– Положите дитя, сестра Мари-Анж. Нам пора на молитву.

– Но, сестра Анна, она…

– Положите! Этой бедняжке не стоит привыкать к тому, чтобы все ее капризы исполнялись немедленно. Она сухая, чистая. Сейчас придет кормилица. А мы пока будем молиться за бедного ребенка.

Голос этой женщины – сталь в бархатных ножнах, ее пальцы тверды, словно гвозди, подол серого платья свистит по каменному полу. Испещренное морщинами лицо печально и непреклонно. Луч закатного солнца из высокого стрельчатого окна бьет ей прямо в глаза, но она даже не щурится. Уверенно берет младенца из рук другой женщины, помоложе, с гладким румяным личиком, но в таких же темных одеждах. Кладет дитя в кроватку и делает непроизвольный жест, словно отряхивая ладони. Сестра Анна брезгует маленьким человеческим существом, ей не нравится сморщенное личико девочки, неприятен исходящий от нее теплый кисловатый запах, запах жизни. Женщина устала от всей той боли, которую видела на своем веку, устала от смерти, устала от самой жизни. Ей давно безразличны дети, птицы, аромат цветов – все это не стоит любви, потому что рассыплется в прах, умрет, забудется. Она любит только бога – всевидящего, карающего, вечного, далекого. Сестра Мари-Анж еще не успела устать, ее душа юна и отзывчива. Она тоже любит бога, но другого – милосердного, доброго, всепрощающего. Ее бог – в пении птиц, в улыбке ребенка, в ласке солнечного луча. Он рядом. С этим богом, пожалуй, можно договориться. А вот от бога сестры Анны нужно держаться подальше.

Сестры уходят, осторожно прикрыв за собой дверь – не ради спящих подкидышей, а по привычке. В общине все ходят бесшумно, движутся плавно, говорят шепотом. Должно быть, боятся потревожить бога сестры Анны, чтобы не покарал. В большой комнате с белеными стенами стоит не менее пятнадцати детских кроваток, но ни из одной не слышно плача.

Подкидыши и сироты знают: никто не придет. Никто не утешит, не прижмет к груди. Да и много ли радости в иссохшей груди дочери милосердия! «Меа culpa, mea maxima culpa», – повторяет каждая из них в покаянной молитве, трижды, как положено, ударяя себя в грудь. И от этих непрестанных ударов грудь становится плоской, а душа сгорает в огне милосердия. Сестры следят за физической и нравственной чистотой вверенных им детей, кормят из рожков, приучают к труду, наставляют в вере и добродетели. Вот только ласки от них не дождешься. А если какая-нибудь не утратившая нежности сестра начнет проявлять хоть чуточку любви к одной из воспитанниц, окружающие тотчас ее одернут. Настоящая дочь милосердия должна ровно относиться ко всем страждущим, никого не выделять и любить всех!

Любящий всех – не любит никого.

Но, может быть, кормилицы? Самые слабые, болезненные и недоношенные младенцы получают особую привилегию: им нанимают кормилицу, как правило, из ближайшей деревни. Многие из этих женщин совершают грех нарочно, чтобы получить место. На что дочери милосердия смотрят сквозь пальцы. Их дело прощать, а не осуждать. Раньше сестры отдавали детей прямо в деревню и единовременно платили приличную сумму за вскармливание и воспитание ребенка до конфирмации. Но до нее несчастные сиротки, как правило, не доживали. Кому охота столько лет кормить чужака, если денежки уже получены? Младенцы мерли десятками, кто от дифтерии, кто от скарлатины – звать к ним доктора считалось напрасной тратой денег. Одних оставляли студеной зимой у открытой двери, у других от грязи во рту появлялись чудовищные язвы, из-за которых ребенок не мог есть и тихо угасал, у третьих вздувались животы. Наконец, девица Мазель со своей матушкой просто-напросто топили ребят в корыте, из которого пила скотина. Маленькие могилки вырастали на сельском кладбище, как грибы после дождя.

В конце концов сестры, испуганные масштабами бедствия, прикрыли эту фабрику ангелов и ввели новые правила. Хочешь заработать на своем молоке? Приходи в приют сама и корми ребенка там, а потом убирайся, небось ноги не оттопчешь. Равнодушные мордатые девки лениво являются, суют вымя младенцу, клюют над ним носом, потом так же равнодушно прячут грудь в платье и исчезают. Ни ласкового слова, ни нежного прикосновения ребенку не перепадает, никто не промывает ему теплым грудным молоком заложенный носик, не гладит животик, не поднимает столбиком, чтобы срыгнул. Дома у кормилицы тоже есть ребеночек, да только тот родной, свой человечек, ему и любовь, и ласка – а как же? Ведь если он заплачет, сердце кровью изойдет. А если этот плачет – только раздражение нарастает. Чего он скулит, щенок?

Поэтому подкидыши не плачут.

Только девочка в кроватке у окна ерзает и воркует, как голубица. Она ловит пухлыми пальчиками солнечный луч и хочет удержать это теплое чудо, отсрочить длинную, холодную, одинокую ночь.

Я знаю это наверняка.

Эта девочка – я.

Я помню свою жизнь с первой минуты, с первого вздоха. Не умея поначалу понимать и анализировать окружающий мир, я просто впитываю душой все хорошее, чем одарила меня судьба. Любовь матери, дружеская нежность брата, солнечный свет, сладость молока и особенный, прохладный, чистый запах, исходящий от каменных стен общины. Дурное же я отвергаю, не принимаю в душу. Насмешливые товарки, равнодушно-приветливые сестры, простая одежда, грубая пища, строгий распорядок дня, усталость после долгой службы – все это я оставляю за пределами сознания. Из-за чего приютские девчонки зовут меня «блаженненькой» и не берут в компанию.

Я словно лежу на океанском дне, а вверху волнами пробегают дни и годы. Звуки и события внешнего мира не доходят до меня сквозь толщу воды. Я говорю так мало, что кажусь глухонемой или умалишенной. Но я не сумасшедшая и даже не особенно глупая. Я понимаю все, что происходит вокруг, наблюдаю, анализирую. Порой мне трудно отличить свои сны и видения от реальности, но поскольку я ни с кем не разговариваю, не считая своего брата-близнеца Октава, об этом никто не догадывается.

Я просыпаюсь для мира после своего одиннадцатого дня рождения, который проходит незамеченным. В приюте викентианок праздники не приняты, и этот день ничем не отличается от других.

Нас выводят на прогулку в садик. Впрочем, это только так называется – садик. На самом деле мы выходим в настоящий старый монастырский сад, окруженный высокой, оплетенной хмелем стеной. Там волшебно благоухают цветники, а дальше стоят плодовые деревья. Дочери милосердия не ожидают слишком щедрых пожертвований на сирот и стараются заработать своими силами: растят фрукты, цветы, ставят теплицы для ранних деликатесных овощей. Почти каждый год к воротам старого сада подъезжают возы, на которые грузят, в зависимости от сезона, маргаритки, фиалки или пышные розы, или вороха белой и лиловой сирени. Выносят ящики с фруктами: персики, яблоки, груши, мелкая желтая марель, густо-лиловые сливы. Девчонки сбиваются в стайку и смотрят с завистью, тихонько глотая слюну. Их привлекают не только фрукты – нам всегда дают к обеду персики или яблоки, – но и торговки, важно восседающие на возах. Они броско, ярко одеты – а мы в общине так редко видим яркие наряды! Серые одежды и белоснежные накрахмаленные головные уборы сестер, наши собственные черные миткалевые платьица, мешковатые, попахивающие пылью и плесенью… А тут – розовые, синие, лимонно-желтые платья; туго натянутые на толстых икрах чулки; кружевные косынки, целомудренно повязанные на шее или задорно – на голове, с непременным бантом на лбу. А какие украшения! Коралловые крестики на черных бархатных ленточках, сверкающие поддельными бриллиантами брошки, часы на золотых цепочках!

– Какие они красивые! – восхищенно шепчет рыжая дуреха Виржини, прижимая к груди ручонки в цыпках.

Я знаю, о чем она думает. Виржини вспоминает, как в прошлый понедельник на одном из таких возов уехала в город Полина, толстая, румяная, не по годам серьезная девочка. Она неторопливо расхаживала вокруг одного из возов, подбирала морковки и репки, оброненные при погрузке, и укладывала обратно в кучу. Губы ее при этом шевелились, хорошенькое личико было уморительно важным. Торговка, матушка Палетт, некоторое время наблюдала за ней, а потом расхохоталась, подхватила Полину на руки и расцеловала в обе щеки. Полина снисходительно позволила себя ласкать. Когда же матушка Палетт опустила девочку на землю, та скромно утерлась и поцеловала ей натруженную руку. Конечно, сердце торговки растаяло, она немедленно пошла к сестрам, и через три четверти часа Полина уже сидела на возу, все такая же важная и невозмутимая, держа, словно жезл, крупную морковь. Матушка Палетт будет заботиться о ней, научит ремеслу, а потом завещает ей свою зеленную лавку на рынке, и Полина станет торговать овощами. Она будет продавать салат и лук-порей, шпинат и щавель, артишоки и бобы, кочаны капусты – белые, похожие на осенние хризантемы, и красные, напоминающие невиданно крупные пионы. Продавщицы и приказчики из универмагов, портнихи из мастерских, работницы и работники с фабрик – все будут забегать к ней в свой обеденный перерыв, чтобы купить пучок свежей редиски или фунтик жареного картофеля, пересоленного и залитого маслом! Полина выйдет замуж за толстого розового мясника… А его потом убьют на войне, думаю я.. . и будет счастлива всю жизнь. Но хотела бы я себе такого счастья, как у Полины?

Нет.

А вот Виржини – хотела бы. Она из кожи вон лезет, чтобы хоть кто-то из торговок обратил на нее свое благосклонное внимание. Но девочка слишком мала ростом, худа, некрасива. Толстуха Полина тоже не была красавицей, но она выглядела здоровой и крепкой, такой ребенок для лавки– все равно что живая вывеска. Болезненную Виржини торговки к себе не возьмут, ей нечего и мечтать.

Но она мечтает. Прижимает к груди руки и мечтает о белоснежном переднике, кружевной косынке, бриллиантовой броши. Мечтает быть красоткой-цветочницей – царить в сумрачной, напитанной ароматами цветов лавочке, где ее, может быть, увидит бравый военный и влюбится с первого взгляда! Уже сейчас Виржини играет в цветочную лавку, предлагает мне купить чахлый одуванчик. И еще она знает один секрет, который может сказать только шепотом на ухо.

Мне смешно. Я знаю, что секрет Виржини – какая-нибудь глупость, как и мечты Виржини. А еще я знаю тайный ход в сад, не боюсь его тенистых троп и уже изведала, каковы на вкус ранние белобокие персики. Остальные же довольствуются тем, что пекут пирожки из грязи с начинкой из выросшей у ограды травы.

Я выжидаю момент, чтобы улизнуть в сад, где должна встретиться с Октавом, но Виржини прицепилась ко мне, словно пиявка. Она хочет, чтобы мы вместе «пекли пирожки». Виржини – одна из немногих девчонок, которые хотят со мной играть. Признаться, я от нее не в восторге. У нее дурно пахнет из ушей, и стоять рядом не очень-то приятно, но я стараюсь быть к ней доброй.

– Я не могу сейчас с тобой играть, – объясняю как можно мягче. – Мне нужно кое с кем увидеться.

– Тебя звала сестра? – удивляется Виржини.

– Нет.

– Ты решила дружить с Луизеттой?

Луиза немного старше нас. Она и ее подружки – самые несносные в приюте. На беду, их очень любят дочери милосердия и называют «наши маленькие сестры». Эти девчонки ходят, опустив глаза, все время молятся и твердят о своем желании, когда вырастут, непременно стать сестрами милосердия, а то и монахинями. Луизу нарочно обучили некоторым фокусам, чтобы приводить в восторг попечителей. Например, сестра спрашивает притворную богомолку:

– Скажи нам, Луизетта, какое лакомство ты любишь больше – сливочные тянучки или миндальные пирожные?

– Больше всего я люблю Святую Деву, – самым елейным тоном отвечает Луизетта и получает свою порцию похвал. И лакомств, разумеется.

По утрам Луиза всегда рассказывает свои сны, в которых неизменно фигурируют прекрасные святые, сходящие к ней с небес, сама Святая Дева, приезжающая к вратам общины в золотой карете, цветущие лилии и пение ангелов. Может быть, она в самом деле все это видит, я не знаю. Но во что бы я, интересно, могла играть с Луизой? Меняться четками? Слушать, как она повторяет, словно попугай, истории сорока девственниц, явно не понимая ни слова? Или примкнуть к группе ее подражательниц, которые заглядывают Луизетте в рот и всячески стараются примазаться к ее славе?

– Ну уж нет! – смеюсь я.

– Ты злая! – вдруг плаксиво восклицает Виржини. – Ты гадкая девчонка! Зачем ты надо мной смеешься?

Я смеюсь вовсе не над ней, но пуститься в объяснения не успеваю – Виржинии шипит, как гусь, и щиплет меня за руку выше локтя. Она щиплется больнее всех в приюте. В мои планы не входит драться с этой дурехой, поэтому я бросаюсь прочь, а она кричит мне вслед:

– Я знаю! Я все знаю! Я знаю, куда ты бегаешь! И знаю, что ты прячешь в сундучке!

Но я пропускаю ее вопли мимо ушей. Что она может знать?

Сначала мне нужно проникнуть сквозь густо растущий у стены шиповник. Его шипы нещадно раздирают платье, которое я только вчера заштопала. Сестры приучают нас держать в руках иголку. Я рву свою одежду чаще остальных, поэтому уже достаточно поднаторела, и штопка получается почти незаметной.

Я храбро продираюсь сквозь заросли, и вот уже рядом замшелая, увитая плющом стена. Она выглядит совершенно неприступной, но я-то знаю про секретный ход, прорытый под каменной кладкой. Я замаскировала его ветками и листьями. Может быть, его прорыли кролики? Или лисы? В любом случае, лаз достаточно широк, чтобы я в него протиснулась. На той стороне растут уже настоящие розы, а не захудалый шиповник. Как они пахнут! Я притягиваю к лицу огромный бархатно-красный цветок, вдыхаю его аромат и вдруг слышу тихий смех и вижу брата, ласково глядящего на меня сквозь зелень. Мне хочется прыгать и хлопать в ладоши от счастья, но я боюсь себя выдать и потому кидаюсь навзничь в густую траву и закрываю глаза. Это такая игра. В ту же минуту я чувствую, что Октав садится рядом.

– Привет, Вороненок, – говорит он. Он называет меня так, потому что волосы у меня совсем черные, в синеву, словно вороново крыло.

– Я так скучала по тебе! – отвечаю шепотом.

– Мы не виделись всего один день, – возражает он.

– Целый день! – поправляю я.

– Хорошо, целый день, – соглашается он. – И целую ночь. Как ты спала? Чем вас кормили сегодня?

– На обед было говяжье рагу и рисовый пудинг. Ужасная гадость, как будто клей! Скажи, а ты помнишь, как наша мама пришла и принесла нам огромную коробку марципановых фруктов?

– Я помню, что ты ими объелась и у тебя болел живот.

Я тихонько смеюсь.

– Ничего подобного. Это у тебя болел живот, и тебе пришлось принять противную микстуру. Но мама совсем не сердилась.

– Она никогда на нас не сердится.

– Расскажи мне еще про нее, – прошу я, перевернувшись на живот и глядя, как божья коровка ползет по стебельку.

– Я помню не больше, чем ты.

– Больше! – возражаю я. – Ты же на десять минут старше меня, Октав. Значит, ты помнишь ее на целых десять минут дольше.

– Что ж. Слушай, Вороненок. Наша мама… Она самая красивая на свете. У нее нежная шея, длинные пальцы и черные глаза, а смеется она так, будто звенит золотой колокольчик. Но в жизни ей приходится нелегко, она должна сама пробивать себе дорогу, никто ей не помогает.

– И поэтому она бросила нас здесь? Потому что мы для нее обуза? А может быть, она давно уже умерла и поэтому не приходит за нами?

Октав умолкает.

– Ты так не думаешь, – его голос звучит печально. – Мама не умерла. И мы для нее не обуза. Просто ей нужно время, чтобы устроиться в жизни. А потом она нас заберет, и мы вместе заживем счастливо. Она будет шить чудесные платья, ты станешь во всем ей помогать…

– А ты, Октав? Чем бы ты хотел заниматься?

– А я хотел бы сидеть вот так и смотреть на тебя. Всю жизнь. Целую вечность.

Из моей груди вырывается счастливый вздох. Он такой милый, мой брат! Иногда мы ссоримся, но все же он ужасно милый. Что бы я без него делала?

– Что бы я без тебя делал? – произносит он, словно прочитав мои мысли. – У меня никого нет, кроме тебя, Вороненок. Никто не хочет со мной разговаривать. Никто меня не замечает.

Тут я слышу голос сестры и сразу – детские голоса, выкликающие мое имя. Меня хватились, меня ищут!

– Тебе пора? – спрашивает Октав.

– Да. Но я не хочу уходить.

– Почему? Мы ведь завтра увидимся.

Нет, не увидимся.

– До завтра?

– До завтра.

Чтобы помочь перебраться через канаву, Октав поддерживает меня за руку повыше локтя. Я вскрикиваю от боли и, отвернув рукавчик, показываю ему большой синяк от щипка Виржини.

– При случае я ее вздую! – обещает Октав. – Мало не покажется! Никто не смеет обижать моего Вороненка!

Он поднимает из травы и кладет мне на ладонь слегка побитую, сочащуюся соком сливу. Я быстро целую его в прохладную щеку и ныряю в подкоп.

– Где это ты была?

Сестра Агнесса смотрит на меня с удивлением. Стоило ей отвернуться, как я словно бы выросла из-под земли. Она глядит поверх моей головы, туда, где на тонкой веточке дрожит огромный цветок шиповника.

– Играла в прятки, – отвечаю тихо, стараясь выглядеть благонравной маленькой девочкой. Но что-то меня выдает – или божья коровка, ползущая по волосам, или разорванный рукав платья, или крупная слива, которую я бережно, словно птенца, держу в кулаке.

– Что это у тебя, дитя мое?

Разжимаю пальцы. Слива падает в траву. Сестра Агнесса близорука, но не носит пенсне – считает, что не стоит исправлять волю божью. Она могла бы и не заметить сливы. Но вышло иначе. Сестра сделала два шага, наклонилась, взяла меня за руку. Моя ладонь перепачкана желтым, дурманно пахнущим соком. Я пытаюсь вытереть ее о передник, но сестра Агнесса не позволяет, тянет ладонь к лицу, к своему мясистому носу, вдыхает аромат… Ее брови сходятся на переносице.

– Иди за мной, – говорит сестра Агнесса.

Я жду немедленного наказания, жду какой-то страшной кары, но сестра только приказывает вымыть руки, а потом говорит:

– Не забудь завтра упомянуть на исповеди о том, что украла сливу из сада. А теперь иди и перемени передник.

Я киваю, не сдерживая вздоха облегчения. Я не крала сливу, но вполне могу взять грех брата на себя. Старый кюре очень добрый. И Агнесса не так уж плоха. Есть сестры, которые любят распускать руки и чуть что щелкают сирот по макушке костяшками пальцев. «Если до тебя иначе не доходит, придется вколотить тебе это в голову, для твоего же блага», – говорят они, но чувствуют иначе. Многие дочери милосердия давным-давно забыли своего родителя.

Я бегу к сестре-кастелянше за чистым передником, но по пути сворачиваю в дортуар. Там непривычно тихо, пятнадцать узких кроватей застелены одинаковыми марсельскими одеялами. Я подбегаю к своей и выдвигаю из-под нее сундучок, подаренный дамой-патронессой на прошлое Рождество. Нарядный сундучок, синий, оклеенный золотыми звездочками. В нем всякая дребедень: ленточки, пуговицы, карандаши, цветы, несколько мелких монет – все то, что мне подарили, что я нашла или выменяла у других девчонок. Это мое имущество, движимое и недвижимое, наследственное и благоприобретенное. А самое главное сокровище завернуто в кусок ткани и спрятано под кучей слащавых открыток и картинок с овечками, выданных мне в награду за послушание. Это гипсовая фигурка архангела Габриэля. У меня даже дыхание перехватывает, когда я его вижу. У него каштановые кудри, темно-синие глаза и розовый рот. Его лицо идеально. Он так строго и ласково смотрит на меня! Голубой плащ, белые крылья, в руке – золотая лилия. Я прижимаю фигурку к груди и, осыпая ее горячими поцелуями, шепчу слова любви и благодарности. Левая рука Господа! Принц Ангелов! Повелитель огня и снега! Как он прекрасен! Как я люблю его! Особенно сейчас, когда над ним нависла неведомая опасность!

Вдруг я слышу шорох у дверей. Там стоит Виржини и хихикает в кулачок.

– Что ты смеешься? – моим щекам горячо, и я понимаю, что покраснела. Но я же не сделала ничего плохого!

– Смотри, не слижи с него краску, – советует Виржини.

Конечно, теперь я понимаю, что Габриэль, к которому я так привязалась, – всего лишь гипсовая статуэтка, ярко и аляповато раскрашенная. Но тогда она была настолько дорога мне, словно не золотую лилию держал в руках архангел, а мое глупое, слишком много знающее сердце! И я не стерпела – кинулась на Виржини с кулаками. Мы долго и неумело деремся. Наконец я одерживаю верх, Виржини сдается, начинает хныкать, пятиться… И вдруг толкает меня так, что я отлетаю к своей кровати.

Хруп.

Застыв, сижу на полу.

Не верю в невозможное, ужасное горе.

Виржини останавливается, как громом пораженная, на лице у нее страх.

– Катрин… Твой архангел… Прости! Я не хотела. Ты сама…

Я вижу фигурку в голубом плаще, а голова святого отломалась и закатилась под кровать. Я достаю ее, крошечную, круглую. Краска с розовых губ слегка облупилась, и теперь Габриэль не улыбается, а страдальчески кривит рот. Мне хочется заплакать, но от злости нет слез. Я поднимаю глаза на Виржини и говорю:

– Ты умрешь.

Мне вовсе не хочется ее обидеть или сказать что-то злое. Я просто говорю то, что знаю. Это знание жжет меня изнутри, и я должна им поделиться. Мне очень жаль Виржини. В эту секунду я вижу всю ее маленькую, бессмысленную жизнь. Ее произвела на свет туповатая рыжеволосая служанка. Отец Виржини, мелкий чиновник, не отказывался от отцовства, но совершенно не хотел жениться на собственной служанке и еще меньше того – держать малютку в доме, где он отдыхает от бессмысленной служебной волокиты. Он вносит за девочку плату в приют, но никогда не навещает дочь. И матери тоже нет до Виржини ни малейшего дела. Она даже была бы не прочь окончательно избавиться от обузы в лице незаконнорожденного ребенка…

– Ты умрешь.

С оглушительным ревом Виржини выбегает из дортуара. Я остаюсь одна и никак не могу понять, что это на меня нашло.

На другой день идем к исповеди. Наш кюре совсем старенький и очень добрый. Он никогда не грозит страшной карой за грехи и накладывает не очень-то строгие взыскания. Иногда он просто засыпает в конфессионале [1] . И порой до исповедницы доносится мерный, добродушный храп старенького кюре. Впрочем, к концу исповеди он всегда просыпается:

– Прочитайте девять раз молитву Ангелу Господню [2] , дитя мое, – говорит кюре.

Он ждет, что я уйду, но я не ухожу. А начинаю, запинаясь и смущаясь, рассказывать, как целовала гипсовую фигурку архангела, как меня застала Виржини и что я ей сказала.

– Так, так, – ласково кивает кюре. – Peccando promeremur… Нет ничего дурного в том, чтобы любить святых и архангелов, хоть и с излишней горячностью, присущей вашему возрасту… Но вот подругу вы обидели зря. Обещайте мне помириться с Виржини.

Мне кажется, что кюре не так меня понял, но не рискую заговорить вновь. Он читает разрешительную молитву, и я только вздыхаю – исповедь не принесла мне радости.

Поэтому с особым нетерпением выбегаю из часовни и несусь к зарослям шиповника. И продираюсь сквозь него так отчаянно, словно за мной черти гонятся. Но… с разбега останавливаюсь.

Моего лаза нет!

Присев на корточки, исследую стену. Если не знать точно, где был подкоп, это место невозможно обнаружить. Лаз замурован мелкими камнями, накрепко спаянными между собой раствором. Я пытаюсь вынуть один камень, расшатываю его, словно зуб, ломаю ногти, царапаю пальцы…

Все тщетно.

Я задираю голову и вижу летящих в небе птиц. Оказывается, стена не так высока, как мне казалось. Я редко смотрела вверх. Конечно, по ней можно без труда подняться. Камни лежат неровно, словно ступени, только очень узкие. К тому же по стене вьется хмель, и я смогу за него держаться.

Решившись, ставлю ногу в тупоносом башмачке на камень, а пальцами цепляюсь за ближайшую щель. Поначалу все получается легко, но руки скоро устают. Под подошвами предательски скользит мох, а шершавые плети хмеля оказываются не очень-то надежными и к тому же сильно обжигают ладони. Чепчик свалился на затылок, его тесемки неприятно сдавливают горло. И все же ценой невероятных усилий я добираюсь до верха и удобно усаживаюсь на широкой стене. Тут мха еще больше, сидеть на нем – все равно что на мягкой зеленой подушке. Хорошо бы немного отдохнуть, но я боюсь, что меня заметят сестры.

Нужно продолжать путь, спускаться. Я поворачиваюсь, пытаюсь нашарить ногами какой-нибудь выступ, но делаю неловкое движение и чувствую спиной, как вкрадчиво, настойчиво тянет меня к себе пустота.

А потом я стремительно лечу вниз, мир сужается воронкой, не остается ничего – ни деревьев, ни неба, ни птиц, ни меня самой. В этом неумолимо сужающемся мире есть только крик Октава.

– Катрин!

И больше ничего.

Когда я открываю глаза, вверху не синее небо, а высокий каменный свод, и он быстро кружится у меня перед глазами. Как будто я продолжаю падать в бездонный каменный колодец.

– Не надо, – шепчу я. Закрываю глаза и чувствую заботливые руки, которые поправляют одеяло, подносят к губам стакан с питьем. Но пить я не хочу, слишком болит спина, болит голова, болит все тело, и меня тошнит от этого непрерывного вращения. – Не надо, пожалуйста!

– Тш-ш, – говорит ласковый голос. – Тебе нельзя разговаривать.

Это сестра Мари-Анж, самая добрая из всех дочерей милосердия. Она очень умная, училась медицине и работает в лазарете, ухаживает за больными и выздоравливающими. Вряд ли она тоже упала в колодец. Значит, меня принесли в лазарет. Но почему я ничего не помню?

Ах, да. Я же сорвалась со стены.

– И не открывай глаза. Как ты напугала нас, детка! Упасть с такой высоты… Тебе крупно повезло, что все кости целы. Но ты сильно ушиблась. Скоро приедет доктор и основательно тебя осмотрит. Моих медицинских познаний хватает только на то, чтобы заподозрить сотрясение мозга. Если почувствуешь тошноту – вот тут ночной горшок. Хочешь чего-нибудь?

– Скажите Октаву, что я жива, – шепчу в ответ. – Он, наверное, ужасно перепугался, когда я упала со стены.

– Кому? – переспрашивает сестра Мари-Анж.

– Октаву. Моему брату. Я должна была повидаться с ним в старом саду.

– Иисусе, – шепчет сестра Мари-Анж, я слышу шорох, чувствую ее дыхание на своей щеке. Должно быть, она низко склонилась над моим лицом. Меня охватывает тревога, необъяснимое, тяжелое чувство. – Бедное дитя. Ты вся горишь, у тебя сильный жар.

Приехавший доктор, кроме сотрясения мозга, нашел у меня корь.

Вскоре лазарет был переполнен заболевшими, и сестре Мари-Анж стало не до меня. То погружаясь в темные волны бреда, то снова выныривая на поверхность реальности, я больше не решалась никого попросить, чтобы сходили и обо всем рассказали Октаву. Впрочем, думала я, до него наверняка донеслись слухи об эпидемии кори. Может быть, он и сам болен, заразился от меня. Тревога ледяной рукой стискивала сердце, и я начинала метаться по узкой кровати. Я боялась за брата, за его жизнь. Он был моей опорой, а теперь я сама должна стать опорой ему. Ведь он так хрупок, так бледен! Пальцы его холодны, голос печален. Он похож на принца из старых сказок, юного принца зачарованной страны…

Не скоро мне удалось подняться на ноги – раньше всех захворавшая, я проболела дольше остальных.

Хорошо помню то утро, когда мне впервые разрешили встать. На завтрак сестра Мари-Анж принесла омлет и кофе, потом помогла мне умыться и заплела косы. Она была в очень хорошем расположении духа, даже шутила. И мне захотелось поболтать с ней.

– Должно быть, сестра рада, что все девочки выздоровели?

По лицу сестры Мари-Анж пробегает какая-то тень.

– Не все, увы, – говорит она и склоняет голову. – На все воля Создателя… Наша милая малютка Виржини отошла к ангелам… Бедное, безгрешное дитя!

Как-то, сбегая по лестнице, я поскользнулась на только что вымытом полу и влетела в перила, причем точеный деревянный шар пришелся мне куда-то между грудью и животом. Помню безмерное удивление и не боль, но невозможность, невозможность сделать вдох.

Я пожелала Виржини смерти за то, что по ее вине разбился Габриэль.

Я пожелала ей смерти, и теперь она мертва.

Мне очень страшно, меня мучит чувство вины, и я даю себе обещание – никогда больше не желать людям дурного, работать для них, помогать сестрам в лазарете, проводить все свободное время в молитвах.

Но прежде чем приобщиться к сонму праведников, я должна повидать своего брата.

Конечно, пока я болела, никто не устроил новый подкоп. И мне не удалось украсть ключ от тяжелой калитки. И уж конечно, не хотелось снова лезть на стену, тем более что я все еще была слишком слаба, у меня даже дрожали ноги, как у новорожденного котенка, а в голове стояла хрустальная, ясная легкость.

Может быть, именно эта ясность помогла мне найти выход. Я снова пошла к сестре Мари-Анж и была кротка, как голубица, и ласкова, как кошечка. Я не отходила от нее ни на шаг, помогала прибирать в лазарете, стояла рядом на молитве, все время вздыхала и жалась к ней. Очень добросердечная по натуре, сестра вконец растрогалась и всячески старалась меня утешать. Наконец я смиренно сказала:

– Не согласилась бы сестра выпустить меня за внешнюю стену? После болезни мне хотелось бы погулять, посмотреть вокруг…

Вообще-то воспитанниц приюта не принято поодиночке выпускать за ворота, но в некоторых случаях это позволяется. Например, некоторые девочки ходят гулять в деревню, пьют там парное молоко, навещают своих кормилиц, – считается, что они присматриваются к сельской жизни, что поможет им в дальнейшем адаптироваться к окружающему миру. В этом есть здравое зерно. Одно дело, когда выпустившуюся из обители пансионерку встречают за воротами ласковые и обеспеченные родители, готовые подстраховать любой ее самостоятельный жизненный шаг, и совсем другое – когда ты сирота и некому постоять за тебя, кроме тебя самой. Впрочем, прогулки за оградой разрешаются девочкам постарше. Но сестра Мари-Анж не отказала мне сразу, она задумалась.

– А ты не заблудишься?

Я заверила ее, что только обойду вокруг ограды и вернусь обратно к входу. Сестра Мари-Анж выпустила меня не через ворота, а через маленькую калитку. И даже дала мне ключ, тяжелый, старинный, чтобы я, вернувшись со своей беззаконной прогулки, тихонько заперла ее на замок.

– Только верни ключ мне, договорились? Мне одной. И не гуляй слишком долго! И ни с кем не говори по дороге! И не вздумай залезать на стену!

Я со всем соглашалась. Мне не нужно было слишком много времени, чтобы осуществить свой план: обойти вокруг стены и отыскать приют для мальчиков – ведь Октав всегда появлялся с противоположной стороны сада. Там я разузнаю о нем, а может, даже его увижу…

Вдруг я поняла, что ничего не знаю о том, как живет мой брат. Счастлив ли он? Есть ли у него друзья среди воспитанников приюта? Строго ли обращаются с ним наставники? Как ужасно, что я была такой эгоистичной и все говорила только о себе, а брата ни о чем не спрашивала!

Но я твердо решила исправиться. Травма и последующая болезнь раскрыли мне глаза. Мы так одиноки в этом мире, никто и не заметит, если мы умрем. Никому до нас нет дела. Мы должны держаться вместе. Должны дождаться, когда за нами придет мама.

Я иду дольше, чем могла себе представить. От слабости едва передвигаю ноги. Но все же – какое наслаждение выбраться из четырех стен! Я как птица, выпущенная из клетки. Мне хочется петь! И я даже начинаю мурлыкать какую-то мелодию, пусть и не слышала никакой музыки, кроме духовных песнопений.

Через ограду я вижу верхушки деревьев старого сада, вижу огромное старое ореховое дерево у самой стены. Октав не раз приносил мне его плоды, и руки долго оставались испачканными в несмываемом ореховом соке… Это дерево служит мне ориентиром. Значит, скоро я увижу место, где живет мой брат, а может быть, и его самого…

Что это? Я не понимаю.

Я вижу кресты, торчащие из земли, – словно много-много костелов ушло под землю, а кресты остались снаружи. А есть и холмики без крестов – ушли под землю дома? Некоторые давно – холмики покрыты травой; некоторые недавно – земля совсем свежая… И какие-то прямоугольные камни, на них написаны имена, изречения из Библии… Sit tibi terra levis… Resurgam…

И тут я поняла. Это кладбище.

Я стояла на кладбище!

Здесь лежали мертвые. Все те люди, которые были, но которых больше нет. Смерть – то, что случается с каждым. Человек просто перестает дышать, и его закапывают в землю, а душа улетает на небо.

Я увидела на одной из могил женщину. У нее были жидкие рыжие волосы, лицо распухло от слез, живот сильно выдавался под холщовым фартуком. Она стояла перед памятником, на котором было написано имя Виржини. Вероятно, ее отец, плативший за содержание незаконнорожденной дочери, не поскупился на приличное погребение. Белая могильная плита, пожалуй, слишком хороша для золотушной девчонки, никому не нужной при жизни… А эта некрасивая женщина – мать Виржини. Она пренебрегала живой дочерью, но пришла навестить, когда та уже лежит под землей.

И у нее скоро родится еще одна дочь.

Которую привезут сюда же, в приют.

– Катрин!

Мне казалось, что я отсутствовала всего несколько минут, но уже начало смеркаться, на траве появилась роса. Вдоль стены быстро шла сестра Мари-Анж, опираясь на трость – она прихрамывала.

– Катрин! Дитя мое, как вы долго! Я волновалась за вас.

– Простите, сестра, – сказала я и поднялась с земли. – Мне хотелось побыть здесь…

– Да-да, конечно, – сестра Мари-Анж приблизилась и погладила меня по волосам. – Но ты уже давно должна была вернуться. Ты сможешь прийти сюда еще, конечно, в свободное от занятий время.

– Сестра…

– Да, дитя мое?

– Я должна вас спросить… Если вы знаете… Скажите, моя мать… Она ведь не умерла? Я не сирота?

Сестра помолчала.

– Кто тебе сказал?

Я не ответила.

– Что ж, ладно. Рано или поздно ты должна была узнать. Она жива, дитя мое, но я ничего не знаю о ее местонахождении. Мы молимся о ней. Обещаю тебе, что когда ты немного подрастешь, одна из старших сестер, сестра Анна или сестра Агнес, расскажет тебе все, что тебе следует знать. А пока постарайся быть послушной, благонравной девочкой. Договорились? Давай вернемся. У меня есть для тебя маленький подарок.

Я кивнула.

Сестра Мари-Анж оперлась на мое плечо, и мы пошли назад. В приют. Единственное место, которое я могла назвать своим домом.

Подарком оказалось то, что сестра Мари-Анж склеила фигурку архангела Габриэля. Возвращенный, целый, все такой же душераздирающе прекрасный, неизменно любимый, он теперь не прятался в сундучке, а стоял рядом с моей кроватью. Вот только на губах у него так и застыло страдальческое выражение – вместо беззаботной и нежной улыбки.

С той поры как я увидела некрасивую, изработавшуюся, плачущую мать Виржини над ее могилой, мысли о моей собственной матери не оставляли меня. В какие-то минуты я даже жалела, что она жива. Право, лучше бы ей было умереть – тогда я тоже могла бы ходить к ней на кладбище. Я бы точно знала, кто она и где. Я бы верила, что она никогда не оставила бы меня по своей воле, верила, что только смерть могла разлучить ее со мной. Мертвые никогда не предадут, никогда нас не покинут. После разговора с сестрой Мари-Анж я притихла, словно затаилась. Одинокая, опечаленная, дремала моя душа. Сестры стали учить нас ремеслу белошвеек. У меня получалось хорошо, лучше, чем у других девчонок. Онорина была мучительно близорука, Дениза не могла освоить простого шва, Адель умудрялась так испачкать белье, что, по словам сестер, его пришлось бы потом стирать щелоком. Я шила аккуратно, быстро научилась кроить, у меня обнаружился верный глаз и утонченный вкус. Более того, мне казалось, что я всегда занималась именно этим и ничем другим. Как во сне я видела узкую комнату с белыми стенами, где за столами сидели, склонив гладко причесанные головки, сироты, – и сквозь нее вдруг проступали другие помещения, в которых стены были оклеены красивыми обоями. В одной комнате, точно так же склонившись, сидели женщины и стояли черные манекены. Они вызвали у меня тревожное, неприятное чувство, и я постаралась скорее отделаться от этого видения, перейти в другое воображаемое помещение… Там на столах лежали штуки материи и важно, словно павлины, расхаживали пышно убранные дамы. О, какие на них были платья! Какие роскошные шляпы! Ленты, драгоценности, кружева! Я застывала, глядя перед собой в пространство, и приходила в себя, только когда меня окликали наставницы или толкали девчонки.Однажды у нас была срочная работа – мы помогали готовить приданое какой-то богатой невесте и засиделись за полночь. Трудились при огнях, горели все лампы. Я пришивала кружевную тесьму к батистовым панталонам и слушала, как старенькая сестра Агата рассказывает о кружевах. Она сама была кружевницей, пока не начала слепнуть.– Про кружево еще в Библии говорится. Одежды из крученого виссона носили цари древних времен, когда Бог еще сам по земле ходил. А во Францию кружево королева Екатерина Медичи привезла, она испанка была, любила в кружево наряжаться и тратила много золота, чтобы его покупать. А за ней и придворные дамы угнаться пытались, мужей своих разоряли. Да ведь и мужчины тогда одевались в кружева… Наконец, государь издал указ, чтобы завести кружевное дело во Франции. Тридцать венецианских мастериц сманили большими деньгами, и уехали они тайком – кто бы их отпустил по доброй воле? Министр Кольбер спрятал их в своем замке Лонре, что близ Алансона, но все равно им угрожали и пугали, и пришлось беглянкам вернуться домой. А только научить французских мастериц своем искусству они все же успели… И года не прошло, как Кольбер королю первые кружева показал. Государь восхитился и приказал всем придворным отныне заграничные кружева больше не носить под страхом смертной казни. И придворные подчинились, даже с радостью, ведь французские мастерицы куда искусней оказались и орнаменты их гораздо изящнее были. На алансонских кружевах тогда изображали дам и кавалеров, единорогов и амуров, цветы и птиц. И в Аржантане стали плести кружева, только были они потяжелее, погрубее, шли на воланы к платьям, на мантильи. Прославились и кружева из Валансьенна, очень прочные они были и плоские, так что украшать ими платье оказалось гораздо удобнее. А в Брабанте такие сложные по рисунку кружева выделывали, что никто повторить не мог. Цветочные гирлянды и букеты выходили точь-в-точь как настоящие, и даже живые бабочки на них садились. В Канне, Байе и Пюи блонды плели из золотистого несученого шелка, а контур золотой или серебряной нитью обводили – такая роскошь! Целые платья делали из блондов, а еще шали, пелерины, не говоря уж о такой мелочи, как вуалетки, галстуки, носовые платки, и за каждую безделушку платили полновесными монетами! Да что там, дети мои, золото так и текло в карманы мастериц, и по тем временам кружевницы жили как королевы! Ох, а Шантильи! Как это красиво! Герцогини носили шарфы и зонтики из шантильи. Я как-то раз исколола себе все пальцы, исполняя заказ для одной знатной особы, но что за дивный узор получился! Розы, тюльпаны, ирисы, маки, вьюнки, колокольчики… Кружево было частое-частое, из-за чего я и ослепла почти. Ну что ж, вот во Фландрии, к примеру, чтобы кружева получались воздушнее, их плели в сырых подвалах, где кудель оставалась влажной, а нить – эластичной. И работали только молоденькие девушки с нежными, чувствительными пальцами. Бедняжки простужались, кашляли и умирали от чахотки, но ведь это ради красоты! Только самые знатные и богатые дамы могли позволить себе носить эти прекрасные, изысканные вещи. А теперь один англичанин придумал машину, которая плетет кружева. И что же? Все смогут носить кружева – и торговки, и мещанки? Нет уж, не бывать этому!Разболтавшаяся старушка не следила за временем и только теперь испуганно вскрикнула:– Ох, как мы засиделись! За работой время летит быстро. Скорее, скорее, дети мои, ступайте спать!Веселой стайкой вспорхнули девчонки, им давно не терпелось размять затекшие руки и ноги и вытянуться, наконец, на своих узких кроватках в дортуаре! Я замешкалась, у меня слипались глаза, и сестра Агата дала мне ласкового шлепка: поторапливайся, девочка!Я легла, но сначала не могла согреться под тонким одеялом, а потом сон пропал. Белые волны батиста колыхались перед глазами, словно море, но сквозь них вдруг стали просвечивать черные манекены. Они были похожи на обгоревшие, обугленные тела. Вдруг я услышала шепот. Кто-то звал меня. Я вскочила с кровати. Пол был ледяной, и я чуть не закричала от этого жгучего прикосновения. Но ступни скоро привыкли к холоду, и я вышла из дортуара, стараясь никого не потревожить. На лестнице меня ждал Октав. Он сидел в нише у окна. Я снова чуть не закричала, на сей раз от радости. Как давно я его не видела! Как скучала! Он совершенно не изменился, от него все так же пахло фруктами и зеленой травой, на губах была улыбка, но глаза казались тревожными.– Октав! Но… Как ты сюда попал? Ночь, все двери заперты…– Это неважно. У меня свои пути. Слушай, Вороненок. Ты должна идти. Сейчас может случиться большая беда!– Разве она еще не случилась? – спросила я его с горечью, имея в виду все разом: и наше с ним горькое сиротство, и одиночество, отверженность, непохожесть на других детей…– Слушай меня, Катрин, – повторил мой упрямый братец. – Тебе надо идти в мастерскую.Я не знала, что и думать, но решила покориться – в конце концов, Октав всегда давал дельные советы. Добежав до мастерской, еще из-за двери почувствовала запах дыма. Забытая керосиновая лампа, стоявшая на полу, нагрела свисавший край батистовой сорочки, он почернел и тлел, по ткани уже бегали алые искорки. Я успела сделать только шаг от двери, когда сорочка занялась, вспыхнула, словно порох. Я схватила полыхавшую вещицу голыми руками, бросила на пол и стала топтать. Никто не учил меня, что нужно делать в таком случае, но я откуда-то знала, знала – и все. Но при этом совершенно забыла, что выбежала из дортуара босиком. Пламя обожгло мне ноги, и я закричала.В коридоре послышались шаги и голоса.– Что там? Что случилось?Мне на помощь спешили сестры. От них было больше шума, чем пользы, – они всплескивали руками, охали и поминали всуе имя Божье, но все ж пожар мы совместными усилиями потушили. Когда ни одной искорки уже не осталось, меня с почетным эскортом отвели обратно в дортуар. Я вся дрожала. Мне смазали руки и ноги мазью от ожогов и уложили в кровать. Всюду слышались голоса:– Еще бы чуть-чуть – и все сгорело.– Девочка спасла нас от большой беды! Но, клянусь Господом, есть в ней что-то такое, от чего у меня мороз по коже…– Да, иногда она так странно смотрит, правда?..– Я все вспоминаю, какая гроза была в ту ночь, когда она родилась. Она не дышала, и глаза были открыты… И никогда не кричала. Она так похожа на свою мать! Та не кричала, даже рожая, не издала ни звука!– Тшш! Вы слишком много болтаете, сестры! Рот на замок! Рот на замок!И они ушли, унесли свет. А я осталась лежать во тьме, прислушиваясь к ровному дыханию девочек, к собственному дыханию…«…она не дышала…»Я смотрю во тьму.«…иногда она так странно смотрит…»Я пытаюсь закрыть глаза.«…глаза ее были открыты…»Я снова начинаю дрожать.«…у меня мороз по коже…»Одиночество наваливается так, что мне трудно дышать.«…она так похожа на свою мать!..»Вот оно. Вот решение. Я должна, должна отыскать свою мать. И как можно скорей. Что толку, если я увижу ее, когда уже стану взрослой или даже старой? Когда одиночество изуродует мою душу и тоска разъест, как ржавчина съедает железо? Она похожа на меня, я – на нее, значит, мы должны быть вместе, вдвоем против всего мира.Я была уверена: моя мать тоже чувствует себя потерянной и одинокой. Если она бедна, я стану работать и обеспечивать нашу маленькую семью. Если она больна, я буду ухаживать за ней. Если она несчастна, я стану для нее утешением и отрадой. Я возьму с собой Октава, мужчине легче пробить себе дорогу – так говорят сестры.С той ночи я больше не желала, чтобы моя мать умерла. Более того, я стала чувствовать особенную душевную связь с ней. И день за днем эта связь крепла.

Я поставила перед собой цель: научиться хорошо шить, чтобы зарабатывать этим на жизнь. Но вскоре с горечью убедилась, что сестры не могут меня этому научить. Мы шили только белье, очень простое, на невзыскательный провинциальный вкус: недавно вошедшие в обиход дамские панталоны, рубашки, пеньюары, матине.

При общине дочерей милосердия, кроме приюта, существовал небольшой пансион. Пансионерки жили отдельно от нас, у них были не дортуары, а хорошенькие комнаты на две-три кровати, они носили не гадкие серые платья, а нарядные синие, и белые, а не черные передники. Словом, привилегированные, высшие существа, до которых мне было не дотянуться. По воскресным и праздничным дням к ним приезжали любящие родственники и родители, изысканные господа и изящные дамы. Раньше я старалась даже не смотреть на чужих матерей, но теперь невольно начала приглядываться. Одна дама поразила мое воображение. Она одевалась необыкновенно роскошно. Помню на ней чудесное платье из розового бархата с пышными тюлевыми оборками, отвороты корсажа и рукавов украшены алыми бантами, а отделкой служат крупные пуговицы из поддельного рубина, в два ряда нашитые на корсаж. Добавьте к этому рубиновый крест на шее, цепочки, браслеты, перстни, райскую птицу на шляпе, перья, цветы, кружевную мантилью, крутые локоны цвета сливочного масла, алые губы и нежный румянец! А ее фигура – какие изгибы, какие округлости! Я мечтала, чтобы моя мама оказалась похожей на эту шикарную, изысканную даму, но сестры ведь говорили, что мы с матерью похожи. Увы, значит, у мамочки черные волосы и невзрачная худая фигура… Что ж, я все равно стану ее любить, любить еще сильнее, чем Тереза любит свою мать! Осталось понять, почему дочери милосердия, когда видят нарядную гостью, кривят лицо, словно сосут лимон, а ее дочери Терезе, нарядной и избалованной, почему-то нельзя жить вместе с ней дома из-за «обстоятельств». Что это за обстоятельства такие? Трудно понять.

Я рассматриваю наряды дамы, пытаясь выяснить, как это сшито. Мне трудно разобраться, и я, опустив глаза, прошу сестер помочь. К моему удивлению, просьба не встречает отказа, она удовлетворяется, даже охотно, с благосклонными улыбками!

Мне достаются модные журналы, целая пачка. Среди них есть совсем свежие, есть порядком зачитанные, а есть и такие засаленные, что на них можно жарить оладьи. Вместе они открывают мне новый, непознанный мир. Всю свою жизнь я провела в черно-белом, строго-сером обществе сестер и воспитанниц. Теперь же… На страницах журналов платья известных мастеров демонстрируют добровольные манекенщицы – актрисы, светские львицы, знаменитые красавицы, дамы полусвета, скандально известные куртизанки. Я почти забываю, что всего лишь хотела узнать, как выглядят и шьются модные дамские платья. Жадно рассматриваю женщин на фотографиях – у них гладкие фарфоровые лица, огромные глаза с таинственными тенями, крошечные губки бантиком. А какие пышные волосы! Какие тонкие талии! Но отчего у них так выпячена грудь, отчего почти непристойно оттопырены зады, так что вся фигура изгибается буквой S? Ах, так это же платья! Узкий силуэт, подчеркивающий и увеличивающий естественные изгибы фигуры, создает эффект выпяченной голубиной груди и делает фигуру подчеркнуто выпуклой сзади. Для такой фигуры необходим «корсет здоровья», который рекомендуют все доктора – рекламные объявления корсетных фирм печатаются тут же. Якобы корсет этой современной формы должен снимать давление с области диафрагмы, следуя естественным изгибам женской фигуры… Юбки в форме колокола каскадом ниспадают от узких бедер к полу. Обратите внимание: юбки в этом сезоне носят еще короче, позаботьтесь о своей обуви!

Ткани струящиеся, романтичные: шелковый шифон, крепдешин, муслин и тюль. Цвета светлые, пастельные, настраивающие на мечтательный лад. Пышная отделка из лент, оборок, рюшей, перьев, вышивки и особенно кружева. Ювелирные украшения от Шомэ и Фаберже красивой женщине просто необходимы! Универсальные магазины «Приятная прогулка», «Весна», «Дамское счастье» предлагают готовую одежду на любой вкус тем, кто не в состоянии воспользоваться услугами кутюрье. Кутюрье? Кто это?

Огненными буквами, как «мене, текел, фарес» Валтасара, написаны их имена, священные для любой модницы. Отец высокой моды, великий Чарльз Фредерик Уорт, создающий туалеты для королев и герцогинь. Жак Дусе – какие невесомые, полупрозрачные ткани! «Эти тонкие, как паутинка, платья напоминают Ватто» и «не обнажают, а лишь приоткрывают женскую красоту». Дусе придумывает наряды для актрис: фотографии Сары Бернар, Сесиль Сорель, Габриэль-Шарлотты Режан также печатаются в журналах, и я с открытым ртом рассматриваю этих необыкновенных, храбрых и экстравагантных женщин. Актрисы! Необыкновенные создания! Я смутно догадывалась, что эти дамы показывают зрителям, как привлекательно выглядят их тела в роскошных платьях. Ах, смелый экспериментатор Поль Пуаре жаждет переодеть французских красавиц в костюмы восточных наложниц и японских гейш: яркие узоры тканей, золотое шитье, тюрбаны, шаровары, кимоно… Таинственный Мариано Фортуни творит узкие, длинные, струящиеся платья с плиссировкой, они называются «дельфосы» и переливаются оттенками лунного света или морской воды. Свой способ окраски тканей он держит в глубочайшем секрете. Из Мексики ему везут кошениль, из Бретони – охру, с непостижимого Востока – индиго. Дельфосы носят Айседора Дункан, Элеонора Дузе, экстравагантная маркиза Казати, Клео де Мерод, Эмильена д’Алансон…

Но больше других меня интересовали женщины-кутюрье. Значит, это возможно? Жанна Пакэн представляет коллекцию в стиле ампир и платья в китайском и египетском стиле. А госпожа Ланвен открыла в Париже магазин «Мать и дитя». Как мило, должно быть, когда мама и крошка идут вместе в одинаковых нарядах!

