прелат с лиловой опояской на выпирающем животе ратовал за необходимость срочного создания христианской прессы, однако речь свою он закончить не смог, так как с места вскочил худой белесый человек, распространявший легкий запах водки, и потребовал незамедлительных действий.

— Час пробил! — вскричал он, выхватил стихи и прочел их.

Это был поэт Иштван Лендваи, который до революции 1918 года выпустил томик стихов „Дым факела“, сделавший автора популярным главным образом в левых буржуазных кругах. Две основополагающие строки прочитанных стихов звучали так:

У крыс носы кровоточат, удел их — голод и разврат.

Ему аплодировали, прелат недовольно ворчал, а кто-то заметил, что непонятно, где это Иштили в столь трудные времена, когда мы печальным образом оторваны от Верхней Венгрии, раздобыл можжевеловую водку.

Покамест никакого решения принято не было, обсуждение носило чисто информационный характер. Вожаки искоса поглядывали на Каноца — должно быть, виной тому был его грандиозный нос…

— Итак, мой редактор, — еле ворочая языком, спросил Зингер мечтательно настроенного Каноца, — какие же новости в прессе? За время, что мы провели в разлуке, в какой газете…

Каноц ввел в свой организм очередную порцию сливянки и откашлялся.

— За прошедшие месяцы, — начал он мрачно, даже ожесточенно, — у христиан-патриотов выбили перья из рук. Евр… — Он вдруг запнулся, взглянув на Зингера и вспомнив о подписном листе. — Ну ладно, — забормотал он, — то есть нет… Одним словом, старина, трудно было. Это все красные! Мы с тобой старые приятели, ты на поле брани побывал, а кто там был, тот знает, что нет разницы…

Затем он ловко замял разговор и перешел на разные интересные заграничные новости. Недавно он узнал о том, что в Голландии, в городишке Доорн, власти установили налог в миллион голландских форинтов, который должен выплачивать осевший там бывший германский император Вильгельм II; они исходили из его годового дохода, составлявшего двадцать четыре миллиона крон! Ничего себе сумма на год!

Ему и заботы мало, этой сухорукой развалине, что на днях начинается обсуждение вопроса о ратификации мирного договора с Германией. Он-то как-нибудь проживет!

— Такова жизнь, „such is life“, — повторил он по-английски и затем с „ошеломляющим юмором“ добавил: — И со дня на день все более „such“, все более „such“.

— Зато императору, в сущности… — подал голос Дубак.

— Слушай, Дубак! — предостерег его Зингер. — Сейчас не хватает, чтоб ты снова залепетал о печальной судьбе Кароя IV, как в Удине!

— Его величество — дело другое! — вдруг объявил Каноц, в душе которого вновь вступили в борьбу представитель прессы, и „пробуждающийся мадьяр“, и интересы издателя неподражаемого альбома „Доблесть венгерского солдата“; но он опять вывернулся, переведя разговор на болгар, которые, по имеющимся у него достоверным сведениям, передали Парижской мирной конференции обширный меморандум, касающийся разных спорных территорий (у Каноца память успешно конкурировала с громадным носом); говорят, что Македония, Фракия и Добруджа должны остаться под болгарским владычеством.

Затем Каноц преподнес своим слушателям сведения о базельской всеобщей забастовке, о кровопролитных столкновениях в Швейцарии, о стачке двухсот тысяч английских шахтеров и об угрозе стачки бельгийских железнодорожников.

— Теперь победители захлебнутся в крови! — сказал он наконец. — Они поймут, до чего довели мою бедную родину! Что-о? Классовая борьба? — проревел он.

Он едва не рыдал от возмущения и успокоился лишь после того, как пропустил очередную порцию сливянки.

— Турки! — провозгласил он зловеще и умолк.

Затем наступила продолжительная пауза, Каноц углубился в свои мысли и молчал; тогда расхрабрившийся Дубак задал ему вопрос относительно турок.

— А, турки! — весьма неодобрительно изрек Каноц. — Они здорово угрожают интересам иностранных держав в Малой Азии. С двадцать третьего июня в Париже сидит персидская делегация, а Антанта не желает слушать бедняг. Вот я и спрашиваю, почему не слушает?

Он обвел сотрапезников вопросительным взглядом, но ответа не получил. Тогда Каноц с внезапной решимостью вытащил из кармана и разложил на столе подписной лист, на котором сверху красовался венгерский герб с короной святого Иштвана, а с боков были прилеплены какие-то ангелы с распростертыми крыльями. Один бог знает, где он раздобыл такую нарядную бумагу.

