Черемош (сборник)

Шапиро Исаак

Тодор Ткачук

 

 

Повесть в рассказах

 

Рыба

Ночные сны еще не кончились. В темени и забытьи лежало село. Люди хрипло дышали на подушках, постанывали во сне и этим проявляли, что еще живы. Все прочее замерло, в предвестии утра исчезло даже привычное мышиное шуршание.

Но вот соседский петух неуверенно прочистил горло, прислушался и, недовольный тишиной, во всю глотку выдал свое мнение о хохлатых сожительницах – в том смысле, что лежебоки и растрепы, ничего толком не умеют, кроме как на яйцах сидеть…

И вслед за его долгим криком проснулись другие звуки. Где-то рядом упала щеколда, ей откликнулась осиплая дверь. Перебирая ногами, поднялась корова. Хлопнула крышка колодца, и застучала, разматываясь, цепь с бадьей. Кто-то закашлялся, надсаживая грудь, от табака.

Тодор Ткачук пробудился усталый. За ночь силы не возвращались, и только несколько спокойных минут перед подъемом или короткий сон в полдень он считал отдыхом. Ткачук сел и свесил ноги с лежанки. Он любил покряхтеть, это стало привычкой в работе, но сейчас кряхтел для своего удовольствия, на случай если других удовольствий за день не перепадет.

В потемках забормотал молитву. К воскресной молитве он относился особо, вспоминал в ней прошедшую неделю, само воскресенье и просил за будущую. Каялся скороговоркой, не придавая значения словам, так как, по его понятию, настоящих прегрешений у него не имелось, зато в просьбах был подробен и молил истово. После «Аминь!» нашарил спички и засветил лампу.

Как обычно, Ткачук спал одетый, так что на сборы много времени не требовалось. В трайстру – шерстяную торбу – сложил пару помидоров, бечевку, ковалок мамалыги, с вечера завернутый в тряпицу, чтоб не засохла, выудил из кадки соленый огурец. Положил жестяную коробку с мотылями и наживку. Не забыл проверить, есть ли на подкладке жакета запасные крючки. Дохнул в стекло лампы и тройным оборотом ключа запер дверь. В сенях взял удочку и опять же наружную дверь закрыл амбарным замком. Своровать у него нечего, замок он вешал для порядка, чтоб не было соблазна всяким байстрюкам.

Чернота неба уже начала редеть, будто таяла от близкого восхода. Река плотно укрыта молочным туманом: по цвету его и неподвижности день обещал быть безветренным, теплым. В такой тихий день, конечно, не удочку следует брать, а нападку – хоть тяжелая она, зато больше надежды на удачу, может, не зря ноги убьешь.

Но это были совсем лишние мысли, без пользы на сегодня. Никакая погода не уговорит Ткачука на такую гиблую затею. Надо быть последним дурнем, вовсе с глузду тронуться, чтоб нападку брать: вокруг надзор рыскает. Правда, есть затоны, в кустах захоронишься, рядом пройдут – не учуют. Но теперь надзор тоже насобачился – ждут, когда воротишься: нападку в карман не спрятать. Говорят, Юрко Дорошенко снова погорел: сеть забрали и пятьсот рублей штрафу.

Ткачук тряхнул головой, как лошадь от слепня, он даже убыстрил ходьбу – скорее отойти от места, где не к добру припомнился штраф и этот негодящий трутень Дорошенко. А еще обидно, живет Юрко без турбот, посвистывая живет. Деньги легко считает, дальше магазинного порога они у него не залеживаются. Любого встречного напоит до усрачки, пока ноги держат. И сам, злыдень, пьет не просыхая: всегда и без меры. Даже удивительно, как до сих пор не утоп. Сколько сотенных к надзору перешло, по судам таскают, а ему начхать на указы. Говорят: пес лает, когда хозяина знает, а рыба оттого и молчит, что ничейная: кто подсек, тот и пан. Юрку на роду везенье: с реки не приходит пустой. Захочет – с двумя рыбами в руках вынырнет, а третья – во рту. Он такой!..

А Ткачук без улова, задаром берег меряет. Будто недобрый глаз следит за ним, или рыбу кто заворожил: не ловится ни в вершу, ни на живца. Что он приносит в последнее время, и рыбой не назовешь, мелюзга, не то чтоб продать – жарить нечего, только на уху годится. В прежние дни Ткачук выкидывал обратно в речку эту плотву, пусть бы росла и жирела, но сейчас собирал ее в трайстру и был доволен, если набиралось на казанок тощей ушицы.

В сельсовете, где Ткачук работает дежурным, второй месяц зарплаты не видно, обещать обещают, но дурят. У председательши Ульяны, чтоб не сердить, он уже не спрашивает – когда? За так служит. Хоть зарплата куцая, но когда нет ее – очень даже паршиво. Это одни покойники без денег обходятся, им гроши и до заднего дупла не нужны. А если на земле дышишь – гони монету. Правда, гривенник на что годится? Только прикрыть пуп, другой цены нет, – теперь за всякий пустяк давай рубли.

Слава Богу, на огороде помидоры свои, цибуля уже стубровата, щавель тоже подрос, не надо соседям кланяться. Но когда вытряхнул из глечика остаток желтоватой пыльцы, хочешь не хочешь, иди одолжать кукурузянки! Без мамалыги ноги не держат, а при его службе здоровые топалки требуются. Нет худшего стыда, как по хатам просить, и сельмаге задолжал за керосин и резиновые сапоги. Еще крышу стайни латать надо, рулон толя потребуется, дождь ждать не станет, когда зарплату привезут, – значит, опять в долг записывать…

Но горше прочего грызла досада, что вторую неделю не было клева. Ткачук проведал самые заветные места, там прежде попадались рыбьи гнезда, успевай тащить, а сейчас как в насмешку вертелись ничтожные мальки. Он уходил подальше от села, менял наживу, для перемены счастья, поплевывая на крючок, приговаривал особые нашепты, но рыба и ухом не вела.

