– Нам пора возвращаться к работе, Вороненок.
Я поняла ее призыв. У нас было довольно денег, и мы могли жить безбедно до конца наших дней. Но мы были не из тех, кто проводит жизнь в удовольствиях. Нам нужно было чем-то заняться, иначе мы просто не чувствовали себя живыми.
Что ни говори, а в этом мы были похожи.
И в том, что больше не хотели работать при немцах, ни она, ни я.
Нам хватило по горло.
– Как ты думаешь, нас выпустят в Америку?
– Нет. Сейчас уже нет.
И в этом были виноваты мы обе.
Мы поселились вместе в квартире на улице Камбон. Жили не то чтоб плохо или голодно, но как-то сумбурно и недостаточно. Жермен, единственная наша прислуга, бывшая и за горничную, и за кухарку, боялась лишний раз выходить из дома. Ходили слухи, что все в городе заминировано немцами – дома, и мосты, и водопровод, и даже собор Нотр-Дам; словом, положение такое, что, если немцы этого захотят, от Парижа останутся одни дымящиеся руины. Стало трудно купить и приготовить еду: все время не хватало то одного, то другого, а что было, было некачественным или не в достаточном количестве. Все продукты нужно было доставать на черном рынке. Вдруг во всем Париже не стало соли и кофе. Кажется, в лагере я питалась лучше. Особенно отвратителен был маргарин, пахнущий керосином, и бульонные кубики, состоящие из жира и костной муки. А желудевый кофе? Бр-р! То и дело отключалось электричество, совсем трудно стало с сигаретами. Мать курила какие-то немецкие эрзац-папиросы, воняющие жженым волосом, и ругала Гитлера. Ничем он не досадил ей так, как этими папиросами!
Мне казалось, что жизнь замерла, что воздух стал как серый плотный кисель. Каждый день был похож на предыдущий. Я развлекалась чтением – когда я все свое время отдавала работе, у меня не было возможности прочесть новинки. А мать тянула связь со Шпатцем, который, кажется, начинал уже ей надоедать. Да и он сам порядком полинял, бедный воробышек. Он больше не приносил своей блестящей французской подруге шоколадных конфет и разноцветных ликеров, он весь как-то нахохлился и приуныл. Быть может, Шанель мысленно сравнивала его с Шелленбергом, молодым, блестящим, авантюрным мальчишкой… И горько жалела себя, свою ушедшую молодость, уходящую жизнь.
И вдруг что-то изменилось. Казалось, даже химический состав воздуха стал иным. Мы вернулись вовремя – сначала забастовали железнодорожники, потом по Би-би-си передали, что большие дороги будут закрыты для передвижения, и наконец, сообщили, что «День Д» настал. Союзники высадились в Нормандии. День и ночь над нами грохотали тяжелые американские бомбовозы. Мы боялись высунуть нос из дому. Все же вечером двадцатого июля мать отважилась выйти из дому, чтобы съездить в «Риц».
– Пойми, я оставила там важные документы!
– Я пойду с тобой.
– Это исключено.
– Почему? И я не понимаю, о каких документах идет речь, ведь ты все всегда хранила в банковских ячейках?
Она мне не ответила и выбежала из дома, но тут же вернулась:
– В небе идет настоящий бой. Можно видеть, как летчики стреляют друг в друга.
И в самом деле, недалеко от Парижа шел бой. Ночную темноту прорезали пунктиры выстрелов.
– Похоже на наметку огненной нитью, – сказала Шанель.
Вдруг самолет вспыхнул и упал. Яркое зарево над Елисейскими Полями пылало несколько минут, а потом все погасло и стихло. Мать стояла рядом со мной и сжимала мою руку. В другой руке я увидела у нее дорожный чемоданчик. Вдруг мне в голову пришла мысль, что она хотела вернуться в «Риц», чтобы сбежать со Шпатцем.
Как бы то ни было, она отказалась от этой мысли. Немецкие войска бежали. Теперь уже не было военных оркестров, маршей, наглаженных мундиров, сверкающих сапог и околышей. Пыльные, усталые солдаты запрыгивали в грохочущие грузовики. Один из таких грузовиков, проезжая под нашими окнами, сбил мечущуюся по тротуару белую собачонку. Она осталась лежать распластанной, и только хвост, красивый пушистый хвост, подрагивал.
C улицы прибежала Жермен, которую посылали в булочную, пролепетала:
– Мадам, мадемуазель, на площади Конкорд баррикады.
