Глава 1

Сестра Мари-Анж, когда я увидела ее снова спустя несколько лет, показалась мне очень молодой. Казалось, она даже помолодела с тех пор, как я видела ее в последний раз. Я поняла, в чем тут дело – ребенку все взрослые кажутся очень взрослыми, для девушки-подростка все женщины постарше ее самой – старухи, и только сейчас я смогла уловить, что сестра Мари-Анж совсем еще молодая женщина с серыми глазами, по-детски мягкими чертами лица и вполне соответствующей духу современности едва-едва развившейся фигуркой.

В моем восприятии изменилось все, но то, как сестра воспринимала меня, осталось неизменным.

– Малютка Катрин! – сказала она, протянув ко мне руки благословляющим, укрывающим жестом, точно на мне был не модный дорожный тайлер, а приютское платье с передником, точно мои волосы и не были коротко острижены и продушены новомодными духами и табаком, а заплетены были в толстую косу, из которой всегда выбивался один непослушный локон, и сестра Мари-Анж заправляла мне его за ухо. – Малютка Катрин вернулась!

Мы обнялись, потом отстранились друг от друга, жадно друг на друга глядя, пытаясь уловить произошедшие в нас изменения. Потом сестра обхватила меня за плечи и повела к воротам:

– Ты так изменилась, однако я сразу узнала тебя, – сказала мне моя воспитательница.

Да, я изменилась, но и обитель тоже изменилась – каким умалившимся мне показался двор! Я въехала сюда в блестящем автомобиле, а когда-то гуляла здесь с подружками, такими же сиротами, чьи руки и летом и зимой покрыты были цыпками, носы шмыгали, чулки сползали. Двор назывался садиком из-за нескольких кустов жасмина, которые, впрочем, с тех пор дивно разрослись, а настоящий монастырский сад, «старый», огорожен каменной стеной, выложенной из глыб песчаника. Стена и тогда была увита шершавым плющом, и теперь тоже. Но она вроде бы стала пониже, а раньше казалась мне неприступной. Впрочем, я все же перелезала через нее – по крайней мере, один раз точно пыталась штурмовать, и это плохо для меня закончилось.

– Хочешь взглянуть на дортуар?

Я и в детстве была уверена, что сестра Мари-Анж умеет читать мысли, и теперь только убедилась в этом совершенно. Мы прошли через двор, через длинный коридор, на каменном полу которого лежали горячие пятна света, льющегося из высоких стрельчатых окон, и это вдруг напомнило мне какой-то давний, забытый сон. В дортуаре кровати, как мне показалось, еще больше сдвинулись, точно испугались моего прихода и прижались друг к дружке, дрожа. Пятнадцать совершенно одинаковых кроваток, и все же по каждой из них можно кое-что сказать о характере пансионерки. Вот на этой кровати, что у окна, спит старшая или очень уважаемая товарками девочка, потому что место такое, завидное. А здесь подушка поставлена уголком и из-под нее виднеется целлулоидный гребешок и розовая ленточка – тут гнездится кокетка. А тут неряха – одеяло все в складках, а наволочка в пятнах и явно испачкана домашним печеньем – несносная девчонка ест в постели.

– Можно? – спросила я у сестры, указывая глазами на свою кровать, пятую во втором ряду.

Она с улыбкой кивнула.

Я осторожно присела на серое марсельское одеяло, на котором не было ни одной складочки.

– Кем бы ни была девочка, спящая тут сейчас, кровать она заправляет лучше меня.

– Ты всегда прекрасно заправляла кровать, – возразила Мари-Анж. – Ты и Рене. На ваши постели приятно было посмотреть.

– Это потому, что я заправляла и свою, и ее постель, – объяснила я.

– А, – улыбнулась сестра. – Что ж, боюсь, от Мишель, которая спит на твоем месте, соседки такой милости не дождутся. Она очень строга к недостаткам окружающих – как и к своим. Но ты ведь приехала не затем, чтобы поговорить о наших новых пансионерках, так ведь?

– Может быть, и затем, – улыбнулась я.

Но сестра Мари-Анж не ответила на мою улыбку на этот раз. Глаза ее стали печальны. Она сказала:

– Что-то гложет тебя изнутри, дитя мое. И ты такая худенькая, такая бледная.

– Я никогда не была жизнерадостной толстушкой, – усмехнулась я, но сестра покачала головой.

– Думаю, нам нужно поговорить. Сейчас некогда – девочки вернутся из школы, прозвонят к обеду, потом у меня будут еще дела. А тебе не мешало бы отдохнуть и вымыться. Дорога ведь была очень утомительной? У тебя пыль на лице. После обеда ты можешь привести себя в порядок в моей комнате и там же немного поспать. А вечером, когда воспитанницы угомонятся, мы сможем поговорить.

У меня сжалось горло, и я сказала:

– Спасибо.

– За что? – удивилась викентианка. – Ты вернулась домой. Ты можешь делать все, что тебе угодно.

Если бы я не была так изнурена, я бы заплакала от умиления.

А потом я услышала голоса девочек, вернувшихся из школы, веселые детские голоса, в числе которых могли зазвучать и наши с Рене. Из кухни вкусно пахло, в столовой гремели посудой, и я, наскоро вымыв руки и ополоснув лицо, пошла туда.

– Не могли бы вы дать мне передник? – попросила я у незнакомой мне девушки, которая ловко нарезала хлеб за дубовой стойкой. Раньше здесь заправляла краснощекая, веселая госпожа Матье. Она прикрикивала на нас, когда мы помогали ей в столовой, но жалела меня и украдкой совала в карман фартучка поджаристые горбушки. У этой девушки, пожалуй, горбушки не допросишься – вон как сурово сдвинуты ее тонкие брови…

Девушка удивилась, но достала из шкафчика и протянула мне синий бумажный передник.

– Я могу нарезать хлеб, разложить кушанье по тарелкам, – сказала я.

– Но вы же не знаете как, – сказала девушка, и по говору я поняла, что она из этих мест. Значит, я могла быть с ней знакома, пожалуй, она постарше меня.

– Прекрасно знаю, – возразила я. – Я съела столько обедов в этой столовой и помогала тут столько раз, что знаю в точности все порции.

– Вы были здесь пансионеркой! – воскликнула девушка. – Тогда вы сможете разложить рагу по тарелкам.

– Да. А на вашем месте в то время работала госпожа Матье.

– Я – Франсина Матье. А вы, верно, знали мою маму?

– Она здорова? С ней все в порядке?

– О… не вполне. Отца убили на войне, и мама очень страдала, так что совсем расхворалась и не может больше работать. Пришлось мне пойти в обитель и попроситься на ее место, у меня ведь, сударыня, двое младших братьев, а старшая сестра пропала в этом ужасном Париже. Простите… вы ведь тоже сейчас оттуда?

– Оттуда. И я с вами согласна, Франсина. Париж действительно ужасен.

– Вы не видели там нашей Онорины? – жалобно спросила Франсина, откладывая хлебный нож. – Она похожа на меня, только выше ростом и куда красивее.

Я взглянула на двух девчушек, которые забирали наполненные едой тарелки и расставляли их по столам. Как мне было объяснить этой чистой, честной, крепкой и свежей, словно зимнее яблоко, девушке, что Париж огромен, что он похож на чудесный дворец и на зловонную клоаку одновременно! Что ее красивая сестра может и переступать золотыми каблучками по паркету, танцуя модное танго, и лежать в канаве с провалившимся носом?

К счастью, мне ничего не пришлось ей отвечать, послышался шум, и в столовую вошли попарно, держась за руки, пансионерки. Чопорно, и все же шумно они занимали свои места на длинных скамьях. На обед было говяжье рагу, отварные овощи, а на десерт – рисовый пудинг с яблоками. Я никогда не любила овощи, а так как на тарелках не принято было что-то оставлять, мне приходилось подолгу сидеть за столом, ковыряясь в остывших соцветиях капусты. А вот рисовый пудинг я любила.

– Я приказала кухарке оставить тебе порцию пудинга, – сказала мне сестра Мари-Анж, подойдя сзади. Я не слышала ее шагов, и сначала вздрогнула, а потом улыбнулась.

– Он такой же на вкус?

– Конечно. Кухарка у нас та же, и пудинг точно так же похож на клейстер. Но он тебе всегда нравился, хотя я не могу понять почему.

– Но как вы помните это?

– Вы моя семья, – сказала сестра Мари-Анж с нажимом, как будто пыталась донести что-то до меня, втолкнуть мне в сознание какую-то информацию. – Вы все, девочки, доверенные моему попечению, – моя семья. Я помню ваши болезни, капризы, ваши игры, способности, ваши симпатии и неприязни. Быть может, когда пройдут годы, когда число выращенных мною детей превысит число прожитых мною дней, когда глаза замутятся от катаракты, а разум ослабеет, – я и выпущу воспоминания из памяти, как птицу выпускают из клетки, но теперь я помню все очень хорошо. Пойдем, ты уже достаточно помогла. Тебе надо отдохнуть.

Как я ни противилась, сестра Мари-Анж увела меня из столовой. Такова власть над нами наших учителей, что мы продолжаем подчиняться им, даже выйдя из детского возраста.

Как не похожи были покои сестры-викентианки на те комнаты, в которых я жила последнее время! Излишняя броская роскошь – и великолепная сдержанная простота. Комнаты Мари-Анж находились в старинной части здания, где ширина стен была рассчитана на то, чтобы выдержать многодневную осаду. Сестра занимала две комнаты, одна из которых была кабинетом, вторая – спальней. Грубая, сколоченная деревенским плотником, и старинная мебель стояла вперемешку. Узенькая кровать, застеленная таким же, как и у пансионерок, одеялом. Мои щегольские кожаные чемоданы неуместно выглядели в этой обстановке, и я как будто немного стыдилась их.

В ванной комнате я вымылась чуть теплой водой и простым зеленым мылом с едким пронзительным запахом. Мне казалось, что я смываю с себя не только дорожную пыль, но и всю грязь парижской жизни, всю горечь последних дней, липкую копоть обиды, нечистые прикосновения чужих рук.

Все мои рубашки показались мне слишком шикарными для этих старинных каменных стен, этой монашеской постели. Я разбросала по низким креслицам и по полу свои вещи, но так и не нашла ничего подходящего. Что ж, сестра Мари-Анж не будет в обиде, если я позаимствую одну из ее полотняных сорочек.

Я слишком устала, чтобы заснуть крепко и спокойно. Я вертелась, меня беспокоило сердцебиение. Потом мне удалось задремать, но я проснулась, как мне показалось, через несколько минут, мне приснился Александр, с бледным распухшим лицом, он повторял по-русски то, что говорил мне в ту единственную нашу ночь: «edinstvennaia moia, moia vozlyblennaya». Я все так же не понимала смысла этих слов, и я не могла спросить его об этом, потому что при каждом слове из его рта выпадала крошечная золотая рыбка, и они бились у наших ног.

В комнате кто-то был. Я приоткрыла глаза и увидела, как Мари-Анж трогает складки моего платья, которое я приготовила, чтобы надеть вечером. Потом она взяла блузку с вышивкой, висевшую на кронштейне, и поднесла к себе удивительно женственным, исконным жестом. Слегка наклонившись, она полюбовалась на себя в маленькое темное зеркало. Я лежала, не решаясь шелохнуться, чтобы не смущать ее. Но она повесила обратно блузку и весело обратилась прямо ко мне:

– Катрин, можешь вставать. Я слышу по звуку дыхания, что ты уже проснулась. Поднимайся, иначе проспишь ужин, и твой ненаглядный пудинг станет совершенно несъедобным.

Я засмеялась и вскочила. Мне казалось, что мне снова девять лет, и хотя жизнь сложна, непонятна и порой печальна, но все же в ней много чудесного, а впереди наверняка ждет счастье.

Я поужинала вместе с сестрами. Среди них немного осталось тех, кто был еще при мне, некоторые перевелись в другие места, иные отошли в лучший мир. Сестра Агнесса отлучилась по делам обители на несколько дней, сестра Урсула, ведавшая огородами, лишилась рассудка. Все такая же молчаливая, она сидела за столом, перебирая какие-то разноцветные камешки и палочки, и улыбнулась мне беззубым младенческим ртом.

После вечерней молитвы мы, наконец, смогли остаться вдвоем с сестрой Мари-Анж. Она настояла на том, чтобы я легла на кушетку, а сама села за свой стол, сняв туфли и положив ноги на низенькую скамеечку.

– Ты должна закончить образование и выяснить, что такое с моими ногами, под вечер их так и тянет, так и крутит, – со вздохом заявила она. – Наш деревенский доктор прекрасно разбирается в том, что касается желудка, и гнилые зубы рвет железной рукой, но в остальном он мало понимает. Кажется, он и не верит, что на свете есть еще какие-то болезни, считает их женскими капризами и фантазиями избалованных детей.

– Непременно, сестра. Но… разве я говорила, что учусь на врача?

– Бога ради, Катрин. Неужели ты полагаешь, что наша благословенная обитель находится на Луне? Я знаю, что ты попала в Сорбонну и что Рене нашла себе хорошее место, работает директрисой в модном ателье. Но вот что я действительно хотела бы узнать, так это почему удача повернулась к вам лицом в одночасье? Если ты не хочешь, ты можешь не говорить, но я беспокоилась о вас. Знаешь, в Париже…

– Знаю, сестра. Никто из нас не торговал телом, если вы это имеете в виду. Даже если бы это и случилось – вряд ли наши несчастные тела оценили бы так высоко, чтобы мне хватило на обучение в Сорбонне.

– Но что тогда помогло вам, мой ангел? Какой-то добрый покровитель?

– Моя мать, – сказала я.

Мы очень долго говорили в ту ночь, и, сказать по чести, у меня никогда не было такой благодарной аудитории. Сестра сжала руки и ахнула, когда я рассказала ей, как Шанель явилась в наш номер в Довилле, как мы плакали друг у друга в объятиях. Викентианка нахмурилась, когда я рассказывала ей о Бое. Она опечалилась, узнав о том, что наши с матерью отношения не были безоблачными, и уж совершенно расстроилась, когда узнала о смерти Александра и о том, что последовало за ней.

– Не знаю, имею ли я право давать тебе советы…

– Я затем и приехала, сестра Мари-Анж, чтобы просить совета…

– Тогда я обещаю тебе подумать и в меру своего знания жизни рассудить твои дела. И обещай мне, что ты завтра же поедешь на почту и дашь матери телеграмму – где ты, что с тобой.

– В этом нет нужды. Поверьте, она нисколько не беспокоится обо мне. Ей все равно.

– Ей не все равно, и ты в глубине души знаешь это. Но пусть даже так – сделай это ради моего спокойствия. Но, дитя мое, сколько в тебе накопилось обиды! Как давно ты ходила к исповеди?

– Я пойду, – сказала я, ощущая одновременно и жгучий стыд, и сладостное чувство освобождения. – Когда исповедует наш кюре? Я исповедаюсь и уеду завтра же, если я вам противна, если вы не хотите меня видеть… Только вот, я привезла… Это для сирот. Не отказывайте мне, прошу вас, примите.

Я вынула из своей сумочки чек и сконфуженно сунула его, скомканный, сестре Мари-Анж. Та, вздохнув, обняла меня прохладными руками, пахнущими воском.

На следующий день я действительно исповедалась, и наш добрый кюре отпустил мне мои грехи. Я не уехала дальше почты – дала матери телеграмму, как и обещала сестре Мари-Анж. Дама за аппаратом, с высоко нарисованными на гладком лбу бровями, два раза прочитала адрес вслух, но больше не сказала ни слова.

Я осталась в обители то ли в роли гостьи, то ли в качестве великовозрастной пансионерки. Первые дни я ровно ничего не делала – только спала, ела и два раза в день мылась в ванне Мари-Анж, изводя ее зеленое мыло. Я носила черное платье и серый передник. Перед обедом я помогала в столовой Франсине, но настоящая работа началась, кажется, на четвертый день, когда сестра Мари-Анж позвала меня в лазарет с таким надрывным переливом в голосе, что я поняла – дело серьезное.

На клеенчатой кушетке сидела крохотная девчушка и смотрела на нас полными слез глазами.

– Она упала и расшибла коленку, когда дети играли в старом саду. Идет кровь, но она ни за что не хочет дать мне осмотреть себя и все время твердит, что хочет умереть, – шепотом сказала мне сестра. – Попробуй ты поговорить с ней, я уж и не знаю, что еще сказать.

Я вошла в лазарет, не зная толком, что я буду говорить и как действовать. Но слова пришли сами.

– Вы играли в старом саду? Я тоже играла там, когда была маленькой. И тоже как-то пострадала.

Девочка подняла на меня покрасневшие глаза.

– Я упала с монастырской стены, – объявила я словно о невесть каком достижении.

– Она же такая высокая, – прошептала девочка.

– Да! И вот с нее-то я и полетела вниз! С самой верхушки! Мох немного смягчил падение. Но я очень сильно ушиблась головой, и у меня нашли сотрясение мозга. Ты знаешь, что такое сотрясение мозга?

– Нет. – Теперь девочка смотрела на меня со страхом и интересом.

– Когда ты стукнешься обо что-нибудь, у тебя ведь бывает синяк? Вот и это синяк, только он внутри, под волосами, кожей и костью, прямо на мозгах. Вот ведь жуть!

– От этого можно даже умереть?

– Если синяк большой, то можно сильно заболеть. А потом у меня началась корь, и вот тогда-то я чуть не умерла. Но меня вылечили.

Я не знала, что дальше говорить и какой вывод я должна сделать из этого рассказа. Но девочка помогла мне. Она вздохнула и сказала:

– А вот моя мама умерла из-за одной царапины.

– Из-за царапины?

– Да. Она мыла пол и оцарапалась о гвоздь. Ранка уже зажила, но у мамы началась лихорадка, потом она не могла ничего есть, потому что у нее не открывался рот, а дальше она стала так ужасно корчиться, что на это невозможно было смотреть. И она умерла.

– Эта болезнь называется столбняк. Ее можно было вылечить, если бы лечение начали вовремя.

– Нет, – возразила мне эта малявка. – Доктор сказал, эта болезнь неизлечимая, и кто заразился ею, тот непременно умрет.

– Мне жаль твою маму, малышка. Можно я посмотрю твою ногу?

Со вздохом девочка убрала руку. Ее чулок оказался порван, сквозь него просочилась кровь.

– Давай снимем его. Ты рассекла ногу о камень?

Конечно, о камень. Я знаю этот камень, его много в Лилле. Это сланец, когда он раскалывается, у него образуется острая, как нож, кромка. Девочка рассекла кожу, и теперь из раны текла кровь. Но малышка словно не чувствовала боли и смотрела на меня, а не на больное место.

– Я тоже теперь умру, как мама, – сказала она.

– Нет, – убежденно возразила я. – Ни в коем случае. Но мне нужно обработать твою рану. Ничего хорошего не будет, если туда попадет инфекция.

– Но я хочу умереть, – ответила девочка, и из-под ее крепко зажмуренных век брызнули слезы.

– Твоя мама будет очень расстроена, – сказала я и протянула руку за антисептиком – осторожно, словно на столике не склянка с риванолом, а птица, которую я должна схватить. – Разве для того она тебя родила, кормила и воспитывала?

Я осторожно обработала ее ранку и смыла кровь. Хорошо, что рана была небольшая – швы не понадобились. Девочка даже не вздрагивала, хотя я точно знала – ей больно.

– Как тебя зовут? – спросила я у нее, накладывая повязку.

– Мишель, – сказала малышка. И сразу же: – Она меня бросила.

Я села рядом с Мишель на клеенчатую кушетку. Мне хотелось обнять ее за плечи, но я не знала, как она к этому отнесется. В свое время мне доводилось испытывать самые противоречивые чувства от прикосновений. С одной стороны, мне были мучительны любые близкие контакты, которые словно нарушали мое одиночество, вторгаясь в ту единственную сферу, где я могла принадлежать самой себе. И тем не менее мне порой очень хотелось прижаться к кому-то, ощутить тепло и защищенность. И я не обняла Мишель. Я сказала ей:

– Она не хотела.

Тогда она сама обняла меня, вернее, положила голову мне на плечо и заплакала.

Скрипнула дверь, сестра Мари-Анж показалась и тут же скрылась. Я подождала, когда рыдания девочки перейдут во всхлипывания, а потом мягко отстранила ее от себя и утерла ей слезы своим платком.

– Твоя мама не хотела тебя бросать. Она не виновата в том, что заболела и умерла. Люди умирают. Даже самые лучшие, даже те, кто должен бы жить сто лет. Бесполезно злиться, сетовать и обижаться на них. Мы можем только жить так, чтобы они гордились нами.

– Спасибо, сестра, – сказала Мишель, и я снова подивилась силе духа этой малышки. – Ваш платок чудесно пахнет.

Потом она встала и вышла из лазарета – с прямыми плечами и спиной, только слегка прихрамывая.

– Она назвала меня «сестрой», – сказала я сестре Мари-Анж. – Решила, что я монахиня.

– Ничего удивительного, дитя мое. Ты только посмотри на себя. Зачем ты носишь это гадкое черное платье и сиротский фартучек? Или ты думаешь, что обязана выглядеть именно так?

Я посмотрела на монахиню с удивлением. Ее глаза искрились мягким весельем.

– Но я полагала…

– Дитя, нет ничего дурного в красивых платьях. Мы, викентианки, приносим обеты бедности, целомудрия, послушания и служения бедным. Но ты не давала таких обетов, и наши пансионерки также. Тебе нет необходимости выглядеть монашкой и вести себя так же, напротив, мне бы хотелось, чтобы ты поговорила с нашими девочками, поделилась с ними опытом.

– Опытом? – смутилась я. – Но какой же у меня может быть опыт?

– О, очень ценный! Ты вступила в жизнь самостоятельно, хотя не бывала нигде, кроме монастыря. Мы старались дать вам некоторые житейские знания, показать людей, но сознаю, что этого было недостаточно. И все же ты не пропала, смогла найти свою дорогу в жизни и добилась многого.

– Но я несчастна, сестра Мари-Анж. Кому нужны советы от несчастной девушки?

– Ну-ну. Мы постараемся помочь тебе, дитя.

И я видела, что она старается мне помочь. Ее лицо все чаще принимало выражение сосредоточенной доброты, каким оно бывало только во время молитвы. Я спала на пансионерской кровати в спальне и подолгу видела свет в ее кабинете. На столе появились новые книги. Все чаще и чаще сестра Мари-Анж листала черные тетради в клеенчатых переплетах. Их было пять, они были исписаны убористым аккуратным почерком, и я догадывалась, что это ее дневники.

Как-то вечером она подозвала меня к себе:

– Я не знаю, друг мой, до чего дошла нынешняя медицинская наука, какие тайны человеческой души она открыла. Быть может, ты уже знаешь все, что я хочу сказать тебе, и только посмеешься над моими изысканиями… Но в любом случае выслушай. Скажи, ты видела утят?

– Утят? – удивилась я. – Да, я видела утят.

– Видела, как они, едва вылупившись и обсохнув, бегут за своей матерью?

– Конечно.

– Но откуда они знают, что нужно бежать за ней? Почему понимают, что это их мать, которая о них позаботится? Как узнают ее? Так вот, дитя мое. Утенок не может понять, что это – его мама. Он просто привязывается к любому движущемуся существу, оказавшемуся в поле его зрения после того, как он клювом разобьет скорлупу. Были случаи, когда на утиные яйца сажали курицу, и даже кошку, а в соседней деревне трактирщик, сломавший бедро, за время своей болезни отогрел своим телом целых две дюжины яиц, так что все они проклюнулись. Что говорит по этому поводу наука?

Я улыбнулась.

– Продолжайте, сестра, прошу вас. Я просто не могу пока понять, к чему вы клоните? Утенок – это я?

– Утята – это вы все. Все дети, которых я видела в этом приюте. Те, кто успел привязаться к кому-то – быть может, даже к дурной матери. Те, кто попал к опекунам – пусть не к самым ласковым. Кто успел узнать хоть какое-то подобие семьи. Они смогли привязаться к кому-то, у них получилось, сработало. Они умеют жить семьей.

– А я – нет. Значит, дело не в моей матери. А во мне.

– Увы, и в ней тоже. Она, как ты говоришь, сирота, долго жила в приюте. О семье у нее было самое приблизительное представление, как я поняла. И у тебя тоже, – грустно покачала головой сестра Мари-Анж. – И в этом есть моя вина. Я всегда настаивала на том, чтобы подыскивать сиротам опекунов. Но мой голос тогда значил мало, да к тому же ты была слишком болезненным ребенком, чтобы заинтересовать крестьянские семьи. Не скрою, в основном девочки из приюта переходили туда.

Я задумалась. Было бы мне тяжело и трудно жить в деревне или на ферме, вести хозяйство? Я решила, что нет. Мне нравится вставать на рассвете, я люблю физический труд. Когда мы жили на вилле «Легкое дыхание», я помогала садовнику сгребать листву с дорожек, даже окапывала клумбы. Мне нравились животные…

– К тому же в тебе видны были отличные способности, а в крестьянской семье ты была бы лишена возможности учиться, – осторожно досказала сестра, глядя на меня испытующим и в то же время просящим взглядом.

Я поняла ее страх, ее опасение за то, что она неправильно распорядилась моей судьбой, безвозвратно лишила меня чего-то, испортила мне жизнь… И я обняла ее.

– Вы все сделали правильно. Я рада, что у меня была возможность учиться в школе. Только благодаря вам я поступила в Сорбонну, увидела настоящих людей. Но, скажите мне, значит ли это, что я не смогу создать свою семью? Любить своих детей?

– Я не знаю, Катрин. Я и в самом деле не знаю. У меня нет фактов, которые доказывали бы это.

– Как нет и тех, что опровергали бы это…

Я набрала побольше воздуха в легкие:

– Я должна остаться тут. Здесь мой дом, мое место. Здесь я могу принести пользу людям. Я стану такой, как вы. Приму обет. Я имею право практиковать в качестве фельдшера, не боюсь тяжелой работы и не успела пристраститься к роскоши. Сестра, я…

Но она покачала головой.

– Отчаяние и неумение жить в миру – еще не повод, чтобы становиться монахиней, дитя мое. Даже утрата любимого человека – недостаточная причина. Приносить пользу людям ты можешь, став доктором, хорошим доктором. Лично я не вижу в тебе ни малейшей склонности к монашеству. В тебе столько жизни, страсти… Ты должна уехать и жить дальше. Пробовать. Ошибаться. Получать удары. Но жить полной жизнью!

Печаль послышалась мне в голосе сестры Мари-Анж. Вдруг я подумала, что ничего не знаю о том, как она стала монахиней. Вероятно, она приняла постриг совсем юной девушкой. Быть может, ей пришлось пожалеть о принятом решении, но она продолжает выполнять свой долг, как она его понимает. Но мне достало такта не спрашивать ее об этом, у сестры Мари-Анж было право на тайну.

Я прожила в обители еще месяц. Мне не хватало моих учебников, но через три дня невзрачный человек в вязаном кашне и форме рассыльного привез мне тяжелые свертки и записку от Шанель:

«Катрин, ты так внезапно уехала, и я не успела поговорить с тобой. Но, возможно, это было тебе необходимо. Высылаю тебе твои книги, они тебе пригодятся. И кое-что еще, что могло бы тебе пригодиться».

В этом была вся Шанель. Кроме учебников, она прислала мне целый ящик с милыми парижскими пустяками. Там были пробные флакончики духов «Шанель №5», ленты, нитки искусственного жемчуга, кусочки мыла, выполненные в виде зверюшек и завернутые в вощеную бумагу, иголки, ножнички, шпильки, булавки с головками в виде звезд, солнц и лун… В общем, все то, чего так недоставало женщинам после войны, – прелестные вещицы, одновременно никчемные и необходимые. Они очень пригодились мне – я дарила их пансионеркам, чем снискала их горячую любовь. Впрочем, любовь эта была не так уж и корыстна, они и без того ходили за мной хвостиками в свободное от занятий время.

– Девочки обожают новых людей. Им так нужны свежие впечатления! Помнишь, как вы бегали к воротам встречать подводы? – заметила сестра Мари-Анж. – Теперь они по очереди смотрят в щелку на твой автомобиль. Мечтают о том, что ты покатаешь их. И я очень благодарна тебе за все те пустячки, что ты им даришь. Надеюсь, это не очень накладно для тебя?

Я смутилась. Опасаясь нарушить строгость порядка, я совала свои мелкие дары пансионеркам украдкой.

– Это очень хорошо, – продолжала сестра. – Увы, наши ресурсы рассчитаны только на то, чтобы давать девочкам необходимое, а на лишнее денег никогда не хватает. Иногда у малышек заводится монетка-другая, и они тратят их в деревне на ярмарке, но там нельзя купить таких красивых вещей, все довольно грубое, и уж никак не способствует развитию вкуса. А для девочек так важно иметь что-то, что принадлежало бы только им! Это помогает им обрести чувство собственной значимости, если ты понимаешь, что я хочу сказать.

Конечно, я поняла – и дала себе слово непременно покатать на автомобиле малышек.

Я стала хуже спать. Засиживалась над книгами далеко за полночь, потом вытягивалась на узкой кровати и начинала прислушиваться. Мне не хватало привычного парижского шума. Сколько месяцев, засыпая, слышала я звуки танго из кафе, рокот проезжавших мимо автомобилей, слышала, как хохочут подгулявшие студенты и цокают каблуками девицы легкого поведения. А в старинной обители царила тишина, только порой во внутреннем дворе кричали петухи. Я отсчитывала по ним часы – два, три… По временам своего детства помнила – так тихо бывает только в пост, перед Пасхой…

Ночь. В Гефсиманском саду молится на коленях Иисус. «Авва Отче, пронеси эту чашу мимо меня!» Тоска терзает его сердце – сердце человека. Но душа, отданная Отцу Небесному, спокойна, и Иисус, отирая с чела кровавый пот, говорит: «Не Моя воля, но Твоя да будет!» А ученики его заснули от печали, и он будит их кротким упреком: «Не могли и часа бодрствовать со мною? Встаньте, пойдем. Вот приблизился предающий меня!» И в то время, когда он так говорит, в сад врывается беснующаяся толпа. У них факелы, у них мечи, у них копья – словно они готовятся пленить разбойника или убийцу, а не кроткого Иисуса, который никогда никому не сопротивлялся. Он еще мог бы скрыться с помощью учеников, потому что по саду мечутся тени, ночь и людская суматоха ему подмогой… Но толпа расступается, и навстречу Иисусу выходит Иуда. Он заранее условился с первосвященниками и старейшинами, сказав: «Кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его». Выражение дружбы и любви Иуда применяет как выражение предательства. Желает ли он до последней минуты скрыть от Учителя свой преступный замысел? Или выражает таким образом свою ненависть, с сатанинской насмешкой употребляя доброе – для злого? Быть может, он просто глуп и не понимает значения своего поступка? Скорее последнее, потому что недаром же Учитель спрашивает ученика, принимая его целование: «Иуда! целованием ли предаешь Сына Человеческого?»

На него налагают руки и хотят вести, но тут Петр обнажает меч. У него горячее сердце и решительные нрав. Именно он хотел идти по воде за Спасителем. И он отсекает рабу первосвященника ухо.

Печально глядит Иисус на своего ученика, качает головой. Нет нужды проливать кровь, когда вершится воля Его. Если бы Иисус позвал – двенадцать легионов ангелов, вооруженных мечами огненными, явилось бы ему на помощь. Но Он готов пожертвовать собой ради своих детей, и потому исцеляет раба по имени Малх, и идет с пленившими Его.

И ведут Иисуса к первосвященнику Каиафе; и собираются к нему в дом все первосвященники, и старейшины, и книжники. Петр издали следует за Ним, пробирается внутрь двора. Там рабы и служанки развели костры, потому что ночь была холодной и темной – о, должно быть, как эта самая ночь! Слуги не решаются идти спать, потому что ночь выдалась неспокойная – из дома первосвященника раздаются голоса, там горят огни и ходят люди. Схватили кого-то, но кого? Галилеянина, преступника, замышлявшего темные дела. Правда, многие говорят, что галилеянин всегда выступал открыто и никогда тайно не подстрекал людей ни против божьих, ни против человеческих законов; но раз его схватили, значит, он все-таки в чем-то виновен, без вины народ не озлился бы против человека… Проходя от костра к костру, слушая разговоры, Петр начал привлекать к себе внимание, тогда он решает присесть тихонько у огня, быть может спрятав лицо под плащом. Он тоже садится к огню, чтобы казаться своим. Но тут приходит раба-привратница, которая видела, как привели пленного. Она пристально смотрит на Петра и говорит:

– А ведь ты тоже был с Иисусом Назарянином.

– Я не знаю, о ком ты говоришь, женщина, – отвечает ей Петр.

И в это время поет петух, в дверях дома появляются седобородые фарисеи и книжники, они бурно жестикулируют и рассказывают что-то друг другу, указывая в сторону покоев первосвященника, словно тот, кто сейчас там стоит, – страшный преступник и готов обречь народ на гибель. Слуги и рабы вытягивают шеи, таращат глаза, словно ночные птицы. Только привратница и еще один слуга смотрят в упор на Петра и говорят, словно между собой:

– А все же он не из наших. Должно быть, он пришел с тем…

– Да говорю же я вам – нет! – кричит Петр.

Петру делается страшно, он больше не в силах оставаться на месте, но и уйти он не смеет. Он на цыпочках идет к окну, за которым Учитель тихо что-то говорит Каиафе. О, этот голос, этот тихий голос, внушающий надежду, обещающий радость, спасение, вечное блаженство – не здесь, на земле, но Там, где-то там, далеко и высоко, где Петр вечно будет сидеть по правую руку от Иисуса. И тут, у стены, Петра узнает раб, родственник Малха.

– А все же ты был с человеком из Галилеи!

– Нет, нет, – бормочет смущенный Петр. – Я всего лишь бедный рыбак, я пришел сюда, чтобы продать немного рыбы…

– Точно ты из них! – кричит раб. – Ибо ты галилеянин, и наречие твое сходно!

– Клянусь, я не знаю Человека Сего, о Котором говорите, – бормочет Петр, он закрывает лицо, он крадется из сада прочь. И тогда во второй раз поет петух. Ночь в четвертом часу, это галлициний, петушиный час, время, когда меняется стража. Обличенный, трепещущий, ненавистный самому себе, Петр бросается прочь, он бежит куда глаза глядят и помнит только сказанное Учителем:

– Прежде нежели дважды прокричит петух – ты трижды отречешься от меня!

О скорбный галлициний! О страшный час, когда, согласно науке, течение жизни в человеке ослабевает до того, что истощенные и ослабленные умирают именно в это время! Черный час для всех предателей, беглецов, отрекшихся; для всех, кто бежит, скрывая свое лицо; кто не имеет в себе силы посмотреть жизни в глаза…

Замирая от тоски, я повернулась лицом к стене, но скрип пружин под моими ребрами не смог заглушить тихого голоса, позвавшего меня, как встарь:

– Катрин…

Через несколько лет австрийский ученый по фамилии Лоренц подтвердит теорию викентианки Мари-Анж, наблюдая за серыми гусями. Описанное им явление станет известно как импринтинг. Импринтинг начинается вскоре после рождения, и в результате возникает жесткая привязанность к взрослому животному, обычно к матери, которая впоследствии с трудом поддается изменению. Если матери нет рядом – привязанность возникает к любому объекту, оказавшемуся в поле зрения существа, – к человеку, кошке, даже к воздушному шару.

Так случилось и со мной. Меня отлучили от матери вскоре после моего рождения и сразу же вслед за рождением моего брата, крепко обнявшись с которым, мы сладко дремали в теплой колыбели. Он был мертв, меня тоже приняли за мертвую. Нас положили рядом в металлический сосуд и отнесли в подвал, в мертвецкую. Целую ночь, холодную дождливую ночь, живая сестра лежала рядом с мертвым братом. Не в тот ли момент произошло запечатление? Не тогда ли мой брат, которого я назвала бог знает где услышанным именем Октав, стал для меня главным человеком на свете?

Я так никогда и не узнала, оживила ли его моя беспокойная фантазия или, по закону таинственной связи, всегда существующей между близнецами, часть его души осталась в земной юдоли и сопровождала меня всю жизнь. Порой он помогал мне в трудную минуту. Иногда сообщал мне вещи, о которых я не могла бы узнать сама – об опасности, грозящей моей жизни или жизни нашей матери. Могло ли это быть сигналами сильно развитой интуиции? Когда-то, когда мы были еще детьми, брат предупредил меня о пожаре в обители – но разве я не могла сама почувствовать запах дыма? Могла, – а остальное довершило работающее воображение? Однако я не хочу этого. Я хочу думать, что кто-то меня хранит. Кто-то заботится обо мне.

Он снова сидел в ногах на моей кровати. Я узнала его сразу, хотя он изменился, вырос и возмужал. Без страха, но с радостью и печалью рассматривала я его. Вот каким стал бы мой брат-близнец. Выше меня, но все же не слишком высокий, стройный и легкий, с широкими плечами, длинными ладонями. Наше внешнее сходство очевидно, только его черты лица, так похожие на мои собственные, выглядят куда более привлекательно. Он был бы замечательным юношей, мой брат. Мы могли бы жить под одной крышей. Кататься по набережной на велосипедах. Вместе ходить в университет на лекции. Обедать в маленьких кабачках. Быть может, он, как и я, любил бы простую еду – рагу из бараньих ребрышек, например.

Быть может, мы вместе бы приезжали в гости к матери. Интересно, чувствовала бы она себя матерью по отношению не к одному, а к двум детям? Стала бы вести себя чуть более сдержанно и правильно?

Вряд ли. Шанель – это Шанель. Она не переделает своей натуры. Напрасно я ждала от нее этого.

Впрочем, разве она не ждала от меня того же?

– Октав, – прошептала я одними губами, так чтобы не услышала сестра Мари-Анж, спавшая в соседней комнате. Сон у нее всегда был чуткий, а тот, к кому я обращаюсь, услышит меня и без слов. – Октав…

– Тебе нужно отправляться в путь, Вороненок, – сказал он. – Возвращайся домой.

– Я хочу остаться здесь, – жалобно захныкала я. – Мне тут так хорошо и спокойно. Я бы осталась здесь навсегда.

– Но ты нужна ей. А она – нужна тебе. И ты сама знаешь, что это так. Катрин! Катрин!

Почему его голос так изменился? Я подняла голову, и в глаза мне ударил яркий утренний свет. Сестра Мари-Анж стояла надо мной и улыбалась.

– Вставай, спящая красавица. Седьмой час.

Она прервала сон, беспокойный, но приятный. Я потянулась так, что хрустнули кости. Как рано встают в обители! И ложатся рано. В Париже жизнь начинается только после обеда. Я вспомнила, как Рене долго привыкала к этому распорядку. Хорошо бы съездить, навестить ее…

И вдруг я вспомнила свой сон.

– Мне кажется, мне нужно съездить домой, – сказала я вслух, и сестра Мари-Анж кивком одобрила мое неожиданное решение.

Я уехала сразу после завтрака, провожаемая напутствиями сестры и сожалениями пансионерок. У меня в носу защипало, когда я увидела, как эти малявки высыпали на высокое крыльцо.

– Мадемуазель Катрин, приезжайте еще!

– Возвращайтесь поскорее!

– Привезите гостинцев! – пискнула маленькая Кларисса, и на нее сразу же зашикали. Мишель стояла впереди всех, ее коленка почти зажила, повязку уже сняли. Она ничего не говорила, но все можно было прочитать по ее грустным глазам. И мне было грустно. Почему все время нужно уезжать, оставляя кого-то?

– В самом деле, навещай нас, – сказала на прощание моя наставница. – От Парижа до обители не такое уж большое расстояние.

И я пообещала.