А шляпы! Огромные, бархатные, с широкими плоскими полями, все в лентах, цветах, перьях! Их прикрепляют к шиньонам (что такое шиньон?) длинными булавками. Каролина Ребу – королева шляпной моды, и булавки у нее драгоценные, с рубиновыми, изумрудными, топазовыми головками. У Льюиса сизые голуби на синем! У Легру: страусиные перья, словно белоснежные облака, опустились на поля шляпки! Венки из фиалок и незабудок! Эгреты из перьев цапель! Причудливо драпированная ткань! Кружевные вуалетки, усыпанные мушками! Красота, роскошь, нежность…

И вдруг сердце у меня забилось от острой жалости и грусти. Я почувствовала, что всему этому скоро придет конец.

Что этот мир изысканной и хрупкой красоты, непрактичной моды, драгоценных безделушек, благородных аристократов, огромных состояний вот-вот будет уничтожен, разметан чудовищным ураганом. Дни гордой Французской империи были сочтены. Мне выпадала великая и горестная честь наблюдать крушение этого мира. Я стояла перед величественным, но обреченным зданием!

Предчувствие нахлынуло и прошло. Я снова была всего лишь неказистой, худенькой девочкой, склонившейся над модными журналами в пустой швейной комнате. Окажись на моем месте Луизетта, она наверняка сочла бы такое предчувствие откровением о грядущем конце света и не поленилась возвестить об этом окружающим.

Но я была не Луизетта, да и сама Луизетта уже стала не той девочкой, что усердно перебирала четки и шептала молитвы. Она сильно выросла, обзавелась роскошной грудью, пышными волосами и спелым румянцем. И больше не говорила о своей любви к Деве и не хотела стать монахиней, но мечтала уехать в Париж и поступить работать в большой магазин. По мнению Луизетты, там ей было самое место. Она была, что уж говорить, не семи пядей во лбу, но не лишена сметливости. На нее заглядывались местные парни, и я слышала, как сестры говорили, что самое лучшее для Луизетты – остаться в деревне. Такой красивой и здоровой девушке, пусть даже сироте без приданого, нетрудно будет найти себе мужа. А вот Париж ее испортит.

Я не понимаю, как Луизетта может испортиться в Париже. Покроется плесенью, как сыр? Зачерствеет, как хлеб? Или, может быть, скиснет, как молоко?

Журналы я рассматриваю в швейной мастерской – их запрещено выносить и тем более брать в дортуар. Смысл этого запрета мне непонятен, но я подчиняюсь. В швейной во время рекреации очень тихо, косые лучи заходящего солнца скользят по беленой стене. Вдруг я слышу у дверей шорох, поднимаю голову и вижу, что там стоит девочка. Сначала я даже решаю, что она мне померещилась. Со мной ведь бывает.

Девочка чудесно одета, словно сошла с витрины магазина мадам Ланвен. На ней лиловое платье с плиссированными воланами и кружевным воротничком, локоны подобраны розовыми лентами, башмачки как будто сшиты из лепестков фиалки. На груди у нее сияет золотой медальончик. Чудесная девочка, пожалуй, несколько старше меня. Она осматривается и произносит:

– Здравствуй.

Я молчу, все еще слишком удивленная, чтобы разговаривать.

– Ты глухонемая?

– Нет. Здравствуй.

– Слава богу! Как тебя зовут?

– Катрин Бонёр.

– А меня Рене-Маргарет-Виктуар Гаррель!

Произнеся это, она гордо поднимает голову. У Рене-Маргарет-Виктуар большие голубые глаза, но ее несколько портит выдающаяся вперед нижняя челюсть. Вероятно, девочка считает, что произвела на меня достаточное впечатление, поэтому садится рядом и любезно говорит:

– Но ты можешь звать меня просто Рене. Что это у тебя? Можно посмотреть?

Я протягиваю ей «Платья и шляпки».

– Он же двухлетней давности, – тянет она разочарованно, но все же берет журнал, начинает перелистывать страницы и вдруг вскрикивает так, что я подскакиваю на скамейке.

– Такое платье носила моя мама! Я помню! Ах, как шуршали эти хорошенькие оборочки! Оно было из серебристого фая, а шлейф отделан мехом голубой норки. Когда мама собиралась танцевать, она всегда заходила поцеловать меня на ночь. А потом я садилась на ее шлейф и ехала по паркету. Горничная вопила, что платье порвется, но нам было наплевать! Сейчас так уже не носят. Теперь талия поднялась высоко, чуть ли не до подмышек, и туда повязывают очень широкую баядеру… Ну, это такой шелковый пояс, понимаешь? И рукавов таких уродливых уже нет – теперь рукав стал гладким или кимоно. Знаешь, в Париже…

– Ты жила в Париже? – ахаю я.

– Само собой, – царственно кивает Рене. – Как будто можно жить где-то еще! Как же там шикарно!

– А ты не знаешь, как девушки там портятся?

– Что-о? – в синих глазах Рене загорается насмешка.

Я торопливо объясняю, в чем дело, и моя новая подруга хохочет. Никто в приюте не смеется так громко и беззаботно – ни воспитанницы, ни сестры.

– Какие же вы тут дурочки! Твоя Луиза вовсе не заплесневеет! Уж в Париже найдется, кому стряхнуть с нее плесень, будь спокойна! Сестры имеют в виду, что в Париже девушка может познакомиться с разными мужчинами. Они станут делать с ней все то же, что с женой, вот только жениться и не подумают!

– Это дурно? – уточняю я.

– Сестры считают, что очень дурно. Но на самом деле это может оказаться полезным, если девушка будет разумно себя вести… Так говорила Сандрин, моя горничная. Знаешь, у моей мамы было много знакомых. Она ведь играла в театре, и все мужчины восхищались ее красотой и талантом. Все ее любили! И меня тоже. Мне мамин друг приносил игрушки и конфеты, качал меня на коленях, щекотал бородой. У меня были только нарядные платья. Мама наряжала меня как куколку, брала с собой на репетицию, потом на прогулку в Булонский лес, а еще – обедать в ресторан. Иногда я так и засыпала там на диване, под ее душистым манто. Веселились всю ночь напролет! А в иной день и совсем не обедали, а покупали в кондитерской сладких пирожков или торт, или устриц… Вот это была жизнь! Ты хоть пробовала устриц?

Я молча качаю головой, хотя мне очень хочется спросить, почему же тогда Рене оказалась в сиротском приюте. Наверное, ее мама вела себя неразумно.

– Какие у мамы были платья, ленты, кружева! Какие бриллианты! Она надевала на меня розовое платье и все свои украшения, так что я сверкала, как рождественская елка, а потом говорила, что все это будет мое – и ожерелья, и сережки, и браслеты…

– Где же это все? – рискую спросить я.

– Где? Когда мама заболела, пришли кредиторы…

– Кто?

– Люди, которые давали нам всякие чудесные вещи, а деньги соглашались взять потом. И от портного пришли, и от сапожника, и от ювелира, обойщика, мебельщика… И даже из лавок – мясной, зеленной, бакалейной. Даже из кондитерской с улицы Кокильер принесли счет за мои пирожные! А еще надо было платить за мой пансион, и маминому парикмахеру, и горничной, и врачу… Мама не захотела хворать дома, потому что у нас не стало денег, чтобы заплатить доктору за визиты. Ее увезли в больницу для бедняков, она и умерла там, и ее похоронили в общей могиле. Сандрин все продала, все вещи, заплатила долги, а меня привезла сюда. Бедная моя мамочка! Как я несчастна! Как несчастна!

Рене плачет. Дети обычно плачут по-другому – зажмурив глаза, широко раскрыв рот, по щекам катятся крупные, словно горошины, слезы. Но Рене давится сухими рыданиями, рот ее сжат, глаза смотрят в угол, где сгущается тьма, и как будто видят там что-то страшное. Мне нечем ее утешить. Я не знаю, что сказать, и делаю то же, что делает Октав, когда плачу я, – а кроме него никто и никогда.

Да и он – никогда. Потому что его нет, верно? Он умер.

Я обнимаю Рене и притягиваю к себе. Она, словно только этого и ждала, прижимается к моему плечу и обхватывает меня руками. Я чувствую, как она вздрагивает от плача, и понимаю, что все сделала правильно.

– Мадмуазель Гаррель!

Надтреснутый старческий голос сестры Агнессы приближается. Рене вытирает глаза и выпрямляется. Она не хочет показать своей слабости, и мне это нравится.

– Мадмуазель Гаррель! Ах, вот вы где, дитя мое. Пойдемте, я накормлю вас, ведь ужин-то еще не скоро, а вы с дороги! Да, и покажу, где будет стоять ваша кровать. И Катрин тут! Вы уже подружились, девочки? Похвально!

– Нельзя ли сделать так, чтобы моя кровать стояла рядом с кроватью мадмуазель Бонёр? – спрашивает Рене.

Мне нравится, как она это говорит – кротко и в то же время с достоинством. В приюте не умеют разговаривать таким тоном. Сироты обращаются к сестрам или грубо, или заискивающе. Вот что значит парижское воспитание – эта девочка умеет себя вести!

Но тем же вечером я убеждаюсь, что у Рене есть свои недостатки.

В дортуаре разражается страшная буря: Рене кричит на сестер и кидает в них щетками из своего щегольского несессера. Она не хочет, не желает! Она ни за что не сменит шелковое платье на приютское серое рубище! И уж тем более не позволит нацепить на себя передник – их носит только прислуга! Она не будет заплетать косички и завязывать их гадкими веревочками, а всегда станет носить локоны и розовые ленты! А что это за рубашка? Она что, сшита из жести? Этой материей можно ободрать себе шкуру до крови!

– Что за лексикон, – укоряет ее добрейшая сестра Мари-Анж. – Будьте умницей, Рене, вы не можете носить каждый день это чудесное платье, ведь оно у вас одно и нет другого на смену. Что вы будете надевать, когда оно запачкается и его отдадут в стирку? И локоны у нас девочки не носят каждый день, ведь вы не сможете причесываться самостоятельно! Вам сделают нарядную прическу, когда будет праздник, вы наденете платье и будете прекрасны, как мотылек. Успокойтесь. Сейчас я принесу воды.

Сестра Мари-Анж выходит. Я, помешкав, бегу за ней и догоняю в коридоре.

– Сестра… Сестра… Прошу вас, позвольте новенькой остаться в красивом платье. Когда оно будет в стирке, я одолжу ей свое. И я могла бы помогать ей причесываться, и…

– …и стать ее горничной, – заканчивает за меня сестра Мари-Анж и грустно качает головой. – Нет, дитя мое, так не годится. Ты добрая девочка, Катрин, и у тебя золотое сердце. Но, увы, мадмуазель Гаррель придется привыкнуть к простому платью и прическе. А может быть, и к бедности, лишениям, труду ради куска хлеба. Так будет лучше для нее самой, поверь мне, детка.

Сестра Мари-Анж вздыхает и гладит меня по голове. Я вижу ее руку – прекрасной формы, с тонким запястьем и миндалевидными ногтями – и вдруг понимаю, что и она не всю жизнь была дочерью милосердия, смиренной сестрой-викентианкой, давшей обет бедности, целомудрия, послушания и служения бедным. Может быть, она тоже жила в Париже и носила шелковые платья, золотые медальончики, кружева и ленты? И ей прислуживали горничные? А сестра Мари-Анж вздыхает снова и говорит:

– Но ты, дитя мое, и Рене тоже можете извлечь из этой печальной истории ценный жизненный урок. Шелк уместен далеко не всегда, иной раз практичнее шерсть и бумазея, да и локоны годятся не на каждый день. К чему теперь Рене кружева? Ей куда больше подошли бы крепкие башмаки и теплый плащ. Зачем ей оправленные в серебро зеркала, щетки и флаконы? Швейная машинка пригодится ей в будущем значительно больше… Несессер – роскошь; швейная машинка – необходимость…

Я слушаю сестру Мари-Анжи и пока не решаюсь усомниться в ее правоте.

Когда я возвращаюсь в дортуар, Рене уже лежит в кровати. Даже складки ее одеяла выражают досаду и упрямство. На ней рубашка из грубого полотна, волосы заплетены в две кривые косички, но на шее все так же поблескивает золотая цепочка. Девочка быстро-быстро крутит в руках медальон и хмурится.

– Знаешь, – говорю я, – тебе к лицу косы.

Рене бросает на меня недоверчивый взгляд.

– Правда?

– Да. Расскажи мне еще о Париже. И о своей маме. Это ее портрет у тебя в медальоне?

Рене кивает и порывисто протягивает мне медальон. Я с трудом его открываю, поддев ноготком. Хруп – и передо мной, под стеклом, портрет красивой дамы с огромными, как у Рене, глазами. В другой половинке, тоже под стеклом, вьется прядь рыжевато-каштановых волос. Я возвращаю медальон Рене.

– Она очень красивая, твоя мама. Ты похожа на нее.

Рене вздыхает так, словно вновь собирается зарыдать, но сдерживается.

– Она всегда пела мне перед сном одну песенку… Хочешь, я спою тебе?

Я киваю, и Рене шепотом запевает:

Вот теперь она плачет по-настоящему, горючими слезами. Но я понимаю, что утешать ее не надо, Рене сейчас лучше выплакаться. Входит сестра и гасит свет. В темноте я слушаю тихие всхлипывания Рене. Перед моими глазами снова пролистываются упоительно яркие страницы журналов: шелк и крепдешин. Шали из кашемира. Кружевные шали шантильи. Русские меха: манто из горностая, соболья горжетка и муфта. Грустная мордочка песца, свисающая с плеча горделивой красавицы. Драгоценные парюры Фаберже и Шомэ. Актрисы Сара Бернар, Сесиль Сорель, Габриэль-Шарлотта Режан. И бедная мамочка Рене, рыжеволосая актриса, кротко умирающая на казенной койке и похороненная в безымянной могиле за казенный счет. И плачущая на такой же казенной койке Рене.

Настоящая плата за роскошь. Истинная цена вещей.

На следующий день Рене показывает девчонкам все свои сокровища. Сестра Мари-Анж может сколько угодно рассуждать насчет необходимого и лишнего, но приятно держать в руках эти тяжелые щетки, оправленные в серебро.

– Мама говорила, что нужно сто раз провести щеткой по волосам и встряхнуть их вот так. Тогда они будут красивыми и блестящими…

В круглой фарфоровой бонбоньерке – пудра. Девчонки ахают и пудрят себе носы. Все с белыми носами! Во флакончике – лавандовая душистая вода. Ее Рене никому не дает в руки – можно только понюхать.

– Ее так мало осталось! – вздыхает огорченно. – А здесь ведь не достать!

Я немного удивлена. Рене кажется мне совершенно не такой, как вчера. Словно она все забыла. Но я встречаюсь с ней глазами и вижу, что – нет, ничего не забыла, просто не хочет показать свою слабость перед другими пансионерками.

За завтраком она садится рядом со мной, и потом мы вместе идем в классы, на обед, на прогулку, в мастерские, на ужин, в дортуар. У меня появляется подруга. Впервые в жизни.

Конечно, в нашей дружбе главенствует Рене. Она старше. Она лучше знает жизнь. Она жила в Париже! С важным и взрослым видом Рене рассуждает обо всем на свете: о шляпных мастерских, театральных премьерах, сиамских кошках; о том, как полировать ногти при помощи лимонов и выводить веснушки сывороткой. У нее есть щетки для волос и зеркальце в красивой оправе, но она не умеет сама причесаться и как следует умыться. У нее есть в несессере изумительная игольница – в кожаном футляре лежат иглы, шильце, ножницы и наперсточек с эмалевыми фиалками, но Рене не способна к шитью. Она мучительно колет себе пальцы, делает огромные неаккуратные стежки, при виде самой простой выкройки каменеет, как Лотова жена, а на швейную машинку боится даже взглянуть. Сестры в отчаянии.

– Чем будет зарабатывать на жизнь эта девочка? Чего она хочет? Делать долги? Танцевать на балах? Красить лицо? – вопрошает сестра Агнесса, и ее собственное лицо, длинное и желтое, становится еще темнее от прилива желчи. – Учиться она не сможет, ее знания ввергли учителей в отчаяние. Наш долг – помочь ей найти свое место в жизни!

Ее пробуют приохотить к работе в саду, но Рене только хохочет:

– Мне? Ковыряться в земле? Стать крестьянкой или работницей на ферме? В деревню ездят пить молоко, обедать на свежем воздухе, собирать полевые цветы… Но не заниматься этой вашей… прополкой, что ли?

Она не может отличить артишоков от сорной травы, и сестры отказываются от мысли найти для Рене место в деревне.

Только старенькая и мудрая сестра Агата спокойна.

– Дайте девчушку мне. Уж я знаю, к чему ее можно приспособить. Я-то уж немало таких повидала.

Рене попадает в распоряжение сестры Агаты, и вскоре выясняется ее талант.

– Смотри, – говорит мне подруга. В руках у нее ленточка, просто шелковая ленточка. Она делает несколько неуловимых движений пальцами, и на ладони внезапно распускается роза. Совершенно как настоящая, мне даже кажется, что я чувствую аромат.

Рене с большим вкусом делает цветы из бумаги и шелка, даже простые бантики в ее исполнении выглядят куда изящнее. Она быстро учится вышивать бисером и блестками.

– Шикарная вещица? – спрашивает она меня, накидывая на плечи шарф.

«Шикарный», «пикантный» – это словечки Рене, которые она привносит в наш полумонашеский быт. В Париже главное – быть не красивой и одетой с иголочки, а шикарной и пикантной, остроумной и броской.

Шарф кажется мне слишком ярким, варварское сочетание пурпурного и зеленого режет глаз. Но Рене очень довольна. Довольны и сестры. Теперь девочка не собьется с пути, не пойдет по плохой дорожке. Она сможет поступить в шляпную мастерскую и будет честно трудиться.

Я чувствую, что дочери милосердия обеспокоены тем, какое влияние оказывает Рене на меня. «Наша маленькая парижаночка», как они называют Рене, по их мнению, излишне осведомлена в некоторых сторонах жизни. Но они беспокоятся напрасно. Рене действительно слишком много времени проводила с актрисами и горничными, но все еще такая же дурочка, как я. Она любит вспоминать прошлое, любит говорить о том, как много было кавалеров у мамы и как они обожали ее саму – задаривали подарками и кормили всякими вкусными вещами. За обедом она обиженно бултыхает ложкой в супе, вылавливая клецки и кусочки моркови.

– Мы часто ужинали устрицами, – говорит она мне. – Устрицы – мое любимое блюдо. Ты хоть когда-нибудь ела устриц? А что ты любишь больше всего?

Я вполне равнодушна к еде. Еда – это то, что принимают внутрь по определенным часам, чтобы не сосало под ложечкой и были силы для работы. Я даже не знаю, что ответить.

– Так и есть, – вздыхает Рене. – И куда я, несчастная, попала!

Она очень тоскует по прежней жизни. Из-за этого даже происходит небольшая ссора между Рене и сестрой Мари-Анж. Сестра слышит, как Рене вздыхает о роскоши, окружавшей ее в прошлом, и говорит – ласково, но твердо:

– Разве не лучше, дитя мое, жить своим трудом, ни от кого и ни от чего на земле не зависеть?

Рене смотри на сестру долгим немигающим взглядом, а потом спрашивает:

– Разве викентианки не принимают пожертвования от богатых людей?

– Принимают – соглашается сестра. – Но они еще и работают – шьют приданое, возделывают сад.

– И мы работали, – кивает Рене. – Мама играла в театре и получала жалованье. К тому же мы обе старались всегда быть красивыми и веселыми, чтобы господа, приходившие в гости, нами любовались. Один мамин друг, у него еще была большая черная борода и он служил в министерстве, – так вот, этот мамин друг говорил, что на душе у него поют маленькие птички, когда он видит наши лица. За это он готов был дарить любые подарки. И другие мужчины тоже.

– Милое дитя, пожертвования от благотворителей и подарки от мужчин – это не одно и то же!

– Почему? – искренне удивляется Рене.

Сестра Мари-Анж, как я понимаю, очень хочет сказать, но не может. Она сильно краснеет и произносит совсем не то, что думала:

– Видите ли, дети милосердия не тратят денег жертвователей на свои личные нужды, не упиваются тонкими блюдами и дорогими винами, не носят кружева и бриллианты. Они используют средства для того, чтобы помочь людям, которые не в состоянии о себе позаботиться. В этом и есть разница. А сетовать на скромные удобства, которые вам может предложить община, неразумно. Лучше десять тарелок горячего супа, чем одна тарелка устриц.

Рене, похоже, должна как следует обдумать этот вопрос.

– Так что же, – спрашивает она, – и кружева, и бриллианты, и устрицы – это плохо?

– Нет, ни в коем случае. Ведь для того, чтобы соткать ваш кружевной воротничок, понадобилась работа мастерицы. Если бы его не удалось продать, она не смогла бы заработать себе на пищу и кров. Бриллианты, слышала я, есть не что иное, как каменный уголь, зреющий в недрах земли, дар божий. Но и его достают камнекопы, обрабатывают ювелиры, продают торговцы. Значит, человек, покупающий бриллиант, дает работу многим другим людям. Дурно только, если бриллианты покупаются в долг, а так делают многие. Если у тебя нет денег на кружева, не стоит их покупать, если не хватает на устрицы, довольствуйся говядиной. И говядина была сегодня неплоха, как ты думаешь, Катрин?

Сестра Мари-Анж смеется, Рене тоже. Я мало что поняла из того, о чем они говорили, но могу сделать один вывод: между ними теперь воцарился мир. И это знание наполняет мою душу покоем.

На следующий год мы с Рене, выдержав установленный экзамен, поступаем в лицей. Мадмуазель Гаррель никогда не была прилежна в учебе, поэтому мы идем в один класс. Теперь у нас будет французский язык и литература, английский язык, история, география, арифметика, основы геометрии, естественная история, физика, химия, хозяйствование, гигиена, законоведение, введение в педагогику и учение о нравственности. Кроме того, желающие могут записаться на курсы высшей математики (обе мы их игнорируем), элементарный курс латинского языка (я буду его слушать, Рене нет), подробное изложение греческой и латинской литературы (только на четвертом году обучения, надо подумать, записываться или нет), торговую и культурную географию, подробную физиологию растений и животных. Во всех классах обязательна гимнастика, а рисование и пение – только в первых трех.

– Интересно, что такое «учение о нравственности»? – ехидно интересуется Рене. – И есть ли по этому предмету экзамен? Я наверняка провалюсь!

Но она зря беспокоится – «учение о нравственности» читает нам сестра Агнесса. На первом же занятии она объясняет, что эта дисциплина включает в себя понятие о гражданских обязанностях, таких как справедливость, уважение к личности, любовь к ближнему, благоволение, благотворительность, а также обязанности по отношению к самому себе.

– В последнем учебном году курс морали перейдет в психологию, основные начала которой находят практическое применение при воспитании детей. Вы должны быть образованными матерями!

Рене не особенно хорошо учится.

– Я так глупа, – говорит она, когда я напоминаю ей о домашнем задании. – Не могу понять, зачем мне химия.

Зато она отлично рисует и поет, отличается грацией на уроках гимнастики и знает множество стихов. Все остальное Рене списывает у меня.

А потом ей случается прийти мне на помощь в трудной ситуации.

Однажды утром я просыпаюсь от неприятных ощущений: ноет поясница, колени – словно из песка, побаливает голова. Весь день хожу с этим недомоганием, все роняю и путаю, за обедом мне совсем не хочется есть, а ближе к ужину, напротив, пробуждается страшный аппетит. Перед сном иду в уборную и обнаруживаю пятна крови на своем нижнем белье.

Я очень пугаюсь, поскольку знаю, что кровь – это всегда рана. Но на мне нет никаких ран, а значит, кровь идет из меня, из внутренних органов. Воспитание при общине дает некоторые, хоть и сомнительные, преимущества. Я часто слышала, как сестры обсуждают те или иные болезни, которые им случалось наблюдать. Не так много времени прошло с момента смерти несчастной сестры Анны. У нее нашли раковую опухоль, которая засела в животе так глубоко и пустила свои щупальца так далеко, что оперировать ее было невозможно. Сестра Анна держалась стойко, как истинная католичка. Она вообще была железная женщина. От страшной слабости ходила, держась за стены или опираясь на одну из своих товарок, из последних сил выполняла свои обязанности по обители и посещала богослужения, уладила все свои дела, а потом слегла. Боли были невыносимыми, она кричала в голос. Ей стали давать морфий; вскоре она скончалась. Я слышала, как сестры говорили, что непрестанные кровотечения были главным симптомом заболевания; что сестра Анна из целомудрия не обращалась к врачу; что медицина еще не знает средств вылечить эту болезнь… Говорили также, что такая хворь может быть вызвана как безнравственным образом жизни, так и напротив, строжайшим соблюдением обета целомудрия. В случае сестры Анны, конечно, верно было последнее утверждение.

С присущей мне наивностью я решила, что тоже больна этой страшной болезнью – симптомы были те же: кровотечение из внутренних органов и ужасная слабость. Сразу решила никому ничего не говорить – что-то подсказывало мне, что о таких вещах не кричат на каждом перекрестке, что это тайна, величайшая тайна жизни и смерти. Да и вдруг сестры сочтут, что моя болезнь вызвана как раз безнравственным образом жизни?

Сильных болей пока не было, значит, у меня еще есть время, чтобы уладить все свои дела. Правда, я точно не знала, какие именно – закончить, что ли, приданое для девицы Прюньер, которая в ноябре выходит замуж за вдовца-фермера? Но мне казалось странным пришивать оборочки из машинного кружева к панталонам будущей фермерши. Я решила все как следует обдумать и тихонько ушла из приюта, чтобы остаться наедине со своими мыслями.

Река тихо катит свои волны. Поздняя осень, вода холодна даже на вид. Я сажусь на прибрежные камни, подтыкая под себя полы плаща. Никаких мыслей у меня нет, но и возвращаться в приют не хочется. Лучше всего было бы сидеть тут, на берегу, а еще лучше – плыть по темной воде, словно Офелия. Эта мысль увлекает меня. Я встаю, и делаю шаг, еще один. Волна, как щенок, лижет носы ботинок. Я зажмуриваюсь.

– Ты промочишь ноги, – говорит Рене и отводит меня от кромки воды. – Что это тебе в голову взбрело? Ба, а что это у нас с личиком? Что с тобой такое?

– Я заболела, я умираю, – отвечаю, плача, и сгибаюсь вдвое от спазма в животе.

– Кто тебе сказал? Да с тобой еще вчера все было в порядке! Я же говорила, не надо было есть на ужин ту жареную колбасу. Она ведь так и сочилась жиром. Конечно, теперь у тебя живот схватило! Ну-ну, пойдем к сестре Мари-Анж, она даст что-нибудь из своих колдовских снадобий, и все пройдет.

Тогда я шепотом – в полный голос говорить и страшно, и стыдно, – рассказываю ей все. Рене сначала смотрит на меня округлившимися глазами, а потом – я вижу это! – старательно удерживается, чтобы не засмеяться.

– Не надо пугаться, дорогая, – ее глаза смеются, но голос очень серьезен. Больше того, она говорит сейчас так, словно не на два года меня старше, а на все двадцать, будто она не избалованная девчонка, которая до недавнего времени даже кос не умела себе заплести, а прожившая жизнь женщина. – Это бывает со всеми женщинами с определенного возраста. И будет происходить каждый месяц, поэтому… э-э-э… Поэтому оно так и называется. А монашки говорят, что это «проклятие». Но если попросту, то у тебя обыкновенные недомогания, а еще можно сказать «кардинал приехал»…

От неожиданности я даже перестаю держаться за живот:

– Кардинал?

Мне смешно.

– Ну да. У кардиналов же красные одежды. Пойдем, тебе не надо сейчас мерзнуть. Я знаю, что делать.

Отведя меня в дортуар, она скоро возвращается, приносит вату, бинты и эластичный пояс. Рене объясняет, как этим пользоваться, и мы совместными усилиями упаковываем меня в этот резиновый ужас. Конечно, не очень удобно, но на душе делается легко, и я больше не плачу. На целый день меня оставляют в покое, не нагружают работой, ни о чем не спрашивают, а сестра Мари-Анж походя сует мне в руку огромную конфету в кружевной бумажке. Мы съедаем ее с Рене на двоих. Внутри конфеты марципан.

Следующей же ночью Рене посвящает меня в тайну отношений между мужчиной и женщиной. В голове у нее чудовищная мешанина из сведений, любезно сообщенных распущенными горничными, дрянных романчиков и наблюдений, которые ей охотно предоставляла жизнь. Я же не поняла и половины из ее горячечного шепота, и хорошо. От того, что я услышала, осталось лишь недоумение: как это взрослые люди занимаются такими глупостями?

К счастью, недоумевала я недолго. В обители была небольшая, но хорошо подобранная библиотека. Сестры ничего не прятали и не запирали, просто некоторые книги ставили повыше, но недаром же я штурмовала в свое время высоченную стену! Мне ничего не стоило, взобравшись по полкам, словно по ступенькам, раздобыть «Трактат о физиологии» Лонге и «Описательную анатомию» Крювелье. Я не стала приносить их из библиотеки и читала их прямо там, как недавно читала в швейной мастерской модные журналы. В «Анатомии» были красочные иллюстрации, а «Трактат» их разъяснил. Не удовольствовавшись общими сведениями, я отыскала на той же полке «Гинекологию» де Куртю и «Родовспоможение» Пинара. Это довершило мое просвещение. Правда, так и осталось непонятным, почему ежилась и хихикала Рене, что такого жгучего и дурного может быть в зачатии и рождении. Правда, сами обстоятельства появления ребенка на свет меня шокировали. И женщины соглашаются на такие муки!

Невзирая на физиологическое взросление, во мне еще не пробудился пол. Именно поэтому сведения о зачатии и рождении кажутся мне не более щекотливыми, чем сведения о том, что в реках водится рыба, что они впадают в моря, что некоторые из них зимой покрываются льдом. Если бы я была чуть более наблюдательна, то и своим умом дошла бы до истины, наблюдая за кошками, жившими в обители. Да, признаться, и крестьянки из ближайшей деревни проявляют по весне не больше благоразумия, чем эти пушистые прелестницы. Прогуливаясь в роще под вечер, можно видеть, как то одни, то другие кусты начинают шевелиться, в них мелькают белые нижние юбки, а временами показываются и смущенные раскрасневшиеся физиономии.

Но все же откровенность подруги сослужила мне хорошую службу и в каком-то смысле была не менее полезна, чем ученые рассуждения Лонге, Крювелье, де Куртю и Пинара. Я больше не боялась Рене, мне удалось выйти из скорлупки, в которой я была заточена с самого рождения. И с той поры мы могли говорить обо всем, у нас уже не было секретов друг от друга. Она рассказала мне, что в саду дома на бульваре Осман ее мать, уже больная, закопала копилку дочери, тяжелый жестяной сундучок, набитый наполеондорами [3] . Рене тоже в самом скором времени намерена вырваться из приюта, откопать копилку и зажить в свое удовольствие. Хорошо было бы подцепить богатого мужа и вовсе никогда не работать, а шляпки отделывать исключительно для собственного удовольствия!

А я рассказала ей, что моя мать жива, что у меня есть брат, который воспитывается в другом месте, и скоро мы поедем ее искать, станем жить вместе и будем счастливы. Слова о матери Рене пропустила мимо ушей, а Октавом заинтересовалась, забросала меня вопросами.

– А он красивый? Высокий? У него такие ж глаза, как у тебя? Ты представишь нас друг другу? У меня еще никогда не было знакомых юношей…

Я обещаю непременно познакомить Рене с Октавом, но чувствую, что ее вопросы, ее неожиданно взрослые смешки меня смущают. Почему я так давно не говорила с братом? Мы стали редко встречаться, отдалились друг от друга до такой степени, что я даже не могу вспомнить, как он выглядит. Знаю только, что он неизменно добр и зовет меня Вороненком…

Я засыпаю с тяжелым сердцем и гудящей, словно пчелиный рой, головой.

Мы едем на повозке через лес: я, Рене, Луиза и наш возчик дядюшка Маливуар. Едем в ближайший город под названием Рубе. Он большой, его называют городом тысячи труб, потому что в нем множество фабрик, в том числе текстильная и трикотажная. Там мы должны купить несколько штук материй и привезти в обитель. Все мы в приподнятом состоянии духа. Дядюшка Маливуар – потому что в его корзине припрятано несколько бутылок, которые он намерен наполнить у своего кума-кабатчика самой лучшей смородиновой наливкой. Я – потому что никогда не бывала так далеко и сроду не видела ничего, кроме сада, рощи, реки, полей, кладбища. Рене тоже взбудоражена поездкой – она рассчитывает купить перьев для отделки шляпы. Шляпа у нее только одна, и сейчас она украшена целой клумбой маргариток.

Только Луиза выглядит недовольной. В последнее время она прихварывает, хотя ни на что не жалуется, кроме слабости, и даже, пожалуй, располнела. В этом году Луиза уезжала работать на фабрику в Рубе, но по неизвестной нам причине вскоре вернулась. Сестра Мари-Анж готовит для нее какую-то микстуру и очень жалеет, а сестра Агнесса говорит, что мы все должны молиться о спасении души Луизетты. Кое-кто из девчонок считает, что у Луизы заразная болезнь, потому что из общего дортуара ее перевели в отдельную келью. Но почему же тогда ее не положили в лазарет, где есть изолятор? Нет, это что-то другое. И если она так сильно больна, если не может работать в городе, то зачем поехала теперь с нами? Причем тайком, не спросившись у сестер! Я поняла это, когда она вышла на тропинку в роще и, не говоря ни слова, грузно уселась в низенькую повозку. Ботинки у нее не зашнурованы, зато она сделала красивую прическу. Всю дорогу Луиза молчит и только морщится, когда нас подкидывает на ухабах. А мы с Рене смеемся.

Город производит на меня невероятное впечатление прямо с окраины: дома, смотрящие на нас люди в особенных, городских, как мне кажется, одеждах… А уж когда мы въезжаем на широкие мощеные улицы, где можно любоваться витринами магазинов, нарядными дамами и господами, точно сошедшими со страниц модных журналов, детьми, катящими перед собой обруч или подкидывающими звонко плещущие мячи, я совершенно теряюсь. Боюсь, рот у меня открыт, как у настоящей деревенщины. Рене, осматриваясь по сторонам, благосклонно кивает:

– А что, не так уж и плохо. Нет такого шику, как в Париже, но неплохо.

И вдруг спохватывается:

– Мое платье совершенно вышло из моды, какой позор! А шляпы! Смотри, Катрин, шляпы теперь украшают бантами. Ах, что за серебристый тайлер на этой даме, и юбки стали совсем простые… Смотри, она садится в автомобиль!

Автомобиль я вижу впервые в жизни. Изящная дама садится в него, точно в ванну, по самую шейку, и прикрывает глаза. У нее на руках крошечная собачка. Лицо дамы очень красиво. Вдруг я думаю: что, если это моя мать? Или не эта дама, а вон та… Вон та… Нет, нет, Октав говорил, что она нуждается и много работает. Значит, она не может быть одной из этих холеных, бездельных кукол. Вдруг мама сейчас в толпе работниц, идущих на смену? Или среди продавщиц, украшающих витрину магазина готового платья? Или случилось так, что она склонилась в эту минуту над шитьем и колет свои бедные тонкие пальцы иголкой?

– Ты что приуныла? – Рене толкает меня локтем. – Смотри по сторонам, а то скоро опять за высокие стены. Хоть свежего воздуху глотнуть!

Насчет свежего воздуха она, допустим, преувеличила. В деревне куда легче дышится, там под ногами земля и трава, а не булыжники. Над фабриками стоит дым, из-под стен одной из них вытекают ярко окрашенные ручейки воды – синий, красный, желтый. Смешиваясь, они образуют мутно-бурый поток. Но все же Рене права, надо смотреть по сторонам. Даже Луиза, выйдя из своей апатии, энергично вертит головой. Может быть, высматривает своих подруг с фабрики? Внезапно она соскакивает с возка и кричит:

– Я подожду вас тут!

Папаша Маливуар кивает и настегивает лошадь. Перед повозкой открывают ворота. На фабрике нас ждут и сразу ведут в контору. Маленький человечек с серым лицом кланяется нам – небрежно, но как взрослым! – и начинает заполнять какие-то бумаги. А рабочие во дворе уж грузят в повозку ткани.

– Прошу вас расписаться здесь, мадмуазель, – конторщик протягивает перо и переводит взгляд с меня на Рене и обратно. Рене делает шаг вперед, берет перо и ставит лихую подпись с завитушкой. Деловая часть поездки закончена, теперь у нас есть личное время. Можно погулять по городу и пообедать где-нибудь – сестры разрешили и даже дали немного денег, которые я храню в носовом платке. Папаша Маливуар предлагает прогуляться с ним до кабачка, который держит его кум, но потом призадумывается.

– Оно, пожалуй, молодым девицам не след ходить в такие места. Кум Филипон человек порядочный, спору нет, да только публика у него всякая собирается – и на язык не воздержаны, и руками могут озоровать…

– Не беспокойтесь, дядюшка Маливуар, мы скоротаем часок в каком-нибудь приличном кафе, а потом посмотрим витрины.

– Ну-ну. Только едва пробьет два часа, бегите во весь опор к фабрике. А то брошу вас здесь, и станете вы пением себе на хлеб зарабатывать!

Довольный своей немудрящей шуткой, дядюшка Маливуар удаляется, позвякивая бутылками в корзине.

Рене тянет на себя тяжелую дверь кондитерской.

В обители нам давали на десерт фрукты или пышки с теми же фруктами – по северной традиции яблоко целиком заворачивают в слоеное тесто и так пекут, и это очень вкусно. Но я никогда не пробовала корзиночек с пышной шапкой взбитых сливок, пирожков с земляничным вареньем, покрытых глянцевым кремом макарун, и «кошачьих язычков», пропитанных малагой. Я бы ни за что не вошла в такое место, где повсюду зеркала и позолота, а продавщицы так изящно одеты. И стеснялась бы, и боялась, что не хватит денег. Но Рене держится очень уверенно, заказывает нам по большой чашке шоколада и по два разных пирожных.

– Чтобы можно было пробовать друг у друга, – говорит она мне на ухо, и мы прыскаем от смеха. В обители, если бы мы шептались и хихикали за едой, сестры бы мягко одернули нас: следует испытывать уважение к хлебу насущному. А тут девушка-продавщица тоже улыбается, и посетитель за соседним столиком поднимает чашку кофе, будто салютуя, и белый кролик в витрине с корзинкой, полной шоколадных яиц, одобрительно таращится на нас глазами-пуговицами. Воздушный крем тает на языке, солнце играет в чисто вымытых витринах, теплый ветерок раздувает газовые занавески… Как хорошо! Рене снимает свою шляпку, сдирает с нее целый букет маргариток и прикрепляет скромную синюю ленточку. Теперь она выглядит по последней моде. А моя шляпка и вовсе скромна, так что я – большая щеголиха.

Вдруг в окно мы видим Луизу, и она не одна. С ней парень, одетый, как рабочий, но с претензией на щегольство. Он идет немного впереди девушки, а она спешит за ним, переваливаясь с ноги на ногу, словно утка. Луиза пытается взять парня под руку, но он вырывается. Она что-то говорит ему, у нее на лице багровые пятна, губы дрожат, волосы растрепались. Слов мы не слышим – Луиза произносит их очень тихо. А вот парень не стесняется.

– Да отвяжись ты! – кричит он на всю улицу. – Пристала как пиявка! Сказано тебе, иди к черту! Оставь меня в покое!

В кабачке напротив настежь раскрыты двери, столики выставлены на тротуар. Оттуда слышится свист и крик:

– Ну и грубиян!

– Эй, малышка, не теряйся! Иди сюда, сядь ко мне на коленки да выпей рюмочку!

Луиза некоторое время стоит как вкопанная, а потом поворачивается и медленно идет обратно, понурив голову. Мы с Рене переглядываемся.

– Плохи ее дела, – говорит моя подруга, многозначительно покачивая головой.

Я не понимаю, о чем речь, но мне очень жаль Луизу. Пирожные уже не кажутся такими вкусными, и даже последующая прогулка мимо нарядных витрин не доставляет удовольствия.

– Давай играть, – предлагает Рене. – Я играла в эту игру с мамой. Ты можешь выбрать с каждой витрины любую вещь, но только одну. Чур, по очереди!

Я соглашаюсь и выбираю накидку из серебристо-голубого меха, туфельки из коричневой кожи и огромный флакон духов «Пармская фиалка». А Рене «покупает» себе золотой дамский мундштук, рыжий шиньон и вечернее платье с декольте. Я смеюсь:

– Это уж чересчур!

– В том-то и смысл, – важно кивает Рене.

– Ах, так? Тогда я покупаю вон ту брошь размером с блюдце!

Как и предчувствовал папаша Маливуар, мы совершенно теряем представление о времени и приходим к воротам фабрики только без четверти три, увешанные воображаемыми драгоценностями, с гудящими ногами, изнемогающие от смеха. Луиза уже ждет нас, присев на край нагруженной повозки, ее лицо ничего не выражает. Еще с полчаса нам приходится подождать Маливуара. Он является, источая аромат смородиновой наливки и в превосходном настроении. Напевая «До чего же это мило – землянику собирать», Маливуар вывозит всю компанию за город. Мы уже начинаем клевать носом, прикорнув на штуках материи, как вдруг нас пробуждает что-то ужасно тревожное.

Луиза стонет. У нее блуждают глаза, волосы висят вдоль щек, рот запекся.

– Что с тобой? Тебе плохо? Ты заболела? – спрашиваем наперебой. Повозка уже катит по лесу. Но Луиза не отвечает и вдруг издает совершенно чудовищный, звериный вопль. Тесемки ее корсета распущены, и я вижу, какой у нее большой живот, он весь ходит ходуном…

И тут я понимаю.

– Папаша Маливуар, нужно ехать скорее!

– Ой, не-е-т, – мычит Луиза. – Ой, не могу-у! Сто-ой!

Но наш хмельной возница не откликается ни на просьбу ехать быстрее, ни на мольбу остановиться – он давно заснул, выпустил вожжи из рук. Лошадка, привыкшая к дороге, неспешно идет сама по себе. Я спрыгиваю с повозки и отвожу лошадь в сторону, под деревья. Луиза тоже спускается и ложится на траву. Юбки у нее мокрые.

– Кажется, ей легче, – робко говорит Рене. – Она больше не кричит и не стонет. Может быть, она не умирает? Может быть, она просто…

– Конечно, она не умирает. Она рожает, – отвечаю я.

Глаза Рене округляются.

– Что же делать? Ой-ой, что же нам делать?! Ей нужен доктор!

– Акушерка, – поправляю я. – Но взять ее неоткуда. Придется принять ребеночка самим.

– Нам? Но… Я не знаю, что делать! Я… Я ничего не понимаю!

– Я знаю. Кое-что…

– Откуда? – почти с возмущением спрашивает Рене.

Мне некогда объяснять. Я вспоминаю, что читала у Пинара. И понимаю, что не знаю ничего. Что я буду делать, если роды у Луизы пойдут не так? Если ребенок неправильно лежит? А вдруг он застрянет и необходимо будет применить щипцы? А что, если у бедняжки начнется кровотечение?

Но я усилием воли заставляю себя прекратить панику. Роды остановить все равно невозможно, так что будем делать все, что можем. Впрочем, может быть… Я наклоняюсь к Луизе:

– Давно у тебя болит?

– С самого утра, – отвечает она. Сейчас ей, видимо, не больно, она говорит абсолютно нормальным голосом, и лицо у нее обычного цвета, не багровое. – А уж как выехали из Рубе, так мочи моей не стало!

– Что ж ты сразу не сказала? – ворчу я. – Там бы мы доктора нашли.

– Думала, перемогнусь.

– «Перемогнусь»… – передразниваю я.

– Не бросайте меня! – умоляет Луиза. – Помру ведь…

– Не бойся. Рене, у тебя есть нож?

– Зачем? – пугается Луиза. Наверное, решила, что я хочу ее зарезать.

– Откуда? – пожимает плечами Рене. – У Маливуара есть. Погодите минутку.

Она бежит к сладко похрапывающему дядюшке Маливуару и, обшарив его карманы, находит отличный, остро наточенный нож.

– Уже хорошо. А теперь возьми у него бутылку из корзины. Там только наливка?

– Есть и водка. Может, это и вода, конечно, прозрачное.

– Вода – у дядюшки Маливуара? Я бы удивилась. Давай сюда. И тряпок принеси.

– Тряпки-то у меня откуда?

– Рене! У нас полная повозка тряпок!

Каждую штуку материи на фабрике заворачивают в мягкую, тонкую ткань вроде ситца, вероятно, чтобы предохранить от выцветания. Рене сдирает несколько тряпиц и снова бежит ко мне. Тем временем я, решившись, задираю юбки Луизы и замираю. Я видела картинки и схемы, но это… Это слишком уж неожиданно. В свете яркого весеннего солнца раскрывается тайна пола: золотистые завитки, мягкие складки и багровая, пульсирующая щель. Я помню схему исследования, но не решаюсь его начать. В конце концов, я вряд ли что пойму. Вдруг Луиза начинает беспокойно метаться.

– Тянет… На горшок тянет, – смущенно бормочет она.

– Это хорошо, – облегченно выдыхаю я, найдя, наконец, за что зацепиться. – Это ребеночек хочет родиться и давит… Ну, туда.

– Ой-ей-ей, – воет Луиза.

Она вдруг необыкновенно ловко переворачивается и встает на четвереньки. Я что-то вижу… Что?

Святой Габриэль! Это же головка ребенка! Она то появляется между распухшими складками плоти, то снова скрывается, словно играет.

– Рене! – зову я. – Рене, он же вот-вот родится!

Но Рене не отвечает. Она сидит поодаль на травке, лицо у нее очень бледное, на лбу выступили крупные капли пота.

– Рене!

– Мне что-то нехорошо, – шепчет она. – Ты уж как-нибудь сама… Ой, кружится все…

У меня ничего не кружится – я стелю между напряженных ног Луизы кусок ткани. Не в силах ничем помочь, решаю не мешать. Насколько я могу судить, роды идут своим чередом, прямо по учебнику.

Головка снова показывается, я уже вижу затылок ребенка в мокром белесом пуху, шею, родничок волос и…

И сизую петлю пуповины, обвившую его шею.

– Луиза, – говорю я как можно более твердо и ласково. – Луиза, перестань тужиться! Слышишь?

Кажется, она меня слушается – или это просто кончилась схватка. Головка снова исчезла, видно только макушку. Руки у меня сильно трясутся. Что, если я поврежу ей что-нибудь? Что, если ребенок родится мертвым, задохнувшимся?

Но мне некогда предаваться раздумьям. Я хватаю бутылку водки и плещу себе на руки. А потом наклоняюсь над Луизой и втискиваю ладонь туда, где только что видела головку ребенка.

Мне повезло – у меня чувствительные руки. Несмотря на страшное сердцебиение, от которого меня словно подбрасывает, я ощущаю под пальцами голову ребенка, и шею, и тугую петлю пуповины. Я тяну ее, но она очень скользкая, сидит плотно. У Луизы снова начинается схватка – чудовищная, неподвластная уму природная сила стискивает мне руку, мне кажется, что пальцы вот-вот будут сломаны… Как ребенок переносит это чудовищное давление? Как он выдерживает?

Каким-то хитрым образом я подкручиваю петлю, и она соскакивает, мягко ускользает в глубь тела Луизы, и я наконец-то освобождаю руку. Луиза вопит, раскачиваясь и упираясь лбом в землю, и вдруг ребенок просто вываливается из нее. Это мальчик, насколько я могу судить. Он очень маленький. Он лежит на куске материи и не шевелится. От его живота пуповина все еще уходит в Луизу.

– Ох ты, господи! – стонет у меня за спиной Рене. Кажется, ее тошнит. Только этого не хватало! Но сейчас мне некогда возиться с Рене, даже если она простится со всеми уместившимися в нее пирожными! Я наклоняюсь к ребенку. Он не дышит. Мне страшно взять его в руки, он весь покрыт слизью и похож на сморщенную картофелину, залежавшуюся в погребе. Но я все же беру его, кончиком своего носового платка прочищаю ему рот, дую туда, осторожно нажимаю на ребра. В книге было сказано, что новорожденного надо перевернуть вверх ногами и шлепнуть по спине. Но я не рискую. Я точно уроню этого несчастного торопыгу, с его-то везением! Но все и так разрешается: он начинает пищать, мяукать, точно котенок, и, услышав этот писк, Луиза валится на спину и просит:

– Дай… Дай его мне!

У нее еще не восстановилось дыхание, слезы блестят на глазах, и все-таки она очень красивая. Я заворачиваю ребенка в тряпку и подаю ей. Потом вспоминаю, что у меня есть еще одно дело, поливаю водкой нож папаши Маливуара, который преспокойно храпит на козлах, отрезаю узкую полосу ткани от своего носового платка и перевязываю пуповину. Вдруг Луиза ахает:

– Что это? Снова? Еще один? Нет, не может быть!

И правда – не может. Это из нее выходит послед – целый, округлый, похожий на свиную печень, – и вытекает довольно много крови. Но я спокойна, потому что знаю: это нормально, так и должно быть.

На меня наваливается ужасная усталость. Я больше ничего не могу. Мне хочется лечь в траву, заснуть и спать двое суток подряд. Или прямо тут умереть. Непонятно, почему они решили, что это мне по силам. Где это слыхано, чтобы девушки моего возраста самостоятельно принимали роды!

– Теперь сами, – говорю я и валюсь в траву.

И действительно, все как-то улаживается. Мне больше ничего не надо делать. Рене расталкивает Маливуара, который обалдело таращит на нас глаза. Помогает Луизе взобраться на повозку. Усаживает ее так, чтобы и им с ребеночком было удобно, и ткани не испортились от неожиданного соседства. Отвязывает лошадь.

Я ничего этого не вижу. Я говорю со своим братом Октавом. Он сидит рядом на траве и смотрит на меня весело и ласково. И я ощущаю его взгляд как солнечный свет.

– Ты отлично справилась, Вороненок, – говорит он.

– Октав, – шепчу я. У меня нет голоса, но я знаю, он все поймет по движению губ. – Где ты был? Почему не приходил так долго?

– Я всегда был здесь, – отвечает брат. – Я всегда с тобой. Разве ты не чувствуешь?

– Возьми меня за руку, – прошу я.

– Катрин, – зовет меня Рене. – Катрин, как ты себя чувствуешь?

– Иди сюда, – отвечаю я шепотом.

– Что? Не слышу. Ты можешь двигаться?

Разумеется, я могу двигаться, что она, смеется, что ли?