В этот же день мы узнали, что полиция перешла на сторону восставших. Оккупации пришел конец. Но мы были все так же напуганы.
Шанель жила с немецким офицером. И не с одним, замечу в скобках. Я фактически работала на немцев в лагере. Что будет с нами?
– Нам надо уехать, надо уехать, – повторяла мать.
В довершение ко всему у нас стало туго с деньгами. Наши капиталы лежали в швейцарском банке, к которому теперь не было доступа. Магазин Шанель был открыт целое лето – никому из бежавших немецких солдат не пришло в голову купить на дорожку флакон духов.
– Нет, мы не поедем, – вдруг сказала мать. – Уехать сейчас – значит признать свою вину. Ты понимаешь? Если мы убежим, то нам придется скрываться всю жизнь. Ты удивишься, когда увидишь, сколько народу примажутся к Сопротивлению в последнюю минуту и будут рады утвердиться, потоптавшись на тех, кто в Сопротивлении не состоял.
Она была права. Этих примазавшихся стали называть «сопротивленцами последнего часа».
Мать вдруг пришла в хорошее расположение духа.
– Не хочешь ли ты пойти на баррикады? – спрашивала она меня.
– Не те мои годы, – отшучивалась я.
На самом деле, я уже побывала там, ускользнув из дома рано утром. Меня потряс вид парижских улиц. В стенах многих домов появились выбоины от выстрелов. Тротуары были неимоверны грязны, а возле одной стены лежал труп немецкого солдата, молодого, худенького. Страдальчески-судорожно была запрокинута его голова, раскрыт черный рот, руки сжаты в кулаки – словно он кричал что-то в низкое туманное небо и ему же грозил кулаками.
На углу я встретила группу юношей. Обвешанные пулеметными лентами, с гранатами на поясах, с автоматами в руках – один из них, завидев меня, радостно прокричал что-то и выпустил в воздух короткую очередь.
– Вы из Сопротивления? – спросила я.
– Мы лучше! – прокричал один из юнцов, очень стараясь говорить басом. На щеках его алели прыщи. – Мы птички!
«Бандиты», – подумала я.
– Не слышали, мадам? Французские силы взаимодействия! Птички генерала Кенига!
Я потом узнала, что Французские силы взаимодействия были не какой-то новой силой, а результатом объединения всех самых значительных групп французского Сопротивления. Летом 1944 года они брали под свой контроль город за городом, сражаясь бок о бок с регулярными английскими и американскими войсками. Молодые люди, плененные романтикой этой освободительной войны, вступали в FFI целыми шайками и немедленно начинали щеголять новоприобретенным мужеством. Они с ревом носились в автомобилях, все время стреляли и ввязывались во все драки, какие подворачивались. От них было больше шума, чем пользы, и все же кто может их обвинить? Они были детьми, растущими в оккупированной стране, без воли, без надежды на будущее, которое они смогут сами выбрать для себя, с перспективой работать на благо великой Германии… И теперь у них появился шанс взять в руки оружие, сражаться открыто, проклинать бошей среди белого дня и в полный голос! Они стали мужчинами и жаждали продемонстрировать это всем.
Но женщины в рядах Сопротивления были больше не нужны. И я была только рада этому. По моему мнению, женщины вообще не должны воевать. Их психика не выдерживает этого. Поэтому я вернулась домой, ограничившись тем, что отнесла на ближайшую баррикаду целую корзину продуктов и флягу вина. Меня поблагодарили и расцеловали. Я шла домой, и щетинистые, пахнущие порохом поцелуи горели на моем лице. Я бы бросилась в дебри этого города, я бы стала искать там Франсуа, встала бы рядом с ним на баррикаду… Но был бы он рад меня видеть? Он не хотел, чтобы я воевала. Что ж, я не стану.
И я не стану бегать за мужчиной. Он знает, где я живу, знает мое имя. Он может меня найти. Пусть найдет, если захочет. Если он жив…
25 августа комендант Парижа объявил о капитуляции. Документ был подписан в четыре часа пополудни на вокзале Монпарнас. Я ушла на прогулку, а когда вернулась, застала на улице Камбон Лифаря. Балетный танцовщик был бледен, тосковал и трясся.
– Забрасывают письмами, пишут, что теперь доберутся до меня. Угрозы, брань. Не могу больше быть дома. Страшно. Шорох на лестнице – и мне кажется, что идут меня убивать.
– Господи, Серж, в чем вы виноваты? Ведь вы сугубо гражданское лицо.