На самом деле я уже успела соскучиться по Парижу. Мой глаз отвык от простора полей и рощ, моему слуху звуки большого города были приятнее пения птиц и шума вод. Стройность его зданий, прямизна его бульваров заставляли меня внутренне подтянуться, Эйфелева башня учила меня высоко держать голову. Как я любила ее! А ведь когда-то творческая интеллигенция всей Франции была возмущена проектом инженера Эйфеля и с самого начала строительства забрасывала мэрию Парижа гневными письмами, требуя остановить постройку башни. Опасались, что тяжеловесная металлическая конструкция будет подавлять архитектуру города, испортит неповторимый облик столицы, что сложился за несколько столетий. Александр Дюма-сын, Ги де Мопассан, Эмиль Золя и еще двести с лишком писателей, композиторов и художников направили официальный протест в адрес правительства, называя башню чудовищной, бесполезной, смехотворной, ненавистной, сравнивая ее с дымовой трубой, виселицей и чернильной кляксой. Но мэтры от искусства зря беспокоились, не железной казалась башня парижанам, а кружевной воздушной, словно замок фата-морганы, легкой, как полдневный мираж. И практическим целям она послужила: заговорила во время войны, передавая легчайшим телеграфным языком зашифрованные сообщения. Презренное творение Эйфеля заслужило благосклонность французов, стало предметом национальной гордости. Толпы иностранцев приходили поглазеть на башню. Отобедать в ресторане на первом уровне считал своим долгом каждый сноб, а на лестницах организовывали соревнования на скорость подъема. Облюбовали башню и самоубийцы. Разорившийся рантье, страдающий от несчастной любви поэт, подцепившая сифилис девица – все полагали последним долгом чести совершить небольшой полет с опоры башни.

А не так давно она заговорила – теперь уж не только с Пантеоном, а со всем миром, со всеми, кто имел желание и возможность наклониться к радиоприемнику. Радио пока еще было невероятной новинкой. Мне, впрочем, Шанель подарила американский приемник марки «Harko». Он считался портативным и занимал целый стол, да еще раструб… Над ним нужно было долго колдовать, чтобы заставить его говорить и петь ангельскими голосами, но дело того стоило… Ах, как соскучилась я по Парижу, по своему приемнику и по матери, если уж честно.

Я видела ее в своем воображении как наяву: вот она в своей мастерской. Маленькая, черная, словно скворец, в идеально сидящем костюме – только глубокий карман жакета оттопыривают огромные закройные ножницы. Изо рта она не выпускает папиросы, прищуривает левый глаз от синей струйки дыма. Модель стоит неподвижно, подняв руку и обнажив гладкую, как у мраморного изваяния, подмышку, – Шанель любит работать с живыми манекенами, тут сказываются и ее перфекционизм – «мне надо видеть, как это смотрится на живом человеке, а не на тряпочном кадавре!», и эгоизм – «ей ведь платят за это? Значит, она вполне может постоять часок спокойно!». В самом деле, манекенам Шанель платила весьма щедро.

Я видела ее у стойки кафе «Бык на крыше» в большой и шумной компании – по правую руку ее неустранимая подруга, рыжеволосая и вульгарная Мися со своим грязноватым супругом, Пикассо, правнук писателя Гюго, Серж Лифарь и прочие творческие личности, с которыми она водила знакомство, поэты, танцовщики, гомосексуалисты. Изысканно-красивый Жан Кокто подливает виски своему новому приятелю. Это хрупкий красивый мальчик, Раймон Радиге, по прозвищу Малыш. Он пишет весьма изысканные стихи и уже издал роман «Бес в крови», где идет речь о том, как во время войны молодая женщина изменяет своему мужу-солдату с пятнадцатилетним оболтусом. О Раймоне говорили, что он умеет извлекать материальную пользу из своей сексуальности. Несмотря на крайнюю испорченность, он был очень религиозен, аккуратно ходил к мессе, носил на шее целый жернов из разнообразных образков святых и любил говорить о смерти.

– Я умру молодым! Меня в упор расстреляют ангелы! – говорил он, раскидывая руки в жутком пародийном жесте распятия.

И среди всех этих богемных персонажей – она. Хрупкая, легкая, утопающая в слоях синего папиросного дыма, еле заметная на фоне аляпистой живописи дадаистов – зато хорошо слышная! – ее горячий и резкий голос перекрывает модные американские песенки, которые наигрывает на фортепиано тапёр. Руки заложены в карманы, глаза весело блестят. Ее собеседники привыкли к оригинальности, к блеску парадоксов, к нарочитому презрению условностей, зато Шанель в отличие от них рассуждает очень здраво. Ее живой, острый и практический ум неизменно привлекал к ней собеседников. И уж конечно, она платила, она щедро платила за всю компанию, раскрывая свой бумажник, выписывая чеки росчерком своего золотого «вечного пера». Мелко-мелко трепетал окрашенный чернилами клювик над бледно-голубыми листочками ее чековой книжки, и она ставила свою подпись с видимым удовольствием. Однажды она сказала мне:

– Когда-то я была очень юна и еще более того бедна. Я жила в крошечной комнате размером с почтовую марку, куда не могла войти даже вторая кровать, и мы с сестрой спали вместе, на одной узкой постели, ложась – она головой в одну сторону, я в другую. Я работала в швейной мастерской и пробовала завоевать славу, исполняя фривольные песенки в кабаках. У меня было одно-единственное платье и одна шляпка, я без конца их переделывала и мечтала о том, чтобы у меня была чековая книжка. Чтобы не мужчины платили за мою рюмочку или чашку кофе и круассан, а я сама платила за них!

Положение содержанки было для нее невозможно, немыслимо. Разве так уж мы были не похожи друг на друга? Она тоже любила поездки на автомобиле, как и я. Солнечная пыль дорог! Ветер треплет концы моего пестрого шелкового шарфа, мимо проносятся деревья, дома, я обгоняю повозки и велосипедистов. Уезжала я совсем в другом настроении, нежели приехала. Я была молода, полна сил, в конце концов, я француженка, черт возьми. Рана, нанесенная утратой любимого человека, все еще кровоточила, но я чувствовала в себе силы жить дальше, учиться, работать на благо людей и развлекаться – ради собственного удовольствия.

И, разумеется, я чувствовала в себе силы простить мать за ее невнимание ко мне. Сестра Мари-Анж была права – Шанель просто не могла научиться быть мне матерью, так же как и я не умела быть ничьей дочерью. Этому нельзя научиться, это нужно чувствовать. Но я, по крайней мере, старалась. Разве я не побежала сломя голову к ней, когда погиб Бой? Когда ей требовались дружба и участие? Ведь я вправе была обидеться на нее, разве нет? Но я нашла в себе достаточно великодушия, чтобы не винить ее за легкомыслие.

В конце концов, Шанель – это Шанель.

Время летит быстрее, когда на душе легко. Я и не заметила, как въехала в предместья Парижа. Запахло сыростью, человеческими испарениями, жавелем, применяемым для стирки и мытья. У домов сидели старики, выбравшиеся погреться на солнышке. На тротуарах играли без присмотра дети. Я сбросила ход, потому что боялась сбить кого-нибудь из этих сорванцов, играющих в мяч. Удивительно грязные, в каких-то обносках и опорках, с красными озябшими носами, испитыми личиками… А какая бедность и грязь вокруг! В деревне нищета заметна меньше. Там не может быть такой грязи – земля сама избавляется от лишнего. Там всегда вдоволь пусть самой простой и грубой, но свежей и здоровой пищи, там семейства не ютятся в одной душной конуре, а располагаются относительно привольно, там уборные стоят поодаль от домов и не распространяют зловония. А в этих старых жилых домах – одна уборная на целый этаж, они соединены с выгребной ямой. Выгребные ямы опустошают дважды в неделю по ночам, перекачивая содержимое насосом в бочки. Запах, который распространяется при этом, не поддается описанию. Конечно, в этих домах люди часто и подолгу болеют. Дизентерия, туберкулез, полиомиелит. Всякое заболевание в условиях крайней скученности быстро перерастает в эпидемию. Всего несколько лет назад эпидемия испанского гриппа почти выкосила предместья. Напуганные сходством симптомов испанского гриппа и легочной чумы, люди предпочитали не обращаться к доктору, а обреченно хворать в своих собственных постелях. Иной раз там и умирали, и лежали непогребенными, неоплаканными, пока доброхоты-соседи не решали проведать их. Аптек тут было мало, редко-редко попадалась витрина, украшенная склянками с жидкостью ядовитых цветов, кислородными подушками да кружками Эсмарха, а чаще встречались лавчонки под вывесками «Вино», «Дрова», «Бакалея», и иногда кое-где прилеплялось объявление: опытная акушерка сделает специальный массаж, согревающую ванну. Знаем мы эту ванну! Зря все же наше правительство приняло этот закон, почти запрещающий контрацепцию и ужесточающий наказание за аборт – как самой абортнице, так и акушеру. Дело ясное: нашей бедной Франции требовались новые солдаты, новое пушечное мясо – на случай, если снова нужно будет дать урок немцам, этим проклятым бошам [1] .

Но, как это обычно бывает, репрессивные меры не принесли желаемого результата. Женщины боялись рожать в нищете, не желали плодить пушечное мясо, не намерены были отказываться от новых преимуществ, которые дала им война. И если богатые дамы ездили избавиться от ненужного плода в дорогие санатории Швейцарии или в клиники Италии, то жительницам предместий не оставалось ничего иного, как обращаться к таким вот акушеркам. Мне случилось видеть как-то целую коллекцию из предметов, применяемых акушерками для производства искусственного выкидыша, – чего там только не было! Вязальные спицы, веретена, крючки для застегивания ботинок, шляпные булавки, проволока, ложки, гвозди, гусиные перья… По свидетельству владельца коллекции, там была даже обыкновенная морковь, глубоко загнанная в цервикальный канал несчастной, но ее по понятным причинам сохранить не удалось. Беременным дают принимать внутрь растворы пороха и сулемы, шафран, хинин, метиловую синьку, настойку спорыньи и перьев лука, впрыскивают им в матку йод, спирт и марганцовокислый калий. Одна остроумная лекарка устроила у себя на дому «гимнастический прибор» – два столба и толстая доска между ними. Женщина, вставала между столбами, а акушерка наводила доску на живот так, чтобы ее верхнее ребро приходилось на уровень пупа. Потом бросала на землю платок и приказывала пациентке достать его зубами. Знающие люди говорили, что это упражнение заканчивалось желанным выкидышем. А сколько женщин после этих варварских процедур доставлялось в государственные больницы? Сколько без всякой помощи умирали в полутемных углах, на заскорузлых от крови тряпках?

Я ощутила тошнотворное головокружение, как в первый раз в анатомичке. Я тоже могла бы забеременеть после той ночи с незнакомцем, когда отчаявшаяся, с разбитым сердцем, уставшая до полусмерти, вернулась в Париж из Довилля, где схоронила своего жениха. И что же я застала в Париже? Полный дом гостей и свою мать, развлекающуюся в библиотеке со своим любимым поэтом – и вовсе не в том целомудренном смысле, который можно заподозрить, прочитав эту фразу. Путь в мою комнату лежал как раз через библиотеку, и я выбрала иной вариант – провести ночь в спальне для гостей, уже занятой мужчиной, который с готовностью принял меня на своем ложе. Кто это был? Да кто угодно, даже развратный мальчишка Радиге. И вот он мог бы стать отцом моего ребенка? Уж конечно, я бы захотела избавиться от этой непрошеной жизни. Разумеется, Шанель отвезла бы меня в Швейцарию, в горный санаторий, где я, после несложной операции, еще некоторое время лечилась бы от «анемии», допустим. Но… Но… Черт побери, как все в жизни неудобно и нелепо устроено! И эти дети с усталыми глазами стариков, слишком рано познавшие жизнь, и эти старики, впавшие в детство, одряхлевшие до срока…

Я не хотела сразу ехать к матери на Фубур Сент-Оноре – еще свежа была память о том, как я убежала оттуда на рассвете, словно преступница. Я думала переночевать в гостинице, и даже выбрала для себя очень славную, как мне показалось на первый взгляд, семейную. Она называлась «Доброй ночи». Я никогда не бывала в подобного рода заведениях, мой опыт ограничивался курортными отелями. А тут я сразу поняла, что гостиница служит иным нуждам, нежели отдых от трудов праведных. Хозяйка за стойкой, смуглая и жирная уроженка Прованса, разговаривала лукаво и слащаво, едва не подмигивая, и спросила меня:

– Вы на время или на всю ночь?

А когда я отпирала дверь нанятого мной номера ключом с тяжелым деревянным брелоком, соседняя дверь отворилась и показалась усатая физиономия.

– Устраиваетесь на ночлег, милашка? – пробасил носитель пышных усов и плотоядно облизнулся.

Я влетела в номер и хлопнула дверью. Ну и местечко! Потертая позолота и лиловый бархат. У гипсового амура отвалился нос, как у сифилитика. Очень душно. А запах! Запах! Такого даже в Латинском квартале не было. Придется отворить окно. Смесь прокисшего шампанского, сырости, дешевых духов и мускусный запашок секса. На складках балдахина заметны следы – явно от раздавленных насекомых. Клопы! Я вскочила, подхватив сумку. Я согласна вытерпеть грязные намеки и неприятные запахи, но чтобы меня кусали мерзкие твари? Да и черт знает, что за болезни можно подцепить на этих простынях в потеках синьки!

В дверь номера деликатно постучали – портье принес мой багаж, причем немедля сделал популярный жест, большой палец руки потирает средний и указательный, намекая на необходимость мзды. Ага, как же.

– Несите чемодан обратно. Я тут не останусь, – сказала я сдержанно, хотя мне очень хотелось завизжать в голос.

– Деньги мы не возвращаем! – крикнула из-за стойки уроженка Прованса.

– И не надо, – с достоинством сказала я.

К моему счастью, на улице Фубур не было гостей. Высокие окна гостиной были слепы.

Я могла опоздать. Еще немного – и я опоздала бы. И тогда моя жизнь была бы кончена, просто кончена. Я могла бы задержаться в монастыре, чтобы еще разок прокатить пансионерок до деревни и обратно, но им пора было идти в школу. Я могла бы вернуться обратно за забытой куклой Коко, так и оставшейся сидеть в кабинете сестры Мари-Анж, – ее вольготная поза и папироска в зубах так не подходили этой строгой комнате, но я решила, что у меня будет повод навестить обитель опять. По дороге у меня могло спустить колесо, или могла случиться еще какая-нибудь поломка в автомобиле, но ничего не произошло. В конце концов, я могла остаться ночевать в той блестящей и нищей комнатушке и полночи отражать кавалерийские наскоки усатого соседа. А еще полночи – наскоки не менее наглых, охочих до сладкой девичьей кровушки клопов. И тогда утром, когда я приехала бы на улицу Фубур, все было бы кончено.

Конечно, ее бы нашла прислуга. Горничная приносила ей кофе в постель, всегда, неизменно, это был излюбленный ритуал Шанель. И в то утро горничная нашла бы ее мертвой… С пузырьком из-под таблеток морфия, зажатым в руке. И ополовиненная бутылка старого виски лежала бы на ковре, источая аромат дубовой бочки. Горничная провалялась бы в обмороке минут пять, а после – врачи, коронеры, жандармерия. Я приехала бы в лучшем случае к тому моменту, когда ее тело забрали бы для исследования обстоятельств смерти. А где вы были в этот час, мадемуазель Боннёр?

Слава богу, я не опоздала, или это она задержалась. Она могла бы одним махом проглотить пузырек, ополовинить залпом бутылку из горлышка и запереть двери спальни. Но она этого не сделала – не запирала двери, чтобы не пришлось ломать, и не глотала разом яд и спиртное, потому что спешить за едой вообще было не в ее привычке. Когда я вошла, она лежала в своей кровати. На ней была белая шелковая пижама, расшитая серебряными рыбками, ее умытое лицо словно светилось изнутри. Словно ароматическую пастилку из бонбоньерки, она достала из банки таблетку, положила себе в рот и запила глотком виски из резного хрустального бокала. Брякнули льдинки. Я подошла неслышно. Я подкралась к ее двери. Нет, мне не стыдно. Мне нужно было проверить – что, если она с мужчиной?

Но она была одна, наряженная, как новобрачная, светящаяся, как женщина, познавшая удовлетворение, Шанель лежала в постели и пыталась себя убить. Убивала себя.

Разумеется, идиллическое течение этого вечера было нарушено. Я промывала ей желудок, считала таблетки, пыталась вычислить дозу letalis для ее ничтожного веса с учетом того, что она принимала морфин и раньше. Мать укусила меня, когда я вызывала у нее рвоту, шевеля пальцами у нее в глотке. Она отказывалась пить мыльную воду, но я была физически сильнее и влила в нее хорошую, добрую порцию. У нее были слишком черные глаза, чтобы я могла рассмотреть характерное сужение зрачков, но прощалась с содержимым желудка она довольно бойко – хороший знак! Я вопила, призывая прислугу, пока мать не сказала мне в перерывах между спазмами, что она всех отпустила. Тогда я сама побежала в аптеку, купила кислородную подушку, кое-каких недостающих лекарств и запасной шприц для инъекций. Испытав короткое мстительное чувство, купила английской соли. Вряд ли яд дошел до кишечника, но не должна ли я перестраховаться? Я ей, может быть, даже кровь отворю, если понадобится!

Не понадобилось. Обессиленная, покрасневшая, с лопнувшими сосудиками в глазах, в испачканной пижаме, с грязными, слипшимися волосами, она сидела на полу, привалившись спиной к кровати, и явно была вне опасности. Все же я заставила ее принять порошки. А потом села напротив и спросила:

– Зачем ты хотела сделать это?

Она молчала, глядя на меня с грустью.

Потом сказала:

– Я так устала. Так одинока. Так несчастна.

– Ты? – удивилась я. – У тебя столько друзей! Ты молода, знаменита, богата, любима. Чего ж тебе еще?

– Друзья? Нет, это просто люди нашего круга. Молодость? Ты знаешь, сколько мне лет. Известность, слава? Она ничего не стоит. Богатство? Деньги не приносят счастья, я узнала это слишком хорошо. Любовь? Но кто любит меня, Катрин? Мои родные умерли. Любовники уходят от меня к женам. Единственный мужчина, любивший меня, сначала женился, потом погиб. И, наконец, ты оставила меня.

У меня просто голова шла кругом. Она сделала это из-за меня! Моя мать пыталась отравиться, потому что, как ей казалось, я ее не люблю!

– Ты с ума меня сведешь, – пробормотала я. – Почему ты не написала мне? У тебя же был адрес? Если я была так нужна тебе, почему ты не попросила меня вернуться?

Она изогнула бровь, и в эту минуту стала прежней Шанель – гордой, надменной, ни у кого не просящей пощады.

– Зачем? Мне нужна не милостыня. Мне нужна любовь. А любовь не дается по просьбе. Ее даже купить нельзя, хотя с этой мыслью мне было в своем время нелегко смириться! Видимо, есть во мне что-то, что не позволяет меня любить. По-настоящему, просто и ясно. Любая мать семейства одарена этим, а я – я нет! По вечерам, гуляя с женой, почтенный рантье обхватывает ее пониже талии, чтобы никто не смел покуситься на его сокровище, – меня никто так не обнимал. Дети цепляются за ее передник, подросшая дочь приходит поделиться своими радостями и бедами – я лишена всего этого! И как жить с этим? Не спорю, это была минута слабости. Но ведь и у меня могут быть слабости!

Она сказала это с таким отчаянием, словно я когда-то отказывала ей в праве иметь слабости! Я рванулась к ней, обняла. Мы давно не сидели так близко – с момента смерти Боя, когда я приехала и застала ее, разбитую, отчаявшуюся, в слезах. Но даже тогда она не пыталась покончить с собой. Неужели я так дорога ей?

– Мама, мама, – шептала я, забыв о своей привычке называть ее по имени, позволив себе отпустить всю нежность, переполняющую мою душу. Я, как маленькую, укачивала ее у себя на груди. От ее спутанных волос пахло кисло, она всхлипывала, вцепившись в мой джемпер, и мне казалось, что сердце мое тает и мучительно разливается в груди. – Ты же сама не давала мне любить себя, ты была такой отстраненной, такой замкнутой, насмешливой, равнодушной…

Не уверена, что Шанель слышала меня – я говорила тихо, а она рыдала самозабвенно. И все же многое изменилось для меня в тот вечер. Я впервые поняла, что даже человек, неспособный любить, может нуждаться в любви, как в воздухе. Я поняла, что моя мать – не бесчувственная эгоистка, манипулирующая людьми ради своего удовольствия и удобства. Я узнала, что она – всего лишь женщина, такая же слабая, как и я – а может быть, даже слабее!

И тогда я дала себе обещание никогда не оставлять ее. Никогда. О, она вряд ли изменится даже после этого происшествия. Скорее всего, она всю нашу жизнь будет пренебрегать моими чувствами, предоставлять мне решать мои проблемы самостоятельно, оставлять меня ради мужчины – ради любого мужчины, которым заинтересуется, или ради своего дела, важнее которого для нее вообще ничего нет. И все же я буду с ней, не отрекусь от нее.

Это было самым трудным решением в моей жизни. Я не раз пожалела о нем. Но никогда не чувствовала себя вправе уклониться от принятых на себя обязательств.

Маятник должен был качнуться в другую сторону. Жизнь устроена так, что после дождя всегда ярче сияет солнце, за черной полосой неизменно следует белая, а за горем – радость. Следующие за кризисом годы для нас были необыкновенно удачны, хотя их никак нельзя было назвать благополучными для страны. После войны франк, курс которого был неизменен, как верная жена, залихорадило: в январе 1923 года за один доллар давали пятнадцать франков, через год – двадцать, в марте 1924 года – уже двадцать девять; британский фунт, стоивший в январе 1924 года девяносто семь франков, в марте тянул уже на сто двадцать три. Франция тратила деньги, которых так и не получила, – военные репарации Германии. Правительство решило позаботиться о своих подданных очень необычным образом: заставить платить богатых за вечеринку, на которую приглашены были все. Попытка обложить налогом крупные состояния кончилась тем, что капиталы стали утекать за рубеж, а простые люди перестали покупать облигации госзайма. Когда фунт стал стоить двести пятьдесят франков, наступила настоящая паника.

Бастовали металлисты, текстильщики, горняки, сельскохозяйственные рабочие, железнодорожники. Вслед за забастовками шли увольнения. На парижских мостах, традиционных местах найма рабочей силы, толпились мрачные мужчины, поплевывали в воду. И в то же время экономика страны развивалась, расширялись колонии, рос мировой авторитет, наращивали темпы машиностроение, автомобильная и химическая промышленность, процветала медицина, что имело ко мне прямое отношение, и искусства – что уже относилось к Шанель. Париж стал транспортным узловым пунктом, промышленным и торговым центром. Население столицы возросло до пяти миллионов человек. Всю эту кипящую человеческую массу нужно было кормить, лечить, развлекать.

Снова открыл свои двери «Мулен-Руж». В Париже опять начали снимать кино. У дверей синематографических фирм толпились начинающие звездочки – все как одна в туалетах от Шанель, пусть даже и не в оригинальных, а в повторенных. Делали это так: в складчину девушки покупали одно платье на всех, снимали выкройку и шили по ней себе новые наряды. Шанель ничего не стоило отличить свое творение от кустарного, и она временами сердилась:

– Заузили проймы, спинка морщит… Ведь могут подумать, что это я выжила из ума и нашила такое! Необходимо выпустить копии на конвейер – они хотя бы будут аккуратно сшиты!

Впрочем, скоро ей стало не до подделок. В театре Монмартра поставили «Антигону», весьма приблизительное переложение Софокла, сделанное Кокто. Сюжет Софокла, переработка Кокто, декорации Пикассо, чьего имени не хватало на афишах? Браво. Именно Шанель делала костюмы. Кокто видел ее последнюю коллекцию с античными мотивами, он был уверен, что именно Шанель, величайший из модельеров нашего века, сможет придать достойное обрамление его спектаклю!

И она, конечно, смогла. Греческая актриса Женика играла Антигону, и только Шанель могло прийти в голову не надевать на нее воздушно-соблазнительный наряд, как всегда было принято в театральном мире. Это, вероятно, чтобы даже зрители, равнодушные к драматическому искусству, получили свою порцию впечатлений – пусть и самых низменных! В грубом шерстяном плаще цвета охры вышла к зрителям Антигона, изысканно-худая, с наголо выбритой головой, чистым лицом, огромными черными глазами в обрамлении капюшона широкого плаща. На огромную львиную голову великого Дюлле, игравшего царя Креона, Шанель возложила тяжелый венец с огромными искусственными рубинами. Ярко сверкающие в лучах софитов фальшивые камни подчеркивали тяжелый взгляд царя, его темное, недоброе лицо. Когда поднялся занавес, у меня захватило дух. Как мог Пикассо создать с помощью полотна и краски это синее небо над морем! Как можно из всякого хлама – из тряпок, ниток, блесток, из собственных душевных движений, из сотен выкуренных папирос и опустошенных рюмок – сложить нечто настолько цельное, прекрасное! Никогда мне не постичь этого!

Мать сидела на премьере с торжествующим, сияющим лицом, на ней было чудесное платье, все смотрели только на нее. Я даже не испытывала ревности. Я была счастлива ее отраженным счастьем, я радовалась, что она забыла своих любовников, свои обиды, выбросила склянки с морфином и увлечена работой.

У меня были экзамены, я не выходила из библиотеки и яростно зубрила. Шанель ворвалась ко мне, словно весенний ветер, стремительная, крепко надушенная, веселая.

– Смотри, – сказала она и вытянула из груды корреспонденции «Вог» с уже заложенной страницей: «Эти платья из шерсти натуральных тонов создают впечатление античных одежд, обретенных спустя века…» А дальше так: «Это блестящее воспроизведение древности, в котором заметно озарение ума». Понимаешь ты, что это значит, мой маленький синий чулок?

– Честно говоря, нет, – призналась я и украдкой потянула на себя свежий номер «Вестника неврологии» в грязно-желтой обложке – он был не так наряден, как «Вог», зато мог мне очень помочь.

– Это же принципиально другой уровень! Я больше не портняжка, я стою наравне с режиссерами, художниками, поэтами! Я – как они, а может быть даже и лучше, потому что у меня есть деньги, а у них, как правило, нет. Ты знаешь, Кокто снова просит меня сделать костюмы.

– Опять античная пьеса?

– О нет! Это нечто совсем другое. Представь себе что-то воздушное, легкое, прелестное, – в общем, в стиле Оффенбаха. Называется «Голубой экспресс». Курортная жизнь, Лазурный Берег – совсем другое, новое, не античная скука.

Я едва сдержала улыбку. Мать совершенно не поняла «Антигоны», прочитав Софокла. Переработка понравилась ей куда больше – там все говорили нормальным французским языком. И все равно «Голубой экспресс» был ей ближе, она лучше знала его героев – спортсменов, певичек, представителей золотой молодежи, обломков аристократии, нуворишей, современных девушек не самого строгого поведения, этаких «холостячек», блестяще описанных Маргеритом в нашумевшем романе, и беглых русских княжон, на дне зрачков которых еще лежал отсвет пожарищ, чьи духи неизменно отзывались горьким пеплом. Она словно вернулась в свое прошлое, в Довилль, где, фланируя по бульварам со своими сестрами, привлекала покупателей в свой бутик… Слушая ее радостный голос, я раскрыла журнал, бегло просмотрела страницы, загнула уголки на двух любопытных статьях. Заинтересовалась фотографией – профессор психиатрии Клод Анри, Сорбонна, с одной из самых многообещающих студенток мадемуазель Боннёр. Мы были сняты возле клумбы, я держалась за руль велосипеда. Я вышла хорошо, хотя, пожалуй, мать права – мне стоило бы иногда подвивать волосы щипцами и не носить этих мальчишеских ботинок со сбитыми носами. Но «одна из самых многообещающих студенток»!

Матери я не сказала ничего, чтобы не множить собственные обиды. Вряд ли она обратила бы должное внимание на мои скромные достижения, ведь я не написала пьесы, не нарисовала картины, и фотография моя была помещена не в «Воге»…

Премьера новой постановки состоялась в театре на Елисейских Полях. На сцену вышли юноши в джерси, в свитерах для поло и гольфа, в твидовых бриджах, девушки в шаловливых купальных костюмах, щедро обнажающих гладкие ноги, и главная героиня – в прелестном белом платье теннисистки, в теннисных тапочках, с кокетливой повязкой. И те же персонажи, только в вечерних платьях, сидели в зале. Баронесса Анри Ротшильд… Княгиня де Полиньяк, в девичестве – Зингер… Аристократия причудливо мешалась с богемой. Я заметила мужеподобную даму, одетую в костюм, разумеется, от Шанель, которая кивала нам с приятной улыбкой.

– Это Жермен Дюлак, она режиссер и театральный критик, – ответила мать на мой вопрос. – Мы видели ее «Мадам Беде», «Смерть солнца», и… Она идет к нам. О, мадемуазель Жермен! Я только что говорила Катрин, как меня поразил ваш последний фильм – «Дьявол в городе», не так ли?

– Благодарю вас. – Дама смотрела на меня таким проницательным взглядом, что мне стало не по себе. – Катрин – это ваша дочь? Прелестная молодая особа.

У меня зашумело в ушах, и я испугалась, что сейчас потеряю сознание.

– Она моя племянница, – с некоторой запинкой сказала Шанель. Видимо, она уже успела забыть о той лжи, которую мы придумали когда-то. – Дочь моей покойной сестры. Неудивительно, что между нами существует некоторое фамильное сходство.

Жермен Дюлак слегка поклонилась, но я видела, что слова матери не ввели ее в заблуждение, а замешательство и моя бледность утвердили ее в знании истины. Разумеется, она режиссер, она снимает кино, ей должны быть понятны малейшие проявления чувства, отразившиеся на лице, она читает человеческие лица, как открытую книгу…

– Ты назначила мне в матери бедную тетушку Жюли? – язвительно поинтересовалась я, когда Дюлак отошла, обменявшись с матерью любезностями. – Или другую твою сестру? Просто хотелось бы уговориться, чтобы в случае…

– Ты сегодня невыносима, – сказала мать и вдруг замахала в толпу. – А вот и Вера. Вера!

Остатки моего хорошего настроения испарились. Вера Ломбарди, а по-настоящему вовсе не Вера, а Сара, была одной из несносных подруг матери. В некотором смысле она была еще хуже Миси, потому что Мися, по крайней мере, была проста и наивна, все ее интриги были шиты белыми нитками, а вот Вера была фигура загадочная. Происхождения она была самого смутного. Слухи связывали ее с королевской фамилией, ведь недаром она была на дружеской ноге с герцогом Вестминстерским, принцем Уэльским, ее умом якобы восхищался Уинстон Черчилль… впрочем, Шанель сказала мне по секрету, что отец Веры, господин Аркрайт, по профессии был каменщиком. Что ж, это доказывает возможности честолюбивой натуры в современном обществе. Дочь каменщика была блестяще образованна, считалась звездой сцены, умела элегантно носить наряды и небрежно льстить светским знакомым, а что еще нужно было? Шанель считала ее очень деловой и способной, пригласила ее занять должность директора в парижском филиале – но со временем выяснилось, что мадам Ломбарди не очень годится для этой должности. Вера была, несомненно, умна, но работать не любила, а любила путешествовать, танцевать, просыпаться к вечеру и завтракать устрицами. Но Шанель все же не отпустила ее от себя.

– Она идеальная реклама дома Шанель в Лондоне.

По мне, так даже самая идеальная реклама не может обходиться так дорого. Но разве я имела право делать замечания матери? То были ее деньги, она заработала их своим трудом, и ее коммерческие ходы всегда были удачны. Мне пришлось ограничиться глухой ненавистью в адрес Веры, которая всегда улыбалась мне равнодушно и ослепительно.

– Ты так много работаешь, Габриэль, – сказала она после всех положенных любезностей. – Не хочешь проветриться куда-нибудь? Может быть в Монте-Карло?

– Монте-Карло прекрасно, – согласилась Шанель. – Возьмем с собой Катрин, и Дмитрия, и…

– О нет, вам придется обойтись без моей компании, – запротестовала я. – Ты прекрасно знаешь – мне нужно сдавать экзамены. Поезжайте без меня. Не сомневаюсь, вам будет очень весело.

Я даже не подозревала, насколько была права.

Летом 1924 года я практиковалась в психиатрической больнице Святой Анны. Я не сказала матери о том, где буду работать, будучи уверена, что она придет в ужас. Шанель до смешного боялась душевных болезней, мысль о том, что можно не владеть своим разумом, казалась ей невыносимой. Мне же нравилась больница Святой Анны, нравился белый и синий кафель, чистота, олимпийское спокойствие персонала. Сама себе я тоже нравилась в белом фартуке. Я казалась себе очень собранной, взрослой и деловитой.

Стоит заметить, что в то время в психиатрической науке царил поистине золотой век. Наукой были рассмотрены и отброшены, как негодные, старинные способы лечения и содержания душевнобольных. На протяжении сотен лет в обращении с душевнобольными обычны были связывание и содержание на цепи, побои, попытки «лечения» голодом, холодом и страхом. Один английский врач писал, что «для излечения безумных нет ничего более действенного и необходимого, чем их благоговение перед теми, кого они считают своими мучителями. Буйные помешанные быстрее излечиваются в тесных помещениях, посредством наказаний и грубого обращения, чем с помощью лекарств и врачебного искусства. Их пища должна быть скудной и малоприятной, одежда легкой, постель твердой, а обращение с ними жестким и строгим». Этакий добряк! В девятнадцатом веке эти добряки завели в Бедламе такое веселье, что пришлось англичанам собирать специальную комиссию по инспектированию подобных заведений, и комиссия с неудовольствием убедилась, что советы доктора воплощаются в жизнь даже с излишним рвением. В некоторых лечебницах пациенты на ночь загонялись в чуланы, где не было возможности справить нужду. В палатах было грязно и сыро, в ход шли наручники, впивавшиеся в плоть пациента до кости, кое-где душевнобольных приковывали к койкам на все выходные, пока персонал получал свой заслуженный отдых. Но хуже всего дела обстояли в Германии. Сентиментальные немцы измыслили для своих безумцев способы излечения, которым позавидовала бы инквизиция. Их били палками, крутили на вращающейся кровати, применяли жгучие втирания, прижигание каленым железом, их закармливали рвотным и просто завязывали в мешок. Не дай бог сойти там с ума! Да что там говорить – даже во Франции, в моей прекрасной стране, в вечном городе Париже душевнобольной, о котором не могли или не хотели заботиться его близкие, попадал сначала в печально известный Отель-Дье, где в страшной тесноте и антисанитарии его лечили опием и чемерицей, взбадривали ледяными ваннами, или, напротив, успокаивали едва не до смерти кровопусканием и слабительными. Если полууморенный такими средствами человек все еще представлялся эскулапам нездоровым, его отправляли, в зависимости от половой принадлежности, в Бисетр или Сальпетриер, откуда уже никто не выходил, даже если милостью божьей излечивался. Больные жили – если это можно назвать жизнью – в каменных карцерах, лишенные дневного света и свежего воздуха. Женщины, попавшие в Сальпетриер, отдавались на добрую волю сторожей, а сторожей всегда набирали из бывших арестантов. Совершенно голые, забывшие о том, что такое вода, мыло и ножницы, потерявшие человеческий облик, несчастные сидели на цепях в подвалах, где кишели крысы, где во время наводнений вода поднималась до уровня колен. История сохранила знаменитое описание Бисетра и Сальпетриера герцога Ларошфуко-Лианкура: «Посмотрим на заведения Бисетр и Сальпетриер, – мы увидим там тысячи жертв в общем гнезде всяческого разврата, страданий и смерти. Вот несчастные, лишенные рассудка, в одной куче с эпилептиками и преступниками, а там, по приказу сторожа, заключенных, которых он пожелает наказать, сажают в конуры, где даже люди самого маленького роста принуждены сидеть скорчившись; закованными и обремененными цепями, их бросают в подземные и тесные казематы, куда воздух и свет доходят только через дыры, пробитые зигзагообразно и вкось в толстых каменных стенах. Сюда, по приказу заведующего, сажают и мужчин, и женщин и забывают их тут на несколько месяцев, иногда и на несколько лет… Я знаю некоторых, проведших таким образом по 12—15 лет».

Я видела эти казематы, и видела юношу, упавшего в обморок при виде их. Но в то время больница Сальпетриер уже выглядела совершенно иначе, как и Бисетр. Ее преображение началось с доктора Пинеля, который – благослови его Господь! – совершил настоящую гуманную революция, сняв с больных цепи. Все полагали, что без цепей сумасшедшие начнут кусаться, бесноваться, вредить себе и друг другу, но все оказалось совсем наоборот. Кроме того, выяснилось, что поставить диагноз больному и даже излечить его совершенно – вполне возможно, если не стеснять его свободу, если над ним не будет тяготеть страх физического наказания. В Сальпетриере читал лекции и практиковал великий Шарко, под его руководством учился там великий Зигмунд Фрейд, а еще Поль Рише, Александр Бине, Мартен Жане. Повторюсь, это был золотой век психиатрии. Американские психиатры, своеобразность методов которых повергает меня в шок, еще не предложили человечеству ни инсулино-шоковой терапии, ни лоботомии. Еще не была изобретена электрошоковая терапия, причиняющая пациентам дикие мучения и заканчивающаяся полной гибелью личности.

Еще не придумали нейролептиков. Больных лечили гипнозом, широко применяли психоанализ, очень важными считались физиопроцедуры, режим питания, движение на свежем воздухе. Острые состояния купировали препараты растительного происхождения, бромиды, внутривенное введение кальция и наркотический сон. Мне доставляло радость видеть, как приходит в себя издерганная, измученная истерией женщина; как успокаивается солдат, для которого все еще продолжается кровопролитная война; как алкоголик, недавно в обитой войлоком палате ловивший чертей и крыс, выписывается нормальным человеком и со слезами на глазах благодарит доктора.

– Я не разделяю вашего оптимизма, мадемуазель, – сухо сказал мне доктор. – Этот несчастный попадает к нам в третий раз, и у меня есть основания предполагать, что четвертый раз будет и последним.

– А если он будет воздерживаться от алкоголя?

– Его организм все равно уже слишком изношен. Человеческое тело не прощает к себе подобного отношения, так же как и душа. Никто не в силах обновить ни то, ни другое. В вас еще остался восторг по поводу достижений научной мысли, мадемуазель?

– Там, где заканчивается мой восторг перед наукой – начинается преклонение перед милостью Господа. А она неисчерпаема, как вам известно.

– Ничего такого мне не известно. Более того – я поражен, встретив в своем некоторым образом коллеге столь трепетную веру во Всевышнего. Мне казалось, практическая медицина рано или поздно заставляет человека утратить веру.

– Эта утрата была бы для меня величайшим несчастьем, – возразила я, но внутри себя я ликовала и хлопала в ладоши, словно маленькая девочка, ведь доктор назвал меня коллегой!

– Что ж, будем надеяться, с вами этого не случится. А теперь ступайте, мой юный друг, принесите мне историю болезни нашей любезной мадам Бодю, и мы с вами разберемся, как лучше ей помочь.

Его звали Марк Лебуле, он был немолод, его трудно было назвать красивым – редеющие волосы, усы щеточкой и ледяные синие глаза за стеклами пенсне. Но я была без ума от него. Едва я видела в конце коридора его массивную фигуру: широкие плечи, мягкая поступь льва, – как земля уходила у меня из-под ног. Я скрывала свои чувства, потому что привыкла скрывать свои чувства и потому что знала – это просто трепет ученика перед учителем, профана перед посвященным. Но разве он не выделял меня среди других сотрудников? Разве его взгляд не останавливался порой с нежностью?