У переката, на мелководье ставил перемет, хоть мало в него верил: тот хорош в нерест, но вопреки опыту ждал: вдруг рыбка сослепу напорется или заблуда нетрезвая заскочит. Рыбам назюзюкаться несложно, им из спиртзавода перепадает – хоть разбавленный, зато алкоголь. Для верши достал Ткачук на маслобойке полкруга жмыха, может, польстятся на масляный дух. С рассвета, когда вблизи гребли не было людей, вынимал вершу, но в ней копошились раки, стучали клешнями по стенкам, в злости поджимали сборчатое тулово. От такой верши самая бесстрашная рыбина сбежит за километр.

Так, цепче клеща, держалась за Ткачука неудача. На все его старанья судьба подносила ему солидный шишак…

Пройдя травянистую низину, Ткачук поднялся к полю. Теперь он шел не берегом, а напрямки, тяжелым, мерным шагом. Солнце грело спину. Мокрые от росы сапоги запылились, а перед Ткачуком по тропке шагала длинноногая тень… Пшеница почти дозрела, отяжелелым колосом склонялась над тропой.

Ткачук вышел к реке. Стайки чирков испуганно захлопали крыльями и, теряя тяжелые капли, низко перелетели к противоположному берегу. Ткачук насадил мотыля, для начала закинул вблизи и уставился на воду. После тумана река открылась во всю ширь, казалась неподвижной, лишь у кромки медленно скользи ла желто-бурая пена, по ней было заметно движение. Чирки плескались, отвлекали внимание от поплавка. Ткачук сердился. Он недолюбливал противоположный берег – оттуда по ночам Юрко Дорошенко таскает колхозную картошку. У него лодка – вот и герой. В безлунье нагрузит пару мешков и сплавит до последней барабули заезжим шоферам, а у самого дитяти куском побираются, по чужим огородам шастают. Это дело?..

Ткачук запальчиво сплюнул и вслух пожелал себе погулять на поминках Юрка, все равно от пьянчуги мальцам пользы нет, одни слезы, а подохнет – власть прибережет сирот. Пятерых наклепал, а они, безответные, у такого родителя зимой из дома не выходят – не в чем. Заботы Юрка их не греют. Ладно бы с пользой воровал, святой промысел при теперешних порядках. Ведь если по-честному, не хапая – как можно пятерых поднять?.. Только он ночной риск на горилку переводит, в дурном пару до остатнего гроша качается. Круглый год у него Николин день!

Вот Степан Покатило в бригадиры выбился, бричкой правит, пеший ходить забыл, а в бричке под брезентом всякая пожива захована. Тоже день и ночь промышляет, но в другом плане – всё во двор, в семью. Ткачуку видно: от бригадирства Степан моцно зажил, двух телок держит, веранду пристроил, весной хату цинком покрыл – такого зауважаешь!

А на Юрка лопату земли жалко.

С укором косится Ткачук на правую сторону реки, считает: там лучшая рыба притаилась, больше негде. Поглядывают на него из своего кута и учат мальков, мол, смотрите, пучеглазые – это Ткачук идет, для рыбьего коллектива опасный человек, держитесь подальше, не то в трайстре у него запляшете, он такой…

И еще для соседней земли было у Ткачука несколько матерных слов по причине – смешно сказать, но истинная правда – по причине прошлогоднего снега. У Ткачука память злая на безглуздье. Снег тогда выпал не ко времени. Присыпал бурак. В правлении тянули резину, должно быть, процент сахара выгадывали, а тут зима по лбу – трах! Главная беда – приморозок не держит. Раскисла природа, грязища бабам по колено, вся уборка забуксовала, гробят машины, а не с места. Дали бы людям – на горбу вынесли бы, но у власти нет привычки людям давать. Решили в земле оставить. Коровам скормить, чтоб скандал упрятать. Ткачук видел: коровы разгребали припухлый снег и сжевывали ботву, добирались до клубня…

А других обид против той стороны Ткачук не держал. Пусть стоит, без берегов тоже нельзя: реке неизвестно, куда плыть, разольется поперек – потоп вселенский по всему району и безобразие для людей, лучше нехай стоит.

Ткачук пересек песчаную косу, вошел в тень тонкоствольного лозняка, чтоб в холодке поснедать. Обрывистый берег был изрыт норками ящериц и стрижей. Верба, по старости, свалилась в реку, но ствол, уже трухлявый, пустотелый, держится корнями за землю и снова родит: из морщинистой коры выбилась свежая поросль. Потопленные черные ветки шевелились под напором медленного течения.

В этом месте Ткачук никогда не закидывал: чего доброго, крючок зацепится за корягу, лезть в воду – сущее наказание: только боль в костях бередить, а ежели там глубина – и речи быть не может. Конечно, жалко крючок, но жить пока не надоело. В Ткачуке не только ревматизм сидит, – с малолетства в нем страх к глубокой воде, седьмой десяток с рекой связан, а плавает, как грузило.

Отойдя от омута, Ткачук воткнул уду в гравий и обложил камнями для упора. Сам пристроился рядом, захрумкал соленым огурцом, отщипывая от мамалыги малые кусочки.