— Как посмотришь, сердце радуется, — сказал Каноц, тыча указательным пальцем с грязным ногтем и кольцом с печаткой в святую корону.

Затем, призвав на помощь все свое красноречие, он расписал, насколько велико значение готовящегося издания, в котором особая глава будет посвящена доблести венгерских коммерсантов, сражавшихся на разных фронтах! При этом он в упор смотрел на Зингера.

— Подписать надо здесь! — неожиданно выпалил он.

— Но я… — начал было Зингер.

Каноц отмахнулся.

— Вероисповедание не имеет, значения! — великодушно сообщил он.

Зингер больше не возражал; на столе появились перо и чернила.

— Наименование фирмы» будь добр! — напомнил Каноц.

— Фирмы? удивился Зингер. — Ведь она, собственно говоря, стала общественной собственностью… а магазин совершенно пуст!

Он вопросительно смотрел на Каноца, но тот опять отмахнулся, подождал для большего эффекта несколько секунд, затем сказал:

— Был ли он общественной собственностью, просто ли был закрыт — это не важно. — Слушайте! — Он откашлялся и торжественно возвестил: — На вчерашнем заседании совета министров все банки, предприятия, заводы и фабрики, а также магазины, бывшие общественной собственностью, решено возвратить прежним владельцам; декреты Советской республики относительно этого мероприятия отменены законом. Милостивые государи! Все точно! Итак, конец твоему комиссариату портков, мой Зингер, — заключил он, и его чудовищный нос засиял от чувства собственного достоинства.

Дубак и Зингер замерли. Каноц, сощурившись, наблюдал за эффектом своих слов; возможно, он ждал, что последуют овации.

«Тогда и господин Берци…» — подумал Дубак.

И вдруг захлопали чьи-то невидимые крылья, но то были вовсе не крылья ангелов. В комнате ли раздался этот шуршащий звук или снаружи? Над городом или над страной пролетала какая-то большая темная птица? А может, сливянка явилась причиной, вызвавшей этот звук? Или просто скрипело перо, когда Бела Зингер старательно выводил на бумаге, украшенной ангелами, имя воскресшей фирмы Маркуша Зингера?

Получив, подпись, Каноц вновь приложился к стакану и взял лист.

— А вы? — обратился он к Дубаку. — Ведь вы тоже были героем, я вижу у вас малая серебряная медаль…

— Я не фирма, — обалдело ответил Дубак.

Каноц удовольствовался этим ответом, заботливо упрятал лист в карман, выпил на прощанье еще сливянки, затем с трудом поднялся и деревянной походкой удалился с неприступным видом в своих белых полотняных брюках, не достающих до лодыжек.

Друзья молча сидели за столом. Баранье рагу покрылось толстым слоем жира.

— Так это была пресса, — прищурившись, сказал Дубак.

Зингер опустил глаза и криво усмехнулся.

— Все-таки мы с тобой дома, старина. — И он положил руку на плечо друга.

— Застыл баран! — проговорил тогда Дубак и внезапно расплакался.

Слезы катились по его щекам и стекали на рыжеватые усики, а на кончике носа долго висела одна упрямая капля.

— Баран! — всхлипнул он, затем решительно схватил стакан и залпом выпил вино.

— Что с тобой? — спросил озадаченный Зингер, в упор глядя на своего друга.

— От меня ушла жена, — медленно произнес Дубак.

Лицо его было мокро от слез, но он уже больше не плакал, даже голова его сейчас не тряслась, и он смотрел другу прямо в глаза.

— Если баранину разогреть, она еще будет вкусной? — спросил он.

— Не важно! — сказал Зингер.

— Не важно? — не понял Дубак. — Ты о чем?

Зингер в замешательстве смотрел на скатерть.

— Беру свои слова назад, — спохватился он.

Оба замолчали. Зингер погладил Дубака по руке.

— Тяжело, — сказал он. — Потом…

— Мне стыдно, оттого что я нюни распустил, — сказал Дубак. — И место потерял. Господин Берци не примет меня обратно.

— Начхать на господина Берци! — заключил Зингер.

— Я пойду домой, — сказал Дубак, — уже больше двух часов, мой Лайчи дома один, мама, наверно, ушла стирать… Вот так! — Он смотрел на Зингера и в то же время краешком глаза поглядывал на остывшее рагу.