– Рене, иди сюда. Я познакомлю тебя с моим братом…

– Что?

Оглохла она, что ли?

– Это мой брат Октав. Я говорила тебе о нем.

– Катрин… Тут нет никого, кроме нас. Ты переутомилась, бедняжка моя. Тебе нужно лечь.

В самом деле, Октава рядом нет. Но моя рука еще чувствует прикосновение его руки. Рене, поддерживая, ведет меня к повозке, иначе бы я упала.

Так мы и прибываем в обитель: не вполне еще протрезвевший дядюшка Маливуар, бледная Рене, Луиза с младенцем на руках и я, наполовину спящая, наполовину грезящая наяву. Но, невзирая на страшную усталость, я чувствую, что в моей жизни произошло что-то очень важное.

На некоторое время мы с Рене становимся объектом внимания всей обители. На нас смотрят и сестры, и пансионерки, даже самые маленькие, даже те, до кого пока не доходит смысл произошедшего.

– Я бы не позволила Луизе ехать с вами! – сокрушается сестра Мари-Анж. – Она сделала это тайком. Очень опрометчивый поступок! Но вы прекрасно проявили себя, барышни. И Луиза, и малыш в полном порядке, лучшего и пожелать нельзя. Но откуда вы знали, что нужно делать?

– О, это не я, – отказывается от своей части славы Рене. – Я боюсь крови и вообще большую часть времени провела в обмороке. Это все Катрин.

– Катрин? – в устремленном на меня взгляде сестры есть что-то новое. – Наверное, ты видела, как это происходит у животных?

Я неопределенно киваю, но потом решаю сказать правду.

– Просто я читала книги в библиотеке.

– Книги? – сестра кажется испуганной.

– Ну да. «Трактат о физиологии» Лонге, «Описательную анатомию» Крювелье, потом еще «Гинекологию» де Куртю и «Родовспоможение» Пинара.

– Но… зачем, дитя мое? С какой целью?

– Мне хотелось узнать, зачем из меня каждый месяц идет кровь.

Сестра Мари-Анж откидывается на спинку стула. Она и хмурится, и улыбается, и я не понимаю, что она чувствует. Рене тоже смотрит на меня во все глаза.

– А ты тоже читала эти книги? – обращается к ней сестра.

Рене мотает головой.

– Ты не могла бы оставить нас на минутку?

– Да, конечно.

И, дождавшись, когда Рене прикроет за собой дверь:

– Видишь ли, Катрин, обычно сведения такого рода, гм… Не сообщают девочкам твоего возраста. Но времена меняются, неведение теперь не считается таким уж благом даже в самой консервативной среде. И потом, я уверена, ты читала эти книги, руководствуясь не каким-либо тайным чувством, а жаждой познания. И эти новые знания пошли тебе на пользу… Не говоря уж о Луизе и ее ребенке.

– Что с ними будет? – задаю я давно вертевшийся на языке вопрос. Я не очень понимаю, какое такое тайное чувство имеет в виду сестра, но мне и не хочется выяснять.

– Луиза выйдет замуж за отца своего ребенка, – отвечает сестра Мари-Анж. Мне кажется, она говорит теперь со мной иначе, как с равной. – Он из деревни, славный парень. Все будет хорошо. Не сомневаюсь, что они захотят видеть тебя крестной малыша.

Я киваю. Мне хватает ума держать при себе свои догадки. Но, полагаю, отец ребенка Луизы вовсе не из деревни. И он не «славный парень», а просто мерзавец. Но сестрам про это знать необязательно. Надеюсь, и Рене будет молчать.

– Иди отдохни, детка, – говорит мне сестра Мари-Анж. – А на досуге подумай, не хочешь ли ты стать акушеркой, когда подрастешь.

Сейчас я не в состоянии думать о чем-либо, кроме своей подушки. Но все же в дортуаре отвечаю на безмолвный вопрос Рене:

– Сестра Мари-Анж считает, что из меня могла бы получиться акушерка.

– Ты будешь монашкой? – в ужасе шепчет Рене.

– Не знаю. Может быть. Если честно, мне совершенно не хочется выходить замуж. И я чувствую, что вполне могла бы обойтись без детей.

– Я тоже, – соглашается Рене. – После того, что я видела… Брр! Знаешь, когда…

Но я уже не слышу, что она говорит, – я сплю.

Через две недели Луиза выходит замуж. Ее жених – уже немолодой мужчина. У него висячие прокуренные усы, натруженные руки и добрые глаза. На Луизе ярко-желтое платье, слишком узкое и короткое для нее. Сестра Мари-Анж держит на руках малыша. Он немного окреп, не так похож на червячка. Жених Луизы отводит меня в сторону и благодарит.

– Кто знает, что бы с ними стало, кабы не вы, барышня. Не обидьте уж нас, будьте мальчонке крестной матерью.

Мне неловко смотреть ему в глаза, я соглашаюсь, чтобы только это поскорее кончилось. Но крестины мне нравятся. Жан такой хорошенький в своей кружевной рубашке и чепчике! Я чувствую себя совсем взрослой и важной особой. Как крестная мать, дарю малышу золотой наполеондор и медальон с изображением святого Иоанна. Разумеется, все это мне не принадлежит – и монету, и медальон дали сестры-викентианки, чтобы я одарила ими незаконнорожденного мальчишку. Когда я беру Жана на руки, у Луизы делаются беспокойные глаза, совсем как у приютской кошки Минуш, когда девчонки начинают тискать и ласкать ее котят. Я смотрю на Луизетту и думаю: а моя мать? Она держала меня на руках? Ей было тревожно меня отдавать?

Время пришло, о да, время пришло! Я отправляюсь к сестре Агнессе – теперь она старшая в обители, и ей придется ответить на мои вопросы, хочет она этого или нет. Когда-то сестра Мари-Анж пообещала, что одна из старших викентианок расскажет мне о моей матери и моем рождении. И вот этот день настал.

У сестры Агнессы свой кабинет, расположенный в конце длинного коридора. На полу лежат разноцветные квадраты света из высоких витражных окон. Я стараюсь не наступать на красные пятнышки – мне кажется, что они живые.

Сестра Агнесса сидит за своим огромным, словно Ноев ковчег, столом. За ухо заложен карандаш, она погружена в счета. Но когда я вхожу, отодвигает бумаги в сторону. Сестра очень мало изменилась с тех пор, как отчитывала меня за украденную сливу и испачканный передник. У нее длинное желтое лицо, крупные передние зубы приподнимают верхнюю губу, отчего лицо имеет презрительное выражение. Но я знаю, что сестра Агнесса – хороший человек и относится ко мне неплохо. Она говорит:

– Садись, Катрин.

Я сажусь в скрипучее кресло. У него неудобная резная спинка, и я стараюсь расположиться на краю. Сестра Агнесса открывает ящик стола, достает лакированную коробочку, коробок спичек и небольшое блюдце. Открывает коробочку – в ней тесно лежат тонкие папиросы. Сестра Агнесса зажигает спичку и закуривает. Я смотрю на нее во все глаза. Сестра выпускает дым через ноздри – две серебристо-синие струйки – и смеется:

– Вот такой за мной водится грех. Что ж, Катрин. Давай посмотрим, что у нас есть для тебя.

Вдоль дубовых панелей в ее кабинете расположены желтые шкафчики с выдвижными ящиками, помеченными буквами алфавита. Она встает, шелестя платьем по истертому ковру, открывает один из ящиков и вынимает тонкую книжицу.

– Дочери милосердия очень скрупулезно относятся к документам, – говорит она, как мне кажется, с иронией. – Ни одно доброе дело не останется не зафиксированным на бумаге. Тут, в этой книжке, все сведения о тебе. Согласно существующему порядку, я должна отдать ее тебе, когда ты будешь покидать приют. Но…

Она затягивается, спешит к столу и гасит свою папиросу, с силой вкручивая в блюдце.

– Но, как я понимаю, этот день не за горами. Так что возьми. Если будет что-то непонятно, спрашивай.

Катрин Бонёр. Дата рождения. Вес. Рост. Мать – девица Габриэль Бонёр. Отец неизвестен.

– Габриэль! – шепчу я.

Конечно, я знала, что ее зовут именно так. Грубо раскрашенная статуэтка архангела, единственная ценность моего детства! Недаром я так любила ее!

Дальше идут сведения о моих болезнях, весе и росте. Никаких подробностей. Сухой официальный язык. Но ведь сестра Агнесса разрешила задавать вопросы.

Я поднимаю на нее глаза. Она смотрит ожидающе.

– Я родилась здесь?

– Нет, – быстро говорит она. – В клинике, в Рубе. При твоем рождении присутствовала сестра Анна. Сейчас она уже умерла, как ты знаешь. Она и привезла тебя сюда. Сестра Анна говорила об обстоятельствах твоего рождения, но немного.

Я закрываю глаза. Я слушаю ее надтреснутый голос, выговаривающий слова с ненужной отчетливостью – словно я снова за партой, а сестра Агнесса проводит занятие и расхаживает между рядами, заложив длинным пальцем нужное место в томике Евангелия. Передо мною, словно картинка в волшебном фонаре, встает прошлое.

Две девушки в приемном покое клиники. Их платья мокры от дождя. У одной под пышными складками юбки – живот, уже опустившийся в предродовом ожидании. Вторая поддерживает ее, но выглядит куда более испуганной. Она бросается к появившейся сестре милосердия:

– Она ведь еще не может родить? Ведь еще слишком рано…

– Сейчас будет доктор, – успокаивает ее сестра.

У той, второй, большие черные глаза и темные волосы. Она очень бледна, но стоит прямо. Сестра уводит ее по коридору. Все дальше и дальше… Дальше и дальше… Вторая девушка садится на скамью, роняет голову на руки и приготавливается ждать.

– Роды были преждевременными и происходили слишком быстро. Ребенок не плакал и не дышал, кожные покровы были синюшными, присутствовали все признаки удушья. Девочку положили в коробку и отнесли в подвал. Через несколько часов Габриэль Бонёр настолько пришла в себя, что покинула клинику самостоятельно. К тому же она заплатила только за помощь в родах, а не за содержание. И ушла. А наутро человек, занимавшийся, эм-м-м… захоронениями… обнаружил в подвале живого ребенка. Ребенок провел там всю ночь.

– Ребенок – это я? – уточняю зачем-то.

– Да, именно это я и имела в виду.

– А мой брат? У меня ведь был брат!

Сестра Агнесса удивляется.

– Но… тут ничего об этом не написано. Тебе сказала сестра Анна?

Я чувствую, что лучше согласиться.

– У Габриэль Бонёр была двойня. Но мальчик, который родился первым, тоже был…

Я гляжу в сторону и молчу.

«Мертв» – это слово падает на меня, будто камень.

– Не может быть, – говорю я.

– Отчего же? – вздыхает сестра Агнесса. – К сожалению, очень даже может. Мне жаль.

Я закрываю глаза и вижу свою мать, ее запрокинутое осунувшееся лицо. У нее запеклись губы, глаза крепко зажмурены, но из-под ресниц струятся слезы. Рядом люди, но никто не говорит слов утешения, словно признавая ее право на горе. Я вижу старуху в длинном синем фартуке. Переваливаясь с ноги на ногу, она уносит вдаль по коридору неприятного вида длинный ящик…

– Вдруг он был жив? Как и я?

– Нет. Не думай об этом, девочка моя. Тебе надо думать о себе.

– Он был жив! – настаиваю я. – Его обнаружили и увезли в приют… В другой приют. Он вырос там и теперь…

Я вижу в глазах сестры Агнессы страх.

И вспоминаю ту ночь, когда мне удалось спасти обитель от пожара.

И слова, сказанные сестрой Анной:

«Я все вспоминаю, какая гроза была, когда она родилась. Она не дышала, а глаза были открыты… И никогда не кричала, как другие младенцы. Она так похожа на свою мать! Та тоже не кричала, даже рожая, не издала ни звука!»

Я беру себя в руки.

– Простите, сестра. Я сама не своя от волнения.

Как спокойно звучит мой голос!

– Понимаю, дитя мое. Пожалуй, и Лазарь был сам не свой, воскреснув из мертвых. Я не сравниваю тебя с Лазарем, но разве это не чудо? Ребенок, который из-за оплошности акушерки был принят за мертвого, проводит ночь в холодном подвале и не подхватывает даже насморка!

Рядом со своим мертвым братом, подумала я. Мы лежали рядом в этом ужасном ящике, может быть, обнявшись, как в утробе матери. Он отдал мне остатки своей жизни. Неудивительно, что я вижу его и говорю с ним до сих пор. Право же, ничего странного в этом нет.

Разумеется, если бы я поведала об этом сестре Агнессе, она бы сочла это очень странным…

– Мы предпринимали попытки найти твою мать. Сестра Анна, руководствуясь опытом многолетних наблюдений, знала, что девушки часто верно называют свое имя, но утаивают фамилию. Далее, пальцы твоей матери были исколоты, как это свойственно швеям. С ней была другая девушка, или близкая подруга, или сестра. Обе говорили, как говорят в Оверни. О, сестра Анна оказалась настоящим сыщиком! Ей надо было найти двух сестер-овернок, одну из которых зовут Габриэль. Она обошла множество швейных мастерских города, но не преуспела. Либо девушки были приезжими, нездешними, и уехали восвояси, либо работали не на фабрике, а на себя, негласно… Убедившись в тщетности своих поисков, сестра Анна привезла тебя в нашу обитель, где ты много лет была образцом кротости и прилежания. И вот не так давно все мы узнали о твоем беспримерном, похвальном поступке. Сестра Мари-Анж сказала, что ты хотела бы продолжить образование?

Не могу припомнить, чтобы я высказывала желание учиться. Но, вероятно, сестра Мари-Анж так поняла мое стремление читать запретные книги. Что ж, это неплохо.

– На сегодня, пожалуй, тебе достаточно новостей. Ступай, отдохни. Ты выглядишь очень усталой. У нас еще будет время поговорить, все обсудить. Иди, детка.

Ах, какое там «отдохни»!

В дортуаре рыдала Рене.

– Ты теперь уедешь, да? Я слышала… Я подслушивала…

– Это нехорошо, – пожурила ее я. – А чего ты плачешь?

– Не хочу оставаться здесь без тебя!

– Ну, так и не оставайся. Уедем вместе. Хочешь?

– Очень хочу, – Рене подняла распухшее лицо с подушки. – Я без тебя пропаду. И ты без меня. Мы с тобой одни в этом мире и должны держаться вместе.

Прежде я возразила бы ей.

Но сейчас промолчала.

В Париже мы с Рене поселились в семейном пансионе, который содержит госпожа Жорж, бывшая сестра-викентианка. Чрезмерно полная, задыхающаяся от астмы, наша хозяйка с непостижимой легкостью порхает по дому, успевая повсюду, и во всех углах слышится ее тонкий, но властный голос. Нам отводят комнатушку под самой крышей. Она узкая и длинная, точно пенал школяра. Наши с Рене кровати разделяет один шаг – в этом смысле комната мало отличается от дортуара в обители. Но все же это чуть больше похоже на дом. Тут даже есть маленький столик, за которым я смогу готовить уроки, и шкаф, в котором будут висеть наши платья. Пока у нас их только по одному.

В пансионе мы получаем обильный завтрак, по воскресеньям нас приглашают к семейному обеду. Все остальное время мы должны заботиться о себе сами, распоряжаясь своим невеликим бюджетом, как нам заблагорассудится. На эти деньги нельзя каждый месяц шить себе новое платье или завести автомобиль с шофером-ирландцем в кожаных крагах, но на скромную жизнь их вполне хватает. Если бы финансы держала в своих руках Рене, несомненно, мы сидели бы голодными. Ее хорошенькие ручки – точно сито, деньги утекают сквозь них как вода. Но деньгами распоряжаюсь я.

Оказывается, иметь деньги гораздо труднее, чем не иметь. У меня никогда раньше не было своих средств, а золотые луидоры, которые перепадали Рене от поклонников ее матери, имели слишком малый вес, чтобы их не унесло первым же сквознячком. Отчего викентианки не учили нас распоряжаться деньгами? Отчего никто не объяснил нам, что обедать в кафе – это дорого? О, конечно, нам внушали принципы бережливости, но никто не объяснил, что вместо кафе нужно купить в зеленной лавке пучок редиски, а в мясной – кусочек свежей колбасы. Два раза мы сидим в последнюю неделю месяца, туго затянув пояса, пока наконец я не постигаю сложнейшую науку домоводства для двух одиноких девушек. Обедаем мы вне дома, а на ужин у нас – артистически заваренный Рене чай с сухариками и малиновым конфитюром. В комнате нет газовой горелки, готовить там запрещено, и кипяток мы берем на кухне. Да уж, мы не переедаем. Надо ли говорить, что на этой диете мы не нагуляли тех приятных глазу округлых форм, которые, по слухам, так нравятся мужчинам?

Впрочем, должна признать, это меня совершенно не заботит. Мне пятнадцать лет, но из-за невысокого роста и худобы я выгляжу младше. Я не пользуюсь макияжем и не умею по моде укладывать волосы, а просто скручиваю их в узел. Волосы – моя главная роскошь и единственное богатство, но они слишком густые, их слишком много. Мне трудно мыть и расчесывать такую шевелюру. В один прекрасный день я иду на кухню, чтобы взять наш чайник. Он стоит на плите, но и не думает кипеть. Я склоняюсь над газовой конфоркой, узел разматывается, волосы падают прямо в огонь и немедленно вспыхивают, а я просто стою и смотрю, как завороженная. Прибежавшая на запах паленого госпожа Жорж накидывает мне на голову салфетку.

– Что же ты будешь делать? – сокрушается Рене. – Конечно, ты легко отделалась, могла остаться вообще изуродованной…

Я и сама не знаю, что мне делать. От косы остался жалкий огрызок. Вдруг мне в голову приходит замечательная идея. Я нахожу наши большие закройные ножницы и протягиваю подруге:

– Режь!

Она в ужасе, но перехватывает мне косу у самого затылка. Тугие ножницы скрипят, Рене сквозь зубы шипит, но остаток косы наконец падает на пол. Я встряхиваю волосами, которые мгновенно завиваются в спирали.

– Как ты себя чувствуешь? – спрашивает Рене.

– Превосходно! Так легко голове!

Рене подравнивает мне волосы и говорит:

– Надо было сразу стричься, а не совать голову в конфорку. Если бы мы продали твою косу парикмахеру, получили бы неплохие деньги. Или я сделала бы из нее шиньон.

– На, сделай, – я сую ей огрызок своей косы.

Сама Рене, побывав в парикмахерской, теряет золотистый цвет волос и становится жгучей брюнеткой – это нынче в большой моде. Она хочет сделать какой-то «ондулясьон», когда на голову надевают металлический колпак и под ним кипятят волосы в специальном составе, из-за которого они волей-неволей завиваются. Но мне удается ее отговорить, тем более что эта ужасная процедура стоит очень недешево.

Рене – отличная напарница. Правда, она немного расточительна, но у нее есть масса достоинств. Я склонна к унынию, легко падаю духом, мое плохое настроение затягивается на недели. Она, напротив, почти всегда в хорошем расположении духа, а если что-нибудь и огорчит ее, то вызовет лишь непродолжительные рыдания. Одна минута – и на небе снова светит солнце, а Рене улыбается и напевает.

Рене очень хороша собой и со временем обещает превратиться в настоящую красавицу. Она высокая, подтянутая, с прекрасной грудью и тонкой талией. Глаза у нее синие, губы яркие. Она нравится мужчинам, и ее поклонники очень способствуют нам в смысле ужинов. Рене говорит с видом полнейшей невинности:

– Ах, дорогой, надеюсь, вы меня извините. Я привела с собой маленькую сестренку, бедняжка так скучает, когда вечерами остается дома одна!

И тут из-за ее спины выступаю я в своем сереньком платьице и черной шляпке. Кавалер вздыхает, морщится, но деваться некуда. Чтобы не показаться невежливым, он угощает ужином и даму сердца, и ее маленькую сестренку. Мы даже устриц ели! Рене уписывала их с нескрываемым наслаждением, а я попробовала одну и сплюнула в салфетку. Какая гадость! Такое можно есть только по приговору суда!

Поужинав, мы вежливо прощаемся и уходим. Иногда кавалер вызывается проводить нас, но Рене всегда с возмущением отказывается:

– Мы живем в семейном доме, у нас очень строгие порядки! – заявляет она.

Так оно и есть: госпожа Жорж особенно предупредила нас, что «шашней» не потерпит.

– Вы девушки хорошенькие, а Париж может кому угодно вскружить головку, – говорила она. – Я знаю, как невинны и неопытны бывают наши воспитанницы… Мой долг предостеречь вас!

– Да что вы! Я дочь актрисы и по неведению глупостей не наделаю! – ответила ей Рене. – А Катрин учится в колледже и очень умна.

Кажется, она гордится тем, что я так «умна», что продолжаю учиться. На самом деле это совсем не сложно и очень интересно. Я уверена, что она тоже смогла бы, если бы захотела.

Я не рассказываю Рене, что хотела бы стать доктором. Не посвящаю в свою заветную мечту. Но сама по вечерам часто воображаю один и тот же сюжет, словно передо мной прокручивается лента кинематографа. Вот я выучилась и стала врачом. Не простым, а известным и знаменитым. Лечу больных, печатаю в толстых журналах статьи, меня приглашают на консилиумы… И вот однажды я посещаю больную, от которой отказались все врачи. Это прекрасная женщина с каштановыми локонами и добрыми глазами. Она лежит в кружевных подушках и стонет. Я понимаю суть заболевания и вылечиваю ее, а пока идет лечение, мы становимся подругами. Она говорит, что заболела от тоски по своим детям, которых потеряла много лет назад. Они не жили и минуты, и с тех пор она не снимает траура и никогда не улыбается. Я открываю ей объятия и рассказываю правду. Моя мать плачет от счастья, и мы с ней больше никогда не расстаемся.

– Что за чушь у тебя в голове! – наверняка сказала бы Рене, если бы узнала об этой глупенькой мечте. – Тебе нужно пореже ходить в кинематограф! Да твоя мать даже не присутствовала на твоем «погребении», не могла найти времени, чтобы похоронить своих детей! И ты думаешь, что она горюет?

Я знаю, что эта мечта глупа и ничтожна, но ничего не могу с собой поделать. Мама, мама! Как мне ее не хватает! Иногда я ощущаю ее присутствие рядом. Мне кажется, что у нас одни и те же мысли, мы совершаем одинаковые поступки. А временами я чувствую то, что могла бы чувствовать она… Но я себя одергиваю. Не стоит поддаваться болезненным фантазиям! Мне нужно хорошо учиться, продолжать получать стипендию, чтобы можно было жить…

И я делаю все, что от меня зависит. В результате мы преуспеваем и даже начинаем откладывать деньги. Я учусь планировать бюджет так, чтобы нам хватало и на развлечения. Мы не ходим в те места, которые неприлично посещать юным девушкам, но обе обожаем театр. Как хороша исполнительница роли Мадлены Форестье! На ней костюмы от Дусе, а шляпки от какой-то совсем неизвестной мастерицы. Но какие это шляпки! Не вычурные и кричащие, а волшебным образом подчеркивающие божественную красоту ее лица. Я смотрю спектакль «Милый друг» шесть раз. Мне стыдно признаться, но долгое время я полагаю, что Дорзиа, что играла Мадлену, – моя мать. Ее ведь зовут Габриэль…

Рене с восторгом ходит в театр, но сердится, если я трачу деньги на книги. По ее мнению, в книгах нет ничего стоящего, а если желаешь блеснуть перед кавалером образованностью – возьми газету, в кофейне ее можно прочитать бесплатно. Там пишут рецензии на спектакли и романы, да какие люди – не нам чета! Нам же, бедным девушкам, нужно бегать на галерку или в синематограф. В синематографе даже лучше – там темно, и огрехи наших туалетов не бросаются в глаза. И мы не замечаем, что нам недостает всех тех модных аксессуаров, которыми блистают дамы в партере: перламутровых биноклей, вееров, бутоньерок…

Ох уж эти безделушки, веера и муфты! Париж влюблен в них. Даже самый изысканный туалет выглядит несовершенным без прелестных мелочей: изящной сумочки, шелкового зонтика, веера из перьев.

Веера! Рене влюблена в них без памяти! И может часами простаивать у витрины, вслух припоминая, какие веера были у ее матери. С цветами (ирисами, фиалками, лилиями), все в переплетающихся лианах или с одним огромным цветком мака, красота которого казалась порочной, ядовитой… Веер в виде павлина, рукоятка была раззолоченным телом птицы, и вдруг, ослепляя, разворачивался ее роскошный хвост… Были веера-опахала, расписанные великими художниками Ирибом и Барбье, – с нескромными сценами из гаремной жизни… На роскошном веере от Дювельруа крошечные японские гейши чем только не занимались под цветущей сакурой…

– Представь, раньше был в ходу язык веера, – вдохновенно шепчет Рене. – Мне мама говорила… Если дама перекладывала веер из руки в руку, то она хотела показать, что ревнует. Полузакрытый веер, прижатый к губам, означал «я жду поцелуя». А оброненный – «я вся в твоей власти».

– А что, она не могла сама сказать? – делано недоумеваю я.

– Катрин! – негодует Рене.

– А вдруг кавалер не знает этого языка? Так она и будет весь вечер ронять веер, словно умалишенная.

Рене хохочет и снова приникает к витрине. Только что в кино мы видели Мэри Пикфорд в роли бедной девушки. Она рассматривала в витрине прекрасную шляпку и вдруг получила ее в подарок от пастора. Досужие кумушки и святоши обвиняют пастора в развращении прихожанок, репутация девушки под угрозой, но тут все узнают правду. Умирающая мать девушки оставила пастору некоторую сумму, чтобы он время от времени делал сироте подарки. Правда выходит наружу, все счастливы, а у девушки есть шляпка ее мечты!

Вряд ли мать Рене, умирая, оставила такое завещание. Никто не торопится преподнести ей модный веер…

А в этом сезоне в моде веера фантази из перьев страуса марабу. Пушистые, необыкновенно нежные – словно облако, словно дыхание феи… Самые дорогие – белые, чуть подешевле – черные с зеленым отливом. Такими перьями щеголяют самцы страуса. Но мы, пожалуй, могли бы позволить себе лишь простой веер, слегка отделанный красно-коричневым пером. Это одеяние самки, она куда скромнее кавалеров… Но Рене такой веер не хочет. Она со вздохом указывает на сине-зеленый, переливчатый, из перьев попугая. Рядом с ним нет таблички с ценой, но я догадываюсь, что покупка нам не по карману.

– Рене! Подумай о несчастной птице! Ее, такую красивую, убили ради того, чтобы сделать безделушку для парижской модницы!

– Может, и не убили, – ворчит Рене. – Просто выщипали хвост и отпустили. И теперь она летает где-то на воле и растит себе новый хвост. Хорошо бы и веера у дам отрастали, как хвосты у птиц!

Услышав наш разговор, хозяин лавки, краснолицый, очень кудрявый человек, оглушительно захохотал и предложил выбрать по вееру в подарок из большой коробки.

– Хорошо сказано, малютка, право же, хорошо сказано!

Любезно улыбаясь продавцу, Рене шепчет мне:

– Должно быть, там один старый хлам!

Но она неправа. Я выбираю себе бумажный веер с забавным рисунком: кошки на морском курорте, в полосатых купальных костюмах. Одни лезут в воду, другие играют в серсо и в мяч – чудо как весело! А Рене отыскивает веер, скромно декорированный по краю пестрыми перышками, и с непривычной робостью смотрит на продавца. Но он заворачивает «покупки» и раскланивается с нами с самым серьезным видом.

Но, увы, за остроумие нам больше ничего не дарят.

А прилавки манят. Перчатки! Перчатки на все случаи жизни! Белые шелковые для балов и приемов; длинные, выше локтя, к декольтированным платьям. Желтые кожаные для охоты. Черные – для скорбного повода. Кружевные, ажурные… Нежнейшие лайковые – на все случаи жизни! Мы можем о таких лишь мечтать. Строгий этикет предписывает благовоспитанной леди надевать перчатки еще дома, вдали от посторонних глаз, и потом стараться не обнажать руки без необходимости. Чтобы избежать конфуза, непременно надо иметь при себе сменную пару перчаток. Ха-ха! У нас с Рене две пары на двоих, в крайнем случае мы можем ими поменяться!

Конечно, есть девушки, которые и вовсе не носят перчаток. Молоденькие работницы, например. Но Рене об этом и слышать не хочет. Она протирает одеколоном свои перчатки из отбеленной замши (у меня простые нитяные, их можно стирать) и сквозь зубы клянет нашу бедность. А еще Рене приносит из мастерской обрезки шелка, ленточки, шелковые цветы и с огромным вкусом отделывает шляпки, так что на нас обращают внимание незнакомые барышни на улице. Также она мечтает купить нам зонтики-парасольки, которые недавно снова вошли в моду. Как и веера, они совершенно бесполезны работающей или учащейся девушке – ведь в утренние и обеденные часы, когда светские дамы совершают моцион для укрепления здоровья и аппетита, мы сидим в классных комнатах или мастерских. Солнце не имеет ни малейшего шанса добраться до наших физиономий. Но как прелестны эти зонты! Пышные кринолины, словно у модниц прошлых лет, держатся на тонких ручках из кости, бамбука, серебра. Зонты отделаны кружевами, бахромой, бантами. Но приближается зима, и мне удается отговорить Рене от такой сумасшедшей покупки. Нам ни к чему зонтики, пора подумать о теплой одежде. К счастью, викентианки не оставляют нас своими милостями – присылают с дядюшкой Маливуаром две теплые, простеганные на вате мантильки. У них есть одно-единственное достоинство – они теплые. А сколько чудес вокруг! Парижанки в тот год полюбили боа, толстые шарфы из меха и огромные муфты с отделкой из блестящих шнуров. Рене шумно сглатывала слюну, когда у витрин нам случалось столкнуться с разодетой по моде дамой. Я же чувствовала себя спокойно – меня удручал нелепый фасон и невыразительный цвет моей мантильи, но в песцах я вряд ли чувствовала бы себя комфортнее.

– Неужели тебе не хотелось бы иметь все эти чудесные вещи? – искренне изумляется Рене.

– А ты не замечала, что боа идут только высоким и худым дамам? Остальные выглядят так, словно повесили на себя колбасу, сделанную, по странной прихоти мясника, из меха.

– Зелен виноград, – понимающе кивает Рене.

– Неужели ты читала Лафонтена! – в свою очередь поражаюсь я.

Разговор происходит на улице Камбон, возле отеля «Риц» – в свободную минуту Рене любит приходить сюда и глазеть на нарядную публику. Иногда нам удается войти и посидеть в холле, в глубоких креслах, пока не подойдет швейцар и в вежливых выражениях не попросит удалиться. Мне все это не очень-то нравится, но я составляю Рене компанию. Мы же друзья!

– Конечно, – говорит Рене и подбоченивается:

– Рене!

На нас начинают оборачиваться прохожие. Мне досадно. Рене слишком любит привлекать к себе внимание, а я терпеть этого не могу.

Тут Рене делает такую потешную физиономию, что я не могу больше сердиться. Мне понятно, что знание басен Лафонтена она вынесла вовсе не с уроков французской словесности. Басне ее научила мать, а еще – вот так поднимать руку и строить рожицу.

– Что ж, не лучше ли так, чем просто сетовать? – заканчивает она и хохочет.

– Ну посмотри же повнимательней! Боа толстит шею, а огромные муфты и вовсе сплющивают фигуру. Кажется, что по тротуару катится меховая бочка. К тому же этот фасон юбок мешает передвигаться. А корсеты! Это же настоящая пытка! И эти тяжелые ткани, украшения…

– Просто тебе не идет корсет, – заявляет Рене. – И ты ничего не понимаешь в роскоши. У тебя даже уши не проколоты. И никогда не было драгоценностей.

Она права, мне в самом деле не идет корсет. И у меня никогда не было не то что драгоценностей, а даже тех медных, с разноцветными стеклышками, брошек, которыми любят щеголять крестьянские девушки. Но я чувствую, что дело тут в чем-то более глубинном. Я впервые ощутила вкус свободы. Всю свою жизнь я была заперта в обители, жила по чужим правилам, выполняла указания старших. Мне нельзя было идти, куда хочу, разговаривать, с кем хочу, я просто не знала, что у меня есть желания, потому что даже мой внутренний мир регулировался попечительницами. И теперь я словно опьянела от свободы, мне не хотелось сдерживать себя ничем, даже слишком тесной одеждой. А платья сейчас носят чрезвычайно узкие, да еще стянутые внизу, так что дамы семенят и переступают, словно стреноженные лошади… Мне же виделись какие-то легкие и мягкие наряды, свободные, как я сама, и такие же шляпки.

И уж тем более я не собиралась из-за тряпок попадать на содержание к мужчине. Сама мысль об этом казалась дикой. И, должна признаться, не из соображений морали, а потому, что я не хотела никакой власти над собой. Попасть в зависимость ради шляпки, украшенной перьями страуса? Нет уж, благодарю вас! Лучше и не желать никакой шляпки, не мечтать о мехах и тряпках!

И все же мечта у меня есть. Там же, на улице Камбон, в витрине, я вижу другую шляпку. Она проста и прелестна, как те, что носила в спектакле Мадлена Форестье – актриса Габриэль Дорзиа. Шляпка из соломки и отделана всего лишь бело-синей лентой.

– Какое убожество! – кривит губы Рене. – Знаешь, вместо этой жалкой ленточки я бы повязала золотой шнур, а рядом…

Я не дослушиваю, что Рене собирается разместить рядом – гнездышко ржанки с золотыми яичками или огромный букет незабудок. Пораженная неожиданно пришедшей мыслью, я сжимаю ее руку.

– Рене, мы должны вести себя разумно, экономить, и тогда… Тогда весной мы поедем к морю!

Складка, появившаяся на лбу Рене при словах «разумно и экономно», сразу разглаживается.

– К морю? На курорт?

– Да, да, – отвечаю я. – И мы научимся плавать и нырять, и будем лежать в шезлонгах на пляже, и играть в мяч…

– …и познакомимся с миллионерами! – кивает Рене.

Пусть с миллионерами, думаю я. Море! Я увижу море! Эта простая мысль заставляет мое сердце биться сильнее, я и сама не понимаю, почему она так волнует, так радует меня…

Уходя, я оборачиваюсь, чтобы напоследок взглянуть на чудесную шляпку. Но вижу только навес из белого полотна над витриной, который бьется от ветра, вижу скачущие черные буквы на нем:

«ШАНЕЛЬ».

Весной мастерская Рене получает большой заказ, наши фонды пополняются, и к июню, тщательно пересчитав наличность, мы решаем осуществить свою заветную мечту – съездить на курорт в Довилль. Я очень взволнована предстоящей поездкой – ведь я и в Париже почти нигде не бываю, кроме колледжа и театра. Нас ждет огорчение: дешевых билетов уже нет, к морю едут все. И мы пускаемся на невиданный для себя расход: покупаем дорогие билеты во второй класс. Мы долго с удовольствием рассматривали розовые прямоугольники картона. Второй класс! Мягкие диваны, тонкие ароматы, цветы, неслыханная роскошь!

В купе нет никаких цветов, а пахнет, как и во всем поезде, углем и пылью, но я даже не успеваю ощутить разочарования. Предотъездные хлопоты так меня утомили, что я засыпаю, едва войдя в вагон. А Рене…

Что ж, Рене, кажется, времени не теряет. Сквозь сон я слышу ее нежный, воркующий смех – так она смеется только когда рядом мужчина, и мужчина привлекательный. Меня отчего-то берет досада. Я испытываю странное недовольство, как будто она покушается на что-то, принадлежащее мне. Проанализировав это чувство, понимаю, что мне просто хотелось еще поспать, а меня разбудили. Но показывать, что проснулась, я не намерена. Мне совершенно не хочется вставать с дивана растрепанной, помятой, с отпечатками жесткой вагонной подушки на щеке. Дождусь, пожалуй, когда мужчина выйдет на площадку покурить. А если он не курит?

Но я знаю – курит. В купе чувствуется легкий аромат его табака.

И тут звучит его голос:

– Так значит, вы еще никогда не видели моря?

Этот голос прекрасен. Он мягок, словно бархат. В нем отчетливо слышится иностранный акцент. Кроме того, наш сосед по вагону второго класса говорит как власть имущий. Как человек, уверенный в своей силе. Мне самой кажется странной моя проницательность.

– Такая юная девица и совершенно одна?

Видимо, Рене молча указывает на меня, потому что в голосе ее собеседника слышится усмешка:

– Две юные девицы. У ваших родителей есть основания беспокоиться.

– Мы сироты, – быстро говорит Рене. – Моя мать умерла несколько лет назад. А Катрин даже не помнит своих родителей.

Рене настолько же любит упоминать о нашем сиротстве, насколько я ненавижу. Ей доставляет удовольствие выглядеть бедной, покинутой всеми голубкой. Мне же – наоборот.

Мужчина в соответствующих ситуации выражениях выказывает сожаление.

– Я покину вас на некоторое время, – сообщает он наконец. Я слышу сухой щелчок – это открывается и закрывается портсигар. – Вы не курите?

– Нет, – отвечает Рене.

– И хорошо. Говорят, курение вредит цвету лица. Было бы жаль утратить такой румянец.

Он выходит. Очень вовремя – у меня совершенно затекла рука. Как только закрывается дверь, я вскакиваю с диванчика. Рене похожа на кошку, только что закусившую блюдцем сметаны.

– А ведь мы еще даже не доехали до Довилля! – говорит она, блестя глазами. – О, Катрин!

Она не может сдержать ликующего смеха. Я быстро расчесываю волосы, надеваю шляпку, разглаживаю руками подол своего скромного платья. Рядом с Рене я выгляжу как воробей рядом с разноцветным попугайчиком. Впервые в жизни мне становится от этого горько.

– Он англичанин, – шепчет Рене, ничего не зная о горечи, отравляющей в эту минуту мою душу. – Такой красивый! От него исходит сила… Думаю, он очень богатый и знатный. Может быть, он даже… принц?

– Угу, – говорю я, выдергивая из подола нитку. – Принц. В вагоне второго класса.

– Инкогнито, – возражает Рене, значительно поднимая палец. – Что ты об этом думаешь?

– Думаю, тебе нужно поменьше читать романы в мягких обложках.

Мы могли бы по-настоящему поссориться, но тут дверь открывается. Англичанин стоит на пороге. Рене была права по крайней мере в одном – от него в самом деле исходит некая сила. Но именно в эту секунду он выглядит скорее растерянным.

– What… – начинает он и делает жест рукой перед лицом, словно пытаясь смахнуть с него что-то невидимое. – What the hell!

Он смотрит на меня. Мы с Рене обмениваемся взглядами. Неловкий момент.

– Простите меня, мадмуазель, – говорит «принц инкогнито», – сейчас, при боковом освещении из окна, вы показались мне очень похожей на одну особу… Я был удивлен и, кажется, произнес несколько слов, не предназначенных для девичьих ушек.

– Не страшно, – усмехается Рене. – Мы не знаем английского.

Рене стоило бы говорить за себя одну – я-то немного знаю английский, хотя в бранных выражениях действительно не преуспела. Она продолжает щебетать, но англичанин все так же смотрит на меня. У него правильное лицо, ярко-зеленые глаза умны и проницательны.

– Но какое сходство! – повторяет он, удивленно качая головой. – Сейчас, когда вы повернули голову, я мог бы поручиться…

– Это ваша возлюбленная? – Рене идет напролом. – Та, на кого похожа Катрин?

Но англичанин ей не отвечает.

– Вы не можете быть ее дочерью, она слишком молода для этого. Но могли бы быть младшей сестрой. У вас есть сестра, мадмуазель?

– Очень много сестер, – отвечаю я, стараясь выдержать веселый тон. – Все викентианки – мои сестры, а моя мать – само милосердие.

– Прекрасно сказано, – кланяется англичанин. – Француженки очень остроумны. Я боялся, что дорога будет скучной, но сейчас вижу, что мои опасения были напрасны.

– Как может быть скучно в дороге! – восклицает Рене.

– Вы, вероятно, привыкли путешествовать в автомобиле? – спрашиваю я. По лицу англичанина снова скользит тень изумления. Надо же, а я так много слышала о невозмутимости этой нации!

– Да, я много времени провожу за рулем. Автомобиль – прекрасная вещь.

– Но очень опасная, – говорю я, чтобы поддержать беседу.

– О, не более, чем поезд.

В самом деле, время проходит быстро. Вскоре я вижу в окне какое-то мягкое опаловое свечение. Море! Это море! Оно колышется в легкой туманной дымке, словно дышит огромный спящий зверь. Море мгновенно завоевывает мое сердце. Я забываю о Рене, о красавце-англичанине и смотрю только в окно… А эти двое между тем о чем-то договариваются.

У вокзала англичанина ждет огромный сверкающий «Даймлер». Они с Рене переглядываются, и она решительно идет к автомобилю. Я останавливаюсь. Что же она, решила уехать от меня с англичанином? Я плохо понимаю происходящее, от долетающего с моря соленого аромата, от запаха каких-то цветущих деревьев кружится голова.

– Да что с тобой, очнись! – толкает меня Рене. – Господин Кэйпел предлагает подвезти нас в отель. Садись же!

Впервые в жизни я сажусь в автомобиль. Вокруг нас собирается толпа зевак.

– Каких славных курочек отхватил этот длинный тип! – причмокивает губами какой-то разносчик. – Почему одним все, а другим ничего?

Толпа разражается хохотом. Мне немного стыдно садиться в автомобиль – точно в ванну на глазах у всех. Но когда машина начинает свое плавное движение по улицам, я забываю о своем смущении. Как чудесно! Легкий ветерок дует в лицо. Прав был англичанин, поезд – скука! Про себя я решаю, что у меня непременно будет автомобиль.

– Нам нужно будет сделать короткую остановку, – говорит Кэйпел. – А потом я отвезу вас в какой-нибудь подходящий отель. Хорошо?

Мы останавливаемся у огромного дома, по фасаду которого тянутся золотые буквы: «Отель «Нормандия».

– До чего же шикарное место! – выдыхает Рене.

Ей доставляет неподдельное наслаждение сидеть в автомобиле на глазах у прохожих. Пусть люди думают, что автомобиль принадлежит нам и мы живем в «Нормандии». Но увы. Нас сейчас отвезут в «более подходящий отель». Более соответствующий нашим средствам и положению. Англичанин очень точен в формулировках.

Он возвращается, улыбается нам. Я уверена, что он зашел в отель, чтобы повидаться с женщиной. Скорее всего, это его любовница. Она ждала его возвращения, и сейчас он еле-еле смог оторвать от себя ее руки. Левое плечо пиджака испачкано пудрой, и мне кажется, я чувствую даже легкий ирисовый аромат этой пудры. По-хорошему нам надо бы выйти из автомобиля и дать нашему спутнику возможность вернуться в объятия этой женщины. Но, охваченная вдруг мстительным чувством, я не двигаюсь с места. Слишком многое ей досталось! И отель «Нормандия», и лакированная машина, и душистая пудра, и…

…Бой…

– Кто такой Бой? – вдруг спрашиваю я.

– Так меня зовут друзья, – отвечает англичанин. – Вы уже слышали это прозвище?

Мне показалось, что кто-то произнес его у меня в голове. Но этого я говорить англичанину не стала.

Когда мы отъезжали от «Нормандии», меня не покидало чувство, что кто-то смотрит нам вслед.

С любовью, болью, тоской.

Господин Кэйпел привез нас в маленькую гостиницу, которая как две капли воды напоминала наш парижский пансион, и даже хозяйка, мадам Боннар, была такой же добродушной толстухой. Но в этом местечке под названием «Прилив» атмосфера показалась мне совсем иной. У нас дома пахло мастикой для паркета, крахмальным бельем, стиркой и кухней. В отеле мадам Боннар пахло тем же самым – но еще пролитым вчерашним шампанским, мускусными духами и палеными волосами. По дому разносился тихий женский смех, в гостиной кто-то брякал по клавишам совершенно расстроенного пианино.

В целом, как мне показалось, сестры-викентианки не были бы особенно довольны, застань они нас в «Приливе».

Но хозяйка оказалась весьма любезной. Она распахивает перед нами все двери и приветливо пищит странным для такой объемистой женщины тоненьким голоском:

– Выбирайте, мои цыпочки, выбирайте. Уж такие славные цыплятки! У мамаши Боннар вы будете как у Богородицы в кармашке, это уж точно. Не извольте волноваться, сударь, я смогу о них позаботиться. У меня приличный отель…

Бой корректно кланяется.

– Вы позволите нанести визит, чтобы удостовериться, что вы хорошо устроились? – спрашивает он.

Я молчу. В конце концов, это не мое дело. Рене слегка подталкивает меня локтем в бок. Что такое?

И тут я понимаю, что Кэйпел смотрит на меня.

– Мы будем рады, – говорю я.

Когда за ним закрывается дверь, Рене с воем бросается ничком на кровать, застеленную кружевным покрывалом.

– Нет, это что такое, а! Придется мне за тобой присматривать, умница Катрин, а то все кавалеры переметнутся к тебе! Да он же в тебя влюбился!

Я ошарашена. Кэйпел показался мне таким взрослым. Даже старым. Нет, нет, он, конечно же, не стар, он строен, на его лице нет морщин, но… Он выглядит таким солидным, важным господином. Не может быть, чтобы он влюбился в меня!

– Не сочиняй, пожалуйста, – говорю я Рене, снимая шляпу. – Он просто очень вежливый и любезный.

Смотрю на себя в крошечное зеркальце. Почему у меня такие красные щеки? Почему у меня так блестят глаза?

Утром мы идем к морю.

Вернее, мы собираемся идти к морю утром, но Рене слишком долго возится со своим туалетом. Перед отъездом из Парижа мы сшили по платью, а сейчас Рене сочла свой наряд недостаточно модным. Она все утро провела, зауживая юбку и подшивая подол, и теперь еле может в ней идти, семенит и переступает, опираясь на мою руку. Мне досадно, но я этого не показываю. Может быть, Рене и права, когда говорит, что я дикарка. Мне нужно бывать в обществе и присматриваться к тому, как ведут себя дамы. А вообще – я бы сейчас побежала к морю короткой дорогой, ничего вокруг себя не видя, и, кинувшись в синие волны, плавала бы и ныряла как умалишенная!

День дивный: солнце светит сквозь жемчужно-серую дымку, не слепит и не режет глаз. Но, пожалуй, душновато. Мы движемся по улице Гонто-Бирон, выходящей к пляжу и сияющей витринами роскошных магазинов, в толпе таких же нарядных дам. Вот мы миновали «Нормандию», и я украдкой смотрела на двери – не появится ли он. Но там стоял только важный швейцар. И автомобиля у подъезда тоже не было видно.

– Отчего так душно? – стонет Рене. У нее на лбу выступили бисерные капли, она вытирает платочком шею – из-под шиньона тоже течет пот.

– Здесь очень влажный воздух, – объясняю я. – А ты к тому же в корсете. И это тяжелое платье…

– Возобновляешь свой поход на корсеты? – фыркает Рене. – Не трудись. Посмотри по сторонам: все дамы…

Вдруг она умолкает и смотрит куда-то в сторону. Я прослеживаю направление ее взгляда.

Эти две молодые женщины знают, что красивы, знают, что на них смотрят. Они похожи друг на друга, вероятно, сестры. Стройные, гибкие, легкие, как морской бриз, они выглядят такими свободными! Шляпки у них совсем простые и очень милые, вроде той, что я видела в Париже на улице Камбон. Одежда – из мягкой струящейся ткани. На той, что моложе, блузка с отложным матросским воротником. Она ведет на поводке двух спаниелей.

– Сестрички Шанель, – говорит кто-то в толпе.

Шанель? Где я слышала это имя?

Мы не одни восхищенно взираем на изящных дам. То и дело над публикой вспархивают шепотки:

– Какое прелестное платье!

– Но позвольте, ведь это трикотаж! Так ведь? Это же ткань для фуфаек, разве нет? Как же можно сшить из нее платье?

– Меня больше интересует вопрос, кто шьет эти платья.

– О-о, ответ очень прост. Такие наряды шьет только Коко. Разве вы не слышали о Коко?

– Как смело! Как экстравагантно! И, право же, дорогая, это куда лучше вашего чванливого Пуаре!

– Порой она ведет себя просто скандально! Говорят, однажды она была на бегах и замерзла. И что бы вы думали? Без малейшего смущения одолжила у конюха свитер, напялила поверх собственного платья, подвернула рукава, подпоясалась ремешком…

– Дорогая, я слышала точь-в-точь такую историю, но там фигурировал не конюх, а жокей, и речь шла не о свитере, а о кожаной куртке.

– Да какая разница! Теперь и свитер, и куртка висят в витрине ее бутика. Светские дамы одеваются как конюхи! Разве не скандал? Хорошо еще, что она не вздумала вырядить нас в брюки!

– Что бы там ни говорили, а ее сестры не похожи на конюхов, а ведь носят только ее туалеты…

– Та, что повыше, Адриенна, – невеста барона Мориса де Нексона…

– Пф-ф, невеста! Скажите лучше – содержанка!

– А сама Коко? С кем она живет?

– С кем угодно! Вы же знаете, она была певичкой в кабаре. Кстати, ее прозвище – из припева весьма фривольной песенки, которую она исполняла дуэтом с Адриенной.

– Нет, я точно знаю об одном богатом иностранце…

Я трясу головой, как отряхивающаяся собачонка. Шепотки ползут со всех сторон, точно крошечные, но ядовитые змейки. В них слышатся восхищение и зависть. Я тяну Рене за руку – на сегодня с меня довольно общества! Хочется поскорей спуститься к морю.

На пляже многолюдно, но купающихся мало. Море спокойное, только еще не прогрелось. На грифельной доске мелом написано «16» – это температура морской воды. Мало кто из дам рискует залезть в море, а те, что отваживаются, входят только чтобы, ежась, окунуться. Но я выросла на севере страны. В нашей речушке, подпитываемой подземными родниками, вода и летом не бывала теплее. Я переодеваюсь в кабинке и бросаюсь в прохладные объятия моря. Рене, разумеется, не торопится последовать за мной, устраивается на скамейке и изящно чертит зонтиком по песку. Видимо, так, в ее понимании, должна вести себя светская дама на пляже.

Неподалеку от меня, сильно раздвигая руками воду, проплыла худощавая дама. Чуть повернув голову, я увидела, как она выходит из воды. Мне понравился ее купальный костюм – синий, отделанный витым белым шнуром. Вдруг она обернулась, и на протяжении двух ударов сердца мы смотрели друг другу в глаза, причем у меня возникло головокружительное ощущение, будто я гляжусь в зеркало. От неожиданности я забыла, что нахожусь в море, ушла под воду с головой и вдоволь нахлебалась лазурной морской горечи. А когда вынырнула, откашлялась и протерла глаза, дамы на берегу уже не было.

Кофе и булочки с медом на завтрак, долгие упоительные купания, прогулка по покатым улочкам – на губах сохнет морская соль, идти после плавания так легко! Жареная рыба в маленьких кафе, внезапные теплые дождики, новые знакомства… Мы подружились с соседками по пансиону. Их зовут Мими и Зузу, они считаются артистками и получили ангажемент на весь сезон в варьете «Одеон». Имена, данные им при крещении, были благополучно забыты, эти маленькие парижские куколки откликаются на кошачьи прозвища, знают всех богемных и светских персонажей, всех сомнительной нравственности женщин, альфонсов, дансеров, поддельных аристократов и все сплетни про них.

