Нас привезли в тюрьму Фрэн.

Тюрьма была переполнена.

В камере, куда меня привели, на восьми квадратных метрах размещалось пятнадцать женщин. Никто не приветствовал меня, никто не говорил со мной. Впоследствии я узнала, что все эти женщины были невестами, женами, сестрами членов борцов Сопротивления. Многие из них состояли в Сопротивлении сами. Разумеется, они проявили осторожность – я могла быть подослана. В дамочке с роскошным лисьим боа они увидели угрозу для себя.

Рахиль и детей я больше не видела. Я собралась с духом и спросила у одной из женщин:

– Когда меня арестовали, со мной была подруга, еврейка, и две ее дочки. Вы не знаете, куда их могли упрятать? Здесь есть еще камеры для женщин? Или для женщин с детьми?

Моя собеседница только фыркнула:

– Для женщин с детьми, как же! Вернее всего, их запрятали в подвал.

– Как в подвал? Но…

– В подвал переводят всех, кто ждет транспорта.

– Транспорта? Куда?

– В концентрационный лагерь. Она же еврейка? Вот и поедет в концлагерь.

И женщина отодвинулась от меня, словно желая показать, что разговор окончен.

Я попыталась выяснить что-нибудь у охранника, который приносил нам еду. Это был заключенный, но уголовный заключенный, как мне объяснили. Уголовники пользовались большим благоволением «нового порядка», их еще можно было перевоспитать, в то время как политические заключенные полагались безнадежными. У этого здоровенного рыжего парня руки были покрыты пикантными татуировками. На кисти была наколота женщина, указательный и средний палец были как бы ее ногами, довольно кривыми и волосатыми. Когда парень шевелил пальцами – дамочка пикантно двигала ножками. Этот фокус он проделывал всякий раз, когда я подходила к окошечку со своей миской. Потом парень глубоко зачерпывал ковшом и доставал со дна гущу. Видимо, это был нешуточный знак внимания. Тщетный – я все равно не могла есть. Я питалась только хлебом и водой, а похлебку отдавала сокамерницам. Впрочем, они все равно относились ко мне с подозрением.

Я описала охраннику Рахиль, и он обещал посмотреть.

– Хотя мне все эти жидовочки все на одно лицо. Носы – во, глаза навыкате… То ли дело ты, хорошенькая мордашка…

Пришлось проглотить грубый комплимент и даже улыбнуться в ответ. Но в тот же день мне пришла неутешительная новость – Рахиль с детьми была увезена в концлагерь Дранси.

– Что это за место? – спросила я у своего рыжего благодетеля.

– Фью-уить, – высказался он неопределенно. – Не хочешь поцеловать меня, крошка? Я ведь выполнил твою просьбу?

– Этого мало, – сказала я нахалу. – Еще мне нужно узнать, где находятся Раймонд Обрак и Франсуа Пелетье.

– Ты такая любопытная, – наигранно удивился уголовник. – Но и на этот вопрос у меня есть ответ. Их только что отвезли на улицу Соссэ, в гестапо.

– Что с ними там будут делать? – вскрикнула я.

– Пытать, – пожал дюжими плечами уголовник. – Там всех пытают. Иной раз такое оттуда привозят, что и на человека-то непохоже – так, груда кровавого тряпья. И тебе тоже туда дорога, так что спеши любить, моя дорогая… Или хотя бы плати!

Я отдала этому мерзавцу одно из своих колец. Не могла не заметить, что после нашего разговора большинство заключенных женщин прониклось ко мне сочувствием.

– Ты, оказывается, знаешь Раймонда, – сказала мне соседка. – Откуда?

– Он бывал у меня в доме. Вилла «Легкое дыхание» между Булонским лесом и Сен-Клу, слышали?

Она отодвинулась от меня, посмотрела пристально.

– О-о, так ты и есть хозяйка «Легкого дыхания»? Слышала. И о тебе тоже. Ты давала приют тем, кому некуда было больше бежать. Ты лечила раненых.

– Я?

Действительно, я помогла Франсуа. Еще был тот человек с внешностью буржуа, плотненький, в хорошем костюме. Франсуа привез его в клинику. У него голова была поцарапана пулей, я сделала ему перевязку, и он ушел.

– У тебя издавался листок «Оборона Франции», – закончила соседка. – А меня зовут Ивонна Одон. Ты не слышала обо мне?

Я покачала головой.

– Франсуа… он почти ничего не рассказывал мне. Он не хотел, чтобы я участвовала в борьбе. Он хотел уберечь меня.