– Еще какое гражданское! Но все полагают, что у меня было слишком много связей с немцами – с той немецкой хореографической труппой, которая приезжала в «Гранд-Опера» на гастроли.
– Серж, это же смешно.
– Это совсем не смешно, моя дорогая, – вступилась за него Шанель. – И скоро нам всем снова будет не до смеха. Что ты будешь делать – сначала прятала от немцев, теперь от французов… Прости, что я омрачила твою радость. Давайте праздновать, веселиться.
Она села за рояль, пробежала пальцами по клавишам и запела своим сильным, но немелодичным голосом:
Так громко, что прибежала Жермена и застыла в дверях, в ужасе зажав рот передником:
– Мадам! Не нужно, чтобы в доме звучала немецкая речь!
– Уже и Лили Марлен под запретом, – сухо рассмеялась мать. – Что ж, будем патриотичны.
И она бравурно заиграла старинную песенку гуляк и выпивох, а мы все подхватили:
Жермена открыла шампанское, которое принес с собой Серж, вино запенилось в бокалах. С улицы могло показаться, что у нас царит бог знает какое веселье…
Двадцать девятого августа по Парижу прошел парад Победы. Я не пошла туда, и к лучшему – немецкий снайпер, засевший на крыше одного из зданий, открыл огонь по толпе. Погибли несколько человек. Отчего-то я подумала, что могла бы быть в их числе. Я уехала в Клиши и открыла двери «Легкого дыхания». Мне казалось, что Франсуа должен вернуться именно сегодня. Именно сюда… Быть может, я застану его на кухне? Он будет сидеть на кухонном столе и жевать паштет, болтая ногами.
Но дом был пуст. Он пах сыростью и запустением. Вероятно, мать приезжала сюда после моего ареста. Посуда со стола была убрана и свалена в мойку. Она покрылась плесенью. Но и плесень уже высохла, осталась только тень. Я поднялась в свою спальню, откуда так спешно меня уводили в тот страшный вечер. Встала на колени, рассмотрела в паркете щель. Подковырнула ножницами – дощечка отскочила.
Кольцо с опалом лежало под ней. Я с трудом надела его – у меня стали распухать суставы. Мне показалось, что кто-то идет по лестнице, но это только ветер гулял по чердаку; потом мне показалось, что Плакса вот-вот ткнется влажным носом мне в ладонь.
Я поняла, что не смогу остаться здесь. В доме было слишком много призраков. И тогда я оставила Франсуа записку – найди, найди меня!
Я не сомневалась, что он вернется.
В одно сентябрьское утро мать сказала мне:
– Не хочешь пройтись по магазинам?
Мы надели одинаковые белые костюмы, отделанные тесьмой, и пошли. Шанель только что получила новые журналы из Америки и даже успела их пролистать, поэтому была в приподнятом настроении и щебетала, как прежде:
– Голливудский стиль, моя дорогая! Как ты думаешь, можно будет купить алого шелку? Не черные блузки, не золотистые, а алые, как кровь, как роза! Или тебе больше хочется желтую? Цвета самого яркого яичного желтка.
– Конечно, желтую, – согласилась я. Мне было плевать на блузку, но я была рада, что она так веселится и болтает.
– Ах, и еще вышитые блузки в крестьянском стиле. Как ты полагаешь, можно найти в Париже еще русскую вышивальщицу? Помнишь, я сделала неплохие деньги на русском стиле еще тогда, после первой войны.
– Это вряд ли.
– Ох, жаль. Но вышивальщицу я все же найду. Блузка в деревенском стиле, и к ней юбка с такими глубокими бантовыми складками… – Вдруг она остановилась. – Нет, но это уму непостижимо!
Стеклянные витрины, сияющие огни вдоль всей улицы Фобур-Сент-Оноре, на улице Дюфур, улице де Севр открылись десятки крошечных магазинчиков с модными и яркими тряпками.
– Я должна это видеть!
Она погружала ручки с желтыми от никотина пальцами, с вечной мозолью на указательном, в ткани. Смотрела на свет, растягивала перед лицом вышивку, вглядывалась в швы.
– Это плохая работа, очень небрежная. Но цена соответствует, не так ли? Приличная клиентка сюда не придет. Посмотри, этот рукав, кажется, пришит косо…
Она рванула рукав, нитки затрещали.
– Мадам, так нельзя! – запищала маленькая приказчица.
Шанель посмотрела на нее так, словно надеялась прожечь в ней дыру.
Но мать могла бы смотреть на эту девчонку хоть целый год.