На третий день нашего пребывания в Довилле действительно приезжает господин Кэйпел. Мы проводим время в номере артисток. Рене сидит на подоконнике, болтая ножками, Зузу сооружает у меня на голове нечто невероятное, вплетая в непокорные кудри цветы и ленточки, Мими разучивает новую фривольную песенку, а мадам Боннар кричит снизу своим тоненьким, но весьма пронзительным голоском, чтобы Мими немедленно прекратила, ведь у нее приличный отель, а не варьете.

Рене первая видит у входа в гостиницу «Даймлер».

– Он все-таки приехал! Смотри, Катрин!

Выглянув в окно, Зузу притворно теряет сознание, а Мими запевает «Осанну», чем утверждает меня в подозрении, что она – беглая монахиня.

– Иди одна, – шепчет Рене. – Я останусь тут. Он же приехал к тебе.

Совершенно растерявшись, я выбегаю из номера и нос к носу сталкиваюсь с Кэйпелом. У меня занимается дыхание. Сама не понимаю, почему он так действует на меня. Я влюблена в него? Нет. Я не чувствую ничего, о чем пишут в книгах. Но откуда я знаю, как это происходит на самом деле, а не в фантазии досужих романистов?

Слишком много вопросов. Это чересчур для меня.

– Мне нравится ваша прическа, – говорит Кэйпел. – Вы обедали? Хотите пообедать со мной?

– С удовольствием.

– А ваша подруга?

Дверь Мими и Зузу скрипит. Я вижу щель, а в ней – горящие любопытством глаза. Я запускаю туда рука и вытаскиваю Рене.

– Мы с удовольствием примем ваше приглашение, – вежливо говорит она.

– Тогда подожду вас внизу, – кланяется Кэйпел.

Мы бежим в свою комнату. Господи, ну и вид у меня! На голове – просто гнездо попугая! Сердце так и колотится, пока я щеткой расчесываю спутанные кудри.

Бой везет нас обедать в «Потиньер». Мы устраиваемся на веранде, и я ощущаю на себе всеобщее внимание. На нас смотрят со всех сторон, так что непонятно, куда же смотреть мне. Таращиться на Боя было бы невежливо, уткнуться в тарелку – глупо. Поэтому я смотрю на единственного человека, который не глядит на нас. Это маленький, сгорбленный, морщинистый мужчина в круглых очках. Он нависает над столом и что-то чертит огрызком карандаша по листу бумаги. Иногда он поднимает голову и окидывает присутствующих быстрым взором. Под толстыми стеклами очков у него молодые, синие, смеющиеся глаза.

– Кто этот человек за крайним столиком? – спрашиваю я, наклоняясь к Бою. – У него такой проницательный взгляд.

– И у вас тоже, дитя мое, – улыбается Бой. – Это Сэм, известный карикатурист. Кокто сказал про него, что он подобен жалящему оводу. О, это опасный человек, он все подмечает и потом отображает в своих карикатурах! Здесь он подстерегает свою добычу. Изобразил меня в виде кентавра, представьте, и в одежде игрока в поло – на человеческой части тела, конечно.

Он недоговаривает. Через несколько лет в книжной лавке мне попадется альбом «Шик истинный и ложный». Артур Кэйпел, действительно в виде кентавра и в одежде игрока в поло, на карикатуре прижимает к груди хрупкую женщину в лихо заломленной шляпке. Чтобы не оставалось сомнений, художник на той же картинке изобразил круглую шляпную коробку с надписью «COCO».

...

– Катрин, вернись к нам! – шипит Рене.

Кэйпел смотрит на меня все так же – ласковыми смеющимися глазами. Я заливаюсь краской. Этот голос… Это был мой собственный голос! Но что это за слова? Откуда мне знать? И что со мной вообще происходит?

Я решаю обдумать это позже.

– Мне нужно пройтись, – говорю я, проведя рукой по лбу, будто у меня заболела голова. – Прошу прощения.

Я исчезаю быстро, быстрее, чем они успевают что-либо возразить.

Что-то происходит, и я должна это понять. Я всегда была близка к потустороннему миру. Что случилось с маленькой девочкой, когда она, не успев изведать ласк матери, только появившись на свет, лежала в заледеневшем подвале в объятиях мертвого брата-близнеца? Истерлась ли вокруг меня ткань реальности и проступила, поблескивая иными звездами, подкладка вечности?

Кажется, я начинаю юлить. Приближается самое трудное место моего рассказа. В тот день, 28 июня, Рене первый раз искупалась, наотрез отказавшись, правда, учиться плавать. В британском парламенте палата лордов отклонила законопроект о предоставлении женщинам равного права голоса. Артистка Зузу решила сменить жанр и податься в босоножки. Русский император переименовал столицу своей страны [4] . Я познакомилась со своей матерью. В Сараево гимназист застрелил эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника австро-венгерского престола, и его жену герцогиню Софию Гогенберг. Эрцгерцог сказал: «София, не умирай, живи ради наших детей». Но она все равно умерла.

Об этом мы узнаем из экстренных выпусков газет. А пока я быстро иду вниз по улице Гонто-Бирон и сажусь на скамейку на бульваре, напротив витрины бутика, откуда давеча появились две прекрасные дамы в таких нарядах, которые мне и самой хотелось бы носить. Холщовые юбки, блузы с матросским воротником, легкие куртки, бижутерия… Дверной колокольчик не умолкает, в бутик то и дело проскальзывают женщины – дела владелицы идут в гору. Я сижу, замерев, словно статуя. Не знаю, сколько времени проходит. Минуты становятся часами. И вот я вижу, как дверь бутика распахивается и появляется девушка. Она направляется ко мне.

– Вы плохо себя чувствуете? С вами что-то случилось?

Я мотаю головой.

– Ой, но вы такая бледная! – с жалостью восклицает девушка. – И вы уже давно здесь сидите. Может быть, вы голодны?

Она берет меня за руку.

– Пойдемте. Мадмуазель просила привести вас. Меня зовут Луиза, а вас?

Я называю свое имя. И не сопротивляясь иду за ней. От волнения я ничего не вижу, все погружено в радужный туман, словно отгорожено от меня разноцветным витражом. Луиза пропускает меня в двери и говорит кому-то:

– Это Катрин, мадмуазель.

Я заставляю себя сосредоточиться. И вижу черные с золотом ширмы, а на них – птиц и цветы. А еще вижу хрупкую молодую женщину возле окна.

– Катрин, – говорит она чуть хрипловатым, но мелодичным голосом, так похожим на мой. – Что ж, присаживайтесь.

Я сажусь на самый краешек стула и вспоминаю, как в такой же цветущий день сестра Агнесса позвала меня в свой кабинет, чтобы поговорить о тайне моего рождения. Она тоже курила, а я так же сидела на краю стула… Но до чего эта роскошная комната далека от той монастырской кельи, до чего непохожа эта элегантная дама на сестру Агнессу с ее длинным желтым лицом и торчащими зубами!

– Может быть, я ошибаюсь, Катрин, но мне кажется, что вы меня преследуете. Мы знакомы?

Я верчу головой. Вряд ли тот факт, что эта женщина произвела меня на свет, может считаться знакомством. Ведь нас даже не представили друг другу. Тем более что у меня нет никаких доказательств, кроме собственных мистических озарений. Она сочтет меня сумасшедшей.

– Вы хотите о чем-то попросить? – продолжает мадмуазель. – Может быть, вы попали в беду? Не замешан ли тут кто-то из наших общих знакомых? Может быть, вам нужны деньги?

Я понимаю, что она имеет в виду. Я все-таки посещала курсы.

– Спасибо, нет, – говорю я и вижу, что мадмуазель приподнимает брови.

– Так в чем же дело?

Она теряет терпение.

– Не кажется ли вам… – начинаю я, готовая к тому, что на первых же словах она оборвет меня и выгонит прочь. – Не кажется ли вам, что между нами есть некоторое сходство?

Прежде чем она успевает ответить, я киваю на зеркало в простенке между окнами. Мы подходим к нему одновременно и встаем плечом к плечу. Она чуть выше меня. У нее лучше осанка. Но сходство несомненно. Чтобы сделать его еще более определенным, я убираю волосы за уши. У нас один и тот же овал лица, линия рта, упрямо выпяченный подбородок, темные глаза. Разница лишь в выражении. Несмотря на волнение, она выглядит очень уверенной в себе. А я выгляжу напуганной.

– Меня зовут Катрин Бонёр. Моя мать – девица Габриэль Бонёр. Во всяком случае, так она назвалась. Отец неизвестен. Я родилась в клинике города Рубе. Мне пятнадцать лет.

– Этого не может быть, – говорит мадмуазель Шанель. – Этого не было. Вы хитрая мошенница. Откуда вы получили эту информацию?

Я не возражаю. Зачем? Она имеет право реагировать именно так.

– Она явилась вместе с сестрой. Шел сильный дождь. Детей было двое. Они родились бездыханными. Стремительные роды – так это называется. Мальчик умер. Девочка выжила. Но мать ушла из клиники раньше, чем успела это узнать. Ее искали, но не нашли – вероятно, она указала вымышленную фамилию. Я узнала об этом от сестры Агнессы. Меня вырастили сестры-викентианки. Вы можете навести у них справки.

Как будто кто-то невидимый и всемогущий меняет выражения наших лиц. Забирает растерянность и страх с моего и отдает ей. А мне достается уверенность.

– Вас зовут Габриэль? – спрашиваю я. – У меня была статуэтка архангела Габриэля. Он был единственной моей игрушкой. Я обожала его. Все время целовала. Вы похожи на него. Только у него было доброе лицо.

Она вздрагивает всем телом, словно я дала ей пощечину.

И ничего не говорит.

– Мне пора. Спасибо за гостеприимство.

Я иду к дверям, но она окликает меня.

– Катрин! Вы… Вам, может быть, нужны деньги?

Я издаю смешок, который не нравится мне самой. Это истерический смех. Нужно уходить как можно скорее, иначе я разрыдаюсь.

– Мы уже говорили об этом. Благодарю вас. Я ни в чем не нуждаюсь.

Берусь за ручку двери. Она снова окликает меня.

– Где вы живете?

Нужно солгать, проносится у меня мысль. Но вот беда, совершенно ничего не приходит в голову. К тому же я не знаю названий здешних отелей – только «Ройяль», который для меня слишком шикарен, и «Нормандия», в которой живет она. Так что я говорю правду. Ах, это уже неважно.

Я не нужна ей. Она никогда не сможет меня полюбить. Она никогда не придет.

Она приходит на следующее утро. Рано – я еще не встала. Рене причесывается у зеркала и рассуждает о том, как глупы мужчины. Ну можно ли так волноваться из-за того, что где-то в варварской стране застрелили принца! Слов нет, принца жалко, он, судя по фотографиям, был очень мил. Но это, право же, чересчур! Издалека я слышу голосок нашей хозяйки, он приближается, журчит так сладостно, ну прямо как птичья трель.– Как же, как же, такие милые девушки, и сразу видно, что порядочные, гости у них бывают только из самого высшего общества, то есть, я хочу сказать…– Довольно, – решительно, но мягко говорит ей мадмуазель. – Эта дверь?Она стоит на пороге, озаренная лучами солнца. Ее белый костюм сияет. Шляпка закрыла половину лица. Я вижу, что ее руки слегка дрожат. Она не видит меня – только стоящую у окна Рене.– Вы… – лепечет та. – Что…– Я хотела бы видеть Катрин, – говорит моя мать.Рене указывает на меня. Шанель поворачивается. За ее спиной Рене выскальзывает из комнаты, прихватив с гвоздя свою шляпку. Такая робость ей не свойственна. Впрочем, я ее понимаю.Мать присаживается на край моей постели. Сколько раз я об этом мечтала! На узкой приютской койке я часто закрывала глаза и начинала фантазировать. Придумывала себе уютный дом, неизменного друга рядом – моего братишку, и марципановые фрукты, и мамины пальцы, исколотые шитьем… Я уходила в этот мир дальше и дальше, и бог весть как смогла вернуться, чтобы нормально жить. Нормально? Да что же в этом нормального? Я всегда жила за казенный счет, воспитывалась из милосердия и по обязанности. Но теперь я стала самостоятельной, не пройдет и года, как я смогу зарабатывать и ни от кого не зависеть!Она не нужна мне. Слишком поздно. Если б она была бедна и несчастна, я бы обняла ее и стала ей помогать, трудиться ради нее и вместе с ней. Но она богата. Эта прекрасная женщина в белом кашемировом костюме, этот кабинет, поразивший меня утонченностью обстановки, сверкающие буквы вывески отеля «Нормандия», сверкающий автомобиль…Прежде чем я успеваю додумать до конца свои злые мысли, она порывисто обнимает меня.Я ожидаю этого еще меньше, чем того, что она спляшет канкан – прямо здесь, в узком солнечном луче, в еще более узком промежутке между кроватями, между окном и дверью, между любовью и ненавистью…Викентианки говорили, что я никогда не плакала. Может быть, они правы, иначе откуда бы взялось во мне столько слез, которыми я сейчас поливаю шелковую блузку мадмуазель?– Девочка моя, мой бедный Вороненок, – шепчет она. – Как это могло произойти? Почему это произошло с нами?

Мне нечего ей ответить. Ласковое прозвище, когда-то придуманное или угаданное мною, вызывает целый поток слез. Я просто держусь за лацканы ее жилета. Ее бутоньерка щекочет мне распухший нос. Ее руки гладят мою голову. От нее пахнет табаком и душистым горошком. Ее слезы падают мне на щеки и смешиваются с моими.

– Я обидела тебя вчера, – говорит она, когда буря чувств идет на спад. – Но ты должна понять мое недоверие… Я многое должна рассказать тебе, очень многое.

Я соглашаюсь. У нас масса тем для разговоров. И полно времени – все время мира.

Теперь, когда мы встретились.

Но я ошиблась. Я часто ошибалась, но насчет того, что нам будет принадлежать все время мира, – сильнее, чем когда-либо.

При том, что относительно чувств матери ко мне я не ошиблась. Производя меня на свет, она была очень молода, чуть старше меня нынешней. Она забеременела случайно и поначалу даже не вполне понимала, что с ней происходит. Ее дружок рассеялся, словно утренний туман, когда узнал о случившемся. Врач сказал, что у нее будет двойня, и она чуть с ума не сошла. Как ей поднять двоих детей! Но предпринимать что-либо было поздно. И она решила, что все как-то устроится. Все всегда устраивается…

– Но я никогда, никогда не отдала бы вас в приют! Мы с сестрой сами выросли в приюте, и я хорошо знаю, что это такое… В двенадцать лет у меня отняли все. Мать умерла, и отец отвез меня к монахиням. Мне казалось, что меня заживо положили в могилу…

– Мне не с чем было сравнивать, – сказала я. – У меня никогда не было родителей и дома.

– Я работала, чтобы жить. Пела в кабаре, шила на заказ, служила в магазине. Мне повезло – я смогла выбиться из нищеты, стать самостоятельной, стать счастливой.

«И тут появляюсь я», – мысленно продолжила я.

Я уже поняла, что моя мать слишком сильно отличается от других людей, чтобы у нас сложились традиционные отношения, принятые в других семьях. Но разве я сама такая, как все? И разве наша ситуация вмещается хоть в какие-то рамки? Пожалуй, ничего подобного не прочитаешь даже в романе!

Я догадывалась, что мне придется много прощать мою мать, всю нашу жизнь, и я была готова ко всему, даже к тому, что она сказала мне потом.

Мне не было места в ее жизни.

Вернее, мне не было времени в ее жизни. Она убавила себе года. У нее не может быть такой взрослой дочери. Она будет уличена во лжи, ее репутация пострадает, и ее дело, ее детище, тоже может пострадать.

– Мне казалось, небольшой скандал только способствует популярности, – заметила я, и она рассмеялась своим прекрасным смехом.

– Да ты умница, Вороненок! И ты совершенно права. Но ложь о своем возрасте… Боюсь, это не то, что свет может простить. Но если ты будешь настаивать, я готова официально признать тебя, проделать все необходимые формальности, и пусть дальше хоть потоп!

Но я не хотела такой жертвы и отказалась. Если бы мне было пять или десять лет, тогда это еще имело бы смысл. Но не сейчас, когда я уже выросла. Кроме того, я чувствовала, дело еще в чем-то. Но я была еще очень неопытна, особенно в любовных делах, и решила забыть свои подозрения.

Мне была интересна жизнь моей матери, интересно все, что с ней происходило. Я хотела услышать про каждый день, проведенный ею без меня, и она, похоже, хотела того же самого, во всяком случае, сказала мне:

– Мы должны что-то придумать, чтобы ты жила поближе ко мне. Я не могу все время ездить сюда. И ты не должна здесь оставаться. Это трущоба.

Мне «Прилив» казался очень приличным местом, но матери виднее…

– У меня есть близкая подруга, мы будем жить вместе, – сказала я решительно. – Я не могу ее оставить.

– Это та прелестная девушка, что выпорхнула отсюда?

Я кивнула.

– Что ж, дружбой надо дорожить. Думаю, мы придумаем что-нибудь. Боюсь только, не будет ли она слишком много болтать…

Я поняла ее. И сказала:

– Нам нужна легенда. Может быть, мы скажем, что ты моя тетка? Или… двоюродная сестра?

Это предложение ей понравилось. Она заулыбалась.

– Мы скажем, что давно потеряли следы друг друга. Встретились случайно, и теперь я буду тебе помогать.

Она качнулась ко мне и поцеловала в щеку. Это был первый поцелуй матери, и он был дан мне в награду за ложь. Могло ли это обещать простых и понятных отношений в дальнейшем?

Думаю, вы и сами понимаете.

Через два дня мы переехали в «Нормандию». Бедняжка Рене не могла опомниться от внезапных перемен в нашей жизни. И только глазела по сторонам.

– Ну и ну! После стольких лет найти родных! И каких! Коко Шанель! С ума сойти можно.

Я тоже чувствовала некоторое головокружение. И, конечно, была очень счастлива. Хотя и понимала, что между мной и матерью все будет очень непросто. Ведь я даже не смела называть ее матерью. Даже наедине – чтобы не ошибиться при посторонних.

И все же моя жизнь изменилась. Раньше я жила одним мгновением. Отмечая про себя: вот, я пошла, сделала, дышу, ем, пью, учусь. Для меня не было ни прошлого, ни тем более будущего. Своим появлением мать словно запустила стоявшие во мне часы. Как будто у нее одной был ключик от их механизма. Я почувствовала течение жизни, теперь у меня было прошлое, было будущее, я остро чувствовала каждую проходящую сквозь меня минуту.

Конечно, Рене еще в Париже слышала сплетни о моей матери. Модистки – завзятые сплетницы. Они просто жить без этого не могут. Но я каждый раз, когда подруга пыталась мне что-то рассказать, затыкала уши. Я хотела лично узнать все о своей матери.

Я вдруг вспомнила свое давнее увлечение модой и платьями. Вспомнила ту маленькую девочку в мастерской, кипу журналов, пахнущих плесенью, попугайскую роскошь модных нарядов тех времен. Полузабытые имена модельеров, наставления, лившиеся со страниц.

«Корсет создает женственный силуэт, позволяет женщине сохранять хорошую осанку и достоинство, снимает давление с области диафрагмы, следуя естественным изгибам женской фигуры…»

Шанель отрицает корсет и смеется над самой мыслью о том, что он помогает сохранять достоинство.

– Достоинство – внутри. Сохранять хорошую осанку помогает самодисциплина. А корсет только стискивает и уродует тело, не дает свободно двигаться и дышать. Пусть кто-нибудь из этих мужчин-модельеров поносит корсет, я на них посмотрю.

Она безжалостно развенчивает своих коллег по цеху. Это превращается в игру: я называю имя модельера – она перечисляет, почему он плох. Впрочем, некоторым достается и похвала.

– Чарльз Фредерик Уорт? В свое время был хорош, но выдохся. Его время давно ушло. Жак Дусе с его любовью к полупрозрачным тканям? Что ж, это красиво. Но только на сцене, а не в жизни. В жизни женщина, надевшая его платье, сначала получит кучу непристойных предложений, а потом воспаление легких. Все эти муслины хороши только для актрис и женщин легкого поведения. Например, Айседоры Дункан. Вы видели Айседору Дункан в Париже?

Кажется, моя мать плохо помнила, сколько мне лет.

– А я видела. Мне рассказали о ней друзья Боя. Она жила на улице де Вильер и выступала с танцевальными импровизациями перед толпой своих поклонников. Как-то меня отвели посмотреть. Сплошная жестикуляция и откровенная эротика, никакого искусства! К тому же она была нетрезва, во всяком случае, вино там лилось рекой. А один бородач, якобы художник, погладил Айседору по ягодицам. Я его не осуждаю – зад этой так называемой танцовщицы был едва прикрыт платьем от Дусе, поэтому похотливый порыв мужчины вполне понятен. Но противнее всего, что никто, даже сама Дункан, не возмутился, и все зааплодировали! Там было так принято выражать свое восхищение. Все они – и Пакен, и Пуаре, и Фортуни – творили наряды, не предназначенные для живой женщины и реальной жизни. Для восточной рабыни, томной наложницы – да. Прочь отделку! Долой перья, вон корсет!

Она смеялась, и мне было приятно поддержать разговор на интересную ей тему. Я, кажется, поняла ее сразу. Она была бунтарка и революционерка. Ей доставляло неподдельное наслаждение идти против течения. Она словно нарочно ломала устоявшиеся взгляды и находила удовольствие в том, чтобы бросать вызов стереотипам.

Для нас с Рене она сняла номер в «Нормандии»: две спальни плюс общая гостиная. К одной из спален примыкал еще маленький дамский кабинет, она досталась мне. Полагаю, этим мать хотела тонко подчеркнуть разницу между отношением ко мне и к Рене. Но кабинет был нам просто необходим – мы часто засиживались в нем вечерами. Это была уютная комната, задрапированная бледно-розовым бархатом. Все наши с матерью секреты оставались там.

Она рассказывала мне о своем детстве, почти таком же грустном и одиноком, как мое. Зависимая, слабая мать. Легкомысленный и жестокий отец. Мать всегда болела.

– У нее была астма, и она задыхалась. Однажды утром мы нашли ее мертвой. Отца рядом не было. Он уехал куда-то на ярмарку. Помню, как я смотрела на свежий холмик. Отец приехал только через неделю и сразу стал думать, куда нас деть. Дети были ему не нужны. Дедушка с бабушкой тоже не могли нас взять, им было просто некуда. И тогда мои братья Альфонс и Люсьен уехали в деревню. Их взяли в крестьянские семьи. Это хорошо звучит: дети будут расти на воле, приучаться к полезному труду… Но на деле крестьяне обращались с приемышами хуже, чем со скотом. Братья пошли по стопам отца и просто переезжают с ярмарки на ярмарку. А девочек – меня, Джули и Антуанетт – отец отдал в сиротский приют в Обазине. Там красивые места, и монастырь выглядел прелестно, но для меня он был хуже тюрьмы, ведь я привыкла к вольготной жизни. Хуже всего были эти дортуары, где кровати…

– Стояли вплотную друг к другу, – закончила за нее я.

– Да. Остаться в одиночестве было невозможно. Я каждый день ждала, что отец за нами вернется. Мне пора было идти к первому причастию, и я была уверена, что он не пропустит этот день. Но он только прислал мне платье для первого причастия, пышное, все в оборках и кружевах, а еще вуаль и розовый веночек. Мне следовало обрадоваться, но я разревелась. Так как поняла, что означает этот дар: отец не приедет. Чтобы успокоить себя, я…

– Сочинила про него сказку? Какой он хороший и как приедет за тобой?

– Да. Я услышала, что люди, чтобы зарабатывать деньги, ездят в Америку. И говорила всем, что он уехал в Америку. Из Америки не так-то просто добраться до Обазина. Но когда он заработает в Америке много денег, он вернется. Жужу и Антуанетт меня поддерживали. Ах, я ужасно раздражала монахинь! И своими фантазиями, и тем, что все время убегала с уроков. А еще я не желала учиться домохозяйству и терпеть не могла шить.

– Ты? Не любила шить?

– Представь себе. Я постоянно теряла иголки, до крови колола пальцы и пачкала кровью шитье. А на мои швы смотреть было нельзя без слез. Монахини полагали, что я делаю это нарочно, и назначали мне епитимьи. Ах, молитвы-молитвы-молитвы! Я намолилась на всю оставшуюся жизнь. А еще монахини усаживали меня переписывать от руки Евангелие или оставляли без сладкого. Из-за последнего Жужу и Антуанетт на меня страшно дулись, ведь я не ела сладкого и всегда делила свой пирожок между ними. Монашки видели, что меня огорчает невозможность порадовать сестер, и прибегали к этому наказанию чаще, чем к другим. Ох, я терпеть не могла этих святош! И ждала дня, когда хоть кто-нибудь заберет меня из обители. У нас же было полно родственников! Все эти бабушки, дедушки, тетушки! Почему они бросили нас? Похоже, монахини тоже старательно молились, чтобы меня забрали куда-нибудь подальше, потому что тетушка Луиза наконец сжалилась и увезла нас оттуда. Правда, свободы у нее было не больше, чем в монастыре, но, по крайней мере, я делила спальню только с одной девочкой – со своей тетушкой Адриенн. Мы с ней подружились, и я считаю ее сестрой. Ты скоро ее увидишь. Но самое главное – тетушка Луиза делала шляпки. Она покупала в соседнем городе такие фетровые и соломенные заготовки, просто неотделанные шляпы, перекраивала по своему вкусу и придумывала отделку. Получалось у нее скорее дурно, чем хорошо, но, по крайней мере, оригинально, не как у всех. А еще у тетки был огромный запас любовных романов в мягких обложках, они тогда печатались в воскресных приложениях к газетам. Кажется, никто не понял, что это чтение вовсе не предназначено для юной особы, и я успела напихать себе в голову столько сентиментальной чепухи, что просто удивительно, как я не спятила окончательно!

О своей юности мама говорила мало. И я догадывалась, что там, в этой юности, было нечто, о чем ей не хотелось вспоминать. Не относилась ли к числу неприятных обстоятельств и ее встреча с моим отцом?

Меня представили сестрам матери, моим теткам Адриенн и Антуанетт. Не знаю, что она им сказала. Но ни одна из них никогда не дала понять, что знает – я дочь Шанель. Тетки называли меня «наша маленькая кузина» и были очень со мной ласковы. От меня не ускользнуло, что они восхищаются матерью и подчиняются мне. Она нарочно выписала их в Довилль, чтобы они демонстрировали ее наряды на улицах и в салонах. И они, оставив свои дела, приехали. А это что-нибудь да значит.

Моя мать умела заставить весь мир крутиться вокруг себя. Всех людей. Или почти всех, исключая Артура Кэйпела, англичанина, которого друзья называли Бой.

В воссоединении семьи он не участвовал – был в Париже. Мать ничего определенного про него не сказала. Вероятно, ее смущала необходимость обсуждать свою интимную жизнь с молодой девушкой, своей новоявленной дочерью.

– Он мой отец? – наконец отважилась спросить я.

– Нет, что ты! – вскрикнула Шанель.

Мне показалось – или в ее голосе действительно прозвучало сожаление.

Больше ни слова сказано не было. Но мне и не требовались слова. Хватило того, что я успела понять непостижимым своим чутьем. Хватило ее мыслей, что однажды прозвучали у меня в голове. Она любила его. И мучительно ревновала, всеми силами скрывая эту ревность. Она боялась его потерять – и знала, что потеря неизбежна.

Я тоже боялась. Боялась увидеть его снова. В тот короткий миг, когда я увидела свое отражение в его зрачках, я почувствовала, что падаю в бездонный колодец, ощутила головокружение и радостное замирание сердца. Но я догадывалась, что может предвещать этот миг и какие беды может сулить. И все же мы встретились, причем тогда, когда я была совсем к этому не готова. Я выходила из «Нормандии», чтобы направиться в бутик. К этому времени я уже носила костюм из мастерской Шанель и ее же шляпку. На мое прежнее платье мать уронила слезу и попросила его выбросить. Я решилась возразить:

– Но оно новое. Я сшила его прямо перед отъездом из Парижа. Я не могу выбрасывать такие вещи.

Мать посмотрела на меня с интересом.

– Я понимаю, – согласилась она. – Старое платье – как старый друг. Но друг должен быть хорошим. А этот оттенок зеленого не красит ни тебя, ни меня. Нам стоит избегать таких цветов… Да и покроя тоже. Послушай меня, и все будет хорошо.

Она была права. Примерив принесенный из мастерской костюм, я просто ахнула. Мне всегда казалось, что моя внешность оставляет желать много лучшего. Но, увидев свою мать, усомнилась в этом. Мы были похожи, только она красива, а я нет. Как такое могло получиться? Разумеется, дело было в обаянии. Но важную роль играл и фасон платья. Новый наряд был для меня идеален, подчеркивал достоинства фигуры и скрывал недостатки. Я даже перестала сутулиться и научилась лихо заламывать шляпку. И вот в таком виде я встретила у «Нормандии» Боя – он только что подъехал в автомобиле.

– Малютка… – произнес он. – Малютка Катрин…

Его лицо вдруг стало печальным. Я не знаю, что он подумал. Вероятнее всего, предположил, что я влилась в ряды девушек легкого поведения или попала на содержание к какому-нибудь средней руки коммерсанту. Видеть это выражение на его лице было невыносимо, поэтому я поспешила в двух словах объяснить произошедшее.

– Я так рад за тебя! – воскликнул он. – Это же чудо – быть совсем одной на свете и вдруг найти родственников, вот так, случайно. Считаю себя тоже причастным к этому чудесному случаю. Теперь вы в некотором роде моя родственница. И какая хорошенькая! Да ты красотка, малютка Катрин!

Я улыбалась. Мне было приятно его восхищение и то, как просто он объяснил наши нынешние отношения. Да, это он умел. Он был настоящим светским человеком, который может говорить о чем угодно, для всего найти слова и не показаться ни грубым, ни вульгарным. В этом я уловила сходство между ним и моей матерью.

Они оба были сильными. От них прямо-таки исходила сила. Может быть, потому он и не хотел на ней жениться, а вовсе не из сословных соображений.

Вот какие мысли возникали у меня в голове, когда я думала о них обоих. Впрочем, я была еще слишком молода, чтобы хорошо разбираться в отношениях мужчины и женщины. И просто принимала восхищение Боя, оно доставляло мне радость.

– Я подвезу тебя? – предложил он.

Мне не хватило ума отказаться. И мы вместе подъехали к бутику на Гонто-Бирон. Хотя я вообще не должна была туда идти, раз уж появился Бой.

Моя мать стояла у дверей. Ее поза, как всегда, была непринужденной и изящной. И только по повороту головы, по тому, как нетерпеливо она теребила перчатку, можно было понять, что она взволнована. Только увидев ее лицо, я поняла, как она ждет и любит его. Она поворачивала за ним голову, словно цветок за солнцем. А меня словно и не увидела. Когда же заметила, что Бой в автомобиле не один, по ее лицу скользнула досада. Она не могла при мне броситься ему на шею и покрыть его лицо поцелуями. Она должна была принять нас обоих в своем изящном кабинете и некоторое время поддерживать светскую беседу со своим любовником и «двоюродной сестрой», говорить ему об обстоятельствах счастливой встречи и тому подобные глупости.

Ни одному человеку в мире не может быть приятно, если его на кого-то променяли. Тем более ребенку. И тем более, если речь идет о его матери. Правда, наши обстоятельства были уникальными.

И я простила ее. Не сразу, но простила.

Такова уж она была. Выше вопросов морали. Очень щепетильная во всем, что касалось внешних приличий, очень сдержанная, она порой делала или говорила что-то, что казалось мне не вполне этичным, а иногда и просто циничным.

Один случай произошел незадолго до этой встречи. Мы ужинали вместе, и Шанель была в приподнятом настроении. Ее дела шли в гору. Ей удалось заполучить в качестве клиентки саму баронессу Анри де Ротшильд. У этой баронессы, дамы отвратительного нрава, случился скандал с ее модельером Полем Пуаре, у которого характер тоже был не сахар.

– Представь, дорогая, баронесса решает обновить свой гардероб для курортного сезона. Она звонит Пуаре и намекает, что слишком хороша, чтобы являться к нему лично. Для Пуаре это не новость, он всю жизнь проработал с аристократками, которые шаг боятся сделать, чтобы не споткнуться, не переутомиться, не загореть на солнце, не простудиться на ветру. И он посылает на дом к баронессе своих лучших моделей, чтобы те продемонстрировали ей наряды. Баронесса, как и положено женщинам в стиле Пуаре, средь бела дня валяется в постели, вокруг на кушетках – светские бездельники, прожигатели жизни, альфонсы и прочие приближенные молодые люди. И вот картина: девушки дефилируют вокруг ложа баронессы, она лорнирует наряды, а хлыщи, ничуть не стесняясь, отпускают шутки относительно телосложения барышень. Конечно, Пуаре разгневался и отказал баронессе в своих услугах. Но она не из тех женщин, что прощают обиду! Узнала у знакомых, кого из конкурентов Пуаре ненавидит больше всего. Разумеется, ей назвали мое имя – господин Пуаре давным-давно вынес мне вердикт: ни на что не годна. И вот теперь ему остается только локти кусать. А баронесса не просто обновила у меня гардероб, но и посылает ко мне своих приятельниц и родственниц. А это же золотые горы!

Я чувствую, что Шанель ждет от меня отклика, и отвечаю:

– Господин Пуаре поступил благородно, вступившись за своих моделей.

Вероятно, я говорю что-то не то, поскольку вижу, как матовая белизна ее лица заливается розовым.

Помолчав, она говорит:

– Бесспорно.

И чуть позже:

– Я сообщила баронессе, что демонстрации моделей и примерки провожу только у себя в салоне.

Я понимаю, что она имеет в виду. В ее присутствии баронесса не посмеет быть грубой с манекенщицами. Люди ведут себя возле Шанель так, как хочет она.

Ее беда в том, что она способна любить и уважать только тех людей, которые сопротивляются ее воле. И я решаю про себя, что если это единственная возможность завоевать ее любовь – я пойду на это.

Оставался еще один вопрос, который меня беспокоил. Это были деньги.

В Париже, распоряжаясь нашими невеликими финансами, я чувствовала себя если не состоятельной, то вполне обеспеченной. У меня не бывало внезапных желаний, как у Рене, я не сходила с ума по безделушкам, отличалась умеренностью в еде; кроме того, я была сама себе хозяйка. То же самое я чувствовала в «Приливе». Но теперь, переехав в роскошный номер «Нормандии», я ощущала себя очень бедной. И не знала, что могу себе позволить, а что нет. Я жила на деньги матери, а не на свои.

Ох, как же я завидовала Рене! Она в который раз поразила меня легкостью своего нрава. Рене не задумывалась о нашем положении и о том, на чьи средства мы тут живем. Все происходящее эта парижская девчонка, дочь актрисы, воспринимала как подарок судьбы. Теперь, когда нам не надо было думать об оплате отеля, она спустила все деньги на новое нарядное платье и была совершенно счастлива. Зная, как она воспитана, я не решалась ее в чем-либо упрекнуть.

И все же мне следовало подумать о будущем. Скоро нам придется вернуться в Париж, мне – к учебе, Рене – к работе. Захочет ли мать видеть меня там? И как будут строиться наши отношения?

Я было заикнулась о возвращении в Париж, но Шанель воспротивилась:

– Ты такая бледная, Вороненок. Подожди, погрейся еще на солнце, подыши морским воздухом. Мы уедем осенью, все вместе, я тебе обещаю.

На этот раз я решила покориться.

– Но мне не по карману такая жизнь!

– Не думай об этом, – приказала моя деспотичная мать. – Ты не будешь ни в чем нуждаться, пока я жива. Можешь бросить учебу, если она тебе тяжела. Я найду для тебя занятие, поверь.

Что я должна была сделать? Заплакать от счастья? Благодарить? Расцеловать ее? Я не чувствовала радости. Жить на чужие деньги – значит не иметь денег вовсе. Ведь я не могла ими распоряжаться по своему усмотрению.

Но я только сказала:

– Мне бы хотелось продолжить учебу.

Она кивнула, как мне показалось, одобрительно.

Вернувшись в «Нормандию», я увидела, что Рене собирает вещи.

– Куда ты?

– В Париж. Мой отпуск подходит к концу. Если не вернусь к назначенному дню, хозяйка мастерской меня вышвырнет. А у меня так и не нашлось богатой кузины…

Вот это да! Я обняла Рене за плечи.

– Послушай, тебе незачем возвращаться в Париж.

– Пусти! – Рене вырвалась. – Я знаю, что ты обо мне думаешь! Но у меня тоже есть гордость. Я не хочу быть приживалкой.

– И я тоже, – сказала я.

Она замерла.

– Мы вернемся в Париж вместе. Хочешь? Но только осенью. А сейчас… Может быть, тебе попробовать поискать работу в Довилле?

Это и в самом деле была отличная мысль. Когда я спросила у матери, в каких мастерских Рене стоит поискать работу, она улыбнулась:

– Пусть работает у меня. А если захочет, может еще подрабатывать манекеном. Я моделирую туалеты только на манекенах, иначе у меня не получается.

Когда я впервые увидела, как работает Шанель, это меня потрясло. Я вспомнила, как однажды встретила в Париже художника. Он расставил на улице мольберт и рисовал какой-то уголок здания. Весь мир словно исчез для него, кроме этого уголка, палитры и холста. На лице было выражение абсолютной сосредоточенности. И в то же время я не раз видела маляров, которые красили стены. Они насвистывали, смотрели по сторонам, зевали и почесывались, не переставая махать кистью.

Я видела, как работают обычные портнихи. Та же мадам Роже, которая шила нам платья. Ее работа отличалась от работы моей матери так же, как труд маляра от вдохновенного труда художника. Я была счастлива смотреть на Шанель. И рада, что Рене так удачно пристроена. И лишь иногда чувствовала пустоту, словно на месте выпавшего молочного зуба. Только про зуб забываешь, и потом вырастает новый… А нового брата у меня появиться не могло…

Но не он ли подошел ко мне тихонько по мягким коврам роскошного отеля и шепнул на ухо:

– Не грусти, Вороненок. Меня могли бы убить на войне. А так я навсегда останусь с тобой.

– На какой войне? – спросила я спросонок и пробудилась от звука собственного голоса. Конечно, рядом никого не было.

Я слышала разговоры о войне, доносившиеся с бульваров, но не придавала им значения – до того ли мне было? Война началась третьего августа. В городе сразу стало пустовато и тревожно. Многие магазины и лавки закрыли ставни. Ветер гнал по улице сор. Отель «Ройяль», и тот закрылся – курортники уехали. Мужчины были мобилизованы. И Бой…

Он тоже ушел воевать.

В это невозможно было поверить. Зачем ему воевать, такому красивому, веселому и ловкому? Ведь воюют солдаты. Но он-то не солдат! Выражение «всеобщая мобилизация» еще не было мне знакомо. Я просто не верила, что где-то в мире может быть боль, кровь, выстрелы, чудовищная мясорубка жестокости. Зачем, если небо такое синее, море жемчужно-голубое, если можно бегать в легком платье по берегу, пить апельсиновый сок в маленьких кафе и ходить в кино на все фильмы подряд?

Кажется, моя мать думала так же, потому что не стала закрывать бутик. Клиентов почти не было. Но те, что сохранились, были настроены оптимистично. Одна дама, жена редактора газеты, уверяла ее, что война продолжится не больше двух месяцев. У французской армии даже нет зимней формы, не станут же они воевать в легкой! Скоро мужчины вернутся домой.

И мы с удовольствием согласились с ней, потому что верить в это было так приятно! Мы жили иллюзиями. Впрочем, разве не такими же иллюзиями жили в Генеральном штабе? Наши доблестные войска были никудышно экипированы, плохо обучены. Первые яростные атаки противника близ местечка Шарлеруа заставили их отступить. Я узнала слова «артиллерия», «минометы», «оккупация». В Париже, видимо, их тоже знали, потому что вдруг начался обратный процесс. Те представители аристократии, что месяц назад покинули город, теперь возвращались и снова открывали свои виллы. В «Нормандии» обосновалась богема, я встречала знаменитых актрис, директоров театров и писателей. Все они устраивали благотворительные вечера и пикники, на которых поднимались бокалы с шампанским за победу французского оружия. Дамам требовались наряды. А во всем Довилле работал только один модный бутик – бутик Шанель.

Я совсем перестала видеть мать – она пропадала на работе и возвращалась слишком усталой, чтобы даже разговаривать. Только раз, заглянув, чтобы пожелать мне спокойной ночи, она сказала мне:

– Рене больше не сможет работать у меня манекеном и модисткой.

– Как! – вскинулась я. – Тебе же нужны рабочие руки!

– Да, нужны. Именно поэтому я намерена сделать из нее кутюрье. У нее верный глаз и есть вкус, а лишнюю отделку, которую она навесит на платье, я всегда успею срезать. И не жди ее сегодня. Она работает.

Так Рене сделала карьеру, на которую в Париже ей понадобились бы годы. Ученица Шанель! Это звучало.

Я набиралась духа, чтобы предложить матери свою помощь. Ведь я умею шить! Сестры в приюте меня хвалили. Но, к счастью, я не успела. Если бы к тому моменту я работала в бутике, мать никогда бы меня не простила.

Собственно, я должна сказать, к какому «тому моменту».

Отель «Ройяль» снова открылся. Но теперь в нем жили не аристократы и богема. Там открылся госпиталь и вскоре привезли раненых. Я видела людей в белых халатах, таскавших в раскрытые двери носилки, слышала стоны и крики, чувствовала запахи лекарств и отвратительный запах крови…

И вот однажды, вместо того чтобы нарядиться в туалет, сотворенный моей матерью, и отправиться на прогулку по бульварам, я открыла шкаф, достала уродливое зеленое платье, надела его и, как была, без шляпы, перебежала через дорогу к отелю «Ройял». Войдя в холл, я обратилась к первому попавшемуся человеку в белом:

– Я занималась в Париже на медицинских курсах и могу работать. Куда мне идти?

Меня отвели к доктору. Он был ужасно небрит, с красными глазами и подписывал какие-то бумаги. Я взглянула – и ужаснулась. Все это были извещения о смерти. Раненые умерли, и теперь доктор подписывал письма их родственникам. Он выглядел очень усталым.

– Еще одна сестра милосердия из аристократок? – закричал он, едва я вошла. – Подите вы все прочь! Только и умеете, что щипать корпию и участвовать в любительских спектаклях, а судна убрать не можете, от крови падаете в обморок.

– Я курсистка, – сказала я как можно более твердо. – Я не боюсь вида крови и вполне могу прикоснуться к судну. Что нужно делать?

В витрине бутика теперь висели блузы и шляпки без всякой отделки. Юбки очень укоротились – «чем ближе пушки, тем короче юбки», шутили в городе. Это была мода войны.

Жизнь бок о бок со смертью. Праздник рядом со страданием. Выздоровевшие больные с удовольствием включались в веселье. Те, кому не удалось выкарабкаться, отправлялись на маленькое кладбище у подножья горы. Я работала в госпитале. Мне уже приходилось ассистировать на нескольких операциях, и доктора меня хвалили. Один раз я ловко зажала щипцами сосуд, из которого брызнул алый фонтан, и доктор сказал, что я спасла раненому жизнь – потеряй он еще немного крови, это бы его угробило.

– Где ты пропадаешь? – недоумевала Рене.

А матери я вообще не видела. При ее бутике открылось что-то вроде салона. Дамы, сидя в очереди, обсуждали последние новости, закусывали принесенными с собой бутербродами и даже пили вино, передавая друг другу бутылку по кругу. Шанель царила среди них полноправной владычицей.

В тот день я ассистировала при ампутации голени. Это было трудно и страшно, и, уж конечно, вовсе не подходило для меня, шестнадцатилетней девушки. Но люди вокруг об этом не думали. Им нужно было спасти человека, и я могла помочь. Они принимали мою помощь. Может быть, это лучшее, что я сделала в жизни. Я была не обузой, не игрушкой, – я была действительно нужна людям. Но зачем эта боль, эта кровь, этот ужас? В ушах у меня застыли крики раненого, когда он понял, что должен лишиться ноги, его мольбы, его закатившиеся под действием наркоза глаза… И тот страшный звук, с которым доктор пилил кость…

– Катрин!

Мать стояла на пороге, я почувствовала ее аромат – запах чистоты и фиалок. Но в моих ноздрях еще стоял запах крови. Кровь так быстро сворачивается… На мраморных плитках пола она быстро становится похожей на малиновое желе, подернутое стылой пленкой…

– Где ты была? Где ты вообще пропадаешь?

Она подошла ближе.

– Почему ты лежишь в темноте?

Я хотела попросить ее не включать свет, но она включила.

– Вороненок, ты что, заболела?

– Нет, просто устала, – ответила я.

Хотя не то что устала, а была абсолютно измотана.

– Ты далеко ходила гулять? – продолжала допытываться мать.

– Нет. Я работала.

– Ты? – Шанель засмеялась, и у меня сжалось сердце. Видимо, она считала, что я никогда не работала и не буду работать.

Что я просто не могу хотеть работать.

Но я слишком измоталась, чтобы рассердиться.

– Но где?

– В госпитале. Я ухаживала за лежачими больными и ассистировала при операции.

Я рассчитывала, что после этих слов она уйдет. Но все получилось иначе.

Шанель рассердилась. Она старалась сдерживаться, но ее голос зазвенел.

– Но для чего тебе это понадобилось?!

Я не поняла вопроса. Тогда она закурила и задала его снова.

– Дамы записываются в сестры милосердия, потому что они аристократки, потому что по своему положению должны быть милосердными. Щипать корпию не так уж томительно, это можно делать и в светских гостиных. Хотя некоторым просто хочется покрасоваться в уборе сестры милосердия. Есть женщины, которые работают в медицине, – те, кому нужны деньги. Но тебе это зачем?

– Мне хочется помогать людям, – сказала я.

– Помогать людям… – повторила моя мать, а потом, усмехнувшись, легко села рядом. – Вороненок, тебе вовсе не нужно стараться быть такой хорошей. Я все равно буду любить тебя, понимаешь?

Чего бы я только ни отдала за эти слова! Но в этом контексте они мне совершенно не понравились.

– Ты думаешь, я лгу?

– Нет, что ты, – Шанель потянулась обнять меня, но я впервые отстранилась. – Просто каждый из нас хочет казаться лучше, чем он есть. Это нормально. Это в человеческой природе.

– А тебе нравится придумывать одежду?

– Конечно. Это то, что я хочу делать. То, что могу делать. Я рассчитываю, что мое умение и талант сделает меня независимой, состоятельной, в конце концов, знаменитой, единственной в своем роде. Но на что можно рассчитывать, вынося ведра кровавых помоев? Ты хочешь стать врачом? Хирургом? Знаменитым, великим?

– Нет, – как я ни устала, у меня нашлись силы улыбнуться. Вспомнилась моя глупенькая мечта: я становлюсь знаменитым врачом, моя мать больна, я ее излечиваю… – Я не хочу делать именно это. Не думаю, что у меня выйдет. Но мне нравится помогать людям. Чувствовать себя полезной.

– Ты могла бы помогать мне в бутике! Сейчас такое горячее время, каждая пара рук на счету! Я должна была раньше тебя позвать, но думала, что тебе хочется отдохнуть.

– Там моя помощь важнее.

– Да почему?

Я посмотрела на нее. Она и в самом деле не понимала. Не притворялась.

– Потому что там – люди, – объяснила я ей, как маленькой. – А здесь…

Я хотела сказать – тряпки. Но удержалась. И хорошо сделала. Этого она бы мне никогда не простила.

– …вещи, – закончила я.

– Вещи, созданные для людей. Люди ведь не могут ходить голыми, даже когда война! – заспорила Шанель.

Мы, должно быть, походили на умалишенных. Сидели друг против друга на кровати и пытались объяснить друг другу очевидные, как нам обеим казалось, вещи. И не понимали друг друга.

Вдруг меня посетила идея, отличная, как мне показалось.

– Что, если тебе тоже пойти туда? Вместе со мной? Ты тогда увидела бы сама…

– О, нет, – решительно отказалась она. – Об этом не может быть и речи. Я не баронесса, чтобы проявлять столь высокие душевные порывы; и у меня есть дело, которым я зарабатываю себе на хлеб.

– …с маслом, – уточнила я.

– Ты попрекаешь меня моими заработками? – удивилась Шанель. – Разве это дурно – зарабатывать деньги? Разве я краду их? Отбираю у вдов и сирот? Обманываю кого-то? Нет. Я продаю свой труд. Честный труд. А девочка, которая живет в дорогом отеле, ни за что не платя, могла бы и…

Она замолчала, спохватившись. Но было уже поздно. Я отвернулась к стене. Я знала, что должна встать и уйти, но у меня не было сил. И даже заплакать не смогла. Она встала и вышла из комнаты, повернув выключатель, и я сразу же заснула, словно она выключила не электричество, а меня.

Через неделю кончилось лето, на фронте наступило затишье, раненые стали поступать в другие города. За семь дней мы с матерью едва ли сказали друг другу семь слов. Я решила, что мне пора возвращаться в Париж. В конце концов, все обязательства были выполнены. Я прожила в Довилле до осени.

– Я хочу вернуться домой, – сообщила я матери.

Она согласилась. Но беда была в том, что я сама теперь не знала, где мой дом. Рене по просьбе Шанель решила остаться. Вроде бы моя мать должна была что-то мне дать, но вместо этого отобрала единственную подругу. С другой стороны, разве я не должна была принести ей счастье, а вместо этого поселила в ее душе тревогу своим внезапным появлением и разбила радость ее триумфа своими неуместными упреками?

Мы обе были хороши – невыносимые упрямицы. Я собиралась уехать в чем была, со своим жалким чемоданишкой, в платье, уже порядком пострадавшем из-за моих занятий в госпитале, и шляпке с перышком. Но Шанель сама упаковала мне чемодан, большой чемодан из желтой кожи, и купила билеты в первый класс.

– Не отказывайся, прошу тебя, – сказала она, поймав мой взгляд. – Позволь мне сделать это.

Я не стала отказываться, хотя моя гордыня бунтовала.

И уехала.

Какой холодной, какой неприютной показалась мне моя комната без Рене! Шел дождь, в углу появилась протечка. Мне некуда было носить наряды, которые я надевала в Довилле. Но, раскрыв чемодан, я убедилась, что мать своим практическим умом поняла это раньше меня. Там были удобные, надежные вещи, которые вполне можно носить на учебу, да и вообще куда угодно. Одна из них поразила мое воображение: это был плащ-дождевик из непромокаемой ткани, ярко-желтой, словно курортное солнце. Я набросила плащ, не вдевая руки в рукава, – желтый цвет шел моим темным волосам и глазам, Шанель нарочно выбрала его для меня. Сердце дрогнуло, и я заплакала, сидя возле чемодана, распахнувшего пасть, словно бегемот.