Зингер, не говоря ни слова, встал, вышел в кухню, послышалось звяканье посуды, потом он возвратился и поставил на стол синюю эмалированную двухлитровую кастрюлю. Дубак смотрел во все глаза, а Зингер тем временем снял крышку и принялся большим половником перекладывать остывшую баранину в принесенную кастрюлю, капая подливкой на белую скатерть.

— Галушки можно разогреть вместе с рагу, — сказал он.

— Что ты делаешь? — спросил Дубак.

— А ты не зазнавайся, — сказал Зингер. — Отнесем Лайчи и твоей матери — может, нас не выставят.

— С чего это мне зазнаваться? — сказал Дубак, и на душе его потеплело.

Зингер накрепко привязал толстым шпагатом крышку к ушкам кастрюли, затем увязал кастрюлю в пеструю салфетку, завернул в бумагу огурец и хлеб.

— Вот это да! — смущенно воскликнул Дубак.

Зингер отлил из бутыли сливянку в небольшую, поллитровую флягу.

— Ну, это уж… — начал было Дубак.

— Молчи! — прикрикнул на него Зингер. — Старухи любят иногда пропустить стаканчик сливянки, это всем известно.

Они уже собрались отправиться в путь, но тут заскулил старый пес и с такой тоской глядел на них, что у Зингера защемило сердце.

— Отведем его к твоему сынишке, — решил он вдруг. — Во всяком случае, забава верная! Додика, гоп! — скомандовал он, надевая на пса ошейник.

Он наклонился к нему, но пес, поморщившись, отвернул голову — ему определенно не понравился запах винного перегара.

— Какой же ты у нас привередливый! — с упреком заметил Зингер.

Пес завилял хвостом.

Поводок заменила толстая веревка, и они двинулись в путь. Впереди с гордым видом, потявкивая от радости, вышагивал на веревке пес Доди, за ним следовал Зингер, у которого из левого нагрудного кармана торчала фляга со сливянкой; Дубак нес кастрюлю с рагу, увязанную в пеструю салфетку; шли они медленно и не особенно уверенным шагом, виной чему отчасти был Доди, который плелся, едва переставляя лапы. У обоих друзей были краевые уши. Зингер что-то мурлыкал себе под нос. Наконец рви вышли на проспект Андраши. Там в этот послеполуденный час царило оживление. Правда, все магазины до единого были закрыты: бакалейная лавка, галантерейный магазин, бельевой, парфюмерный, табачный, магазин игрушек, перчаток, мужской галантереи, бюро рекламы, книжный магазин и даже кафе. Кое-где за спущенными железными шторами возрожденные частные владельцы производили инвентаризацию; они расположились в глубине магазинов, которые фактически самочинно вернули себе уже несколько дней назад, воспользовавшись хаосом, и которые благодаря декрету правительства Пейдла, состоявшего всего из нескольких строк, теперь «юридически» вернулись к своим прежним владельцам. Инвентаризация производилась и в галантерейном магазине Берци и Тота. Сердце Дубака заныло, когда он увидел, что на дверях магазина сняты засовы и нет висячего замка, а через щель в шторе пробивается слабый свет. И вдруг, словно видения, в глубине магазина мелькнули две фигуры без пиджаков. Это были господа Енё Берци и Тивадар Тот, его хозяева, с которыми теперь у него не было ничего общего. Он нес в руках холодное баранье рагу, на груди его висела малая серебряная медаль, на воротнике красовались поблекшие капральские звездочки, и у него болело сердце — ах как болело его бедное сердце! На дверях большинства магазинов висели огромные замки; прошло всего двадцать четыре часа, как чужеземные войска вступили в город.

Почему торговцы Будапешта в этот день держали магазины запертыми? Происходило это по многим причинам.