Пытаясь разобраться в своих противоречивых ощущениях, я и не заметила, как кончилось лето. Поездка матери в Монте-Карло, пожалуй, излишне затянулась. Я изредка получала от нее письма. Она была весьма аккуратна в деловой переписке, но личную вела как попало. У нее был отвратительный почерк – так пишут малограмотные люди, которые не пишут, а вырисовывают буквы. Если ей приходила фантазия черкнуть письмо, она употребляла любую подвернувшуюся под руку бумагу, и я получала весточки от нее на обороте ресторанного счета, на листках из чьего-то блокнота, чаще всего она посылала открытки. И это притом, что она повсюду возила кожаный бювар со стопкой почтовой бумаги, украшенной ее логотипом! Однажды я получила очень странное письмо, написанное с росчерками и брызгами, но на какой бумаге! Плотной, шершавой, цвета слоновой кости, и на ней были водяные знаки – львы держали герб.

Оставалось только догадываться, куда на этот раз занесло мою невозможную мать. Впрочем, я уже спокойнее относилась к ее образу жизни. Как я страдала, когда она уезжала с Мисей! Сейчас я чувствовала себя намного смелее и самостоятельнее. У меня были свои деньги, значит, я была независима от нее и в финансовом смысле. У меня было любимое дело, нелегкое, благородное, и я могла не заниматься ее делами. Наконец, я чувствовала заинтересованность еще в одном человеке, и это словно снимало с матери часть моей любви. Если бы возложить мою любовь на нее целиком, я знала, эта ноша была бы ей не по силам.

Она вернулась, никого не предупредив, и не застала меня дома. Странно, но ей, видимо, не терпелось меня увидеть. Шанель вызнала у прислуги, по какому адресу я заказывала такси, и приехала в больницу Святой Анны. Ее напор всегда сметал преграды, поэтому я вовсе не удивилась, когда увидела ее в дорожном костюме. Она шла по коридору, бодро размахивая сумочкой, с порозовевшим от свежего воздуха лицом, с каплями дождя в волосах, и казалась девчонкой, моей ровесницей. А я, как нарочно, вела из процедурной несчастную мадам Бодю. У нее выдался плохой день, но нрава она была смирного, так что с удовольствием приняла ванну, и теперь я провожала ее отдохнуть. Идиллию немного портила струйка слюны, которую мадам Бодю иногда пускала с нижней губы. У Шанель на лице выразился такой комический ужас, что я бы засмеялась в голос, если бы не боялась напугать пациентку.

– Катрин! Боже! Что ты делаешь? – вопросила она так, словно застала меня во время противоестественной любви с датским догом.

– Работаю. Как ты прошла? Сюда не пускают посторонних. Не могла бы ты подождать меня внизу, у лестницы? Я освобожусь через несколько минут.

Ничего не сказав, Шанель повернулась и быстро пошла к дверям. Я проводила мадам Бодю в ее палату, уложила, и та сразу заснула, как с ней всегда бывало после ванны. Я передала сестре ключи от процедурной и дала ей кое-какие поручения, сняла передник, поправила волосы. Хорошо, что я надела сегодня этот пуловер цвета сливок и новую юбку. Шанель радуется, когда видит меня хорошо одетой, для нее это – дело чести. Я же частенько напяливаю на себя первое, что достану из шкафа, но в последнее время я стала лучше следить за собой.

Она ждала меня у автомобиля. Кажется, она вполне оправилась от посещения клиники, постукивала зонтиком по тупенькому носу башмачка и загадочно улыбалась.

– Здравствуй, мама, – сказала я и поцеловала ее в щеку, почувствовав знакомый нежный запах, аромат чистоты, исходивший от ее волос, и еще какую-то ноту, которая всегда казалась мне запахом путешествий. – Я рада, что ты вернулась. Я скучала.

– Я тоже очень скучала по тебе, Вороненок.

Кажется, это была ложь. Она ничуть не скучала по мне, иначе бы приехала раньше. Но я не сердилась на нее, с удовольствием разглядывала ее пушистый от пудры профиль, ее оживленные губы.

– Ты не представляешь, где я проводила время! – сказала она.

Я так и знала, что она не удержится, потому и сама не удержалась, чтобы не подпустить ей шпильку:

– Не лучше ли сказать – с кем?

– Ты уже что-то слышала? – встревожилась Шанель.

– Нет, откуда, – пожала я плечами. – Ты же знаешь, у меня нет светских знакомств, я не люблю пустой болтовни и сплетен.

– Но ты читаешь газеты!

– Только не отдел светской хроники.

– Неважно, – успокоилась Шанель. – Так вот – ты не права. Сначала мне было важно где , именно где , а не с кем! Представь себе: огромная шхуна, вся сверкающая золотом и черным лаком…

– Твое любимое сочетание.

– Да! И я подумала о том же. Все каюты обставлены старинной мебелью. Над кроватями – балдахины. Бесценные ковры. Зеркала в рамах тонкой работы. Картины. Золотая и серебряная утварь. Словно ты не плывешь по морю, а гостишь в усадьбе у какого-нибудь аристократа. Хозяин, как и все аристократы, – большой чудак, обожает заключать пари, выходить в море в шторм, носит грубые свитера и обшарпанные ботинки. И вот Вера передает мне от него приглашение. Он ее старинный знакомый. Вера прямо вся горит, не может спокойно устоять на месте. Но я… – Тут Шанель холодно подняла бровь. – Я отказываюсь. Он богат? Я тоже не бедна. Он аристократ? Тем хуже для него!

Я улыбаюсь. Шанель знает, как подцепить мужчину на крючок. Может быть, потом она не сумеет удержать свою добычу, но подсечь – в этом ей нет равных.

– Вера снова передает мне приглашение. Я беру с собой Дмитрия, ты понимаешь, в качестве аксессуара, чтобы поддержать тон, и отправляюсь. Как только я вижу шхуну и мое, как ты верно заметила, любимое сочетание… А кают-компания! Обед был самый приятный, играл цыганский оркестр, что по мне уже немного чересчур. Но там все чересчур, моя дорогая! После обеда хозяин предлагает танцевать, но я под благовидным предлогом удаляюсь…

– Все правильно, – сказала я, в душе досадуя – почему эти охотничьи качества не были унаследованы мною? Ведь Шанель этому тоже никто не учил, значит, это в крови?

– Именно – правильно. И вот – он начинает безумствовать. Он засыпает меня диковинными цветами и экзотическими фруктами. Он присылает мне попугая, который ругается, как извозчик, и гадит, как лошадь извозчика. Я пишу ему это в записке и отправляю обратно…

Мы обе уже хохотали.

– Тогда он присылает мне брошь в виде попугая – вот такие изумруды. Одну птицу за другую. И меня берет зло. Это что же, думаю я, он надеется меня купить? И я еду по магазинам. Я покупаю золотой хронометр, запонки с жемчужинами, еще какую-то драгоценную дрянь и все отсылаю ему. Пусть он видит, что я тоже могу дарить дорогие подарки! Да представь же себе, какое у него было лицо!

Мы снова засмеялись. Она была невероятна. Только Шанель была способна на такое.

– И лишь после этого я согласилась встретиться с ним. Только чтобы посмотреть на его физиономию!

Ох, не только за этим… Все же много времени прошло с тех пор, как Бой ушел из ее жизни. А богемные персонажи да обнищавшие аристократы не способны красиво ухаживать за женщинами, они сами ждут, чтобы за ними ухаживали, расбухают от чувства собственного достоинства…

– Так кто же он? – спросила я, потеряв терпение.

И она, сложив губы трубочкой, словно собиралась удивленно присвистнуть, сказала мне:

– Герцог Вестминстерский. Двоюродный брат короля. Потомок Вильгельма Завоевателя. Я прочитала книгу про Вильгельма Завоевателя. Судя по всему, он был весьма достойным джентльменом. Хотя ему, разумеется, не стоило жечь Мант и разорять Эврё. Но ведь он потом раскаялся!

Шанель произнесла это так, словно сам Вильгельм Завоеватель явился к ней на ужин, а после сделал предложение руки и сердца по всем правилам.

– Ты не удивлена?

– Чему? – улыбнулась я ей. – Ты достойна самого лучшего. Ты могла бы быть королевой.

– Пожалуй, – задумчиво произнесла Шанель. – Не знаю насчет королевы, но герцогиней я и в самом деле могла бы стать…

Вскоре выяснилось, что не мне одной в голову пришла такая мысль. Кто-то прислал нам английскую газету, в разделе светской хроники которой помещена была заметка: «Ныне много говорят о будущем одного герцога, не менее важного, чем иные особы, заполняющие хронику хитросплетением своих супружеских дел. Весьма осведомленные лица утверждают, что новой герцогиней будет красивая и блистательная француженка, руководящая большим парижским Домом мод».

– Какой бред! – резко высказалась Шанель, но я видела, что ей приятно. Это был триумф.

– С чего англичанам пришло в голову, что я могу стать герцогиней Вестминстерской? Какие чудаки все же! – говорила она всем, кто готов был слушать: гостям, клиенткам, моделям, мастерицам. И конечно, мне. Я же была уверена, что она именно хочет быть герцогиней, жаждет быть ею… Но именно быть, а не стать, получить это право по крови, а не в результате брака, который в аристократических кругах сочли бы морганатическим.

Между тем герцог продолжал безумствовать. Он с самолетом присылал Шанель охапки гардений и орхидей из своих цветников, клубнику и дыни из своих теплиц и лососей и форелей из собственных, я так полагаю, водоемов. Что же касается драгоценностей, то герцог, казалось, не подозревал о существовании бриллиантов меньше десяти карат весом. Шанель в это время, как никогда, напоминала кошку, наевшуюся сливок. Она была в расцвете своей красоты. Она была счастлива – быть может, впервые в жизни она была счастлива безусловно. Я рискну сказать, что Хью Ричард Артур по прозвищу Вендор, или Бенни, как звали его близкие люди, дал ей настоящее счастье быть любимой. Его любовные письма, которые приносила не почта, а курьеры, заставляли ее щеки гореть, а глаза сиять. И в один из дней она все же отправилась к нему. Я давно ждала чего-то подобного, тем более что незадолго до этого у нас состоялся пренеприятный разговор на тему моего будущего. Шанель, отвлекшись от своих любовных делишек, вспомнила, в какой неподобающей обстановке она застала меня в день приезда из Монте-Карло. Лицо мадам Бодю с висящей вожжой слюны встало перед ее мысленным взором, и она вдруг осыпала меня упреками:

– Тебе ведь совершенно необязательно работать. Я полагаю, у нас достаточно денег для того, чтобы ты могла заниматься научной работой.

– На кафедре для меня нет места, – объяснила я. – И потом, кабинетная наука никогда не влекла меня. Мне хотелось помогать людям.

– Людям? – скривилась Шанель, словно я призналась ей в том, что мечтаю ухаживать за носорогами в Венсенском зоопарке. – Но это же так опасно… Грязно… Так некрасиво, в конце концов!

– Что же в этом некрасивого? – возразила я. – Если ты сломаешь руку, то не станешь возражать против того, чтобы тебе наложили лангетку, хотя она будет мало сочетаться с элегантными платьями. То же самое и с душой. Если в ней что-то сломалось, то это можно исправить, даже если лечение в какой-то момент и выглядит не очень эстетично.

Мне не хотелось высказываться определеннее, но она все прекрасно поняла. Она тоже помнила, как лежала в постели и глотала таблетки, словно мятные пастилки… Как ей было пусто и черно в тот момент на душе… Она помнила, как я говорила с ней часами, пытаясь доискаться причины ее состояния, ее желания навредить себе. И Шанель не стала больше докучать мне, махнула на меня рукой. Если ты хочешь возиться со слюнявыми сумасшедшими, это твое дело, как бы говорил ее взгляд. Меня повезут к счастью на черно-золотой яхте, а ты оставайся тут.

Итак, она уехала, несомненно, для того, чтобы ответить герцогу на его чувства.

Я несколько кривила душой, когда говорила, что хочу остаться ради работы. У меня была и другая причина. Ее звали Марк Лебуле.

Я знала, что он женат, но живет врозь с женой. Это позволяло мне искать с ним встреч без угрызений совести. Иногда он ночевал в своем маленьком кабинете при больнице. Я нарочно задержалась после службы, и он пригласил меня поужинать. Мы сидели в маленьком кабачке, ели рагу из бараньих ребрышек и говорили отчего-то о деревенской жизни. Его детство прошло в Бретани.

– Приятно встретить такую практичность и здравомыслие в молодой особе, – сказал Марк. – Я был уверен, что большинству красивых женщин интересны только тряпки, духи, синематограф и танго до обморока. Признаться, именно это и разъединило нас в свое время с женой. Она желала вести светскую жизнь, в то время как я – аскет и отшельник, предпочитаю баранье рагу изысканным кушаньям, а от шампанского у меня болит голова. Я представлял себе другую жизнь, наполненную деятельным трудом и разумными удовольствиями. Я виноват в том, что выбрал для себя не ту женщину, прельстившись внешним блеском, вняв голосу страсти. Но страсть угасает, а жизнь идет дальше. Если бы возможно было начать все сначала – я бы выбрал девушку вроде вас, надежного товарища, с которым я мог бы идти по жизни рука об руку. Но для меня все кончено. Женщины меня больше не волнуют, плотская сторона жизни отошла даже не на второй план. Мне поздно начинать жизнь заново. Я говорю с вами откровенно, дитя мое. Вам не нужна старая развалина вроде меня. Вы встретите молодого, полного сил человека, с которым разделите радости и тягости земного существования.

Я сидела, опустив голову, словно меня очень интересовали пятна на несвежей скатерти. Щеки мои пылали.

– Меня не интересуют молодые люди. Они глупы и сами не знают, чего хотят. Мне нужен надежный человек, мне нужен друг. Я… я тоже не интересуюсь плотской стороной жизни.

Я говорила правду. Мне еще ни разу не удавалось изведать того наслаждения, которое заставляет женщину взлететь до небес. Во всяком случае, так пишут в романах, которые так любит читать моя мать. С ней я не могла поговорить об этом, медицина мало интересовалась проблемами женской сексуальности, уделяя больше внимания детородным функциям организма, а народная молва смеялась над холодными и бесчувственными дамочками, считая фригидность чем-то вроде постыдной болезни.

Марк накрыл мою руку своей ладонью. Это была широкая ладонь уверенного в себе мужчины, шершавая от сулемы [2] , горячая – против моей холодной, твердая – против моей дрожащей.

– Все придет со временем, мадемуазель Боннёр, – сказал Марк. – Даю вам слово. Вы еще совсем юная женщина. Но обещайте мне, что никогда не позволите страсти руководить вами. Жаль будет, если эта светлая голова, этот трезвый ум, – все достанется какому-нибудь пошляку с туго набитым гульфиком. Обещайте мне, что этого не произойдет.

Совершенно смутившись, я пообещала.

Любая другая на моем месте была бы огорчена или оскорблена тем, что ее сочли подходящей для товарищества, а не для страсти. Только не я. Меня скорее устроило это положение дел. Я видела, что любовь не приносит женщине ничего хорошего. Среди моих пациенток попадались несчастные жертвы любви. Одна девушка вскрыла себе вены после того, как ее бросил любовник. Ее спасли, но она уже полгода пребывала в черной меланхолии, и ни у кого не было сомнений, что как только присмотр за ней ослабнет, несчастная снова повторит попытку самоубийства. Вторая была обманута женихом. Он выманил у нее под прозрачным предлогом ценные бумаги, в которых заключалось ее приданое, и бежал. Девушка с трагическим именем Жизель перенесла удар стойко, но совсем перестала есть. К тому моменту, как близкие догадались поместить Жизель в клинику, она уже была похожа не на исхудавшую по моде девицу, но на пособие по анатомии – все кости скелета были на виду. Я изучала anorexia neurosa, впервые описанную еще в XIX веке. О да, даже в те времена торжествующей женской плоти были дамы, отказывающиеся от еды. Иные полагали, что настоящей леди не пристало обжираться, словно простолюдинке, другие жаждали таким образом привлечь к себе внимание… Да мало ли какое темное душевное движение побуждало женщин худеть едва ли не до полусмерти. Лет семьдесят назад доктор Вильям Чапли называл это явление «ситомания», боязнь еды. Чапли практиковал в психиатрической лечебнице, так что и случаи в его практике были специфические. Он писал о пациенте, полагавшем себя архангелом Михаилом, бессмертным, почти всесильным – вторым после Господа! Нужна ли была грубая земная пища столь совершенному созданию? О нет! Он питался только солнечным светом и в дни, когда тучи затягивали небо, жалобно сетовал на голод. Чистоплотная мать семейства уверяла, что в чреве у нее поселился огромный червь, которого нужно уморить голодом, ее удалось излечить быстро и остроумно. Загипнотизировав пациентку, Чапли показал ей веревку и уверил, что это и есть червь, который только что вышел из ее тела естественным путем. Другая несчастная прочитала в газете о том, как муж отравил свою уродливую и злонравную жену, и, несмотря на то, что сама была хороша собой и награждена всеми добродетелями, уверила себя в том, что муж поступит с ней так же. Но среди этих, скорбных душой, пациентов встречались и юные барышни, которые переставали есть без видимой причины.

Вслед за американским коллегой это заболевание описал англичанин Вильям Галл, и в том же году – мой соотечественник Шарль Ласег. Разница в описаниях заключалась только в том, что Галл применил термин «истерическая апепсия», Ласег же впервые озвучил диагноз «истерическая анорексия». Как это водится в научном мире, между двумя докторами произошла свара, каждый отстаивал свое первенство. Не из патриотизма, но только по любви к истине замечу, что исследование Ласега было более точным и подробным. По утверждению Ласега, анорексией страдали, как правило, девушки от 15 до 25 лет из состоятельных семейств. У них вдруг пропадал аппетит, а традиционные в таких случаях средства не помогали. Обследования же не показывали ни опухолей, ни других органических нарушений. И все-таки девицы отказывались от еды. По мысли доктора Ласега, эта болезнь объяснялась психологическими факторами – страхами и тревогами, свойственными именно женщинам в юном возрасте. Стоило развеять эти страхи, как состояние пациенток улучшалось. В противном же случае болезнь могла кончиться печально – даже исхудав до полного упадка жизненных сил, девушки отказывались от еды. Принудительное кормление не помогало, так как истощенный организм отказывался принимать пищу. Девушки погибали.

Чего они боялись так, что предпочитали смерть? Чаще всего, как ни странно, – брака. Даже в те времена, когда считалось, что женщина должна быть нежным цветочком, милой овечкой, воплощенной невинностью, замужество накладывало на нее массу обязанностей, к которым девушки просто не оказывались готовыми. Раньше от них требовали полного неведения в том, что касалось плотской стороны жизни, – теперь они должны были ублажать мужа в постели, стойко переносить тяготы беременности, рожать и воспитывать детей. Раньше они не входили в домашние дела, им разрешалось только музицировать, расписывать чашки и вышивать салфетки, – теперь же они обязаны были следить за гардеробом мужа, за семейным столом, за расходами на хозяйство, за поведением прислуги. Ангел в доме должен был быть опорой этому же дому. А еще оставаться красивой, соблазнительной, изящной, светской, религиозной, уметь вести с мужем беседы, вникать в смысл его слов – чтобы не наскучить ему… Девушки поумнее догадывались о том, что именно следует за венком из флердоранжа. Бессознательно они изо всех сил цеплялись за детство. Снова стать ребенком, которого родители балуют и опекают, о котором беспокоятся, у постели которого бодрствуют всю ночь? Неужели можно упустить такую возможность? Разумеется, барышни из семейств, где нуждались, где каждая копейка была на счету, а помимо них – открывали жадные рты еще несколько птенцов, напротив, торопились свить собственное гнездо или так… полетать на воле. Но в семьях богатых буржуа дочерей окружали трепетной заботой. Стряпали любимые кушанья девушек. Меняли кухарок и поваров. Вывозили любимую бледную немочь на морские курорты – как известно, соленый воздух способствует аппетиту. Или наоборот – влекли в горы, где минеральные воды обещали желанный эффект. Самые религиозные таскали дочерей по богомольям, по святым местам, и у грота Богоматери Лурдской преклоняли рядом колени. Порой это помогало. На курорте девушка могла встретить офицера, чьи усы и нежный взгляд воспламеняли ее бедное сердце, и вскоре она лакомилась миндальными пирожными на ужине, устроенном в честь ее собственной помолвки. На минеральных водах попадался вдумчивый и толковый врач, который подбирал ключик к характеру пациентки, не ограничиваясь обычным пожиманием плеч: мол, нервы, что ж вы хотите, выйдет замуж – образумится! А Богоматерь Лурдская нашептывала бедным пташкам слова утешения, и они порой удалялись в монастырь. Все лучше, чем остаться старой девой, позором для семьи, существом униженным, забитым, прозябающим у чужого очага!

Но даже самые нежные родители не всегда били тревогу. Ведь предполагалось, что светская женщина не должна обжираться за обедом, как простая работница с фермы. Люди тяжелого физического труда должны много есть, это дает им силы для работы. Но изящный мотылек, порхающий по надушенным салонам, вполне может довольствоваться тремя виноградинками в день. Если девица, нагуляв аппетит, начинает уписывать за обе щеки, ей могут сделать замечание. Мягко, в виде добродушной шутки:

– Будь благоразумна, детка, иначе ты не влезешь в свое новое платье!

– Нам придется взять еще одну горничную – Мари не сумеет одна затянуть твой корсет.

– Толстушка, воздержись от хлеба с маслом, если не хочешь жира на талии.

Это если говорить о домашнем воспитании. А в частных пансионах поступали куда проще – девицы там жили впроголодь, только чтобы душа в теле держалась. С какой благодарностью я вспоминала свой собственный пансион при обители викентианок, простую, но всегда сытную и свежую еду, которая бывала на столе каждый день. Вареные яйца на завтрак, на обед – суп, на ужин – рагу, и хлеб с молоком – когда только пожелаешь! Но мы же были сиротами, нас нужно было накормить на жизнь вперед, мало ли, какие трудности ожидали нас в будущем. А девушки из приличных семей в дорогих пансионах питались, словно попугайчики, хлебными крошками, порой грызли редиску и получали по горсточке изюма. Мясо бывало редко: один ученый сухарь от большого ума сочинил трактат, согласно которому мясо способствует страстям, вызывает помутнение рассудка и прилив крови к нижним органам, из-за чего происходят преступления против морали, а также и различные женские болезни. На беду, сочинение имело успех. Такая злокозненная еда, как мясо, не должна быть допущена в приличные дома! От молока в юных телах может произойти переизбыток лимфы, яйца затрудняют работу печени, сладкое портит зубы, а от фруктов может произойти бурление в животе, ко всеобщему конфузу. Так что девицы могли морить себя голодом с полного одобрения науки и близких. Вялые, унылые, с запавшей грудью и редкими волосами, с синяками вокруг глаз, затянутые в корсет до полной бездыханности, такие романтические героини не жили, а маялись. Впрочем, наставники и женихи были вполне довольны, косметика скрывала нездоровый цвет лица, шиньоны маскировали поредевшие шевелюры, отсутствующие округлости восполнялись ватными накладками. Девица была создана только для того, чтобы выйти замуж – и красиво умереть вскоре после свадьбы, пока не увял флердоранжевый венок. Их убивала беременность, или роды, или туберкулез, вечный враг недоедающих, но молва говорила, что девица слишком хороша была для этой жизни, что ангел отлетел в те обители, где ему самое место. И такие возвышенные глупости порождали еще одну причину anorexia neurosa.

Девушки мечтали прославиться. Они хотели привлечь к себе внимание – но не только родителей, а и всего просвещенного мира. Совершенно серьезно обсуждалась возможность обходиться совсем без еды, получая необходимые питательные вещества из воды, воздуха и солнечного света. Ведь постились годами святые? Святая Моника постилась семнадцать лет, поддерживая свои силы только Причастием. Святая Екатерина, обручившаяся незримым перстнем с Христом, также питалась исключительно Святыми Дарами, а еще спала всего по полчаса в двое суток, да и те – на голых досках, к тому же носила вериги. Сколь прекрасные примеры! Какой подвиг благочестия! Как тут не вдохновиться? Вдохновлялись до смерти. Четырнадцатилетняя Сара, дочка валлийского фермера, голодала, по уверениям родителей, полтора года, с тех самых пор, как упала с коня и повредила спину. Сами фермеры не видели ничего странного в поведении дочери – девочка так чиста, говорила ее мать, что все ее существо отвергает грубую земную еду, она (еда) более не питает, а оскверняет ее. Когда-то дочка была живой и дерзкой девчонкой, настоящим сорванцом, убегала даже от домашней работы, только бы ей и носиться на коне по полям и дорогам. Но с тех пор, как увечье уложило ее в постель, Сара совершенно изменилась – она уверовала в Господа, стала кроткой, как овечка, и отвергла все материальное, включая и пищу. Благодаря милости Всевышнего к Саре ходят посетители, оставляют у кровати в знак восхищения подарки. Заинтересовавшиеся феноменом эскулапы попросили позволения установить наблюдение за малюткой. Родители согласились, приняв щедрую мзду. Эксперимент длился три недели, и за это время Сара не съела ни крошки. Результаты исследования были опубликованы и вызвали большой интерес. Через некоторое время на ферму прибыла новая комиссия докторов. Они предупредили, что намерены ужесточить условия эксперимента, и прижимистые фермеры согласились – за неудобства им щедро платили.

Комнату Сары обыскали на предмет спрятанной еды. Младшая сестренка, до того спавшая по ночам в ее постели, была выдворена прочь – что, если именно она подкармливает великую постницу, пронося ей горбушки в кармане передника? Наконец, у кровати Сары днем и ночью дежурили четыре медицинские сестры с повадками церберов. Через неделю девочка заметно ослабела, розы на ее щеках увяли, глаза погасли. Врачи вознамерились прервать эксперимент, но родители Сары запротестовали. Как это – прервать? Их девочка все так же не нуждается в питании, да и деньги уже потрачены! Сара, в свою очередь, мотала головой, отказываясь от самых лакомых блюд, которые мать, желая продемонстрировать стойкость дочери, готовила напоказ. Нет, нет, она не станет ничего есть, только от одного вида пирогов и пышек ее воротит, вкусивший сладости манны небесной уже никогда не найдет привлекательными суп и жаркое! Она соглашалась только пить воду, подкрашенную красным вином, а облатку причастия не проглатывала, а только целовала в экстазе, то есть пошла даже дальше, чем Моника и Екатерина!

Сара умерла через три недели после начала второго эксперимента.

Несчастная калека, я уверена – она была потрясена своим увечьем и испытывала глубокое чувство вины перед родителями. В сельской местности, где хлеб зарабатывается кровью и потом, лишний рот может быть большой обузой. Кроме того, Сара была лишена простых удовольствий, присущих ее возрасту, а в перспективе, которой умненькая девочка не могла не понимать, – и всех радостей жизни вообще. Она стремилась облегчить прежде всего собственную душу, искупив вину перед родителями; потом свою участь (внезапное духовное преображение Сары польстило родителям, и порция ежедневных упреков уменьшилась); и наконец, бесконечное постничество девушки благотворно отразилось на благосостоянии семьи. Быть может, первое время она еще принимала пищу, очень умеренно и тайком, разумеется, ее могли подкармливать и младшая сестра, и сердобольные визитеры. Но впоследствии она перестала есть совершенно. Не хотела ударить в грязь лицом? Боялась разоблачения и дурной славы? Или ее организм в самом деле уже был настолько истощен, что потерял способность получать полезные вещества из еды и стал питаться своим внутренним ресурсом? Как бы то ни было, когда ресурс исчерпался, наступил конец.

Я не могла допустить, чтобы такое произошло с Жизель. Она была моей первой пациенткой, доверившейся мне в той же мере, что и когда-то – приютская девчонка, рожающая под повозкой.

Но что я могла поделать? Методов излечения анорексии в ту пору придумано не было. Точно так же, как и в последующие времена, стоит заметить. Кроме успокоительных препаратов в моем распоряжении было одно средство: беседа. Это помимо принудительного кормления, которое я считала последним средством. Беседа если не помогала навести порядок в сложном духовном мире моей героини, то способствовала поддержанию в ней слабо теплящихся жизненных сил. Жизель не поддавалась психоанализу и говорила мало. Чаще всего мы просто вместе пили кофе, и порой Жизель съедала половину бриоши с козьим сыром, а иногда позволяла влить в свою чашку и сливок. Иногда к нам присоединялся доктор Лебуле, но при нем Жизель окончательно замыкалась в себе – она боялась мужчин. Она старалась не смотреть на него и преувеличенно внимательно реагировала на мои слова и жесты. Мне было жаль видеть ее в таком мучительном напряжении, и я хотела, чтобы доктор поскорее ушел, как ни приятно лично мне было его присутствие. Он же не спешил, балагурил, постукивал пальцем по кофейнику, словно поторапливая его. Я ловила на себе пристальные взгляды доктора, который словно волевым усилием пытался внушить мне какую-то идею. Видимо, я оказалась слишком невосприимчива, потому что под вечер он пригласил меня в свой кабинет.

– Загипнотизируйте ее.

– Что? – растерялась я. – Но… Я не умею.

Всеобщее увлечение в обществе гипнотизмом и магнетизмом пошло на спад. Когда-то давно, еще перед войной, еще до встречи с матерью, меня и Рене позвали на медиумический сеанс. Погруженная в гипнотический транс толстуха, представленная как Жюли, сдобным голосом вещала пророчества от лица неведомого духа. Дух показался мне глуповатым – что ж, после смерти остается не так уж много шансов набраться ума. Завсегдатаи этого клуба друзей потустороннего восторженным шепотом рассказывали, что на каком-то из сеансов Жюли всеми порами своего тела даже источала эктоплазму, вязкое полупрозрачное вещество, сильно пахнущее озоном, из которого при благоприятном развитии событий может материализоваться потусторонняя сущность. На это Рене глумливо заметила, что Жюли и сейчас кое-что источает, но пахнет далеко не озоном, и ни малейшего шанса для потусторонней сущности нет. Я так и не узнала, была ли Жюли в действительности загипнотизирована, и относилась к гипнозу как к забавному фокусу. Мне случалось бывать на ярмарках, где в расписных шатрах показывали диковинки: женщину с бородой; русалку, содержавшуюся в бассейне и принимавшую весьма фривольные позы, и сиамских близнецов, сросшихся в области печени, – на двоих у них было три ноги, а четвертая, высохшая и атрофировавшаяся, моталась сзади необычных братьев, словно овечий хвост. Гипноз был для меня явлением того же ряда, и тем более я была удивлена, когда узнала о применении гипноза в медицине. Но я не застала времени, когда этот способ проникнуть в душу пациента был в фаворе. Да, еще три десятка лет назад гипноз пользовался официальным признанием, медицинского факультета и очень многие известные врачи того времени интересовались им и изучали его. Гипноз использовался даже для обезболивания при различных операциях, но потом был изобретен наркоз, и анестетики оказались эффективнее и проще в использовании. Гипноз уступил дорогу хлороформу, но не утратил своих позиций. Его изучает и популяризует великий Шарко, возглавляющий неврологическую клинику Сальпетриер. В Отель-Дье проходили международные конгрессы по вопросам экспериментального и лечебного гипноза, на которые приезжали мировые светила: Ламброзо, Бабински, Бехтерев, Фрейд, Уильям Джеймс. Выходил журнал «Экспериментальный и терапевтический гипнотизм» и пользовался большим авторитетом. Но после смерти Шарко интерес к гипнозу пошел на спад, венский чудодей ввел в моду психоанализ, а журнал, хоть и продолжал выходить, переименовался в «Журнал прикладной психологии». А ученик Шарко доктор Бабински публично отрекся от гипноза, заявив, что он, как и истерия, является просто-напросто симуляцией. На факультете нам о гипнозе говорили, как о пережитке средневековой медицины, где в ходу были самые варварские методы лечения.

Где мне было научиться гипнозу?

– У вас все получится. Я покажу вам азы, но дело не в них. Ваша натура… Одним словом, вы сумеете, Катрина. Я давно наблюдаю за вами. Вижу, как вы управляетесь с больными. Вижу, как ваша воля, сильная и гибкая, воздействует на них. Узнайте причину болезни и внушите этой несчастной выздоровление, иначе мы скоро потеряем ее. Сделать же вам следует вот что…

Он объяснял, я слушала его объяснения, но самым краешком, уголочком разума, думала – если моя воля так сильна, то почему я не сумела внушить ему любви к себе? Почему он ни разу даже не поцеловал меня, хотя я тянулась к нему всем существом? Или, в самом деле, пол его уже спит? И я попыталась – не так, как он говорил мне, но по-своему, словно протянула руку, словно раздвигая загустевший воздух, и коснулась его плеча, щеки, губ. Я хотела пробудить его, чтобы он взглянул на меня как на женщину, а не как на коллегу.

И заметила – по-юношески, по-мальчишески даже яркий румянец, заливший его лицо и шею.

– Продолжим завтра, – сказал доктор Лебуле внезапно охрипшим голосом. – Сейчас вы слишком устали. Да и я… гм… странно себя чувствую.

В палате Жизель опустили полотняные шторы. Сквозь них пробивался мягкий, рассеянный свет, напоминавший о море. И я была подходяще одета – в длинное платье из льна, темно-серого, грозового цвета. На мне было одно-единственное украшение: нагрудные часики на длинной цепочке, размером с кошачий глаз, подарок матери. Циферблат закрывала крышечка из граненого стекла глубокого синего цвета. Глаза Жизель сразу остановились на этом поддельном сапфире. Признаться, я на это и рассчитывала. Я распахнула крышку, пустив на стену бледный солнечный зайчик, цокнула защелкой и принялась раскачивать часики на цепочке, обернутой вокруг указательного пальца.

– Я уже рассказывала тебе, Жизель, историю о правителе, который воображал себя коровой?

– Нет, – покачала головой Жизель. Она все так же не отрывала взгляда от синего кристалла и не выказала ни малейшего удивления от моего вопроса.

– Король Мадцдельдовль страдал меланхолией и анорексией. Он полагал, будто он – корова. Он мычал, как бык, и умолял: «Придите, убейте меня и употребите мое мясо в пищу». Он ничего не ел и отсылал обратно все роскошные блюда, приготовленные к его столу, горько упрекая прислуживающих: почему, дескать, вы не отведете меня на тучное пастбище, где я мог бы вволю поесть зеленой травы, как и следует корове? Так как он ничего не ел, то от него остались уже только кожа да кости, но он продолжал упорствовать в своем болезненном заблуждении и даже удваивал просьбы зарезать его как можно скорее, не то он подохнет, и мясо пропадет. Никакие методы и лекарства не помогали, и тогда решили спросить совета у Авиценны. Тот попросил сказать правителю, что к нему придет мясник, чтобы убить его, разделать его тушу и раздать мясо людям. Когда больной услышал эту новость, он чрезвычайно обрадовался и с нетерпением стал ждать своей смерти. В условленный день Авиценна пришел к королю. Жизель, когда я кончу свой рассказ, ты заснешь. Авиценна размахивал огромным ножом и кричал страшным голосом: «Подавайте сюда эту проклятую корову, я, наконец, зарежу ее!» Король громко и протяжно замычал, чтобы мясник понял, где его жертва. Авиценна приказал: «Ведите сюда животное, стреножьте его, чтобы я мог перерезать ему горло!» Но прежде чем приступить к работе, он ощупал бока правителя, как это делает каждый мясник, чтобы проверить животное на количество мяса и жира, и рассудительно сказал: «Нет-нет, эта корова еще не готова для забоя, она слишком тощая. Она не годится в пищу – кожа да кости! Вы совсем заморили ее голодом. Откормите ее как следует, а когда она наберет вес, я приду и зарежу ее». В надежде вскоре быть зарезанным больной стал есть все, что ему приносили. Правитель быстро набирал вес, вскоре его мозг стал получать достаточно питания, а сам он больше не воображал себя коровой. Так окончилась история правителя Мадцдельдовль и великого врача Авиценны.

Я была почти уверена, что у меня ничего не выйдет, Жизель не заснет. Но когда я посмотрела на нее, то увидела, что она спит. Ее грудь поднималась и вздымалась ровно. Лицо казалось очень спокойным.

– Ты слышишь меня, Жизель? – спросила я.

– Да, слышу, – ответила она.

Всего два слова… но у меня мороз пошел по коже. Этот голос воскресил во мне воспоминания о школе при обители викентианок. Я вспомнила запах мела и чернил, запах каменных плит, облитых водой. Я снова увидела, как пылинки танцуют в солнечном столбе и услышала голос господина Савена, учителя словесности, мерно произносящего предложения – мы писали диктовку. Я снова слышала шепот Рене, просящей подсказки, и смех играющих за окном, отпущенных уже на вакацию учениц младшего класса. Я услышала голос ребенка, которым Жизель была не так давно, так что многие ее привычки не успели замениться новыми, и это показало мне, как дальше себя вести.

– Это я, Катрина. Я твоя подруга.

– Привет, Катрина, как ты поживаешь? – ответила мне вежливая малютка Жизель.

– Я живу очень хорошо, спасибо. А как ты себя чувствуешь?

– Не очень-то хорошо, – пожаловалась слабым голосочком Жизель. – Я стала такая слабая… такая усталая… мне все время хочется спать… Ты поиграешь со мной? Мне так одиноко.

– Ты слишком слаба для того, чтобы играть, – возразила я, и Жизель жалобно всхлипнула. – Почему ты ничего не ешь? Если бы ты поела, это поддержало бы твои силы.

– Разве ты не знаешь? Я совершила плохой поступок.

– Вот как?

– Да. Очень, очень плохой поступок. Теперь я должна быть наказана. Мама всегда наказывала меня за плохие поступки. Не давала мне десерта… Отправляла спать без ужина… Я должна была лечь в постель и думать о своем поведении. Теперь я совершила очень плохой поступок и должна понести наказание…

– Жизель… – у меня встал ком в горле. – Ты уже искупила свою вину, если и была в чем-то виновата. Наказание, на которое ты себя обрекла, слишком велико. Ты уже достаточно думала о своем поведении. Ты совершила хороший поступок, пытаясь загладить свою вину. А за хорошие поступки тебе полагалось поощрение?

– Да, – Жизель засмеялась. – Меня водили в кондитерскую… Мы пили шоколад, ели сладкие пирожки и миндальные пирожные со взбитыми сливками. О, как это было вкусно! А у уличного разносчика я покупала груши и виноград. На десерт мне давали двойную порцию пломбира… Ты говоришь, я могу поесть?

– Да. Ты можешь поесть. Больше ты не наказана. Когда я досчитаю до пяти, ты откроешь глаза. И ты будешь есть все, что захочешь и сколько захочешь. Раз. Два. Три…

– Спасибо, подружка Катрина!

– … четыре. Пять.

Жизель открыла глаза. На ее лице цвел румянец. Она легко вздохнула и сказала мне:

– Как я голодна. Нельзя ли послать кого-нибудь в кондитерскую за миндальными пирожными?

Разумеется, пирожных ей не полагалось. Ей предстоял долгий курс лечения, в ходе которого она будет принимать легкий бульон из цыпленка, паровые котлетки и яйца всмятку. Взбитые сливки Жизель снова попробует через пару месяцев, не раньше. Но прогресс был налицо!

Потрясенная собственным успехом, я буквально влетела в кабинет Лебуле.

– Как вы хороши сегодня, мадемуазель Боннёр. Этот цвет вам к лицу. А глаза ваши сияют еще ярче этого драгоценного камня у вас на шее. Кстати, не с его ли помощью вы загипнотизировали нашу бедненькую Жизель?

– Вы так проницательны, доктор! – Мне хотелось танцевать, хохотать, визжать от радости.

– Ну-ну? Судя по всему, успех сопутствовал вам?

– О да! После пробуждения Жизель потребовала еды и предложила послать кого-нибудь в кондитерскую за пирожными.

Доктор расхохотался.

– Ай да девчушка! Надеюсь, вы не исполнили ее просьбу?