– Мама, мама, почему же так поздно, почему…

И еще кое-что нашла я в кармашке чемодана. Это была чековая книжка, каждый листочек которой был подписан именем Шанель. Она давала мне понять, что все ее деньги – мои деньги. Но я не собиралась принимать этот дар. Взять их, тратить их означало перестать быть самостоятельной личностью со своими делами, мечтами и устремлениями и посвятить себя одному – роли дочери Шанель.

К тому же дочери, которую она не могла или не желала открыто признать.

И я не вырвала из чековой книжки ни одного листочка, хотя у меня было плохо с наличными. Но много ли мне одной нужно? Потом все изменилось, когда в ноябре возвратилась Рене. Впрочем, возвратилась – не то слово, она приехала на время, по делам Шанель.

За это короткое время Рене очень изменилась. Теперь она стала словно бы старше, серьезнее. Разумеется, она забросила свои перегруженные отделкой шляпы и платья и была в наряде покроя Шанель. И, конечно же, была без ума от моей матери.

– Что у вас произошло? – набросилась она на меня, едва переступив порог. – Почему ты уехала? Подумать только! Так хотела найти кого-нибудь из своих родных – и вдруг вот так просто уезжаешь, живешь в этой гадкой комнатушке, питаешься черт знает чем…

– Мои родственники – одно дело, а я – другое. Их деньги мне не принадлежат и меня не касаются.

– Я не предлагаю, чтобы ты села Мадмуазель на шею. Но она ведь могла помочь тебе, устроить в своем деле!

– А если оно мне не нравится?

– Не нравится? – Рене опустилась прямо на свой чемодан. – Как это может не нравиться? Катрин, что ты говоришь? Помнишь, как мы встретились в первый раз? Ты сидела в мастерской и рассматривала модные журналы. У тебя было такое выражение лица, словно ты чудо Господне увидела. Помнишь, как мы шатались по Рубе и «покупали» себе все, что видели в витринах? Ты выбирала самые лучшие и дорогие вещи… Что ты молчишь? Отвечай же что-нибудь!

– Да, мне нравилось смотреть модные журналы. И я люблю красивые платья. И рассматривать витрины. Но это не моя жизнь, Рене! Это то, что украшает ее, делает веселее, ярче, приятнее. Только я не хотела бы, чтобы это стало моей жизнью, как не хотела бы все время питаться одним шоколадом. Шоколадная конфета хороша на десерт. Но если все время питаться шоколадом, он очень скоро надоест.

Рене покивала головой. Кажется, она не только повзрослела, но и очень поумнела. Того, что прозвучало потом, я не ожидала услышать от Рене, от моей хохотушки и болтушки Рене:

– Ты можешь не питаться шоколадом на завтрак, обед и ужин, но ты должна уважать тех людей, которые делают шоколад.

Это были настоящие, хорошие слова, и они проникли мне в самую душу.

– Где она сейчас? – спросила я после короткого молчания.

– Мадмуазель? – переспросила Рене, словно до того мы говорили о перелетных птицах или об угольных шахтах. – Она приехала. На улице Камбон. У нее квартира над магазином. Знаешь, ее дружок все еще не возвращался. Она такая грустная, ужас. Ты лучше сходи к ней, прямо сейчас.

Уж конечно, меня не пришлось просить дважды.

Шанель была в бутике одна. Прежде чем войти, я помедлила у дверей. Сквозь тонкие белые шторы я видела ее силуэт, он казался каким-то изломанным. Я дрогнула, но вошла.

– Мама!

Она раскрыла мне свои объятия. Мы некоторое время постояли, тесно и неудобно обнявшись. Потом она сказала:

– Прости меня, Вороненок. Я не должна была держать тебя в клетке. Воронят ведь нельзя держать в клетке, верно?

– Думаю, можно. Но толку от этого мало. В клетках держат птиц, которые красиво поют. Или тех, у которых красивые перья. Какой толк от вороненка?

– Ты самая красивая на свете, Вороненок. И у тебя чудесный голосок. Но я все равно не буду держать тебя в неволе. Ты свободна. Ты можешь заниматься, чем угодно. Только всегда помни, что у тебя есть я, и не забывай прибегать к моей помощи, когда она тебе понадобится. И позволь мне делать то же самое…

Если бы дело происходило в романе – в одном из тех дешевых бульварных романов в мягкой обложке, которые обожала читать моя мать, – мне осталось бы только написать: и с тех пор они жили долго и счастливо. А потом одно слово: конец. Но это был не конец. Жизнь продолжалась. И если она была, безусловно, долгой, то уж безусловно счастливой ее не назвал бы никто. Идиллии не наступило. Мы были слишком похожи. У нас обеих были сложные характеры. Мы обе были преданы своему делу…В конце концов, мы любили одного и того же человека.Поймите меня правильно: он был первым мужчиной, которого я встретила в жизни. О, конечно, я видела на улицах грязных парижских мальчишек, словно стайка воробьев, перепархивавших с мостовой на мостовую. Многие из них были развращены и кричали мне вслед гадости. Я видела профессоров в колледже – они не обращали на учащихся внимания и держались нарочито отстраненно. Я говорила с кавалерами Рене – они смотрели на меня как на девчонку, на досадную помеху их шашням, а порой украдкой щипали. Артур был первым, кто заставил мое сердце забиться быстрее, он был красив, любезен, уверен в себе, он был джентльмен. И его любила Шанель – разве этого недостаточно для того, чтобы тоже полюбить его?Недоступный, желанный, чужой – он был на фронте, откуда приходили все более страшные вести. Еще в госпитале, всматриваясь в лица раненых офицеров, я начала за него бояться. Какие страшные раны! Какие чудовищные муки! Что, если и он…Но нет. Артур Кэйпел был умен и образован. Кроме того, этот англичанин блестяще владел тем, что у нас во Франции называется «умением жить». Он не попал в кровавую бойню, а получил должность офицера по связи при маршале, и жизнь его была вне опасности, насколько это вообще возможно на войне. Узнав об этом, я ощутила и облегчение, и разочарование. Он останется жив; но мой герой, увы, вовсе не герой. Что лучше – мертвый лев или живая собака? Мать, не задумываясь, выбрала бы живого пса, но мой юный максимализм требовал мертвого льва. В глубине души я еще надеялась, что, погибни Кэйпел, мать будет целиком принадлежать мне. У меня оставались иллюзии!Мое первое Рождество в кругу семьи прошло не так уж весело, но куда веселее, чем прошлое, когда мы с Рене просто поужинали жареными каштанами и подарили друг другу по паре чулок. Теперь Рене была в Довилле, но, по крайней мере, вне опасности. Над Парижем летали германские цеппелины. Все боялись бомбежек, сидели без света. Отменялись спектакли, закрывались танцевальные залы. К тому же стало плохо с отоплением – почти все угольные шахты остались на территориях, занятых Германией. Многие дамы проводили мужей и возлюбленных на фронт, и им было не до веселья. Подруга моей матери Эмильен Алансон, дама полусвета, модель Тулуз-Лотрека, оплакивала своего любовника. Бравый кавалерист не отсиживался при маршальской ставке, он пал на поле боя. Оглушенные страхом, испуганные за свое будущее, парижанки не торопились покупать новые платья и донашивали старые. Поэтому мать была не очень-то весела. Она больше обыкновенного курила и явно удивилась, когда я предложила ей сходить вместе к рождественской службе.– Зачем?Для женщины, получившей воспитание в монастыре, она была на удивление мало религиозна. И, кажется, никогда не переступала порога храма. Я не спрашивала, верит ли она в бога, считая это ее личным делом, но от меня не укрылось, что она с насмешкой реагирует на любую возможность вторжения потустороннего в нашу жизнь.– Ты же хочешь стать доктором, неужели ты веришь во все эти сказки? – как-то обронила она.Верю? Такого вопроса передо мной вообще не стояло. Верить можно в то, что нельзя проверить. А я проверяла, и не раз. Иначе откуда бы я знала, что у меня был брат? Что у меня есть брат ! Как бы я смогла найти ее? Правда, мать не раз уверяла, что это она нашла меня. Ведь именно она пришла в то утро в «Прилив». Но я знала – все иначе. Провидение вело нас друг к другу. Мы должны были быть рядом, как нам и суждено.Ничего этого я говорить матери не стала. Все мистическое она встречала едкой насмешкой. Тогда я просто предложила нарядить елку. И она опять спросила:– Зачем?У нее не было детей. Ей не приходилось наряжать елку. Тем не менее она согласилась.– А ты поставишь свой башмачок у камина, Вороненок? Не забудь его начистить, а то Пер Ноэль положит туда уголь или розгу!Как же я любила, когда у нее было хорошее настроение, когда она смеялась и шутила!– И ты поставь свой башмачок у камина, – сказала я. – Вдруг Ноэль принесет кое-что и для тебя?Что я могла подарить ей? Артур Кэйпел дарил ей настоящие драгоценности. Но у меня не было денег на бриллианты, да она их почти и не носила. Даже вечерами она не надевала драгоценностей. Я понимала ее выбор: она не желала выглядеть дамой из нуворишей, разодетой выскочкой, из грязи в князи.В галерее Лафайет я купила ожерелье из поддельного жемчуга, самого крупного, какой смогла найти, в несколько рядов. Молоденькие продавщицы украдкой юмористически переглядывались, заворачивая мою покупку. Вероятно, подумали, что небогатая провинциалка решила осчастливить себя перед Рождеством фальшивыми драгоценностями. Или они имели в виду что-то другое? В огромных зеркалах галереи Лафайет я увидела кое-что новое. Признаться, я сама немного удивилась. В моей маленькой квартирке было только одно зеркало в двери шкафа, темное, с растрескавшейся амальгамой, мудрено в нем было как следует изучить свою внешность. А тут, увидев себя при свете дня, я поняла, что не выгляжу больше провинциальной девочкой в приютском платье и стоптанных башмаках. Передо мной стояла, несомненно, парижанка, одетая по последней экстравагантной моде, раскрепощающей женщину. И если эта девушка выглядела слишком серьезной для своих лет, то ни робкой, ни неуверенной ее уж точно назвать было нельзя!Я больше не была испуганной, никому не нужной сироткой. У меня было любимое дело. И у меня была семья. Мать. Пусть мы порой не понимали друг друга, но разве в других семьях всё и всегда складывается гладко?Ей очень понравился мой подарок. Она с удовольствием прикладывала крупные бусы к своей блузке.– Ты похожа на меня, Вороненок! Тебе приходят в голову поразительные идеи!Мне же Пер Ноэль принес набор щегольских чемоданов из желтой кожи. Я поняла это и как намек, и как предсказание – впереди меня ждала жизнь, полная странствий…

Помимо колледжа я посещала акушерские курсы и присутствовала при родах в больницах, в том числе в больнице викентианок, где разрешались от бремени бедные женщины. Они не могли позволить себе вызвать повитуху на дом, а в больнице им помогали даром, из милосердия. Помню одну многодетную мамашу, огромную, как гора, которая явилась в приемный покой с двумя близнецами, чистенькими, но шкодливыми мальчишками лет трех.

– Не могу оставить их одних, – оправдалась она. – Дома эти чертенята устраивают настоящий ад. Давеча Пьер так толкнул Жака, что тот свалился в очаг и едва не поджарился заживо, и оба хохотали, словно умалишенные!

В обществе посторонних, впрочем, близнецы не проявляли своих демонических наклонностей и смирно сидели на длинной скамье, жуя лакричные конфеты. Но, по крайней мере, стало ясно, от кого они унаследовали свой буйный и веселый нрав: увидев меня возле своего ложа, их мать расхохоталась.

– И эта пигалица будет принимать у меня роды?

Пожалуй, это и в самом деле было смешно: дюжая роженица была больше меня, по крайней мере, в четыре раза. Ее передник я могла бы носить как плащ. Она так смеялась, что не заметила, как младенец выскользнул из нее и немедленно зашелся воплем, в котором, казалось, тоже слышался смех.

– Ну и ну! – удивлялась мамаша, держа на руках уже обмытого и запеленутого младенца. – Так легко мне не давался ни один ребенок! Это удивительно, мадмуазель. Вы прекрасная акушерка!

Конечно, тут дело было вовсе не в моем умении содействовать родоразрешению, а в том, что дорожка была уже проторена. Но моя репутация укреплялась. Я была на хорошем счету в основном благодаря своим очень тонким и чувствительным рукам, которыми могла исправить в родах неправильное положение плода. К тому же я оказалась вовсе не слабой – мне хватало сил и на то, чтобы применить щипцы. Практика, которую мне обещали в одной из клиник – первой из всех курсисток! – лучше всего говорила о моих успехах.

К сожалению, мать мало меня понимала.

– О, конечно, дорогая, женщина – это свято, тайна рождения прекрасна… Но неужели тебе нравится, когда твои руки по локоть в крови, во всей этой слизи?

Мне нечего было ей ответить. Мы с ней сходились лишь в одном: корсет, это уродливое изобретение прошлого, должен быть совершенно изъят из повседневного обихода женщины. Я насмотрелась на изуродованных младенцев, появляющихся на свет из деформированных утроб модниц. На этих уродливых мучеников мог полюбоваться каждый желающий, посетив анатомический музей.

– Да! – сказала Шанель, когда я поведала ей об этих несчастных заспиртованных обитателях музея. – Представь, еще когда я была девочкой, мне рассказали историю одной крестьянки. Она была беременна и пыталась свою беременность утаить. И так затягивалась, что ребенок родился ужасным уродом. К ней пришли люди из бродячего цирка и дали за уродца большие деньги. Тогда она наладила производство цирковых уродцев: нарочно беременела и затягивала живот корсетом. Причем вскоре научилась придавать плоду самые разные формы: один был похож на краба, другой на ящерицу, и всех их покупали циркачи.

– Это рассказ Ги де Мопассана, – сказала я, пытаясь скрыть улыбку. – Он называется «Мать уродов».

– Ты читаешь Мопассана? – только и спросила она.

– Да, – ответила я.

Я ходила в публичную библиотеку недалеко от дома. Забегала туда по дороге домой и выбирала себе три книги, которые проглатывала за неделю. Не помню, чтобы мама заинтересовалась хотя бы одной из них, но некоторые иногда перелистывала. Впрочем, вскоре я услышала, как она, беседуя с важной клиенткой, сказала:

– Читали ли вы дивную новеллу Мопассана «Мать уродов»? Там сказано все, что я думаю о корсетах! Да-да, даже о современных, о тех, что якобы полезны для здоровья.

В этом была она вся. Шанель впитывала информацию как губка, и все у нее шло в дело, все она могла применить. Знания и опыт, которые у других лежали бы мертвым грузом, она способна была обращать себе на пользу. Она все старалась обратить себе на пользу…

Весной вернулся Артур. Он получил какую-то важную должность при английском правительстве и выглядел совершенно счастливым, как мальчишка, которому купили леденец. Артур старался скрывать свою радость, но мне в нем импонировало именно это: он был ребенком с живыми непосредственными реакциями, с открытой и ясной душой. Но он также мог быть жестоким, капризным и эгоистичным…

Кэйпел сказал нам, чтобы мы собирали вещи, и мама заметила:

– Видишь, Вороненок, тебе пригодятся твои новые чемоданы.

Кэйпел хотел отвезти нас на курорт в Биарриц, где в этот момент собрались сливки общества. Там не слышны были раскаты орудий, в небе не реяли вражеские цеппелины и аэропланы. Там в ресторанах подавали устриц во льду и фиалковое шампанское. Там были открыты дансинги, где томные дамы и бледные от кокаина альфонсы танцевали вошедшее в моду аргентинское танго.

– Я не поеду, – сказала я матери. – У меня практика. Мне нельзя запускать учебу.

– Я устрою тебе замечательную практику в Биаррице, – пообещала она. – Там много санаториев, ты вполне сможешь устроиться.

– Вряд ли там будут роды. Скорее всего, гастрит и истерия…

– Неужели тебе не хочется погулять по морскому берегу? Развеяться? Девушки в твоем возрасте должны быть более падкими на развлечения!

Сама-то она не собиралась там развлекаться. О, нет. Танцы и пикники были только предлогом для знакомства с богатой публикой, поиска новых клиентов и открытия еще одного бутика, приносящего доход. У меня же была надежда, что, пока Шанель будет заниматься своими делами, я смогу подольше побыть рядом с Артуром. Пусть он относится ко мне как к ребенку, пусть подшучивает надо мной и прогоняет играть в волан с детьми, но…

Благоразумие взяло верх. Я осталась. Осталась, рискуя вызвать недовольство обожаемой матери. Но разве не чувствовала и она некоторое облегчение? Ей не пришлось больше быть матерью взрослой, самостоятельной девушки, пусть и не признанной ею публично. Она осталась самой собой – Мадмуазель, тонкой девочкой Коко, прелестным мотыльком! Впрочем, весьма практичным и деловитым мотыльком.

Антуанетт, приехав в Париж, рассказала, что мои предсказания оправдались. Шанель открыла бутик, и успех был оглушительным. Ее буквально осаждали богатые испанские аристократки, которых не интересовали ужасы войны. Они не знали и не хотели знать ничего о том, какие разрушения происходят в человеке, попавшем под вихревый пулеметный огонь, как валятся целые дивизии, отравленные чесночно воняющим ипритом, как солдат, вдохнувший фосген, захлебывается собственными легкими… Некоторые из этих пышных дам были представлены ко двору испанского короля, другие были просто богатыми выскочками из баскской провинции, чьи мужья нажили себе состояние на железорудных шахтах, которыми нашпигована эта благословенная земля. Но все они желали одеться по последней парижской моде, и как можно скорее!

Шанель наняла шестьдесят мастериц, но вскоре они были совершенно измотаны обрушившейся на бутик лавиной заказов. Мать подключила к требованиям Биаррица и парижский бутик. Она металась между Парижем и курортом, а мы наблюдали, и, наконец, ей это надоело.

Я очень привязалась к тетушке Антуанетт. С Адриенн мы были не так близки. Она казалась такой светской, такой блестящей. Я ее побаивалась, хотя однажды она со смехом рассказала, как они вместе с матерью выступали в кафешантане гарнизонного городка Мулен.

– Там был расквартирован десятый конный полк. Офицеры хотели развлечений, а нам позарез нужны были деньги – в магазине платили так ничтожно мало! Мы с Габриэль были хорошенькими и, кроме того, порядочными девушками, что приятно освежало господ офицеров, утомившихся несколько вульгарным шармом ш… Тех девушек, с которыми им приходилось водить знакомство. Этим надо было воспользоваться, и мы решили петь. Ну пела же Габриэль в монастырском хоре! Офицеры нас поддержали и пообещали аплодировать, пока напрочь не отобьют ладони. В какой-то момент Габриэль попыталась было отказаться, но поздно. И вот мы тащимся в кафешантан «Ротонда» и прямо идем к директору. Это был толстяк Шабассьер. Он посмотрел на нас, точно видел в первый раз, точно мы не торчали в его заведении почти каждый день! И сказал: хм-м… обошел нас кругом, и опять: хм-м… А потом: ну, исполните что-нибудь. От неожиданности Габриэль затянула какой-то католический гимн, Шабассьер немедленно закашлялся и кашлял до тех пор, пока ему не принесли из бара здоровенную рюмку кальвадоса. На самом деле он знал, что у нас есть поклонники, что офицеры будут приходить на «веселых сестричек», и согласился. И вот мы поем! Сразу выяснилось, что открывать рот в хоре и петь на сцене, где надо и чтобы зал тебя слышал, и чтобы глазам господ офицеров было на что посмотреть, – вовсе не одно и то же. В первый вечер мы сбились с ног, а спели-то всего четыре песенки. Но имели успех. Одна была про дамочку, потерявшую своего песика Коко, который всегда был ей предан, а вот муж дамочки изменял ей на каждом шагу. Нас вызывали на бис, накидали полную шляпку купюр, и в течение вечера то и дело начинали вопить: «Коко! Коко!» Так к сестренке и привязалась эта кличка. Ты смотри, не зови ее так. Она не любит этого, но вынуждена держать марку, коль уж это прозвище намертво к ней приклеилось.

Я обещала не называть Шанель кличкой Коко и сдержала свое обещание.

– Пожалуй, ты лучше вообще не говори ей, что я тебе об этом рассказывала! – вдруг испугалась Адриенн. Что знала обо мне эта высокая ясноглазая красавица, неразлучная спутница моей матери? Была ли ей известна тайна моего рождения? Думаю, да. Именно поэтому мне всегда было беспокойно в присутствии Адриенн.

Не оттого ли я больше привязалась к Антуанетте? Я звала ее Туанет, и она относилась ко мне с неподдельной нежностью. Это была прекрасная девушка, кроткая и тихая, с чуткой любящей душой. Мы часто прогуливались вместе и с удовольствием говорили обо всем на свете: о прочитанных книгах, о странах, где нам хотелось бы побывать, о любви, которая, говорят, существует. Я видела, что Туанет не хотела уезжать, когда моя мать, а ее сестра тоном, не терпящим возражений, попросила ее взять на себя управление бутиком в Биаррице. Но, вместо того чтобы наотрез отказаться, она стала мямлить:

– Даже не знаю, дорогая… Это так ответственно! Богатая клиентура, множество работниц… Не уверена, что справлюсь, я ведь ровным счетом ничего не знаю и не умею!

– Чепуха, – отмахнулась от нее Шанель. – Дело хорошо поставлено, тебе не придется ничего делать и уж тем более принимать решения. Пора и тебе, сестричка, найти свое место в жизни и показать, на что ты способна… Кроме того, чтобы служить манекеном.

Я видела, что на чудесные глаза Туанет набежали слезы. Мы обе понимали, что дело вовсе не в том, чтобы дать ей найти свое место в жизни. Просто Кэйпел не мог слишком часто наведываться в Биарриц, а в Париже регулярно бывал по делам.

Я уважала страсть Шанель к своему делу, но не могла не заметить, что порой она приносила ему в жертву не только себя, но и других, ничуть не интересуясь их жизнью. Так, однажды она уволила мастерицу, которая недостаточно внимательно отнеслась к своим обязанностям. Не хочу преувеличивать свою роль в этой истории – я просто шла по коридору и услышала из уборной рыдания. Выяснилось, что барышня беременна, что ее жених воюет, но придет в отпуск и непременно на ней женится… И что ей обязательно нужна эта работа, потому что иных средств к существованию у нее нет.

– Какие глупости! Если она умеет шить, то вполне может работать на дому, и ничто не будет отвлекать ее от радостей грядущего материнства, – решительно сказала Шанель, и у меня по спине побежали мурашки. Вероятно, мне удалось выразить взглядом все овладевшие мною чувства, потому что она вздохнула и замолчала.

– Ладно, – сказала она после паузы. – Пусть работает дальше. Поручу ей что-нибудь незначительное, если она не в состоянии соображать.

Мать могла поступать очень жестоко, хотя по натуре жестокой не была. Причиной ее невнимательности к душевным переживаниям близких был постоянно функционирующий, глубоко практический разум. Ей в голову приходили идеи, которые не пришли бы никому. К примеру, никто и никогда не применял для женской одежды трикотаж. Как можно! Это ведь дешевка, рубище, оно к лицу только жокеям да конюхам, и еще, может быть, игрокам в поло. Свитер на джентльмене – одно, а на даме – совсем другое, это просто некрасиво, неуместно! Великий Пуаре был шокирован очередной выдумкой «несчастной пигалицы». У нее самой нет ни груди, ни бедер, ей совершенно нечего показать, вот и выдумывает мешковатые одеяния, чтобы скрыть свое уродство! Трикотаж – это ведь неженственно, грубо! Шифон, шелк, тафта – вот материи, которые должна носить настоящая женщина!

О нет, тут Пуаре был не прав. В свитерах, подвязанных кушаками, с широкими рукавами дама выглядела прелестно, в ее облике не было ничего грубого. Прежде «мужская» ткань помогала женщине быть изысканной, источать манящую сексуальность. Наряды от Шанель не уничтожали, а подчеркивали женственность, просто делали это более утонченно. Я знаю, о чем говорю, – я сама носила наряды ее работы. Я не бог весть какого мнения о своих внешних данных, но на меня стали обращать внимание, и внимание весьма лестное. У меня даже возникла мысль, что мать специально для меня придумывает невероятные наряды, в которых я бы выглядела наилучшим образом. Иллюзии, иллюзии…

Как-то раз она купила по дешевке партию толстого джерси. Просто потому, что ателье было завалено заказами, а поставка из Испании задерживалась. Тут же выяснилось, что покупка никуда не годится. Ткань была удивительно малоэластичной, она не желала льнуть, драпироваться, подчеркивать женскую фигуру и ужасно топорщилась вокруг талии. Немного потанцевав вокруг манекена – папироса в зубах, левый глаз прищурен от дыма, – мать вдруг вдохновенно взмахнула рукой и объявила:

– К черту талию!

Той зимой платье от Шанель впервые появилось на странице «Харперс Базар». Талии не было. Был шарф, повязанный почти на бедрах. Была горловина, как у мужской рубашки, что дало основание восторженным критикам окрестить новинку «платье-шемизье». И – о откровение! – оно было коротким, невозможно коротким! Лодыжки выставлены на всеобщее обозрение! Теперь уже невозможно позволить себе морщинку на чулке. Кстати говоря, мать ненавидела неопрятность.

– Страшно подумать, какие неопрятные тайны скрывались под роскошными юбками, – говаривала она. – Представь, когда в моде были кринолины, дамы носили под ними даже ночные горшки. Если бал затягивался, можно было отойти в уголок, незаметно для окружающих помочиться и снова танцевать медленный менуэт. Как же от них воняло! А все эти пышные нижние юбки, кружева, которые так редко и неохотно стирались! Корсеты, под которыми тело зудело и чесалось! Дамы полусвета, продажные женщины, соблюдали чистоту, этого требовала их профессия, но порядочные женщины… Я научу вас, голубушки, носить чулки туго натянутыми! Прошли те времена, когда дамы могли себе позволить просыпаться за полдень, ходить нечесаными до вечера и заливали духами запах немытого тела!

Она была права. Те времена миновали. Мужчины уходили на войну, иные не возвращались, другие возвращались калеками. Женщины занимали освободившиеся ниши. Они садились за руль автомобиля, играли в гольф, управляли конторами и заводами. Учились и работали, развенчивая древний миф о том, что женский мозг не приспособлен к созидательному труду, к постижению абстрактных понятий.

Тем не менее война утомила всех. Право же, она шла слишком долго, ей не виделось конца и края.

– Победа не за горами, – успокаивал нас Артур. – Я напишу… я уже пишу об этом небольшое исследование.

Я восхищалась им. Никогда прежде не видела человека, который писал бы книги! Ах, нет, на улицу Камбон приходила изысканная дама в мехах, про которую мне сказали, что она маркиза, поэтесса и изысканно-развращенная особа. Про изысканность я не поняла, титул меня не заинтересовал, а стихи дамы я нашла в библиотеке и совершенно разочаровалась. Она подражала Оскару Уайльду, и подражала плохо.

Но книгу Кэйпела «Мысли о победе» я прочитала от корки до корки и была пленена его умом и образом мыслей. Мама так и не смогла приняться за книгу, зато подробно расспросила меня о ней и постаралась узнать мое мнение о затронутых в ней вопросах. При случае, полагаю, она блеснула моими мыслями в разговоре с Артуром. Или с кем-то еще… Разумеется, она была неглупа. Она и сама могла бы прочитать книгу и свободно говорить о ней, но была слишком занята и к тому же ревновала возлюбленного к его литературным занятиям. Артур не очень-то баловал нас визитами, и я видела, что это изводит мою мать…

– Да, эта книга отнимает все его время! – говорила она, бывало, за утренним кофе, если речь заходила об Артуре. Но в глазах у нее было беспокойство. И у меня на сердце делалось тревожно. Мне снились волнующие сны, в которых я была одета в форму сестры милосердия, в которых Кэйпел обнимал меня так нежно и целомудренно и в которых неизменно где-то далеко начинали звонить свадебные колокола. В самом деле, я просыпалась от далекого звона колоколов, который ветер приносил с колокольни Сакре-Кёр.

Именно в то время она отрезала свои прекрасные волосы, которые, будучи распущенными, облегали ее хрупкую фигурку словно плащом. Я так и не смогла разобраться, как это произошло, но сама она уверяла, что наклонилась с сигаретой к газовой конфорке, а та внезапно вспыхнула. Волосы обгорели, и их пришлось остричь.

Если мама говорила правду, а я не вижу, почему она стала бы мне врать, случившееся в точности повторяло некогда произошедшее с моими волосами. Мистическая связь между нами не исчезла, она тянулась незримой нитью, связавшей наши жизни…

Правда, мои свершения всегда приводили к куда более скромным результатам. Когда я остригла волосы, никто этого даже не заметил. С волосами или без, я всем была безразлична. А ее новая прическа произвела фурор, выяснилось, что стрижка прекрасна, что она прелестно обнажает шейку и подчеркивает изысканный овал лица. Газеты опубликовали портреты экстравагантной мадмуазель Шанель, и вскоре тысячи парижанок щеголяли новыми стрижками. Причем даже те, кому короткие волосы вовсе не шли! Но такова уж мода…

О нет, я вовсе не ревновала мать к ее славе. Хотя до сих пор мне кажется несправедливым, что мир запоминает имена актрис и модельеров, но кто знает имя химика? Или инженера? Или врача? Увы, только самые знаменитые, вроде супругов Кюри, заслуживают некоторую известность. Мария Кюри была моим кумиром. Но матери я не рисковала об этом сказать. Впрочем, она и не интересовалась.

У меня была настойчивая мечта поступить в Сорбонну, изучать медицину. Я предвидела противодействие со стороны матери. Если бы я пожелала петь в оперетке, участвовать в автомобильных гонках или приобрести породистого жеребца, Шанель, несомненно, поддержала бы меня. Но идея получения женщиной высшего образования не была ей близка. Я несколько раз намекала на свои планы, рассчитывая на ее поддержку, но, увы, мать либо была слишком занята, либо все понимала, но оставалась к ним равнодушной. Между тем мое обучение в колледже заканчивалось. Надо было определиться относительно своего будущего. На крайний случай, думала я, буду справляться самостоятельно. У меня имелись кое-какие сбережения. Мать с удовольствием выписывала чеки, дарила мне деньги на праздники. Я была крайне бережлива, почти ничего не тратила на себя и даже жила все в той же комнатушке, не видя необходимости ее сменить. Гостей я не принимала, а для меня одной там было достаточно комфортно. И все же я не отказалась бы от материнской поддержки. Не думая ежедневно о хлебе насущном, отдаваясь учебе целиком, я бы чувствовала себя более уверенно. Но мать в последнее время была как будто сама не своя. Кричала на работниц, уволила директора ателье, даже сказала несколько резких слов заказчице, чего вообще-то себе не позволяла. Конечно, причин для оптимизма в то время было мало. Война чересчур затянулась, все от нее устали. На фронте расстреливали дезертиров. Стекла уличных фонарей были выкрашены в синий – якобы это мешало вражеской авиации целиться. От мертвенно-синего света всем было не по себе. Но причина плохого настроения Шанель не являлась секретом ни для кого. Даже девчонка, подметавшая мастерскую, могла бы, хихикая, поведать, как бесится мадмуазель из-за своего любовника-англичанина, который, конечно, очень мил, но ведь не женится на ней, ни за что не женится! Зачем ему портниха, пусть даже хорошенькая и богатая, но все же портниха? Да он найдет себе не менее чем принцессу, и помоложе, и такую красавицу, что все ахнут! Мне казалось, я замечаю и еще что-то: неочевидную перемену в ее облике, легкие тени у висков, припухлость нижней губы, блеск глаз. Свою догадку я не решалась высказать вслух, но вскоре мне пришлось убедиться в своей проницательности – лучше бы этого не было!

Я оставляла ключ от квартиры внизу. Этот обычай повелся с тех пор, как рассеянная Рене два раза потеряла свой ключ и нам пришлось выложить денежки за изготовление нового. Консьержка тогда была незаменимым элементом каждого мало-мальски приличного парижского дома, его душой и сердцем. Она охраняла дом, следила за порядком, подметала лестницы, принимала почту, оказывала жильцам тысячу мелких услуг. Парижские особняки, по обыкновению, были огорожены высоким забором; подъезды домов, как правило, на ночь запирались изнутри на щеколду, и их невозможно было открыть снаружи. Подгулявшие жильцы, слишком поздно возвращавшиеся домой, всегда надеялись, что консьержка не приняла на ночь снотворных капель, прошаркает меховыми туфлями к двери и пустит полуночников в их квартиры. Наша консьержка мадам Бушар целыми днями просиживала у себя в каморке и быстро-быстро вязала что-то из пряжи пронзительно-розового цвета. Готовых изделий я никогда не видела – по ее словам, она вязала теплые вещи для бедных. Мадам Бушар рассказывала всем, кто соглашался ее слушать, что происходит из старинного дворянского рода, не нашла достойного супруга и решила посвятить свою жизнь добрым делам. Впрочем, она еще не вполне поставила крест на матримониальных намерениях: весьма кокетливо одевалась, завивала на папильотки свои пегие волосы и повсюду видела любовные шашни. В тот день, едва я переступила порог, она поманила меня к себе и задыхающимся от восторга шепотом произнесла:

– У вас наверху какая-то дама! Ожидает вас!

– Рене? – спросила я.

– Ах, нет! Говорю вам, настоящая дама!

– Зачем же вы ее пустили? – удивилась я.

– Ну как же иначе, милочка! Это очень, очень важная особа! Так строго сказала мне: «Я должна нанести визит мадмуазель Бонёр»! Я сразу поняла, что дело серьезное. Голубушка, почему вы так побледнели? Может быть, эта дама – жена вашего знакомого мужчины? Я сразу так и поняла!

Не переведя дыхания, я поднялась к себе. У меня не было знакомых мужчин, ни одна ревнивая жена не потревожила бы моего покоя. Это могла быть только она. А если учесть, что по неписаному договору мама не приходила ко мне, не предупредив заранее, то случилось нечто из ряда вон выдающееся.

Еще из-за двери я услышала сдавленные рыдания.

Она сидела на моей кровати и выглядела как ворох забытой одежды. Из нее словно вынули стержень. Шанель плакала без слез, сухо, горестно вздрагивая плечами.

– Что случилось, мама? – я кинулась к ней, забыв, как тщательно она оберегает свое пространство, как щепетильно относится к ласкам. – Мама!

– Он женится, – сказала она, поднимая на меня страшно сверкающие глаза. – Он женится, Вороненок! У него в Англии есть невеста!

Обнимая и гладя ее по узкой вздрагивающей спине, я думала, что мы поменялись местами. Это я должна была плакать на груди своей матери после первой любовной неудачи!

Но, видимо, все не как у других в моей жизни…

Неведомая мне невеста была на десять лет моложе моей матери, даже моложе того возраста, который мать считала нужным озвучивать. Она была красива, утонченно воспитана, блестяще образованна. И была дочерью английского лорда, а также вдовой английского лорда и невесткой английского лорда. Нашего Боя прельстила кроткая Диана в куколе сестры милосердия…

– Он разлюбил меня, – шептала Шанель омертвевшими губами. – Теперь он любит ее. Это невозможно, невозможно вынести!

И я сказала то, чего она ждала от меня:

– Он не мог полюбить никого, кроме тебя. Никто не может полюбить другую, если в его сердце уже есть ты. Он просто заключил подходящий союз. Он вернется.

Я имела право это говорить. Я могла так думать. Как в тумане проносились передо мной грезы: замок, окруженный вековым парком и зелеными лугами, по которым бродили стада тонкорунных овечек… Скромная брачная церемония в маленькой фамильной церкви, старинная кружевная вуаль, закрывающее лицо невесты. Ее кроткий взгляд, дрожащая маленькая рука, ясное колечко поверх тонкой перчатки, благоухание белых лилий… Нестерпимо банальный антураж дамских романов, который наверняка представлялся в эту страшную минуту моей матери. И поэтому я повторяла:

– Это брак по расчету. Он не может разлюбить вас. Он не смеет.

Постепенно мама пришла в себя. Она уже не лежала на моих руках, а сидела на кровати с жестко выпрямленной спиной, с новой, непривычной складкой рта, которая останется у нее навсегда и будет портить ее красивое лицо.

– Он приехал… Я все поняла, прежде чем он успел произнести хотя бы слово. При нем я не плакала, я держала себя в руках. Какое счастье, что у меня есть ты, Вороненок! Я могу плакать перед тобой, ничего не опасаясь!

Несмотря на тоску от того, что больше не увижу Боя, в эту секунду я была совершенно счастлива. Вопреки тупой, ноющей боли в груди и разливающейся по телу слабости. Я была нужна своей матери!

– Он вернется, – повторяла я.

– Что ты об этом знаешь, Вороненок, – грустно усмехнулась она, поправляя волосы. – Еще меньше, чем я. Хотя это, кажется, невозможно. Я не стану его ждать. И мне нужно срочно переехать.

Она жила в то время на бульваре Мальшерб. Я почти не бывала там, предпочитая встречаться с матерью в ателье.

– Я присмотрела себе квартиру на набережной Билли. Хочешь поехать туда вместе со мной?

Обычно, когда она так спрашивала, в ее тоне слышался приказ. Теперь же это была мольба. Я поехала с Шанель к мосту Альма, где была ее новая квартира. Мне там не понравилось. Ужасный будуар, весь увешанный зеркалами, точно в борделе. Два цвета царили в квартире: черный и золото. Золотой Будда смотрел на меня с неприятной, ехидной улыбкой. Еще меньше мне понравилась женщина, которую мы застали в квартире. Ее звали Миссия Серт, мать называла ее Мися. Эта женщина с ее дородным телом, крупно вьющимися рыжеватыми волосами и ярким лицом, на котором особенно выделялся хищный рот, сразу произвела на меня неприятное впечатление, которому потом суждено было утвердиться. Она оказалась подругой Шанель. Поэтому, наверное, нужно побольше о ней рассказать.

По происхождению она была полька. Ее рождение сопровождали трагические обстоятельства, о которых она любила порассказать. Не знаю, что в них было правдой, а что вымыслом эксцентричной дамочки. Но она утверждала, что ее мать, дочь великого виолончелиста Серве, в чьем доме подолгу гостили Ференц Лист, Гектор Берлиоз, а также неподражаемая Жорж Санд, влюбилась в модного скульптора Киприана Годебского, вышла за него замуж и, будучи на восьмом месяце беременности, была покинута мужем ради ее родной тетки! Софья едет в страшную заснеженную Россию, где любимый муж выполняет заказы царского двора, а заодно предается амурным приключениям. Зачем она так поступила? Да бог их знает, этих женщин с тонкой душевной организацией! Хотела вернуть мужа? Посмотреть в глаза вероломной родственнице? Во всяком случае, результатом поездки стали преждевременные роды и скоропостижная смерть молодой матери. Впрочем, сиротке не пришлось расти под присмотром сестер милосердия. Ее нянчили бабушка и дедушка; она сидела на коленях у великих музыкантов и тянулась к клавишам пианино. Она рано приобрела вкус к богемной жизни: отец менял жен, таскал ее от мачехи к мачехе, она много путешествовала, музицировала, ничего ее не беспокоило, в том числе мысли о завтрашнем дне. Она вышла замуж за богатого кузена, который покровительствовал художникам. Ее рисовал Ренуар. Кузен ей скоро наскучил – она унаследовала неверную натуру отца. К тому же разгульная жизнь порядком опустошила его кошелек. Тут же ей подвернулся толстяк-банкир. Говорили, что он предложил мужу отступного, и тот согласился. Новый муж ввел ее в круг писателей и журналистов, продажных женщин и сомнительных игроков. Со смехом Мися говорила:

– Альфред жутко ревновал меня и этим провоцировал на измены. Да и сам изменял мне при любой возможности. Он наскучил мне своими извращениями. Я удрала от него с Сертом, и правильно сделала – следующую свою жену, какую-то актриску, Альфред утопил, а потом и сам умер от гриппа. Весьма любезно было с его стороны завещать мне все свое состояние!

Серт был художником, но очень богатым художником и декоратором. А еще он был обжора, алкоголик и прелюбодей. Что не мешало ему выполнять заказы церкви. Мися и Серт были два сапога пара, оба грязноватые, вульгарные, а Мися к тому же злоупотребляла инъекциями морфина и чудовищно сквернословила, полагая, видимо, что это придает ей особенную пикантность.

И эта кошмарная женщина была подругой моей матери! Ближайшей, единственной подругой! Бой не выносил Мисю, и она никогда не показывалась у матери, когда ее возлюбленный находился в Париже. Теперь же Мисе было раздолье. Со слезами на своих ярко-синих глазах она подошла к Шанель и поцеловала ее с непристойной чувственностью, смысла которой я, по своей невинности, не поняла.

– О, моя дорогая, моя дорогая! – причитала Мися.

– Я должна лечь в постель, – сказала Шанель, мягко высвобождаясь из ее настойчивых объятий.

Мои подозрения оправдались: Шанель ждала ребенка. Что я испытала, когда об этом узнала, не передать. Я горячо ей сочувствовала, как женщина женщине, внимательно наблюдала за ней, как акушерка, но как дочь я мучительно ревновала ее к угнездившейся в ней жизни. К этому зародышу, не имеющему еще ни лица, ни имени, но уже отбиравшему у меня даже те крохи материнской любви, на которые я могла рассчитывать.

Беременность протекала тяжело, вероятно, причиной тому было подавленное состояние Шанель. Она страдала от головокружений, мучительной утренней тошноты и спазмов. Доктор, осматривавший ее, был со мной откровенен: есть угроза выкидыша. Матери был предписан постельный режим, но разве можно удержать Шанель в постели! Если только связать. Что и говорить, беспокойное было времечко!

В марте немцы стали обстреливать Париж из огромной пушки, которую все почему-то называли «Большая Берта». Погибли и были ранены десятки человек. Город не успел перевести дух, как стряслась новая беда: в Страстную пятницу снаряд обрушился на церковь Сен-Жермен, где шла служба. Около ста человек нашли свою смерть на церковных скамьях. Пожалуй, жертва кое-чему научила: до того момента парижане весьма легкомысленно относились к тревожным сиренам, пронзительные вопли которых наполняли, бывало, город. Многие из них оставались спокойно спать в своих постелях, не утруждая себя тем, чтобы спуститься в убежище. Иные зеваки даже нарочно собирались на вечерних улицах, на мостах и балконах, чтобы поглазеть, как прожекторы выхватывают в черном небе силуэты немецких бомбардировщиков.

Теперь же люди стали внимательнее относиться к ночным тревогам. Но возникла новая проблема. Шанель, смеясь до слез, рассказывала мне про даму, которая пришла к ней с крайне интересной просьбой:

– Понимаете, теперь принято во время тревоги выбегать на улицу раздетой. Поэтому мне нужен изящный и удобный наряд для дома. Чтобы не стыдно было показаться знакомым. Пусть они видят, что я даже сплю в наряде от Шанель!

Польщенная, мать сшила ей несколько шелковых пижам: белую, бирюзовую и изумрудно-зеленую. Это дало жизнь новой моде. В подвалах, в подпольных убежищах собирались знакомые дамы, добрые подруги и соседки, и щеголяли домашними нарядами по последней парижской моде.

Сама в пижаме золотистого шелка, она после рабочего дня ложилась навзничь на свою роскошную черно-лаковую кровать и болтала со мной, глядя в потолок.

Я осталась жить с ней. Перевезла свои незначительные пожитки – и осталась. У меня была крохотная спаленка, кажется, предназначенная для прислуги, во всяком случае, черного лака и позолоты на эту комнату не хватило. Там я штудировала учебники, читала книги и вела дневник. Да, у меня был дневник – толстая тетрадь в обложке из тисненой кожи, с металлическими уголками и замочком. Мне подарила ее Туанет. Дневник был одним из немногих предметов, принадлежавших лично мне. Время от времени я делала в нем какие-то записи – о своих мечтах, о влюбленности в Боя, о матери, о ее беременности и связанных с этим страхах. Может быть, чего-то из этого вовсе не следовало поверять бумаге. Но дневник очень помог мне, когда я начала писать воспоминания о матери.

Летом состояние Шанель ухудшилось. Она страдала от непрерывных болей, неестественных даже для тяжело протекавшей беременности. Я заподозрила патологию и стала умолять ее обратиться в хорошую клинику. Но Шанель была упряма и до странности легкомысленна. Она не привыкла болеть. Ей казалось, что боль – это нечто недостойное, что нужно скрывать. Превозмогая свои мучения, она ездила в Довилль и Биарриц, инспектировала свои бутики, встречалась с людьми и даже танцевала. Тогда все танцевали как бесноватые. В ходе войны наметился перелом, союзники поднажали, бодрые американские парни с квадратными челюстями, непрерывно перемалывающими жевательную резинку (такими нам показывали их в хронике), понемногу освобождали территорию многострадальной Франции от захватчиков. Пора тревог миновала. Париж принаряжался, словно бойкая вдовушка, едва дождавшаяся, когда будет прилично снять траур. С новой силой засияли фонари и вывески. В Лоншане опять открылись скачки. Вырвавшиеся из кровавой мясорубки фронтовики, познавшие цену жизни и смерти, с трудом возвращались в мир «штафирок», который имел свои ценности и вдобавок приобрел новые. Инвалиды и калеки, в ожидании положенных пенсий затягивающие пояса до последней дырочки, скрипели зубами, глядя на нуворишей, разбогатевших на финансовых махинациях. Женщины, заменявшие во время войны мужей на их рабочих местах, не желали возвращаться в подчиненное положение. Открывались театры, варьете, синематографы, танцевальные залы. Последние получили невероятную популярность. Молодые люди, неизвестно каким образом избежавшие армейской службы, во фраках, сшитых по последней моде, с матово светящимися жемчужинами в пластронах танцевали танго, низко склоняясь к партнершам, юным девушкам, повзрослевшим за время войны. У дам были напудрены низко обнаженные плечи и спины, ниточки стекляруса, свисавшие с платьев, шелестели и поблескивали. Пахло цветочными и мускусными духами. Между танцующими сновали чернокожие официанты с подносами, разносящие прохладительные напитки, шампанское и только что вошедший в моду коктейль «Сайдкар». В театрах перед спектаклем и в синематографах перед сеансом играли оркестры – неугомонные парижане танцевали и в антрактах. Праздник следовал за праздником, вечеринка за вечеринкой, и все эти веселящиеся люди требовали новых и новых нарядов: вечерних платьев, костюмов для автомобильных поездок, для посещения бегов, для прогулок и пикников. Обыватели хотели присутствовать везде разом, они торопились жить, до умоисступления, до безумия наверстывая упущенное за долгие годы войны. «Мы живы! Живы! Живы!» – казалось, выстукивали по бульварам каблуки гуляющей толпы. Люди радовались тому, что уцелели. Они больше ни за что не хотели быть «пушечным мясом», «массами», «человеческими ресурсами», не желали быть скотом, который можно выгнать как на пастбище, так и на бойню. Все стремились выглядеть необыкновенно, экстравагантно, парижанки осаждали ателье, требуя неожиданных нарядов, ярких тканей, смелых фасонов, крупной броской бижутерии…

Мать буквально сбивалась с ног, и я не смела ее останавливать – разве мы не дали друг другу свободу? И разве после того, как ее оставил Бой, она не имела права почувствовать себя нужной, востребованной?

Разумеется, это плохо кончилось.

Кажется, это был июль. Мы находились в Париже. Ранним утром, когда Шанель обычно спала, я услышала ее голос, который звал меня. Я вошла в ее роскошную спальню и увидела, что мать сидит на кровати и в ужасе рассматривает простыни.

– Кровь, – сказала она, подняв на меня испуганные глаза.

Шанель потеряла ребенка, и ей пришлось перенести неприятное хирургическое вмешательство. Позже, чтобы восстановиться, она решила пройти курс лечения на курорте Урьяж, знаменитом своими целебными водами. Я с ней не поехала, но пообещала навестить ее позже. Когда мы собирали ее чемодан, мать сказала:

– Вороненок, а если… Что, если он приедет? А меня тут не будет?

Я поняла, о ком речь, ей не нужно было называть имя.

– Он не знает адреса, – возразила я.

– О, дорогая! Неужели ты полагаешь, что он не сможет узнать адрес! Он может всё.

Она была права. Артур Кэйпел появился на пороге нашей квартиры на набережной Билли с букетом алых роз. Он улыбался, как кинозвезда, и протянул букет мне. Полагаю, он уже знал, что Шанель тут нет. Вероятно, это за некоторую мзду сообщила ему одна из ведущих мастериц ателье, осведомленная о местопребывании хозяйки.

– Катрин, взгляд просто отдыхает на вас после этой безумной ликующей толпы. Вы все так же скромно одеты и немного бледны. Как же приятно снова видеть ваше серьезное личико!

– Приятно? – язвительно переспросила я. – Сейчас вам станет неприятно. Как вы посмели явиться сюда, сэ-эр, после того, что вы натворили?

– Черт побери, неужели скромница Катрина бранит меня! – притворно ужаснулся Артур, и в его зеленых глазах заплясали веселые огоньки. – А что я такого непростительного натворил?

– Вы дурно поступили с мадмуазель Шанель. Вы обманули ее ожидания.

– Бросьте, Катрин. Габриэль не могла ждать, что я женюсь на ней. У нас никогда не было об этом речи. Не стоит говорить о том, чего вы не понимаете.

– И чего же я не понимаю?

– Мы с ней слишком похожи. Мы выскочки, нувориши, homo novus. Вы понимаете латынь?

– Не беспокойтесь. Но я не понимаю, как латынью можно объяснить подлость.

– Это не подлость, мой маленький воин морали. А практический взгляд на жизнь. Я должен был заключить брак, который позволил бы мне войти в круг английского дворянства, несмотря на то что кровь, текущая в моих жилах, вовсе не голубого, а красного цвета. И Габриэль должна поступить точно так же. Нам необходимо плыть вверх, а не тянуть друг друга на дно, сжав в объятиях.

– Но ваша жена… Вы не любите ее? Тогда это дурно.

– Почему не люблю? Она преисполнена всевозможных достоинств. Исключительно благовоспитанная, серьезная, но не без чувства юмора, настоящая английская аристократка. Обожает охоту и долгие прогулки по вересковым пустошам. Кроме того, Диана хороша собой и твердо намерена подарить мне наследника.

Я задохнулась. Мне хотелось рассказать ему все, бросить обвинение в это красивое смеющееся лицо, чтобы он замолчал, потемнел и затосковал, чтобы у него стали такие же потерянные глаза, как у моей матери, когда та смотрела на окровавленные простыни. Но я понимала, что не имею права лезть в их дела. Поэтому я только сказала:

– Все равно это дурно.

Бой засмеялся. Он вдруг оказался очень близко ко мне, слишком близко. Мои руки потянулись к нему, чтобы оттолкнуть, но вдруг заключили его в объятия. Наши губы сблизились.

– Ты такая хорошенькая, когда злишься, – прошептал Бой. Он наклонился и поцеловал меня.

Впервые я почувствовала на своих губах твердые губы мужчины. В его дыхании ощущался аромат яблок. Разумеется, это был не настоящий поцелуй. Он чмокнул меня, как мог бы чмокнуть пятилетнюю племянницу любимой женщины. И тем не менее у меня подогнулись колени.

– Конечно же, ты не скажешь мне, где Габриэль? – спросил он, когда наше преступное объятие разомкнулось.

– Конечно же, нет, сэ-эр. Даже за тысячу поцелуев.

– Мне нравится, как ты называешь меня «сэр». Но, может, все же поторгуемся, маленькая сквалыга?