– И не очень-то преуспел, верно? – горько усмехнулась Ивонна. – Вы попались, так? Я услышала о провале вашей группы раньше, чем вас привезли. Кто-то предал вас. Катрина Боннер, ты знаешь предателя?

Ее глаза жгли меня. Приветливый тон сменился на змеиное шипение.

– Ты приезжаешь сюда… Такая дамочка, куколка, в мехах, с бриллиантовыми кольцами. Тебя сажают в камеру, но не водят на допросы, не пытают… Так может, ты и есть предатель, и тебя подсадили к нам, чтобы ты втерлась в доверие? Передай этим мерзавцам – я ничего не скажу, ничего!

И она зарыдала, упав лицом на грязный соломенный тюфяк. К нам подошла еще одна женщина, постарше, и, обняв мою собеседницу за плечи, увела ее в другой конец камеры. Я увидела, что Ивонна шла с трудом. Потом пожилая дама вернулась ко мне.

– Не принимайте ее слова близко к сердцу, моя дорогая. Ивонна немало пострадала.

– Она сказала… пытки?

– К сожалению, да. Арестованных в индивидуальном порядке гестапо почти всегда пытает при допросе. У этих свиней нет ни малейшего понятия о гуманности – даже удивительно, что их нация дала миру таких гениев, как Бетховен, Моцарт, Бах…

От этой женщины, матери активного деятеля Сопротивления, в прошлом – учительницы музыки, а сейчас – узницы, дожидавшейся высылки, я узнала многое, что предпочитала бы не знать. В гестапо были в ходу пытки. Допрашиваемым пилили зубы напильниками, клещами вырывали ногти, тело жгли паяльной лампой. Пускали в ход электрический ток. Ножом иссекали кожу на подошвах ног и заставляли ходить по рассыпанной соли. Между пальцев ног зажимали смоченные керосином жгуты и зажигали их. Поджаривали пятки над углями. Держали голову под водой до тех пор, пока заключенный не начинал захлебываться. Подвешивали на дыбе и избивали – ногами, кулаками, кнутами из воловьих жил. Пытки, применяемые к женщинам, были просто невообразимо бесчеловечны и отвратительно изощренны. Одной из таких и подверглась Ивонна.

– Плохо, если повезут на улицу Соссэ, там орудуют французские подручные гестапо, они еще хуже своих нацистских патронов. Есть отделения гестапо на улице Лористон, на бульваре Розен… Но на улице Соссэ хуже всего.

У меня кровь стыла в жилах. Ночью я почти не спала – от духоты, от головной боли, от голода и страха. Так кто же предатель, думала я.

Кто знал о Франсуа?

Неужели мать?

Нет. Она не могла.

Или могла?

Ночью мне приснился брат. Это было не видение, а именно сон, как будто в нацистскую тюрьму не было хода даже призракам, даже галлюцинациям. Действие необыкновенно реального сна происходило в клинике Клиши. Он сидел в углу моего кабинета, а за столом сидел доктор Дюпон и читал мой дневник. По его лицу метались тени. Рядом стояла Спичка и грызла ногти – они у нее вечно были обкусанные, вросшие в темно-розовое воспаленное мясо. Доктор дочитал, закрыл дневник, аккуратно положил его на стол. Он обратился к Спичке, словно продолжая давно начатый разговор:

«Достаточно доложить о ее антигерманских настроениях. Ее арестуют для проверки, а там мы успеем осуществить наш план».

«Доносить ведь дурно», – прошептала Спичка.

Надо же, а у нее, оказывается, есть принципы. Вот уж не ожидала.

«Ничего подобного. Это недонесение по нашим-то временам приравнивается к соучастию в преступлении. Кроме того, ты видела ее любовника? Я мог бы поручиться, что он скрывается. Так и напишем: у нее живут подозрительные типы. А ты уж, будь добра, перестань изображать пай-девочку. Раньше надо было думать. Ну-с, я пойду на обход. Ты идешь?»

«Сейчас», – прошептала Спичка.

«Тебя замучает совесть», – сказал ей мой брат Октав, как только за доктором закрылась дверь. Спичка не смотрела на него и не слышала.

«Так ей и надо, – сказала она сквозь зубы. – Расфуфыренная зазнайка…»

«Ты не сможешь больше спокойно жить, не сможешь ничему радоваться…»

Теперь она услышала. Поколебавшись несколько секунд, она распахнула мой дневник, схватила ручку и написала поперек страницы несколько слов. Потом она бросила дневник в ящик стола и выбежала из кабинета. Октав посмотрел мне прямо в глаза, и с этим ощущением его взгляда – глубокого, печального, жалеющего взгляда я и проснулась.