Во-первых, из-за отсутствия товаров. Во-вторых, оставалось невыясненным, чьей собственностью следует считать товар, имеющийся в магазине или лавке. Центральные торговые ведомства находились в стадии ликвидации, а большинство магазинов и лавок во время Советской республики являлись хранилищами товарных фондов этих ведомств и в то же время по отдельным отраслям в сети розничной торговли частично оставались собственностью владельцев. В-третьих, торговцы боялись разграбления магазинов и товарных складов. В-четвертых, нельзя было сбросить со счетов уличные манифестации, во время которых — так по крайней мере утверждали старые торговцы, в особенности торговцы шляпами и чулками, имевшие немалый опыт, — по издавна установившейся традиции в VI районе Будапешта народный гнев, вместо того чтобы, скажем, обрушиться на голову Йштвана Тисы, Шандора Векерле или председателя палаты магнатов барона Дюлы Влашича, с незапамятных времен в конечном итоге обрушивался на головы торговцев шляпами и чулками и пекарей. В результате вдребезги разбивались стеклянные витрины их магазинов. Согласно утверждению торговцев, кто бы в этом районе Будапешта ни вышел на улицы с манифестацией, будь то сторонники христианской народной партии во главе с Кароем Хусаром и Иштваном Халлером, или какого-нибудь избирательного блока, или демобилизованные таможенники, разъяренный народ с неизменным постоянством только таким образом расправлялся с зажиточными гражданами с тех давних пор, как он по повелению австрийского императора Евгения Савойского вновь отбил у турок Будайскую крепость. То была священная народная традиция вплоть до октябрьской революции 1918 года, когда на витринах появились широкие ленты из белой бумаги с надписью: «Под охраной национального совета», а с марта: «Всенародная собственность! Оберегайте!» — когда, к величайшему прискорбию торговцев, разом прекратилось битье окон и наконец-то вместо витрин их магазинов стало доставаться членам палаты магнатов. Но к тому времени бывшие владельцы уже не имели никакого права на свои магазины. Зато владельцы магазинов на проспекте Андраши, эти толстобрюхие лакействующие мелкие деспоты капиталистического общества, эти потирающие руки и заискивающие в присутствии покупателей крохотные идольчики — разумеется, за исключением тех времен, когда свершилась пролетарская революция и когда они, естественно, ненавидели государственную власть, — всегда становились на сторону конной полиции и даже раскормленных полицейских коней!

Пятой причиной, почему они держали магазины запертыми, была полная неопределенность в финансовых делах. Торговцы не желали продать ни единой коробки зубочисток за бумажные деньги!

Что же происходило в эти дни с деньгами? Согласно политической экономии классического либерализма, валюта обладает тремя превосходными свойствами: надежным мерилом стоимости, постоянным средством обмена, отличным средством накопления капитала. И вот три эти незыблемые свойства денег просто превратились в дым… То есть сделалась ненадежной даже сама возможность вообще говорить о каких бы то ни было деньгах в их рикардовском значении в Венгрии 5 августа 1919 года, ибо в качестве легального платежного средства в обращении находилось невероятное количество всевозможной дребедени — денежные знаки различной эмиссии: банкноты, кредитные билеты, ассигнации, боны, заменяющие деньги, разменная монета, — и никто не знал, кто за них отвечает, какова их реальная ценность и какая судьба их ждет. Главным образом в обращении, находились деньги синего цвета достоинством в десять, двадцать, пятьдесят, сто, тысячу и десять тысяч крон Австро-Венгерского банка, которые в обиходе назывались просто «синие деньги». Затем шли напечатанные только на одной стороне билеты в двадцать пять и двести крон, также выпущенные Австро-Венгерским банком; это. были так называемые «белые деньги», причем белые деньги были двух родов: напечатанные до и после 21 марта. Кроме того, имелись денежные знаки зеленого цвета почтовой сберегательной кассы в пять, десять и двадцать крон — «почтовые деньги». В качестве бумажных разменных денег в обращении находилась узенькая синеватая купюра в одну крону и красная — в две кроны; далее — боны, заменяющие пятьдесят филлеров и одну крону, которые выпускались разными городами и даже транспортными предприятиями, — так называемые «чрезвычайные деньги». В качестве разменной монеты обиходными сделались военные металлические двадцатифиллеровики, изготовленные из какого-то особенного сплава, и так называемые «кукурузные» десять филлеров; далее — правда, в редких случаях — поступали в обращение никелевые монеты в двадцать и десять филлеров. Металлические крейцеры были полностью обесценены, превращены в детскую игрушку, ибо покупательная способность их сделалась настолько ничтожной, что просто не принималась в расчет; бронзовые монеты в два и один филлер вообще исчезли из обращения, их якобы собирали сельские хозяева, главным образом хозяева виноградников, чтобы, растворив в серной кислоте, получать из них медный купорос.

Австрийские и венгерские экономисты в течение ряда десятилетий отрицали тот факт, что в монархии по существу наличествует «биметаллизм», то есть валюта, основанная совместно на двух металлах — на серебре и на золоте.