Мать вернулась с курорта обновленной, помолодевшей, даже юной. Ее кожа светилась, словно она купалась в молоке, глаза сияли мягким светом. Нетрудно было догадаться, что Бой все же настиг беглянку и вернул обратно в плен своих чар. Не желая терять даже самую малую часть клиентуры, она наняла просторное помещение для ателье – там же, на улице Камбон, только десятью домами ниже. Кроме того, Шанель купила автомобиль, о чем давно мечтала, но не могла себе позволить – во время войны механика было не найти, а водить автомобиль самой ей не позволяло все ухудшавшееся зрение. Теперь у нее было все, о чем она мечтала: механик Рауль, подобострастно распахивающий перед ней дверцы автомобиля, чудовищно разросшийся штат ателье, обожающая клиентура. Денег было столько, что она выкупила дома в Довилле и Биаррице. Наконец, у нее была привязанность Боя и моя преданность… Вот только характер ее не улучшился. Она резко вела себя с подчиненными и не старалась придержать язычок, общаясь с равными.

Как ни странно, ее все любили.

Я все же поговорила с ней о Сорбонне. Шанель посмотрела на меня с нежной насмешкой.

– Вот куда ты метишь, мой Вороненок! Но почему ты так робко заговариваешь со мной? У тебя ведь есть чековая книжка? Не думаю, что твое обучение разорит меня, дружок. Мы теперь богаты!

И я поступила в Сорбонну, сдав экзамены с удивившей меня саму легкостью. Теперь я каждое утро отправлялась на лекции, оседлав свой хорошенький новый велосипед. Книги ехали в проволочной корзинке, весело стрекотала трещотка на колесе. Прохожие оглядывались на меня, и я сама себе нравилась – румяная от осеннего холодка, в темно-синем жакете и синей шляпке. Я снова переехала. Квартира на набережной Билль была слишком велика для одной, кроме того, я так и не смогла привыкнуть к ее черно-лаковому и золотому интерьеру. Теперь я жила на склоне холма Святой Женевьевы, в Латинском квартале. Мне там нравилось – я чувствовала себя среди своих. Маленькие кабачки, стихийные рынки по выходным. Хозяйки и кухарки выходили нечесаные, в стоптанных домашних туфлях, требовательно выбирали зелень, овощи, мясо, живую рыбу, отчаянно торговались. Продавцы, привычно занимавшие свое место, бранились с уличными разносчиками, гнали их, ругали товар, чтобы те не переманивали покупателей.

А по утрам пастух, играя на свирели, гнал по булыжной мостовой стадо коз. Студенты и заспанные девицы легкого поведения выбегали с кружками. Пастух доил козу, становясь на колени прямо на мостовую. Собака следила, чтобы козы не отбивались от стада. Девки умилялись, совали козам пучки травы, сорванные между булыжниками, целовали их в кудрявые лбы. Оделив всех сладким парным молоком, пастух шел дальше, а в воздухе оставался запах деревни.

Иногда мать заезжала за мной прямо на факультет – чаще всего вечером накануне субботы. Мы привязывали мой велосипед к ее «Роллс-Ройсу» и мчались, аж ветер шумел в ушах, за город. Полагаю, с подачи Боя Шанель наняла дом в Рюэль-Мальмезоне. Вилла называлась «Парча». Небольшой дом был окружен старинным парком. На газонах благоухали лилии и розы. Мать завела двух громадных, лютых с виду и добродушных по характеру псов. Я бегала с ними взапуски и учила приносить палочку. На окрестных прудах заливались лягушки. Снова наступала весна, жизнь казалась упоительной. Разве и мои мечты не сбывались на глазах? Разве смела я даже думать обо всем этом в приюте викентианок? Учеба, любимое дело, ни в чем не знать нужды, жить под защитой властной и нежной матери, играть под сенью дерев с веселыми псами и время от времени видеть его, единственного мужчину, который был мне дорог?

Бой наезжал в «Парчу» слишком часто, чтобы сойти просто за гостя. Весной его визиты на некоторое время прекратились, потом возобновились снова. Мать обмолвилась: его жена благополучно разрешилась от бремени. У нее родилась девочка. Бой стал отцом! Но по нему это было незаметно. И я догадывалась, в чем дело: ведь Артур жаждал получить наследника, который тоже мог бы стать английским лордом, как его дед и прадед…

Это были счастливейшие дни, когда мы все вместе собирались в «Парче». Мы ходили гулять по лесу, псы с лаем неслись рядом, Шанель прижималась к Артуру, я шла впереди, каждой клеточкой чувствуя ликование.

Поймите меня правильно, я не перестала любить Боя. Это было невозможно. Но смирилась с тем, что он никогда не будет принадлежать мне безраздельно. Если даже прекрасная, нежная, бойкая, остроумная Габриэль Шанель не смогла этого добиться, то мне не следовало даже пробовать! Он был слишком хорош, чтобы им могла владеть одна-единственная женщина, и я согласилась довольствоваться теми крохами внимания, которыми он, счастливчик, любимец Фортуны, меня одаривал. Порой я корила себя за отсутствие гордости… Но разве гордость когда-нибудь делала женщину счастливой? Несчастной – да, и не раз. А вот счастливой – никогда.

Вдоволь насмотревшись на него, получив то, что мне причиталось – веселый взгляд, ласковое словечко, пожатие руки, – я пряталась у себя в комнате и скрупулезно записывала все в свой дневник, словно бухгалтер, ведущий подробный учет.

Но ведь и у самых старательных бухгалтеров бывают просчеты. Мне, конечно, не стоило забывать дневник на вилле «Парча», в гостевой спальне, в ящике секретера. Крошечный серебряный замочек к тому времени уже сломался, больше половины листов в тетради были исписаны, кожаная обложка выглядела потертой. И все же вряд ли мать была права, когда прочитала мои личные записи – думаю, даже не садясь, лихорадочно водя глазами по строчкам, с трудом различая мой почерк, беспрерывно и неряшливо куря. Страницы потом были перепачканы пеплом, кое-где надорваны, словно их слишком резко переворачивали, и пахли дымом…

Она подъехала к моему дому, когда я уже разделась, чтобы лечь спать. Вокруг шумел Латинский квартал, в маленьких кабачках горели огни, откуда-то звучала веселая музыка. Но я не участвовала в студенческих пирушках – не умела пить абсент и не имела ничего общего с девушками легкого поведения. Самой большой вольностью, какую я себе позволяла, был стакан солнечной мадеры и сухое бисквитное печенье в кабачке «Товары юга». Так что я легла в постель задолго до полуночи и собиралась перед сном перелистать конспекты. Как вдруг услышала приближающийся звук мотора, скрип входной двери и, наконец, шаги матери на лестнице. Я открыла ей до того, как она постучала. Я ждала радости, смеха, сюрпризов – Шанель всегда приносила с собой праздник. Но в этот раз ее лицо было неприятно искажено.

– Дрянь, – сказала она сухо, словно не упрекая меня, а просто констатируя факт. – Какая же ты дрянь! Ты просто развратная дурочка! Что ты натворила?

Мой дневник полетел мне в лицо. Серебряный уголок рассек кожу на лбу. Глаза сразу же залило кровью. Кажется, мать испугалась и сделала ко мне шаг. Но тут же отпрянула.

– Как ты могла! – воскликнула она. – После всего, что я для тебя сделала.

Она повернулась и вышла.

Хуже всего было, конечно, что я написала в дневнике о том единственном поцелуе. Вероятно, это было слишком уж глупо, в духе слезливых романчиков. Мама прощала своему любовнику все предательства и измены, мне же она не смогла простить ничтожного проступка. Почему она назвала меня развратной? Я не делала ничего дурного. Хорошо бы ей оборотиться на себя и вспомнить о той веренице любовников, через которую она прошла, прежде чем встретила Боя.

Я вскочила и стала ходить по комнате. Кровь капала на рубашку. Я вся дрожала. О, она мне ничего не рассказывала, но я слышала сплетни, иногда просто не успеваешь заткнуть уши. Среди ее любовников был и мой отец, о котором она не сказала мне ни слова, не назвала даже имени. Не потому ли, что сама не знала, кто он был, кто из тех, с кем она водила нежную дружбу? Молод он был или в летах? Поэт или воин? Любил ли он ее или просто сошелся от скуки и похоти? Ах, да какая там любовь…

Меня обуяла жгучая ненависть, ненависть девственницы к женщине легкого поведения. Я никогда не говорила с матерью об этом периоде ее жизни, но тетушки Туанет и Адриенн в свое время успели мне проболтаться о некоторых пикантных подробностях их общей юности.

И что значит «после всего, что я для тебя сделала»? Разве мать не должна заботиться о своем ребенке? Разве она не обязана была дать мне крышу над головой, образование и чувство уверенности в завтрашнем дне? Или недостаточно того, что полтора десятка лет обо мне заботились дочери милосердия? Я бы сказала это матери, будь она здесь. О, я всегда была сильна в том, что называется «остроумием на лестнице»!

Конечно, я не могла не ценить того, что мне не приходилось думать о деньгах. Я видела, что происходит вокруг. Видела людей, у которых не было денег на квартиру, и они ночевали под мостами или на парковых скамейках, старались пробраться на ночь в запертые дворы, тихонько мылись и стирались у водонапорных колонок, питались тем, что шло в отбросы после дня торговли на рынке, ловили самодельными удочками плотву – явно не для развлечения и моциона, а ради пропитания. Я находилась в прекрасных условиях, и если вела скромную жизнь, то только потому, что она соответствовала моим склонностям и характеру.

Кровь продолжала течь. Я достала из комода носовой платок и прижала ко лбу. Тонкий батист немедленно окрасился алым. Смыв кровь, я рассмотрела себя в зеркале и сделала повязку. Быть может, придется наложить шов – это я выясню утром.

Шов не понадобился, но на лбу остался небольшой шрам, белая полоска, которая была особенно заметна, когда я загорала…

Обучение и комната были оплачены до конца года. У меня оставалась чековая книжка, в которой каждый листок был подписан матерью. Почерк у нее, кстати, был плохой, она не писала, а вырисовывала буквы, как это делают малограмотные люди, чья рука не привыкла держать перо.

Разумеется, я не стала бы тратить ни одной монетки из капиталов дома Шанель, пока отношения между нами не улучшатся. Надо было объясниться с ней, принести свои извинения… Да что там, я готова была упасть маме в ноги и просить прощения за тот глупый бред, который закружил мою душу, словно черный вихрь, умолять о любви и понимании…

Как обычно, думать о том, что ты собираешься сделать, оказалось куда легче, чем действовать. Мать избегала меня, и я лишний раз убедилась в том, как велика ее сила. Она-то всегда доводила задуманное до конца!

У меня был шанс увидеться с ней на свадьбе Туанет, которая пригласила меня, несмотря – не сомневаюсь! – на противодействие Шанель. Бедняжка Антуанетта нечасто осмеливалась возражать Габриэль, и эта робкая попытка меня умилила. Я не могла сделать новобрачным дорогой подарок, поэтому пришлось, вспомнив монастырские уроки, вышить скатерть – букетиками ландышей и фиалок. Антуанетт была в восторге. Но, разумеется, еще больший восторг владел ее сердцем с тех пор, как она встретила Оскара. Он был молод, красив и служил в британских воздушных войсках. Это произвело непреодолимое впечатление. Милая, чистосердечная Туанет, она влюбилась без памяти, ее совсем не остановило, что жених моложе ее на добрый десяток лет, что она не знает его семьи и происхождения, что она вообще ничего о нем не знает!

Свадьба получилась блестящей. Мне еще не приходилось присутствовать на таких торжествах. Бой был свидетелем, и они с матерью приняли меня весьма любезно. Но я ощутила холод, окружавший Шанель, словно невидимый кокон. И не могла пробиться сквозь него. То есть, может быть, и смогла бы, если бы удалось перекинуться с нею хоть словом. Но она держалась подальше и все отворачивалась, беседовала с кем-то, в общем, была занята по горло.

Я почувствовала себя так одиноко, когда Туанет уехала с мужем к нему на родину, в Канаду! Она не позволила прийти проводить себя к пароходу, и я поняла почему: Шанель не желала встретиться со мной лицом к лицу на причале, там, где она не смогла бы, наверное, отвертеться от разговора. Но Туанет приехала ко мне проститься. В каком приподнятом настроении она была, как закидывала голову, смеясь, какие строила планы! Она везет с собой ни много ни мало двадцать сундуков с нарядами от Шанель. Там, в Канаде, она станет демонстрировать эти платья и со временем откроет представительство Шанель за океаном!

Увы, этим планам не суждено было сбыться. Но всему свое время, я не буду забегать вперед. Не буду говорить и о том, как мучительно печально прошла для меня та осень. Я тосковала по матери, скучала по Рене, я отдала бы полжизни ради того, чтобы снова увидеть Боя…

За мной начал ухаживать мой соученик. Его звали Кристиан Дежардан. Он не был похож на других студентов, не говоря уж о том, что был старше нас. Вначале я даже не понимала, что он за мной ухаживает. Мы просто бок о бок ехали на велосипедах по Латинскому кварталу. Говорил он мало и неохотно, но постепенно разговорился. Я узнала, что он прошел войну и даже лежал в том самом госпитале в Нормандии, где я работала сестрой милосердия, но недолго – его только слегка подлатали после ранения и отправили обратно на фронт. Я не помнила Кристиана, а он меня, оказывается, немного помнил. Было обидно, что он не влюбился в меня с первого взгляда. Значит, не очень-то я его впечатлила. Конечно, я не упрекала. Он считал меня здравомыслящей, уравновешенной. Правда, его не очень интересовало то, что я о себе рассказывала, он предпочитал самостоятельно делать выводы из фактов моей биографии. Однажды Кристиан сказал:

– Катрин, выслушайте меня и поймите. Я устал от войны, она выжгла из моей души все, кроме сочувствия к страданиям и желания помогать людям. Может быть, вам покажется, что мои слова для вас оскорбительны, но, подумав, вы согласитесь со мной. Я не имею права вам лгать, хотя мог бы наплести любовной чепухи и вскружить вам головку. Так я поступал с девушками до войны и еще не совсем забыл, как это делается. Но я слишком уважаю вас, чтобы лгать. Ваше общество мне приятно, как и ваш облик, такая уравновешенная, здравая девушка может составить счастье любого человека, который понимает, что ему нужно. Я буду вам хорошим мужем, никогда не изменю и никогда вас не обижу. Я ни в чем не ущемлю вашу независимость… Ваша история глубоко тронула меня. Сирота, воспитанная серыми сестрами, стремится к учебе, имеет идеалы. Получив образование, мы вместе станем работать, и весь город станет у нас лечиться. Подумайте, Катрин, и соглашайтесь. Лучше меня вам не найти. Я люблю вас.

Последняя фраза несколько сгладила неприятное ощущение от предшествующих слов. И все же мне было грустно, что первое в моей жизни объяснение в любви произошло именно так – без романтики, без нежности, без страсти. Может быть, Кристиан и любил меня, но я его как-то мало волновала. Между тем он мне нравился, хотя, разумеется, чувства, которые он во мне вызывал, не шли ни в какое сравнение с теми, что я ощущала к Артуру Кэйпелу. У Кристиана были кудрявые волосы, блестящие черные глаза и оливковая кожа. Он был хорошо сложен. Правда, меня отталкивал исходящий от него временами запах чеснока, но он очень серьезно объяснил, что на юге страны едят много чеснока и все готовят на оливковом масле. Мне нравился юг, нравились печенья «кошачьи лапки», которые я покупала в кабачке «Товары юга». Но мысль, что в доме, где мне придется жить всю жизнь, точно так же будет пахнуть чесноком, вызывала ужас.

Разумеется, я отказала ему не из-за чеснока. Да я, собственно, и не отказала. Выслушав те слова, что он произнес в качестве любовного объяснения, я ответила:

– Кристиан, мы же все равно сможем пожениться только после окончания курса. Вы симпатичны мне, но давайте пока не будем говорить о любви и тем более о браке. За эти годы ваше отношение ко мне может измениться.

Мой будущий супруг согласился, но я уловила в его голосе разочарование.

– Можно сегодня зайти к вам?

– Нет. У меня не прибрано.

Я не лукавила. По монастырской привычке по утрам я обычно прибирала свою постель, тщательно разглаживала складочки. Но накануне провела беспокойную ночь, утром проспала и не успела даже накинуть на кровать одеяло. И она осталась чудовищно развороченной, словно на ней почивала не одинокая девственница, а пара моряков с разгульными подружками.

– Это неважно, – возразил Кристиан. – Я буду смотреть на вас, а не на вашу обстановку.

– И все же не стоит.

Я возражала, но он вошел. Я надеялась, что, увидев неприбранную постель, он поймет, что его визит не ко времени, смутится и уйдет. Но я плохо знала мужчин. Едва за нами закрылась дверь, он навалился на меня, как медведь. Хотя кто видел медведя, так благоухающего чесноком! Кристиан непрерывно бормотал какие-то довольно пошлые нежности и тащил меня к кровати. Одной рукой он держал меня за талию, а вторая жадно шарила по моему телу. Ничего приятного в этих довольно неловких прикосновениях не было, а слюнявые поцелуи, которыми он меня одаривал, так отличались от прикосновения твердых губ Боя! Я позволила доволочить себя до кровати, а там схватила с ночного столика часы. Превосходные небольшие часы, украшенные бронзовой фигуркой Асклепия [5] , которые мама подарила мне в честь поступления в Сорбонну. Такой милый знак внимания. Я подняла руку с часами вверх, насколько могла, и сказала:

– Если вы не оставите меня в покое, я разобью вам голову.

Угроза подействовала, Кристиан отпустил меня и даже сделал несколько поспешных шагов в сторону двери. Рассмотрев его на расстоянии, я чуть не расхохоталась, так забавно он выглядел. Растрепанный, с красным лицом, да и штаны его были расстегнуты. Загодя готовился! Хорошо хоть у него хватило духу попрощаться, а то его уход можно было расценить как бегство.

Я была уверена, что он больше никогда не подойдет ко мне, но ошиблась. На другой день Кристиан принес мне свои извинения.

– Ваша красота вскружила мне голову, и я вел себя недостойно.

– Я вас прощаю.

– Все же позвольте я буду считать вас своей невестой.

– Давайте просто будем добрыми друзьями.

Я не хочу вспоминать о нем дурно, все же он скрасил мне то невеселое время. Мы много говорили, он рассказывал о своем детстве, о юности, о войне. Постепенно он перестал смотреть на меня как на будущую жену и начал обращаться словно с мальчишкой, с товарищем по детским играм. Это было куда лучше вымученных объяснений в любви. Может быть, я в конце концов и вышла бы за него замуж, но судьба рассудила иначе…

Это случилось в декабре, накануне рождественских торжеств. В тот день я была на вскрытии. Я не боюсь мертвецов и вполне равнодушна к посмертным тайнам человеческого тела, но все равно очень устала от пронизывающего холода прозекторской, ледяной стали инструмента, зябкой близости смерти. Еле добравшись до дома, я мечтала лишь о горячей ванне. Но для этого нужно было предпринимать какие-то усилия, а сил совсем не осталось. Я легла и пригрелась. И вдруг подумала, что мне следовало позвать к себе Кристиана. Я чувствовала себя такой одинокой! Мне нужен был хоть кто-то рядом. Решено, думала я, завтра же скажу ему, что согласна. У меня будет жених, пусть заботится обо мне. Сейчас, например, он мог бы пойти и согреть воды, принести на ужин отбивную из кабачка по соседству. Потом мы уедем на юг, где всегда светит солнце, подальше от Парижа – он слишком велик, слишком холоден для меня, я скоро возненавижу этот город, давший мне так много и так много отнявший. Нет, я скажу Кристиану все прямо сегодня, а то до завтра могу передумать или просто умереть в этой холодной комнате от одиночества и тоски. Но мое намерение не осуществилось – я погрузилась в тяжелую дремоту.

Мне приснился Октав. Он был не мальчиком и не юношей – он был молодым мужчиной, немного похожим на Боя. Мой мертвый брат смотрел на меня, ласково улыбаясь, и я спросила, протягивая к нему руки:

– Почему ты не приходил так долго? Почему я не могу больше говорить с тобой, как раньше?

– Ты выросла, Вороненок. Ты больше не веришь в меня. Не плачь, а то слезы разбудят тебя, мне придется уйти и я не успею сказать тебе, зачем приходил…

– Я верю, – прошептала я и только теперь почувствовала, что по моему лицу текут горячие слезы. – Не уходи, прошу. Ты хотел сказать мне что-то. Говори.

– Наша мать в опасности, Вороненок. Ты нужна ей. Не принимай скоропалительных решений… Это я о твоем замужестве, как ты понимаешь. Сейчас твое место – рядом с матерью.

– Она не хочет меня видеть, Октав. Она никогда не простит меня.

Октав лукаво усмехнулся и вдруг ударил кулаком по ночному столику – один раз, и еще, и еще. Он продолжал стучать, пока я не проснулась и не поняла, что стучат в дверь. Меня звали к телефону. Я удивилась. Мне никто никогда не звонил, кроме матери, а она не звонила уже давно.

Это была не она, а ее дворецкий Жозеф, почтенный человек с внешностью университетского профессора.

– Мадмуазель, вам лучше приехать. Большое несчастье. Она совсем одна…

Я тут же бросилась на улицу и оседлала свой велосипед. Мне даже в голову не пришло нанять автомобиль. Нужно было двигаться, иначе я сошла бы с ума. Яростно крутя педали, я ощутила горечь. Почему мама не позвонила сама? Значит, я не так уж нужна ей, если позвонил дворецкий.

Но дворецкий не мог знать, где я живу, и номера телефона тоже. Этот номер был записан у Шанель. Она попросила его позвонить мне. Но что тогда с ней? Она больна? При смерти? О, почему я повела себя как дура, почему не расспросила Жозефа, прежде чем пускаться в путь?

На дороге, ведущей к вилле «Парча», уже ждал Рауль в автомобиле. У меня отлегло от сердца – слава богу, мать хотя бы не разбилась в автомобиле.

– Капитан Кэйпел погиб, – сказал шофер. – Мадмуазель в ужасном состоянии.

У меня сжалось сердце. Как она это перенесет? Лишь теперь я поняла, что любила Боя только потому, что его любила Шанель. На нем лежал отсвет ее личности. Теперь, когда я испугалась за нее, мне было все равно, что случилось с ним. Я еле слышала слова шофера: «Ехал из Парижа в Канны… Лопнула шина, автомобиль улетел в кювет, врезался в дерево… Шофер выжил, а господин Кэйпел погиб на месте, у него сломана шея, проломлен череп…»

– Она словно каменная. Ни одной слезинки не проронила. Мы боимся за нее.

Я не боялась посмотреть ей в глаза – знала, что в страшную минуту, когда в человеческую жизнь вторгается смерть, все мелочные счеты и незначительные обиды отходят на задний план. Мама только взяла меня за плечи и притянула к себе. От нее полыхнуло горячечным жаром. Она была легкая, сухая и раскаленная, точно уголек.

– Нам нужно только дождаться утра, – сказала она. – Мы поедем в Канны. Ты со мной? Я бы поехала прямо сейчас, но шофер против.

– Не думаю, что нужно торопиться, – ответила я, и мама посмотрела на меня с отчаянием, словно ждала совсем других слов. Словно ждала, что я скажу: это все неправда, он жив и с нетерпением ждет тебя там, на темной дороге.

– Нам нужно переодеться, – произнесла она. – Прости, но ты выглядишь ужасно. Хочешь принять ванну?

Теперь она была почти прежней. Я вымылась и переоделась в принесенный ею дорожный костюм. Сама она, уже одетая, в шляпе, сидела на краешке кресла, распрямив спину и комкая перчатку. Ровным, спокойным голосом Шанель говорила, говорила не мне, а вообще, в пространство, словно молилась – о Бое, об их любви. Она рассказывала, как была глупенькой девочкой, дикаркой, содержанкой богатого бездельника-аристократа, который охотно уступил ее приятелю. И тот приручил ее, помог раскрыться ее дарованию, разжег в ней амбиции, финансировал ее предприятие. Он был ей другом, мужем, любовником, отцом. Он возвысил ее до себя. Он был для нее всем. Вдруг она замолчала, а потом запела тоненьким надтреснутым голоском:

У меня волосы встали дыбом, а она спокойно допела песенку до конца.

Мы выехали на рассвете. К этому моменту я уже почти смирилась с мыслью, что моя мать сошла от горя с ума. Остановок почти не делали. Я не знала человека, который вел машину, и того, кто его сменил. Мы все молчали. Только раз остановились возле кафе, где мать выпила рюмку коньяка, а я посетила туалетную комнату.

В Канны, в какой-то незнакомый дом, мы приехали глубокой ночью. Навстречу вышла бледная женщина в глубоком трауре. Она обняла Шанель и заплакала. Женщина была похожа на Боя. У нее были такие же зеленые глаза.

– Где он? – спросила Шанель.

– Его уже увезли во Фрежюсс. Там состоятся похороны. Таково решение Дианы. Мы можем поехать все вместе – я, вы и ваша компаньонка, – сказала сестра Артура, бросив на меня быстрый проницательный взгляд.

– Я не поеду на похороны, – ответила Шанель.

Мы обе не смогли скрыть удивления.

– Габриэль, дорогая… Ты не хочешь с ним проститься?

– Нет, Берта. Меньше всего на свете я хочу с ним прощаться. Тем более – в толпе зевак, на глазах у скорбящей законной супруги. Такие спектакли не для меня, извини. Мне хотелось бы посетить место аварии.

У Берты в глазах плеснулся ужас.

– Но… Зачем?

– Это мой способ сказать Артуру «прощай».

Мама приказала мне идти спать, а сама отказалась даже прилечь. Через пару часов ее отвезли на место трагедии. Меня при этом не было. Берта тоже осталась дома. Мать хотела побыть одна. Она вернулась с заплаканным, распухшим от слез лицом, но я обрадовалась. Если она смогла заплакать, значит, все не так плохо. Женщина, еще способная плакать, может собрать из кусочков свое разбитое сердце.

Мы вернулись в «Парчу». Я пыталась возродить нормальную жизнь: посещать занятия, выезжать на практику в клиники, совершать прогулки. Но мать как будто не собиралась жить дальше. Такая энергичная и деятельная, она целыми днями бездельничала, бесцельно ходила из комнаты в комнату, смотрела в окно. Иногда покидала виллу и прогуливалась по лесу. В первый же день она распорядилась заново отделать свою спальню. Нарядные ковры, покрывала, подушки были рассованы по кладовым. Потолок и стены обтянули черной материей. Черными стали покрывала и шторы. Комната превратилась в склеп.

– Зачем это, мама? – спросила я, совершенно шокированная.

– Я не могу себе позволить носить по нему траур. Ведь я не была официальной женой.

– Не кажется ли тебе, что теперь все равно?

Она немного подумала и покачала головой:

– Нет. Он был очень щепетилен в том, что касалось приличий. Он бы этого не одобрил.

Как будто Бой мог хотеть, чтобы она заперла себя в черной коробке…

Спустя какое-то время я услышала, что она разговаривает сама с собой. Нет, не с собой – она говорила с Боем. Людям становилось не по себе в ее присутствии, словно ее повсюду сопровождал призрак погибшего любовника.

– Она словно смотрит сквозь меня и видит его, – сетовал Рауль.

У меня тоже был такой случай, однажды за ужином. Мы ели в полном молчании, и вдруг я ощутила устремленный на меня взгляд матери. Не припомню, чтобы она когда-нибудь так на меня смотрела – со светящейся нежностью, озаряющей ее лицо, как солнечный луч, с ликующей, теплой улыбкой. Я едва не улыбнулась в ответ, но вовремя поняла, что смотрит она поверх моей головы, в огромное окно, выходящее на подъездную дорожку. Я сидела, застыв, мне было страшно обернуться, страшно пошевелиться. Я знала, что видит там Шанель. Боя, выходящего из автомобиля. Боя, чьи зеленые глаза радостно сверкают, а походка так легка. Он походя треплет по голове пса, кричит что-то шоферу и стремительно взбегает на крыльцо.

Я тоже видела его, даже не оборачиваясь. Только в моем видении его черепная коробка была вскрыта и обнажала серо-розовые оболочки мозга. По лицу текли струйки крови. Глаз с зеленой радужкой лежал на щеке. Голова бессильно болталась на сломанной шее. Рот с выбитыми зубами исказился ужасной ухмылкой. Я положила вилку и нож. Больше я не смогу проглотить ни кусочка.

– Ты должна переехать, – сказала я. В последнее время она только кивала и улыбалась в ответ на мои слова, но сейчас встрепенулась, как будто ее укололи булавкой.

– Уехать из «Парчи»? Ни за что!

– Он преследует тебя, – настаивала я, решив играть в открытую. – Он не дает тебе жить. Ты должна освободиться от него.

– Он все, что у меня есть.

– Он умер, мама! Тот, с кем ты разговариваешь целыми днями, – не человек, а воспоминание! Я не позволю тебе потратить жизнь на иллюзии.

– А ты жестока, моя девочка. Сразу видно, что ты никого не теряла.

– Ты так думаешь?

Неприятная тишина повисла в комнате. Через некоторое время мама встала и, проходя мимо, ласково погладила меня по голове:

– Прости меня. Пожалуй, ты права. Мы должны что-нибудь подыскать. А для начала я перекрашу свою спальню в нормальный цвет. Я в ней задыхаюсь, словно не Артур, а я сама лежу в гробу. А пока рабочие будут приводить дом в порядок, давай-ка сходим в ресторан, а то я оглохла от тишины в этом вдовьем доме.

На какое-то время мы стали завсегдатаями ресторанов. В самых модных для нас держали именные серебряные кольца для салфеток – это была большая честь, полагавшаяся только постоянным клиентам. Я попробовала пиво и начала разбираться в аперитивах. Приличные места соблюдали запрет на абсент. Мне нравилось кафе «Клозери де Лила» в Латинском квартале – его посещали члены Французской академии, преподаватели Сорбонны, здесь собирались вспомнить прошлое студенты-фронтовики. Мать, как богема, обожала «Купол» или «Ротонду», что в квартале Монпарнас. В квартале Сен-Жермен-де-Пре мы заглядывали в кафе «Флора» и «Два Маго» – там заседали «новые культурные люди», экзистенциалисты во главе с Жаном Полем Сартром и Симоной де Бовуар. На улочке Буассид’Англа, на крыше дома, в ресторанчике «Бык на крыше» бывали Андре Жид и Пикассо, Фернан Леже и Антон Рубинштейн, который, выпив рома, садился за расстроенный рояль и играл мазурки Шопена. Сюда захаживал и Марсель Пруст, а через три года все завсегдатаи «Быка» плелись за его гробом.

Мы ездили в автомобиле на правый берег Сены, где источали ярчайший свет кабачки и танцевальные залы. Входили в моду джаз, самба и румба, привезенные Дариусом Мило из Бразилии. Мы не танцевали, но, сидя за столиком, с удовольствием рассматривали беснующуюся, пахнущую потом и мускусными духами толпу. Было интересно подсчитывать количество туалетов от Шанель, хотя понять ситуацию позволял и просмотр ее бухгалтерских книг.

Мама оживала. Я этому очень радовалась. Но нам пришлось перенести еще немало испытаний, прежде чем мы нашли хоть какой-то покой. У Туанет, покинувшей дорогую Францию вслед за своим мужем, дела шли не очень-то хорошо. В письмах она была весьма откровенна: родня мужа не понравилась ей, а она не понравилась родне мужа. Взаимопониманию не способствовало и то, что Антуанетт ни слова не знала по-английски, а для семьи Оскара французский был языком непристойных анекдотов и шансонеток.

«Они осуждают меня за то, что я курю, за экстравагантность туалетов, за то, что я старше мужа, а следовательно, в моей жизни уже были мужчины, не могло не быть, – писала бедняжка. – Они мечтали, чтобы женой Оскара была юная девушка из хорошего, давно знакомого им семейства, чье детство и юность прошли у них на глазах. Только в том, что я француженка, им видится что-то до крайности порочное. Они настояли на том, чтобы Оскар закончил образование в другом городе, в Торонто, и убедили меня не ездить туда вместе с ним – дорого, далеко, я буду отвлекать его от учебы. Я осталась в Виндзоре и умираю со скуки. Кроме того, моя новая семья, мягко говоря, небогата, и у меня нет абсолютно никаких развлечений. Идея представлять тут модный дом Шанель провалилась. Твои наряды не по вкусу местным дамам, у них тут все еще девятнадцатый век, главное украшение женщины – добродетель и домоводство! Совершенно некуда пойти. Театры, скачки, танцы – все это так далеко от меня! Город тонет в снегах, никогда я не видела столько снега. Как я несчастна!»

Мама послала Туанет денег и ласковое письмо: она может вернуться в любой момент, ее здесь ждут и любят. А пока любимая сестренка не пришла к окончательному решению, не согласится ли она принять в Виндзоре небогатого, но очень воспитанного аргентинского студента, мечтающего увидеть Канаду?

Этого типа Габриэль сосватала Мися. Ничего хорошего от нее сроду не бывало! Она притащила его к нам на обед. Этот юный хлыщ был настоящим жиголо, такие плясали отчаянно-страстное танго в танцевальных залах и в ресторанах, рассчитывая подцепить скучающую состоятельную дамочку. Мися обращалась с ним с материнской нежностью, трепала по щеке, покрытой юношеским пушком, и громко восхищалась его черными глазами. Слащавый аргентинец мне не понравился, от его приторности тошнило, но на дам постарше он, видимо, производил впечатление.

Сама того не желая, мама подписала этим посланием бедняжке Туанет смертный приговор. Скучающая среди канадских снегов, разочаровавшаяся в муже, который пасовал перед родственниками и был не в состоянии о ней позаботиться, Антуанетта влюбилась в этого аргентинского проходимца и согласилась бежать в Южную Америку. Ей было около тридцати пяти, ему едва исполнилось двадцать. Сундуки с роскошными туалетами как-то расточились во время романтического побега, деньги кончились. Туанет отправляла матери самые отчаянные телеграммы, и та высылала деньги, сопровождая их просьбами вернуться. Но Антуанетта не возвращалась, видимо, впавшая в болезненную зависимость от своего юного возлюбленного.

А потом она умерла. Мы так и не узнали от чего. На похороны никто из нас не поехал. Туанет осталась лежать в чужой земле, на другом берегу океана. Я долго ее оплакивала. Она была моим другом, а у меня было не так уж много друзей. К тому же Туанет хранила нашу тайну – кроме нее, никто на всем белом свете не знал, кем мы с Шанель друг другу приходимся.

Тем временем с Шанель связался душеприказчик Кэйпела Эжен Грамонт. Артур оставил ей сорок тысяч франков. Грамонт оказался настолько бестактным и глупым, что сообщил: такую же сумму господин Кэйпел счел нужным завещать одной итальянской вдовушке. Мать это потрясло, но она не подала виду. И раньше скуповатая в проявлении чувств, теперь она и вовсе замкнулась в себе. Вероятно, мысль о том, что Артур изменял жене не с ней одной, была весьма болезненна. Однако от денег Кэйпела Шанель не отказалась. Она никогда не отказывалась от денег, это было не в ее правилах.

В марте она купила на деньги Артура виллу «Легкое дыхание» в пригороде Гарше. Мы переехали туда все вместе: мама, я, семь псов-волкодавов, камердинер Жозеф, его жена, экономка Мария и шофер Рауль. Все были в приподнятом настроении. Прислуга готовилась принять обширное хозяйство: дом в Гарше был куда больше предыдущего, да еще к нему примыкал огромный сад. Я была счастлива, что мы с мамой наконец-то будем жить под одной крышей, в доме, принадлежащем нам, а не в съемном жилье, – как настоящая семья. Собаки радовались, потому что они вообще всему радовались. И мать, казалось, настроилась на лучшее. Глядя с холма, на котором располагалась вилла «Легкое дыхание», на окутанный золотистой дымкой Париж, она предвкушала новую жизнь. По вечерам мы сидели на веранде, шептались, мечтали, строили планы. Мама обещала мне путешествия по незнакомым странам, новые впечатления и знакомства, прохладу музеев и сутолоку площадей. А я хотела только одного – быть с нею рядом.

Кое-что, правда, портило мне настроение. Например, Шанель распорядилась покрасить ставни в черный цвет, неуместный и тревожный на белом фасаде. Кроме того, к нам зачастила Миссия Серт, которую я едва терпела. Как отвратительны были ее розовые губы, яркие глаза, вьющиеся рыжие волосы, тяжеловатый профиль, ее бесцеремонность, выдаваемая за искренность, и наглость, выдаваемая за прямоту! Рослая, крепкотелая, при ходьбе она громко топала. За что прислуга за глаза называла ее «мадам лошадь». Завидев Миссию, я вспоминала это прозвище и про себя улыбалась – точнее не скажешь!

Мися обожала атмосферу горя, это было частью ее патологического характера. Она прицепилась к Шанель, как пиявка, и пришла в восторг от «Легкого дыхания».

– Какая красота! А столовая! А гостиная! Дорогая, вы должны устраивать роскошные приемы!

Приемы… Что может быть ужаснее! Кто придумал привечать у себя кучу гостей, которые без меры едят, пьют, курят, заталкивают окурки в цветочные горшки, громко разговаривают, суют свой нос во все углы и заходят в комнаты, в которые их не зовут! Кажется, мать была со мной согласна, но Мися не сдавалась:

– Вы не должны заживо закапывать себя в могилу! Ведь это уединение дурно сказывается на характере! Право же, не стоит потакать своей меланхолии!

Итак, по инициативе Миси Шанель начала выезжать. Я была за нее только рада. Но потом и у нас тоже стали собираться гости, и это было уже хуже. Я понимала, что мне пора выходить в свет, что невозможно быть такой дикаркой. Мама наряжала меня, словно манекен, и выставляла в гостиную. Разговоры тогда велись только о русском балете, Париж им просто бредил. А я никогда не видела балета и даже не понимала, о чем речь. Дягилев, Стравинский, «Петрушка», «Шахерезада», «Весна священная», «Жар-птица», «Пульчинелла» – все это казалось мне китайской грамотой. Мама же видела «Шахерезаду» и была, по ее словам, потрясена до глубины души.

Она оживала, ее глаза снова блестели, как никогда раньше во время наших посиделок на веранде. Я ревновала маму и к Мисе, и к русскому балету, но не ждала подвоха.

Жозеф Серт и Миссия Годебска решили пожениться – после пятнадцати лет совместной жизни без всяких формальностей. Но это не беда, пусть бы женились, венчались по католическому или православному обряду, вызывали раввина или муллу, ели детородный орган быка, как это заведено в племени масаи, – все что угодно, лишь бы оставили нас в покое. Так ведь нет, они запланировали свадебное путешествие по Италии и пригласили с собой Шанель!

– В каком качестве? – ехидно вопрошала я. – Свечку держать?

Мать засмеялась.

– Шутка в духе Миси, не находишь?

Она была права. Мне стало стыдно. Я так говорила, потому что мне хотелось ее одернуть. Хотелось спросить, почему она согласилась ехать с этими непереносимо пошлыми, вонючими – в буквальном смысле слова: они редко мылись – Сертами, хотя обещала мне путешествие по Европе. Но я хорошо помнила, как Шанель попрекнула меня «всем, что она для меня делала», и не посмела. Я уже поняла, что должна довольствоваться тем, что мать сочтет возможным мне уделить, и не ждать большего.

Они уехали. Я осталась в «Легком дыхании» с прислугой и собаками. Занятия в университете окончились. Я невыносимо скучала. Решила было наведаться в Латинский квартал – и тут же встретила Кристиана с какой-то маленькой блондинкой. До этого мы с ним сталкивались только на лекциях, говорили мало, и он ни словом не обмолвился, что тот прежний уговор между нами нарушен. Теперь же страшно смутился, смугло покраснел и начал объясняться.

– Не стоит, – сказала я с великолепным достоинством.

Но вообще-то было обидно. Ведь я уже стала взрослой девушкой, а за мной пока еще никто не ухаживал, ни в ком я не пробудила даже той чисто животной страсти, жертвой которой, бывает, приходится пасть неискушенной деве.

Очень вовремя пришла телеграмма от Рене. Она приглашала меня в Довилль на собственную свадьбу. Рене выходила замуж! Крошка Рене, которая когда-то не умела расчесать себе волосы, зато разбиралась в кружевах и видела все спектакли. Рене, у которой не было лишней пары белья, зато были щетки с серебряными ручками! Это приглашение меня спасло.

Я купила в подарок серебряный кофейный сервиз и поехала в Довилль поездом. В котором, конечно, постоянно вспоминала наше с ней первое путешествие, тот день, когда встретила Боя, а еще гнездышко ржанки с золотыми яичками и огромный букет незабудок, которыми Рене собиралась украшать наши шляпы. Как далеки от меня были те дни! Как изменился мир после войны! Как изменились мы!

– Ты совсем не изменилась! – были первые слова Рене, словно нарочно опровергавшие мои мысли. – Все такая же худышка и скромница. Зато как ты одета, чудо!

Это она была чудо! Взрослая, уверенная, состоявшаяся женщина, управляющая бутиком Шанель. Жених был старше ее. Мне он показался очень добрым и терпеливым человеком.

– Как поживает твоя родственница, а моя хозяйка? Вы видитесь? Ух, что она тут у нас устроила, когда была в последний раз! Да, она умеет задать жару, верно?

Я думала, что Рене снимет для свадьбы зал в «Нормандии», но после венчания мы отправились в небольшой двухэтажный отель прямо на берегу моря, окруженный стеклянной верандой, разукрашенный гирляндами и разноцветными огнями, которые составляли переплетенные инициалы новобрачных. Играл оркестр, управляемый необыкновенно ловким негром в нежно-сиреневом фраке. Он то и дело вскакивал, бил в тарелки, подмигивал толпе, посылал воздушные поцелуи и лихо вскидывал ноги выше головы.

Рене танцевала с мужем, а меня подхватил какой-то высокий неулыбчивый человек, но с простым и ясным лицом. Танцевал он не слишком ловко, и я сразу подумала, что он человек не светский, а потом еще – что иностранец. Мы едва обменялись двумя фразами, но я почувствовала, что он излишне отчетливо выговаривает слова.

– Вы не француз? – спросила я.

– Угадали. Я русский.

Я стала вспоминать, что слышала о России в последнее время. Ну да, революция и балет. В парижском ателье работала манекеном русская девушка Наташа. Она была очень красивая и такая же молчаливая, как и этот тип. Может быть, это общая черта нации. А все-таки жаль, что я ее не разговорила. Тогда у меня было бы больше тем для общения с моим партнером по танцам.

– Вы любите балет?

Он наконец улыбнулся.

– Нет. Я не люблю балет. Признаться, я вообще плохо разбираюсь в искусстве.

В танцах наступил перерыв, оркестр отправился отдохнуть, и стало слышно, как вздыхает и ворочается за стенами отеля море. Я подошла к Рене.

– Я так счастлива, даже страшно! – призналась она. – Как тебе свадьба?

– Замечательно! А с кем я танцевала?

– Что ж ты, танцевала и не познакомилась? Это Александр Зеньковски, приятель Жюля. Ему принадлежит эта гостиница. Я его не особенно знаю. Он тебе понравился?

Что было ответить? Разумеется, понравился, иначе я не танцевала бы с ним несколько танцев подряд. Но если бы я сказала об этом Рене, она бы сделала преждевременный вывод. И я молча пожала плечами. А потом мельком взглянула в зеркало и сама себе понравилась. У меня были красивые плечи в вырезе черного вечернего платья. Шанель тогда как раз ввела моду на черный цвет вечерних туалетов. И местный парикмахер хорошо уложил мои волосы. Буду всегда ходить к этому парикмахеру. Что это? Опять музыка. Он идет ко мне через весь зал…

– Катрин! Да он влюбился в тебя! Врезался по уши!

Мы танцевали всю ночь, так что я стерла подошвы туфелек, как принцесса из старинной сказки, которую рассказывала нам в дортуаре сестра Агнесс. Да полно, со мной ли это происходило? Может быть, только и есть в моей жизни настоящего, что этот рассвет, розовеющий в первых лучах солнца песок, нежно вздыхающее море и человек рядом, внимательный, спокойный, твердо поддерживающий меня под локоть, бережно набрасывающий мне на плечи палантин…

Мы целовались на песке, моя голова лежала в его руках, и все же, когда я попала в свой номер, песок был у меня в волосах и даже за шиворотом. Дрожа от усталости и счастья, я легла в жестко накрахмаленные простыни, словно письмо в конверт. Я знала, что написано в этом письме, и знала, чье имя будет написано на конверте.

Я оказалась настоящей дочерью своей матери. Когда я счастлива в любви, все остальное отступает на задний план.

Александру нравилось, как я произношу его уменьшительное имя.

– Скажи еще раз, – просил он.

– Са-ша́, – повторяла я. Тогда он целовал меня. Мы целовались непрерывно, я тонула в его любви, как в море. Кажется, он порядком забросил свои дела – днем мы валялись на пляже и купались, вечером танцевали, по ночам гуляли. На рассвете он провожал меня в отель.

Конечно, Рене стала моей наперсницей. Он всегда обожала совать нос в чужие любовные дела. Теперь же у нее были для этого все основания, ведь мы с Александром познакомились на ее свадьбе!

– Скажи, дорогая, он уже сорвал твой цветочек? – поддразнивала меня она. – И где же это случилось – на пляже или в роще? Или вы дошли до постели?

– Отстань, – отмахивалась я.

– А вдруг он покрыт волосами, как медведь, с шеи до ног? Он же русский! Или делает это, рыча!

– Рене, перестань!

– Это шутка, моя дорогая. Я слышала об особенной славянской порядочности, когда мужчина так уважает девушку, что может сделать ее своей, только заключив с ней законный брак. Вне брачного ложа он не опаснее котенка. Кажется, тебе попался именно такой экземпляр.

– Рене! Ну что ты болтаешь!

Мой возлюбленный был очень страстен, он зажигал во мне веселое нетерпеливое пламя, но мы еще не переступили того порога, который отделяет невинных пастушку и пастуха от нимфы и фавна. Он ни разу не повел себя так, как в свое время Кристиан. Александру я не могла бы противиться. Но, кажется, Рене была права.

Я навсегда запомнила тот вечер, когда из-за шторма мы не пошли гулять и остались в его отеле. Мы очень уютно устроились в крошечной гостиной, заваленной коврами и вышитыми подушками, так что казалось, будто мы – две птицы и сидим в душноватом, но уютном гнезде. Мы пили чай из самовара. В Париже тогда было еще мало русских ресторанов, и я впервые видела это чудо. Александр научил меня пить чай из блюдечка. Это и в самом деле очень вкусно – понемногу отхлебывать горячий крепкий чай с лимоном. Любимый, глядя на меня, с удовольствием смеялся:

– Завтра я велю повару испечь для вас пряник.

– Что такое пряник?

– Медовая коврижка с пряностями.

– Такие пекут в Дижоне.

– Да. А в России их делали в виде человечков, животных – лошадей и петухов. Вы будете чудесно смотреться с пряником в руке с вашим горящим, словно лампада, радостным взглядом. Как девочка, которая впервые попала на ярмарку. Я помню, как отец первый раз взял меня на ярмарку. Он был коммерсант, торговал лесом. Но, несмотря на то что мы были очень богаты, меня не баловали. Отец купил мне пряничную лошадку и стакан сбитня…

Он погрузился в воспоминания. За стенами отеля билось море, словно рассвирепевший зверь. Я слушала Александра, словно он рассказывал волшебную сказку. Это было удивительно, и я корила себя, что никогда не интересовалась Россией, не знала, что там произошло, не читала русских писателей. Я представляла себе огромную страну, в темноте и сугробах, вырезанные из дерева терема, уносящиеся ввысь золотыми куполами, и людей, живущих в этих теремах, честных, строгих, правильных людей. Они каждый день едят волшебную русскую еду: красный капустный суп и кашу из гречневой крупы, пьют чай из красивого самовара, кусают пряники и куски сахара, молятся перед иконами, зажигают перед ними негаснущие огоньки в красных и синих стаканчиках – такой огонек был у Александра.

– Вы словно зачарованная, – сказал Александр. – Катя, я люблю вас. Будьте моей женой.

Я не успела ответить – он достал из жилетного кармана крошечную коробочку. На темно-синем бархате лучился невероятный камень – каплевидный, ярко-красный, в простой оправе. Я не могла отвести от него глаз, хотя знала, что мне надо смотреть в лицо Александру.

– Катрин, ты станешь моей женой?

Я любила его. И ответила согласием. Я не могла ответить иначе. И тогда Александр надел мне на безымянный палец чудесное кольцо, которое было мне немного великовато, и поцеловал в голову.

– Я должен попросить вашей руки у вашей тётки? Так принято в России. Но я не знаю, как это делают во Франции.

– Вам, конечно, следует с ней поговорить. Но я должна вам кое в чем признаться. Она мне не тетка. Она моя мать.

Александр слушал меня, собрав на лбу складки. Он ничего не сказал, но я поняла: он осуждает Шанель за то, что она не имела смелости официально признать меня дочерью. Однако он был очень деликатным человеком и промолчал.

– Я приеду в Париж и попрошу ее согласия, – подытожил Александр.

Мне вдруг стало не по себе. Я вспомнила Шанель. Вспомнила, какой несносной она может быть. Но тут же отогнала дурные мысли. Мне было так хорошо здесь, в этой теплой гостиной, перед потрескивающим камином, так не хотелось расставаться со своей грезой!

– Что это за камень? Расскажи мне о нем, – попросила я, любуясь кольцом. Красный камешек был непривычно огранен: его верхняя часть, коронка, осталась гладкой, огранке была подвергнута только нижняя, павильон, уходившая в оправу. Камень словно светился изнутри – игра и переливы света шли из глубины и преломлялись вверху.

– Я не знаю, дорогая. Кольцо принадлежало моей матери. Она была старинного дворянского рода, но обедневшего. Отец же, напротив, был человек состоятельный, деловой, но из самой простой семьи. Мать умерла молодой, меня растил отец, не пожелавший снова жениться. Он дал мне то образование, которое считал достаточным. Отец был строг, но я любил его. Он тоже покинул этот мир пять лет назад. Я остался его единственным наследником. По счастью, капитал был размещен в иностранных банках, и я после революции не остался без средств, как многие мои соотечественники. Пожалуй, я в состоянии обеспечить тебе безбедную жизнь. Даже если этот камень – просто стеклышко и ничего не стоит. Я куплю тебе бриллиантов, каких ты захочешь…

– Мне не нужны бриллианты. Это самое красивое кольцо на свете…

Через два месяца я вернулась в Париж. О, как я отвыкла от него за время, проведенное в Довилле! Мы там почти нигде не бывали, не встречались с людьми, вели замкнутый образ жизни, который так мил влюбленным парочкам. Но это уединение дало мне шанс заметить, как изменилась столица с тех пор, как окончилась война. Оправившийся после тяжелых времен город манил, обещал, притягивал к себе. Париж все еще был окружен кольцом средневековых оборонительных укреплений. Но в самом густонаселенном городе мира – на тенистых улицах, широких бульварах, мощеных площадях – круглые сутки напролет щеголяла, кричала, кипела жизнь. Железные дороги были перегружены: каждый час поезда привозили провинциалов, жаждущих прикоснуться к круговерти столицы и порастрясти тугую мошну – жизнерадостных бургундцев, прагматичных нормандцев, упрямых овернцев, вспыльчивых бретонцев. Приезжали и те, кому больше некуда было податься: иностранцы, бежавшие от революции, войны или просто собравшиеся на заработки: итальянцы, испанцы, евреи, русские… Коренные парижане вовсе не были рады. Пришельцы основывали колонии, под напором которых древний город менял свое обличье. В Тампле и Марэ, где обосновались иудеи, все афиши, рекламы, витрины и даже письмена детей на асфальте – все было на идише, там и тут виднелись звезды Давида, а в витринах табачных и книжных лавочек красовались объявления, что отсюда можно послать весточку в Палестину. Напротив синагоги степенно прохаживались бородатые мужчины в черных шляпах. Они носили локоны, словно красавицы прошлых лет. У иудеев был свой кинотеатр, свои школы, библиотеки, магазины. Но за платьями богатые еврейки приходили все-таки на улицу Камбон.