Река несла на себе с верховья всякую дребедень: щепу, гушму соломы, птичье перо – все проплывало мимо поплавка, а он, ленивец, лежит на боку, подремывает…

Ткачук собрал с тряпицы крошки, забросил в рот и наскоро перекрестился. Пора двигаться, нечего зря караулить, решил он. Пустотная яма. Идти надо к протоке, где камыши, там, бывало, отборная рыба паслась. Случалось, дюжину линей набирал, по триста граммов каждый, как по мерке. Бывало… А сейчас – поплавок на солнце загорает, рыб смешит, чурка полосатая… Кружит рыба возле поплавка, лыбится в полный рот – у них жизнь легкая: жратва и выпивка всегда под боком, лишь принюхайся, где урвать. Долгов нету. И сапоги резиновые им без надобности, ноги не мокнут. Главное – на власть не надо горбатить. При такой малине – только песни петь, жаль, голос у рыбы слабый…

Поплавок качнулся, встал торчком. Не сводя с него взгляда, Ткачук осторожно высвободил удочку из гравия и поднялся на ноги. «Бери, милая, бери… ну…» – беззвучно молил он рыбу. Поплавок медлил, ровно выжидал. «Чего ждать-то, чего?! Глотни, стерва, поглубже глотни! Открой пыск!.. Есть!»

Над поплавком сомкнулась вода. Пора подсечь… Но в этот миг удочка рванулась из рук. Ткачук едва успел ухватить ее за конец. Леска напряглась, тянула его к реке. Он упирался каблуками в рыхлый гравий, тормозил, как мог, но чужая подводная сила одолевала, и он, спотыкаясь, приблизился на несколько шагов. Удилище дрожало, прогнулось дугой, готовое вот-вот треснуть.

Ткачук стонал от усилий, испуганно смотрел в точку, где тонула леска. Там явно была не рыба, нету таких, чтоб мужика перетягивала. И на утоплого непохоже, – какой мертвяк не хочет из воды вылазить? Нет, должно быть, нечистый мутит, смотри, как вертит, мать его…

Мотало в глубине, водило по сторонам что-то невидимое, колотилось припадочно. Леска вонзилась в спину реки, и в том месте закипал белый пузырчатый бурун.

Но никакая боязнь не заставила бы Ткачука разжать сейчас ладони. В подполье ума жила надежда: вдруг это не чертяк, не упырь водяной, а что-то неопасное, и, если насадилось оно на крюк – посмотрим…

Внезапно леска ослабла. Руки Ткачука торопливо перебрались к верху удилища: кто знает, выдержит ли еще рывок, это ж не бамбук, это – хрясть! – и гата, конец! Ткачук полой жакета обернул кисть правой руки и намотал на нее несколько витков лески. Теперь древко стало лишнее, зато за леску он был спокоен, прижал кулаки к груди и начал тихонько, исподволь отступать от берега.

Сперва леска подалась, потом застопорила, дернулась, но Ткачук уже был к этому готов. Не мешкая, он отвернулся от реки, перекинул через плечо леску и, наклонив тело вперед, потянул за собой улов, пусть нам на острие хоть ведьмак упирается, Ткачуку без разницы.

Сапоги вязли в песке, загребали гальку. Ткачук кряхтел от натуги, взмок, но продвигался дальше от берега, а вслед за ним двигалось то неизвестное, что так настырно билось в воде. Когда стало еще тяжелее, понял, что волочит уже по земле, но не смел глянуть, что там за чудище, только круче налег плечом на леску.

Наконец оглянулся, – тотчас бросил уду, и на полусогнутых, бегом к реке, на ходу подобрал увесистый булыжник.

Вот оно! Мать честная, ото зверюга! Лежит, увалень, хвостом землю трамбует. Сом, сомище! Морда бычья, каждый ус в полметра! Невидаль! В жизни такое… Это же надо!..

Ткачук с размаху ударил камнем по широкой голове, промеж круглых глаз. Другой раз добавил для надежности, но не сильно, чтоб кость не проломить. Сом затих, перестал бросаться, только продолжал выпячивать губы, будто трогал воздух.

Ткачук заморенно свалился на песок, рукавом обтер лицо. Глянул по сторонам, потом – на рыбу… Господи, ведь вправду поймал, вот оно чудо, едрить твою… Сколько лет высматривал, косяки видел, но такого не ждал, слыхом не слышал, что такое страхолюдье водится. Кто поверит, а? Это же надо…

У Ткачука от нечаянной радости запекло в глазах. Тревожно подумал: не привиделось ли? Может, заморока напала? Но тут же успокоился: почувствовал под пальцами тугую кожу, чуть шершавую, в холодной слизи. На рыбьем боку светились узоры червонного золота. Вздрагивал зубчатый плавник, под ним, как полный мешок, распласталось налитое брюхо, должно быть, с икрой… Услышал Боже, за нужду, за все обиды отвалил удачу… Верных полтора пуда, а то и больше…

Ткачук сидел сомлелый от переживаний. В лозняке копошились птахи, шуршали палым листом, судили птичьи дела. От их пересвиста тишина вокруг становилась певучей, навевала дрему. Солнце уже набрало высоту. По реке струились серебряные полосы, слепили светом.