Та просто не знала Шанель, понятия об этом не имела – ей было едва-едва семнадцать.
– Вам придется купить эту вещь.
– Без всякого удовольствия! – сатирически раскланялась Шанель.
– Знаешь, эта блузка ничего, – сказала она мне уже на улице. – Ткань отличная, и лекало удачное. Надо только срезать этот кошмарный блестящий шнур и золотые пуговицы заменить просто черными. Я переделаю ее тебе. Пойдем-ка в «Риц», у меня там есть все необходимое.
– Я хотела еще посмотреть туфли у Лафайета.
– Ах, ну тогда без меня. Я уже устала. Купи с такими пуговками на носке, они, по крайней мере, забавные. Только не лакированные – с таким размером ноги это выглядит так, как будто ты всунула ноги в два рояля…
– Ох, мама, как бы я жила без твоих комплиментов!
Но подходящих туфель я не нашла и пошла в «Риц». Я стучала в дверь комнаты, но мне никто не открыл, и я спустилась к портье за ключом. У портье был испуганный вид.
– Мадемуазель похищена.
– Жозеф, вы говорите глупости. Как она может быть похищена? Она собиралась перешить для меня блузку. Скорее всего, она вышла за нитками или еще за какой-то чепухой.
– Говорю вам, она похищена. Два каких-то громилы, рукава засучены, мышцы так и перекатываются, револьверы заткнуты напоказ за пояса… Оттолкнули беднягу Гийома так, что он отлетел едва не за угол – это с его-то комплекцией! Вошли и сразу же вышли вместе с мадемуазель. Она выглядела очень спокойной. Сказала мне: Жозеф, всего доброго. Мадемуазель хотела еще что-то сказать, но один из молодчиков взял ее под локоть, весьма нахально, нужно заметить. Они посадили ее в «Ситроен» и унеслись, как вихрь. Присядьте, мадемуазель, вы страшно побледнели…
Все же я поднялась в номер и убедилась, что маму арестовали сразу после ее прихода – пакет с купленной блузкой стоял прямо у дверей, на шахматном столике лежала ее шляпа. Вероятно, за нами следили. Выпив воды и приняв таблетку, я поспешила на улицу Камбон. Там я застала зареванную Жермен.
– Мадемуазель, только что приезжали какие-то ужасные люди на огромном черном автомобиле, с огромными револьверами, и сами огромные! Спросили мадемуазель Шанель. Я так волнуюсь за нее!
– Жермена, не плачьте. Мадемуазель Шанель арестована. Я уверена, скоро все выяснится. Давайте подождем. И когда вам надоест заламывать руки, сварите мне кофе, ладно? И себе тоже сварите. Нам не помешает чашечка хорошего кофе.
Через полтора часа и полдюжины чашек кофе зазвонил телефон.
– Жермена, наверное, изошла на слезы, – сказала мать. – Я скоро приеду.
Ух, какой она была злой!
– Подумай только, Вороненок, «комитет по чистке»… это кого же тут надо чистить, позвольте спросить? Этим юнцам неплохо было бы начать с собственных ботинок. Вычищают Париж от мерзости коллаборационизма! Да из всех французов судить стоит только правительство Виши, все остальные просто устраивались, как могли. Я так и сказала ему, этому унылому карлику.
– А он?
– А он сказал, что таким, как я, бреют головы. Но это неважно, я даже не хотела вслушиваться в его бред. К счастью, им прекрасно известно, что за мной стоят влиятельные друзья. Этот комитет просто зарвался, если посмел показать зубы Шанель… Напоследок посоветовали мне – какова наглость! – не показываться на люди. Мол, народный гнев может принести мне неприятности. Это кто тут народ? И что это значит – брить голову?
Я старалась не смотреть на мать.
– Они бреют голову женщинам, которые спали с немцами.
Мать раскрыла рот и задышала так часто и глубоко, что я побоялась – она потеряет сознание из-за гипервентиляции. Нужно быть человеком, зацикленным на своей персоне, чтобы не заметить всего, что происходило вокруг. Освобожденные граждане Франции мстили за годы своего униженного положения и вымещали досаду – на ком? – на самых беззащитных.
Их вытаскивали из домов, тащили на площадь, раздевали до рубашек, а кое-где и донага, потому что рубашки тогда были не у всех. Им брили головы тупыми бритвами, кромсающими кожу. На высоких от бритья лбах, на грудях, на спине рисовали им свастики. Наказания и унижения были тем сильнее, что проводились публично, на глазах у родных, соседей и знакомых. Зеваки хохотали, потешаясь над унижением женщин. Парни из числа «сопротивленцев последнего часа» пускали папиросный дым им в лицо, плевали в них, щипали, били ремнями.