Русская диаспора, которой я в последнее время по понятным причинам стала интересоваться, жила куда более разобщенно. Значительную часть соотечественников Александра я встречала в такси. Нет, они были не попутчиками, а водителями. Многие происходили из дворянских семей и в свое время занимали в России видные посты. Такси в Париже существовали давно, но теперь их стало значительно больше – тринадцать тысяч машин, как уверяли газеты. Определенного тарифа не было, его устанавливали транспортные парки. Помимо платы по счетчику шоферу полагалось выдать мелочь «на чай», и модный фельетонист шутил, что, мол, получив пять процентов от счета, водитель ворчит, десять – молчит, за пятнадцать благодарит, а за двадцать берет под козырек. Всех возмущало такое беспримерное стяжательство, но, разговорившись с одним из этих Эрихтониев [6] , я узнала, что шофер большую часть выручки отдает парку и вынужден на собственные деньги покупать шины, запчасти, горючее, а также ремонтировать свой двухцилиндровый «Рено», «Пежо» или «Ситроен». И это несмотря на то, что экзамен на право водить парижское такси было выдержать очень трудно, и клиенты в любой момент могли пожаловаться на водителя в компанию, и тогда увольнение следовало немедленно. В условиях конкуренции клиентуру надо беречь!

Такси, автобусы, грузовики, мотоциклы. Да что там! Парижане вовсю обзаводились личными авто. Помню, как мы с Рене, разинув рты, любовались лакированным автомобилем Боя, а теперь каждый мог купить себе машину, в кредит или в рассрочку, – пожалуйста! Люди состоятельные, обидевшись на такую демократизацию предметов роскоши, стали заказывать автомобили по индивидуальному проекту. Это было дорого, но того стоило. Какие только экземпляры не появлялись на парижских улицах! Помню розовый «Бугатти» одной пожилой баронессы, изнутри весь простеганный атласом, словно конфетная бонбоньерка…

Дешево – всего триста долларов, а подержанные отдавали за сто! – стоили шумные неповоротливые «Форды». Доступно, и запасные части можно купить где угодно, а что едем от силы пятьдесят километров в час, так это не беда, куда торопиться? Тогда не ездили в автомобилях на службу, только на пикник, на загородную прогулку. Кто любит скорость, покупает «Амилькар», «Балло», «Беке», «Вуазен», «Дармон», «Пежо», «Сальмсон», «Ситроен». В автосалоне можно приобрести вместительный семейный автомобиль или юркую двухместную машину – и шпарь все сто пятьдесят километров в час!

В больших дорогих машинах шофер сидел снаружи, и с ним нужно было общаться через трубку или опустив крутящейся ручкой звуконепроницаемое стекло. Салон превращался в уединенную комнату, где в прикрученные к стенам серебряные вазочки ставили букеты живых цветов, где задергивались шторки, кресла были маняще удобны, а в баре, в серебряном ведерке, красовалась бутылка шампанского. Позже вошло в моду держать в салоне радиоприемник. К этим монстрам не продавали запасных частей, если они ломались, их чинили на заводе. Но ломались они редко.

Рабочие, служащие, студенты перемещались по городу на трамваях и метро. Создавались все новые трамвайные маршруты, вагончики неторопливо ползли по электрошинам (по мнению городских властей, электрические столбы и провода испортили бы вид города), на открытые площадки прямо на ходу заскакивали пассажиры. Автобусы фирмы «Рено» шевелились куда быстрее, их предпочитали деловые люди, в то время как в трамваях ездили рассыльные и праздношатающиеся граждане. Вход в метро отмечался матовым шаровидным фонарем с коваными завитками. Этот знак был неявственным для провинциалов, и частенько они мялись у дверей, боязливо поглядывая на ведущую в недра земли лестницу, пока не получали хорошего пинка от спешащего на лекции студента и не летели, едва успевая перебирать ногами, по ступеням вниз. В распределительном зале работали кассы, продавались разноцветные книжечки билетов. Я любила метро, мне нравились лифты, которые спускали пассажиров на платформы, эскалаторы, которые пока были редкостью, автоматические воротца, открывающиеся при прибытии поезда, нравилось скромное достоинство станций. Они были оборудованы вполне в духе Шанель – ничего лишнего. Кованые скамьи, будочка смотрителя, подсвеченная вывеска с названием станции и с надписью «Выход». Мягкий неяркий свет, стены, облицованные кафелем. На каждой станции кафель был своего цвета, чтобы даже не умеющие читать могли приехать куда им надо. Мне нравился оранжевый кафель Латинского квартала, салатовый – площади Пигаль, желтый – Монпарнаса с его кафе, ресторанами, ночными клубами, голубой – Люксембургского сада.

Тишина виллы «Легкое дыхание» была мне после Довилля куда привычнее, чем шумные улицы Парижа. Но я недолго пробыла там одна. Мама вернулась. Она была загорелой, счастливой, переполненной впечатлениями и сразу принялась о них рассказывать.

– Серт был моим гидом. Подумай только, я ведь никогда не выезжала за пределы Франции, не видела ничего, ровным счетом ничего! Мне хотелось побывать в музеях, но он отмахивался и кричал: «Да подите вы прочь от меня со своим Микеланджело! Мы будем смотреть жизнь, настоящую жизнь реальных людей, а не поделки итальянца, который давным-давно истлел в гробу!» И таскал меня по городу, мы пили оранжад в маленьких кафе, обедали на старинных террасах, где между древними разбитыми камнями шмыгали ящерки, катались на гондолах по черной воде каналов, я трогала пальцами мягкий зеленый мох на уходящих под воду стенах… И мы кутили, ах, как же мы кутили! Серты безумны в своих тратах. Они не останавливаются ни перед чем, если речь идет об удовольствии. Тонкие вина, изысканные блюда, волшебного вкуса десерты. Тебе бы они понравились, сластена! А Колизей! Если бы ты видела Колизей, мой милый Вороненок! Как это величественно! Как он прекрасен при лунном свете! Мы смертельно устали после дороги в Рим, но Серт все равно потащил нас туда, и я благодарна ему за его настойчивость.

Я не могла не заметить, что словарный запас матери значительно расширился – видимо, сказывалось общение со знаменитым Сертом. Он был пошл и отвратителен, но неглуп и блестяще образован.

– Мне очень жаль, что ты не увидела Италии, Вороненок! Зря ты не поехала с нами.

– Ничего, – сказала я. – Может быть, поеду во время свадебного путешествия.

Мать пропустила это мимо ушей и продолжала рассказывать, одновременно распаковывая чемоданы.

– Оставь, ты устанешь. Пусть горничная разберет.

Я собралась немедленно ей все сказать. Но Шанель словно не желала меня слушать.

– Нет, что ты! Мне хочется достать подарки для тебя. И почему ты все молчишь? Сердишься на меня?

– Вовсе нет.

– Ты так изменилась, окрепла, загорела!

– И у тебя прекрасный цвет лица.

– Мало курила. Итальянские папиросы отвратительны. Но все остальное… Знаешь, мы были в Падуе. Серт захотел показать нам фрески Артикальеро в соборе Святого Антония Падуанского. Ах, ты знаешь эту чудесную историю про то, как Антоний Падуанский проповедовал рыбам? Нам ее рассказал смотритель собора. Представь: однажды святой Антоний приехал в город, где было великое множество еретиков. Он проповедовал им день и ночь, но они не желали даже слушать. И тогда он им назло пошел к месту, где река впадает в море, и стал проповедовать рыбам. Он говорил: «Слушайте Слово Божие, вы, рыбы морские и речные, раз еретики избегают слушать его». И как только он так сказал, к берегу подошло множество рыб, все они держали головы над водой и внимательно смотрели святому Антонию прямо в лицо. Прямо перед ним, ближе всех к берегу, стояли маленькие рыбки, за ними – рыбы среднего размера, а позади всех, где вода глубже, – самые большие, настоящие гиганты, закрывающие собой горизонт. Правда, чудесно? Я решила заказать вышивку на платье, чтобы на плечах были маленькие золотые рыбки, а чем ниже, тем крупнее, крупнее. Правда, это будет красиво?

– Красиво, – согласилась я, не сдержав улыбки. – И что же было дальше?

– С кем? Ах, это. Антоний стал проповедовать, рыбы – слушать, поглазеть на них сбежался народ, еретики сразу уверовали. Мне так понравилась эта история, что я решила… Этот платок и туфли тоже для тебя, дорогая… И сумочка где-то была. Так вот, я решила помолиться Антонию Падуанскому, чтобы он меня утешил. Но возле статуи увидела коленопреклоненного старика. Он уперся лбом в каменные плиты пола и плакал. В его фигуре было столько скорби! И тогда я подумала, что моя грусть – ничто по сравнению с его, ведь я молода, полна сил, а его жизнь прошла, и прошла не очень-то весело… И я решила начать новую жизнь. Я буду делать людям добро, буду прислушиваться к ним, улыбаться им и прекращу ставить во главу угла мои собственные горести… Вот такие ремешки тоже вошли в моду, бери. И вот что я задумала.

А задумала она ни много ни мало финансировать какого-то русского, который занимался балетом и не имел денег на постановку.

– Я познакомилась с ним в Венеции. Ох, по нему сразу видно, что он гений. Я и слово вставить боялась. С ним говорила Мися. Это Серж Дягилев, он изумителен. Он мечтает поставить новую версию «Весны священной», но у него нет средств. Хочет идти к княгине Зингер, той самой, семейству которой принадлежат фабрики швейных машинок, или еще к какой-то даме, владелице пароходства. И меня осенило! Я дам ему денег, я сама, а не какая-то пароходная княгиня! Ему нужно много, но это неважно. Ты поедешь со мной? Я хочу сделать это прямо сейчас, а то фабрикантши меня обскачут. Признаться, одной мне страшновато к нему идти. Я бы позвала Мисю, но пока не хочу, чтобы она знала про деньги. Она будет жутко меня ревновать!

Гм! Скорее, Мися станет ревновать материны капиталы. Разумеется, я не могла не поехать. Отказать матери, когда она так оживлена, бодра, настроена на решительные действия, было невозможно.

– Сколько ему дать? – размышляла мать в автомобиле, нацеливаясь паркеровским золотым пером в свою чековую книжку. – Не слишком мало… Чтобы это его не оскорбило… И не слишком много, чтобы нам не голодать.

Я увидела, как она вырисовывает тройку, потом ноль, еще один, всего пять. Триста тысяч франков? Триста тысяч франков! Это же огромные деньги!

Поймите меня правильно, мне было не жалко денег. Они принадлежали не мне. Их заработала моя мать, и она вправе была ими распоряжаться.

Но у меня просто вырвалось:

– О! Как много! Их можно было бы пожертвовать на нужды благотворительности.

Улыбка на лице матери сделалась натянутой. Она аккуратно подула на заполненный чек.

– Мне казалось, я достаточно жертвую. Помнишь этот благотворительный бал? Сбор средств на протез ноги какому-то солдату? И еще я была весьма щедра к сестрам святого Антония…

Каких средств, хотелось крикнуть мне, какой протез? Все знают, какие жалкие деньги собираются на этих благотворительных балах, какие мелкие монетки остаются после оплаты ужина и аренды зала. Четыреста-пятьсот франков, не более. Не сомневаюсь, что сестры святого Антония получили кое-что от тебя, мама, в короткий миг твоей слабости, но отчего тебе не пришло в голову отблагодарить серых сестер-викентианок? Ведь они выучили и выкормили твою дочь, были с ней кротки и ласковы, рассказывали сказки и лечили ее, когда она болела корью и задыхалась от скарлатины!

– Ты всегда умеешь испортить удовольствие, – пробормотала мать, и мне стало стыдно. Я прижалась лбом к ее локтю, она обняла меня и сказала уже мягче: – Нельзя быть такой серьезной, Вороненок.

Шанель была уверена, что жизнь дана нам для удовольствий. Я завидовала этой уверенности, иногда она внушала мне восхищение, чаще – возмущение, но разделять ее я не научилась никогда.

Дягилев мне не понравился. Он был похож на вальяжного пушистого кота. Принял нас не сразу – вероятно, раздумывал, достойны ли мы аудиенции такого важного лица. И мать узнал далеко не с первого момента.

– Ах, маленькая венецианская молчунья! – воскликнул он, женственно всплеснув руками, на которых вспыхнули весьма вульгарные перстни. – Очень рад, очень рад. Чем обязан?

Мать была немного смущена. Начала объяснять цель нашего визита, и по ее словам выходило, будто балет – штука совершенно необходимая для всех образованных и умных людей. Тут Дягилев захихикал, пожимая сдобными плечами, и заявил:

– Нет, дорогая, балет с равным успехом могут смотреть и умные, и глупые, и образованные, и вовсе темные – все равно в нем самом нет ни смысла, ни содержания. Я вам больше скажу: для исполнения и постановки балета тоже не требуются даже маленькие умственные способности. Вот вы, мадмуазель, – обратился он ко мне. – Вы не пробовали танцевать?

– Боюсь, у меня слишком много умственных способностей, они будут сковывать телодвижения и утяжелять прыжок, – весело ответила я. Пожалуй, этот господин в щегольском монокле был не так уж плох! – Лучше я буду крутить фуэте в Сорбонне.

– Превосходно, – ухмыльнулся Дягилев. Он развернул чек, преподнесенный матерью, всмотрелся в него и чмокнул пухлыми губами так, словно съел что-то очень вкусное. – О, мадмуазель, моя благодарность не знает границ! Как и ваша щедрость!

– Но я должна просить вас никому не говорить о моем скромном взносе.

– И пусть ваша левая рука не знает, что делает правая, – непонятно ответил Дягилев и поклонился.

– Почему так? – спросила я у матери, когда мы спускались по лестнице, обласканные напоследок русским гением.

– Что?

– Почему ты просила никому не говорить?

– Потому что он расскажет, и очень скоро. Я знаю людей богемы, они ничего не умеют держать в секрете. А если расскажет это, то расскажет и что я просила не говорить. А вот это уже не просто реклама – это уже слава.

Она была умна, моя мать. Дягилева же я впоследствии оценила и как друга, и как человека. Его сжигала лихорадка жизни, душу раздирали страсти, он мог разориться на постановке спектакля, репетировать по ночам, забывать о еде на целый день или обедать два раза подряд, просто так, из жизнелюбия – он не признавал никаких ограничений. А ведь у него была сахарная болезнь, которая вскоре и свела его в могилу на венецианском острове Сан-Микеле.

Я все еще не рассказала матери об Александре. Просто не знала, как начать разговор. Мы с ним условились, что я подготовлю почву и позвоню ему. Он ждал. Время шло. Мы говорили по телефону каждый день. Он не задавал вопросов, даже, наоборот, из деликатности уверял меня, что дела требуют его присутствия в Довилле. Мне было стыдно за свою нерешительность. Тем более что как-то, когда я говорила по телефону, за спиной стали кричать и драться дети, лаяли псы, что-то стучало и грохотало… Не знаю, что подумал Александр, вернее, слишком хорошо знаю, потому что при следующем разговоре он спросил, довольно ли у меня средств, чтобы арендовать удобное жилье.

Я забыла рассказать, откуда в «Легком дыхании» взялись дети. Это были дети русского композитора Стравинского. Сам Стравинский тоже был здесь – болезненный, щуплый мужчина с крысиной мордочкой и несносным характером ипохондрика. При нем находилась его жена Вера Стравинская, испуганная маленькая женщина, поклоняющаяся гению своего мужа, словно какому-то жестокому древнему идолу. Всю эту компанию мать кормила, одевала и содержала, а Стравинский был еще и влюблен в нее. Все то время, когда он не был занят сочинением своих в самом деле божественных мелодий, он таскался за мной по дому, вздыхал и говорил о своей любви к ней.

– Она моя муза! Эта женщина, хрупкая и одновременно сильная, создана для того, чтобы вдохновлять! Рядом с ней мой талант развернулся бы в полную мощь…

– У вас жена, – объясняла я ему, как маленькому.

– Вы еще дитя и многих вещей не понимаете. Моя жена – это быт, проза. От ее рук пахнет кухней. А Габриэль…

– Муза, я понимаю.

– Вот именно! Я так страдаю! Я не могу дышать без нее!

– Это потому, что у вас заложен нос. Рекомендую промывать морской водой и делать прогревания.

Вряд ли он осознавал, что говорит с дочерью своей возлюбленной. Скорее всего, его подкупало наше внешнее сходство. Конечно, мне было лестно выслушивать сердечные тайны великого композитора, но он порядком докучал мне своими жалобами и постоянным насморком. К тому же его супруга тоже изливала мне душу:

– Как вы думаете, мадемуазель, он не уйдет от меня? Он меня не покинет? Я умру, если он меня оставит!

– Ни в коем случае, мадам. Он вас любит. Это всего лишь увлечение, свойственное творческому человеку.

– Вы меня так успокоили, так успокоили!..

Масла в огонь подливала негодяйка Мися, которая была в восторге от возможности поучаствовать в любовной драме гениев. Она металась от Стравинского к Шанель, от Шанель к Вере Стравинской и обратно, посвящала в свои хлопоты Дягилева, интриговала, сплетничала, наушничала.

К счастью, матери это очень скоро прискучило, и она уехала в Биарриц.

Мы так и не успели поговорить. Она даже не заметила кольца с красным камнем, которое я так и носила на безымянном пальце. Бесконечно наблюдательная в остальной жизни, она могла быть до удивления слепа по отношению ко мне…

В сентябре Александр, утомившись ожиданием, приехал в Париж. Он поселился в отеле «Корделия» на бульваре Мальзерб. Мы проводили много времени вместе, гуляя по Парижу, и я вдруг заметила, сколько в этом городе одиноких женщин. Война отняла мужей у миллиона жен, оставила несколько миллионов невест без женихов. Но женщины оставались женщинами, им хотелось нравиться, любить, предаваться страсти. Жизнь брала свое. Развлечения и зрелища попадались нам на каждом шагу. В каждом парижском квартале была своя ярмарка. На ярмарках предлагалось посетить зверинец (военным в форме вход бесплатный, с героев денег не берем), поглазеть на диковинки, например, на «женщину-русалку», «бородатую женщину», «самого толстого человека в мире». Там и сям были устроены тиры, где вчерашние победители могли пострелять из лука или ружья, а то и просто попытаться обрушить метким броском пирамиду из консервных банок. Цыганки предсказывали желающим счастье, богатство и любовь. В ларьках продавали бельгийские вафли с ванильным кремом, фунтики пересоленной картошки, жаренной в масле, огромные леденцы на палочках и коврижки с женскими именами, выведенными сахарной глазурью.

В парижских предместьях, расположенных вдоль Сены, были свои традиционные развлечения. Например, в Пуасси устраивали водные гонки за свиньей. Несчастному поросенку тщательно смазывали салом зад и пускали в реку; тут же храбрецы кидались в воду и пытались поймать истошно вопящее животное. Но не так-то просто было уцепить хрюшку, сдобренную салом. Зато везунчик, которому это удавалось, получал ее в собственность. Александр заливисто смеялся, глядя на скандирующую толпу, может быть, ему казалось, что он снова мальчик и отец снова взял его на ярмарку.

– Только в России, – сказал он, – курицу или кролика, а то и поросенка подвешивали в мешке на высокий столб и салом смазывали не животное, а столб. Некоторые ловкачи залезали.

В мои именины, 25 сентября, мы увидели целую толпу девиц у статуи святой девы-мученицы Екатерины, что на улице Клери. К ней приставили лесенку, и какая-то бойкая девица уже карабкалась вверх, чтобы надеть на небесную покровительницу венок. Вид снизу открывался весьма пикантный – после войны женский юбки не вернулись к прежней длине и теперь открывали не только щиколотки, но порой и голень до середины. Виной этому обычно была вовсе не нескромность, а банальная экономия.

– Что они делают? – спросил Александр.

– Это мидинетки – швеи и продавщицы из швейных магазинов. Они почитают святую Катерину как свою покровительницу. А еще она помогает девушкам, перешагнувшим порог зрелости, выйти замуж. В этот день молодому человеку разрешено поцеловать первую встречную девушку, если на ней желтая или зеленая шляпка.

– Неужели? – глаза Александра смеялись. – С днем ангела, моя дорогая!

В этот день я как раз надела модную нынче шляпку-колокольчик темно-зеленого цвета. Конечно, Александр немедленно поцеловал меня, а вокруг заулюлюкали и засмеялись, впрочем, вполне по-доброму.

– Эй, обнимай своего парнишку покрепче, а то я украду его у тебя! – гаркнула мне прямо в ухо дюжая швейка, на голове у которой расцвела буйной зеленью и одуванчиковой желтизной целая клумба.

Я смутилась, и мы поспешили уйти. В ювелирной лавочке возле отеля Александр купил мне серьги с изумрудами и желтыми топазами – в память об этом дне.

Александр был очень нежен со мной, но все так же чурался близости. Мне казалось, я понимала: он хотел быть по отношению ко мне порядочным. Но я еще не осознала, насколько.

Как-то он нанял такси, и мы поехали на улицу Дарю. Я еще никогда там не бывала, поэтому, когда увидела возвышающееся над крышами величественное сооружение, у меня мороз пробежал по коже. Оно выглядело словно Гулливер в стране лилипутов.

– Что это? – спросил я, затаив дыхание.

– Собор Александра Невского, моего небесного покровителя. Вы показали мне святую Катерину, а я решил привести вас сюда.

Но статуя Катерины была по сравнению с собором Александра виноградной улиткой рядом со слоном. Собор вздымался вверх не менее чем на пятьдесят метров. Громадный главный купол опирался на четыре столпа. Снаружи он был покрыт восьмигранным шатром с позолоченной главкой, увенчанной крестом, который ярко сиял в лучах полуденного солнца. По углам стояли четыре башни-колокольни, тоже с шатровыми покрытиями и золотыми главками с крестами. В двух передних башнях висели громадные колокола. Собор был построен из тесаного белого камня, пол тоже каменный: черные и белые плиты в шахматном порядке. На фасаде я увидела мозаичное изображение.

– Это «Благословляющий Спаситель на троне», – подсказал мне Александр и широко перекрестился.

Мы вошли внутрь, и я услышала тихий речитатив на незнакомом языке. Шла служба, люди стояли на коленях. Я вдруг вспомнила нашу обительскую часовенку, доброго кюре с ясными синими глазами. И тут же увидела русского батюшку, тоже худенького и ясноглазого, только у него была окладистая русая борода и длинные волосы, а наш кюре был чисто выбрит и совсем лыс.

– Здесь отпевали Тургенева, – шепнул Александр. – И здесь могла бы состояться наша свадьба.

Когда мы вышли на улицу, я сказала:

– Но я же католичка.

– Вы примете православие, – ответил Александр.

На этот раз я промолчала. Хотя у меня были свои соображения о том, как должны приниматься решения в семье, и свои представления о религии.

Пока я наслаждалась обществом Александра, моя мать в Биаррице тоже познакомилась с одним русским. Синхронность наших с Шанель судеб все так же удивляла и пугала меня, особенно если учитывать непохожесть наших натур. Разумеется, не было ничего странного в том, что в Биаррице мама встретила русского эмигранта – ими, словно песком, было заполнено все побережье. Принесенный огненным ветром революции, этот песок содержал и откровенный мусор, но попадались истинные бриллианты. Не знаю, как именно произошло их знакомство, было ли оно таким же красивым и романтичным, как наше. Мися уверяла, что оперная певичка Давелли, более известная своими любовными похождениями, чем певческими дарованиями, по-дружески уступила любовника взамен на роскошный ужин. Если это была правда, мать вполне отомстила судьбе за то, что и ее саму когда-то один любовник уступил другому. И все же вряд ли – Миссия Серт была записная лгунья. Так или иначе, новый возлюбленный моей матери обладал множеством достоинств. У него были огромные глаза, точно такого же цвета, как те, любимые нами обеими и закрывшиеся навеки. Он был высок, длинноног, сложен как греческий бог, обладал суровым славянским шармом и был молод, моложе официального возраста матери на восемь лет, а об истинном ее возрасте я уж и вовсе молчу. Ну, и к тому же Дмитрий был титулован. Он был не какой-нибудь смазливый проходимец, а великий князь, наследник Российского престола! В его жилах текла кровь императоров. И он был помолвлен с принцессой! Женщина, которую он обнимал, должна была чувствовать себя королевой в мехах. Но, увы, князь Дмитрий был беден. Меха его любовнице пришлось бы купить себе самой. А заодно и своему любовнику. Он был очень избалован и вовсе не собирался отказывать себе в удовольствиях, за которые платила моя мать.

Шанель очень привязывалась к вещам, которые стоили ей дорого. Ей, вероятно, захотелось увезти молодого любовника домой, как увозят курортные сувениры – шарики с цветными спиралями внутри, карандаши со стеклянными вставочками, за которыми сияет морской пейзаж, зеленые леденцы с привкусом йода. И он согласился.

– Он плохо понимал, кто я, – объяснила мать. – Но когда мы приехали в Париж, – о, тут мой русский солдатик понял, с кем имеет дело!

Наконец я набралась храбрости.

– Мама, мне надо тебе кое-что сказать.

Она выслушала меня спокойно, улыбнулась, когда узнала, что мой избранник тоже русский, взглядом знатока рассмотрела кольцо с красным камнем и заметила:

– Оправа очень некрасива, а вот камень недурен. Никогда не видела, чтобы так гранили рубины. А посмотри, что мне подарил Дмитрий!

Шанель показала мне тяжелый крест, инкрустированный драгоценными камнями, и еще жемчужное ожерелье с алмазной застежкой, браслеты. Я промолчала о вспыхнувшей догадке: эти украшения не могли принадлежать обедневшему отпрыску императора, он бы продал их или заложил, чтобы поддерживать привычный образ жизни. Я ни капли не сомневалась, что Шанель сама купила эти безделушки у антиквара и теперь выдает за подарки любовника. Это было смешно и мило. Я улыбнулась, и мама тут же спохватилась.

– Ты счастлива? Может быть, ты уже… Можешь сказать мне все, тебе незачем скрывать.

– Нет, мама, что ты! Я не беременна, мы вообще не были близки. Александр хочет жениться на мне. Он сделал мне предложение и хочет просить у тебя моей руки.

Я увидела, как тонкие брови матери дрогнули, и вдруг поняла свою ошибку. На ней никто никогда не хотел жениться! Никто не делал ей предложения руки и сердца! Она всегда была любовницей, веселой подругой, ласковой малюткой – но никогда невестой, женой.

Но она смогла побороть в себе дурное, ревнивое чувство и сказала:

– Что ж, пусть приходит к ужину. Я посмотрю, достоин ли он моей девочки.

Странная компания собралась за ужином в «Легком дыхании»! Стравинский, пожирающий мою мать глазами и поворачивающий за ней свое некрасивое, но светящееся гениальностью лицо; госпожа Стравинская, расстроенная этой мизансценой, то бледнеющая, то краснеющая и все норовящая сползти в обморок; Мися Серт в слишком декольтированном вечернем платье, открывающем ее уже начавшие увядать роскошные плечи – у нее были какие-то свои неприятности, коротышка-муж начал изменять ей с прохвосткой помоложе; серьезный и спокойный Александр; рассеянный красавец Дмитрий, который пил много вина, но не пьянел и все катал по скатерти хлебные шарики – отвратительная, на мой взгляд, привычка! Общий разговор не клеился, но атмосфера была скорее приятная. Мы с матерью сидели рядом, в почти одинаковых платьях, она время от времени пожимала мне локоть и была так красива и мила, что я даже на короткую минуту поверила, что все будет хорошо.

Зря.

После ужина Александр попросил ее об аудиенции, и я не могла скрыть своего нетерпения. Старосветские манеры моего возлюбленного иногда умиляли, а иногда и раздражали меня. Чтобы время летело быстрее, я взяла Гелиоса, громадного добродушного пса, и пошла с ним в парк. Я пыталась научить его обычным собачьим фокусам, но он не хотел проходить науку и только валялся в траве, показывая длинный розовый язык и ласково взвизгивая. Я оставила свою затею и села рядом с псом. Там меня и нашел Александр. Он улыбался, и я бросилась ему на шею.

– Все хорошо?

– Пожалуй. Ваша мать – прелестная женщина. Я, должен признаться, ожидал увидеть вздорную старуху с натянутой кожей. Но мы чудесно побеседовали. Кажется, мне удалось произвести нужное впечатление. Только она просила, чтобы…

– Чтобы что? – спросила я, предчувствуя недоброе.

– Чтобы наша свадьба была отложена на год.

– Почему?! – ахнула я.

– Ее резоны показались мне разумными. Вы и в самом деле еще очень молоды, моя дорогая, и мы не так хорошо знаем друг друга. Нам надо проверить наши чувства.

– Я вполне уверена в своих чувствах. И не хочу ждать. Я самостоятельная девушка и всегда была такой. Давайте уедем прямо сейчас к вам в отель. Утром, когда откроется мэрия, мы зарегистрируем гражданский брак. Прошу вас, Александр!

Он смотрел на меня, словно колеблясь.

Но твердо сказал:

– Нет.

– Почему?

– Женившись на вас вопреки воле вашей матери, я бы поступил нечестно. Поверьте мне, это не сулит нам счастливой жизни. Так и моя матушка когда-то убежала с отцом, не получив родительского благословения. Родители прокляли ее. Она умерла, когда я был ребенком, и перед смертью просила меня только об одном: чтобы я не нарушал родительской воли.

В эту минуту я остро пожалела, что открыла Александру наш секрет. Если бы он продолжал считать Шанель моей теткой, может быть, ее благословение не играло бы для него большой роли. Но почему она так поступила? Что заставило ее, с удовольствием бросающуюся в круговорот наслаждений, удержать меня от брака? Я решила, что должна немедленно спросить об этом, и едва ли не бегом кинулась к дому. Александр поймал меня за руку:

– Постойте, Катрин! Скажите мне «до свидания», я уезжаю.

– До свидания, – сказала я, переступая с ноги на ногу, как нетерпеливая лошадка.

– И вот еще что. Не доверяйте этому человеку. Вы не знаете его. В России он…

– Кто? Стравинский?

– Мой бог, конечно, нет! Я имею в виду князя Дмитрия. Он убийца, Катрин. Убийца и подлец! Он убил прекрасного, святого человека, который был почти пророком, который мог бы спасти нашу несчастную страну или хотя бы ее правителей.

– Дорогой мой, это одна из ваших страшных русских сказок? Они прелестны, но сейчас…

Александр сжал мою руку так, что я ахнула.

– Заклинаю вас своей жизнью, Катрин, не приближайтесь к нему, а лучше всего оставьте этот дом. Увы, это не сказка, это жизнь, которая может быть к вам жестока. Мне больно оставлять вас здесь…

К сожалению, я пропустила его слова мимо ушей, торопилась, выкручивала свою руку, пытаясь вырваться…

И он отпустил меня.

Как ветер, я пролетела галереями и коридорами, ворвалась в кабинет матери, где она, изящно закурив, склонялась над какими-то бумагами – отвлекшись от наслаждений, Шанель любила сама проверить, как идет работа ателье.

– Что это значит?! – выпалила я, совсем забыв о своем трепете перед ней.

Она сдвинула на кончик носа очки, насмешливо посмотрела на меня и сказала:

– Смени, пожалуйста, тон, моя девочка. Мне не нравится, как ты со мной разговариваешь. Этому научил тебя твой русский жених?

– Нет. Извини, мама.

– Хорошо, принято. Мне показалось, что твой возлюбленный не очень-то хорошо воспитан, не так ли? Его не интересует музыка, книги, балет, картины. Кажется, Александр предан только коммерции, не так ли? Тем более странно, что он не слишком богат. Что он может тебе дать, кроме кольца с дешевым красным камешком?

– Потому ты ему отказала? Из-за того, что в моем кольце не бриллиант в три карата?

– Отказала? Вовсе нет. Я не намерена ни в чем стеснять твою свободу. Мы ведь договаривались. Я согласилась и вела с ним беседу вполне в духе будущей тещи.

– Но ты потребовала, чтобы свадьбу отложили на год!

– Да. Таково было мое пожелание, но не требование. Впрочем, я польщена, если Александр принял его как приказ.

– Да почему же ты этого пожелала?

– Скажи, Вороненок, читаешь ли ты газеты? Следишь ли за хроникой нашего послевоенного времени?

Я замотала головой. Нет. Я читала газеты во время войны. Теперь же, когда большую их часть составляли рекламные объявления, перестала.

– Зря. Вот, например, наше министерство внутренних дел подготовило закон. Очень любопытный закон, фактически запрещающий в нашей богоспасаемой Франции разводы.

– Запрещающий? – удивилась я.

– Да. Как я понимаю, это направлено на укрепление института семьи. После войны, когда мужчин стало чуть меньше, чем женщин, это вынужденная мера. Разумеется, развод не запрещен совершенно, но бюрократические процедуры так усложняются, что он становится практически невозможным. А еще ужесточается наказание за аборты и выводятся из обихода противозачаточные средства. Я говорю с тобой, как со взрослой и умной девочкой, как с доктором, которым ты, несомненно, со временем станешь… Если не похоронишь себя в преждевременном замужестве. Как ты думаешь, к чему приведут эти меры?

– Правительство надеется вызвать демографический взрыв и пополнить уменьшившееся население. На деле же это вызовет увеличение смертности от криминальных абортов и волну детоубийств…

– Это неожиданный вывод. Но это не про нас. Видишь ли, мне бы очень не хотелось, чтобы моя дорогая девочка, выйдя замуж, обнаружила, что их с супругом характеры не сходятся. А развестись бы ей было проблематично. Кроме того, мне не хотелось бы, чтобы у нее уже были к тому моменту дети. Это очень сковывает в жизни.

– Тебе-то откуда знать? – спросила я язвительно. И немедленно получила ладонью по губам.

Было не больно. Но очень обидно.

– Ступай, – сказала мать. – Уверена, что, подумав, ты найдешь мое решение правильным.

Но я и позже не смогла понять, почему она так поступила со мной. С нами. Была ли это ревность зрелой женщины к женщине юной, еще только вступающей в жизнь, ревность любовницы к невесте? Или она и в самом деле хотела мне добра? Не понять, ничего не понять…

Наутро я взяла такси и отправилась к Александру в отель, но там мне сказали, что он уже выехал. Значит, когда он просил сказать ему «до свидания», он имел в виду, что уедет. Мне стало очень грустно. И эта страшная история про какого-то убитого пророка…

Я не смогла послушаться Александра и держаться подальше от князя Дмитрия. Надо отдать матери должное, она умела выбирать любовников, которые не усложняли, а украшали ее жизнь. Он был так мил, так любезен, блестяще играл в крокет, научил нас буриме [7] , очень смешно рассказывал анекдоты. С ним было так легко, что однажды я не выдержала и сказала:

– Дмитрий, я слышала про вас гадкую сплетню.

– Вот как? Напрасно вы, молодая девица, слушаете сплетни. Это не подходит для ваших юных ушек, которые сейчас так мило краснеют.

– Мне сказали, что вы убийца.

Дмитрий невесело усмехнулся.

– Я солдат, Катрин. Солдаты убивают. Увы.

– Я слышала, что вы убили какого-то святого.

– Ах, вот вы о чем, – его лицо исказилось, словно он вспомнил что-то очень неприятное. – Святой? Ну, нет. Он был бесноватый, распутный мужик, обманом проникший во дворец. Он сводил с ума жену моего кузена, спекулируя на здоровье ее младшего сына. Несчастный Алешенька! Развращал княгинь, они, совсем юные девочки, состояли с ним в переписке самого отвратительного эротического свойства. Он взял слишком много власти, мутил, лгал, лично назначал министров, устраивал пьянки и оргии, вовлекал в разврат дворянских жен и дочерей. Этого невозможно было больше терпеть. Да, я участвовал в его казни. И настаиваю на том, что он был преступник и казнь была справедливая. Только мракобесы, фанатики и сектанты могут думать иначе. Не ваш ли жених вложил эту идею в вашу прелестную голову?

Я ничего не ответила и ушла, глубоко задумавшись. Нет, вовеки мне не разобраться в загадочной русской душе. Да что я – весь Париж пытался в ней разобраться! С легкой руки Шанель в моду вошло все русское. Сначала это был русский балет. Потом настал черед русских чиновников. Мать наняла на службу князя Кутузова, потомка того самого великого одноглазого русского маршала, который когда-то прогнал из России императора Наполеона. И даже пригласила его с двумя некрасивыми великовозрастными дочерьми пожить в «Легком дыхании». Кажется, сбывалась моя мечта о тереме, где все пьют чай из самовара и закусывают пряниками. Самовар не сходил со стола, пряники появлялись словно по волшебству, а кухарка плакала и роняла слезы в кастрюли – она никак не могла освоить рецепт русского супа под названием «борштч». Наконец генерал сам взялся за дело, свирепо стуча ножом по разделочной доске и ругая парижан за незнание жизни. Особенно он сетовал на отсутствие во Франции какого-то молочного продукта, который следовало добавлять в «борштч». В конце концов они с кухаркой сошлись на очень жирных сливках.

В ателье теперь работали русские манекены, зачастую казавшиеся мне вялыми, как рыбы, – они словно плавали в своих печальных снах о прошлой жизни. Порой девушки вспоминали, как хорошо им жилось в России, и выходило, что все они – дочки губернаторов. Как же велика эта страна, если там так много губернаторов! Впрочем, некоторым из губернаторских дочек удавалось снова почувствовать вкус к жизни, и тогда они выправлялись, приобретали уверенность в завтрашнем дне и с тех пор обычно демонстрировали спортивные костюмы – рука в бок, взгляд прямой, походка уверенная.

Дмитрий привез Шанель подарок от своей тетушки – блузку, украшенную русской вышивкой. Матери понравилось. Тем более что тетушка была, разумеется, великая княгиня Мария Павловна Романова, женщина удивительной судьбы.

– Дмитрий, вы должны представить меня своей тетушке.

– Буду рад. Да она сама меня об этом просила.

Великая княгиня Мария Павловна произвела на меня неотразимое впечатление. Это была необыкновенная женщина. С матерью у нее сразу установились деловые отношения. Мария Павловна пришла на улицу Камбон в тот день и час, когда Шанель торговалась с вышивальщицей.

– Шестьсот франков за эту блузку? За эту вышивку?! – изнемогая от негодования, вопрошала мать.

Вышивальщица смотрела на нее без малейшего трепета.

– Это не очень сложная вышивка, мадемуазель, – проговорила вошедшая дама. – Я бы взяла за такую не более четырехсот.

– Четыреста! И ни сантима больше! Получите в кассе, – сказала мать вышивальщице. И, обернувшись к даме: – Простите, с кем имею честь беседовать?

У гостьи были прекрасные лучистые глаза. Они с племянником оказались похожи, и Шанель сразу поняла, кто перед ней.

– Польщена знакомством! Вы умеете вышивать на машинке?

Шанель всегда с первых слов брала быка за рога.

– Наберите тридцать девушек, которые умели бы вышивать так же, как и вы. Найдите помещение. Заказы я вам обеспечу, за это не беспокойтесь. Вы мне доверяете?

Мария Павловна меланхолически улыбнулась:

– Какое-то время я жила в Румынии. И вот в Бухаресте портниха принесла мне несколько модных парижских платьев, немного поношенных. Среди них было платье из плотного шелка работы модного Дома «Шанель». Оно стоило дороже, чем я могла тогда заплатить, и я его не купила. Но запомнила это имя – Шанель. Еще до войны, в мирное время, девушка по фамилии Шанель держала на улице Камбон магазинчик с шляпками.

Мать была польщена. Мария Павловна назвала свое ателье «Китмир» в честь любимого пекинеса, продала фамильную диадему и арендовала помещение на заднем дворе богатого особняка на улице Франциска I, неподалеку от Елисейских Полей. Купила вышивальные машины и наняла вышивальщиц. В чем в чем, а в русских девушках, умеющих вышивать, тогда в Париже недостатка не было. Дворянок учили этому изящному рукоделию с детства.

В это время Шанель начала готовить к традиционному февральскому показу очередную весеннюю коллекцию. Она предоставила Марии Павловне право самой придумывать рисунки вышивок, выбирать ткани и нитки. Идеи и эскизы они обсуждали вместе. Первый заказ на партию блузок, туник и пальто Дом «Китмир» получил от матери. Мария Павловна собственноручно расшила большую часть изделий, выполнив вышивки в серых тонах с красными сочными мазками. На широких батистовых блузках «по-деревенски», на платьях с бретельками, на креповых плащах расцветали фантастические цветы, летели птицы, сверкал бисер и переливались блестки. Неуемный Поль Пуаро торжествовал: наша скромница отказалась от принципа «роскошной нищеты», теперь она образумилась, поняла, как должно одевать француженок! Но нет, покрой оставался практичным и удобным, вышивка украшала, но не утяжеляла наряды. Шанель изобрела новый фасон платья, напоминающий мужскую блузу-«толстовку», и, заметив, как идет мех к круглым личикам русских манекенщиц, ввела в моду крошечные меховые жакетики. Эти модели стали гвоздем сезонной коллекции. После трехчасового дефиле клиентки бросились наперебой заказывать вышитые вещи. «Китмир» получил статус эксклюзивного поставщика Дома моды «Шанель».

На великокняжеское предприятие посыпались заказы, с которыми Мария Павловна и ее работницы едва справлялись. Она иногда спала прямо в мастерской, на полу, подстелив вместо матраса свою котиковую шубку. Но никто не жаловался. Русским девушкам не так легко было найти работу в Париже. Вероятно, многие из них были менее ловки и расторопны, чем требовал напряженный график работ, потому что мать не раз замечала Марии Павловне:

– Не хотели бы вы нанять более опытных французских вышивальщиц?

Приказывать великой княгине мать, разумеется, не смела. Мария Павловна отвечала ей кротко, но с достоинством:

– Я считаю своим долгом поддержать соотечественниц.

– Нельзя смешивать коммерцию и благотворительность, это неразумно, – втолковывала ей мать.

Но у особы императорской крови, несомненно, были свои понятия о разумности…

Я искренне привязалась к Марии Павловне и время от времени приезжала к ней ателье. Она принимала меня в своем кабинете, где, не отрываясь от работы, княгиня рассказывала о своей жизни.

– Я была глубоко несчастна в первом браке, дитя мое. Меня выдали замуж за шведского принца Вильгельма, второго сына короля Густава V. Брак был заключен по политическим и династическим соображениям, теплых чувств мы друг к другу не испытывали. Через год у нас родился сын Леннарт. Мне дали понять, что я исполнила свое предназначение и больше не нужна. Пришлось вернуться в Россию. Леннарт остался в Швеции. Я знаю, что больше никогда его не увижу. Брак был официально расторгнут через год, Вильгельм мог спокойно предаться излюбленному пороку мужеложества. Я искала утешения в путешествиях…

Мы нашли кое-что общее в наших судьбах. Во время войны великая княгиня отправилась на фронт сестрой милосердия. Работала в военном госпитале во Пскове, так же, как я, ассистировала при операциях.

– Туда ко мне приехал Сергей Петрович. Он служил в стрелковом полку. Мы дружили с детства. Он был сыном дворцового коменданта. Сергей Петрович стал приносить мне цветы. Между нами зародилось светлое чувство. Это считалось мезальянсом, но времена изменились, дитя мое. Никто не противился нашему браку. Вскоре нам пришлось уехать из России.

Я видела ее мужа. Его фамилия была Путятин. Он выглядел настоящим боярином, но вел себя странно: как только жена получила работу, он бросил свою в каком-то банке и перешел на должность главного бухгалтера «Китмира». Но бухгалтерией занималась сама Мария Павловна, а Сергей Петрович менял один шикарный автомобиль на другой и вел рассеянный образ жизни.

– Мы подались в Румынию, потом в Англию. У нас возникли финансовые проблемы. Раньше я никогда не носила при себе денег и не выписала ни одного чека. За меня всегда платили другие. Я знала приблизительную цену своих драгоценных камней и платьев, но не имела ни малейшего представления о том, сколько стоит хлеб, мясо и молоко. В Лондоне я попыталась зарабатывать на жизнь и стала вязать свитера и платья для магазина одежды. Работать мне было неловко. Раньше полагали, что дамы могут трудиться только ради благотворительности. Для успокоения совести я возглавила ателье по изготовлению обмундирования для Добровольческой армии на Дону…

Все, что она говорила, было для меня в диковинку. Я не представляла себе, что можно работать только ради благотворительности, поскольку привыкла, что люди работают ради денег и в деньги все упирается. Ее русский менталитет ломал мой французский.

– Мы переехали в Париж, и что же я вижу: все наши дамы работают! Моя свекровь Мария Ивановна Путятина завела шляпное дело, назвав его, чтобы на местный слух было почуднее, «Шапка». Даже филиал в Лондоне открыла. И княгиня Трубецкая трудится там манекеном. Графиня Орлова-Давыдова открыла на бульваре Мальзерб «Русский Дом». Там вяжут, делают набивные ткани, и шерсть, и шелк, а больше всего ценится материя под старинную русскую парчу, которая раньше шла только на церковные облачения. Лучшие портные у графини ткани заказывают, в модных журналах про нее пишут. А княжна Чавчавадзе, в замужестве Воронцова-Дашкова, Анна Ильинишна, у вашей матушки манекеном служит, и Марусенька Белевская тут же. Она ведь, деточка, правнучка великого нашего поэта… Так, смотрю, и мне не грех поработать руками.

– Пушкина? – обрадовалась я.

– Нет, не Пушкина. Жуковского. Слышала о таком? Ну, где там.

– Эти русские не перестают меня поражать, – хмыкала Шанель. – У Марии нет деловой хватки, но как тонко она чувствует веяния моды! Едва только интерес к русскому стилю ослабевает, она вводит в вышивку новые мотивы, неожиданные орнаменты, и вот – снова успех! Нужно будет заказать побольше вот этих, с бусами…

Орнаменты из персидской керамики, коптских тканей, китайского фарфора, золота, шелк, бисер, жемчуг и блестки… «Китмир» не справлялся с объемом работы.

Бывать на улице Камбон теперь было все равно что в России. Те русские дамы, которые сохранили состояние и могли себе позволить одеваться у Шанель, уверяли, что в ее ателье у них проходит терзающая душу ностальгия. Впрочем, от ностальгии у них редко пропадал аппетит – русские клиентки отличались завидной пышнотелостью и частенько сетовали на то, что великая Шанель не оставляет запаса в швах.

– Но для чего? – недоумевала мать. – Как платье сшито, так его и нужно носить.

– А ну как лишнего скушаешь? Платьице тесновато станет. Вот и распустишь швы, и снова хорошо.

Мать, которая всю жизнь тщательно следила за фигурой и не позволяла себе съесть лишнего кусочка, просто пугалась этих славянских откровений.

Как-то ателье посетила первая французская королева красоты Аньес Сурье. Девушка была так фантастически хороша, что никому даже не приходило в голову ей завидовать. Ею можно было только любоваться, вздыхая о быстротечности жизни и прочих философских материях. Красавица накупила гору нарядов и вскоре стала показываться на обложках журналов в гардеробе от Шанель. Продажи увеличились неимоверно.

Если князь Дмитрий и стоил моей матери больших денег, то он их с лихвой отрабатывал. Она одевала его с иголочки, в пластронах его идеальных сорочек матово светились жемчужины. Он носил только что вошедшие в моду костюмы-двойки из мягкой клетчатой ткани, рубашки с английским воротником, брюки для гольфа, мягкие шляпы. Его шелковые галстуки расцветкой могли смутить павлина. Дмитрий прекрасно управлял автомобилем и ввел в моду униформу шофера: кожаные куртки, кожаные митенки и синие очки-консервы. Мать серьезно подумывала о том, чтобы открыть мужскую линию одежды, но какие-то коммерческие соображения удержали ее от этого шага. Князь одевался у Ланвен.

В благодарность Дмитрий подарил Шанель духи. Нет, я не хочу сказать, что он купил ей один из тех вычурных хрустальных флаконов, которыми были забиты парфюмерные лавочки. Распространенные в те времена духи имели сложные названия: «Слезы Маргариты», «Сады Семирамиды», «Лукреция Борджиа». От ароматов требовалось быть «искушающими», «соблазнительными», «манящими», «чувственными». Я вообще не пользовалась духами, только иногда лавандовой водой. Мне казалось, что все они пахнут юбками проститутки. Полагаю, мать ощущала то же самое, потому что не раз говорила:

– Хорошо бы иметь духи с запахом чистого тела, или первого снега, или нового полотна.

Она уехала с Дмитрием в Монако. Я воспользовалась ее отсутствием и тоже улизнула на выходные в Довилль, мне хотелось повидать Александра. Сколько слез я пролила у него на плече, как тяжело мне далась наша разлука!

– Не плачьте, дитя мое! Вы устали от суеты в вашем ужасном Париже.

– Я устала без вас.

– Вы читали книги, которые я вам посылал?

– Толстого? Да.

– Помните, свадьбу Наташи Ростова и Андрея Болконского тоже отсрочили.

– Да! И это очень дурно для них кончилось!

– Не говорите так. Вы не поступите со мной жестоко. Вы не измените мне.

Мы гуляли вдоль моря. Александр поддерживал меня за талию и иногда, играючи, поднимал в воздух. Я была счастлива, счастливей всех на свете в ту минуту, когда слышала своим сердцем, как билось его…

– Я боялся за вас. Этот человек, приятель вашей матери. Весь этот город, страшный, распутный…

Я удивилась. Париж не казался мне ни страшным, ни особенно распутным.

– Разве вы не видите, сколько там пьяных? Эти дешевые пивные и забегаловки на левом берегу, тошнотворный запах кислого красного вина, спившиеся мужчины и даже женщины, стаканами опрокидывающие в себя самое отвратительное пойло… А наркотики? В том баре, где вам так понравилась яркая смородиновая настойка…

– «Дыра в стене», – припомнила я. – На Итальянском бульваре.

– Там мне три раза предложили опиум и два раза – кокаин! А знали бы вы, что мне предложили в тамошнем туалете!..

– Я… примерно представляю.

Разумеется, я представляла – я ведь была парижанкой. Мы с матерью порой заезжали в один кабачок на улице Лапп, где подавали изумительный картофельный салат, а ближе к вечеру матросы вальсировали с трансвеститами. Эти чрезмерно женственные, злоупотребляющие косметикой, говорившие намеренно тонкими голосами господа забавляли меня. Как они ни были похожи на женщин, их все равно выдавали торчащие кадыки и слишком мускулистые икры. Вполне импозантные господа выходили под вечер поискать себе пару своего же пола. Говорили, что их условленная униформа – пальто верблюжьей шерсти и замшевые туфли.