– Разумеется, нет. – Я даже слегка оскорбилась на такое предположение. – Сейчас сиделка кормит ее чем-то протертым и на вид не слишком аппетитным. Впрочем, Жизель не в обиде.

– Прекрасно, великолепно… Вы дознались, что именно привело ее к анорексии?

– Да. Родители в детстве поощряли ее с помощью еды и наказывали лишением еды же. Чувствуя свою вину – за то, что связалась с мошенником и лишилась приданого, с трудом скопленного родителями, она сама себя наказала и перестала есть. Скажите, доктор, мое внушение… Оно будет действовать всегда?

– Нет, не всегда. Оно будет работать какое-то время. Насколько я могу оценить ваши силы, моя маленькая гипнотизерша, внушение будет работать достаточно долго для того, чтобы Жизель вылечила свое разбитое сердечко и снова начала вести жизнь, приличную девушке ее возраста.

– А… – еще один вопрос вертелся у меня на языке, не давал покоя. – А что еще можно лечить с помощью гипноза?

– Многое, дитя мое. Не только анорексию, но и избыточный вес, и ожирение, алкоголизм, неврозы всех форм, заикание, депрессии, страхи, ощущение одиночества, паники и тревоги. Несомненно – для лечения психосоматических заболеваний. Ложная грудная жаба, повышенное потоотделение, жар или озноб, излишняя сонливость, тошнота и головокружение, фригидность у женщин и импотенцию мужчин… Когда эти заболевания не связаны с гормональными или органическими причинами, разумеется.

– Но… почему тогда гипноз так мало и редко применяется в медицине? Почему я узнала о нем, как о каком-то шарлатанстве?

– Потому что много званых, но мало избранных, дитя мое. Потому что загипнотизировать пациента может кто угодно – разумеется, при знании техники. А вот сделать достаточное по силе внушение, чтобы установка сохранилась на долгие годы… Тут не у всех хватает данных. А нужны именно природные данные, именно прирожденный талант, сила воли, способность к влиянию… Назови это как угодно, но это нельзя в себе выработать, нельзя развить. Оно или дается, или нет. И я впервые в жизни, быть может, вижу перед собой настоящего, природного гипнотизера. Неужели вам не приходилось делать этого раньше? Вы не участвовали в медиумических сеансах? Они когда-то были излюбленным развлечением молодежи.

Мои духовные практики к тому моменту исчерпывались еженедельными мессами, но я не сказала об этом доктору, в мои планы не входило посвящать его в мой истинный возраст. И о позднейшем участии в потусторонних опытах толстухи Жюли я тоже не упомянула.

– Нет? Вот и хорошо. Страшно подумать, что бы вы могли учинить.

Вдруг я почувствовала себя… странно. Мне подумалось: а что, если мое общение с моим призрачным, умершим при рождении братом было вызвано не живым воображением ребенка, а некими способностями, позволившими мне отодвинуть завесу тайны и ступить в иной мир, мир мертвых? Что, если брат, вызванный усилиями моей воли из потустороннего, действительно вел меня по жизни и давал подсказки, как поступить, и это не было всего лишь хорошо развитой интуицией, как я полагала?

Разумеется, я ничего не сказала доктору – еще не хватало из помощниц перейти в его пациентки! А он наверняка заинтересовался бы моим случаем и, быть может, даже написал бы обо мне статью в журнал и выступил бы на конференции. В мои планы не входило прославиться подобным образом, поэтому я и промолчала.

Не скрою, что у меня были и кое-какие мысли относительно самого доктора. Кажется, он упомянул импотенцию в числе заболеваний, поддающихся излечению гипнозом? Что, если мне воздействовать на него – мягко, незаметно? Или, напротив, предпринять массированную атаку, но внушить ему, чтобы потом он все забыл?

Нет-нет, я всегда была ужасной трусихой. Я не могла решиться на это. Его нежелание иметь дело с женщинами могло иметь глубокие физиологические причины, и мое вмешательство тогда только навредило бы ему, заставив желать невозможного. Внушение могло не удастся мне, и тогда он очнулся бы от гипноза помнящим все, разгневанным… А в гневе он был страшен. И я отказалась от своей мысли, решив, что дружба и покровительство Марка дороже мне эфемерной возможности стать его любовницей.

И я не пожалела о принятом мною решении. Несомненно, Марк Лебуле по своим душевным качествам был способен на глубокую привязанность. Я разбила бы его сердце. Ведь через некоторое время Шанель стала буквально умолять меня, чтобы я приехала к ней.

И я подчинилась.

До сих пор не понимаю – почему ей меня не хватало? Я могу понять ее нужду во мне в трудные времена, когда я была необходима ей как помощница, как вдумчивый собеседник и, в конце концов, как существо, неизменно глядевшее на нее снизу вверх. Но зачем я была нужна ей, когда она жила в роскоши и довольстве в Итон-Холле и была подругой герцога – признанной светом и людьми, почти законной женой?

Быть может, тайна крылась как раз в этом несчастном «почти».

Герцогу было около сорока – во всяком случае, так я решила, увидев его впервые. Он понравился мне: высокий, широкоплечий. Его рыжеватые волосы, брови и ресницы совсем выгорели на солнце – он любил охоту и морские прогулки. Это хобби сделало бы его похожим на альбиноса, если бы не загорелая, дубленная солью и ветрами кожа. Его ярко-голубые глаза смотрели пристально и весело. Для мужчины своего роста он очень легко двигался и был прекрасным танцором. Он одевался очень просто, в его костюмах не было и следа той тщательности, какая отличает французских щеголей, но был неизменно и небрежно элегантен. Разумеется, его манеры были очаровательны. И конечно, он был сказочно богат.

И представить себе не могла масштабов его богатства. Для меня было состоянием скромное наследство, оставленное мне моим погибшим женихом, средства, которыми распоряжалась Шанель, казались мне золотыми горами. Но когда я впервые увидела Итон-Холл… О, Итон-Холл! Суждено ли мне еще когда-нибудь увидеть его башенки, его барочные своды? У меня замерло сердце от красоты и величественности этого строения – а герцог посмеивался над ним и утверждал, что оно ничем не хуже лондонского вокзала Сан-Панкрас. По Итон-Холлу можно было бродить целыми днями и не заскучать ни на одну минуту. Полотна Рафаэля… Гойя… Рубенс… Рыцари в старинных доспехах стерегли лестницы. Порой я забывала обо всем – о времени, о том, где я, кто я… Шествуя бесконечными готическими галереями, я воображала себя то хрупкой герцогиней минувших лет в огромном кринолине, то призраком монахини, преступившей свой обет, обреченной вечно странствовать по замку, то девицей, переодетой в одежду послушника, ступающей с ложным благочестием. В библиотеке я нашла роман Мэтью Льюиса «Монах» и, чтобы попрактиковаться в английском, прочла его от корки до корки. Книга произвела на меня впечатление, которое было бы не таким сильным, прочитай я этот роман во Франции, а не в Итон-Холле [3] .

Были залы и коридоры, в которых мне не попадалось ни одной живой души, хотя штат прислуги, содержащейся в замке, казался мне совершенно чрезмерным. Я могла бы поклясться, что долгие века в эти комнаты никто не заглядывал, тут не было человеческого духа, но на сияющем паркете не замечала ни следа пыли, и глаза с портретов провожали меня страшными, живыми взглядами. Убирались ли в тех комнатах эльфы? Я слышала, это было принято в мечтательной, наполненной фантазиями Англии. Но однажды я испугалась не на шутку, когда попала в галерею, пронизанную светом. Мне сначала показалось, что я вижу множество стеклянных аквариумов, но приглядевшись, я поняла, что не рыбы наполняют эти прозрачные кубы, а скелеты лошадей. Свет дробился в стеклянных гранях, мягко отражался на отполированных желтоватых костях. Зубы черепов скалились в жутких ухмылках. Пустые глазницы, показалось мне, следили за мной взглядами, как и портреты. Я склонна была счесть причудливую обстановку стеклянной галереи своей галлюцинацией, но неведомо откуда взявшийся импозантный слуга в ливрее объяснил мне, что сие идея дедушки нынешнего герцога – таким образом чудак решил увековечить лучших своих жеребцов. Их имена можно было прочитать на бронзовых табличках, прикрученных к стеклянным гробам. Я говорила, что у меня хорошо развито воображение? Но куда мне до покойного герцога! Я не стала рассказывать Шанель о своей находке и даже не знала, видела ли она скелеты коней и какова была ее реакция. Она не очень охотно исследовала замок, в который занесла ее судьба, довольствуясь жилыми комнатами в правом крыле. Меня это поразило. Ведь она так любит роскошь. Отношения с герцогом подняли ее до невиданных вершин, она могла жить, как королева! Однако она выглядела немного подавленной и… испуганной. О да, Шанель, истинная француженка по духу, храбрая и веселая, словно воробышек, была напугана и этим замком, и своим новым положением. Она не только не интересовалась замком, но и старалась как можно больше времени проводить в саду. О этот парк, он больше напоминал лес и вовсе не походил на постриженный сад Версаля! Только теперь я поняла те страницы романов, где говорилось об охоте в парках английской знати – в этом парке, несомненно, водились лисы. Но мать и в парк старалась не углубляться, ей больше нравились ухоженные лужайки, выстеленные зеленью, словно бархатом, и бесконечные ряды оранжерей, где вызревали экзотические фрукты и диковинные цветы. В простых светлых платьях мы выходили гулять в розарий. Розы были еще одной гордостью Итон-Холла. Как-то я спросила мать, нельзя ли мне поставить в мою комнату букет цветов из оранжереи, и вдруг она переменилась в лице. Я даже испугалась.

– У меня уже был конфуз с этими несчастными розами, – сказала она сдержанно, но с большим чувством. – В первые дни моего здесь пребывания я попросила садовника срезать розы. Собрала букеты, расставила их по вазам… Провозилась целый день, исколола руки шипами… А Вендор, когда вернулся, устроил мне выволочку.

– Ему не понравились букеты? – удивилась я.

Взмахом руки мать отмела это предположение.

– Об эстетической стороне не было ни слова. Оказывается, вся эта красота и роскошь существует только для того, чтобы ее отправляли в больницы и приюты. Можешь себе это представить? Алые розы – в дом престарелых, чтобы они благоухали в пропитанных лекарством спальнях! Белые лилии – в детский приют, пусть отбивают запах грязных пеленок. В родильные дома – до того ли несчастным роженицам, станут ли они, корчась от схваток, вдыхать аромат дамасских роз! А сумасшедшие в домах скорби пусть нюхают фиалки, их запах, говорят, умиротворяет.

– Мне кажется, это очень милый обычай, – пробормотала я. – Быть может, чистые пеленки и лекарства нужнее в приютах и больницах, но и цветы тоже могут украсить жизнь…

– А по-моему, это глупость и больше ничего, – безапелляционно заявила Шанель. – Знаешь, типичная глупость аристократии. Держаться за старые порядки только потому, что они старые. Не пользоваться собственными цветами, хотя они растут у тебя под носом! Представь, цветы для украшения стола и дома привозят откуда-то, то есть мы их покупаем! Покупаем за деньги, и немалые!

Меня насмешило ее негодование, негодование мещаночки, узнавшей о чьем-то легкомысленном отношении к деньгам. Дочь виноторговца сказывалась порой в ней. Я сердилась бы на нее из-за ее суждений, если бы не знала, что она жертвует много денег сиротским приютам.

– Вендор не разорится из-за этого, – намекнула я ей, сдержав смех.

– Само собой. Но и денег у него не прибавится. Заметь, я же не говорю о том, чтобы продавать эти цветы. Люди знатные до сих пор с предубеждением относятся к занятиям коммерцией.

И она пожала плечами с великолепным пренебрежением. Я чувствовала ее правоту, и все же сердце мое было на стороне Вендора. Розы – больным! Орхидеи – обездоленным, чтобы украсить их жизнь. Как прекрасен этот древний обычай – показывать слабым мира сего, что сильные помнят о них!

И я постаралась переменить разговор.

– Думаю, герцог потом вымолил у тебя прощение?

– О да. Он нарвал где-то полевых цветов и принес мне. Мол, они тоже из семейства орхидей, и даже красивее, чем наши садовые орхидеи. Я оценила его жест – герцог собирает для меня полевые цветы, словно пасторальный пастушок! Но все же у них тут все очень странно… И так много, так много лишних трат! Знаешь, Вороненок, мы не представляли себе, как живут аристократы, и были знакомы только с внешней, показной стороной жизни. Я читала романы, но там ничего не было написано о том, какие суммы тратятся на содержание этих аристократических поместий.

О, да. Никому не пришло бы в голову показывать мне бухгалтерскую отчетность, но о бессмысленной роскоши кричало все. Непомерно раздутый штат слуг помогал постоянно держать в порядке комнаты для гостей. Камины были натоплены, постели застелены. В гараже стояло двадцать автомобилей, отлаженных, заправленных, готовых к выезду. Столько же моторных лодок стояло в порту, ожидая только приказа. К завтраку и обеду подавалось каждый день множество кушаний, даже когда не бывало гостей. При всем старании мы не могли бы съесть и десятой части того, что приносили к нашему столу. Куда девались эти блюда? Их съедали слуги или выбрасывали в помойку? Для Шанель это были вещи одного порядка – горы свежей, самого лучшего качества провизии уходили в никуда. Она и терзалась этим обстоятельством, и была в восхищении от окружающей ее роскоши. Самые противоречивые чувства разрывали ее натуру, но натура у нее была крепкая, и каким-то там чувствам было ее не разорвать. Она идеально мимикрировала, приспосабливалась к порядкам и обычаям Итон-Холла…

Но была ли она счастлива? Или только убеждала в этом себя и окружающих?

Я знаю, есть разные мнения, но я хочу рассказать о том, что знаю я. Жизнь моей матери с герцогом Вестминстерским не была безоблачной. Это только со стороны казалось, что она, попав в роскошный замок, будет всем довольна и счастлива. Кто она такая – безродная сирота, когда-то – певичка кабаре, потом портняжка с исколотыми пальчиками, содержанка богатых господ… Разве это не сказка? Но кто знает, о чем грустила Сандрильона, ставшая принцессой? Не показался ли ей замок принца золотой клеткой? И учтите при этом, что героиня сказки стала законной женой, а моя мать и герцог не были женаты. Вендор все еще состоял в браке, а для того, чтобы расторгнуть его, требовалось соблюдение ряда важных формальностей, и ускорить бракоразводный процесс было не под силу даже королеве. Но если бы он и развелся – каковы шансы, что он захотел бы жениться на Шанель? Я не знала. Быть может, и она тоже. В свое время Бой не женился на ней, потому что ему нужно было заключить брак, укрепляющий его положение. Вендор не нуждался в этом и мог бы сделать спутницей своей жизни любимую женщину, из каких бы слоев общества она ни происходила. Это не подорвало бы его репутации, а только упрочило бы ее – во всяком случае, так мне казалось! Он ведь презирал условности, ненавидел все, что могло бы стеснить его, ограничить его свободу… Герцог даже новую обувь терпеть не мог! Не потому ли он предпочитал узам добропорядочного брака связь с французской модисткой?

Шанель старалась быть настоящей хозяйкой Итон-Холла. Я не могла не заметить, что ее манеры изменились. Богемные повадки исчезли, их заменили кротость и благонамеренность. Нет, она не стала потупившейся ханжой, оставалась все той же бойкой и очаровательной женщиной, и все же воздерживалась от многих острых словечек и экстравагантных выходок. Такая независимая в суждениях, она считала нужным соглашаться с мнениями герцога. Будь я на ее месте…

Ах, о чем это я? Мне никогда не быть на ее месте! Во мне, в моей внешности и характере нет ничего, что могло бы привлечь такого человека. И все же на ее месте я не меняла бы стиля, который именно и привлек к ней герцога. Пожелай он приобрести кроткую и здравомыслящую супругу, он женился бы на ком-то из своего круга или попросту вымолил бы прощение у жены! Но ему нужен был перчик, блеск, острота и лукавство… Так зачем строить из себя леди? Все равно не перещеголяешь ни одну из этих дам.

Дам в Итон-Холле бывало немного. Каждое воскресенье устраивался роскошный прием, съезжалось до пятидесяти человек гостей. Но от моего внимания не ускользнуло, что супруги английских аристократов отличались крайней болезненностью. У герцогини Мальборо не прекращались мигрени. Графиня Лондсдейл непрерывно простужалась. Да и Клементина Оджилви Спенсер-Черчилль, баронесса Спенсер-Черчилль, урожденная Хозьер не торопилась знакомиться с Шанель. Сам же Черчилль, тогда министр финансов, был в восторге от нее, и, как я узнала много позже, очень хорошо отзывался о ней в письмах к своей жене – как, мол, хороша французская подружка Бенни, полна жизни, обаятельна, отважна! Я благодарна ему за такой отзыв, но это обстоятельство если и могло изменить отношение Клементины Черчилль к Габриэль Шанель, то не в лучшую сторону!

Шанель скрывала, но была глубоко обижена таким отношением английских дам-джентри. Они как будто не простили ей ни Боя, ни Вендора! И это после дружеского и даже порой подобострастного отношения к ней французской аристократии?

– Почему французские аристократы так отличаются от английских? – спросила я как-то у Вендора.

Я забыла сказать, мы с ним быстро нашли общий язык. Я была представлена герцогу как племянница Шанель, он с удовлетворением отметил наше внешнее сходство, а потом обратил внимание и на мои духовные качества. Без ложной скромности хочу заметить, что он порой находил удовольствие в беседах со мной и считал меня весьма здравомыслящей особой – под стать тетушке, как герцог изволил выражаться!

– Потому что у вас была революция, моя маленькая леди, – ответил мне герцог. – Полагаю, вы слышали о такой?

Я почувствовала, что мои щеки вспыхнули:

– Не только слышала, но и читала Гизо, Токвиля и Барнава [4] .

– Вы читали Токвиля! – восхитился герцог. – Скажите, как вы находите его мысль о неизбежности наступления демократии во всем мире?

– Я думаю, что в Америке…

Разговор перешел на Америку, где герцог настоятельно советовал мне побывать. Я заметила напряженный взгляд Шанель. Вдруг я поняла, что она завидует, ревнует и опасается повторения той истории с Боем. Я постаралась взглядом сказать ей, что все в порядке, что я нисколько не покушаюсь на Бенни и уж теперь не так глупа, чтобы поставить между собой и ею мужчину. Но она ревновала не только к нашему бойкому разговору, ей казалось обидным, что я знаю больше ее. Она могла судить об искусстве, обладая хорошим чутьем и высоко развитым эстетическим чувством, но говорить о политике ей мешало элементарное отсутствие знаний, хотя бы даже и по истории. К ее чести, она постаралась ликвидировать эти пробелы в своем образовании.

– Ты читаешь толстые труды и мемуары с тем же упоением, что когда-то читала романы, – подшучивала я, заставая ее склонившейся над очередным волюмом.

– Не поверишь, но местами эти книги даже увлекательнее – серьезно кивала Шанель. – Куда там Дюма и Мопассану! Какие интриги, какие приключения… Если бы только это все не было изложено таким сухим языком…

За толкованием непонятных мест Шанель обращалась ко мне. Я объясняла ей, делилась своими соображениями. Порой мне случалось слышать, как мои выводы, украшенные блестками фирменного шанелевского остроумия, она сообщает гостям. Я рада была чем-то помочь ей.

Еще одним камнем преткновения был английский язык. Мать могла говорить по-английски, на самом простом, бытовом уровне, и очень быстро училась – все знания, которые могли принести пользу или помочь произвести впечатление, Шанель усваивала с удивительной скоростью. Но отчего-то она скрывала, что знает язык, и требовалось, чтобы гости при ней говорили по-французски, что для некоторых было обременительно.

– Для чего ты делаешь это? – спросила я.

Улыбка Шанель показалась мне невеселой. Она помедлила с ответом.

– Когда я только приехала, то услышала, как слуги смеются над моим акцентом и манерой выражаться. Тогда я решила говорить только по-французски, пока не достигну совершенства.

– Ты никогда его не достигнешь, если не будешь упражняться!

Улыбка матери стала плутовской.

– Я упражняюсь! Мне дает уроки секретарь Бенни. Этот маленький смешной человечек дрожит от ужаса, но не осмеливается противиться мне.

– Чего он боится? – удивилась я.

– Я строго запретила ему говорить, что он дает мне уроки английского. Теперь он трепещет, что свет подумает, будто между нами интрижка!

Я засмеялась, вторя матери. Секретарем герцога был крошечный человечек, почти карлик, очень старательно одетый, маскировавший раннюю лысину двумя прядями волос, начесанных с затылка. Он пользовался сладкими женскими духами и страдал обмороками.

– А кроме того, – сказала Шанель, отсмеявшись, – ты не представляешь, как откровенны бывают при тебе люди, если полагают, что ты не знаешь языка.

И она снова опечалилась. Я поняла, что говоря «люди», Шанель имела в виду прежде всего прислугу. Никто из знакомых Бенни не проявил бы такого неуважения. Вероятно, осторожные реплики прислуги пробудили в Шанель память о тех временах, когда она жила в замке повесы Этьена Бальсана – на птичьих правах, как она призналась мне как-то в минуту откровенности, о чем потом, вероятно, пожалела. Этьен не показывал ее гостям, чтобы не навлечь на себя гнев родственников, от которых ждал большого наследства. Если в поместье был прием, Шанель приходилось сидеть в своей комнате безвылазно. Порой прислуга забывала принести ей туда еду, и она сама украдкой спускалась в кухню, чтобы под насмешливым взглядом челяди взять круассан и налить чашку кофе. Как, должно быть, неуютно она чувствовала себя тогда – и сейчас, когда эта ситуация повторилась!

– Недалеко же я ушла, – горестно обмолвилась она как-то.

Разумеется, она была не права. Она ушла далеко, далеко от себя прежней, от той худенькой девушки, переделывавшей для себя жокейские штаны и джемпера любовника. И пусть теперь она точно так же училась английскому языку у секретаря Бенни, как когда-то – верховой езде у конюха Бальсана, но теперь ее дружком был герцог, и сама она стала богата, знаменита, принята повсюду! Любая другая женщина была бы на седьмом небе от счастья, но не Шанель!

Она хотела все или ничего. Это было частью ее натуры. Нет, это было стержнем ее натуры.

Вскоре я поняла, зачем ей требовался мой приезд. На этот раз ей требовалась не просто поддержка и опора. Я играла роль дуэньи Леонеллы при девице Антонии [5] . «У герцога Вестминстерского гостит госпожа Шанель с племянницей» звучало куда лучше, чем «У Бенни живет парижская модистка Коко». Мое присутствие придавало роману респектабельности. Кроме того, я-то была не модистка, а доктор, я училась в Сорбонне, я могла поддержать разумную беседу! Ну разве я не лучшая на свете дуэнья?

И кроме того, мне понравилась охота и рыбалка. Впоследствии я читала в мемуарах о матери, что Шанель была страстной охотницей и заядлой любительницей рыбалки. Какая чушь! Она хорошо ездила верхом и прекрасно держалась в седле, потому могла на стороннего человека произвести впечатление прекрасной Дианы-охотницы. Но на охоте она неимоверно скучала, сложные правила и церемонии были ей непонятны, как санскрит. Так как она в заботе о фигуре очень мало ела, то была чрезвычайно чувствительна к холоду и на охоте часто мерзла. Впрочем, притворялась она искусно, и ее прелестное лицо, пусть даже и с покрасневшим в цвет камзола носом, было таким же приветливым и оживленным. Она не позволяла себе выказать досаду или неудовольствие ни разу! Терпение и выдержка матери поражали меня всю жизнь.

Что касается меня, то мне охота и в самом деле нравилась. Это было непередаваемое наслаждение – мчаться на послушном коне через желтые пустоши, слушать взлаивание псов, видеть рыжий, словно язык пламени, хвост удирающей лисы. Гуманности ради стоит отметить, что гончие не затравили зверя на моей памяти ни разу – рыжая плутовка то вовремя ныряла в какую-нибудь потайную нору, то переплывала небольшой ручей, отчего собаки теряли след, то прибегала к иной хитрости, чтобы запутать погоню. Я полагаю, тут дело в искусности пикера, руководителя охоты. Его делом было доставить леди и джентльменам забаву – но не кровавую забаву!

Отсутствие результата охоты раздражало Шанель тем более. О, она же выросла в Оверни, где люди от природы прижимисты!

– Устраивать такую кавалькальду, такой шум и гам? Кормить огромную свору псов, которые в год съедают сотни фунтов мяса, и еще людей, которые ухаживают за этими псами? И не получить даже лисьей лапки на счастье?

Нет! Этого она понять не могла. Чуть больше одобрения у Шанель вызывала ловля лосося в Шотландии. Хотя бы потому, что обстановка на рыбалке царила самая непринужденная, без всяких церемоний. В домике на озерах не водилось чванной прислуги.

– Некоторые из этих горничных родовитее меня, – пожаловалась как-то Шанель.

В Стэк-Лоджское поместье этих горничных с собой не брали. Жизнь была самая что ни на есть спартанская, зато пойманных лососей можно было съесть за обедом. Вот это была настоящая забава, а не ерунда! Ради большой и вкусной рыбы можно было и крутить неподатливую катушку, то и дело запутываясь в леске. Потом за столом она принимала похвалы и скромно сияла.

– Скажи, а если бы пойманных рыбин нужно было выпускать обратно – ты получала бы такое же удовольствие от рыбалки?

– Ни в коем случае, – отвечала Шанель. – Какой смысл?

Но она кривила душой. Ей хотелось побыть вместе с Бенни, вдали от светской толпы и армии важных слуг. Она любила его, и я это видела. Возвращаясь в Париж и погружаясь в дела, мать выглядела как обычно, но я-то знала, что она ждет не дождется момента, когда можно будет вскочить в автомобиль и пуститься в обратный путь. Иногда она звала меня с собой, и я видела, как она счастлива в эти часы: исчезает под колесами серая лента дороги, между пальцев дымит сигарета, плещется по воздуху тонкий шелк шарфа и аромат духов «№5»…

Она полюбила морские круизы. Раньше мать была равнодушна к путешествиям и всему предпочитала Ривьеру. Теперь же каталась на яхте Вендора по всему свету. Она взахлеб говорила о местах, где они побывали вместе, о штормах, в которые им случалось попадать, о подземном озере нефти, по которому они однажды плавали – стоило бы только прикурить сигарету, и все вокруг, и яхта, и скалы, и озеро – все взлетело бы на воздух.

Шанель звала и меня покататься на яхте, и Бенни был так любезен, что присылал мне приглашения, шоколад и фрукты, но я отказывалась. Мне очень хотелось путешествовать, хотелось увидеть черное подземное озеро нефти, хотелось почувствовать на себе, что такое шторм в открытом океане… Но я не желала мешать парочке, и я боялась снова вызвать ревность матери. У меня с Бенни получалось беседовать, а вот с Шанель – не очень. У нее гораздо больше общих тем было с Мисей. Мися, вездесущая вульгарная Мися, не отстала от матери даже после того, как та шагнула в высшее общество. Она являлась в Итон-Холл, чтобы залечить свои сердечные раны и пожаловаться на жизнь. Мися очень подурнела за последнее время и страдала, кажется, всерьез. Ее супруг, кругленький и грязноватый Серт, влюбился в девятнадцатилетнюю юную девушку с экзотическим именем Русудан. Ее отец был губернатором в России и бежал оттуда от революции, как и многие в то время. Но сумел устроиться и дать детям образование и обеспечение – до такой степени, что Русудан, которую друзья называли Русси, решила учиться ремеслу скульптора и за уроками явилась в мастерскую Серта. Без приглашения и предупреждения красотка заняла место в мастерской супруга Миси, а потом и в его податливом сердце, и на ложе любви.

Мися рыдала в нашей парижской квартире, размазывая по лицу макияж всех цветов радуги.

– Она так прекрасна! Так свежа, так молода! Пепельные волосы, серые глаза, белая кожа… Я собиралась задушить ее, выцарапать ей глаза и бросить в Сену, но увидела ее… И все… Я влюблена!

Меня перекосило от отвращения. Всякие связи между женщинами всегда были мне противны. Это было наследием обители, где гомосексуальные связи осуждались пуще традиционных. Я знала, что Мися по развращенности своей натуры не чурается никакими способами утолять страсть, но такой разгоревшейся я видела ее впервые. Зрелище было препохабнейшее. Пожилая Мессалина рыдала и трясла внушительным, уже несколько обвисшим бюстом.

– Я пригласила ее на ужин. Потом на обед. Потом на бал. Выбрала для нее туалет. Русси блистала. Я гордилась ею, словно своей дочерью. У меня ведь могла бы быть дочь такого возраста! Мы всюду появлялись втроем, как будто мы – настоящая семья. На Рождество мы подарили Русси открытый автомобиль. Ее папаша, этот самодур, выгнал ее из дома и клялся застрелить нас. Он полагал, что мы развращаем его дочь! Идиот! Я люблю ее, как своего ребенка, как Богоматерь, как самого чистого ангела!

Горюющая Мися переходила на родной польский язык, сыпала ругательствами и богохульствами.

– Тебе следовало быть осмотрительней. – Шанель получала возможность вставить словечко в этот страстный монолог. – Не нужно приводить соперницу к собственному семейному очагу…

– Матка боска, разве я знала? Я читала книгу! Там было написано – сделать именно так!

– Какую книгу? – простонали мы с Шанель на два голоса, переглянулись и засмеялись. Как я любила эти моменты!

– Вот! – Мисия извлекла из сумочки томик, из которого торчали многочисленные закладки, распахнула на какой-то известной ей странице и прочитала с завываниями, с интонацией провинциальной актрисы:

– «Возвращаясь со службы и заставая Другую у себя дома, ваш муж привыкал видеть в ней уже не героиню романа, но что-то вроде предмета домашнего обихода. Сперва эта неожиданная дружба забавляла его. Ему казалось, что он царит над вами обеими. Но очень скоро близость между вами и Другой стала более тесной, чем между ним и ею. Две женщины гораздо быстрее найдут общий язык…» И дальше, слушайте: «Ваш триумф оказался блистательным, хотя и тайным: однажды, когда вы предложили мужу втроем совершить туристическую поездку в автомобиле, ваша борьба завершилась окончательной победой. Вы втайне ликовали. Муж с раздражением воскликнул: «Ну нет!.. Снова эта женщина!.. Не понимаю, что ты так с ней носишься!» – «Разве ты сам не находил ее приятной?» – «Приятной, – пробурчал он, – приятной?.. Можно любить хорошее вино, но зачем постоянно прополаскивать им рот… А потом, по правде говоря, мне гораздо больше по душе быть с тобой вдвоем». – «После этого Другая постепенно исчезнет из вашей жизни». Поняли вы? Исчезнет!

– Кто написал эту чепуху? – Шанель небрежно посмотрела на переплет. – Господин Моруа… Господин Моруа ничего не понимает в семейной жизни. Он старый холостяк или зеленый юнец. Господи, Мися, почему ты не пришла за советом ко мне?

– Но ты же никогда не была замужем! – вскричала Мися, вытирая грязноватым платком радужные разводы со щек.

Я думала, Шанель откусит ей голову одним махом, но мать только рассмеялась.

– Ах, Мися, необязательно торчать перед алтарем в белом платье, похожем на цветную капусту, чтобы узнать, как созданы мужчины! Они крайне ленивы, Мися. Они влюбляются в то, что видят у себя перед носом. Как ты думаешь, почему у всех на слуху интриги мужей с прислугой? Дамы что, нанимают горничных красивее себя? Сексуальнее, привлекательнее? О боже, нет! Она просто женщина, которая крутится поблизости, и нет нужды куда-то ехать, долго ухаживать и даже бриться, чтобы заслужить ее благосклонность! Как бы ни была привлекательна эта русская…

– Русси – грузинка!

– Это неважно. Как бы она ни была привлекательна, Серт забыл бы о ней, если бы не видел постоянно.

– Но я надеялась, что и она тоже! Она привяжется к нему, как к другу, к отцу, что чувство благодарности удержит ее от того, чтобы…

– Чтобы кувыркаться с ним в постели? Мися, как ты наивна, и это в твои-то годы! Не начинается ли у тебя старческое слабоумие? Катрин, ты, как специалист, могла бы поставить диагноз и назначить курс лечения? Ладно, дорогая, мы все ждем развязки этой драмы. Ты застала парочку на горяченьком?

– Если бы только это, – отмахнулась Мися. – Я давно знала о них, но ничуть не волновалась. Серт художник, ему необходимы новые впечатления. Он всегда спал со своими натурщицами, но потом возвращался ко мне, в мои объятия! А тут… Мы вдвоем поехали в Биарриц. Он отправился прогуляться к морю, а я собрала его рубашки, чтобы отдать прачке. В нагрудном кармане одной из них лежало письмо в конверте. Он собирался отправить его, но забыл, надел другую рубашку. Конверт не был подписан, не был заклеен, и я открыла его. О! Это было его письмо к Русси. Он писал, что хочет на ней жениться, собирается развестись со мной! Что мы уже давно не живем вместе как муж и жена, что я буду только рада за них обоих…

– Что же ты намерена делать?

Мися безнадежно вздохнула.

– Я не знаю, Габриэль. Я пришла к тебе посоветоваться.

– Немного поздно, Мися. Но у меня есть для тебя совет. Увези Серта. Куда угодно, хоть в Африку, хоть в Австралию. Путешествуй с ним. Заполни его жизнь впечатлениями. Покажи ему эфиопских девушек, прекрасных, как статуэтки эбенового дерева. Покажи ему абиссинских женщин, которые пляшут, словно языки пламени. Пусть он спит с ними, лепит их из глины и рисует углем. Пусть пьет пряный ликер амарулу. Он забудет ее, вот увидишь.

– Но… у меня нет средств на такое путешествие.

– Это я знаю. Я дам тебе денег, Мися. Сколько понадобится.

Не знаю, взяла ли Мися деньги у матери, но она никуда не увезла Серта. Вскоре супруги развелись, и Мися так убивалась, что Шанель пригласила ее в Итон-Холл. Но вульгарная, нелепая, несчастная Мися не вписалась в быт английского поместья. Она страдала от постоянного дождя, боялась готических галерей и шорохов по углам огромной спальни, не могла понять разговоров об охоте и породистых лошадях, не могла согреться. Шанель переживала за подругу, меня же скорее смешило такое положение дел. Я не могла сочувствовать Мисе. Мы были слишком разными натурами. Я-то в Англии была как дома.

– Видимо, все же сказывается кровь, – обмолвилась однажды мать.

Я предпочла не уточнять, но ее слова кое-что открыли мне.

Как ни странно, долгие годы мне не случалось задуматься о том, кто мой отец. Из деликатности я не задавала этого вопроса Шанель, да и вообще он как-то проходил мимо моего сознания. Словно жизнь зародилась в моей матери из тишины швейных мастерских, из шума кабаре, из дней, наполненных трудом, и сомнительных ночей. Но чтобы делать детей, нужны двое, не так ли? Так кто был тот мужчина? Был ли он офицером? Светским человеком? Или, напротив, просто приказчиком из магазина тканей против мастерской? Посыльным в синей форме? Был ли он женат или связан какими-то другими обязательствами? Хотел ли жениться на Шанель и дать мне свое имя? Общалась ли она с ним после моего рождения, узнал ли он о том, что стал отцом двух мертвых детей, один из которых чудесным образом воскрес из мертвых?

Все эти вопросы пока оставались без ответа. Но я могла выяснить, что он был англичанином. И это уже было немало.

– Какой чудесный пейзаж! И все это для трех несчастных женщин, одна из которых никогда не была замужем, вторая разведена, а третья – девица, – заметила мать, любуясь Средиземным морем, вид на которое открывался с вершин Рокебрюнского холма.

– Я дважды соломенная вдова, – сказала я мрачно.

Я имела право так говорить. Накануне Рождества доктора Марка Лебуле не стало. Он сам диагностировал у себя болезнь, открытую в 1906 году доктором по фамилии Альцгеймер. По иронии судьбы, сам немецкий психиатр и невролог скончался от описанной им болезни.

– Мне жаль, что он так рано умер. Я нашел новые принципиальные различия между слабоумием сосудистого и нейродегенеративного генеза, – говорил мне доктор Лебуле. – Впрочем, я написал Крепелину. Но и он, бедняга, сдает – обычная циклотимия развилась в полноценное маниакально-депрессивное расстройство. Сейчас он в депрессивной фазе и не ответил мне.

– Все психиатры сходят с ума?

– Все, – кивнул доктор. – И вы тоже сойдете, Катрин. Постарайтесь не дожить до этого. Шизофрения и биполярное расстройство – куда ни шло. Но утрата памяти, утрата интеллекта – это чудовищно. Это невозможно выдержать.

Наши отношения не продвинулись далеко, но были очень дружескими и доверительными. Я знала, что все могло бы сложиться иначе, и эта неосуществленная возможность и терзала меня, и странным образом успокаивала. Работа в клинике, ежедневные встречи с Марком, наши долгие беседы, его помощь… Все это было моей жизнью, все это было бесценно. Я опубликовала несколько статей в журналах, касающихся лечения анорексии. Через меня прошло не меньше сотни больных нервной анорексией девушек и несколько юношей. Некоторые из них приезжали для лечения из-за границы. Некоторые появлялись в клинике слишком поздно для того, чтобы я могла им помочь. Они умирали в клинике от истощения организма, и их невесомые тела отправлялись на одно из парижских кладбищ. Я помогала и страдающим ожирением, правда, не с таким успехом. Анорексики воспринимали внушение и начинали есть, а после жизнь брала свое, и больше им не требовалось лечения. В случае же с теми, кто систематически переедал, внушение тоже действовало, но по мере того, как его воздействие ослабевало, пациенты снова возвращались к привычному режиму питания и набирали вес. Но я умела радоваться и тем редким удачам, которые бывали у меня. Почтенная мать семейства страдала от своей чрезмерной тучности, мешавшей ей уже даже обслуживать себя. Я загипнотизировала ее и выяснила обстоятельства ее жизни. Она немало пострадала от голода, будучи подростком, и теперь ела все подряд, словно запасая впрок, словно боясь, что лакомства исчезнут со стола, уплывут прямо изо рта. Я помогла ей и была рада этому. Она же рассказала мне о забавном способе похудения, который придумал один ушлый доктор на каком-то курорте, который она посещала в надежде вернуть свою былую стройность. Доктор самостоятельно придумал, сконструировал и изготовил несколько остроумных механических приспособлений. Иные из них имитировали верховую езду, другие езду на велосипеде, ходьбу, плавание… В общем, не осталось ни одного вида физической активности, предписываемой обычно тучным, какого бы доктор-изобретатель не предусмотрел. Механизмы приводились в движение специальными служащими – они крутили педали, чтобы ноги толстяка совершали вращательные движения, раскачивали обитое кожей бревно, имитируя верховую езду, и плавно разводили и сводили эластично скрепленные дощечки, чтобы пациент словно бы плыл, но посуху.

– Это выглядело так современно, так прогрессивно, но я ничуть не похудела, – с огорчением посетовала моя пациентка. – Напротив, когда я вернулась, мне пришлось заново заказывать себе гардероб, потому что ни одно платье не сходилось, кормили в тамошнем пансионе весьма обильно.

Я не смогла сдержать смех:

– Курортный врач остроумен, но не пошел до конца в своих изобретениях. Ему нужно было заставлять пациентов прилагать усилия к тому, чтобы механизмы двигались. Ведь, готова поручиться, среди служащих толстых не было!

– Это вы правильно заметили, – качала головой дама.

Но что было бы со мной, если бы не доктор Лебуле? Я никогда не была бы столь уверена в своих силах, в своей воле. Он был моим учителем, всегда готовым прийти на помощь, внимательным и вдумчивым. Как я могла дальше жить без него? И я уехала на Лазурный Берег, сдавшись на настойчивые призывы Шанель. Я не хотела ехать, потому что знала – она не поймет моего горя, моей утраты. Но я скучала по ней и хотела убраться куда-нибудь из зимнего Парижа… Куда-нибудь, где светит солнце.