Волнение отняло силу, казалось, жилы опустели, схлынула кровь к ногам, оттого и лежат они чугунными болванками, не хотят вставать. Ленились ноги, пока Ткачук не застращал себя солнцем: прихватит к полудню, ужарит, а рыбе удовольствия мало, ей жара заказана. А до села, как не выгадывай, километра четыре вилять надо. Время не ждет…

Ткачук вставил обломок палки в рыбью пасть, как распорку, и глубоко внутри зева на ощупь освободил крючок. Удочку спрятал в прибрежных кустах. Сам подвязался бечевкой, а брючный ремень продел сквозь жабры и застегнул над головой сома ремень армейский: выдержит вес. Присев, Ткачук взвалил рыбу на спину. Ого! – от такого тягаря килу заработаешь, запросто…

…Иди знай, сколько она здесь проживала? Долгие года надо – столько мяса наесть. Сомы – народ живучий. И как это Юрко ее не надыбал, сама в руки просилась, а он мимо закидывал… Рыбак называется, на малявок он герой, а тут крокодил целый квартирует – его профукал. Теперь все село свидетель, кто есть рыбак…

Нести было неудобно, ремень врезался в плечо, а рыбий хвост звучно хлестал по голенищам. Но радость тешила, как даровая чарка, а впереди столько приятных хлопот ожидало, что ноги сами шагали ходко, неутомимо. Так торопился – вроде в сельсовет привезли заждалую получку. Теперь Ткачук те деньги не распустит, заначит в узел на черный день, чтоб впредь по людям не колядовать. За долги рыбой рассчитается, никого не обделит, абы жебраком не считали. Ульяне-председательше в подарок пару кило, иначе – сживет…

Изредка Ткачук присаживался передохнуть. Ломило спину, руки-ноги просили покоя, но он криво поглядывал на солнце и, когда дыхание становилось ровным, снова, кряхтя, вскидывал на себя улов, продолжал путь.

Для большей надежности прикрыл рыбью голову трайстрой, смоченной в ручье, – не помешает. Ох рыбица, одной икры надерется ведро, должно быть, еще не терлась, не успела скинуть. Калью сготовить можно, солененькую…

Пот стекал из-под кепки, собирался в бровях. Приходилось часто встряхивать головой, чтоб не застило глаза, не дай боже оступиться с таким грузом – расплющит в стельку.

Заодно хитрил Ткачук: на ходу приятное о рыбе смаковал, на прелесть рыбью настропалялся, чтоб отвлечь себя от ее тяжести. Чудно, как это никто о рыбине не знал. Может, пришлая, паводком занесло, вот и осела в яме. Тут рядышком чирки клочат, а сомы лакомы до уток. Теперь Ткачук припомнил: однажды вблизи омута заметил: тень прошла под водой, но особых мыслей она тогда не вызвала, и облако могло тень окунуть, или померещилось, мало ли бывает… Еще случилось: услышал всплеск – решил, что выдру шуганул, водятся они на затонах. Но что сомина матерая здесь – не гадал. Сейчас по всем селам слава пойдет! Жизнь другим колером обернется. Да много ли ему надо? Кабы каждый день хлеба вдосыть да дрова на зиму – свечу рублевую поставить не жалко.

Среди прочего вспомнил Ткачук, что поймал когда-то крупного сома, килограмм на восемь. До войны еще было. Арону в лавку отнес. У них там старая Браха за старшину числилась. Ткачука по-своему называла: Тодорико. Прищурилась на рыбу, губы поджала:

– Нет, Тодорико, не возьму. Звиняй за слово. Другому кому продай.

Не понял Ткачук, отчего старая не берет сома, у них, ведь фиш – главная жратва, без рыбы праздник не считается, а тут вдруг отказ. Стал допытываться, что за причина, а Браха увиливает:

– Вера наша не дозволяет, – говорит.

Ткачук знал, что есть привереды, сома не уважают – мол, жирный да не смачный, но чтоб вера запрещала – не слышал. Цикаво получается: всякую невзрачную рыбешку обгладывают до хребта, а приличного сома – нельзя, будто не божья тварь, – обидно даже.

Только Браха на уговоры не поддалась и, хоть рыбу не взяла, но угостила, как обычно, стопкой горилки. А в отношении ихней веры темнить стала: оттого и запрет, говорит, что божья. Чешуи, говорит, у сома нет, кожей покрыт, значит, ближе, чем прочая рыба, к людине стоит. Как же можно его – в еду?

«Бабьи забобоны», – решил Ткачук и выгодно продал в соседнем дворе старшему Дорошенко. Юрко тогда еще в люльке сикал.

Ткачуку приходит в память Арон с его приватной лавкой. Там пахло дегтем, с балки свисали плетеные вожжи и широкие шлеи, жированные медными бляхами, и даже у кого не было своих лошадей, охотно рассматривали те шлеи, принюхивались к ним. В углу прилавка стоял бочонок измаильской сельди, прикрытый вощеной бумагой, и никто не стибрит, не позарится. Любой товар Арон давал в бессрочный долг: вернешь, когда будет!

Теперь, через годы, Ткачук вспоминал то время с приятностью. Молодым был, здоровым. Тодорико – звали… Кому они мешали? Правда, другому богу молились по неразумию, но чтоб обжулить – не было. За что их, безвинных, стратили?.. От ихней погибели только старший Дорошенко поживился, лавку прикарманил, всю войну пользовался, пока Советы не пришли. Думал, разбогатеет, а ему чужой достаток боком вышел: с той поры хворобы да всякие несчастья зачастили, как из дырявого кошеля, четыре сына имел, один в живых остался, да и тот – Юрко…

Кончилось мелколесье. Ближняя поляна была распахана свежими кротовыми холмиками. Шишковатые вербы стояли поодаль друг от друга, будто не признавались в родстве. Ткачук вышел из затенья и двинулся полем. Идти межой стало легче – стежка не вилась вверх-вниз, и пыльные сапоги ступали надежно. Зато от солнца нет защиты, облило землю жаром, колосья не шевельнутся, каждый стебелек затвердел на месте.

Ткачук уже не решался отдыхать: не был уверен, что сможет подняться. Время от времени подкидывал рыбу, чтоб тяжесть пришлась ближе к плечу, и снова бездумно, как оглушенный, передвигал вперед ноги.