— Вздор! — заявил как-то в парламенте всегда сдержанный министр финансов Шандор Векерле, сверкая глазами, когда некое — в политической экономии совершенно не сведущее! — независимое лицо в связи с предписанным законом обращением серебряных денег установило, что австро-венгерская валюта, включая и разменную монету, в сущности является так называемой «хромой валютой», ибо обеспечивающее ее золото опирается на костыль из серебра. И Векерле был прав: из этих теоретических споров, которые десятилетиями вели верноподданные императора, убеленные сединами ученые мужи, с оппозиционно настроенными элементами, нередко по представлению министра рождались великолепные императорские и королевские награды, титулы и даже персональные пенсии для ревностных идеологических поборников белоснежного плаща австро-венгерской валюты! Этот спор австрийского капитализма, сросшегося с крупным венгерским помещичьим землевладением, продолжавшийся несколько десятилетий, теперь наконец был разрешен: серебряные монеты достоинством в одну, две и пять крон на протяжении ряда лет ни теоретически, ни практически не могли уже действовать ни в качестве второго металла, ни в качестве костыля, ни в качестве разменной монеты, так как большинство их притаилось в провинции, найдя убежище в кубышках и соломенных тюфяках, а в городе их продавали и покупали по номиналу, всем хорошо известному; пускай они были когда-то «вторым металлом», пускай «костылем» или только «разменной монетой», но из чеканных серебряных денег они давно превратились в товар! И было наконец нечто, что профессорами и плешивыми королевскими советниками считалось единственным денежным средством, — это было золото. Из этого благородного металла чеканили монеты в десять, двадцать и сто крон. Но за несколько недель, предшествовавших началу мировой войны, золотые монеты совершенно исчезли из обращения. В либеральной денежной теории и в капиталистическом хозяйстве царил полный хаос. Со времен мировой войны этот хаос в денежной системе — один из непременных спутников загнивающего капитализма — так и не исчезал. По этому поводу Дюла Гёмбёш, будущий премьер-министр Венгрии, отвечая на одну интерпелляцию в парламенте, заявил со свойственной ему солдатской прямотой:

— Пускай примут к сведению некоторые господа, что времена либерализма навсегда канули в вечность!

Итак, Гёмбёш оказался прав: система свободной торговли «мирного времени», регулируемая в мировом хозяйстве лишь кое-какими валютно-финансовыми ограничениями или таможенными барьерами, никогда больше не была восстановлена в Европе; по прошествии нескольких неустойчивых переходных лет эта система постепенно, но окончательно была вытеснена гораздо более жесткой формой торговли загнивающих и ожесточенно конкурирующих между собой национальных капиталистических монополий: государственными импортными ограничениями, системой связанного хозяйства и, наконец, фашистской «национальной» автаркией господствующих классов, ведущих подготовку к новой войне. Австро-венгерская крона со времени краха в 1918 году в Цюрихе официально не котировалась: по последнему курсу на 30 октября 1918 года за 100 крон давали 49,7 швейцарского франка, тогда как в 1913 году за те же 100 крон можно было получить 105,02 швейцарского франка.

В этот августовский день, когда пес Доди, Зингер и Дубак с бренными останками барана в кастрюле плелись по проспекту Андраши, самые отважные спекулянты в стране за 100 швейцарских франков давали 1123 кроны 60 филлеров в синих деньгах. Сделок они, однако, как правило, не совершали; безудержная спекуляция началась лишь тогда, когда волна контрреволюции целиком захлестнула страну и правительства Пейдла специальным декретом восстановило синие австро-венгерские банкноты как законное платежное средство.

Однако на проспекте Андраши, несмотря на то, что на дверях магазинов висели замки, было весьма оживленно; по мостовой курсировали румынские патрули, по тротуару прохаживались гуляющие штатские, матери толкали впереди себя детские коляски, время от времени проезжали легковые машины, в которых сидели румынские офицеры или члены миссии Антанты; изредка в машинах можно было увидеть и особ в гражданском платье, которые имели отношение к правительству или руководству активизировавшейся социал-демократической партии. В базилике непрерывно звонили колокола, на проспекте императора Вильгельма на буферах и даже на окнах трамваев висели пассажиры; на углу стояли двое молодых людей — на голове одного из них краснела окровавленная повязка и все лицо было в синяках. Этого юношу иудейского вероисповедания в то утро били в актовом зале члены Союза пробуждающихся мадьяр, когда он держал экзамен в политехнический институт; это было первое побоище в высшем учебном заведении Венгрии, которое явилось интродукцией к продолжавшейся затем в течение двадцати пяти лет драме, по ходу действия которой совершавшие из провинции вояж приказчики барских поместий, стажеры-нотариусы, молодые комитатские писцы, располагавшие членским билетом Союза пробуждающихся мадьяр, в сообществе со знакомыми студентами всегда могли преспокойно избивать в высших учебных заведениях евреев. Там они находились под надежной защитой университетской автономии, а полиция не смела переступить университетский порог даже в том случае, если бы она этого и пожелала; ректор же остерегался вызывать под своды «alma mater» неправомочных блюстителей порядка.