Мы сидели на веранде: Шанель, Мися и я. Дело происходило на Лазурном Берегу, где мать построила для себя виллу, исполнив свою давнюю мечту. Я была рада за нее. Ей и в самом деле необходимо было это поместье – хотя бы для того, чтобы утвердиться в своей независимости. Несмотря на то, что ее предприятие процветало и она была очень не бедна, люди продолжали числить ее в содержанках. О, ну конечно, герцог Вестминстерский! Кто ж ему откажет? Мать страдала из-за этого отношения больше, чем хотела показать. Вилла «Ла Пауза», стоявшая среди олив и платанов, окутанная благоуханием гиацинтов и лаванды с привкусом морской соли, была построена по ее вкусу – может быть, впервые в ее жизни. Раньше она мирилась с тем, что уже было построено, и никогда не случалось ей беседовать с архитектором, подобострастно к ней прислушивавшимся. Вилла была построена за год. Она сияла на холме перед оливковой рощей в триста пятьдесят деревьев. Но что скажут тут сухие цифры – тройной фасад, четыре этажа, четыре гостиных, семь спален, столько же – ванных комнат, шесть гаражей? Эта бело-золотая вилла была воплощенной мечтой, и через много лет, когда я видела ее фотографии в глянцевых журналах, у меня перехватывало дыхание. «Ла Пауза» была словно невесомой, она как бы парила в воздухе, и в ясные вечера, казалось мне, можно увидеть полоску заката между землей и фундаментом. Замок фата-морганы. Дом принцессы Греза. Мираж.

– Вдовой может быть только та женщина, которая побывала замужем, – возразила мне мать.

О, мне было что ответить. Она долгое время носила траур по Бою и считала себя вдовой, но его законной супругой была другая женщина. Однако я предпочла не касаться столь щекотливой темы и переменила положение в шезлонге. Мы загорали – в то время женщины не боялись загара и не бегали от него, как черт от ладана. Морщинки на лице, полученные от солнца, ветра и смеха, только украшают лицо, так полагали тогда умные люди. Шанель же всегда к тому же загорала без купального костюма, в одних трусиках. Ее грудь прекрасно сохранилась для ее возраста, на подтянутом теле не было ни капли жира. Она смотрелась моей ровесницей. Впрочем, я-то не решалась снять купальный костюм, стесняясь слуг, которые могли появиться на веранде или увидеть нас из окон виллы. И Мисе, на мой вкус, стоило бы прикрыть свои обвисшие телеса. Она очень похудела и опустилась с тех пор, как ее обожаемый Серт все-таки женился на маленькой предательнице Русси. Надо отдать ей должное, это испытание Мися перенесла мужественно, и даже помогала бывшему мужу купить подарки для новобрачной: какое-то необыкновенное рубиновое ожерелье, кольца, серьги… Молодожены отбыли в свадебное путешествие, и Мися стала похожа на воздушный шарик, из которого выпустили летучий газ. Сморщившаяся, усохшая, с комически-страдальческим личиком, она была такой жалкой, что Шанель, не выдержав, привезла ее в «Ла Паузу». Невзирая на то, что закадычные подруги не так давно крепко поссорились – мать продолжала критиковать Мисю за ее бесхребетное пособничество двум влюбленным, а Мися не осталась в долгу и высказалась насчет герцога. Мол, все такие умные, как ты, давно уж герцогинями стали, а у тебя загвоздочка вышла!

Но как только «Ла Пауза» была достроена, Мися постаралась помириться с подругой. Шанель простила ее. Она была злоязычна и умела прощать злоязычие другим. Она хотела поселить подругу в одном из двух гостевых домиков, но та настояла на том, чтобы жить в комнатах рядом с Шанель.

– Теперь, после нашей маленькой размолвки, мне не хотелось бы расставаться с тобой ни на минутку, моя дорогая!

Голос Миси сочился медом. Я покривилась. Соседство въедливой польки досаждало мне. Она всегда умела польстить матери.

– Сколько же это стоит? – ахала она, осматривая обстановку.

Мне казалось, я проявляю такт, не спрашивая, во сколько матери обошлась «Ла Пауза». Я постоянно забывала о том, как она любит поговорить о деньгах. Непомерные траты радовали ее, доказывали ее самодостаточность. Мися помнила об этой слабости Шанель лучше, чем я.

– Участок стоил миллион восемьсот франков, постройка дома – шесть миллионов. Разумеется, я не считаю стоимость мебели и прочего. Последнее время я просто подписывала счета, не заглядывая в них – архитектор Штрейц и декоратор Янсен оказались кристально честными людьми. Впрочем, если к их рукам и прилипла тысяча-другая франков, так что с того? Когда обзаводишься недвижимостью, не стоит мелочиться, верно?

– Конечно, конечно, – поддакивала Мися.

И снова принималась плакаться на жестокость Серта и Русси, покинувших ее.

– На прощание она обняла меня и сказала: «Мадам, мы будем любить вас вместе!» О, какое благородное сердечко!

– После чего укатила с твоим мужем в свадебное путешествие, – кивала Шанель. – Видали мы сердечки и поблагороднее.

Все же она принимала горячее участие в несчастье Миси. Моя же утрата волновала ее мало. Опять повторялась та история, из-за которой я в свое время удрала от нее в монастырь. Мать с удивительным невниманием относилась к моей жизни… Или я просто не могла дать ей понять, что для меня было важно? Быть может, мне, как и Мисе, нужно было рыдать, заламывать руки, кидать в стену хрустальные бокалы? Но такое поведение было не в моей натуре.

– Вы были очень близки с этим доктором? – спросила только раз мать.

– Да, он был моим хорошим другом.

Шанель кивнула. На этом разговор был окончен. Ни выражения сочувствия. Ни слова утешения. Ничего. Как это уже и было однажды.

Между тем по ночам мне снились кошмары. Я снова и снова вбегала в кабинет доктора Лебуле. Мне показалось, что я слышала странный звук, и я хотела позвать Марка. Он мужчина, он знает, что делать, если в спящей клинике для душевнобольных раздается сухой щелчок выстрела… Но в кабинете доктора не было, и только слабый запах порохового дыма щекотал мои ноздри. Я услышала какое-то движение в маленькой ванной, прилегающей к кабинету, и распахнула дверь…

Он лежал там, на белой кафельной плитке, усеянной мелкими брызгами крови. Пистолет валялся поодаль. Его большие руки с выпуклыми, отполированными ногтями скребли пол, словно он хотел ползти. А его лицо… Оно было обезображено. Пуля, выпущенная в подбородок, прошла по косой, снесла ему челюсть, выбила правый глаз и застряла в черепе.

В реальности я позвала на помощь. Прибежали сестры, но что они могли сделать? Мы даже не рисковали прикоснуться к нему, чтобы переложить на кушетку. Только через несколько мучительных часов прибыл доктор и отдал распоряжение. Марк Лебуле получил койку в своей же клинике, где и скончался после двухдневной агонии. Он не приходил в сознание, но мне казалось, я видела на его лице удовлетворение. Он не поддался болезни, не стал беспомощным и жалким стариком, а умер так, как и жил, – согласуясь только со своей волей.

Но во сне все было немного иначе. Подтягиваясь на руках, загребая по кафелю своими огромными ботинками, Марк Лебуле приближался ко мне. Полуоторванная челюсть волочилась по полу, содержимое одной глазницы вытекло на щеку, но хуже всего был его глухой голос, словно раздававшийся из могилы, словно его глотку уже забила земля.

– Поцелуй же меня, малышка, – говорил мне Марк. – Ты не хочешь? А раньше ты хотела… Не хочешшшшь?

От этого змеиного шипения я начинала вопить, но некому было прийти на мой голос, и я просыпалась сама, мокрая от пота, с дико колотящимся сердцем… И некому было успокоить меня от этого ужаса. Даже мой брат не приходил больше. Быть может, чувствовал, что будет не к месту в роскошной «Ла Паузе»…

И все же однажды она пришла. Быть может, еще не спала и услышала мои крики из своей комнаты… Или прислуга сказала ей о том, что в моей спальне творится что-то странное. В любом случае, Шанель возникла у моего изголовья и, как я и мечтала, вытерла пот с моего лба своим платком.

– Ш-ш, ш-ш, – сказала она, как говорят младенцам, чтобы унять их рев. – Что с тобой? Тебе приснился кошмар?

Сбиваясь и все еще плача, я рассказала ей свой сон.

– Бедная девочка. – Мать обняла меня. Ее ласки были так редки, что я замерла, боясь спугнуть ее. – Ты очень страдаешь? Почему ты мне не сказала?

Я говорила, но она не желала меня слушать. А вот сейчас ей пришла охота. Я была слишком тронута ее вниманием, чтобы обижаться на нее.

– Ах, Вороненок, это жизнь. Мы теряем друзей и близких, а однажды наши друзья потеряют нас. Ты ведь доктор, это ты должна мне это объяснять, а не я тебе… Расскажи мне. Ты держишь все в себе, это плохо. Расскажи, и ты сможешь отпустить эту историю.

Путаясь и запинаясь, я рассказала ей о том, как влюбилась в доктора, как он помогал мне, как заставил поверить в собственные силы. И то, как он отверг меня, тоже не утаила. Яркий лунный свет заливал мою комнату, но я не увидела на лице Шанель усмешки. Я рассказала ей, как он узнал о своей болезни, как наблюдал за ее течением и как решил покончить разом, чтобы не превращаться в беспомощную развалину.

– Он поступил правильно, – кивнула Шанель. – Многие осудили бы его… Но не я. Как, ты говоришь, называется эта болезнь?

Я сказала.

– И от нее нет никаких лекарств? Ее невозможно вылечить? И заболеть может кто угодно?

– Лекарств нет. Вылечить нельзя. Чаще болеют женщины среднего и преклонного возраста. Но болезнь можно предупредить.

– Как?

– Заниматься физическими упражнениями, стимулировать умственную деятельность и придерживаться сбалансированной диеты.

Мать кивнула, словно запоминая.

– Кстати, средиземноморская кухня очень полезна. Тут мало выявлено больных.

– Значит, мы удачно тут поселились?

От этого «мы» у меня вдруг защипало глаза. Хотя я и понимала, что мать, быть может, не имеет в виду себя и меня. А, скажем, себя и Мисю. Или себя и герцога…

– Ты плачешь, Вороненок? Не нужно. Друзей нужно провожать с улыбкой и идти дальше.

– Как ты?

– Как я. Ты ведь знаешь, мы схоронили Дяга? Мы с Бенни и Мисей плавали на «Облаке», собирались дойти до Венеции. Но как-то утром радист принял радиограмму на имя госпожи Серт. «Мися, я умираю. Серж». Бенни повел себя прекрасно, он немедленно приказал ускориться, и мы полным ходом пошли к Венеции. Дяга мы нашли в клоповнике, называемом «Гранд-отелем». У него был приступ сахарной болезни, ведь он пренебрегал рекомендациями врачей, плевать хотел на диету и работал, как проклятый. А ведь эту болезнь тоже нельзя вылечить… Дяг так переменился – исхудал, трясся весь в испарине. Эти олухи Лифарь и Кохно не знали, что с ним делать. В номере духота, грязь, невозможно достать нормальной еды, доктор не приходил, и денег у них нет. Мися все взяла в свои руки, скоро у больного дежурила сестра, а я вернулась на яхту.

Шанель поморщилась. Она боялась всего, что касалось болезни, человеческой немощи, ненавидела кровь, стоны, запахи телесных выделений и лекарств. По возможности она старалась удалиться от всех этих неприятных вещей, но так искренне признавалась в этом, что ни у кого не хватало духу возмутиться.

– Я проснулась на рассвете и вдруг поняла, что в эту самую минуту Дяг умер. Вендор развернул яхту без лишних разговоров, и, выйдя на берег, я встретила Мисю. Она шла к ювелиру, чтобы продать свое ожерелье. Эти деньги предназначались на похороны Дяга. У него не было отложено ни одной монетки, он все отдал балету, а средства Миси ушли на лечение. Я оплатила похороны… Ах, Вороненок, какая красивая была церемония! Дягилев оценил бы ее, если бы мог видеть. На рассвете по каналам Венеции плыли гондолы, на первой – черной с золотом – покоились останки Дяга. Во второй сидели мы с Мисей и все его друзья, а в третьей – шестеро православных священников, все, которые были в Венеции. Они читали молитвы прекрасными голосами, словно ангелы, и эхо их голосов разносилось над водой. Вся процессия направилась к острову Сент-Мигеля, к кладбищу жителей Венеции, и там мы закопали Дяга. Он заснул вечным сном под кипарисом… Как это было красиво! Какой покой был в этой церемонии! Мне хотелось немедленно лечь под кипарис рядом с ним!

Я слушала, словно она рассказывала мне волшебную и страшную сказку. Она ненавидела разговоры о болезнях и смерти, так что эта беседа была настоящим откровением.

И я положила ее руку себе на лицо, чтобы она почувствовала, что мои слезы высохли.

Шанель очень серьезно отнеслась к вопросу профилактики болезни Альцгеймера. Она заказывала блюда средиземноморской кухни, приказывала употреблять оливковое масло вместо животного жира и, кроме того, ввела в домашний обиход шахматы – как тренировку для ума. На мой взгляд, ей вполне хватало пищи для ума, но она вскоре изрядно выучилась играть. Я подарила ей шахматы, сделанные каторжниками на каменоломнях, – фигурки из черного и белого мрамора, сделанные грубо, но с наивной старательностью. Она не оценила подарка, и вскоре кто-то подарил ей драгоценный раззолоченный набор на доске из черного дерева и слоновой кости. Ими она и играла – порой и с герцогом Вестминстерским.

Вендор стал частым гостем в Рокебрюне. Это местечко располагало к себе: отличная пристань для яхты, потрясающий вид с виллы, достойные соседи – лорд Бивербрук и лорд Ротерман, владелец газет «Дейли экспресс», «Санди экспресс», «Дейли мейл», «Ивнинг ньюс». Тут можно чувствовать себя свободно вдали от посторонних глаз: Шанель даже слугам наказывала как можно реже попадаться на глаза. Рыбалка, шахматы, идиллические прогулки по оливковой роще… Герцог писал акварелью виды Рокебрюна, а Шанель, встав на цыпочки, тянулась заглянуть ему через плечо. Что за идиллия! Но порой этой экстравагантной парочке наскучивало уединение, они вскакивали в автомобиль и мчались в Монако, словно их по пятам преследовали черти. Там в казино они проигрывали огромные суммы в баккара и рулетку, и возвращались на рассвете, опустошенные, довольные.

Между ними все так же было не все гладко. О, конечно, в «Ла Паузе» атмосфера была привольней, чем в Итон-Холле. Но именно здесь противоречия между ними стали более явными. Чаще, чем звуки поцелуев и любовное воркование, слышались ссоры, и пару раз, как мне показалось, прозвучала и пощечина.

– Между вами не все гладко? – Я нарушила когда-то данное себе обещание не вмешиваться в личную жизнь матери и немедленно поплатилась за это.

– Ты полагаешь, это твое дело? – холодно спросила она.

Она была не в духе – накануне Вендор отчалил, и тут же досужие сплетники донесли до нее слушок насчет какого-то интимного ужина в Монако. Все же Шанель сделала над собой усилие.

– Наши отношения длятся уже пять лет. Мы перешли Рубикон. Мы должны пожениться или расстаться. В этом все дело.

– Это возможно? Ваша свадьба? – удивилась я.

– А почему нет? – снова ощетинилась Шанель.

Я подумала. Нет, препятствий к этому браку не было. Герцог Виндзорский мог жениться, на ком ему было угодно, махнув рукой на правила уходящего уже времени. Было бы желание! Но если было и желание, и возможность, тогда что мешало им?

Ответ был очевиден, менее наивная и более искушенная в жизни девушка могла бы догадаться сама. Увы, мне, чтобы получить весь объем информации, пришлось прибегнуть к недостойному поступку. Я подслушала. Но я не хотела этого делать, и только нежелание обнаружить свое присутствие заставляло меня слушать дальше.

– Ты же знаешь, darling, мне нужен наследник, – нежно выговаривал матери герцог. – Ты прекрасна, весела, ты внушаешь мне жизнелюбие, но время летит быстро, старость не за горами. Кому я передам свое имя и состояние? У меня есть две дочери, которые отдадут мои деньги чужому человеку взамен на его имя. Сомнительная сделка!

Я застыла от ужаса на скамье под оливой, где до сумерек просидела со свежим «Вестником психиатрии» в руках. Вечер был знойный, но теперь я почувствовала, что озябла.

– …если бы несчастный мальчик не умер от приступа аппендицита… Его смерть оставила зияющую дыру в моей душе. Я не могу спокойно смотреть на детей, любой крестьянин, одаренный многочисленным потомством, счастливее меня. Подари мне сына, мадемуазель Габриэль, и я буду всю жизнь у твоих ног.

Я знала, что герцог просит невозможного. Она потеряла ребенка от Боя, и вердикт врачей был неутешительным. Шанель больше никогда не почувствует себя матерью. Все кончено. Она знала это наверняка, значит, обманула его.

– Надежду, хотя бы тень надежды… Ты ведь не была невинной институткой, когда я встретил тебя. В твоем прошлом были… эпизоды? Поверь, мне нужно об этом знать.

Мои ноги ушли глубоко в землю. Из ключиц прорастали ветви. В кроне пел соловей. Сейчас Шанель скажет, что я – ее дочь. Живая, несомненная, лучшее доказательство ее женской состоятельности.

– Да. У меня был… эпизод. Но его отец погиб, когда я была на четвертом месяце. Из-за потрясения я потеряла ребенка.

Соловей улетел. Оливки засохли. Гусеницы съели листву, кроты подточили корни. Из меня получилось плохое, чахлое дерево.

– Я не знаю, что предпринять. Ты украшаешь мою жизнь, открываешь для меня заново мир, ты существо одного со мной порядка. Но есть долг, которому я обязан подчиниться.

Он молчал. И Шанель молчала тоже. Она предала меня снова. Потому что признание могло выдать ее возраст? Или она привыкла не считать меня своей дочерью?

Они уходили, их тихие голоса удалялись. Совсем стемнело. Я наконец почувствовала духоту и увидела всполохи зарниц над морем. Море было совершенно черное, бурное. Приближалась гроза. Рванул шквалистый ветер, и я поспешила в дом, где прислуга срочно запирала все окна.

Быть может, это была самая странная ночь в моей жизни. Мать пришла в мою комнату, хотя я не кричала, не рыдала и даже не особенно хотела ее видеть. Я читала и удивилась ее приходу. Похожая на мальчика-школьника в своей простой белой пижаме, она влезла ко мне на кровать. За окном бушевала непогода, стонали оливы под ураганным ветром и дождь стучался в окна.

– Мне нужно поговорить с тобой, Вороненок.

Она передала мне весь разговор, прибавив то, чего она не могла или не хотела сказать герцогу.

– Я и в мыслях не имела выходить за него замуж. Не подозревала, что это возможно. Но когда он развелся… Когда доказал свою преданность мне… Я дразнила себя надеждой, вознеслась в своих мечтах слишком высоко. Теперь мне будет очень больно падать.

На секунду мне показалось, что она попросит у меня поговорить с герцогом. Признаться ему в том, в чем не могла признаться она сама.

– Я не могу выносить ребенка для герцога. Но это можешь сделать ты.

Я смотрела на нее, не понимая. Мне показалось, она вновь ревнует, подозревая меня в любовной интрижке с герцогом. Но она вскинула руки, словно защищаясь.

– Это ведь все равно был бы мой ребенок, как ты, Вороненок, – навсегда мое дитя. Такой невинный обман, но он принес бы радость всем нам. Я могла бы стать герцогиней Вестминстерской. Герцог обрел был долгожданного наследника. А малыш получил бы титул и состояние…

– А я? – вырвалось у меня против воли.

Шанель посмотрела на меня с удивлением. Так и есть! Она не принимала меня всерьез. Я была всего лишь инструментом для осуществления ее идей. И не очень хорошим инструментом. Инструментом, который смел иметь собственное мнение.

– Что получу я? – уточнила я свой вопрос. – Я не стану герцогиней. Не стану матерью, потому что мой ребенок будет расти в Итон-Холле. Не получу титула и денег, потому что я тебе не дочь, а всего лишь племянница.

– Если дело в деньгах, – пробормотала Шанель.

Все было бесполезно. Она не понимала даже того, как глубоко обидела меня.

– Нет, не в деньгах, – сказала я. Взбила подушку повыше, села в кровати, протянула руку к ночному столику, где лежала коробочка с сигаретами и спички. Закурила, почувствовала приятное головокружение. Я курила редко в последнее время и надеялась вовсе оставить эту привычку. – Но как ты собираешься преподнести герцогу эту подмену?

– Он ничего не узнает, – убедительно заверила меня Шанель. – Я буду имитировать беременность… Ты скроешься на другой половине дома… А потом, когда твое время придет… Я рожу ребенка.

– Вот почему в спальнях рожавших королев присутствовали все придворные.

– В самом деле? Но зачем? – изумилась Шанель.

– А затем. – Я поискала глазами пепельницу, не нашла ее, и стряхнула пепел прямо на паркет, зная, что мать этого терпеть не может. – Затем, чтобы исключить риск подмены наследника.

– Какой варварский обычай! Ты не придумала это, Вороненок?

В ответ я перевернула книгу корешком вниз, нашла нужную страницу и с удовольствием прочитала:

– «Когда Королева-Вдова пришла в комнату, она стала рядом с кроватью, после этого все встали у часов. В комнате находились лорд-канцлер, лорд – хранитель печати, два чэмберлена, лорд-президент, лорд Мидлтон, лорд Крэвен, лорд Хантингдон, лорд Повис, лорд Дувер, лорд Питербург, лорд Мелфорд, лорд Дартмаут, сэр Джон Фенели, лорд Престон, сир Николас Батлер, герцог Бофор, лорд Беркли, лорд Мёррей, лорд Кастлмэйн; эти были из Совета; а что касается других, то присутствовали лорд Февешэм, лорд Эррэн, сэр Фокс и мистер Гриффин, позади пажей с черной лестницы и священников. Женщинами, которые присутствовали там, были: леди Питербург, леди Беллэсис, леди Эррэн, леди Тирконнель, леди Роскоммон, леди София Беркли, леди Фингал, мадам Мазарин, мадам Буиллон, леди Повис, леди Стриклэнд, леди Крэвен, миссис Крэн, две португальские королевы-вдовы, миссис Бромлей, миссис Доусон, миссис Уолгрэйв, леди Уэнтворт и миссис Ферэйт. Все они стояли так близко, как могли».

Я наслаждалась выражением лица Шанель. Не так часто мне удавалось загнать ее в угол.

– Но сейчас, надеюсь, это не так? – пролепетала она.

– Не так. И потом, ребенок все же будет не королем. А всего лишь герцогом, хоть и в родстве с королевской фамилией. Но сомневаюсь, чтобы мистификация удалась. Да и потом, как вы думаете дать мне ребенка от герцога? Или… или он будет вовсе не от герцога!

– Нет, так нельзя, – быстро прикинув что-то, сообщила эта невероятная женщина. – Фамильные черты слишком яркие. Но, к счастью, Вендор большой женолюб. Тебе ничего не стоило бы соблазнить его, и…

– Вон, – сказала я.

– Что? – удивилась Шанель.

– Вон отсюда.

Она встала с кровати.

– Не забывайте, мадемуазель, что вы гостите в моем доме!

И ушла – с достоинством, но все же обескураженная. Я ткнула в ящик ночного столика окурок и заплакала. Меня мучила мысль – почему моя мать не может быть мне матерью? Почему я не могу быть для нее подругой? Никакая мать не предложила бы такого своей дочери. А если на моем месте оказалась бы другая девушка, она, быть может, легко подхватила бы сумасбродную идею. И они с Шанель болтали бы до рассвета, громоздя одну невероятную фантазию на другой, и все кончилось бы смехом, а не слезами. Но я все принимаю слишком серьезно, я не умею развлекаться, со мной нельзя дружить! Вот теперь она пошла к Мисе и будет болтать с ней до зари… С ней, а не со мной.

Я заснула в слезах – не в первый раз за последний месяц, спала мало и беспокойно.

Я была уже достаточно взрослой, чтобы не вскакивать и не убегать, когда что-то мне не по нраву. Мой отъезд выглядел абсолютно естественно. Я была в ровном, спокойном состоянии духа, с аппетитом завтракала и со смехом сетовала на причуды анорексичек, которые и куска не могут проглотить без моего участия. Горничная помогла мне собрать чемоданы. Мать вела себя как ни в чем не бывало и давала мне кое-какие мелкие поручения, которые следовало выполнить в Париже. Но тот, кто хорошо ее знал, мог бы по нескольким деталям – сжатые губы, избыток пудры на лице, подрагивающие пальцы с сигаретой (курила она больше обычного) – определить, что она не в настроении.

– Может быть, ты все же возьмешь автомобиль? Если не хочешь вести сама, возьми шофера. Это быстрее, чем поезд, и ты будешь себя свободнее чувствовать.

– Нет, спасибо. Я люблю путешествовать поездом.

Я так же любила путешествовать и автомобилем, но упрямилась нарочно. Это было так по-детски, только я не могла себе отказать в этом маленьком удовольствии позлить Шанель напоследок.

Машина довезла меня к вокзалу, где я взяла билет в первый класс на поезд до Парижа.

В те времена путешествия были куда менее комфортными, чем сейчас, но вагоны поездов – исключение. Во всяком случае, в первом классе. Там были уютные бархатные диваны, сделанные с уважением к спинам пассажиров и тем местам, что традиционно находятся пониже спины. В вазах стояли свежие цветы. Услужливые люди в форме были готовы принести что угодно – в разумных пределах, разумеется. В вагоне-ресторане готовили ничуть не хуже, чем в парижском ресторане средней руки, а некоторая скромность меню вполне компенсировалась видом повара, балансирующего на одной ноге и жонглирующего сковородками, как престидижитатор.

Но в этот раз я не собиралась любоваться на повара и лакомиться бараньими ребрышками в томатах. Я хотела только одного – спать. Устроиться на мягком диванчике, накрыться пледом и заснуть, как я спала когда-то на обтянутой холстинкой скамейке поезда, приближающегося к Довиллю. А Рене… Рене кокетничала с Артуром Кейпелом. Какими судьбами он тогда попал в вагон второго класса? Его автомобиль сломался? Все места первого класса были раскуплены? Или он прельстился забавной мордашкой Рене? Последнее, казалось мне, вернее всего.

Я предвкушала, как вытяну ноги и предамся воспоминаниям, да только моим мечтам не суждено было сбыться. Едва я вошла в вагон и услышала приветливый щебет расположившейся там дамы, я поняла – отдохнуть не получится. Моей соседкой по купе была Вера Бейт. Или она теперь носит какую-то другую фамилию?

Но это неважно – все равно мне и рта не дали раскрыть. После первых приветствий Вера забросала меня вопросами, на которые сама же и отвечала. Правда ведь, «Ла Пауза» обставлена по-королевски? Не правда ли, из Шанель получилась бы превосходная герцогиня? Как жаль, что она, по-видимому, не настроена связывать себя брачными узами! Или все же?.. Ах нет, и среди драгоценностей, подаренных ей герцогом, нет обручального кольца, зато жемчужными ожерельями Габриэль, пожалуй, могла бы обмотаться с головы до ног. Как откуда?

– Но позвольте, дорогая! Рассказы о подаренных вашей тетушке драгоценностях ходят по всей Европе, журналисты охотятся за ювелирами, у которых Вендор покупает подарки… Вы не знаете, та земля, на которой построена «Ла Пауза», – тоже подарок герцога?

– Буду с вами откровенна – участок под строительство тетушка Габриэль купила на свои деньги. Ее дела идут очень хорошо, и о ней уже можно говорить не как о состоятельной, а как об очень и очень богатой даме.

Вот, значит, какие ходят сплетни. Шанель будет недовольна, когда узнает, ведь ей кажется, что, построив роскошную виллу, она декларировала свою самостоятельность… И тут – подарок герцога! Я не стала слишком уж горячо разубеждать эту болтушку, иначе бы она все поняла с точностью до наоборот.

– Ах, это странно. Ведь вы знаете, должно быть, как щедр герцог! В свое время он сделал мне очень хороший подарок, чтобы я привела Коко к нему на яхту!

Вера прикусила язычок, поняв, что сказала слишком много. Ее глаза, синие, словно эмалевые, были похожи на глаза дорогой фарфоровой куклы.

Впрочем, нет. Даже самым дорогим куклам стараются придать черты душевного и чистого создания. А про Веру никто такого и подумать бы не мог. Насквозь прогнившая, жадная до удовольствий и подарков душонка была у красавицы полусвета. Она действовала, как сутенерша, приторговывая моей матерью. При этом она оставалась всеми уважаемой, повсюду принимаемой женщиной, знакомством с которой не гнушались герцоги, которую Шанель с удовольствием приняла бы в своей резиденции… откуда мне пришлось уехать.

И этот отъезд похож был уже даже не на побег, а на эвакуацию.

Все же я оставила зарубку на память – в случае, если дружба матери с Верой Бейт слишком уж будет досаждать ей, я намекну на мзду, полученную Верой от герцога за сводничество. Шанель так щепетильна в финансовом вопросе, она не потерпит этого и немедленно избавится от так называемой подруги.

А та продолжала говорить, словно пыталась заболтать меня, чтобы я забыла неосторожно вырвавшиеся у нее слова:

– Ах, сейчас просто какое-то поветрие: все выходят замуж! Марта Давелли из «Комик-опера», знаете, бывшая пассия князя Дмитрия… Она выходит замуж за сахарного короля. И ее подружка, Габриэль Дорзие – тоже вскоре будет Дорзие только на сцене, а в жизни объявится баронессой де Зогеб! И даже ваша тетушка Адриенн… Вы же знаете, батюшка ее жениха уже в таких годах… Нет сомнений, что вскоре и она будет счастлива. Вы не слышали, ее жених, наш очаровательный Морис, не думал расторгнуть помолвку? Ну конечно же нет – она не раз доказывала ему свою преданность. И все же…

Я делала вид, что сплю.

Не знаю, помышляла ли мать серьезно о том, чтобы выйти замуж за Вендора и завладеть Итон-Холлом, но даже постороннему человеку было ясно: ее делу, ее детищу, требуется крепкая рука. Нет, предприятие продолжало приносить доход, и немалый. Но в ателье, куда я зашла, чтобы исполнить кое-какие поручения матери, атмосфера отличалась от той, что царила при ней. Некоторые из мастериц курили на своих рабочих местах. Директрисы не оказалось в кабинете, и ее секретарь сказал, что нет ее четвертый день. Огромные штуки твидовой ткани, последней модной новинки, которую Шанель выписывала из Шотландии, были свалены на пол, и на одной уже виднелись следы чьих-то грязных сапог. Дух анархии витал в мастерской, и мне подумалось, что матери стоило бы поскорее разобраться в своих отношениях с Вендором и вернуться к работе… Или отказаться от нее навсегда, ради галерей и теплиц Итон-Холла. Но самое печальное зрелище ожидало меня на втором этаже дома на улице Камбон, где не так давно заново был отделан зал для показов. Бесчисленные зеркала, которыми покрыты были стены и колонны, покрылись пылью и отражали мир как бы нехотя. Круглые светильники в виде раковин, некогда рассеивавшие мягкий свет, не работали – во всяком случае, большая часть. Ковер цвета сливок, застилавший пол, потемнел и стал серым. Даже кованые перила на лестнице потускнели… Я присела на то место, где любила сидеть Шанель, и вздохнула. Делать нечего – мне нужно жить своей жизнью. Все, что я могу, – написать ей о том, как обстоят дела, а потом уехать в Германию, куда меня давно зовут, чтобы исследовать очень интересный случай анорексии.

«Случай» звался Терезой Нойманн. Она жила в Баварии, в деревушке под названием Коннерсрейт. Я была удивлена – до сих пор мне не случалось встречать анорексию в крестьянской среде, и я полагала, что это болезнь для классов, расположенных выше по социальной лестнице. Зажиточные баварские крестьяне не жили впроголодь, но рацион семьи Нойманн состоял в основном из хлеба и картофеля. Глава семейства был портным, и не так чтобы очень искусным, насколько я могла судить по его доходу. Они жили не в пример беднее той доброй женщины, у которой я сняла по приезде комнату, – мою квартирную хозяйку хотя и отличала непонятная мне любовь к тушеной капусте, только ведь и мясо у нее на столе бывало почти каждый день – солонина, сосиски, свиные ножки…

Меня встретил доктор Бирнбаум, мой немецкий коллега, профессор немецкой психоневрологической клиники Шарите. Карл понравился мне, хотя и не принадлежал к тому типу мужчин, которые привлекали мое внимание. Он выглядел щуплым и болезненным, со впалой грудью и лихорадочно блестящими, выпуклыми черными глазами. Но двигался профессор Бирнбаум очень быстро, разговаривал оживленно, жестикулируя. У него был прекрасный французский – и это оказалось очень кстати, поскольку мой немецкий оставлял желать лучшего. Ни одно обстоятельство не могло ускользнуть от его острого ума. За каких-нибудь несколько часов рассказал мне о жизни Терезы так много, что я уже могла считать, что знакома с ней с детства. На следующий день после приезда, прежде чем отвести меня к больной, он предложил сделать небольшую прогулку по окрестностям Коннерсрейта, чтобы полюбоваться видами и поговорить.

– Первое, что я вам должен сказать, – семья очень верующая, очень католическая. А вы сами? Католичка? Прекрасно, потому что я-то еврей, и местное духовенство, которое носится с Терезой, как с пасхальным яйцом, очень кисло на меня реагирует. Как и все католики – простите, мадемуазель! – Нойманны отчаянно размножаются, в семье помимо Терезы еще одиннадцать детей. Роскошествовать не с чего, но все дети умеют читать и писать, посещают народную и воскресную школы. Тереза училась лучше всех и отличалась благочестием, но стать монахиней ей не приходило в голову – по ее же словам, она должна работать и помогать семье. Сложение у нее крепкое, и она уже в четырнадцать лет работала прислугой – кстати, любила одеваться в мужскую одежду и предпочитала мужскую работу. Не напоминает она вам Орлеанскую деву?

– А она дева?

– О да. Не ходила на танцы и отваживала всех кавалеров. Но тут это нормально. Впрочем, по отзывам окружающих, была веселой девушкой, ценила шутку, пела песни и любила полакомиться. Перелом в ней произошел, когда она вместе со всеми односельчанами принимала участие в тушении пожара. Здесь, где дома строят из дерева и кроют соломой, возгорание одного дома может грозить всей деревне. Тереза стояла в цепочке и передавала ведра с водой. Она промокла до нитки и очень устала. По ее словам, у нее ломило позвоночник, и она насилу дошла до дома своих хозяев, но работать не могла. Кашель, рвота, боли в спине. Она вернулась домой, и тут произошло нечто, неясное нам. По словам Терезы, она «упала», но с чего бы тяжело больную девушку понесло на чердак, и зачем бы она стала вываливаться из слухового окна? Я полагаю, тут имела место попытка самоубийства. Причина? Понятия не имею.

– Она могла быть беременной, – заметила я.

Брови Бирнбаума полезли вверх.

– Мне не приходило это в голову. Что ж, переохлаждение и большая физическая нагрузка вполне могли вызвать выкидыш, а потом она испугалась позора, испугалась, что родители узнают все… Но узнали они или нет, нам они не сказали ничего, значит, дело шито-крыто. Падение кончилось для нее плохо. Почти полный паралич, также и глазного нерва. Слышала Тереза тоже не слишком хорошо. Странно, к каким повреждениям может привести травма головы! Одним словом, бедная девушка оказалась прикованной к постели. Полная беспомощность, изоляция, отсутствие внешних впечатлений, отсутствие жизненного опыта, переосмысление которого могло бы ее развлечь… Трудно представить себе, что она чувствовала. Быть может, одну только боль – потому что ее мучили сильнейшие головные боли и судороги конечностей. Разумеется, она попала под пристальное врачебное наблюдение. Лекарства не производили эффекта. Массаж лишь усугублял страдания. Ей могли только дать инвалидную пенсию, но для этого нужно было поставить диагноз… Какой-то эскулап, которого я непременно поколочу палкой, если встречу, обронил модное словечко «истерия». Бога ради, мадемуазель Боннёр, о какой истерии может тут идти речь? Сухожильные рефлексы и мышечный тонус повышены, мы видим синюшность и похолодание конечностей… Они же все сами помешались на этой истерии.

– А какой бы вы поставили диагноз? – осторожно спросила я.

– Я-то? Полагаю, травма головы повлекла за собой субарахноидальное кровоизлияние. Отсюда головная боль, судороги и паралич. Слепота и некоторое снижение слуха могут происходить от кровоизлияния из задней соединительной артерии. В этом смысле ясность сознания пациентки меня радует, так как замечено, что нарушение сознания на фоне субарахноидального кровоизлияния является плохим прогностическим признаком. Но я отвлекся. Вас ждет самое интересное.

– Я слушаю вас, профессор.

– Бога ради, мадемуазель Боннер, не называйте меня так. Я стал профессором недавно, и до сих пор при этом обращении меня тянет оглянуться – не говорят ли с тем, кто стоит у меня за спиной. Вы очень польстите мне, если будете называть меня просто герр Бирнбаум… Или Карл, если вам это удобно. Итак, Тереза прохворала семь долгих лет, и вопрос состоял только в том, что именно загонит бедняжку в гроб – заражение крови, вызванное пролежнями, судороги, остановившие сердечную деятельность, или недостаточное питание организма – не забываем, что она все так же мучилась рвотой. Меня тронуло, что все члены этой большой семьи ухаживали за Терезой, в то время как в деревнях принято считать больного человека досадной обузой… Отец Терезы был призван на фронт и воевал на вашей земле… Вас это шокирует? Оскорбляет?

– Нет. Он был только солдат. Он пошел воевать не по своей воле. Ручаюсь, он предпочел бы остаться дома, с женой и детьми.

– Вы здравомыслящая девушка, мадемуазель. Итак, в качестве трофея он привез дочери портрет Маленькой Терезы из Лизье и святыню – волосок с ее головы. Вы слышали об этой святой?

– Тереза Мартен – кармелитская монахиня, прославившаяся многими чудесами. Написала книгу «История одной души», где изложила свою «теорию малых дел». Она говорила там, что спасти душу можно и без суровой аскезы или великих подвигов, достаточно каждый день посвящать Богу маленькие дела любви.

– Надо же! – хмыкнул Карл Бирнбаум. – Должно быть, все французские девушки, даже те, кому не повезло выбиться в святые, проявляют похвальное благоразумие. Не так дурна эта теория, не так ли?

– И не имеет ничего общего с истерией.

– Вот именно! Дальше же началось то, что тут считают чудом. В один из апрельских дней самочувствие Терезы сильно ухудшилось. Она лежала почти бездыханно и только попросила, чтобы мешочек с волосом любимой святой повесили ей на шею. У нее открылась чудовищная рвота, а потом Тереза заснула. Проснувшись же, она поняла, что зрение к ней вернулось. Каково?

– Удивительно, но вполне объяснимо. Сильное напряжение от рвоты могло заставить сгусток крови в мозгу сместиться относительно зрительного нерва, таким образом…

– Да, я тоже так подумал. Но местные узнали, что в этот день была беатифицирована Маленькая Тереза. Вы знаете, что такое беатификация, мадемуазель?

– Да. Первая ступень канонизации. Это значит, что ее нарекли блаженной.

– Откуда такие подробные сведения у столь юной и прелестной особы?

Я улыбнулась ему, комплимент был мне приятен.