– А проституция! Честное слово, мне кажется, что все мужчины-парижане посещают проституток. Знаете ли вы, дитя мое, что в столице полторы тысячи публичных домов? Государство забирает себе половину выручки и охотно с ними мирится. У несчастных девушек, попавших в эту яму, нет никаких шансов вырваться, вместо паспорта им дают желтый билетик, они принимают в сутки до десяти клиентов и все равно оказываются в долгу у так называемого «дома». Создаются специальные условия, чтобы девушки, живущие по «желтому билету», не могли вырваться на волю: проституток заставляют платить за наряды и пропитание, они постоянно оказываются в долгу у заведения. Ее могут отпустить, то есть выгнать прочь, только в случае, если она забеременеет или заразится венерическим заболеванием. Но и тогда идти ей некуда. Она занимается уличной проституцией до тех пор, пока у нее не проваливается нос, а потом умирает в сточной канаве.

– Да-да, печально… – пробормотала я. Но больше меня печалила не судьба проститутки, а моя собственная. Я же мчалась из Парижа на свидание со своим женихом, и вот море, ночь, луна… А я слушаю о сифилитичке с провалившемся носом, умирающей в сточной канаве! Но, может быть, я так же эгоистична, как моя мать? Я же сама сердилась на нее, когда она не хотела думать обо всех тех несчастных, что нас окружают, а стремилась только к удовольствиям!

То свидание удалось не вполне, но я не стала меньше любить Александра и не отступилась от намерения выйти за него замуж. Мы обе вернулись из поездок одновременно – мать из своей, я из своей. Но я была не слишком весела, а мать напротив.

В своей книге о моей матери Мисия Серт будет вспоминать, что якобы именно она натолкнула Шанель на мысль о создании собственного аромата. Не верьте ей. Хотя бы потому, что в то время почти все модные дома пытались создать и ввести в обиход свои духи. Но мало кому это удавалось. А матери удалось, и в этом ей помог Дмитрий.

– Не представляешь, с кем он меня познакомил! Это химик и парфюмер Эрнест Бо. Его отец был француз, а сам он родился в Москве и работал на императорский дворец. Говорят, русская императрица получила от него уникальный аромат, который так и назывался – «Букет императрицы». Он был прекраснее всего на свете, но формулы не знает никто, кроме самого Бо, а он наотрез отказался ее повторять. Честное слово, мне хотелось схватить каминные щипцы и раскроить ему голову, чтобы достать оттуда эту чудесную формулу!

Я вымученно засмеялась. Фанатизм матери и ее упорство в достижении выбранной цели иногда пугали меня по-настоящему.

– Но Бо великолепен. Знаешь, он такой настоящий русский боярин: статный, импозантный, и сразу видно, что дамский угодник. Сказал мне: мадемуазель, ваша удивительная красота требует совершенно новых духов, непохожих на все, что было создано ранее. Рассказал, как был на севере и теперь мечтает реализовать эту поездку в аромате. Свежесть воздуха, благоухание красных сосен, прозрачные ледяные озера, огромные гладкие валуны, снег на вершинах гор…

– Но это же невозможно, – робко сказала я. – Нельзя создать духи, которые бы пахли водой или снегом…

– Он может все, Вороненок. Говорю тебе, он волшебник! И работает с какими-то химическими соединениями, которые очень красиво называются – альдегиды. Правда, похоже на женское имя? Аль-де-ги-да. Так могли бы звать красивую женщину. Но, как красивые женщины, эти соединения очень дорогие и непостоянные. Правда, Бо клялся, что сумеет их как-то там закрепить. Почему ты смеешься, Вороненок? Ах, ну да, ты же у нас изучала химию. Может быть, я не разбираюсь в тонкостях, но суть уловила верно. Мы договорились, что он представит мне несколько сочетаний на выбор. Эрнест обещал просто залить меня духами, а я уж найду, что мне нужно.

Бо не солгал. В течение года, того самого года, который был предложен мне, чтобы испытать свои чувства к Александру, он неустанно присылал в «Легкое дыхание» пробирки со своими духами. Мне хорошо запомнился этот обряд, повторявшийся, по крайней мере, дважды в месяц: бодрый посыльный с заветным ящичком в руках, многозначительно протянутая рука в перчатке, десять, а то и пятьдесят франков – в зависимости от маминого настроения – на чай, и вот уже надежный ящичек взломан с помощью специальных клещей, и мы видим покоящийся в вате шедевр Эрнеста Бо. Пробирку никто не смел взять в руки, она предназначалась матери. Шанель откупоривала ее, наносила несколько капель на чистый носовой платок, одну каплю – себе на запястье и через несколько минут осторожно вдыхала. Все присутствующие замирали. Шанель молчала, сдвинув свои черные брови и закрыв глаза. Потом говорила:

– Много жасмина.

Или:

– Кажется, тут есть тубероза.

После чего пробирку уже могли понюхать все желающие – напомню, что вилла «Легкое дыхание» к тому моменту напоминала русскую колонию. Разгорались споры, выносились суждения, возникали неожиданные ассоциации:

– Это библиотекарша, заснувшая под кустом жасмина!

– А это тигр, залезший в пудреницу к проститутке!

– А это роза, но роза стеклянная, разбивающаяся на кристаллы!

– Я не знаю, что это, но это прекрасно.

За год мама выбрала две пробирки – под номером пять и под номером двадцать два. Ей больше нравился пятый аромат, мне – двадцать второй. Первым в разработку пустили, конечно же, пятый. Что произошло дальше, знает каждый. Эти духи затмили все бывшие в обиходе на тот момент и продолжали затмевать все вновь появляющиеся. В чем их секрет? Они не пахнут ни одним известным цветком. Они явились словно по волшебству, как будто из другого мира – со дна ледяного озера, с заснеженной вершины горы, с далекой звезды. На коже женщины они меняются, играют заостренными гранями, и в каждом случае пахнут по-другому, но никогда не разочаровывают свою хозяйку.

– Мне кажется, флакон должен быть в виде звезды, – сказала я робко.

– Или скрипки, – подсказал Стравинский, неожиданно для всех поучаствовавший в обсуждении.

– Я видел себе ангела, – скромно сообщил Бо.

– Чушь! – ответила моя несносная мать. – Какие звезды? Пусть Лалик развлекается всеми этими фантазийными пошлостями – звездами, балеринами, лебедями! Флакон должен быть совсем простым, вот таким…

На подвернувшемся листке бумаги, которыми всегда была завален ее рабочий кабинет, Шанель несколькими стремительными линиями нарисовала прямоугольную емкость с прямоугольной же крышкой. Что тут началось!

– Это не будет продаваться, – уверял ее Бо. – Помилуйте, это же не мужской одеколон! Да даже мой «Букет Наполеона» был заключен в более интересный сосуд. Мы разоримся! Давайте хотя бы сделаем сосуд синего стекла, он будет словно кристалл льда!

– Нет, – сказала мать с нежной улыбкой, которой невозможно было противиться и которую я так любила и ненавидела. – Прозрачный флакон самого чистого стекла. Драгоценная жидкость золотистого цвета должна быть заключена в простой сосуд, как бы подчеркивающий, что содержание важнее формы, главное – внутри. Это не нужно украшать, раскрашивать, золотить. Оно само рождено на свет украшать.

– Но эти духи невозможно будет назвать, – простонал Эрнест. – Если бы они были во флаконе-звезде, мы бы назвали их, скажем, «Звезда севера». Если в виде ангела – «Габриэль». Прекрасное название – «Габриэль»! Вам нравится?

Разумеется, ей нравилось.

– Лучше тогда просто «Шанель».

– Просто «Шанель»? Пожалуй, звучит неплохо, – согласился Бо. – Но ароматов же два.

– «Шанель № 5» и «Шанель № 22».

– Но так никто не делает! – попытался выдвинуть последний аргумент совершенно шокированный парфюмер.

– О-о, господин Бо! Если бы вы знали, сколько лет подряд я слышу эти слова… Доверьтесь моему чутью, и ваше имя войдет в историю. Вместе с моим.

Мое имя, полагаю, не вспомнит никто. Матери и в голову не пришло назвать один из ароматов моим именем. И это было тем более обидно потому, что годом раньше многократно обхаянный ею модельер Поль Пуаре выпустил духи «Розина», названные в честь его дочери. Пусть парфюм оказался неудачным и не получил признания, но все же, все же…

Рекламу Шанель тоже делала своеобразную. Она не поместила объявления в газеты и даже не поставила флакон с духами в витрину бутика. Но всем богатым и знатным клиенткам в качестве рождественского подарка, сюрприза от фирмы, был отослан простой прямоугольный флакончик, а некоторым, особо избранным и приближенным, мама вручала духи сама, таинственно шепча:

– Это подарок. Он пока не поступил в продажу, но я хотела бы, чтобы он уже был у тебя, дорогая.

Даже телеграфом вести не разносятся быстрее! Получившие флакончик ходили с важным и загадочным видом, точно состояли в элитарном клубе. Все прочие втягивали носами ароматный воздух, мучительно завидовали и мечтали. Когда, наконец, вожделенный аромат появился в продаже, у ателье на Камбон выстроилась очередь. Дамы рвали духи друг у друга из рук. Непомерно высокая стоимость никого не отпугивала. Полицейские тщетно пытались навести порядок. Кассиры устали крутить ручки аппаратов. Эрнест Бо ходил именинником. Весь Париж благоухал запахом «Шанель № 5». Парфюмеру Франсуа Коти оставалось только кусать локти: поговаривали, что Эрнест Бо первым предложил волшебную композицию ему, но тот отказался, сказав: «Слишком дорого…»

Ничто не могло быть слишком дорого для Шанель.

Разумеется, люди, которые полагали, что деньги и слава сами плывут к ней в руки, ошибались. У нее бывали скверные дни, когда она не желала вставать с постели, курила, осыпая пеплом свои шелковые простыни, и спускалась к завтраку с заплаканным, хотя всегда умытым и напудренным лицом. У нее были провалы и неудачи. Иногда она доверяла тем людям, которым доверять не следовало. А порой проявляла удивительную наивность – качество, более подходящее для воспитанницы монастыря, чем для парижской коммерсантки. Например, в случае с духами. Идея оказалась блестящей, а вот исполнение подкачало. Фирма Ралле, с которой у Эрнста Бо был заключен контракт, явно не справлялась с таким масштабом работы. Непременно страдало или количество – духов, которых Париж ждал как манны небесной, недоставало; либо качество – половина флаконов по прибытии к месту продажи оказывались разбитыми, неплотно закупоренными, драгоценная влага просачивалась наружу и благоухала бесполезно. К тому же ателье на улице Камбон оказалось мало приспособленым для хранения больших партий духов. Шанель пришлось взять в аренду склад галереи Лафайет.

– Я бегала туда покупать ленты и заготовки для шляпок, – вздохнув, сказала мне мать. Она редко настолько отдавалась лирическому настроению, чтобы так непосредственно вспоминать свое прошлое до славы, до денег. – Тогда Баде на меня бы и не взглянул. А теперь весь извивается, лебезит и предлагает взаимовыгодное сотрудничество.

Теофиль Баде, владелец галереи Лафайет, не стал бы беспричинно «извиваться и лебезить». Старый хитрый лис обвел мою мать вокруг пальца так же ловко, как лис из басни – всем известную ворону. Непрерывно осыпая ее комплиментами, будто из разорванного мешка, он представил Шанель братьев Вертхаймеров. О, это достойнейшие люди, им можно доверять.

– Да ведь мы уже, кажется, встречались?

– Боже, конечно! Конезаводчики из Довилля! Мы однажды виделись на скачках. Как чувствует себя знаменитый Эпинар?

– Неплохо, благодарю.

– А его жокей, господин Перен?

– Вот он, к сожалению, хуже – упал и повредил себе спину. Мы выплачиваем ему пожизненное содержание.

– Как это великодушно с вашей стороны!

– О, мы не делаем ничего сверхъестественного. А вот вы, мадемуазель… Ваши духи уникальны, как и все, что делаете вы!

У братьев Вертхаймеров, этих практичных немцев, были серьезные производственные мощности, коммерческий и деловой нюх и возможности для значительного расширения производства. Фирма «Буржуа» имела представительства во всех мировых столицах. Их превозносила и рекламировала Сара Бернар. В 1912 году компания выпустила «Пастель для щек», которая стала поистине звездным продуктом. Я помню эту цветастую коробочку на туалетном столике всех комнат, в которых мы жили с Рене, которая всегда считала себя несколько бледной…

Братья Вертхаймеры не терялись. Они основали новую фирму – «Духи Шанель» и взяли на себя весь производственный процесс, от закупки наилучших ингредиентов до изготовления флаконов. Теофиль Баде предоставлял для хранения и продажи самого знаменитого аромата свою галерею. Матери оставалось лишь дать предприятию свое имя и… получать денежки.

Доходы распределились соответственно обязанностям. Мать получила десять процентов, Баде – двадцать, а ушлые братцы Вертхаймеры – семьдесят. Мне это казалось справедливым. Ведь ей ничего не надо было делать!

Тем не менее, едва скрепив договор подписью, она вдруг почувствовала себя оскорбленной и почти ограбленной.

– Как они могли! Воспользоваться моей неопытностью! Обобрать меня! Воспользоваться плодами моих трудов! Я должна была посоветоваться с адвокатами!

Каких трудов, думала я, бога ради, каких! Что она, в сущности, сделала? Только выбрала из двух дюжин духов один аромат, ну, допустим, два. Все равно она не перетрудилась. Теперь же производство многократно увеличилось, продажи возросли, деньги текли в ее карман рекой, а делать вообще ничего было не надо! Конечно, неприятно, что хитрец Баде скоро сбыл свои двадцать процентов тем же братьям Вертхаймерам, после чего они оказались почти полновластными владельцами фирмы «Духи Шанель»…

А еще хуже выглядел тот пункт в договоре, согласно которому Шанель не имела права давать свое прославленное имя еще каким-то духам, туалетной воде, мылу и прочим парфюмерным средствам без согласия на то братьев Вертхаймеров. Сами же братья, нимало не стесняясь, эксплуатировали талант Эрнеста Бо, побуждая его выпускать новые и новые духи – теперь уже не для «Духов Шанель», а для «Буржуа».

И мать снова ничего не могла поделать. Не хочу забегать вперед, скажу только, что это противостояние продлится долгие годы, стороны будут применять не вполне честные приемы, но, в конечном счете, мать окажется права, говоря:

– Кто они такие? Кто их знает? Кто вспомнит их по имени? А вот мое имя переживет нас всех.

Мать была на пике славы и женского цветения. Самые уважаемые журналы парижской высокой моды «Минерва» и «Фемина» объяснялись ей в любви. Знаменитости, кинозвезды, дамы полусвета и аристократки почитали за честь появиться на их страницах в наряде от Шанель. Она вводит в моду черное вечернее платье – до тех пор в черном отваживались выходить только самые смелые и экстравагантные. Для состоятельных дам предлагается накидка из меха белого ягненка и обезьяны. Длинные нити жемчуга. Вышитые жемчугом блузы. Нежные отливы шелка. И надо всем этим – дерзкие, гордые головки «под мальчика». Кудри и локоны, которые годами растились, бережно мылись, ополаскивались уксусом, лимонным соком и коньяком, причесывались непременно щеткой из натурального ворса сто раз перед сном – все это богатство летит на кафельный пол парикмахерской. Знаменитый мастер Антуан, перебравшийся на улицу Камбон поближе к предмету своего неустанного поклонения, щелкает ножницами: два раза в воздухе – один раз в волосах. Уборщицы сметают рыжие, русые, черные локоны и вздыхают.

Дамы много курят, используя агатовые и янтарные мундштуки, чтобы табачным дымом не пропитались наряды. Длинные мундштуки странно контрастируют с маленькими после стрижки головками. К таким прическам не прикрепишь длинной шпилькой плоскую шляпку-канотье, на ней не удержишь поднос с цветами, корзинку с фруктами, птичье гнездо. Теперь нужна совсем крохотная шляпка-колокольчик, да надвинем ее поглубже, как можно глубже, до самых бровей, чтобы взгляд огромных глаз, тонко подведенных карандашиком, показался еще более загадочным и романтичным. Пусть смеются над новоявленной модой фельетонисты и карикатуристы, пусть называют шляпки «кастрюлями» и «дурацкими колпаками, словно в наказание надетыми на самых нерадивых учениц»! Кто обращает внимание на этих акул пера? Ровным счетом никто, а для Шанель это – всего лишь бесплатная реклама. Она и сама носит такую шляпку, кончик носика задорно выглядывает из-под полей, даже ее племянница, вечно хмурая, но пикантная девушка, тоже носит такую.

– Им-то хорошо, – бормочет у зеркала какая-нибудь дородная матрона. – Ни грудей, ни бедер. Ишь, выдумали – платье-карандаш! А какой на мне карандаш? Аж распирает. Пояс зачем-то на бедрах, поперек себя шире кажусь… И щеки из-под этой шляпы выпирают, прям беда…

Нет, новая мода – не для полных. Дамы в теле пусть лучше остаются верными Пуаре, он все так же работает в своем проверенном стиле: роскошные вещи для роскошных дам! Женщина должна выглядеть как принцесса, а не как бедная стенографисточка!

Принцессы уходили в прошлое своей жеманной семенящей походкой, благоухая розами и пачулями, унося на шляпе чучела птиц. Наступало новое время. К очередному моего рождения мама подарила мне «будуарную куклу».

– Я не дарила тебе кукол в детстве, – сказала она, отчего-то смущаясь. – А теперь ты уже взрослая и скоро выйдешь замуж. У тебя были куклы?

– Не помню, – ответила я.

Мне ничего не стоило придумать себе все что угодно, любую игрушку или друга, так зачем мне куклы? Но эта мне понравилась. Со временем люди забыли, что такое будуарная кукла, а в те годы они были очень распространены. И предназначались не для детей, а для молодых женщин, которые не наигрались в игрушки или просто хотели приобрести модную безделушку. Большие, с мягким телом и фарфоровым личиком, в изысканных нарядах, они идеально подходили для расслабленных поз будуара. Их ладошки были выполнены удивительно тщательно, пальцы порой украшались перстнями. Парички делались из шелка или настоящих волос. Лица были расписаны с ювелирной тонкостью и могли выражать невинность, искушенность, истому. Будуарных кукол одевали известные модельеры по самой последней моде. Говорили, что кукол ввел в обиход Поль Пуаре, который полагал таким образом дополнить туалет дамы, вручив ей куклу в точно таком же, но уменьшенном платье. Среди будуарных кукол встречались наездницы в амазонках, испанки в шалях, русские боярышни в кокошниках, звезды Голливуда, истощенные балерины, пышногрудые оперные дивы. Дамы с наслаждением снимались в обществе своих кукол, кокетничали с ними, укачивая на руках или шаловливо целуя. На куклах можно было менять платья, обувь и украшения, их брали с собой на морские купания или в турне, укладывали с собой в постель или усаживали на сиденье автомобиля.

Та кукла, которая досталась мне, была в черном вечернем платье и шляпке-колокольчике. В уголке ее ярко напомаженного рта торчала папироска, и складка рта была удивительно знакома. Упрямо выступал подбородок, из-под полей шляпки весело блестели черные глаза. С длинной шейки свисала нитка жемчуга. Крошечные туфельки были сшиты из змеиной кожи. В миниатюрном ридикюле лежали ножницы и малюсенький флакончик духов «Шанель № 5». Я засмеялась, и мать, напряженно следившая за мной, расслабилась и засмеялась тоже.

– Как ты назовешь свою новую подругу?

– Мне бы хотелось… Коко.

– Прекрасное имя! – подмигнула мне мать.

Осенью, когда подходил конец моему «испытательному сроку», Шанель рассталась с князем Дмитрием. Я ожидала слез и драмы, но ошиблась, как часто ошибалась в отношении матери. Мне казалось, что она очень привязана к своему молодому любовнику, но она простилась с ним едва ли не с облегчением. Кажется, он ей надоел. Я вполне спокойно отнеслась к их разрыву, куда больше меня задело расставание матери с великой княгиней Марией Павловной. К тому времени Мария Павловна решила расширить дело и сняла для «Китмира» трехэтажный особняк на улице Монтень. На первом этаже разместились контора и выставочный зал, на втором и третьем трудились вышивальщицы, закройщики и технологи. Великая княгиня даже поступилась принципами и, чтобы угодить Шанель, наняла нескольких француженок. Вышивки Марии Павловны приобрели известность далеко за пределами Франции. Однако успех таил в себе опасность, которую великая княгиня тогда еще не совсем понимала. Творческая, трудолюбивая, вдохновенная, – но ее аристократизм не желал мириться с деловой хваткой. Она была не просто не похожа на мою мать, она была ее антагонистом. Когда стало ясно, что расширение дома требует больших средств, чем имелось в наличии, Мария Павловна продала свою изумрудную парюру, чтобы заплатить швейкам. Ей нужно было поддержать «Китмир», и она взяла заказ от Жана Пату, которого Шанель считала одним из главных своих соперников.

– Несмотря на то что у нас был подписан договор! – возмущалась Шанель. – Эти русские не умеют вести дела! И она сказала мне об этом без всякого смущения, со своим обычным мило-равнодушным лицом, словно любуясь своей порядочностью и правдивостью! О, я была на высоте! Я сказала: хорошо, княгиня Мария, давайте это обсудим. На другой день я прислала ей список клиентов, с которыми ее фирме запрещалось сотрудничать. Дому Пату, разумеется, была уделена первая строчка! Но она сделала вид, что не поняла намека. Мне пришлось сказать ей, что она торгует моими производственными секретами, закрыть перед ней двери ателье на улице Камбон и разорвать эксклюзивный контракт! Посмотрим, как она справится с самостоятельным плаванием!

Если мать ожидала, что «Китмир» пойдет ко дну немедленно, словно дырявая шлюпка, то она просчиталась. В новом сезоне русский дом вышивки создал не менее двухсот новых моделей на любой вкус. Заказов поступало так много, что они передавались русским ателье, находившимся в провинции. На Марию Павловну работали более ста вышивальщиц по всей Франции.

– Ты же понимаешь, – сказала мне Шанель, зло шурша страницами модного журнала, где описывалось победоносное шествие «Китмира» по мировым подиумам, – расширение производства на деле означает потерю единого стиля.

Тут она была права. Разрыв домов «Шанель» и «Китмир» мог обернуться несчастьем только для последнего.

Но без несчастья и у нас не обошлось, и слезы были пролиты. Как-то мы собрались за ужином, Мария разливала суп. Она была медлительна. В последнее время у нее сильно отекали ноги, и я пользовала ее настойкой наперстянки, но, к сожалению, слишком хорошо понимала, чем это кончится. Вдруг Мария аккуратно положила разливательную ложку на тарелку, схватилась за левую грудь и медленно, даже грациозно, осела на пол. Лицо ее пошло синими пятнами, дыхание замедлилось. Она умерла.

– Значит, и мне здесь не жить, – сказала мать. Она, как и я, была очень привязана к Марии. Мы не привыкли обходиться без ее ненавязчивой заботы.

После смерти Марии в «Легком дыхании» все пошло кувырком. Вилла стала окончательно походить на цыганский табор. Тогда мать объявила:

– Мне до смерти надоела эта вилла!

Я удивилась, поскольку была уверена, что она обожает «Легкое дыхание». Но мне пришлось согласиться, что здесь стало тесновато. Стравинские, их четверо детей, собаки, гости, – мы все просто не помещались на вилле. Мадам Стравинская разрыдалась, когда узнала, что Шанель собирается присмотреть себе жилье в Париже, но мать поспешила ее утешить:

– Нет-нет, я не стану продавать «Легкое дыхание». Вы можете здесь жить сколько вам будет угодно!

Стравинские утешились и в знак благодарности презентовали маме старинную икону. С ней она не расставалась до конца дней – очень странная привязанность для такой не религиозной и не сентиментальной женщины.

– А мы с тобой найдем новую чудесную квартиру в Париже, – сказала мне мама.

– Ты кое-что забыла, – напомнила я. – Скоро я выйду замуж. Прости, но я не смогу жить с тобой в новой квартире.

Мать хмыкнула:

– Где же ты собираешься жить?

– В Довилле. С мужем.

– Прекрасно. А как же Сорбонна?

Я задумалась. В этом году я выбрала специализацией психиатрию. Она заинтересовала меня больше гинекологии. К тому же в Гарше, где располагалась вилла «Легкое дыхание», открывалась клиника нервных болезней. Я мечтала попасть туда на практику.

– Так как же?

– Мы с Александром это обсудим.

– Странно, что до сих пор не обсудили, – заметила мать.

«Уж кто бы говорил! – хотелось крикнуть мне. – Ты же ровным счетом ничего не знаешь о том, как должны складываться отношения жениха и невесты!»

Впрочем, я и сама не очень-то много об этом знала. И мать оказалась права. На первом же после этого разговора свидании выяснилось, что мы с Александром по-разному представляли себе нашу будущую жизнь.

– Я понимаю и уважаю ваше желание получить образование и быть независимой. Но поверьте, моя дорогая, вам не придется нуждаться, когда мы поженимся. Я буду о вас заботиться. Вы можете оставить учебу немедленно.

– Но… Я вовсе не хочу оставлять учебу. Я, напротив… Я выбрала специальность врача-психиатра.

– Врач-психиатр? Это тот, кто лечит сумасшедших? Безумцев? Крошка моя, но это же очень опасно. Есть опасные сумасшедшие, которых держат…

– Александр, – сказала я с неуместным, может быть, смешком, – психиатрия ушла далеко вперед. Теперь с душевнобольными не обращаются как с преступниками. Их не обливают ледяной водой, не держат на цепи, не бьют палками. Механическое насилие над больными отменено по всей Европе. Их лечат медикаментозным способом, а также применяют новейшие методики психоанализа. Вы слышали о докторе Фрейде? Это венский ученый. Согласно его учению, в мозгу человека выделяется область животных инстинктов, так называемое «Оно», противостоящее личностному «Я» и общественному «Сверх-Я». Бессознательное, с точки зрения Фрейда и его последователей, становится тюрьмой для запретных желаний, в частности, желаний эротических, вытесняемых в него сознанием. Ввиду того, что окончательно уничтожить желание невозможно, для его безопасного осуществления сознание предлагает механизм так называемой «сублимации», реализации через религию или творчество. Нервное расстройство в таком случае представляется просто как сбой в механизме сублимирования и выплескивание запретного наружу через болезненную, ненормальную реакцию. Для восстановления нормального функционирования личности Фрейд предлагает особую технику, называемую психоанализом, которая предполагает возвращение больного к детским воспоминаниям и разрешению возникшей проблемы… Но вам, наверное, не очень интересно слушать…

Думаю, мне нужно было остановиться на пять минут раньше. Александр зажал уши руками, на его лице отразилось самое настоящее страдание.

– Дитя мое, – сказал он с нежным упреком. – Зачем вы читаете, изучаете и, хуже того, повторяете такое ужасные, отвратительные вещи? Если я правильно вас понял, этот ученый-австрияк полагает, что религия, самое высокое, самое чистое, что может быть в человеческой душе, единственное, что дает ей утешение и приближает ее к Богу, есть не что иное, как способ выразить плотские желания? Я правильно понял?

– В общих чертах…

– Но это же отвратительно! – сказал он шепотом. – Это… черт знает что такое! Вы должны отказаться от этой ереси, Катрин! Вы в опасности. Я взял на себя ответственность за вашу жизнь и душу, и я не допущу, не допущу… Я запрещаю вам!

Я ушам своим не верила.

– Как это – взяли ответственность? Как это – запрещаю? Вы еще даже не стали моим мужем, а уже что-то мне запрещаете? Но по какому праву? Я хочу, чтобы вы уважали меня как личность.

– Вам недостаточно того, что я люблю вас как женщину?

Я подумала.

– Нет.

– Это неправда!

– Это правда.

– Но отчего тогда вы не уважаете меня? Уважение должно быть взаимным. Мои мысли, чувства, убеждения, пусть даже предрассудки…

Он был прав. Мое сердце изнывало от боли. Противоречия между нами незаметно росли и вдруг выросли размером с Альпы и закрыли от нас горизонт. Я больше не видела своего будущего с Александром. Моим спутником должен был стать другой человек, с убеждениями, родственными моим.

– Я люблю вас, – сказала я.

– Вы ведь сами знаете, что этого недостаточно. Особенно для мужчины. Знать, что жена не уважает его, это так унизительно.

– А для женщины, вы полагаете, это менее унизительно?

– Видите, Катрин, мы ни до чего не можем договориться, только ссоримся. Может быть, сегодня не лучший для нас день и нам лучше пока не разговаривать? Давайте так: мы оба подумаем над нашими позициями. Трезво все взвесим. И встретимся в Париже через месяц. Там мы решим, что делать с нашими жизнями и с обещанием, которое мы дали друг другу.

Какая печаль была в его голосе! О, если бы я могла поступиться своими принципами, отказаться от всего, что было мне дорого, и обнять его! Но я не могла. Я только-только начала жить не как слепой котенок, который тычется мордочкой в пространство и, найдя источник тепла и пищи, считает, что счастье обретено. Нет, я теперь жила осознанно, могла анализировать свои чувства и поступки, а также чувства и поступки окружающих, могла разобраться в своих отношениях с матерью, могла чего-то достичь, чем-то стать…

– Не уходите сегодня, – попросила я. – Пусть мы не будем больше разговаривать. Обойдемся без слов.

Может быть, он надеялся таким образом удержать меня? Надеялся, что, утратив «девическую честь», я начну ощущать себя прикованной к нему незримыми цепями?.. Русские девушки, наверное, смотрят на жизнь именно так.

Я провела ночь с Александром, а утром вернулась в Париж. Последние слова сказаны не были. Я приехала к маме, и она ни о чем меня не спросила, за что я была ей очень благодарна. Я чувствовала себя растревоженной, неспокойной. Александр не был осторожен в нашу единственную ночь. Я могла забеременеть, но не чувствовала себя готовой к материнству.

Вскоре мы отправились смотреть новую квартиру. Квартира была недалеко от улицы Камбон, на улице Фубур Сент Оноре.

– Тебе нравится, Катрин?

– Даже не знаю. Тут слишком большие комнаты. Чувствуешь себя как в Лувре.

– Это же хорошо! Приучайся жить красиво. Впрочем, я помню твою странную любовь к крошечным каморкам, больше подходящим для прислуги.

Но квартира мне понравилась. В этом доме старина причудливо соединялась с современностью. Сквозь высокие стеклянные двери от пола до потолка можно было пройти на террасу, а оттуда, по каменным ступеням, – в сад. Огромные платаны отбрасывали густую тень. А эти каштаны и липы будут чудесно цвести весной, роняя свои цветы в бассейн, декорированный черным мрамором.

– В бассейн мы запустим золотых рыбок, – сказала я матери. – Будет твое любимое сочетание: золото на черном.

– И ограду мы покрасим черным с золотом, и весь дом изнутри. Как я рада, Вороненок, что ты со мной! Что тебе здесь нравится! Давай купим эту квартиру. И первый этаж, и второй. Я обещаю найти тебе здесь самую маленькую и бедную каморку.

Мне было лестно, что она со мной советуется и предлагает купить квартиру таким тоном, будто и я финансово участвую в покупке. Наш несчастный овдовевший дворецкий Жозеф тоже осмотрел особняк и сказал, почти улыбаясь:

– Тут понадобится много прислуги.

– Займитесь этим, Жозеф. Простите, ради бога, что я загружаю вас работой, когда у вас такое горе…

– Мне нужно отвлечься, мадемуазель, – поклонился Жозеф. – Я только рад быть вам полезным.

К сожалению, Шанель не удалось обновить отделку особняка в своих излюбленных тонах – оказалось, особняк охранялся правительством Франции как исторический памятник.

– Ты была права насчет Лувра, дорогая!

– Ну, это не вполне Лувр. Я узнавала, этот дом построил архитектор Лассюранс для герцогини Шеврёз.

– Да? Она хотя бы была интересной женщиной?

– Весьма. Не последняя фигура в придворных интригах. Ее то и дело отлучали от двора за ее бурную деятельность. Сначала за потворство связи Анны Австрийской с герцогом Бэкингемским…

– О, про это я читала.

– Да, у Дюма. Потом за планы сместить с трона Людовика XIII, за передачу Испании выведанных у своего любовника государственных тайн, за организацию переписки королевы с враждебным Франции испанским королем, а также за участие в заговорах, направленных на физическое устранение кардиналов Ришелье и Мазарини.

– Двух кардиналов! Она была цыпочка не промах!

– И каждый раз возвращалась в Лувр, чтобы с новыми силами включиться в придворную борьбу.

– И жила тут? Это потрясающе! Надеюсь, ее призрак как-нибудь явится, чтобы развлечь гостей. Но все равно, при всем моем уважении к этой даме, когда я вхожу в столовую, украшенную резными дубовыми панелями, мне хочется выть, рыдать и швыряться супницами! Я знаю, что многие были бы счастливы обладать дубовой столовой, а также гостиной, спальней и всем остальным. Но эта резьба слишком груба и уродлива.

Жозеф, присутствовавший при разговоре, заметил:

– Если мадемуазель так несчастна от этого резного дуба, мы можем попытаться чем-то его замаскировать…

– Эти громадины? Не представляю, как это сделать. Натянуть ткань? Шелковые обои?

– А где твои ширмы? – вспомнила я. – Те, от Короманделя?

– О-о, Вороненок, ты права!

Мы нашли на складе короманделевские лаковые ширмы, и мать заказала еще несколько комплектов. Она отдала сто тысяч золотом за антикварный ковер, расставила повсюду золотистые бархатные кресла, кушетки и канапе. Зеркала раздвигали перспективу, делали обстановку таинственной, словно в любой момент можно было из гостиной шагнуть в зазеркалье. Из стен и с потолка лился мягкий свет. Повсюду в китайских чернолаковых вазах были расставлены букеты – их приносили гости и поклонники, а если маме вдруг казалось, что цветов недостаточно, она звонила в магазин и заказывала еще. В цветочном магазине шустрая девушка-цветочница говорила мне, что хозяева привозят целый стог белых цветов «специально для Шанель». При этом я не могла не вспомнить повозки, подъезжавшие к воротам обители викентианок, девочек в серых платьях, выглядывавших из ворот, нарядных торговок. Как далеко это теперь было от меня! В доме стали бывать знаменитые писатели, художники, музыканты. Раньше нас так не баловали визитами. Играла роль отдаленность виллы – не каждый богемный персонаж потащится в Гарше. Теперь же нас прямо-таки замучили посещениями. На улице Фобур Сент Оноре, в доме номер три, создалась совершенно особенная атмосфера творчества, утонченности, поэзии, свободы. Я выбрала для себя две комнаты, прилегающие к библиотеке. Теперь у меня был собственный кабинет с огромным столом, письменным прибором из лунного камня и модной новинкой – радиоприемником. По вечерам, покрутив ручку настройки, я слушала Эйфелеву башню. На ней установили радиостанцию.

А в гостиной воцарился огромный черный рояль «Стейнвей». И маму, и меня в обители учили играть на рояле – о нет, даже не на рояле, а на фисгармонии. Разумеется, мы не рисковали сесть за инструмент и исполнить «Свейте гнездышко» или «Жила-была пастушка», когда рядом были Стравинский, Дягилев, а порой и Жан Кокто. Кокто мне нравился. Я влюбилась бы в него по уши, но он не интересовался женщинами. Зато понятно говорил о сложном и все умел объяснить. У нас бывал Пикассо, который женился на русской балерине по имени Ольга и венчался с ней в том самом соборе Святого Александра Невского, в который привел меня Александр. Пикассо даже иногда оставался ночевать у нас в гостевой спальне. Он рисовал меня – быстрыми тычками карандаша по белому листу. Пикассо был мне симпатичен, а вот мать, кажется, побаивалась пронзительного взгляда его черных глаз, мало говорила с ним и была особенно любезна.

Иначе складывались ее отношения с поэтом Реверди. Этот человек неприятно напомнил мне неудачный роман с Кристианом. Тоже южанин, с кудрявыми черными волосами, оливковой кожей, тщательно одетый и причесанный, он был сложен куда хуже, чем Кристиан, да и вообще с первого взгляда показался мне похожим на пошляка Серта. Но потом я поняла, что ошибалась, когда прочитала его стихи. Сборник назывался странно: «Кровельные плитки».

Я подошла к нему в гостиной и попросила подписать мне книгу, а потом сказала:

– Мне понравились ваши стихи, но я многого не поняла.

– Неужели? – грозно спросил он и сдвинул брови. Но напугать меня гримасами было невозможно. Я ответила:

– Пожалуй, будет лучше, если вы почитаете вслух.

И он прочел то самое стихотворение, которое очаровало меня и показалось таким непонятным:

Шанель тихо ахнула, как с ней бывало всегда при сильном душевном волнении, и оно передалось мне. Тихий шорох прошел по гостиной, словно мистическое дуновение…

Я была благодарна матери за то, что она, оказывается, умеет тонко чувствовать поэзию, и благодарна Пьеру за то, что он открыл для меня это ее качество. Он показался мне прекрасным в эту минуту, так преобразило его вдохновение и признание…

Вскоре я зачем-то вышла из гостиной, и мать вышла за мной. Как хорошо я вижу ее в ту минуту – ее заостренный, весь из ломаных линий, облик с годами не затушевался. Засунув руки в глубокие карманы жакета, она покачивается с носка на каблук, улыбается мне ласковой улыбкой, про которую я хорошо знаю, что она в любую секунду может смениться оскалом, и говорит всего два слова:

– Он мой.

Потом она поворачивается на каблуках и возвращается в гостиную.

Я тогда ушла к себе. Помню смутное ощущение обиды, до краев наполнившее сердце. Мне вовсе не нужен был Пьер Реверди, я не представляла его в качестве своего возлюбленного. Тем более что его отличали забавные странности, в которых я усматривала признаки начинающейся шизофрении. Вот, к примеру: однажды во время пышного обеда он вдруг радостно загикал и ринулся вон из дома, хотя на улице шел проливной дождь. Жозеф бросился за ним с плащом и зонтом, но вернулся обескураженный – поэт собирал в саду виноградных улиток и наотрез отказался вернуться. Бедняге дворецкому пришлось таскаться за ним по саду и держать над ним зонт. Пьер всегда что-то чинил, выпиливал лобзиком, вырезал по дереву. Но починенные им звонки не звонили, замки не открывались, а ночная лампа заискрила так, что я не на шутку испугалась. Он не очень-то умел вести себя в обществе, не обладал манерами, мог посреди беседы вдруг замолчать и молчать часами, пожирая собеседников пламенными взорами. Он презирал буржуа, «плевал на эти проклятые деньги», но с детской радостью рассматривал подаренные ему матерью роскошные часы, подносил их к уху, наслаждаясь тиканьем – неужели и в самом деле он не понимал, что они тоже куплены за «проклятые деньги»? Он желал смерти человечеству, предрекал конец света и весело сообщал, как славно будет, когда «гнойная язва» исчезнет с прекрасного лица земли, – но однажды привел к Шанель маленькую бродяжку, которая была так грязна, что ее можно было поместить только возле кухни, и так голодна, что, пока кухарка наливала ей супу, съела огромный ком сырого теста.

– Я бы привел девочку к себе, но у нас у самих в доме нет еды. Анриетта, бедняжка моя, сидит голодная, – наивно сообщил Пьер.

Анриетта была его жена. Она никогда не показывалась. Я знала только, что она работает швейкой в каком-то неизвестном ателье. Шанель после обеда заворачивала в бумажный пакет слоеных пирожков, фруктов или еще чего-нибудь – гостинец для Анриетт.

Реверди был атеистом, грозил кулаком небу и ругал «разжиревших попов», но как-то объявил, что на него снизошла милость божия, и окрестился. Никакой перемены в нем заметно не было, милость божия не давала о себе знать видимым образом, но, очевидно, побудила его через пару лет сжечь все рукописи и удалиться к стенам монастыря Святого Петра, где он со своей маленькой швейкой и прожил до конца дней.

Но до того у него случился роман с моей матерью. Ее не заботили причуды избранника, не волновала ожидающая его жена. Она всегда брала то, что хотела, и ей было плевать на все, когда речь шла о ее желаниях.

Я не успела заметить, как они сошлись, – была немного занята, знаете ли.

Мне говорили, что это был несчастный случай, но я не верила. Не верила, когда раздался телефонный звонок, и потом, когда стояла, окаменев и прижав к уху трубку, пока не подошел Жозеф и не взял ее у меня. А в ушах все еще звенел голос Рене. Я не верила, когда меня везли в Довилль по ночной дороге, сыпал мелкий дождик, свет фонарей казался размытым. Не верила, когда увидела Рене с бледным виноватым лицом, – точно она, в самом деле, могла быть в чем-то виновата! Ее живот уже был очень заметен. Я не верила, когда убеждала в приемной коронера, что вполне могу увидеть своего утонувшего жениха, поскольку я доктор, мне не привыкать. И все же я не ожидала того, что мне пришлось увидеть, была не готова к зрелищу распухшего тела, неестественно бледного, обнаженного… Не была готова увидеть его глаза с мокрыми, слипшимися ресницами, которые целовала на рассвете…

В полиции сказали, что он утонул во время ночного купания. Вышел прогуляться перед сном и не вернулся. Утром прислуга в отеле забеспокоилась, а когда он не появился и вечером, заявила в полицию. На берегу, на пляже, нашли одежду Александра, но не всю. Видимо, пиджак уже позаимствовал какой-то бродяга. На третий день тело прибил к берегу шторм. Следов насильственной смерти на нем не обнаружили.

– Вероятно, он слишком далеко заплыл. Мы не оповещали вас, надеялись, что он все еще жив и вот-вот объявится, – сказал мне муж Рене. Я пожала ему руку. Я-то знала, что Александр не мог далеко заплыть. Он был совершенно неспортивен. И было довольно прохладно. Лето кончилось. И ему вообще не нравилась идея ночных купаний.

– Можно перепутать, в какой стороне берег, – как-то очень серьезно добавил муж Рене.

Вдруг с ним случилось именно это? Вдруг он перепутал, в какой стороне берег, и поплыл дальше, дальше, к горизонту, в голубую бездну, из которой нет шансов вернуться живым? О чем он думал в ту минуту, когда последняя судорога сжимала его грудь, когда угасало сознание? Не обо мне ли? А я сама – я-то плыву в правильную сторону? Или мой берег все удаляется?

Я полагала, что это могло быть самоубийство. Но Александр был истово верующим человеком. Он не мог наложить на себя руки.

Это могло быть убийство. Он вышел пройтись перед сном, выкурить папиросу на свежем воздухе. К нему подошли какие-то бродяги, потребовали денег. Он мог вступить в драку. И тогда его просто выбросили через парапет в море. А пиджак с бумажником забрали.

Но если речь идет о самоубийстве или убийстве, то в этом есть и моя вина. Если бы я была рядом с ним, там, где мне и полагалось, я бы его уберегла. Не пустила бы гулять ночью, спасла.

Полиция забрала кое-какие документы, и через некоторое время мне намекнули, что Александр мог быть связан с некоторой организацией, осуществлявшей шпионаж на территории государства, когда-то называвшегося Россией. Тогда дело становилось ясным, совершенно ясным: убийство по политическим мотивам. Я не могла бы ничего исправить, ничему помочь. Но я все равно продолжала чувствовать вину. Она сжигала меня изнутри. Я проклинала себя за то, что судьба подарила мне любящего человека, чистого, честного, хорошего, а я не смогла оценить этого подарка, растратила его, проиграла.

И моя боль еще обострилась, когда я узнала, что он оставил завещание. «Моей невесте, мадемуазель Катрин Бонёр». Почти все его состояние отходило мне, кроме небольших сумм, завещанных нескольким землякам.

Все это время мать поддерживала меня.

По телефону.

О да, она звонила по нескольку раз на дню. Была очень нежна, все время спрашивала, не надо ли мне чего.

– Надо! Надо! – стоило завопить в трубку так, чтобы она отпрянула. – Мне надо, чтобы ты была рядом! Как я была рядом с тобой, когда на тебя обрушилась беда! По первой просьбе, по первому твоему слову. Почему ты не здесь, мама? Что держит тебя в Париже? Или так долог путь в Довилль?

Рядом со мной была Рене. Она всегда была рядом – моя единственная подруга. Она поддерживала меня, как могла, устроила похороны, вызвонила откуда-то православного священника. Он был совсем молодой, видимо, из вчерашних семинаристов, и служил очень старательно и долго, а потом сказал мне:

– Утешьтесь, мне больно смотреть на вас…

Сколько щемящей искренности было в этих простых словах!

Потом мы с Рене долго сидели, обнявшись, в том самом зале, где я встретила Александра, а Рене справляла свою свадьбу.

– Ты кого хочешь, мальчика или девочку? – спрашивала я, а Рене ничего не отвечала и только обнимала меня.

Нужно было решить, что делать с отелем. Мне предлагали его продать, но я отчего-то полагала, что это будет нехорошо по отношению к памяти Александра. Я попросила мужа Рене присматривать за делами, и он согласился. Трудно вообразить, что бы я делала без этих людей – ведь я была одна на свете!

Я вернулась в Париж, где все так же шел дождь, и ночной воздух казался насыщенным влагой, словно все еще… Я вошла в дом на улице Фобур Сент Оноре, моля бога, чтобы у матери оказалось не слишком много гостей и я могла бы сразу лечь и послушать джаз. К счастью, окна гостиной были темны, не слышалось музыки, и я прошла в библиотеку, где горела маленькая лампа. Здесь я заметила какую-то перемену в обстановке. Надо сказать, библиотека у матери была огромная, но никому не нужная, не читанная и никем не полюбленная. Она купила ее целиком у знакомого букиниста, а к нему книги, вероятно, перешли от какого-то академика: тут были все энциклопедисты и классики, изданные еще в прошлом веке, тяжелые отсыревшие тома, некоторые даже не разрезанные. Эти стеллажи я даже не отпирала, держала свои книги и учебники в маленьком шкафчике. Так вот, им пришлось потесниться, теперь там стояли книги Реверди в роскошных переплетах и книжки журнала «Норд-Сюд», где из номера в номер печатались его стихи. Кроме того, в библиотеке был кожаный диванчик, стоящий в нише. Я любила, полулежа на нем, листать в свободную минутку альбом Обри Бердслея. Но теперь диван был занят, и вовсе не Бердслеем. Оттуда разносились вздохи, нежный шепот, смешки…

– Пьер! О, Пьер! – раздался стон.

Это был голос моей матери.

Другого места не нашли, что ли? У нее была роскошная спальня с огромной кроватью, почему они выбрали для своих развлечений именно библиотеку? Я даже не могла попасть в свою комнату, запереться там, залечь, как раненый зверь в берлогу, потому что мне пришлось бы пробираться мимо них, мимо этого тошнотворно скрипящего дивана!

Я осторожно прикрыла за собой дверь. Прошла в столовую, обнаружила бутылку коньяка, налила себе полстакана и залпом выпила. Дрожь внутри сразу прекратилась. Я подошла к окну. Улица Фобур Сент Оноре спала. Справа от нас располагалось посольство Великобритании, слева – антикварная галерея «В старой России». Шуметь там было некому.

Я пошла в гостевую комнату. Там кто-то спал. Я быстро разделась и нырнула под одеяло. Рядом завозилось большое, горячее тело.

– Иди сюда, малютка, – пробормотал мужчина, обнимая меня горячими руками.

На рассвете я выскользнула из постели, оделась и ушла так же, как и пришла – незамеченной. Лишь на минутку заглянула к себе в комнату. В библиотеке никого не было, и я даже подумала, что мне все это почудилось. Быстро собрала свои книги и тетради, сложила в чемоданчик.

Я взяла такси и доехала до ближайшего автосалона. Под недоверчивыми взглядами приказчиков выбрала себе спортивный автомобиль и заплатила чеком. Продавцы сочли необходимым позвонить в банк, чтобы проверить мою платежеспособность. После того как формальности были улажены, я села за руль. Всю дорогу я буду напевать песенку про малыша Русселя, который богато жил. Куплю себе папирос и лихо выкурю одну прямо за рулем. Куплю себе шелковый платок, чтобы прикрыть волосы, очки-консервы, чтобы пыль не летела в глаза, и перчатки, чтобы влажные от усталости ладони не скользили по рулю. Я буду останавливаться у маленьких кафе, чтобы перекусить. Буду есть салат, сыр и свежую клубнику, пить кофе и вдыхать аромат палых листьев.

Я поеду в Лилль, о да, я поеду в Лилль! В обитель, где прошло мое детство. Туда, где я была заброшенна и любима, счастлива и несчастна. Я поеду к Октаву. К сестре Мари-Анж. Расскажу ей о том, как жила все эти годы. Расскажу о матери, о Рене, об Александре. И привезу ей чек. Я отдам обители половину тех денег, что мне оставил Александр. Мне кажется, он бы это одобрил. Я постараюсь стать полезной дочерям милосердия. Может быть, я тоже надену серые одежды. Может быть, мое место там. Может быть, мне суждено вернуться.

Над Парижем рассеивался туман. Безумные годы, ревущие двадцатые – продолжались. На пассажирском сиденье, лихо закусив папироску, сидела кукла Коко. От нее пахло духами «Шанель № 5». Выглянувшее солнце отражалось в ее блестящих черных глазах.

Сейчас уже никто не может сказать наверняка, была ли дочь у всемирно известной Коко Шанель или нет. Но и доказать обратное не представляется возможным. Некоторые факты указывают на то, что этот ребенок действительно мог появиться на свет. Поэтому, получив рукопись и проверив те сведения, которые известны истории, мы решили, что вправе издать эту книгу. Пусть это будет один из множества возможных вариантов биографии великой мадемуазель Коко.

Примечания

1

Исповедание грехов у католиков обычно происходит в специальной кабине, называемой конфессионалом (возможна исповедь и вне конфессионала). Конфессионал сконструирован таким образом, чтобы священник слышал исповедь, но не имел возможности видеть лицо говорящего (окошко кабины затянуто материей).

2

Ангел Господень (лат. Angelus Domini ) – католическая молитва, названная по ее начальным словам. Состоит из трех текстов, описывающих тайну Боговоплощения, перемежаемых молитвой «Радуйся, Мария», а также заключительных молитвенных обращений к Деве Марии и Богу-Отцу.

3

Золотая монета в 20 франков. Выпускалась во Франции, в качестве средства оплаты, с 1803 по 1914 год. Стандарт монеты был введен Наполеоном I, который отменил прежнюю монетную стопу на основе луидора и установил стандарт золотого содержания. Название монета получила по первоначально изображавшемуся на ней профилю Наполеона Бонапарта.

4

Катрин Бонёр ошибается. Николай II переименовал Санкт-Петербург в Петроград 31 августа того же года, на волне антигерманских настроений.

5

Асклепий – греческий бог медицины и врачевания.

6

Эрихтоний – согласно греческой мифологии, хтонический получеловек-полузмей, один из первых аттических царей, изобретатель колесницы и первый человек, научившийся управлять четверкой лошадей – квадригой.

7

Литературная игра, заключающаяся в сочинении стихов, чаще шуточных, на заданные рифмы, а иногда еще и на заданную тему.