Иногда он оглядывал пожелтелое поле, всматривался вдаль, авось кто явится подсобить, тропа-то ходовая. Но ни души – лишь марево мельтешит в воздухе да в небе суматошный жаворонок. Пусто окрест. Хоть шея лопни. Одна надея на Бога. Помоги, милосердный, дай донести, уже недолго… тополя видны, вон маеток…

Со всех сторон к дому Ткачука стекался люд. Рыбу положили на траву у ворот, в тени. Ткачук не позволил занести во двор – огород затопчут. Сам сидел на лавке, распаренный, без кепки, курил чужие сигареты и в который раз пересказывал о чуде. Вокруг охали да хвалили.

– Вай-ле, ну и пугало!

– Губы вывалил, черт! Девкам взасос…

– Тьфу, дурыло!

– В газету надо… Тодор – то рыбак… всем рыбакам дулю под нюх!

– …продаст… двадцать кило чистого веса.

– …в сельсовете выбрали членом правления – и ры ба клюнула…

– Даешь! Он что – членом приманивал?

– А кто его знает?!

– Усы, усы-то какие… вуйко Тодор, продай усы!

Протолкался, вышел в круг Юрко, сонливый и трезвый. Передние притихли, навострились, что он скажет. Ткачук за дымом сигареты прятал торжество.

Юрко равнодушно окинул рыбу. Прокашлялся.

– Знакомая мне. У поваленной вербы ошивалась. Там взял?

– Там.

Юрко заглянул под жабры и выпрямился.

– Так я и думал. Жаль, конечно.

– Ты о чем?

– Зря надрывался, вуйко Тодор… Травленая она.

– Ты что, а… брось шутковать, нашел где…

– Какие шутки? – полхера в желудке! Травленая и есть! Меня не проведешь!

– Ты… злыдень… промой глаза! Она у меня из рук рвалась, еле удержал! Жабры, жабры, – глянь: розовые! Зачем сбиваешь с панталыку, а? Геть, паскудняк! Чтоб тебя земля не приняла!

– Не суетитесь под клиентом, вуйко Тодор! Мне – что?! Я – за народ. От такой рыбы белой пеной харкать будут. Прямая дорога на цвынтарь!

– Брехун! Живей тебя была! Как скаженная юрила! Я ее каменюкой по голове, чтоб замолчала, а он говорит… Знаток негодящий! Нализался, трепло! Зависть в нем лютует…

– Не убивайся, Тодор! Бывает…

– Что бывает? Что? Чистая она! Чистая! Клянусь, как перед Богом!.. Да что вы… кого слухаете…

Ткачук видел: у многих вокруг потухли глаз.

Мужиков потянуло на курево. А бабы выпростали из-под грудей руки и стали скликать малышей.

 

Тряхомудь

Яша не курил, только несерьезно пользовался чужими – еще бы, ему, как шоферу, никто не откажет. А Ткачук всегда охочий до табака, голова скучает без курева, но деньги пускать на дым… В компании он настороженно выжидал, томился, пока пробудится совесть, чтоб предложили, а после благодарил, сиплый от волнения, кивал, как дятел, и украдкой нюхал сигарету.

Наедине пожаловался Яше:

– Прежде, бывало, возьмешь тютюна скруцак – он запашистый…

Яша махал потухшей спичкой, смеялся:

– Скруцак! – скажете такое… От ваших слов – на жопу сядешь! Придумали – скруцак!

– Чего не ясно? Абы тютюн сберечь, лист скручивали, оттого и скруцак…

– Вуйко Тодор, в каком веке живете?! У вас все слова допотопные. Язык сломаешь! Говорят «сирники», но то не сырники, то спички. В другой раз «сирник» – не спички, а часы. А часы уже – будзик! Опупеть можно! И где понабрали эту тряхомудь?

– Ото всех понемногу. Кто хозяйничал, тот и оставил. Раньше здесь немец управлял, потом – румыны. Мадьяры были, поляки, теперь вот русские…

– С миру по нитке, что ли?

– Не-е-е… Почему? Наша мова файна! Не жалуемся. Она у нас вроде сборной ухи. Знаешь, самая смачная, которая из разной рыбы. Когда в наваре и щупак, и рыбец, и судак, и печень налимова – ото уха! И струга туда добавить, по-вашему, хворель. Надо же, первейшего красуня – хворелем обозвали! А он есть – струг, быстрины держится…

И разговор свернул на милую обоим стежку: что окунь сейчас берет на блесну, а ерш – на червячка. И налим в сентябре из нор выходит, к дурной погоде клюет… Вай-ле! Да что бывает лучше разговора про рыбалку?! Разве что уха! – с дыму, с жару, здесь же под бережком, злым перчиком заправлена, хлебай в свое удовольствие! Вот только ложка пропала… Была – и нет, хоть плачь. Уже пар ноздри ломит, а она утерялась, зараза оловянная! Может, в траве посеял, может, под сушняком… И куда ее законопатило, курва ее мама…

 

Бревно

Должно быть, в Карпатах обрушились ливни, а здесь, в низовье, небо сплошь захмарило, ни щелочки просвета, но не пролилось – от редких капель только листья заблестели да пыль прибило.

Зато река взбухла, раскинулась самовольно по впадинам и отмелям. Лощины скрылись под паводком, и в быстром течении гибкие концы чернотала виляли по сторонам собачьим хвостом.

Высокая вода подкралась до крайней борозды огородов, кое-где тронула нижний ряд плетня, но на большее сил не хватило – стала спадать. Река постепенно возвращалась в прежнее русло, оставляла вдоль берега мусор и полосы бурой пены.