– Герр Бирнбаум, я воспитывалась при монастыре викентианок…

– О-о, не продолжайте! Викентианки, серые сестры Господни. Я преклоняюсь перед их жизненным подвигом. Итак, наша Тереза теперь могла видеть, да и пищеварение у нее пошло на лад. В остальном же ее состояние оставалось прискорбным. Один пролежень на ноге был настолько неприятным, что врачи полагали ей эту ногу ампутировать. Приходской священник раздобыл очередную святыню, связанную с Маленькой Терезой, – лепестки роз с ее могилы. Он подарил часть лепестков болящей. Эти лепестки стали прикладывать к язвам на ноге под повязкой. Совершенно антисанитарно, но вряд ли что-то могло повредить такой ране. Поверьте, я был тут в этот момент, слышал характерный гнилостный запах… И вот одна только ночь – и запах растаял, рана покрылась тончайшей розовой кожей, а кровь и гной остались на бинтах и на лепестках. Вот это уж совсем невозможно объяснить. Не так ли, коллега?

Я только пожала плечами.

– Мне нужно подумать.

– Мы все думаем! – Карл замахал руками, словно вообразил себя ветряной мельницей. – Но и это еще не все! Семнадцатого мая двадцать пятого года, в воскресенье, аккурат перед Вознесением Христовым, Тереза стала читать обычные молитвы и вдруг вскрикнула. Прибежавшая семья наблюдала, как Тереза смотрит на кого-то – впрочем, невидимого, и говорит с кем-то – не издавая при этом ни звука, просто шевеля губами. Она словно впала в транс, но сердце и дыхание были в норме, а на щеках появился румянец. Через несколько часов она пришла в себя, села на постели, а потом и встала. О том, что она видела и с кем разговаривала, она поначалу согласилась рассказать только священнику. По словам Терезы, она увидела свет и услышала голос, который спросил ее, хочет ли она исцелиться. Несчастное, кроткое дитя ответило, что радуется любому дару Господа – будь то луч солнца, доброта близких или новая рана. На что голос ответил, что сегодня ей будет сделан подарок, но в жизни ей придется немало пострадать во славу Господа. Тереза приняла эту весть с восторгом и была убеждена, что с ней говорила сама Маленькая Тереза, которая именно в этот день была превозглашена святой. Что вы скажете на это, мадемуазель?

– Я не могу пока сделать вывода. Но буду благодарна вам, если вы продолжите рассказ. Повествование приближается к сегодняшнему дню, а значит, до развязки недалеко, и я узнаю, зачем я здесь.

– Слушаюсь и повинуюсь. Итак, Тереза встала на ноги. Боли в позвоночнике прекратились. Раны зажили – некоторые немедленно, некоторые постепенно. Но она не стала прежней крепкой крестьянкой, готовой к любой работе. Тереза могла принимать только жидкую и протертую пищу, и очень немного. Время от времени она общалась со своей святой тезкой, которая снова и снова указывала ей на необходимость страдать. Большая Тереза охотно соглашалась с Маленькой, и время нового страдания было назначено на ноябрь. У Терезы заболел живот, определили аппендицит. Стали готовиться к операции, которую Тереза, если иметь в виду ее ослабленное состояние, мгла бы и не пережить. Да что там – она могла не пережить даже дороги до госпиталя. Тереза снова решила прибегнуть к помощи своей покровительницы и мучительницы…

– Я вас прошу, герр Бирнбаум. Не стоит так говорить.

– Конечно. Я прошу прощения. Мы зашли слишком далеко – в буквальном смысле. Не желаете ли повернуть назад? Так вот, Тереза прижала к животу мешочек с волосом и стала молиться. Вместе с ней молились все присутствующие. Она вошла в транс моментально и снова беззвучно заговорила с невидимым собеседником. Очнувшись, она вскочила с постели и сказала, что должна немедленно идти в церковь, чтобы возблагодарить Господа. Ее пытались удержать, но она оказалась удивительно сильной. При помощи священника она дошла до церкви, помолилась перед алтарем и вернулась домой. Утром ее решено было везти в госпиталь, но ночью у нее в животе открылась рана, через которую вытекли кровь и гной… А когда ее привезли в госпиталь, то там констатировали, что от болезни не осталось и следа. Святая Тереза опять обещала своей младшей сестре много страданий, но избавила ее от скальпеля хирурга. Девушка получила передышку почти на год и почти вернулась к своей обычной жизни, даже работала в конюшне и в поле. Но снова заболела накануне Великого Поста. Болезнь была необъяснима – слабость, жар, ломота в костях. Она напоминала бы обычную инфлюэнцу, если бы не длилась вплоть до Страстной недели. А накануне пятницы Тереза начала галлюцинировать. Она увидела Христа в Гефсиманском саду. Он пристально посмотрел на девушку, и она почувствовала боль в груди. Наутро у нее появилась глубокая рана на груди слева. Это видение являлось ей каждую пятницу, и рана открывалась и вновь начинала кровоточить. На саму же Страстную пятницу Тереза, по ее рассказу, стала свидетельницей всех мук Христа вплоть до его смерти на кресте. Домашние были уверены, что она умрет, так тяжело она страдала. Около трех часов ночи из ее закрытых глаз пролились кровавые слезы, наступила как бы агония, посте чего девушка заснула. Наутро же на руках Терезы обнаружились так называемые стигматы – вы слышали, что это такое?

Тут мне пришлось признаться, что я не знаю о стигматах.

– Это и неудивительно. Католическая Церковь всегда смотрела на стигматиков с крайним подозрением. Они считались в самые мягкие времена – притворщиками, а в суровые – грешниками, вступившими в сговор с самим врагом рода человеческого. Монахов-стигматиков посылали на самые тяжелые работы, обрекали на жизнь, полную лишений, отлучали от причастия – все это во имя смирения. Мирян, вероятно ради смирения же, ставили под надзор полиции. Стигматизированную Веронику Джулиани в семнадцатом веке пытались лечить, прикладывая к стигматам раскаленное железо, протыкая раны иглой – и все это в присутствии самого епископа! Надеюсь, что потом, когда Папа объявил Веронику святой, этому епископу было хотя бы стыдно. В неподдельность стигматов и сегодня верят далеко не все католические священники, заочно обвиняя стигматиков в шарлатанстве. Стигматы, моя дорогая мадемуазель, это болезненные кровоточащие раны, открывающиеся на теле отдельных истовых католиков, – на тех участках их тел, где располагались раны распятого Христа: на ладонях, ступнях и в боку, куда пришлось острие копья римского легионера. Но некоторые носят и следы тернового венца на лбу, и след от креста на плече… Как бы то ни было, эти знаки отличия крайне затрудняют жизнь носителя: Церковь считает это сговором с дьяволом, официальная наука – истерией на религиозной почве… Полагаю, что самому стигматоносцу на это плевать, иначе раны у него не появились бы – ведь утверждается, что стигматы посылаются затем, чтобы слуга Божий свидетельствовал – но не словом, а страданием. Значит, чем больше страданий, тем лучше? Стигматы не залечивает ни одна мазь, иногда они кровоточат, иногда нет. У Терезы имеются все виды стигматов, да еще, к общеизвестным, раны на спине, как бы от бичей мучителей Спасителя. Кровоточат они у нее только по пятницам. Приходской священник сообщил о стигматизации своей прихожанки в регенсбургскую епархию. Пока это удается держать в тайне, но, полагаю… Знаете нашу еврейскую пословицу? «Солнце ясное всю правду откроет!» Еще немного терпения, я подхожу к тому, что касается именно вас. Дело в том, что Тереза перестала есть.

Я почувствовала, что вступила на твердую почву.

– Она пытается скрыть от окружающих, что ничего не ест? Или отказывается от пищи демонстративно?

Бирнбаум посмотрел на меня иронически, и я поняла, что поторопилась.

– По свидетельству ее родных, а также медицинской сестры, наблюдавшей за ее состоянием несколько лет, и приходского священника, Тереза не принимает пищи уже три года. До этого она долгие годы питалась только полужидкой пищей. Теперь, стоит ей проглотить хотя бы кусочек, начинается безудержная рвота. Она принимает только причастие и запивает его несколькими глотками воды…

– Она, должно быть, страшно истощена!

– М-м… Я бы не сказал. Мы пригласили вас сюда, мадемуазель Боннёр, чтобы вы присутствовали в качестве специалиста при эксперименте.

– Эксперименте? Но позвольте – я полагала, что еду сюда, чтобы попытаться вылечить несчастную девушку с помощью гипноза! Как будет выглядеть эксперимент? Кто его инициировал?

– Регенсбургский епископ. Именно под его руководством и с его благословения мы четыре недели будем наблюдать за Терезой. Четыре медицинских сестры, сменяясь, станут дежурить парами, круглые сутки. Мы с вами поочередно будем присматривать за ней днем. И парное круглосуточное дежурство в пятницу.

– Думаю, герр Бирнбаум, вам придется дежурить в одиночестве. Я не стану участвовать в этом.

– Но почему? – Он действительно был удивлен.

– Потому что я слышала историю девушки по имени Сара. Она была дочкой валлийского фермера, несчастной калекой, слишком чистой для того, чтобы вкушать земную пищу – по ее собственному мнению и мнению ее родителей. Сара умерла вследствие такого эксперимента. Она, быть может, осталась бы жива, если бы ее честность, или ее гордыню – видит Бог, мне все равно, что ею руководило! – не подстегивали окружающие. Я не стану наблюдать, как Тереза умирает от голода! Если она позволит мне, я попробую загипнотизировать ее, и очень надеюсь, что после моего лечения она станет такой же здоровой и веселой, как вон та девушка!

– Вон та девушка? – прищурившись, переспросил Бирнбаум. – Та, что несет в дом ведро с молоком? Превосходно. Мы на месте. Позвольте вам представить, мадемуазель Боннёр – Тереза Нойманн. Тереза – это доктор Боннёр из Франции.

Девушка, стоявшая передо мной, не выглядела истощенной. Пожалуй, можно было говорить о некотором недостатке веса, но многие парижские модницы в погоне за модной худобой доводили себя и до более прозрачного состояния. Бирнбаум быстро говорил ей что-то на немецком, девушка кивала ему, но смотрела на меня. У нее было хорошее простое лицо, серо-зеленые глаза и розовые губы. Длинные русые волосы были уложены в сеточку из синели. В ее облике я не заметила ничего истеричного, неуравновешенного. Она выглядела очень спокойной, ее взгляд был ясным, улыбка приветливой.

– Скажите ей, что я доктор, который помогает девушкам, которые отказываются от еды. Скажите, что я помогу и ей, если она захочет. Она снова сможет работать, сможет найти свою любовь, выйти замуж, вести полноценную жизнь.

Тереза внимательно выслушала перевод доктора Бирнбаума. Потом открыто улыбнулась мне и заговорила. Бирнбаум перевел:

– Она говорит, что уже нашла лучшую для себя участь и лучшую любовь – любовь к Господу. Но она благодарна вам за то, что вы заботитесь о больных девушках, и рада будет видеть вас в своем доме. Она говорит, что вы хорошая и Господь любит вас.

– Вполне верю. Но спросите ее, испытывает ли она голод? Жажду?

Не дожидаясь перевода, Тереза ответила мне по-немецки и, снова подхватив ведро, пошла по тропинке к дому. Обернувшись на нас, она сделала жест, приглашающий следовать за ней.

– Что она сказала?

– Вы ведь поняли, так?

– Но хочу быть совсем уверенной.

– Она сказала, что ее голод и жажда остались на горе Фавор.

Я согласилась принимать участие в эксперименте. Отчасти этому способствовал разговор с местным священником. Это был добродушный и наивный старик. Он от души был потрясен тем, что чудо происходило именно в его приходе, на его глазах и при его живом непосредственном участии. Священник восхищался Терезой и направлял на нее свои нереализованные отцовские чувства. И он был готов постоять за честное имя своей прихожанки.

– До того, как вести о Терезе распространятся за пределы епархии, мы должны развеять сомнения его преосвященства…

Меня убедила доброта, сиявшая в его глазах, и его неподдельное желание непрестанно защищать девушку.

Следующие четыре недели были нелегкими, но впечатлений от них хватило бы на два года. Боюсь, Тереза все же страдала – ей, живой и деятельной девушке, нелегко было провести четыре недели на глазах у посторонних людей, а сестры находились при ней неотлучно. Если Тереза выходила из дома – сестры следовали за ней. Они мыли ее, пользуясь намоченными тряпками, перестилали ей постель, присутствовали при ее беседах с домашними и гостями, шесть раз в сутки измеряли ей температуру и пульс, один раз в сутки – брали анализ крови. Как ни важничали эти немочки в накрахмаленных передниках и колпачках, вскоре они оказались близкими подругами Терезы и болтали и хихикали так, словно знали друг друга много лет. Доктор Бирнбаум также относился к нашей подопытной по-дружески. Между мной и Терезой стоял языковой барьер, но уже к концу первой недели она начала учить меня немецкому, с удивительной находчивостью подсказывая слова…

Я узнавала ее постепенно. Тереза, а по-домашнему – Резл, была дружелюбна, энергична, отличалась трезвостью и зрелостью суждений. Она не любила чрезмерной умственности, посмеивалась над теми, кто «чванится ученостью», и была равнодушна к искусству. Даже когда я показала ей привезенный с собой альбом Рафаэля, она перелистала страницы с тонкой улыбкой и без малейшего восхищения.

– У Господа все куда прекраснее, чем может быть тут, на земле, – сказала она, насколько я ее поняла.

Я не спросила ее, откуда она знает. Я уже присутствовала при ее трансе. Она словно засыпала – но с открытыми глазами. Это могло случиться, когда она сидела за столом, или говорила с кем-то, или заносила ногу, чтобы переступить через порог. Она словно переключалась в другой режим – из земного в небесный. Часто во время транса она улыбалась, и лицо ее, вполне обычное миловидное лицо, совершенно преображалось от этой улыбки, дышало одухотворенностью, непостижимой красотой. Очнувшись, она говорила о своих видениях. Ее откровения могли бы сделать честь самому изощренному парижскому мистику – а я наслушалась их достаточно в гостиной Шанель. Иногда Резл становилась свидетельницей событий из жизни ранних христиан. Порой ей являлись святые, и она видела события из их жизней. Апостол Петр и Симон Волхв состязались перед ней в чудесах.

Пронзенный тучей стрел Себастьян улыбался ей. В римских цирках хрустели кости праведников на зубах у львов. Святая Иулиана была заключена в темницу, и туда явился к ней Сатана, чтобы искусить. Но она побила его своей цепью и сломала ему все ребра, так, что он кричал: «Госпожа Иулиана, не бейте меня больше!» Резл со смехом пересказывала эту историю.

Во время моего присутствия в доме Резл произошло печальное событие – скончалась в родах одна из ее сестер, Одилия. У женщины была неизлечимая болезнь сердца, о которой она даже не знала, и рождение ребенка убило ее. В тот день и час, когда Одилия испустила дух в клинике, Резл впала в транс, а очнувшись, рассказала: Одилия в раю. Она видела, как ее встречают ангелы, и младший братик, умерший давным-давно, и матушка… Но она еще не могла знать о смерти сестры!

И более всего меня шокировал момент, когда Резл повела на меня ожившими после транса глазами и сказала:

– Твой брат передавал тебе привет. Он в раю. Он так красив и так любит тебя! Он просил, чтобы ты не отступалась от своего долга.

Дрожь пронизала меня.

– Я не могу поверить в это, – пробормотала я по-французски, но Тереза поняла.

– Просто загляни в свое сердце, Küken Krähe, – прошептала она и, закрыв глаза, спокойно заснула.

Я вышла, ошеломленная.

– Что случилось? – спросил меня Карл.

Но я ответила вопросом на вопрос:

– Что такое Küken Krähe?

– Птенец вороны, – пожал плечами доктор. – Да что с вами такое?

Мне не нужно было других доказательств.

Иногда Резл переживала как бы моменты диссоциации или раздвоения личности. Это состояние отличалось от транса тем, что девушка реагировала на внешние раздражители и очень охотно общалась, если кто-то хотел с ней поговорить. При этом о себе она говорила в третьем лице, а ее суждения отличались проницательностью, доходящей до ясновидения. В этом состоянии она сказала доктору Бирнбауму, что письмо, которое он только что получил на почте и еще не успел прочесть, содержит добрые вести – «о ремесле, которым ты занят», – в этом состоянии Резл ко всем обращалась на «ты». Или это было не Тереза? Откуда Тереза знала, что Бирнбауму предложат хорошую должность при клинике? И наконец, разве могла Тереза владеть столькими языками? Она ведь знала только родной язык и говорила на таком баварском диалекте, что коренной берлинец понимал бы ее с трудом. Некто или нечто, говорящее устами Резл, сыпало цитатами на древнеарамейском, на иврите, на греческом и латыни. Звучал и язык, который не смог определить даже профессор Вутс, священник и преподаватель айсштадтского католического института.

– Быть может, это коптский?

Вутс был так заинтригован, что счел своим долгом поучаствовать в эксперименте. Он жаждал присутствовать при видениях Терезы и записывал все, что она говорила, с тщательностью хорошего ученика. Впоследствии я узнала, что таким образом востоковедение обогатилось несколькими неизвестными прежде словами и словоформами арамейского языка, на котором говорили в евангельские времена в Иудее. Если помнить к тому же, что текста Евангелий на арамейском языке не сохранилось, а первые известные списки были на греческом, то вполне можно понять волнение профессора Вутса, когда он услышал всем известные евангельские фразы на том языке, на котором впервые прозвучали они под жарким небом Галилеи сотни лет назад!

Было и еще одно состояние, которое я мысленно называла «будьте как дети». В этом своеобразном трансе Резл говорила детским голоском, словно пятилетняя девочка. Ее словарный запас оставался тем же – где там древнеарамейский! Зато она весьма убедительно своим детским языком рассказывала о жизни Иисуса, словно сама прошла с ним по всем пыльным дорогам Галилеи.

И все это время Тереза продолжала голодать. Я была уверена, что она совершенно обессилеет после пятничного транса.

Это было страшно. Терезу заранее уложили в постель, потому что близкие люди уже знали, как это происходит. Раны на ее теле и лице открылись и обильно закровоточили. Кровь текла как ручьи. Кровавые слезы капали из глаз девушки. На ее лице отражалась мука.

– Она переживает боль нашего Спасителя, распятого на кресте.

Тереза скрипела зубами. Время от времени она говорила что-то, но я не понимала ни слова. Мне показалось, одна из фраз была обращена к Бирнбауму. Кровь затекала ей в рот, но когда сестра попыталась дать Терезе воды, она выплюнула ее. Сестра посмотрела на меня и словно хотела что-то сказать, но воздержалась.

У Терезы началась агония. Она произнесла одно-единственное слово, и сестра снова поднесла ей воды. На этот раз она сделала несколько глотков и вдруг громко вскрикнула – у нее открылась стигмата на боку, там, где копье сотника Лонгина пронзило Иисуса Христа.

Ее голова откинулась, лицо посветлело. Она прошептала еще что-то. Ее дыхание на мгновение замерло, потом выровнялось. Тереза крепко спала. Кровотечение постепенно остановилось.

– Что она сказала вам? – спросила я у сестры. – Тереза ведь говорила не на немецком!

– Она говорила по-арамейски, – за сестру ответил мне Карл Бирнбаум. – Во время пятничных трансов она произносит те слова, которые произносил на кресте Иисус. Всего семь фраз. И я не сомневаюсь, что вы знаете их наизусть. Это ведь вас воспитывали при католическом монастыре. Сестре же она сказала: жажду. После чего сестра дала ей напиться.

– А вам? Что она сказала вам?

Бирнбаум помолчал. Затем ответил:

– Я думаю, мы можем пойти отдыхать. Она уже не проснется до утра, а вам следует прилечь.

Разумеется, я знала эти слова. Когда Иисуса распяли, он сказал: «Отче, прости им, ибо они не ведают, что творят». Затем он пообещал благоразумному разбойнику: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю». Матери он сказал: «Жено, се, сын твой», а Иоанну – «се, Матерь твоя», поручая их друг другу. Воззвал к Отцу горестным: «Или, или! Лама савахфани?» – эти слова я разобрала в речи Терезы. Наконец, Иисус сказа: «жажду» и «свершилось», а затем: «Отче! В руки Твои предаю дух Мой!»

Но какие слова Тереза обратила к доктору? Я не знала.

По средам и субботам Резл взвешивали. Я убедилась, что за время пятничного транса она потеряла три килограмма, и подумала, что это будет служить началом истощения. Но в течение следующих дней она набрала обратно эти килограммы. Как? Каким образом? Ведь она все так же не ела ничего, кроме причастия, и только запивала облатку несколькими глотками воды! О каких тайком поедаемых кусочках может идти речь, если Тереза даже не посещала уборную? Ее организму не требовалось избавляться от отходов, потому что…

Потому что она ничего не ела.

Через четыре недели мы официально задокументировали и удостоверили своими подписями чудо. Моя подпись стояла выше подписи Карла Бирнбаума, замечательного доктора и человека, но ниже подписи епископа. Я сделала то, чего от меня ждали, и могла возвращаться в Париж.

Но загадка осталась неразрешенной. Мне суждено было мучиться ею. Может быть, всю жизнь. Я не смогу жить с этим спокойно никогда.

И я решилась. Я совершила нечестный и некрасивый поступок. Я загипнотизировала Терезу – без ее разрешения и без разрешения ее родных. Я подкралась к ней, как вор, когда она отдыхала после приема многочисленных визитеров, и покрутила перед ее глазами своими часами с искусственным синим кристаллом в крышке. Яркое баварское солнце отразилось в крышке так же послушно, как и парижское.

– Как красиво! – воскликнула Тереза. – Это подарила тебе мама?

Она лепетала, как младенец. Она была в «детской» своей ипостаси, и я даже обрадовалась этому, мне казалось, Резл-дитя более внушаема.

– Резл, ты хочешь спать? – спросила я, напрягая волю.

Она отрицательно покачала головой. Она сопротивлялась гипнозу с невероятной силой, но словно бы не прилагала к этому никаких стараний. Она протянула руку, и я положила в ее ладонь свои часы. Она приложила их к уху и расплылась в улыбке.

– Твоя мама портниха, как и мой папа? – Она подняла часики за цепочку и стала раскачивать перед собой, словно маятник. Лазурные солнечные зайчики метались по беленым стенам. Я улыбнулась, вдруг представив себе, что сказала бы Шанель, если бы узнала, что ее приравняли к бедному деревенскому портняжке. То ли от солнца, то ли после бессонной ночи, мои веки вдруг отяжелели, в теле разлилось приятное тепло. Словно мягкая, но сильная рука вела меня, усаживала в кресло, взбивала под спиной подушку с вышитой на ней надписью «еще полчасика». Властный, чудесный голос вливался мне в уши – на самых низких тонах, невыносимо сладостной вибрацией отзывался в позвоночнике. Меня держали, поворачивали, узнавали, постигали . Я была слаба, разъята и… абсолютно счастлива.

Я очнулась. Резл все так же играла с часами, напевала какую-то песенку. Я встала из кресла и подошла к ней. Она протянула мне часы, но я покачала головой и надела их ей на шею.

– Ты такая хорошая, – сказала она мне. – Ты очень хорошая. Только ты не злись и делай, что тебе назначено, понимаешь? Неси свой крест. Ты моя подруга теперь, и я стану за тобой присматривать. Хоть у тебя и свой защитник хорош. А теперь прощай… прощай… всех прощай…

И она захихикала, как маленькая девочка.

Я поцеловала ее и вышла. Колени у меня были будто ватные, и все еще сладко ныло, тянуло в позвоночнике. И еще я стала лучше видеть – у меня начинало портиться зрение, вероятно, из-за частого утомления глаз над книгами. Но теперь я видела все ясно, как в дни ранней юности, когда краски были такими яркими, мир таким ясным!

– Вы пытались ее загипнотизировать? – спросил у меня Карл по дороге в Мюнхен, куда он вызвался отвезти меня в своем автомобиле.

– Да. – Мне не хотелось лгать ему.

– Какая вы храбрая, – хмыкнул он. – Я не рискнул бы связаться с этим существом. Попытаться пролезть в ее сознание – означает дать ей возможность заглянуть в твое. А мне бы этого не хотелось. Это ведь страшно…

– Вовсе нет, – возразила я, вспоминая низкий голос, убаюкивающий, навевающий грезы. – Похоже, она и заглянула. Или что-то заглянуло через нее…

– Тереза – только окно? Вы думаете – об этом?

– Да. Окно. Или радио. Какая-то сила избрала ее для себя. Но зачем? Чтобы сказать миру – что? Почему именно ее, а не профессора Вутса, который сумел бы справиться с задачей лучше?

– Я не могу ответить вам на эти вопросы, Катрина. Познание замыслов высшей силы – это мне не по силам. Я могу на одном дыхании сообщить вам тринадцать принципов веры, но столкнувшись со сверхъестественным, совершенно теряюсь [6] . Но что точно могу вам сказать: мне внушили глубокое почтение академические знания и эрудированность профессора Вутса, и все же я считаю, что он – надутый индюк.

Я засмеялась. Вутс и в самом деле походил на индюка.

– Смех идет к вам куда больше богословских рассуждений. Вот, возьмите. Это подарок.

Он сунул мне в руки плотный кусок картона.

Это был портрет Терезы. Потом распространилось много ее фотографий, на которых она, уже пожилая женщина, лежит в окровавленной одежде на кровати. Ее лицо, залитое кровавыми слезами, выглядит пугающим. Но на фотографии, подаренной мне Карлом, она была запечатлена молодой, улыбающейся. На ней был полосатый сарафан, какие носят крестьянки в том уголке Баварии, воротничок белой вышитой блузки заколот под горлом эмалевой брошечкой. На лице ее светится нежная улыбка, и все лицо лучится. Знание и снисхождение написаны на этом лице. Стигматы видны только на кистях рук – темные прямоугольные дыры, отверстия в Неизвестное.

Мы миновали станцию. В день моего приезда четыре недели назад она была пустынна. Теперь же я увидела толпы людей, выходящих из только что прибывшего поезда. И это была явно не первая группа паломников, прибывших в Коннерсрейт, – несколько женщин, расположившись прямо на земле, наскоро закусывали вареными яйцами и колбасой.

– Но… Карл, я не понимаю… Что происходит?

– «Мюнхнер нойестен нахрихтен», – непонятно высказался Бирнбаум.

– Простите?

– «Новейшие мюнхенские известия». Одна из авторитетнейших немецких газет. Посвятила Терезе целое воскресное приложение. Редактор Герлих дружен с профессором Вутсом. Приложение вызвало целую бурю. Тиражи рванули вверх. Издатель и газетчики ликуют. Кое-кто призывает правительство немедленно принять меры против стигматички – во имя науки и здравого смысла! Как будто мы с вами служим чему-то другому! Коммунисты развернули против Терезы целую кампанию самой неприкрытой клеветы. Многие требуют насильственного обследования в «нейтральной клинике». Требуют оцепить Коннерсрейт полицейскими, чтобы не допускать к Терезе паломников и не вызывать нездорового ажиотажа. Как мы видим, эта мера не была принята. А ведь она одна выглядит здравой. Бедняжка Тереза, паломники будут вовсе не так деликатны, как мы!

– Как же она будет жить?

– Не нужно так огорчаться, Катрина. Девица, которая приобрела стигматы, не склонна так уж серьезно относиться к своему личному комфорту. Полагаю, она это переживет.

И все же мне было не по себе – от вида людей, истомленных дорогой, закусывающих прямо на мостовой, согнувшихся под тяжестью чемоданов, дешевых фанерных или дорогих кожаных. Их лица были печальными, напряженными, болезненными. Конечно, первыми в путь тронулись те, кто хотел обрести для себя хоть какую-то надежду, в болезни, в утрате, в несчастье. Досужие путешественники явятся потом, когда убедятся, что газета не напечатает опровержения…

– Карл, – сказала я.

– Что?

– Обещайте мне одну вещь.

– Что угодно, Катрина.

– Обещайте мне, что вы уедете.

– О, вы приглашаете меня в Париж? Бежать с вами вместе? Я уж думал, этого никогда не произойдет.

– Можно и в Париж. Но лучше куда-то подальше. Америка – прекрасная страна. Масса возможностей, в том числе и для науки.

– Но я не понимаю…

– Да я и сама не вполне понимаю. Только я думаю, что такие, как Тереза, посылаются стране, или миру, перед большой бедой. Чтобы уравновесить зло – добром. Чтобы не дать восторжествовать Сатане. Чтобы дать людям свидетельства существования высшей силы. И мне кажется, вам грозит беда.

– Хорошо, Катрина. – Карл смотрел перед собой, его руки спокойно лежали на рулевом колесе, но губы слегка подрагивали. Или он сдерживал ироническую улыбку, или мне удалось тронуть его. – Если в Германии запахнет жареным – я уеду в Америку. Меня как-то приглашали читать лекции в Новой школе, и мне там понравилось. Пришлю вам оттуда открытку, чтобы вы не волновались.

Я кивнула, не поверив ему. Но через несколько лет я получила открытку от доктора Бирнбаума из Филадельфии: «Моя дорогая мадемуазель Катрина (или уже мадам)? Я выполняю данное вам когда-то обещание, хоть и не сразу. Мне удалось улизнуть из мышеловки, и ваша давняя просьба сыграла тут не последнюю роль. Спасибо. Я работаю на муниципальном медицинском факультете, слежу за вашей научной работой. Буду рад, если вы приедете в гости. Карл».

И вдруг я поняла, какие слова произнесла Тереза, обращаясь к доктору Бирнбауму.

«Сегодня же будешь со мною в раю», – сказал Иисус сораспятому.

Тереза прожила на свете еще тридцать шесть лет, пережив гитлеровский режим, войну, разруху, издевательства и гонения. Гитлер преследовал всех, кто писал о Терезе, но ее самое тронуть не решался, хотя унижал ее и издевался над ней, через нацистскую прессу заявляя, что она якобы представляла собой угрозу «народной гигиене и просвещению».

Нацисты решили расправиться с Терезой только после капитуляции Германии. Ее дом был окружен, эсэсовцы ворвались в дом, где ее не было. Родственники ничего не знали. Тереза заранее укрылась в тайнике, устроенном приходским священником для хранения церковных ценностей и особенно важных архивов. Вместе с ней в тайнике прятались четырнадцать детей.

Она помогала больным, открыв в себе способность брать на себя их страдания. Она принимала паломников, отвечала на бесконечные письма, поддерживала отчаявшихся и дарила новую надежду утратившим веру. Все так же она продолжала работать в поле, ухаживать за садом и убираться в церкви, которая очень украсилась за счет паломников.

И все эти годы она ничего не ела и не пила. Принимала многочисленных гостей и паломников, усаживала их за стол и садилась с ними, поддерживала беседу, а потом мыла посуду. Не делала из своего абсолютного постничества подвига, и наконец к этому все привыкли и даже как-то перестали замечать. В этом не было чуда, вернее – чудо стало обыденностью. Не удивляемся же мы синему небу, цветению яблонь, пению птиц?

Таков был урок смирения, данный Терезой Нойманн мне – и всему миру.

Герцог Вендор собирался жениться.

И не на Габриэль Шанель по прозвищу Коко.

Она сделала тот же фокус, что и в свое время с Артуром Кейпелом. Это вообще был стиль Шанель – заметив, что любовник начинает охладевать и коситься по сторонам, она предлагала ему жениться. Это действовало безошибочно – любовник чувствовал себя виноватым, польщенным и озадаченным: и в самом деле пора жениться! Вместо того чтобы уйти от Шанель к новой метрессе, любовник женился по расчету на кроткой глазастой девушке из хорошей семьи, и… оставался в объятиях хитрой француженки.

Но тут у нее что-то сорвалось. Нет, и невесту герцогу нашли правильную. Лоэлия Мэри была дочь премьер-барона Сисонби, девушка с влажными глазами олененка и мягкими манерами. И сватал ее человек весьма авторитетный – сам Уинстон Черчилль. И герцог Вестминстерский представил свою подругу жизни любовнице – хотел узнать ее оценку. Как прошла встреча, Шанель мне не рассказала, но я уверена – она не упустила возможности подпустить пару аккуратных шпилек сопернице.

Но вот вернуться к Шанель Вендор не спешил. Слишком много сил отдавал появлению на свет наследника? Или в самом деле был очарован новобрачной?

– Мы решили остаться добрыми друзьями, – так Шанель сказала друзьям.

Но мне она сказала другое.

– Чем богаче, красивее и знатнее мужчина, тем престижнее связь с ним, но эти же качества делают его слишком привлекательным для других женщин. Я не виню Вендора за то, что он так любвеобилен. Невозможно отмахиваться, если женщины виснут у тебя на шее. Но я вправе ждать уважения! Однажды он притащил на яхту какую-то балеринку у меня на глазах. Мне пришлось разбить десяток тарелок из мейсенского сервиза, прежде чем он сообразил, что виноват. Понесся в город и купил мне ожерелье. Я вышвырнула его за борт, хоть там был изумруд размером с пресс-папье, и пригрозила, что поступлю таким же манером с балериной, если еще раз ее увижу. Герцог был в восторге от моего темперамента, но теперь, полагаю, он снова подобрал эту глупейшую курицу с мышцами на спине, как у мясника…

– Когда ты успела разглядеть ее спину?

– У всех балерин такие спины, поверь мне.

Она вроде бы не помнила о нашей размолвке, вероятно, переоценив свое поведение. Наши добрые отношения еще больше упрочились, когда Вендор нанес ей очередной визит, после которого я заметила:

– Мне кажется, он страдает.

– Ты думаешь? – расцвела мать.

– Да, никаких сомнений. Его потрясло, что ты словно бы и не переживаешь из-за вашего разрыва. Он оскорблен, озадачен, раздосадован… И не прочь бы заключить тебя в свои объятия. Он думает, что ты притворяешься… но не уверен.

Шанель радостно фыркнула:

– Твоя профессия научила тебя разбираться в людях. Блестящий анализ, Вороненок! Знаешь, сначала я и в самом деле притворялась, а потом почувствовала себя так легко. Я не осознавала, как все это на меня давило – чопорность Итон-Холла, надменное внимание английской прессы, охота на лис… И лососи, лососи без конца, я готова была визжать от лососей! Разве это жизнь? Все стало куда как проще и легче, я снова могу пропадать в мастерской, орать на манекенщиц и заседать в богемной компании. А ведь могла бы лишиться всего этого! И на что бы я променяла свою жизнь? На титул вдобавок к имени? Глупости. Мое имя не нуждается в таком довеске, меня и без того зовут Великой…

Да, ее уже звали Великой, словно русскую императрицу давних веков. Окончание своего английского романа Шанель отметила новой коллекцией, которая была оценена публикой очень высоко. Она не брезговала ничем, любое впечатление могло послужить поводом для вдохновения. Английские матросы на «Облаке» носили береты, и Шанель ввела этот головной убор в коллекцию одежды для парижанок с той же решимостью, что когда-то – простой валяный колпачок. Я рассмеялась, увидев в мастерской жакет в цветах герба Вендоров, похожий на ливрею лакеев Итон-Холла. Но главным достижением матери в это время я считаю так называемый английский костюм. Первые образцы она сшила для себя и для меня из того самого шотландского твида, что я видела затоптанным на полу в мастерской. Модель оказалась выше всяких похвал, это была вещь, в которой чувствуешь себя удобно, как в купальном халате, а выглядишь подтянуто, будто в тугом корсете. Свитера из шерсти английских мериносов были явной данью тем охотам на лис, когда Шанель так жестоко мерзла. Но она не ограничивалась практичной одеждой, напротив. Ее стиль изменился. Она отказалась от коротких платьев и узких силуэтов с заниженной талией. Талия вернулась на место, в моделях вечерних платьев появился тюль и кружева, пышные нижние юбки, низко декольтированные корсажи и… вуалетки!

– Ты же всегда презирала эту деталь? Называла ее вульгарной… подходящей только для уличных проституток…

– Времена меняются, Вороненок. И я меняюсь тоже. Теперь, когда я уже не так свежа, в какое-нибудь неудачное утро мне хочется прикрыть лицо…

Она напрашивалась на комплименты – даже в свои годы она выглядела превосходно. Благодаря, конечно, постоянной строгой диете и любви к спорту. Она коротко стригла волосы. Ее кожа была суховатой из-за неумеренного курения и пристрастия к загару, но она старательно умащала ее кремами, которые делали для нее на заказ.

– У англичанок куда лучший цвет лица, – посетовала она как-то раз, глядя на себя в зеркало. – Это из-за повышенной влажности.

И она приказала поставить тазы с водой по углам своей спальни, и даже под кровать, а потом для нее специально сконструировали паровой увлажнитель воздуха, работающий от электричества.

Но мысль об англичанках угнездилась, и через некоторое время мать призналась, что мечтает о триумфальном возвращении в Англию. Ей нужно покорить эту страну, повергнуть ее к своим ногам! Шанель не откладывала планов в долгий ящик и на основании давней дружбы выпросила у герцога апартаменты на Гросвенор-сквер в Лондоне. О, только на время, и он не останется внакладе, ведь она отремонтирует и отделает все заново, за свой счет! На отделку ушли огромные средства, но Шанель не считала денег, когда речь шла о деле. Роскошное дефиле с благотворительными целями затянулось на шесть дней, было показано сто пятьдесят моделей, и его посетил, по уверениям «Дейли мейл», весь Лондон. Не знаю, весь или не весь, но по самым скромным подсчетам в день шоу посещало человек пятьсот. Шанель проявила неслыханную щедрость, разрешив копировать свои модели, и на показы приходили как предприниматели, берущие заказы на шитье, так и простые портнихи, желающие задать парижского форсу заказчицам. Журналы печатали фотографии английских знаменитостей в костюмах от Шанель.

Это был триумф, звездный час Коко Шанель. Из горького поражения она вырастила сладкую победу. Кроме того, распространился слух, что гордая француженка сама отвергла брачное предложение герцога, потому что, будучи герцогиней Вестминстерской, не смогла бы держать ателье.

– Он смог бы десяток женщин сделать герцогинями, но ни одну не смог бы сделать Шанель! – такую фразу приписывали матери.

Я не удивлюсь, если она пустила эту сплетню сама, но аккуратно, через подставных лиц, через ту же Веру Бейтс… Мама терпеть не могла проигрывать. Все же разрыв с герцогом причинил ей боль. Она потребовала убрать из дома кошку, нагулявшую котят; уволила забеременевшую модель; выгнала беременную журналистку, посоветовав ей найти для отёла более достойное место…

Видно было, что мысли о своей женской несостоятельности не выходили у нее из головы. К тому же тетушка Адриенна наконец-то стала баронессой – отец Мориса Нексона отошел в мир иной, предоставив сыну свободу действий. Свадебный подарок Шанель был по-королевски щедр, но сердце, видимо, обливалось кровью. Ей было необходимо отвлечься. Я знала, что мать вскоре закрутит новый роман, но она ограничилась старым, вернувшись в объятия поэта Реверди.

Была ли я рада этому? Нет. Мне не нравился Реверди. Их воссоединение произошло по причине практической – матери необходим был литературный консультант. К ней то и дело обращались журналы, просили статью, просили интервью. Ей не хотелось ударить в грязь лицом, но остроумия было мало, чтобы блеснуть перед публикой. Все же Шанель была малообразованна, в чтении отдавала предпочтение любовным романам, а на письме делала грубые ошибки. Она читала французских философов – Ларошфуко, Шамфора… Но, кажется, понимала мало. Ее практический ум чуждался отвлеченных понятий. Но у нее были удачные идеи, которые оставалось только сформулировать. И вот на помощь был призван Пьер Реверди. Что ж, она сделала неплохой выбор – афоризмы, придуманные им, до сих пор встречаются мне в календарях за подписью Шанель. Но как любовник он был невозможно плох для нее.