– Подстилка для боша! – кричали им.
Я слышала, что одна из женщин, вырвавшись из рук мучителей, опрометью бросилась через двор, в двери дома, вверх по лестнице… Ее не успели догнать – она выбросилась из окна шестого этажа, раскроив о мостовую свой только что обритый череп. И все-таки, кто же были в основном эти обритые наголо женщины? Вряд ли это был единственный случай самоубийства. Я слышала, что многих женщин расстреливали или забивали до смерти в патриотическом запале.
– Мы же вас предупреждали, – кричали мужчины.
О, да. Это было правдой. Они предупреждали. Я видела листовку, в которой говорилось: «Француженки, которые отдаются немцам, будут пострижены наголо. Мы напишем вам на спине – «Продались немцам». Когда юные француженки продают свое тело гестаповцам или милиционерам, они продают кровь и душу своих французских соотечественников. Будущие жены и матери, они обязаны сохранять свою чистоту во имя любви к родине».
Но и женщинам было чем оправдаться. Я видела, как высокая красивая блондинка с яркими губами, видимо, жалея своих роскошных кудрей, кричала пришедшим к ней мстителям:
– Эй, вы! Бесстрашные мужчины! Если вас можно так назвать! А вы-то где были, когда я спала со своим толстобрюхим начальничком! По каким щелям вы прятались? Почему не легли костьми, чтобы не пустить сюда бошей? Мой брат был в Сопротивлении, он все время приходил сюда и лопал ту еду, которую я приносила с работы! Которая была куплена моим телом! Он набирался сил для борьбы, так какого же черта ваша победа считается только вашей, а не моей?
И ей удалось устыдить. «Бесстрашные мужчины» пристыженно ушли, оглядываясь, словно волки.
Те, на ком мужчины Франции вымещали свой гнев, были в основном вольнонаемными служащими вермахта во Франции: сотрудницы санитарной службы, уборщицы, гостиничный персонал, повара и судомойки, секретарши, стенографистки… Они работали, чтобы кормить свою семью, лишившуюся зачастую кормильца, который был на фронте или в подполье, или не имели возможности зарабатывать. И если они порой и покорялись своим патронам, так много ли было на них вины? Чужаки надругались над ними, свои опозорили и судили их.
Шарль де Голль произнес речь о «заслугах» французской полиции, он утверждал, что «французские полицейские в период оккупации продемонстрировали пример мужества, доблести и героизма» и они будут награждены орденом Почетного легиона и Военным крестом за заслуги. Те самые полицейские, которые дубинками сгоняли людей на велодром! А женщин он наградил иначе. Указом от 26 августа 1944 года восемнадцать тысяч женщин были признаны «национально недостойными», то есть получили поражение абсолютно во всех гражданских правах. И мы с матерью тоже могли оказаться среди них. Она спала с немцами. Я работала на немцев.
Неудивительно, что мы были печальны в ту осень.
После ареста Шанель Лифарь загрустил. Он натерпелся страху, когда ее пришли арестовывать на улицу Камбон, и наконец решил сдаться «комитету по чистке танца» (до чего же дурацкое название).
– Нет, нет, – отвечал он на все уговоры. – Прятаться хуже. Они меня все равно найдут и тогда расстреляют, совершенно точно расстреляют. И сейчас, наверное, тоже расстреляют, но все же, Жермен, положите мне в пакет немного хлеба с сыром…
Жермен, горячая поклонница балетного искусства, увязала Сержу целый узел продуктов, в ответ на что он трижды перекрестил ее. Но и Серж скоро вернулся, несколько обескураженный.
– Странные люди, что же я мог поделать. «Ты плясал для Геринга и Геббельса»… Да тут все плясали для Геринга и Геббельса! Я им так и сказал. Ничего, отпустили.
Его отпустили, но наложили запрет на работу – на целый год. Разумеется. Свой пост он тоже должен был уступить кому-то, кто был более угоден «комитету». Но Серж легко отделался – у него только на нервной почве разыгрался ужасный аппетит, из-за чего он набрал много лишнего веса и вынужден был сесть на суровую диету.
– Ваша Жермен откормила меня, как рождественского поросенка! – жаловался он.
Куда хуже дела обстояли у Саши Гитри. Он был арестован на два месяца, не раз избит и освобожден без всяких извинений.