И, конечно, меня повезли на улицу Соссэ. Когда автомобиль подъехал и меня повели в ворота, я украдкой оглядывалась, хотя и сама не понимала, что хочу увидеть. Вырванные зубы и ногти в сточной канаве? Ручейки крови, просачивающиеся из-под двери? Здание выглядело вполне мирно.

– Вы будете ждать своей очереди на допрос в камере временного содержания, – сказал мне сопровождающий унтер-офицер.

Камера временного содержания раньше была просто подсобкой, в ней еще сохранился запах моющего средства. Обстановка состояла из одной-единственной скамьи. Я присела на нее, но вдруг заметила какие-то бурые пятна рядом. Не знаю… Там было мало света. Но мне показалось, это была кровь. Тогда я вскочила и решила больше не садиться. Ради развлечения я вспоминала всех поэтов, которые когда-либо сидели в тюрьме, и читала вслух их стихи, посвященные этому захватывающему приключению. Я начала с Артюра Рембо, с выражением продекламировала «Тюрьму Сантэ» Аполлинера и дошла, наконец, до Оскара Уайльда:

Мы знали только, что закон, Написанный для всех, Хранит мякину, а зерно Роняет из прорех, C тех пор как брата брат убил И миром правит грех…

Мне не дали дочитать «Балладу Рэдингской тюрьмы». Заскрежетал замок, дверь открылась.

– О, – сказал мне гестаповец, входя. – Многое слышал я в этих печальных стенах, но поэтические строки еще не звучали. Мадемуазель любит поэзию?

– Только поэзия и украшает жизнь. Поэзия и любовь, – сказала я, вдруг сообразив, как мне надо себя вести.

– Прекрасные слова! Но здесь не место для изящной беседы. Не угодно ли вам будет пройти в мой скромный кабинет?

Мне угодно было немедленно оказаться где-нибудь подальше от этого места, но я ничего подобного не сказала, а с улыбкой приняла протянутую мне руку. Я была рада тому, что в первый же день, очутившись в тюрьме, решила не опускаться. Я видела женщин, у которых волосы сбились в колтун; женщин, чьи чулки болтались на щиколотках, а глаза были в желтой засохшей слизи. И я дала себе обещание до тех пор, пока меня не изуродуют палачи, до тех пор, пока мое голое, обезображенное тело не сволокут за ноги куда-нибудь в общую могилу – я буду стараться пристойно выглядеть. Не исключено, что меня уводят для пытки, – что ж, я намерена держаться с достоинством до последнего.

Этого бы хотела от меня моя мать. Она бы поступила так же.

Но в комнате, порог которой я перешагнула, не наблюдалось ни дыбы, ни жаровень. Обычный кабинет – дубовый стол, кожаные диваны, портрет Гитлера над столом (до чего же отталкивающая рожа у этого их фюрера!) и легкий запах кухни. Хозяин повел носом с досадой.

– Прошу прощения, мадемуазель, здесь поблизости столовая, и с вентиляцией нелады. С вашего разрешения, я открою окно. Надеюсь, вы не попытаетесь бежать – все же третий этаж.

– C чего бы мне бежать, – пожала я плечами. – Я не чувствую за собой никакой вины, и бежать мне незачем, да еще таким… головоломным способом.

– Головоломным, – рассмеялся гестаповец. – А вы остроумны, мадемуазель, как истинная парижанка. Так значит, никакой вины? Ни малейшей?

– Я виновата только в том, что полюбила не того человека, – вздохнула я. – Я догадывалась, но сердце женщины, вы должны понимать…

– Прекрасно понимаю, – отчеканил мой собеседник. Он подошел ко мне и, раскрыв портсигар, предложил мне сигарету. На внутренней стороне крышки портсигара я увидела фривольную картинку – две пухлые дамочки играли в лошадок. Одеться они, очевидно, забыли. Хозяин портсигара слегка покраснел. Я взяла сигарету и уселась в самой изящной позе. – Прекрасно понимаю, но не могу не осудить. Как вы, женщина образованная, состоятельная, красивая… Как вы могли связаться с евреями и коммунистами?

Я распахнула глаза.

– Простите, офицер, но я не очень вас понимаю. Кто евреи? Где коммунисты? Мой дружок Франсуа… Он вор и, может быть, даже грабитель! Но совершенно не еврей, можете мне поверить!

Тут я подмигнула собеседнику. От неожиданности он сам заморгал, а потом, поняв пошлую шутку, рассмеялся.

– Он не еврей, а коммунист.