Пожалуй, я объясню, что имею в виду, чтобы избежать подозрений в ревности. Пьер Реверди был неуравновешенным человеком, склонным к мистике. Как-то на него нашло, он сжег все свои рукописи, до которых смог дотянуться, и ушел в монастырь бенедиктианцев. Там он жил, не принимая монашеского сана, но как монах. Его несчастная терпеливая жена обреталась в маленьком домике неподалеку и тоже проводила свои дни в молитвах. Но вдруг – ах! – очередной душевный перелом, и Реверди объявляет, что утратил веру. Бенедиктинцы ошарашены, жена Анриетта совершенно сбита с толку. Надо ли говорить, что утрата веры очень удачно пришлась на тот момент, когда Шанель вернулась в Париж?

Реверди, словно шалый кот, поскребся под дверью особняка на улице Фобур-Сент-Оноре, и бывший там в то время в гостях Вендор изумился:

– Габриэль, ты что, спишь с попом?

В монастыре Реверди научили лицемерию. Он не прочь был пользоваться благосклонностью Шанель и ее деньгами, но опасался жить с ней под одной крышей. Что скажут братья-монахи? И мать сняла ему мансарду неподалеку, на улице Мадлен. Шанель обставила ее с присущей ей щедростью, и тут этот святоша с сальными волосами сбежал от нее и бросился к ногам жены! Я видела, как отреагировала на это мать, но мне интересно, что думала в эту минуту страдалица Анриетта? Не просила ли она небеса избавить ее от мужа и дать немного покоя?

Так и повелось – периодически на Реверди находили припадки благочестия, и он кидался к стенам монастыря и к ногам жены; а когда он вспоминал о своей утраченной вере, то возвращался в Париж. Там его видели председательствующим в пьяных компаниях на террасе кафе «Дом» или «Ротонда». Он много пил и совершенно опустился бы, если бы не мать. Как жена ремесленника в день получки, она бегала за ним по кабакам, заглядывала на Монпарнас и в «Мулен Руж», наконец, находила его в шикарном ночном кабаре типа «Джимми» – в безупречном костюме, с полным стаканом виски в одной руке и дорогой сигарой – в другой, Реверди слушал джаз и сетовал на свою тонкую душевную организацию, которая мешает ему наслаждаться разгулом – в Париже и молитвенным экстазом – в Солеме. Иногда Шанель присоединялась к нему, выпивала бокал шампанского, танцевала. Но это давалось ей со все большим трудом. Она вставала рано и должна была высыпаться, чтобы сохранять хороший цвет лица.

Порой ей все же удавалось завладеть своим мятежным поэтом целиком – когда она увозила его в «Ла Паузу». На мой взгляд, этот лживый святоша не был достоин этого рая на земле, но мать так не считала. Она бесцеремонно выпроваживала гостей по домам и наслаждалась уединением с Реверди. Она не давала ему пить, настаивала, чтобы до полудня он писал стихи, посвящая их ей, а после – афоризмы от ее имени:

«Можно привыкнуть к некрасивой внешности, но к небрежности – никогда».

«Слабым головой свойственно хвастаться преимуществами, которые способен дать нам только случай».

«В двадцать лет у вас лицо, которое дала вам природа; в тридцать лет у вас лицо, которое вылепила вам жизнь; а в пятьдесят у вас лицо, которого вы заслуживаете».

«Лучше сто морщинок на лице, чем одна – на чулке».

Вы правда думали, что все эти перлы мудрости придумала Шанель? Ха. Ха-ха.

В общем, ей скоро порядком надоел этот сумрачный гений. В нем не было того, что во Франции называют «искусством жить». Что так ценила Шанель. Реверди вечно был чем-то недоволен и не умел держать себя в обществе. К его чести, он и сам сознавал этот свой порок, когда говорил, что в объятиях Шанель думает о своей вине перед Господом и женой, а перед алтарем – о сладостных ласках любовницы. Нужно было сделать выбор. Быть может, окажись он не женат, они бы вполне успокоились в лоне буржуазного брака – если уж мать что-то в нем нашла.

– Он прекрасно оснащен, – говорила мать, на что-то намекая, но я так и не поняла, на что именно.

Но женатое состояние Реверди обрекало их вести богемный образ жизни, который утомлял и разрушал обоих. Между ними происходили самые неприятные, мучительные сцены с выяснениями отношений. Я не могла знать, что происходит в «Ла Паузе», но на улице Фубур до меня доносилось эхо их скандалов, после которых мать просила у меня рецепт на успокоительные таблетки, а Реверди бегал каяться в Солем. Наконец он додумался остаться там навсегда. Шанель немного погоревала, сетуя на преследующие ее любовные неудачи. На самом деле все ее избранники были так же эгоистичны, как она сама, и они просто не могли поступиться своим образом жизни ради другого. Люди никогда не замечают самых обычных вещей.

Разделавшись с Реверди, Шанель возобновила светскую жизнь – по-настоящему светскую, а не богемную. В бытность подругой герцога она завела много новых знакомств и теперь горела желанием принимать у себя важных гостей.

Одним из этих гостей стал Сэм Голдвин, продюсер Голливуда и один из самых могущественных властителей страны грез. Правда, теперь страна грез уже немного поизносилась – в Америке разразился кризис. Теперь мало желающих оказалось тратить деньги на съемки новых фильмов, и тех, кто мог позволить себе выкроить из бюджета деньги на билет, – тоже не так чтобы много. Голдвин придумал нестандартный ход – что, если одеть актрис в туалеты от Шанель? Да простые американки валом повалят в кинотеатры, деньги на билеты истратят из хозяйственных сумм, лишь бы только посмотреть на такое чудо и снять фасоны платьев!

– Но зачем им туалеты, если у них нет даже денег на билет в кино? – недоумевала Шанель.

– Э-э, вы не знаете американок, – толковал ей Голдвин. – Хорошая одежда для них важнее многого. Редкая девушка не откажется поголодать несколько дней, лишь бы купить себе туфли. Редкая мать семейства не урежет обеденные расходы, лишь бы только сшить себе костюм по моде, пусть она пойдет в нем только в бакалейный магазин, где купит банку консервированного томатного супа.

– Какая гадость – поразилась Шанель. – Простите, Голдвин, это я про консервированный суп. Так каковы условия?

– Не знаю, – делилась мама со мной позже. – Он предлагает миллион долларов за каждый мой визит в Голливуд при условии, что я буду приезжать два раза в год. Не скажу, что мне очень нужен этот контракт. Денег у меня достаточно, и все более или менее состоятельные американки, жены мыльных королей и пуговичных магнатов так и так одеваются в мои платья, а те, что поскромнее, – в копии с моих платьев… Да и не слишком много понимает о себе этот Голдвин? Как он заставит этих голливудских звезд поголовно одеться только в мои платья? Они наверняка капризные, как черт знает что. Так пишут во всех журналах. И что, если он на этом основании не выплатит мне гонорара?

– Выплатит, – успокоила ее я. – Я тоже читала о нем кое-что… в этом роде. Говорят, он как-то подписал контракт с Метерлинком…

– Тоже модельер? Немец? Не слышала что-то о таком.

Я вздохнула.

– Писатель. Голдвин подписал ему чек за сценарий на пятизначную сумму. И только потом прочел сценарий.

– Он был плох?

– Он не подходил для Голливуда. Главным героем там была пчела. Вернее, главный герой был пчелой… Почитай «Жизнь пчел» на досуге. Но Голдвин не стал требовать денег обратно. И Метерлинк уехал с кругленькой суммой в кармане.

– При чем здесь пчела? Или ты намекаешь, что нужно взять с господина Голдвина деньги вперед?

– Тоже можно, – пробормотала я, отступаясь.

Она все-таки решилась. Уж не упомню, взяла ли Шанель с Голдвина деньги вперед, но она упросила меня поехать вместе с ней. Я согласилась с радостью – мне давно хотелось повидать Америку. Но потом я узнала, что помимо армии манекенов, портных и помощниц, с нами тащится еще и Мися, все еще оплакивавшая свой разрыв с Сертом, да еще и новая пассия матери – жуликоватый и смазливый писатель Морис Сакс, в свое время уже надувший ее на приличную сумму! Деньги, отпущенные ему Шанель на приобретение для нее отличной библиотеки, он спустил в игорных домах, а ей накупил дешевых изданий в покрытых сусальным золотом переплетах. Полагаю, мать не заметила бы мошенничества, но его раскрыл Реверди, вздумавший порыться в волюмах. Мориса изгнали и простили только после того, как Реверди водворился обратно в монастырь. Вакантное место придворного поэта рядом с Великой не должно было пустовать!

И все же Шанель уломала меня. Мы целым гарнизоном загрузились в пароход «Европа», и я тряслась всю дорогу, вспоминая историю «Титаника». Он тоже плыл в Америку из Европы! К тому же морское путешествие оказалось мучительным для меня. Шанель, никогда не страдавшая морской болезнью, только по временам забегала в мою отдельную каюту, где я валялась на своем роскошном ложе и сосала лимон.

– В синем салоне партия в бридж, не хочешь присоединиться?

– Я хочу, чтобы мой желудок перестал делать кульбиты.

– Там будет помощник капитана. Знаешь, он спрашивал о тебе. Заметить тебя среди толпы этих щебечущих манекенов, согласись… Тут может быть серьезное чувство. Хочешь, передам ему от тебя воздушный поцелуй?

– Передай ему, чтобы больше обращал внимание на свои прямые обязанности и постарался нас не утопить.

– Да иди же, погуляй по палубе, глупышка! Море совсем тихое!

– А какие тогда бывают шторма, если это – совсем тихое?

Я опять показала себя никчемной компаньонкой. Что за радость в спутнице, которая не играет в карты и не флиртует с помощником капитана! Вот другое дело Мися – та и тартинки с икрой уплетает одну за другой, и шампанское пьет лихо, в карты играет по-крупному, щиплет за щеки юных стюардов, нимало не стесняясь разницей в возрасте. Неважно, что тартинки и проигрыши Миси оплачивает Шанель – за развлечения всегда надо платить, а Мися – это же настоящий аттракцион! Я почувствовала неслыханное облегчение, когда нас привезли в отель «Уолдорф». Боюсь, что именно из-за меня Шанель оставалась там дольше запланированного срока.

– Здесь так роскошно, – восхищалась она. И это говорила она, хозяйка «Ла Паузы»! Но я понимала маму. Уровень комфорта в американских отелях был несравним с уровнем комфорта французских. Но тут всюду требовались деньги, за самую мелкую услугу должна была следовать награда. Коридорному мальчику, который принес кувшин воды со льдом, нужно было каждый раз давать по полдоллара, рабочему, пришедшему наладить вентилятор, – доллар… И они не стеснялись напоминать об этом, особым образом прижимая к боку сложенную ковшиком ладонь.

Через несколько дней я почувствовала себя в силах продолжать путешествие, да и когда мы через несколько дней покидали отель, паркет временами то вставал дыбом, то уходил из-под ног.

Но я воспряла духом, когда увидела прекрасный локомотив, поданный для нашей процессии, – поезд люкс, выкрашенный в белый цвет, изумительно, расточительно роскошный… Мать была польщена, она уже не опасалась за свой контракт с Голдвином. Чокалась со мной бокалом и цедила по капельке ледяное шампанское. Впрочем, я пила апельсиновый сок – он в Америке был очень хорош, а от шампанского у меня бывала икота.

Встреча была торжественной. Грета Гарбо, чья звезда сияла в полную силу, преподнесла моей матери букет лилий. Марлен Дитрих, только что прогремевшая в «Голубом ангеле», явилась в розовом костюме от Шанель. Я смотрела во все глаза и вспоминала, как мы с мамой ходили в кино – давно, еще до того, как она стала Великой Мадемуазель. Какие были чудесные немые фильмы! Какие звезды носили пышные наряды – декольтированные, с хвостами, со стеклярусом и блестками! Жирно намазанные веки, тяжеловатые черты лица, обязательный бюст – как те звездочки прошлых лет были не похожи на утонченную, худую, отточенную Марлен!

И все же кое-что я подметила верно. То, что хорошо в реальности, может быть не так хорошо на экране. И наоборот. Стоит только взглянуть на грим кинематографических актрис, как все становится ясно. Сдержанная элегантность, аристократический шик, – все то, что отличало туалеты от Шанель, не продавалось Голливудом. В жизни звезды с удовольствием носили костюмы от Шанель, но на экране им требовался мишурный блеск. Очередной головокружительный план Голдвина провалился, и он сам это признал. Вполне ожидаемо он не стал требовать обратно аванса, а только преподнес Шанель подарок и высказал сожаления. Та ничуть не выглядела обескураженной, напротив, была похожа на кошечку, налакавшуюся сливок. На американской земле ей повезло повстречаться с двумя дамами, знакомство с которыми могло бы быть ей очень полезным.

Редактор «Харперс базар» Кармель Сноу! редактор журнала «Вог» Маргарет Кейс! Два столпа американской моды! Две удивительные женщины! Кармель, с которой меня познакомили, показалась мне похожей на Шанель. Даже их судьбы были схожи – Кармель происходила из бедной ирландской семьи и неустанным трудом, начиная с должность продавщицы в магазине одежды, пробила себе путь наверх. Она стала редактором и за короткое время сумела изменить облик журнала в лучшую сторону. В то время, когда модные журналы воспринимались всего лишь как каталоги одежды и украшений, эта «a little Irish firecracker», «маленькая ирландская петарда», как звали ее в редакции, стала размещать на подвластных ей страницах не только материалы о современном искусстве и художественной литературе, но и качественные фотографии и эффектные репортажи. Она создавала журнал для женщин, которые хотели и одеваться, но и мыслить элегантно. Я оценила подобный подход высоко… хотя и сочла его поверхностным. Кармель умела находить людей. Она первой начала работать с Энди Уорхолом, заметила сдержанную красоту Лорен Бэколл, талант Трумэна Капоте, а также именно она впоследствии произнесла фразу, давшую название целой эпохе истории моды: «It’s a new look!» Безупречно одевавшаяся, фонтанирующая энергией, Кармель, по ее собственному признанию, мало спала и еще меньше ела, чтобы сохранить фигуру. Но в отличие от Шанель она явно имела прискорбную слабость к мартини… впрочем, быть может, мне это показалось. Нельзя судить о человеке по двум приемам, на которых пьют все. Американцы вообще пьют очень много на приемах, а вот получить у них стакан простого красного вина за обедом очень трудно. Большинство предпочитают пиво.

Маргарет Кейс я не узнала совсем – ее приглашали на прием отдельно от Кармель Сноу, чтобы не сталкивать лидеров конкурирующих изданий. Когда она была у нас, я посещала какой-то музей или выставку. А может быть, и просто ушла в кино. Но я так и не познакомилась с ней, и только через много лет узнала, что она покончила с собой, выбросившись из окна своего кабинета в «Вог», когда руководство пожелало отстранить ее от работы. Это участь женщины, по-настоящему преданной своему делу…

***

Итак, мы вернулись в Париж – потерпевшие неудачу, но отнюдь не обескураженные. Меня пригласили на работу в только что открывшуюся клинику Шато де Гарш, расположенную в пригороде Парижа Гарше, где, как вы помните, стояла вилла «Легкое дыхание», принадлежавшая матери. Несколько лет там жил композитор Стравинский со своим многочисленным семейством, но с тех пор как он съехал, дом стоял заброшенным. Сдавать его было не в принципах Шанель, продать – руки не дошли. Я попросила у матери разрешения поселиться там. Шанель подняла бровь.

– В этом гадком старом доме? Но, Вороненок… Позволь, я куплю тебе что-то более современно и удобное.

– Замок? Как кузену Андре?

Я порой подшучивала над ней из-за замка, который она купила своему племяннику, своему настоящему племяннику Андре Палассу. Настоящий замок в Пиренеях, со своим виноградником и винодельческим заводом. Она тогда немедленно предлагала тоже купить мне замок – любой, какой я только захочу. И мы обе смеялись, потому что было ясно: замок мне не нужен. И теперь она привычно улыбнулась и только промолвила:

– Иногда я удивляюсь тебе. Ты можешь жить в роскоши, не работать до конца своих дней… а вместо этого тратишь жизнь и силы на душевнобольных.

– Боюсь, я не могу так переоценивать наши состояния, – сказала я ей. – Всякое может произойти, например – война… Кризис, как в Америке. Деньги обесценятся, состояния распадутся в пыль. Что тогда я буду делать? Буду доктором. Люди не перестанут рождаться и болеть никогда. Так лучше работать сразу, чтобы не терять навыка. Тем более что моя работа доставляет мне радость. И ты ведь могла бы сейчас не работать, а жить в свое удовольствие – денег тебе хватит до конца жизни.

– Моя работа также доставляет мне удовольствие. И потом…

– Что?

– Честолюбие, Вороненок, честолюбие…

Вилла «Легкое дыхание» перешла в мое владение. Я отказалась от штата прислуги, который мать непременно хотела мне навязать. Как и она, я терпеть не могла, чтобы по дому мельтешили посторонние люди, совали нос в мои дела и вещи. Я договорилась с женщиной из ближней деревеньки, которая жила раньше в прислугах, и она согласилась убирать и стряпать для меня.

– Но тебе ведь страшно будет одной в этом огромном доме, только с пожилой прислугой! – убеждала меня Шанель. – Возьми Рикардо, шофера!

Рикардо был испанец с мрачным и взрывным нравом. Он отличался огромной физической силой – мать рассказывала, что он как-то голыми руками перевернул вверх тормашками автомобиль, шофер которого не пожелал уступить ему дорогу. Пока Рикардо занимался этим, Шанель и побледневший от ужаса шофер стояли поодаль. Потом, для того чтобы вернуть автомобиль на колеса, понадобилось четверо дюжих мужчин.

Я отказалась:

– Рикардо сам страшнее всего, что может со мной произойти в этом доме!

– Тогда хотя бы заведи собаку.

Шанель напомнила мне о давней традиции – на вилле всегда жили собаки.

– Я подарю тебе щенка, – обещала она.

Я видела, что ее еще что-то беспокоит, и она спросила:

– Ты сказала о кризисе… Что, деньги в самом деле могут пропасть?

– Да, и деньги, и акции, и ценные бумаги… Они просто становятся пшиком.

– А что тогда будет иметь цену? Недвижимость?

– И недвижимость может упасть в цене. Но я же не финансист, мама. У тебя наверняка найдется кто-то, кто может дать тебе подробную консультацию. Наверное, драгоценности никогда не упадут в цене.

– Драгоценности… – повторила мать, и я видела, что она задумалась.

Я переехала на виллу «Легкое дыхание», открыв для себя всего лишь три комнаты – гостиную, кабинет, спальню. Перевезла кое-какие свои книги и вещи. Я была заново очарована Гарше, близостью Булонского леса, тишиной и прохладой парка Сен-Клу. Париж с его суетой и показным шиком отошел от меня. Я наслаждалась трудовыми днями и спокойными ночами. Мне хотелось быть строгой, чистой и аскетичной. Я даже убрала со своей постели все подушки и перину, оставив набитый водорослями матрас и жесткий валик. Я испытала приступ паники, когда приехавший Рикардо кроме щенка в корзинке привез мне еще и записку от матери. Она писала, что нанесет мне визит в воскресеньем утром – «посмотреть, как ты устроилась».

Но вопреки моим опасениям наша встреча прошла превосходно. Шанель привезла гостинцев: новых нарядов, сластей, книг, поводок и ошейник для собачонки, пластинок для патефона. В костюме из белой шерсти она выглядела ослепительно и сразу все похвалила: поданный завтрак, мой бытовой аскетизм и даже отсутствие подушек на кровати:

– Помогает от морщин на шее!

Я видела – она какая-то новая, приподнятая. Такое бывало, когда в ее жизни появлялся новый мужчина, и она еще не была увлечена им, нет – но уже чувствовала приятное предвкушение, пред-влюбленность. Я снова позавидовала молодости ее чувств… Я ожидала, что Шанель пригласит меня на обед, на котором познакомит с новым возлюбленным, но приглашение последовало иное.

– Я хочу устроить на улице Фобур выставку бриллиантов.

– Э-э-э, – только и сказала я.

Я не знала, что и ответить. Мать всю жизнь – всю предыдущую жизнь! – очень резко высказывалась об украшениях. Она говорила, что бриллианты напоминают ей о составлении завещания: что носить драгоценности, все равно что привязать к себе банковский чек; что фамильные украшения пахнут могилами. С тех пор, как она занялась производством бижутерии, она не раз говорила о том, что бриллианты носят женщины, которые не умеют носить бижутерию. Она сняла позорный колпак с фальшивых драгоценностей. Не раз богатая клиентка посматривала на броские, крупные украшения от Шанель с недоверием. В ней боролось сорочье пристрастие к блеску и буржуазное уважение к золоту. А Шанель говорила, смеясь:

– Они ведь гораздо красивее настоящих. Взгляните на этот поддельный изумруд! Он больше и красивее, чем любой камень, который можно купить за деньги!

Клиентка радостно улыбалась в ответ на тонкую улыбку Шанель. Бедняжка не понимала, в чем дело. Шанель с какого-то момента полюбила носить украшения вперемешку, настоящие с поддельными, и изумруд, на который она указывала клиентке, как раз и был настоящим камнем огромной стоимости. Ей подарил его Вендор.

– Не про этот ли изумруд ты говорила, что выбросила его за борт? Уж не нашла ли ты его в желудке той камбалы, что была подана за обедом.

– Я зарабатываю деньги своим трудом и не имею обыкновения ими швыряться. А камбала была суховата, не находишь?

Этот фокус Шанель проделывала не раз. Зачем? Она не хотела вызывать зависть. Маленькая модистка носит поддельные украшения. Ей не нужен был щекотливый интерес, зависть и шепотки за спиной.

– Для женщины твоего ума ты высказалась слишком уж лапидарно, – заметила Шанель, и в этом словечке, которое она раньше никогда не употребляла, я снова почувствовала присутствие мужчины. – Я думаю написать в каталоге, с чего это я начала заниматься драгоценностями, а то, пожалуй, возникнет слишком много вопросов.

– А почему ты стала заниматься драгоценностями? Ведь не из-за того нашего разговора о кризисе? Мне бы не хотелось знать, что я…

– О, ну, может быть. Частично. На самом деле я думала об этом давно. Видишь ли, в прошлом роскошь доставалась слишком легко. Обломки аристократии прогуливали наследства. Бесценные бриллианты попадали в цепкие лапки содержанок. Я находила тогда фальшивые драгоценности забавными. Они были лишены снобизма. Теперь же к бриллиантам вернулась их истинная цена. Они снова – то, что должны значить. И я собираюсь возвратить их женщинам. Заставить их хотеть бриллианты… А те, у кого не хватит денег на настоящие украшения, – будут покупать у меня фальшивые. Они даже лучше, ты ведь знаешь.

Я знала. Я и сама носила поддельную жемчужную нитку. Драгоценности лежали в банковской ячейке. Куда мне носить бриллианты? Я ведь не выходила по вечерам.

Я вспомнила смешных девчонок, мечтавших в приюте о чудесных вещах, которых, мы знали, у нас никогда не будет. Разве могла я тогда думать, что даже не буду держать дома бриллиантовое ожерелье? А Рене? У нее уже трое детей. И ей точно не до украшений… Она стала страстной матерью, словно компенсируя свое заброшенное детство. А я…

Я тряхнула головой, отгоняя ненужные мысли.

– Ты хочешь, чтобы я пришла на выставку? Я приду.

– Вот и хорошо. Там я тебя кое с кем познакомлю.

С этого и надо было начинать, мама.

Я назвала щенка Плаксой – он страшно скулил в первую ночь, и мне пришлось взять его к себе в постель, как и в последующие ночи. Я знала, что мать скажет – собаке, мол, необходима твердая рука, ее надо воспитать в послушании… Но у меня не хватало характера оставить в темной комнате жалобно плачущее создание. И потом, ноябрьскими ночами я сама чувствовала себя одинокой.

– Эх ты, плакса, – говорила я, целуя щенка в мокрый нос, а тот восторженно вылизывал мне лицо.

Я отдавала Плаксе все свое свободное время, и мне жаль было его оставлять в день, когда была назначена выставка. Уже подъезжая к Фобур-Сент-Оноре, 29, я поняла, что замышляется нечто грандиозное. Улица была забита автомобилями, по лестнице поднимались десятки людей. Дамы были декольтированы, и я подумала, что опять оделась слишком просто. Но ведь это был мой стиль. Выставка была организована в пользу «Общества грудного вскармливания», и я удивилась – проблемы грудного вскармливая, как мне казалось, мало волновали Шанель. Вероятно, этот вариант подвернулся в последнюю минуту.

С первого этажа особняка была вынесена вся мебель – остались только канделябры и зеркала, появились стеклянные витрины, освещенные мягким светом, – они вдруг напомнили мне о лошадиных скелетах в Итон-Холле. Но в этих колоннах стояли женские бюсты из воска, накрашенные и причесанные самым изящным образом. Острыми гранями сверкали на них бриллиантовые украшения в оправах из белого золота и платины. Даже я, вполне равнодушная к украшениям, увлеклась, рассматривая их. Мне приглянулась диадема в виде колоса, каждое зернышко в котором – бриллиант. Я надолго задержалась у витрины и, отходя, поймала на себе взгляд высокого и крупного мужчины. У него была отчаянно кудрявая шевелюра и живой, проницательный взгляд, в котором читался едкий ум.

– Вам нравится?

– Да, – сказала я.

– А что еще?

– Вот это. – Я показала рукой на витрину с украшениями-метаморфами: колье легко разнималось на несколько браслетов и брошь для шляпы, диадема могла превратится в колье, а серьги – в кольца. – Очень остроумно и удобно.

– Благодарю вас. – Он слегка поклонился.

– Не понимаю, за что.

– Что ж, очень просто. Я автор эскизов этих украшений. А решил спросить вашего мнения, потому что у вас умное лицо. В отличие, – он понизил голос, – от лиц этих глупых куриц. Ни одна из них не понимает в драгоценностях ничего. Кроме цены. Что еще вам бросилось в глаза на этой выставке?

– Вы меня, кажется, экзаменуете? – усмехнулась я. – Тут только бриллианты. Ни рубинов, ни изумрудов, ни сапфиров. Только белый цвет, вернее, отсутствие цвета.

– Верно. И это тоже придумал я.

Его слова были бы смешны, если бы в них уже не заключалась насмешка над всем на свете, и в первую очередь – над самим собой.

– Вы знаете хозяйку дома? Хотите, я вас представлю?

– Это излишне. – Я услышала свой голос как бы со стороны. В зале было душновато. – Она моя тетя.

– О, – мужчина кивнул. – Да. Я так и думал.

Глядя в его непроницаемое и насмешливое лицо, я поняла, что Шанель уже говорила ему обо мне и что наши истинные отношения друг к другу не остались для него тайной. Она сказала ему? Нет. Она не скажет никогда, ни за что, потому что даже в глубине души не считает себя моей матерью. Он догадался сам.

– Вы уже познакомились?

Шанель стояла перед нами, слегка покачиваясь на высоких каблуках. Она нанесла больше румян, чем обычно. Ее белое кружевное платье было закрыто до самого горла, рукава доходили до кончиков пальцев. В этом одеянии она выглядела куда более соблазнительной и юной, чем большинство дам с оголенными руками и плечами.

– Вы уже познакомились? Поль Ириб. Художник, писатель, стилист… Ох, мне трудно перечислить все отрасли, в которых вы достигли совершенства. А это моя племянница, Катрин Боннёр, врач-психиатр.

Голос матери звенел. Я предположила, что она, может быть, переборщила с шампанским, которое разносили официанты.

– Я думал, мадемуазель еще школьница, – сказал Ириб, целуя мне руку. Ощущая прикосновение его губ – не сухое и не мокрое, а ровно такое, как и следует, я вдруг поняла, почему он знает . Потому что он вообще знает о женщинах все, именно эту отрасль Шанель стоило бы назвать в числе первых. – Потому и разговаривал с вами таким невыносимо наставительным тоном. Буду ли я прощен? В наказание можете поставить мне диагноз.

Мать засмеялась высоким захлебывающимся смехом, и я вдруг поняла, что она не пьяна.

Она влюблена.

Ее новой любовью стал Поль Ириб, чей отец носил баскскую фамилию Ирибарнегарай. Когда-то он учился на архитектурных курсах в Академии художеств; стал самым молодым архитектором Всемирной выставки 1900 года; издавал газету «Свидетель» и сам рисовал для нее язвительные карикатуры. У него писали Жан Кокто, Марсель Дюшан, Саша Гитри, Гийом Аполлинер. Он разбирался в людях.

Он практиковался не только в карикатуре – Поль Пуаре, извечный противник Шанель, предложил ему работу. Альбом, который увидел свет, альбом, который назывался «Платья Поля Пуаре глазами Поля Ириба», был предназначен для дам высшего света и королев европейских государств. Да, это уже была карьера! А ведь Пуаре еще заплатил ему за логотип, стилизованную розу со своим именем.

Щедрого гонорара хватило ненадолго. Ириб ощутил вкус роскоши. Теперь ему нужны были деньги, много денег. Он сочиняет слоганы, которые тогда называли девизами, придумывает флаконы парфюмерным фирмам и делает эскизы украшений. Выдумывает хрустальную бижутерию для Дома Лалик, ткани-брошки для лионских шелкоткацких мастерских, продвигает новые материалы вроде эбенового дерева из индонезийского Макасара, изучает возможности применения акульей кожи…

Судьба делает две подряд попытки познакомить его с Шанель: он ухаживает, а потом и женится на актрисе Жанне Дири, для которой Шанель шила шляпы и платья; потом открывает свой бутик на улице Фобур. В белой витрине, сверкающей тысячей кристаллов, он выставляет барочную мебель, безделушки оригинального стиля, а также немало предметов современного декоративного искусства – то, что уже называлось словом «дизайн». Когда начинается война, его не берут в армию из-за диабета, и он принимается выпускать агитационную газету. У этого человека внутри вечный двигатель: отчего-то вдруг Ириб решает пересечь Атлантику. Оказавшись на той стороне океана, Ириб первым делом разводится с актрисой, а потом женится на богатой наследнице, настоящей американской красавице Мейбл Хоган. Парочка поселяется в Голливуде, где Ириб находит работу консультанта. Он делает декорации к фильмам, пытается и сам снимать кино, сочиняет сценарии и изменяет Мейбл направо и налево. Вскоре Голливуд опротивеет ему, и он вернется в милую Францию, где снова начнет сочинять рекламу маркам «Пежо», «Ситроен», ювелирному дому Мобуссена, фабрикантам различных марок шампанского и крупным судоходным компаниям… Он неутомим и плодовит. Он берет Париж с боя.

И тут Кокто знакомит его с моей матерью.

Вероятно, – я так полагаю, – Ириб решил, что вот он – его главный приз, последний бриллиант в его короне победителя. Женщина, овеянная мировой славой, чье состояние исчисляется миллионами, а красота освящена романом с членами королевских семей. Последнее, вероятно, имело в его глазах большой вес, как и все выскочки, Поль Ириб трепетал перед аристократией. Он любил аристократию даже больше, чем деньги. Жаль только, что ни одной невесте из этих кругов, даже дурнушке, не позволили бы выйти за него. Что ж, придется довольствоваться деньгами.

Чем он привлек мою мать? Может быть, она просто чувствовала себя одинокой и несчастной? В конце концов, двое последних ее любовников удалились из ее жизни с поспешностью, напоминавшей бегство. Или ее привлекло глубокое сходство их натур, ведь они оба были художниками и захватчиками, в них обоих странным образом сочетались трудолюбие и авантюризм, жадность к роскоши и легкомысленное отношение к деньгам? Как бы то ни было, но вот они, стоят посреди гостиной – он в черном фраке, она в белом платье, словно новобрачные перед алтарем. Их взаимное притяжение не заметит только слепой. Мне даже неловко стало смотреть на них, словно я наблюдала за актом физической любви. Они отдавались друг другу взглядами.

Я отвернулась и увидела Мисю, Мисию Серт. Она тоже смотрела на Шанель и Ириба, и лицо у нее было растерянное. Я поняла, что мы чувствуем одно и то же, и любезно приветствовала польку. Она посмотрела на меня недоверчиво, привыкшая к моему холодному обращению, потом прошептала, глядя на витрину с какой-то диадемой:

– Он погубит ее, можете мне поверить, Катрина. Он уже расправился с двумя женами, выдоил из них по капле все состояние, приторговывал телом первой жены, актрисы. Положим, она и без него успешно освоила это ремесло… Еще в двадцать лет он был альфонсом, жил с пожилой и богатой дамой… А как ловко Поль вытягивал из меня деньги? «Мися, душенька, заложи свое ожерелье, нам не хватает на ужин с шампанским! Я выкуплю его завтра же, как только получу гонорар»! Как вы думаете, выкупил ли он хоть одну драгоценность? Нет!

– Мне кажется, нужно обладать очень хорошим аппетитом, чтобы разорить Габриэль, – утешила я Мисю.

– Несомненно, – согласилась она, и вдруг я поняла, что Мися, жалкая, вульгарная Мися, до сих пор преданная своему коротышке мужу, который оставил ее ради молодой натурщицы, тоже влюблена в Ириба. И если она и испытывает досаду, то вовсе не из-за убывающего состояния моей матери, а потому что ей, Мисе, нечем платить Полю Ирибу за любовь.

***

Я вовремя поселилась в «Легком дыхании», вовремя завела себе собаку и другую, отличную от материнской, жизнь. Ей больше не было до меня дела. Ни до кого. Рискну сказать, что она полюбила Ириба так, как не любила никого, даже Боя. Во времена романа с Боем она была еще молода и не умела ценить чувства, но теперь… Она безумствовала.

Ириб опасался афишировать их связь до своего развода, и тогда Шанель купила замок, даже два замка: один неподалеку от Монфора, другой у городка Листе, поместье Мениль с нешуточным участком – около четырехсот гектаров! Рвы, заполненные водой, красные и белые башенки, рощи и поля, погреба со старинными винами… Этот замок мог выдержать многодневную осаду целой армии. Определенно, Шанель пока не приходилось закладывать жемчуга, чтобы купить Полю шампанского, но это была уже серьезная трата.

Однако он платил ей сторицей, и не только на ложе любви. Ириб взялся представлять ее интерес в Обществе производителей духов. Шанель считает, что эти ловкие братья-евреи обкрадывают ее? Он сумеет с ними разобраться.

– Он разъярился, как лев, – делилась со мной подробностями Шанель.

«Еще бы!» – думала я. Ирибу, должно быть, невыносима мысль, что все денежки, которые уходили в карманы братьев Вертхаммеров, могли бы попасть в его бездонный карман.

Чтобы выказать ему благодарность и найти для него дело, которым он был бы увлечен настолько, чтобы не хватило времени и сил на других женщин, Шанель возродила для него газету «Свидетель». Разве у нее не хватило б денег для того, чтобы купить целое издательство? В знак благодарности Ириб придал ее черты аллегорическому персонажу своих рисунков, прекрасной Марианне, олицетворяющей Францию. Шанель говорила об этом сдержанно, но я чувствовала, что она растрогана и польщена.

Любовники вели кочевую жизнь, быть может, это было желание Ириба, в чьих жилах, говорили, текла кровь баскских цыган. Из замка они переезжали в поместье, из поместья – в отель «Ритц». Весточки от матери приходили из самых неожиданных мест, и я не знала бы, где ее застать, если бы она мне понадобилась. Впрочем, зачем она может мне понадобиться? У меня служба в клинике, работа над статьей, прогулки с Плаксой, который вырос и стал прекрасным храбрым псом, преданным мне до последней жилочки… А когда я понадоблюсь ей – она позовет меня сама…

Все же она дала мне знать, что отделывает для себя приемную над бутиком на улице Камбон.

– Ириб сам хочет декорировать ее для меня. Так мило…

У нее был голос размякшей, одуревшей от любви женщины. Конечно, Ириб не тратился на отделку. Он только рисовал эскизы и фонтанировал идеями, не стесняясь в деньгах.

А квартира и в самом деле оказалась роскошно отделанной… Глядя на работу Ириба, я вдруг поняла, что матери всегда не хватало смелости. Или она была излишне осторожна. А он не боялся обвинений в дурном вкусе – был выше этого. И тут тоже в нем сказывалась цыганская кровь, он любил броское, яркое, обожал золото и различные диковинки.

Шанель бы никогда не поместила в прихожую деревянные статуи венецианских мавров, никогда не наводнила бы квартиру скульптурными изображениями животных: хрустальная лягушка, которая, по китайским поверьям, приносит счастье, медный верблюд, две деревянные оседланные лошади, большие фигурки оленя и лани из патинированной бронзы, да ко всему пасущиеся повсюду львы. Знак зодиака Шанель – Лев. Прелестная эклектика: египетские маски, православные иконы, греческие статуи, смешение стилей и эпох. В столовой камин обрамляют позолоченные кариатиды, стол эпохи Людовика XIII может вместить двадцать гостей.

Мать не любила садиться за стол одна. Для нее трапеза была удачным способом побеседовать, а не временем набивать живот. Что неудивительно, если вспомнить, как мало она ела…

– Прошу тебя, приезжай к обеду, когда у тебя будет свободный день. Мы так редко видимся…

Меня поразили эти ее слова. Значит, она не все на свете забыла в своей любви к Ирибу? Может быть, настоящее чувство, пробудившееся в ней, дало толчок и другим чувствам – материнству, например? Она принимала меня так ласково, интересовалась моими делами – в кои-то веки! И однажды сказала, когда гости разошлись:

– Катрина… Я, может быть, выйду замуж.

– Я рада, – сказала я.

– Правда? Мне казалось, ты сердишься… или ревнуешь…

Ну что я могла ей ответить? Я сердилась и ревновала ее ко всему на свете, к мужчинам и женщинам, к ножницам, которые она держала в руке, к картинам, на которые она мимолетно смотрела. Но мне нужно было только немного внимания, только капельку любви. Теперь я получила это. И хотя я знала, что ее любовь ко мне – только отраженный свет ее любви к Ирибу, я все равно была благодарна. И ей, и ему.

Теперь она хотела видеть меня чаще, как будто для ее счастья нужен был свидетель. С Мисей она не виделась. Я знала, что Мися ревнует и не желает этого брака. Я не могла не радоваться тому, что полька устранилась наконец из нашей жизни. Мама часто приезжала за мной, мы ездили в театр, посещали концерты, покупали вместе всякие вещички. Мы вели себя, как мать и дочь. Идиллию не нарушали даже отъезды Шанель в «Ла Паузу». С любовью выстроенный когда-то ею уголок наконец пригодился. Виллу телефонировали, и она звонила мне, словно и правда скучала и хотела слышать мой голос. Ей хотелось знать мое мнение по разным вопросам, и она приглашала меня на празднества, куда в другое время ей бы и в голову не пришло меня позвать.

– Не хочешь ли ты сходить на бал «Великий век»? У меня есть для тебя костюм.

– Тебе надо продемонстрировать модель? Тогда лучше позвать манекенщицу. Не думаю, что смогу подать твою модель в выгодном свете.

– Глупышка, – не обижалась Шанель. – Мне просто хочется, чтобы ты поехала на бал и повеселилась там.

И я ехала, бешено кружилась в вальсе, торжественно приседала в менуэте и спасалась под утро бегством от маркиза в напудренном парике, который непременно хотел поцеловать меня.

И вдруг все рухнуло. Утром двадцать первого сентября Ириб умер от инфаркта на руках у Шанель, на ее глазах.

Она не плакала. Она почернела от горя и молчала. Страшно было смотреть на эту статую воплощенной скорби. Я приехала так быстро, как смогла, но не увидела ни одной пролитой ею слезы. Быть может, их и не было вовсе.