Пес Доди залаял на студента политехнического института с перевязанной головой — должно быть, вид крови вызвал у него сильное возбуждение.

Дубак в этот момент с некоторой тревогой думал о матери — хмель уже начал испаряться из его головы; у Зингера, наоборот, опьянение начало сказываться именно сейчас, и он, пуская заливистые трели, стал вместе с Доди переходить улицу Фюрдё у площади Йожефа, где их обоих едва не сбила серая легковая машина; взвизгнули тормоза, военный шофер помянул «большевистскую морду» Зингера и собирался разразиться отборной бранью, когда его пассажир, мужчина в капитанской форме с хищным выражением лица, секретарь военного министра Тивадар Фаркаш, приказал немедленно гнать дальше. Шофер нажал на клаксон, дал газ, и машина вновь понеслась, держа путь прямо на Алчут, — секретарь военного министра по поручению объединенных контрреволюционных партий должен был экстренно доставить в Будапешт эрцгерцога Иосифа Габсбургского. Лайош Дубак разглядел в машине у ног капитана даже ручной пулемет. В этот жаркий день на пути служебной машины военного министерства, находившегося под эгидой социал-демократов, действительно не было никаких преград, кроме кругленького Зингера, жирного пса Доди и натянутой между ними толстой веревки. Ни румыны, ни полиция, ни жандармерия не могли помешать выполнению подобной миссии. Зингер и пес смотрели вслед большой серой машине, стремительно несшейся по улице Надор. Утром следующего дня эта же машина доставила в Будапешт Иосифа Габсбургского, который остановился в отеле «Бристоль», буквально в двух шагах от Хаубриха, и тотчас изъявил готовность принять к сведению отставку правительства и заместить вакансию регента-правителя Венгрии.

Экспедиция по переноске бараньего рагу встретилась на улице Надор еще с одним видом транспорта; то была широкая грузовая подвода, запряженная двумя большими спокойными лошадями, груженная всевозможными мешками и ящиками, которая как раз отъезжала от дома номер восемь, куда один из сидящих на козлах людей только что внес большой мешок; мешок внес не здоровенный извозчик, а сидящий с ним рядом сутулый седой человечек.

— Я чувствую запах сливянки! — принюхиваясь, воскликнул возчик, когда мимо них прошествовали Зингер и Дубак.

— Послушайте, вы, болтун! — одернул его Штраус. — Не привлекайте к себе внимания.

У Штрауса имелись все основания быть недовольным возчиком, ибо в этот дом, к тетушке Йолан Фюшпёк, они привезли чемодан с пожитками Ференца Эгето. Хотя в кофейне в этот момент сидел сыщик по фамилии Ковач, все обошлось благополучно — подвода не привлекла ничьего внимания, так как перед кофейней стоял фургон, привезший сифоны с содовой водой, и из кухни кофейни как раз выносили в подворотню ящик с пустыми сифонами. А бывалый старик Штраус не просто вот так понес чемодан — он упрятал его в мешок.

— Привезли стиральный порошок, — объявил он во всеуслышание, и хотя в кухне, кроме тетушки Йолан и Маргит, не было никого, он все же предложил им для вида подписать какую-то накладную и тем временем шепнул: — Вечером он придет. — И тотчас распрощался.

Процессия, состоящая из Дубака и компании, шествовала по лестнице вверх, в то время как сын домовладельца поручик Штерц спускался по ней вниз; теперь он, правда, был в штатском костюме и в самом дурном расположении духа; нос у него превратился в пунцовую шишку. Утром у него, видно, случилась какая-то неприятность. Сейчас он направлялся к зубному врачу, и на этот раз с ним не было его зятя, господина Майра. Дубак козырнул, поручик благосклонно ответил, что-то проворчал по поводу пса, а может быть, по поводу того, что Зингер уставился ему прямо в лицо, совершенно не помышляя о том, что следует отдать честь этому штатскому хлыщу с распухшим носом.