В мутном потоке клев был отменный. За малое время Ткачук добыл три красноперки, по фунту каждая, и парочку окуней. Но не терпелось ему на месте, вскидывал удочку и снова спешил подальше от села, других опередить.

Оно понятно: Ткачук дровами с реки кормится. И другие-всякие не хуже его по этой части соображают. Оттого торопиться надо, подобрать любую деревяшку, что река забраковала: обломок доски, бочковую клепку, корневище или разбитый ящик с зубьями ржавых гвоздей – все это сложить в кучу, тогда видно, что кто-то для себя старался, и не тронут.

Но ворох этого хламья – не главные дрова. Что наверху лежит – каждому доступно. Вот захованное углядеть – наметанный глаз нужен. Иной без внимания по бережку шлендрает, одно ротозейство да рыба на уме.

А Ткачук, на манер минера, все подмечать должен: где над речной рябью гулька малая выросла или струи ломают плавность, разбегаются углом и цвет в том месте чернотой отдает. Значит, сыспода, под водой и гравием, вековой кряж таится. Не чета сегодняшним: полтора метра в комле. Должно быть, сотни лет в глубине лежит, еще со времен, когда здесь леса шумели немереные и дерево само хрястало от непомерной тяжести.

Но угадать, где этот топляк прячется – треть работы, самая тягота – выковырить его из гнезда, когда он намертво в грунт заклинен. У любого трактора жилы лопнут.

Тут братьев Лошковых звать надо, лучше них никто не справится, и инструмент подходящий имеют, не зря на железке служат. Ставят они козлы над кряжем, подъемник приспособят с двойной передачей, и пошла копошня на целую неделю. По сантиметру земля отпускает ствол – нехотя, со скрипом, будто у нее последнее берут. Но Лошковым не привыкать: пыхтят вокруг дерева, как бобры, ныряют под него, бьют скобы, лебедку вертят, и с каждым днем ствол медленно выползает из норы, и водоворот шибче змеится по течению.

Весь этот час Ткачук бывал не при деле. Чтоб не мозолить братьям, не появлялся на берегу, пока проку от него ни на фунт. Затем наступал момент, когда ствол начинал податливо раскачиваться, «дышать» говорили Лошковы, – то было приметой, что держится он, как молочный зуб, на одной нитке, и братья назавтра звали Ткачука.

Трещит лебедка, наматывает на барабан колючий трос. Со дна поднялось мутное облако ила, и вот уже дерево, в сизой грязи, с камешками, вросшими в кору, вольно гойдается на волнах. К стволу вязали веревку, в нее впрягался Ткачук. Шел он по краю берега – добро, когда без преград, а чаще – пер напролом сквозь заросли колючего терна, тягал по воде добытую удачу. Один из братьев упирался шестом, направлял бревно, чтоб не жалось к земле. Второй Лошков, тот вовсе ничего путного не делал, держался за комель, на случай подтолк нуть, если застопорит на перекате.

Так что, пока волокли к селу, Ткачуку доставалась самая тяжкая работа, считал он, но не прекословил, тянул веревку, только покряхтывал да хватался за деревца, чтоб не свалиться ненароком с сыпучей грани. Знал, что Лошковы еще натрудятся, когда причалят, а ему снова не будет занятия.

Наконец бревно на толоке. Поплевав на ладони, братья врастяжку шаркали пилой. Мореная древесина поверху крошится, и скоро из-под разведенных зубьев на земле вырастают два холмика мохнатой трухи. Со временем пила замедляет ход, звук становится жестче, вроде ствол пропитан раствором бетона. Колышутся темные от пота рубахи. Блестит узкое тело пилы, дзвенькает обиженно, жалуется вслух, что ее, как сучку, каждый к себе тягает. А из бревна, из концов глубокого разреза, будто пульсируя, брызжут розовые струи.

Отпиленную колоду Лошковы расклинивали на куски и, сложив срубом, оставляли сохнуть на солнце. Потом делили на три равные части и, если судьба не скупилась, одаривала щедро, то дров хватало до весны. Правда, раз от разу приходилось стянуть с посадки оберемок хвороста, но это не в счет. Главное, угля покупать не надо. «Черное золото» – говорят, и берут как за золото. А откуда у Ткачука деньги? Уголь жар держит, слов нет, но ведь сколько не топи, к утру хата опять выстужена.

Да и что есть уголь? – черная немота. То ли дело – дрова! С ними и поговорить можно. Скажешь: горим, братчики! – а они фырчат в ответ, разгорячатся, по-своему тараторят, о чем – не понять, но все равно хорошо, что базикают! Нехай на дворе зима лютует – не страшно, если в трубе дрова гудят.

Ткачук поднялся на высокий берег. Отступая, вода покрыла низины склизкой грязью, месить ее – удовольствие малое, а растянешься – калекой станешь, не дай-бо… Зато здесь, наверху, – и сухо, и призор лучше. Ткачук на зрение не в обиде, и хоть нитку вдеть не получается, марь застит, но для дали у него зенки что у коршуна.

По свежей пахоте расхаживали вороны, молча и угрюмо, как монахи. Вдоль дороги выстроилась шеренга тополей. Пустое дерево, считает Ткачук, только в гору растет да хрущам приют, ни продукта, ни защиты. Одна, может, польза – знак подают, сколько до села топать. Ткачук сделал берегом долгий крюк, но снова вышел недалеко от околицы.

Весь этот путь река блуждала, вязала петли меж зарослей узколистного вербняка. Лешевые места, непуганые. Над водой свисали тонкие вицы с желтыми сережками, почти касались течения. Дырявые тени лежали под берегом, а где излука брала начало, до самого села зеленел простор житнего поля.