– Мне он не излагал своих политических воззрений. У нас… гм… были другие темы для беседы. Я видела у своего дома людей с какими-то узлами, вещи приносили и уносили, и я поняла, что это значит. О господин офицер, я вовсе не такая дурочка! Я поняла, что Франсуа занимается криминальными делишками, но уже принадлежала ему всецело. Я надеялась, что со временем мне удастся оторвать его от преступного мира и уехать с ним куда-нибудь, где он, оказавшись вне своей среды, откажется от своих преступных наклонностей. Но у меня не вышло, а потом этот шум, крики, гестапо… Почему гестапо? Почему не полиция?

– Потому что ваш Франсуа – коммунистический преступник. Он издавал коммунистический листок – и где! На Елисейских Полях, в непосредственной близости от пропагандштафель!

Я подумала, что неплохо было бы упасть в обморок, но здраво оценила свои артистические данные и только, прикрыв глаза, покачала головой, выражая высшую степень изумления и недоверия.

– Для коммуниста он что-то слишком любил подарки!

– Я не исключаю, что ваши деньги шли на подрывную деятельность, мадемуазель.

– Это ужасно.

– Вы проявили преступное легкомыслие, и вам придется поплатиться за это. Ваше счастье, что все ваши так называемые гости на допросах в один голос повторяли одно и то же – вы ни при чем, вы ничего не знали, вы были только дурочкой, чьей доверчивостью и влюбленностью они воспользовались! Обстановка, в которой проходили допросы, была, скажем, несколько отлична от этой и исключала лживые показания.

У меня сильно закружилась голова. Как бы сейчас спросить его… Очень осторожно, как бы нехотя… Что с Франсуа? Жив ли он? Когда будет суд? Какое наказание ему могут назначить? В какой концлагерь отвезут? Что я могу сделать, чтобы оказаться рядом с ним?

Но я молчала. И чтобы оправдать слезы, закипающие на моих глазах, я сказала, прижав руку к груди:

– Если бы вы знали, как это тяжело, как больно – ощущать, что тебя растоптали, знать, что над твоей преданной любовью смеялись эти ужасные люди…

– Вы совершили ошибку, мадемуазель, – сказал этот изверг чуть более сочувственным тоном. – Ну-ну, я не выношу женских слез. Моя жена может всего от меня добиться слезами.

Он повернул ко мне фотографический снимок в рамке, стоявший на его столе. На меня смотрела белокурая фрау в легком платье, ее окружали хорошенькие детишки разных лет, четверо или пятеро, я не успела посчитать.

– У вас прелестные дети и очень красивая жена, – сказала я.

И этот человек, прозванный, как я узнала впоследствии, Мясником, повинный в пытках и убийствах членов Движения Сопротивления, в массовых расстрелах в Сен-Жени-Лаваль и в тюрьме Монлюк, отправлявший детские интернаты в концлагеря в полном составе одним росчерком пера, – этот человек прослезился.

Я узнала потом, что мне невероятно повезло. Я попала в ведение к самому Дордье. Это был безусловно патологический тип, не исключено, что он страдал раздвоением личности. Одна личность была очень чувствительна и сентиментальна, обожала поэзию и музыку, женщин и цветы, ласкала свою сиамскую кошку и танцевала вальсы. Другая личность была угрюма и жестока – из поэзии признавала только патриотические вирши, из музыки – военные марши, травила заключенных собаками и с наслаждением пытала их собственноручно, хотя в ее распоряжении имелся целый штат палачей. Особенную радость эта личность получала, вербуя заплечных дел мастеров из числа французов. Эти славились самыми изощренными приемчиками и способны были «разговорить» самых упорных. Садизм и изобретательность палачей были неисчерпаемы, порождая бесконечные варианты пыток, о которых я просто не могу говорить. И именно этой своей изобретательностью палачи гордились! Самые страшные, самые низменные инстинкты проявлялись в людях, внешне абсолютно нормальных. Лавочник, получивший от Гитлера индульгенцию по национальному признаку, мог с наслаждением поджаривать на медленном огне еврея. Школьный учитель гимнастики, боявшийся прослыть предателем, подвешивал вверх ногами своего бывшего ученика. Наконец, были и те, кто просто наслаждались полученной властью, и я слышала, что среди них были и женщины… И эту когорту палачей «темный» Дордье называл «мои миньоны», «светлый» же, напротив, презирал и гнал от себя. Возможно, мне удалось вызвать на поверхность светлую часть личности Дордье чтением стихов вслух, или я просто попала в нужное время…

Но мне несказанно повезло.