— Это мы, мама, — сказал Дубак, когда они все трое эффектно переступили порог тесной кухни.

— Отец небесный! — воскликнула старуха, глядя на жирного пса и бессмысленно ухмыляющегося Зингера, одетого в солдатский китель, из левого нагрудного кармана которого торчала фляга со сливянкой. — Отец небесный! — повторила она, а пес Доди уставился на нее, выпучив глаза. — Чем это пахнет?

— Должно быть, бараньим рагу, — тут же нашелся Зингер, улыбаясь во весь рот и стараясь стоять как можно прямее; затем он отвесил поклон. — Зингер aus Будапешт, — изрек он и сделал нечеловеческое усилие, чтобы удержаться на ногах.

Последовала неловкая пауза.

— Мы принесли баранье рагу, мама, — примирительно сказал Дубак и протянул матери кастрюлю.

— Не кусается? — спросила старуха, глядя на пса.

— Об этом и речи быть не может! — ответил Зингер.

Пес тем временем ворчал, дергал веревку и пытался ухватить старуху за юбку.

— Куш! — прикрикнул на него Зингер.

Но старуха вдруг наклонилась к псу, почесала у него за ухом и проговорила:

— Да у этого бедняги всего один зуб!

Атмосфера сразу разрядилась.

— Это мой боевой товарищ Зингер, — сказал Дубак, — о котором я столько рассказывал вам, мама.

— Словом, вы привели домой моего сына, — констатировала старуха и погладила руку Зингера. — Вы поступили благородно!

Кругленький Зингер скромно улыбался.

— Да тут и толковать не о чем! — великодушно сказал он.

— Прошу вас, входите! — наконец спохватилась старуха.

Все вошли в комнату, предшествуемые жирным псом, который старательно обнюхивал предметы.

— Гарантирую полнейшую чистоплотность! — успокоил старуху Зингер.

— Как я вижу, у вас голова не трясется, — заметила старуха. — Но уши очень красные. Уж не обморожены ли они?

— Не-ет, — протянул Зингер, — это просто так…

— Я разогрею рагу, — предложила старуха.

— Отлично, — отозвался Дубак, — но мы уже сыты по горло, мама. Это для вас и для Лайчи.

— Мы пообедали, — сказала старуха. — Я поставлю его на холод. Лайчи гуляет; когда он придет, ему будет что поесть!

Она вынесла кастрюлю, и тут Зингер вспомнил о сливянке и вышел вслед за старухой; в комнате остались пес и Дубак.

— Как-нибудь приободрите его, — кивком головы указав на дверь и приложив к губам палец, шепнула Зингеру старуха, как только он вошел в кухню.

— Хорошо, — сказал Зингер и протянул ей флягу.

— Что это? — спросила старуха.

— Пожилые дамы, всем известно… — начал Зингер.

— Ага, красные уши! — догадалась старуха и погрозила Зингеру пальцем. — Не много ли будет?

Она взяла три стопки, и они прошли в комнату. Дубак сидел приунывший, устремив взгляд на свадебный портрет, висевший на стене, а пес устроился перед ним и грыз его повисшую руку, но Дубак даже не замечал этого.

— Ну, — с беспокойством проговорила старуха и поставила на стол стопки. Наполнив их, она первая подняла свою. — Как это говорится, — произнесла она, — за здоровье боевых друзей!

Она пригубила сливянку, прищелкнула языком, рот ее растянулся в улыбке, невеселой, искусственной улыбке, а беспокойный взгляд был устремлен на сына. Дубак встрепенулся, поднес ко рту стопку, затем снова поставил ее на стол и едва заметно вздрогнул. Зингер же опорожнил свою стопку залпом.

— Позвольте узнать, кто вы в гражданской жизни? — осведомилась старуха, и по виду ее нетрудно было догадаться, что она поддерживает разговор лишь для того, чтобы как-нибудь расшевелить сына.

— Кто я? — хмурясь, переспросил Зингер, у которого очередная стопка сливянки пробудила безудержное желание пофилософствовать. — В одном человеке заложено столько всего, что разве определишь, кто он! Это величайшая загадка! Даже сам Иммануил Кант не разгадал бы ее!