Ткачук глянул с обрыва и вдруг радостно ругнулся: на стремнине, среди белых всплесков, качалось бревно. Вай-ле! Метров семь-восемь будет! Лесхозное! Из дока, наверно, смыло: в большую воду часто случается, но для других… Нет, не обманулся сегодня Ткачук, не обманулся…

Первым желанием было бежать к броду, но вспомнил с досадой: оттого и плывет бревно, что половодье, бродов нет. Сюда плоскодонку бы. Но кто решится выйти? Один Ваньця Лозовик страха не имеет. У него руки долгие, достанет шестом до дна. Вопрос: где Ваньцю сыскать? Магазин в этот час еще закрыт…

…А ноги уже несли к селу. Напрямки тут недолго, а для такого дела – пулей можно. Главное, Ваньцю срочно найти, он не откажет, на риск выйти – ему в усладу, только скажи, в два счета бревно забагрит!

Внезапно небо над головой заполнил стрекот мотора. Должно быть, вертолет. Но Ткачук притушил любопытство, некогда рассматривать, пустяками забавляться. Поспешать надо. Придумали вертолетов на нашу голову, небеса вхолостую пашут, а для земли нет их, для земли моторов не хватает. Ткачук все понимал, может, даже больше, чем другие, но как железо летает, понять не мог, не клеилось это в мозгу. И когда заходила речь о спутниках да космосах – не сомневался, точно знал, что брехня. Мало чего в газетах врут, бумага стерпит, про жизнь счастливую тоже написано. Какие там спутники, когда топить нечем?!

Но Ваньця оказался дома. Сидел на пороге, расставив босые мослатые ступни, и кормил пса – тот жадно лакал варево из бляховки. На приветствие Ваньця не ответил, поднял остекленелые буркалы и, кивнув на пса, с трудом вытолкнул слова:

– Во… г-голодный, бля…

Ткачук в сердцах махнул рукой. Шагнул со двора, даже фортку не прикрыл. Такого подвоха он не ожидал, а хуже всего, что не мог высказать Ваньце в сивушную морду, какой сын у его батьки, все равно не понял бы в своем беспамятном виде. Тут некогда слова тратить, решать надо – по расчетам Ткачука, бревно прошло уже половину пути. И ничего иного не оставалось, как плюнуть себе в душу – идти просить помощи у Юрка Дорошенко.

Удивительно, что Юрко был в легком подпитии, по-человечьи стоял на ногах. Не торговался, дал согласие сразу. Лодка его лежала на безопасном расстоянии от реки. Вдвоем они споро переволокли ее к первой гребле и спустили на воду. Сами поднялись на взгорок, высматривать гостя. Ткачук беспокойно дымил Юрковой сигаретой.

– Вона!

Юрко живо скатился к воде. Направив нос лодки против течения, он отталкивался шестом и медленно, чуть заметно продвигался наперехват бревну.

С берега Ткачуку казалось, что Юрко еле ворочается, только для виду окунает пёра, может, и дна не достает, а лодка скользит самоходом, плавно рассекая накатную волну. Ткачук уже пожалел, что предложил в оплату половину бревна, сгоряча ляпнул, не подумав. Юрко и за бутылку поехал бы, за такие труды бутылка – красная цена…

…Когда Ткачук закладывал фундамент, до речки было метров шестьдесят с гаком, но с тех пор паводки всю землю сожрали, и хата теперь стоит у самого среза, в разлив из окна рыбачить можно. Одно спасение, что греблю поставили, берег не рушится.

Обычно в межень с тыльной стороны гребли – сухота, ребятишки в песке играют. Но сейчас за каменной отмосткой кружится пена, из воды торчат верхушки кустов.

Сюда, в затишек, Юрко подвел бревно. Ткачук не скрывал радости – не ошибся он сегодня, не ошибся! – то был гладкий бук, без сучка, с плотной сердцевиной. Ткачук сбегал домой, принес бартку. Первым долгом стесали мазутный номер, а свежий затес глиной замазали. По краям закрепили проволоку – требовалось занурить бревно от лишних глаз. Юрко разделся, сидел по горло в воде, пока продел концы проволоки под нижние фашины. Затем натянули проволоку, и бревно скрылось, ушло на дно.

Гата! Здесь ему причал!

Успех следовало обмыть. И Ткачук смахнул с памяти все, что накопилось против Юрка, позвал его в дом. Кряхтя достал из-под полатей начатую бутылку цуйки, которую хранил с Рождества. Нашел две граненые порции, протер пальцем пыль с донышка, почистил пару стрельчатых цибуль на закус ку.

Ткачук пил по-стариковски, мелкими глотками, зато Юрко пропустил в горло одним махом, и оба, макнув в солонку, захрумкали зеленью.

– Хороша-а… Где взял?

– В Слободе. С Рождества держу.

– Но?! Правильно сделал, что держал. Хороша…

Когда опорожнили бутылку, Юрко подождал, может, Ткачук еще поищет, но тот уже убрал порции со стола.

– Слухай, вуйко Тодор, отвали на мою долю полсотни, будем квиты. Я себе выловлю.

Ткачук затряс руками:

– Игий на тебя! Целый столб полсотни не стоит, а ты… поимей совесть!

– Так ведь бук, вуйко! С него меблю делают, экстракласс! А тебе за так достался, полсотни – разве деньги?..

– То-то и есть что бук. Была б сосна – другой разговор, на доски пустить можно, а бук – в топку, не больше…

– Ну и жмот, вуйко Тодор! Я тебе меблю дарую, а ты полбутылки ставишь на двоих – это как, по-советски?!