И все же меня не отпустили. В те времена никого из заподозренных в антигерманских настроениях не отпускали вот так, за здорово живешь, домой. Потом я знала старика, которого отправили в лагерь смерти только за то, что он дал воды партизану. Арестованный отправлялся в лагерь с очередным эшелоном или его дело передавалось в германский суд. Я зря все это время опасалась французских полицейских. Тогда полиция Франции добилась автономии и относительной независимости, арестованные ею граждане уже не выдавались гестапо. Этот принцип соблюдался не постоянно, но все же соблюдался. С другой стороны, и узники гестапо переставали принадлежать Франции и становились безвольной скотиной, которую можно гнать и гнать куда-то, везти в грохочущих вагонах для скота без воды и пищи и наконец казнить без вины и следствия. В составах, прибывавших в концентрационные лагеря, за дорогу часто погибала четверть узников… В том году, когда меня арестовали, из Франции в лагеря ушло сто четыре состава, в каждом – около двух тысяч человек. Всего же выслали двести пятьдесят тысяч человек, а вернулись всего тридцать пять тысяч, и мне посчастливилось быть в их числе.

Меня вернули в тюрьму, и потянулись долгие дни ожидания. Как это ни страшно признать, я свыклась с тюрьмой. Все же недаром я была психиатром. Кое-как я сладила со своим душевным состоянием, смогла взять себя в руки. Состав сокамерниц вокруг меня постепенно менялся, одних женщин высылали, других арестовывали. За два месяца заключения я стала старожилом. Я встречала новеньких, пыталась ободрить их, помочь освоиться в своем новом положении. Среди них были больные – я лечила их. Была девушка с астмой. Ее лекарство закончилось, а она не могла без него жить, да как будто и не желала бороться за жизнь, а только сидела, привалясь к ледяной стене камеры, и тяжело, со свистом дышала. Я вступила в переговоры с тюремным начальством, умоляла, требовала и даже угрожала. Обо мне в тюрьме знали, что я вернулась невредимой с допроса Дордье. Вероятно, именно это обстоятельство заставило тюремные власти собраться с силами и сделать доброе дело. Вечером мне передали в бумажном пакете лекарство для Анны, а утром ее увезли на допрос, откуда она уже не вернулась. Все мои хлопоты оказались напрасны.

Потом появилась Симона, тяжело дохаживающая свою очень позднюю беременность. Симона гордилась своим положением, гордилась аккуратным животиком, гордилась своими тремя сыновьями, старший из которых уже сам был отцом. Все трое были в Сопротивлении, их арестовали и расстреляли в лагере Роменвиль. Симона узнала об этом в тюрьме и в ту же ночь преждевременно разрешилась от бремени мертвым ребенком.

Я принимала роды, вытирала мокрый лоб Симоны, уговаривала и утешала ее, а сама вспоминала… вспоминала… Возочек, катившийся через лес, трех перепуганных девчонок и одного хмельного возницу… Луизетта родила ребенка прямо под повозкой, в траве, в кружевной тени дубов, а мы с Рене помогали ей – вернее, помогала я, а Рене только бестолково суетилась. Как мы были молоды! Как прыгали по листве солнечные зайчики! Как кричал новорожденный, а Луиза, усталая, счастливая, кутала его в свой передник! Должно быть, те дубы уже срублены, а тот голосистый мальчик убит на одной из войн. Сколько было надежд! Теперь же я держу на руках мертвого ребенка, и наши надежды точно так же мертвы. Впереди только мрак и смерть.

Потом я много читала воспоминания узников о концлагерях, и все они были похожи друг на друга. Люди, пережившие – в условно цивилизованную эпоху, в якобы цивилизованной стране – запредельный ужас неизбежной мучительной смерти, никогда не забудут того, что с ними сделали. Их согнали в желоб и превратили в стадо на бойне, движущееся навстречу гибели. Попасть в концлагерь – означало пропасть. Оттуда не возвращался никто… Или почти никто.

Смогла же Шанель выручить своего племянника?

У меня-то была надежда. Я надеялась на мать, на ее любовников, которые казались мне всесильными. Они должны были меня освободить, и Франсуа, и Рахиль, и ее детей, и даже Раймонда, который совсем не нравился мне, но вовсе не должен был умирать из-за этого. Это снова было как в детстве, как тогда, когда я мечтала за стенами обители, что приедет мать и заберет меня.

Но она не приезжала. Никто за мной не приходил. Я с каждым днем погружалась все глубже и глубже в свое отчаяние, и ни одна искра надежды даже не вспыхнула во мне, когда умирающая Симона положила мне руку на живот и шепнула:

– Бедняжечка вы моя, кто же примет вашего ребеночка?