— Как же так, сударь? — спросила старуха, опять косясь с беспокойством на сына. — Как прикажете это понимать?

— Что понимать? Что именно вы имеете в виду? — спросил совершенно растерявшийся Зингер, пытаясь выиграть время. Он насупил брови. — Молчи! — рявкнул он на собаку, которая, кстати сказать, не издала ни единого звука. — Значит, кто я? — И он заговорил, сперва запинаясь, а потом слова хлынули из него потоком. — Вот, скажем… я. Кто я? Прежде всего рядовой солдат Адальберт Зингер, значит, фронтовой товарищ вашего сына.

— Верно, — подтвердила старуха.

— Это пустяки! — И Зингер махнул рукой. — Я долго был «второй столик у окна» в кафе «Палермо». — Он задумчиво сморщил лоб.

— Какое окно? — не поняла старуха.

— Такова жизнь, — изрек он. — Меня называли «член бильярдного клуба».

Старуха уставилась на него во все глаза. А Зингер, закусив удила, продолжал развивать свои философские концепции.

— Человек удивительно многогранен, — говорил он вдохновенно. — В своем ремесле я был «коллега», а в рамсе — «партнер». И это все я один! У меня на все хватало времени!

— Принести вам воды? — участливо осведомилась старуха, которой делалось все более не по себе.

— Мне? — переспросил Зингер. — Прошу вас, не хлопочите. Так вот… как его… Конечно, если бы я был дома, то стал бы уже «товарищ». Меня никто и не называл гражданином. Только когда Важоньи произносил речь в демократическом клубе, там мы все были гражданами.

Старухе страшно хотелось унять Зингера и развеселить сына.

— Выпьем еще по глоточку, — предложила она весело. Но, поглядев на сына, сразу сникла.

Зингер выпил.

— Господин редактор! — воскликнул он с идиотской ухмылкой и ударил себя в грудь. — Маэстро! Как поэт и человек, по природе своей склонный к беспечной жизни богемы…

Он умолк. А Дубак все так же сидел, согнувшись в три погибели.

— Значит, как его… — старалась поддержать разговор старуха.

— Единоверец! — вскричал Зингер и хватил по столу кулаком. — Ответчик во многих тяжбах! Вонючий иудей! Сынок мой Бела! Буржуй! — Выкрикивая очередные слова, он колотил по столу кулаком, и глаза его дико вращались. — Кандидат в женихи! Покупатель! Продавец! Сочинитель любовных писем! Пленный! Супругом я никогда не был и товарищем по работе тоже. Папой, насколько мне известно, меня никто еще не называл! Я адресат, которому посылают множество писем! Боже праведный, да кто же я в самом деле? Скажите хоть вы, сударыня! — взмолился он с неподдельным отчаянием.

— Верно, — глубокомысленно изрекла старуха.

Вдруг сделалось тихо, лишь раздавалось сопение Зингера, вызванное перегрузкой мозгового аппарата.

Старуха повернулась к сыну.

— Может, ты бы прилег? — с надеждой в голосе сказала она.

Дубак отмахнулся.

— Ты ведь был капралом, — сказал он тихо Зингеру, — только тебя разжаловали.

— Да, — отозвался Зингер и погрузился в забытье.

В это время в комнату вошел Лайош Дубак младший. Лайош Дубак старший заулыбался, вскочил со стула и поцеловал сына.

— Наконец-то! — вырвалось у старухи, словно камень свалился с ее души.

— Ох, как от тебя пахнет водкой, папа, — заметил мальчик.

Он покосился на пса, на Зингера, на флягу со сливянкой. Толстенький Зингер поднялся из-за стола.

— Привет, — сказал он. — Твой отец, ох, и много рассказывал о тебе, когда мы с ним томились у итальянцев. Теперь мы станем с тобой добрыми друзьями, не правда ли? Меня зовут Бела Зингер, а это мой однозубый пес. Будь добр, называй его Доди.

Мальчуган с недоверием протянул руку этому пьяному, глупо ухмыляющемуся дяденьке в солдатской одежде. Жирный пес вилял хвостом.

— Что у тебя под мышкой, Лайчи? — спросила старуха. — Что за хлеб?

— Ржаной хлебец, — ответил мальчик. — Мы стояли у отеля «Хунгария», смотрели на машины и на румын. Много было офицеров, а лошади у них какие! Тогда подошел к нам солдат, дал мне этот хлебец и как закричит: «Убирайтесь к чертям, вонючие венгры!»