Мать опиралась на мою руку, когда мы шли за гробом, и я хочу верить, что это послужило ей утешением. Нам обеим. Я думала – почему судьба так наказывает ее? Почему она раз за разом теряет своих любимых? И почему то же самое происходит со мной? В чем мы провинились? Какой урок нам хочет дать Бог? Или это просто совпадение? Нет, не может быть.

– Что теперь? – спросила я у нее, когда мы вернулись в опустевший дом. Прислуга вся куда-то попряталась. Даже оливы в роще, казалось, старались не шуметь листвой.

– Теперь? – переспросила она меня. – Теперь только работа. Никаких мужчин. Никаких романов. С меня хватит.

– Забастовка… Забастовка… – ворчала где-то в глубине дома Полина, моя пожилая «прислуга за все». – Придумали невесть чего… Барышень расстроили…

Барышни – то есть я и Шанель – сидели в гостиной «Легкого дыхания». Я сидела, а мать то и дело вскакивала и начинала метаться по комнате. Плакса, расположившийся под моим креслом, тихонько скулил, и тогда я трепала его за ухо, чтобы успокоить. Мать приехала ко мне с утра в самых расстроенных чувствах.

– Что это, моя дорогая? Я не понимаю. Я отказываюсь понимать! Я иду в собственный дом. В дом, который я от начала и до конца создала своими собственными руками. И что же? Меня туда не пускают! Пикет! Какое отвратительное слово! Звучит так, как будто хочет меня укусить. Что оно значит?

Я сочувственно кивала. Ответов ей не требовалось. Она и сама прекрасно понимала, что это значит. Шанель превосходно разбиралась в текущей политической ситуации, будь то реоккупация немецкими войсками левого берега Рейна или переформирование правительственного кабинета. На прошлых выборах одержал победу Народный фронт, и теперь в палате депутатов заседали сто сорок социалистов и семьдесят два коммуниста. Новое правительство утвердило оплачиваемые отпуска, сорокачасовую рабочую неделю, профсоюзы и коллективный договор, но вот странно – именно после этих благих решений на страну обрушились массовые забастовки. Впрочем, так ли уж это странно? Знаю по себе – если пару дней поспать подольше и не принимать по утрам холодный душ, то на третий день встать рано – уже мука, а ледяная вода – пытка…

Как бы то ни было, страна оказалась дезорганизованной. Не ходили поезда, стояли заводы. В нашей клинике персонал не бастовал, моей милой Полине такое и в голову бы не пришло, и потому я, как и мать, долгое время не замечала текущего положения дел. Шанель вдохновенно готовила весеннюю коллекцию, отдавая этому все силы, все нервы.

– Мне нужно было утереть нос этой нахалке Скьяпарелли. Омар на заднице, надо же такое придумать! И вот теперь эти засранки буквально убили меня, как будто выстрелили в меня из пистолета.

Мать не стеснялась в выражениях, если была наедине с собой и если была разгневана.

– Омар на заднице? Похабство какое! – поддакнула ей Полина, убирая тарелки после завтрака. – Опять ни кусочка не скушали, барышни! Кому ж я это готовлю-то, стараюсь! Хоть котлетку съешьте, мадемуазель Габриэль. Нет, нет, не выйдете из-за стола, пока не скушаете, вы же исхудали, как щепка!

Кажется, Полина путала мать и меня со своими дочерьми. Мне показалось, Шанель испепелит ее на месте, однако присела обратно к столу и съела котлету, после чего старуха удалилась на кухню, все так же ворча.

– Хоть ты и порядком распустила прислугу, но приятно в эти дни видеть в человеке усердие к своему труду, – только и сказала Шанель. – А эти бабенки… Они подорвали во мне веру в лучшие качества людей. Я ввела им оплачиваемый отпуск задолго до того, как наше правительство соизволило шевельнуться. Я устроила им настоящий санаторий, куда они могли ездить, отдыхать на деревенском просторе, да еще и получать в это время деньги, как за работу.

– Ты же перестала снимать те домики в Медоне!

– Да. Но только потому, что мне стали жаловаться местные жители. Даже в газетах появлялись статьи: парижские портнихи способствуют падению нравов. У этих дурех нет ничего святого, приезжая на отдых, они принимались крутить романы. Одна женщина написала мне: в тех местах нет ни одной семьи, где жена не лила бы слезы из-за интрижки мужа с девушкой «от Шанель». Зачем мне такая репутация? Это может оттолкнуть от меня высокоморальных клиенток! Но я ведь дарила им дорогие подарки на Рождество, крестила их детей, хоронила родителей, оплачивала подвенечные наряды… И что я получаю в благодарность? Табличку «закрыто» на дверях ателье!

Самое прискорбное, на мой-то взгляд, было то, что работницы даже не потрудились внятно сформулировать свои требования. Они бастовали только ради того, чтобы бастовать – в каждом парижанине таится революционер, и как же немного надо, чтобы он вырвался на свободу!

– Я думала закрыть ателье. Но что я буду делать без работы? Я ведь руки на себя наложу! Я сказала им: пожалуйста, распоряжайтесь сами. Я буду ведущим модельером, а вы станете платить мне жалованье, какое сочтете нужным, только пустите меня к моей коллекции.

– И что же они?

– Отказались.

– Разумеется. Управлять ателье – ведь это ответственность. А им хочется только пошуметь, обратить на себя внимание. Но ты не переживай так. Все скоро придет в норму.

– Надеюсь, ты знаешь, о чем говоришь.

Я не знала, но оказалась права. Вскоре портнихи вернулись на свои места и открыли двери. Работа возобновилась, но я видела, что мать затаила обиду. Она не прощала так легко. Ей нужна была компенсация. Ей нужна была отдушина.

«Никаких мужчин», сказала она мне?

Ага. Как же.

Правда, я не знаю, можно ли назвать мужчиной Луку Висконти, но он определенно носил штаны. Ему было всего тридцать лет, она был красив лубочной красотой итальянца – дугообразные брови, румяные губы – и принадлежал к древней родовитой фамилии. Дон Лукино Висконти ди Модроне, граф Лонате Поццоло, синьор ди Корджело, консиньор ди Сомма, Кренна и Аньяделло – вот как звучало его полное имя! Шанель всегда была неравнодушна к титулам. Миланский патриций, явившись в Париж сделать карьеру, благоразумно начал с моей матери, объявив ее идеалом «женской красоты, мужского ума и фантастической энергии». Она была польщена, слегка влюблена, обрадована. Объявила, что Лука должен открыть для нее Италию – и предприняла большое путешествие со своим новым напарником. Эта увеселительная прогулка – немного поспешная, правда, словно юному герцогу не терпелось избавиться от своей пожилой избранницы, – завершилась в Ломбардии, где отец Луки, герцог Висконти ди Модроне, целовал Шанель руки и умолял о любви. Не знаю уж, чем у них там кончилось, но по возвращении в Париж Шанель горячо рекомендовала юного компаньона Жану Ренуару и буквально выпросила для своего протеже должность ассистента съемок. Вслед за этим Лука объявил себя гомосексуалистом, оставив Шанель в некотором удивлении. Но она простила его – она прощала тех, в ком чувствовала талант, а тут шла речь даже о гениальности. Как показало время, она вновь не ошиблась. Осколок дворянского рода и член коммунистической партии Висконти станет гениальным режиссером.

Странное то было время – время неясных предчувствий, но несомненных побед. Шанель приняла участие во Всемирной выставке, и ее павильон, павильон Элегантности, оказался одним из самых посещаемых. Привкус тлена был у шампанского, которое я глотнула, отмечая ее успех. Слишком натужно веселились вокруг, что-то отчаянное было в этом празднике, словно ему суждено было стать последним. И повсюду веселились, словно в последний раз, чередой шли балы-маскарады, неслыханно подскочил спрос на вечерние платья… Пир во время чумы? Пир на пороге чумы?

Шанель возрождала пышную моду прошлого – не такую вычурную, но и далекую от строгой простоты, когда-то ей и предложенной. Она предлагала публике прекрасные платья с обнаженными плечами, кринолины с узкой талией, платье с турнюрами, вуали, наброшенные на плечи. Черное, зеленое, серое – цвета печали, на самом-то деле, но как мерцала тафта, как нежно струился муслин! Русские вышивальщицы слепли, вышивая черный шелк черным стеклярусом, но теперь для них пришел счастливый день: к черту черное! Пусть будет золото, много золота! Пусть Скьяпарелли нашивает на платья омаров – кто захочет блеснуть в таком омаре на балу? Кто напялит на голову шляпку в виде руки, или – о, боже! – ноги?! О нет, – крошечные шапочки с бриллиантовыми брошками, с вуалетками, или просто – цветочные гирлянды в волосах, или камелии и гардении с блестками росы на лепестках … И пусть беснуются, звенят длинные серьги, многочисленные браслеты, пусть брякают цепочки и ожерелья, благоухают духи, блестят глаза из-под полумасок… Маски долой! Маски долой! Но кто осмелился явиться в костюме Красной Смерти?

Мать была на высоте, но эту высоту то и дело осаждали конкуренты. Уже давно закатилась звезда Поля Пуаре. Этот господин, устраивавший самые пышные в Париже балы, подкладывавший настоящие жемчужины в устрицы, подаваемые его гостям, оказался совершенно разорен. Ни публика более не принимала моды, которые он пытался предлагать ей на суд, ни сам он более не понимал эпохи, в которую жил. Друзья, которые были с ним в годы процветания, теперь отвернулись от него. Он жил в нищете и сам перешивал свои старые костюмы. Говорят, его видели на Монпарнасе – одетый в пальто, переделанное из банного халата, он читал басни Лафонтена, надеясь на скромную мзду от посетителей кабаре. Но на смену ему пришли новые. Американский певец Менбоше мало того что стал главным редактором французского издания журнала «Вог», но и затем открыл Дом моды. Убойное сочетание. Его предприятие процветало, он имел успех по всей Европе, да и за океаном. Он придумал вечернее платье без бретелек, и Шанель только брезгливо повела носиком:

– Дамы выглядят так, как будто вот-вот вывалятся из платья! Да на чем оно держится? На косточках? Ну и ну, как они, должно быть, врезаются в тело. Если бедняжке захочется заняться любовью после бала, ей придется сидеть в ванной комнате около часа, пока не сойдут следы на коже!

Но она не могла не признать успеха соперника. Даже ей нравились цветы и муфточки из мятого шелка, которыми американец украшал платья. Она не могла не признать, что они выглядят мило и совсем не нарочито.

Если Менбоше она еще могла принять, то Элизу Скьяпарелли Шанель терпеть не могла. Доброго слова у нее не находилось для несчастной итальянки. Но, быть может, потому, что они были похожи? Вот только у Скьяп хватало смелости на то, на что не решалась Шанель. Бог с ними, с омарами, с шляпами в виде рук и ботинок! Но мотивы африканских узоров были хороши, и я тайком приобрела и носила свитер из «авиационной» коллекции – мне нравились самолетики на нем. Что бы сказала мать, увидев меня в свитере от злейшей соперницы? Да ведь она не могла не знать – ей наверняка донесли. Но она молчала, быть может, завидуя более молодой и раскрепощенной коллеге, ее дружбе с Сальвадором Дали, с Луи Арагоном, с нидерландским фовистом ван Донгеном, с дадаистом Ман Реем. Скьяп одевала Кэтрин Хепберн, Гэри Купера, Мишель Морган, Мэй Уэст. Даже верная Марлен Дитрих переметнулась к сопернице!

– Все кончено, – сказала мне мать в сентябре тридцать девятого года, – я закрываю ателье.

Я улыбнулась ей, как капризному ребенку. Я знала, что она этого не сделает. В работе была вся ее жизнь, да и потом, куда она денет четыре тысячи служащих? Профсоюз не позволит ей выгнать их на улицу.

– Чему ты улыбаешься?

Я объяснила.

– Глупости, – отрезала мать. – Ты же сама видишь: все кончено. Скоро будет война, и все равно придется ликвидировать предприятие. Лучше уйти с высоко поднятой головой, на пике славы. Я уже не так молода и энергична, у меня нет никого, кто хотел бы продолжить мое дело. Вернее, желающих-то полно…

– Ты думаешь, будет война?

– Уверена. Этот бесноватый фюрер не остановиться на Польше. Он проглотит ее, как фисташку, и дальше придет наша очередь. А мобилизация идет вяло. Во время войны мне решительно нечего будет делать, не те теперь времена.

– Но портнихи…

– Они найдут себе работу. У них прекрасные рекомендации: они служили у Шанель. Послушай, Вороненок, я устала. Мне нужно отдохнуть, побыть в кругу друзей. Хотя бы пока не кончится эта странная война.

Сама того не зная, мать употребила термин, который скоро будет в большом ходу. Странная война, сидячая война – полное отсутствие боевых действий, не считая боев локального значения на границе. Вялые поползновения «бошей» только подогревали боевой дух французской армии – не так уж они и страшны! У их танков бумажная броня, вооружение никуда не годится, провизию подвозят неаккуратно, топлива – на самом донышке.

Ох уж это фирменное французское легкомыслие. Как было не понять, что то была всего лишь стратегическая пауза, позволившая Германии реализовать польскую кампанию и подготовить новый план?

Второго сентября мать сказала мне о намерении закрыть предприятие. Третьего сентября, в одиннадцать часов пополудни, Франция объявила войну Германии. Посол Польши во Франции настаивал на немедленном наступлении. Мобилизация ускорилась, но командование не торопилось объявить наступление – проводилась артподготовка. Уходил на фронт красавец Жан Марэ. Он был настроен оптимистично:

– Война вздор! Она продлится две недели, не больше. Всем известна мощь французской армии!

Он направлялся со своей сто седьмой ротой Воздушной армии в Сомму, что в Мондидье, затем – в Руа. Назначением вышеназванной части было обслуживание возможных самолетов, строительство которых, кстати, так еще и не началось и которые никогда не поднимутся в воздух…

Все были опьянены войной. Вся мощь нашей армии была бахвальством гуляки, которому вскружила голову череда разноцветных праздников. Отрезвление наступило в мае. К этому моменту все дела Шанель были ликвидированы, бутики закрыты, на улице Фобур белая лаковая мебель стояла покрытая чехлами из холстинки, на улице Камбон оставался открытым лишь бутик с парфюмерией и украшениями. Отчего-то мать не поехала в «Ла Паузу», как собиралась. Она полагала уплыть в Америку и снова почему-то не решалась. Я знала, что с ней происходит, потому что чувствовала то же самое. Невозможно было покинуть Францию в это время, как невозможно было отойти от постели близкого человека, который страшно болен.

Отрезвление случилось в мае. Французская армия бежала. Над Парижем повис черный, плотный дым – горели склады с горючим. В Ла Рошели и Рошфоре полыхали флот, разбомбленный немецкой авиацией. Выли сирены. Мы оставались в «Легком дыхании» – о, какая ирония слышалась теперь в этом названии! – и метались от окна к окну, по очереди приникали к радиоприемнику, пытаясь узнать, не горит ли Париж. Неизвестность терзала нам душу. В эти страшные минуты я чувствовала небывалое единение с матерью и согласилась с ней, когда она предложила уехать.

– Скоро здесь нечем будет дышать.

– Уезжай, – сказала я ей. – Я не могу оставить клинику. У меня больные, которым требуется постоянное наблюдение.

Она уехала, но вскоре вернулась. Вдали от Парижа ей не было покоя.

Двадцать второго июня Франция капитулировала.

Для подписания перемирия был выбран Компьенский лес. Место выбрал Гитлер, и, вероятно, задолго до окончания боев. Это был реванш. Новый лидер бошей жаждал реванша своей нации. Ведь именно в Компьенском лесу было заключено унизительное для Германии перемирие в той войне, которая теперь называлась Первой мировой… Потому что теперь разразилась Вторая.

На месте подписания того, первого, победительного договора лежала мемориальная плита с надписью: « Здесь 11 ноября 1918 года пала преступная гордыня Германской империи, побежденная свободными народами, которые она пыталась поработить ».

Эту плиту нацисты убрали и увезли – неизвестно куда. По национальной гордости французов был нанесен удар. И вагон маршала Фоша, в котором было заключено перемирие, тоже вывезли из музея, проломив ради этого стену, но его, прежде чем спрятать неизвестно куда или уничтожить, привезли в лес. Призрак маршала Фоша должен был принять участие в торжестве немецкого порядка.

Преступник и предатель, Кейтель и Хюнтцигер подписали договор. Я не могу удержаться от того, чтобы не рассказать побольше об этих ненавистных мне людях. Вильгельм Кейтель был человеком, отдавшим тот самый приказ, согласно которому попавшие в плен летчики из нашего истребительского полка «Нормандия – Неман» не считались военнопленными и должны были быть казнены на месте. Он инициировал этнические чистки на территории Франции. Он будет обвинен в заговоре против мира, подготовке и ведении войны, в военных преступлениях и преступлениях против человечности и приговорен к повешению, потому что расстрелять его – слишком много чести! И приговор будет приведен в исполнение через шесть с половиной лет после подписания Компьенского соглашения.

А Шарль Хюнтцигер проживет и того меньше. Он успеет подписать соглашение и еще ряд документов – к примеру, закон об ограничении прав и преследовании евреев. Приложит руку к холокосту! Тут не придется ждать шесть лет – министр иностранных дел коллаборационисткого режима Виши погибнет в авиакатастрофе при очень подозрительных обстоятельствах. Кое-кто покажет ему, что следует летать пониже!

Они разрубили Францию на две неравные части. В большей располагалась оккупационная зона немцев. Эти войска Франция теперь обязалась кормить за свой счет. Меньшая переходила в ведение режима Виши. Французская армия должна была разоружиться и передать тяжелое вооружение немецким войскам; предусматривалось сохранение минимальных соединений для поддержания порядка, численность которых должна была определить Германия. Французский военный флот был демобилизован и помещен в порты под наблюдение оккупационных сил. Торговые суда должны были находиться в портах до особого разрешения. Это был полный крах, конец.

Но Шанель вдруг приободрилась.

– Может быть, теперь воцарится хоть какое-то подобие порядка.

– Порядка? – изумилась я. – Да ведь мы завоеваны!

– Что ж, даже завоевателям и завоеванным нужно одеваться…

– Мама, это оппортунизм!

– Что значит это слово? Знаешь, крошка, режим Виши не так уж и плох. Не зря он назван по имени лечебных вод. Ты слышала – они запретили забастовки?

– О-о, ну тогда я понимаю, чем они так тебе милы. Ты что же, так и не простила своим подчиненным их плохого поведения? Но это мелко!

– Это вполне по-человечески, Вороненок. Девиз Виши: «Труд, семьи и страна». Что об этом можно сказать плохого?

– Это коллаборационизм, мама!

– Опять длинное и бессмысленное слово…

Наши споры становились все тяжелее. Я проводила много времени в клинике. Туда оккупанты пока не добрались. Однажды, вернувшись домой, я застала ее укладывающей вещи.

– Ты поможешь мне? Я решила переехать в Париж.

Конечно, я помогла – собрать вещи и отогнать ее автомобиль к отелю «Ритц». Рикардо у нас больше не было – его убили под Бордо.

Но отель «Ритц» был занят немцами. Над его крышей реял флаг со свастикой. По коридорам сновали немцы в форме. Из ресторана доносился раскатистый смех и пахло жареной свининой. В номере, который занимала мать, играл граммофон, я узнала оперу Вагнера «Венера и Тангейзер». Мы не решились войти и стояли в коридоре, словно нищенки.

– Я этого не допущу! – вдруг заявила мать.

С ней случился один из припадков истерической храбрости, на которую способны бывают робкие натуры. В драке такие люди закрывают глаза и идут на противников, превосходящих их по численности, размахивая кулаками, как мельница. Враги разбегаются. И теперь Шанель готова была выйти с голыми руками против всей немецкой армии.

– Где мои вещи? – Она остановила какого-то служащего отеля, метавшегося по коридору с видом полного отчаяния. – Где мои ширмы? Мой гардероб? Мои бумаги?

– Одну минутку, давайте пройдем к администратору, – пролепетал этот мальчишка, больше испуганный маленькой женщиной, сжимающей кулачки, чем оккупантами.

– Я приказал вынести ваши вещи на склад, – не очень-то любезно сказал нам администратор. – В ваших комнатах живет немецкий генерал. Ваш патефон он попросил пока оставить. Он очень любит музыку.

– Ах, так это на моем патефоне он крутил эту напыщенную мешанину звуков? – воскликнула Шанель.

Я только хмыкнула, целиком разделяя ее мнение о Вагнере. Потом взяла ее за плечо:

– Тебе ведь есть где жить, верно? На улице Камбон, к примеру. Да мало ли? На этом публичном доме свет клином не сошелся. – Тут я метнула в сторону администратора испепеляющий взгляд. – Давай заберем вещи и уйдем. Ты все равно хотела поменять патефон на более новую модель.

– Вот уж нет! Они и так слишком многое у нас забрали, не хватало еще моих вещей.

И она поспешила назад по коридору. Я пошла за ней, размышляя о том, что эта битва войдет в анналы истории как «бой за патефон». Она ворвалась в номер без стука, не подумав о том, что немецкий чин, занимавший ее апартаменты, мог просто достать пистолет и пристрелить ее на месте. Но ничего подобного не произошло. С кушетки поднялся довольно молодой мужчина в форме. Насколько я могла разобрать знаки отличия, он был генералом. Ладонью он прикрывал горло с отстегнутым воротничком и смотрел на нас с веселым любопытством.

– Чем обязан такому приятному визиту, мадам? – обратился он к нам на хорошем французском.

– Катрина, выйди, – сказала мать.

– Но…

– Будь так добра, оставь нас.

Я вышла, прикрыла дверь, прислонилась к стене напротив. По холлу то и дело рысью пробегали служащие. Вид они имели изумленный. Кто-то распахнул окно, сквозняк приоткрыл дверь номера, который занимал генерал. От скуки я заглянула туда и ошалела. Мать сидела в кресле, перед ней стоял хрустальный бокал. Она держала в зубах сигарету, а генерал низко наклонялся к ней с зажигалкой. Шанель улыбалась ему. Он улыбался Шанель. Это была идеальная картинка для открытки. Она закинула ногу на ногу, и юбка поднялась по колену выше, чем полагалось, но мать не одергивала ее. Патефон играл теперь сюиту «Протей» Дариуса Мийо. Я осторожно прикрыла дверь.

Через некоторое время в недрах комнаты прозвучал звонок, и туда прорысил коридорный мальчик. Потом вышли трое: мальчик с патефоном под мышкой, моя мать, разрумянившаяся, и генерал с застегнутым воротничком, сверкавший победным взором. Вся процессия отправилась в правое крыло здания. Шанель обернулась и поманила меня, как собачонку:

– Катрин, чего же ты ждешь?

И я, к стыду своему, пошла.

Нашу процессию встретил администратор. Теперь он был куда любезнее. Непрестанно кланяясь генералу, он сообщил, что мадемуазель может занять номер из двух комнат, с видом на улицу Камбон. Номера тесноваты, но нам – ха-ха! – всем приходится потесниться в эти нелегкие времена. Зато там прекрасная ванная, и мадемуазель сможет из окна наблюдать за своим бутиком. Не правда ли, весомое преимущество?

Я не назвала бы номер очень тесным, но Шанель привыкла жить в других условиях, и я ждала, что она возмутится. Но мама только с улыбкой проводила генерала и принялась распаковывать свои сундуки, которые словно по волшебству появились в отведенных ей комнатах.

– Ты больше ничего не предпримешь? – спросила я.

– Что же еще? Я отстояла свое права жить в отеле. И этот проныра верно сказал – эти комнаты гораздо более удобны в смысле работы. На войне как на войне, моя дорогая. Знаешь, этот генерал, несомненно, культурный человек, несмотря на то, что слушает Вагнера. И он нашего круга. Знаешь, его жена и дочь в восторге от моих костюмов, он сам так сказал, и хотят носить только их. И душатся только моими духами! Я обещала ему собрать посылку на родину.

Я выслушала ее молча.

– Неужели тебе все равно? Нет, нет, я не прерывала тебя, и ты теперь не прерывай меня. Неужели тебе все равно? Они – нацисты, они – завоеватели, а те, кто согласился с ними, – преступники. Мы должны противостоять им или… Или бежать, если нет сил на борьбу.

– Бежать? Но куда?

– Хотя бы в Америку.

– Война скоро доберется и туда. И потом, там все так дорого, ах, как все дорого! Деньги будут таять на глазах, а теперь, когда я закрыла предприятие, мне приходится экономить. Знаешь, я остановила выплаты пособия своим братцам. Я достаточно была для них дойной коровой, теперь пусть попробуют пожить самостоятельно.

– Ты отучила их от труда, заваливая чеками и подарками, а теперь хочешь, чтобы они начали самостоятельную жизнь?

– Я ведь не имею в виду, что им придется спускаться в каменоломни. Они вольны распоряжаться теми средствами, которые приобрели за эти годы. Предприятия, недвижимость, акции…

– Сейчас, во время оккупации?

Она только отмахнулась:

– Я не хочу ничего слушать! У меня больше нет денег, чтобы содержать их, и я прекратила это делать, вот и все. И я хочу, чтобы ты поняла: сотрудничать с новыми властями лучше, чем им сопротивляться. Даже в Библии написано, что нет власти не от Бога, любой священник тебе это скажет. А ты была бы рада, если бы я пристрелила этого моложавого генерала, так?

Примерно так я и думала, но ей не сказала ни слова.

– И потом, здесь мои друзья! Хороша бы я была, оставив их тут, а сама уехала бы развлекаться в Америку. Знаешь, я хочу возродить свой салон. Против этого ты не можешь возражать. Собирать весь цвет нации рядом с собой, когда страна стонет под игом захватчика, – что может быть благороднее.

– Но ты же скоро начнешь принимать у себя немцев?

– Нет, вот уж этого не произойдет! Ни за что!

Она в самом деле еще не пала так низко, чтобы принимать у себя оккупантов, и я вполне могла бывать у нее. По коридору «Ритца» я проходила, низко опустив голову, чтобы не встречаться взглядами с немецкими офицерами. Они считали француженок легкодоступными женщинами, и многие мои соотечественницы с удовольствием убеждали их в этом…

Но я могла бы не навещать Шанель. Ей и без меня было совсем неплохо. Цвет нации не давал ей скучать. Ее навещал Серж Лифарь, проживавший по соседству, в отеле «Кастилия» все на той же улице Камбон. Кокто, снимавший квартирку на улице Пале-Рояль. Порой появлялся даже монастырский затворник Реверди. Оккупация подняла мутную пену, и на волне вновь появились Серты. Эта непотопляемая парочка только что похоронила Русси, заболевшую туберкулезом.

– Они ее все-таки уморили? – поинтересовалась я.

– О да, и очень хитро. У бедняжки и в самом деле были плохие легкие и склонность к туберкулезу, от которого умерла ее мать. И вот Мися прикинулась, что волнуется за свое здоровье, и просила Русси сопровождать ее в санаторий. Движимая чувством вины, Русси сдалась и поехала.

– А там и сама подцепила злосчастную палочку – на предрасположенный организм и слабые легкие.

– Точно так, – подтвердила Шанель. – Она сгорела за два месяца, и Мися снова раскрыла объятия для блудного супруга…

Теперь Мися и Серт были вместе, но прежней любви между ними быть не могло. Злоупотребляющая наркотиками Мися перенесла инсульт, у нее почти закрылся один глаз, и теперь она похожа была на старую рыжеволосую ведьму. А обрюзгший Серт сделался похожим на римского патриция времен упадка. Отчего-то он вдруг сделался сказочно богат, и в его доме на улице Риволи закатывались чудовищные пиры. Однажды я попала на такой обед, и от меня не укрылось, что меню составлено самым искусным образом – подавалось все то, что именно в этот сезон трудно было достать. Свежие устрицы во льду, дичь, клубника – в то время, как Париж едва ли не голодал!

– Что это, откуда? – спрашивала я у матери.

Она отмахивалась:

– Не мое дело. В конце концов, приятно в такие времена найти место, где можно посидеть за хорошо накрытым столом и отведать тонкой кухни. Как меня утомила война!

Утомила! Словно она участвовала в Сопротивлении или испытывала лишения! О нет. Она жила в свое удовольствие. Серж Лифарь читал ей вслух книги, до которых у нее раньше не доходили руки. Кроме того, она пристрастилась к пению: в глубине души она никак не могла смириться с неудачами, постигшими ее на этом поприще сорок лет назад. Дирекции кабаре, отказывавших ей в контрактах, должны быть посрамлены!

«Уж не сошли ли она с ума от безделья?» – мелькнула у меня мысль, когда я услышала пронзительную арию Верди для бельканто. Мать брала уроки у каких-то оперных певичек, на первый взгляд – вышедших в тираж проституток. Эти две ведьмы бесперебойно пили все, что она им предлагала, воровали все, что попадалось им на глаза, утыкали окурками карнизы и ковер – а Шанель продолжала приглашать их и брать уроки.

У нее испортился характер. Она и раньше была горазда на колкое словцо, но теперь они сыпались с ее языка, как жабы и змеи в сказке братьев Гримм. Она стегала насмешками Мисю и Кокто. Меня не задевала – я не отвечала ей тем же, как эти двое. А какое удовольствие бить лежачего?

– Я схожу с ума от безделья. Мне нужна деятельность… Или любовник, – сказала она мне.

Что ж, в добрый путь. Можно было только надеяться, что она не выберет на эту роль оккупанта! Но она обожала власть, всегда старалась быть ближе к ней. Власть волновала ее.

Я и сама не знала, куда себя деть. Я могла бы уехать в Америку, где для меня нашлась бы работа при какой-нибудь клинике. Я могла бы вернуться в обитель викентианок – там наверняка требовались рабочие руки, и я не считала бы себя беглянкой, бросившей родину в тяжелые для меня времена. Но я оставалась и ждала, сама не зная чего.

Это я узнала в дождливую весеннюю ночь 1941 года. Я дежурила в клинике. Я не собиралась ложиться спать, даже не надеялась сомкнуть глаз, потому что Винсент Клодель, циклотимик, склонный к суициду в депрессивной фазе, во время дождя всегда очень расстраивался и мог навредить себе, а на сестру Люсиль, дежурившую со мной в эту ночь, надежда была плохая. Перезрелая девица Люсиль обращала внимание только на тех врачей и больных, с которыми можно было пофлиртовать. Я не представляла для нее интереса, а хрупкий Винсент, в свои сорок лет похожий на двенадцатилетнего мальчика, тем более. Так что она, скорее всего, крутилась бы возле палаты, где обитал богатый наследник Дюгазон, на фоне злоупотребления наркотиками впавший в депрессию. За Винсентом пришлось бы наблюдать мне, и я не планировала ложиться, но за полночь этот вечно плачущий вечный ребенок вдруг спокойно уснул. Я решила, что и мне можно прилечь.

В своем скромном кабинете я, не зажигая света, улеглась на клеенчатую кушетку, накрылась простыней и с наслаждением вытянула ноги. В клинике посмеивались надо мной из-за моего аскетизма – я не повесила в кабинет картин, не украсила кушетку подушечками, и даже серебряную пепельницу, подаренную одним состоятельным пациентом, отдала сестрам – потому что старалась бросить курить и не держала в кабинете никаких предметов, которые напоминали бы мне о сигаретах.

Аскеза? Глупости! Даже в самых простых действиях есть утонченное наслаждение. Разве вытянуть ноги после трудового дня – не радость? Разве пошевелить пальцами, скованными до того узкими туфлями, – не наслаждение? А чашка кофе поутру? А вот этот свежий воздух из открытого окна, с запахами земли, сада, липового цвета?

Открытое окно? Постойте-ка. Я закрывала его. Я уверена, что закрывала.

Потому что прищемила палец неудобной щеколдой, да так, что сорвала кусочек кожи. Пошла кровь, и я сначала не заметила этого и напугала мадам Жиразоль. У несчастной женщины муж погиб на охоте – вепрь вспорол ему живот. Она не выносила вида крови и, увидев мой палец, страшно закричала. Сбежался персонал, стали успокаивать больную, заливать обеззараживающим средством и бинтовать мой палец…

Все это пронеслось у меня в голове в мгновение ока. Я покосилась на свой палец, белевший на белой простыне. Пожалела, что на окнах нет решеток. Но в клинике Шато де Гарш не ставили решеток на окна, чтобы подчеркнуть добровольность лечения в этом месте, не создавать у пациентов и их близких ненужных сравнений. Только на втором и третьем этажах, падение откуда могло причинить вред, натянута была страховочная сетка. Еще я пожалела, что не беру с собой на дежурства Плаксу, хотя он всякий раз просился и скулил. Пожалела, что на собрании правления Шато де Гарш голосовала против усиления охраны – излишнее рвение при охране клиники могло вызвать противодействие оккупационных властей…

У меня не было сомнения, что это наркоман, несчастный, ведомый желанием отведать своего излюбленного зелья. У нас были четкие инструкции насчет того, как следует поступать. Некоторое количество таблеток морфина лежало в верхнем ящике стола. Разумеется, основная часть наркотических препаратов хранилась у старшей сестры под замком. Но если это обычный наркоман, – подумала я, – он довольствуется малой толикой и уйдет.

А если нет?

Что ж, мне придется это узнать.

– Э-эй, – позвала я дрожащим голосом. – Э-эй, кто здесь? Если вам нужен морфин, то он лежит в верхнем ящике стола. Возьмите и уходите тем же путем, что пришли, через окно. Я никому не дам знать и встану не раньше, чем через полчаса после вашего ухода. Не причиняйте мне вреда, это не в ваших интересах… А если вам нужна помощь, я помогу вам. Вы среди друзей.

За шкафом, где сгустилась тьма, мне привиделось какое-то движение. Потом осколок тьмы двинулся по комнате в мою сторону. Я сдержала вопль. Не кричать! Его нельзя пугать, нельзя сердить. Он болен, как больна мадам Жиразоль, как Винсент…

Тень поравнялась с моим ложем.

– Это… правда? – спросил меня тихий голос, едва различимый из-за шума дождя.

– Что?

– Я у друзей? Вы… вы поможете мне?

– Конечно, – заверила я его, поднимаясь на локте.

– Тогда мне не нужен морфин. Или нужен, но немного. Пожалуй, мне лучше бинт… И, может быть, придется наложить несколько швов. Я ранен.

За окном сверкнула молния, на несколько долгих секунд осветившая комнату. Лицо ночного гостя показалось мне очень юным, очень испуганным. Шарахнул гром, и мой визитер вдруг опустился на пол. Он был без сознания.

Как я и подозревала, от Люсиль было мало толку. Я одна втащила мужчину на каталку. Должно быть, он пришел в себя ненадолго и помог мне, иначе как бы я это сделала? Я отвезла его в операционную, раздела его – вернее, разрезала на нем отвратительные лохмотья и выбросила их. Я осмотрела его и омыла его раны – их оказалось две. Бедро его правой ноги было проткнуто – ножом или штыком, я не поняла. Вероятно, рана доставляла ему страдания, но не вызывала опасений. Хуже было с пулевым ранением плеча, потому что выходного отверстия я не увидела, и теперь мне предстояло вынуть пулю. Одна, в ярко освещенной операционной, с неизвестным, очень грязным и худым юношей, который то стонал сквозь зубы, то снова терял сознание… И этот дождь, продолжавший стучать в окна, словно тысячи несчастных просили впустить их, просили о помощи…

Мне повезло. Пуля засела под кожей. Я достала ее и забинтовала раны. Юноша пришел в себя и стал рваться куда-то из моих рук. Глаза у него были пустые, и мне пришлось сделать ему инъекцию морфина. Он обмяк, но я успела еще переодеть его в пижаму и перетащить на каталку.

Ночь я не спала. Заходила в палату, которая пустовала, слушала его сонное дыхание. Он спал, как человек, который бодрствовал много дней. Гроза не могла его разбудить. Все же я оставила окно открытым и положила рядом с кроватью пару кожаных шлепанцев, которые полагались пациентам. Ботинки, в которых он явился, развалились у меня в руках. Я не исключала возможности, что юноша пожелает уйти, не прощаясь, тем же путем, что и пришел… Пожалуй, я даже хотела этого.

В шесть утра, когда я в очередной раз заглянула в палату, он уже не спал.

– Войдите, не бойтесь, – сказал он. – Простите меня. Я напугал вас.

– Нисколько, – сказала я, переступая порог. – Я не из трусливых. Одно только удивляет меня – как вы с такими ранами ухитрились влезть в окно?

Увидев его бодрствующим, я поняла, что он не такой уж и мальчишка, как мне показалось. Я подумала, что он мой ровесник или ненамного моложе меня.

– Ничего удивительного, меня ведь преследовали, и я должен был спастись, – пожал плечами юноша. – Куда только не залезешь, спасая жизнь. А вот меня удивляет, как это вы, такая хрупкая, умудрились уложить меня на каталку, потом на операционный стол, потом опять на каталку и с нее на кровать? Я правильно запомнил порядок?

– Правильно, – в тон ему сказала я. – Но тут тоже нет ничего удивительного. Мне нужно было спасти вас. Чего только не поднимешь, спасая жизнь!

– Правда? – спросил он, широко открывая синие, ярко-синие глаза.

– На самом деле вы были в полусознании и помогали мне, как могли. А теперь давайте познакомимся. Меня зовут Катрина Боннёр, я врач в этой клинике. Вам тут помогут.

– Меня зовут Франсуа, а фамилию свою я предпочел бы не называть. Я не грабитель, не вор. Но мне очень нужно спрятаться, Катрина. Вы поможете мне?

– Я ведь уже обещала, – кивнула я.

Так в мою жизнь вошел Франсуа.

Так в мою жизнь вошло Сопротивление.

Сейчас уже никто не может сказать наверняка, была ли дочь у всемирно известной Коко Шанель или нет. Но и доказать обратное не представляется возможным. Некоторые факты указывают на то, что этот ребенок действительно мог появиться на свет. Поэтому, получив рукопись и проверив те сведения, которые известны истории, мы решили, что вправе издать эту книгу. Пусть это будет один из множества возможных вариантов биографии Великой Мадемуазель Коко.

Примечания

1

Бош – презрительное название немцев во Франции. Несмотря на сходство с распространенной немецкой фамилией Bosch, этимология прозвища иная. Слово boche – афереза слова alboche, которое было образовано из «al» (французское название немецкого языка – allemand) и «boche» (от фр . caboche – башка).

2

Сулема – хлорид ртути, использовался в медицине в качестве дезинфицирующего средства.

3

«Амброзио, или Монах» (The Monk: A Romance), готический роман 19-летнего англичанина М. Г.Льюиса, напечатанный в 1796 году. По сюжету Амброзио, некогда образцовый испанский монах, томим плотской страстью к своему ученику, под рясой которого таится прекрасная женщина, Матильда. Когда его страсть удовлетворена, монах переключает свое внимание на невинную Антонию. При помощи Матильды ему удается изнасиловать и убить девушку. Впоследствии выясняется, что Антония была его родной сестрой, а Матильда – посланец Сатаны, цель которого состояла в искушении благочестивого отшельника и доведении его до грехопадения. В конце книги Амброзио попадает в руки инквизиции и, чтобы спасти себя от смерти, предает душу дьяволу. Роман вызвал сенсацию в континентальной Европе, эпатировал современников сочетанием запретных тем – черной магии, сатанизма, трансвестизма, сексуального насилия, инцеста и т. д.

4

Франсуа Гизо – французский историк, лидер правительства (1840). Алексис де Токвиль – французский политический деятель, лидер консервативной Партии порядка, министр иностранных дел Франции (1849). Антуан Барнав – французский политический деятель эпохи Великой французской революции, сторонник конституционной монархии, депутат Национального собрания в 1789—1791гг.; гильотинирован по приговору революционного трибунала.

5

Персонажи романа «Монах»: уродливая и глуповатая старая дева Леонелла и ее племянница, прекрасная и разумная Антония.

6

13 принципов веры – основные постулаты иудаизма.