Так торговались, пока Юрко не унес в кармане две мятые десятирублевки. От выпитого Ткачук повеселел, но особая радость, что Юрка объегорил: двадцатка за бревно – это, считай, задаром, при таких дровах и зимовать не страшно. Одна удача всегда другую тянет.

Ночью во сне привиделось Ткачуку, что гонит он по улочке свою новую мебель. Круглый стол ступает неровно, оскользается, будто на земле гололед. А стулья на кривых ножках скачут, как лягушня – молодые, прыткие, по чужим огородам. У плетня соседки галчат:

– Эге, вуйко Тодор, меблю на выпас повел, вай-ле, сарака…

От вчерашней цуйки да при таком завлекательном сне Ткачук проспал утро. Солнце уже росу выпарило, когда он поднялся. День обещал быть ясным, но самую нужную пору Ткачук постыдно прохрапел, теперь только в полдень удастся лошадь выпросить, не раньше, а бук мог бы уже на подворье красоваться…

За деревьями урчала машина и доносился чужой голос. Ткачук натянул башмаки, встревожено поспешил на шум.

…У съезда к гребле работал грузовой кран, а чуть поодаль стоял лесовоз, груженый бревнами. Толстый дядька, в охотничьих сапогах, показывал большим пальцем в небо и хрипло командовал:

– Вира!

Кран заурчал, вытянул назад железную лапу, и Ткачук увидел высоко над землей свое бревно. Верх бревна был сухим и светлым, лишь с испода стекала темная жижица. Раскачиваясь на тросах, плыла по воздуху кровная двадцатка, ложилась в лесовоз его надежда, его зимнее согрево.

Ткачук трясся от гнева, матерился, грозил божьей карой, орал, что нет такого закона, он знает, не пальцем сделан, река общая, кто выловил – владей! А как иначе?! Но рта не открывал, только кадык ерзал под кожей, да зубы сжал до цинготного сока, так верней, так не пришьют вора и фулигана, у них это недолго – руки ломать, в два счета посадят, экое пузо нажрал, вылитый хряк, да чтоб мое бревно тебя по шее ковтнуло, каменной плитой чтоб укрылся…

По следу машины было видно, что не колесили они берегом, а прямым ходом к гребле, будто кто направил. Неужто Юрко привел?.. Убить мало…

Ткачук приблизился к откосу. За ночь река вернулась в свой обычный урез. На сыром песке были отпечатаны рубчатые подошвы сапог. Торчали обрывки проволоки, а вдоль гребли, где прежде лежало бревно, сейчас, как рубец, синела вмятина. В кои века удача пришла, и на тебе – грабят! Власть называется! Паразиты! Чтоб у вас глаза повылазили, ироды! Чем я провинился, Господи…

Из-за плетней выглядывали белые бабьи хустки. С косогора поспешно спускался Юрко – в синей незаправленной рубахе. Ткачук отвернулся к реке. И, если б в тот момент вода поднялась из берегов, волной порушило все село, в первый черед – Юрка, и эти доковские машины, и шоферов, и Ткачука – заодно, к едреной фене! Вай-ле, не было бы у него сожаления, пропади пропадом!

Ткачук пересилил боль, незаметно от мира вытер под глазом ослабелой рукой и оглянулся. Юрко бил себя по голой груди, выламывался перед шоферами:

– Пойми, начальник, я его зацепил, я! Твой столб давно бы в Дунай ушел, к мамалыжникам, лариведери!.. А как узнали, что он здесь? Сказал кто?

Шофера довольны вопросом:

– У нас на этот случай вертолеты есть!

Юрко посмотрел на небо и тоже обрадовался неизвестно чему:

– Ото да! Котелок варит! Но я понимаю – в Румынию не полетишь спасать столб. Верно говорю? Дружба дружбой, а ножки – врозь! Мне чужого не надо, но премия какая-нибудь полагается… Клянусь детьми, чуть не утоп!..

Брюхатый нехотя достал бумажник. Юрко тотчас присмирел, и можно было понять, что получил он не меньше пятерки.

Не глядя в сторону Ткачука, Юрко встал на подножку лесовоза.

– Я с вами до магазина.

Машины взревели и друг за дружкой вырулили на прежнюю колею. Ткачук исподлобья смотрел вслед. Думал: не иначе половину груза по дороге продадут, в соседнем же селе загонят, а то чего бы брюхатый раскошелился, теперь свое наверстает…

Машины катили по толоке. Юрко стоял на подножке, держался рукой за открытое окно кабины, и распахнутая рубаха у него за спиной билась темно-синим пламенем.

 

Гуси

Дорога вела в заброшенный карьер. Гравий там кончился, выбрали до сизого ила, а дорога осталась. Разбитая когда-то сотнями самосвалов, не знавшая грейдера, она уже начала зарастать бритвенной осокой. Вдоль кювета поднялись красноголовые будяки. Сухие кусты держали на себе пучки овечьей шерсти. Недавний дождь наполнил выбоины плавленым оловом, и машина, в которой ехал Ткачук, зайцем петляла среди луж, проваливалась по оси, с ходу раскалывала водную гладь, а вода сердито шипела, вздымалась из-под колес и раскрытым веером выкатывалась на сушу.

Ткачук сидел в кузове на запасном колесе. Ухабы измотали до колик в боку, каждый встряс казался ему последним в жизни, будто из него вот-вот, как из лопнувшего куля, потекут потроха. Он ойкал, чертыхался, клял начальство и свой болтливый язык. Надо же, повсегда молчит, стережется, и хлопцы отнекивались, а тут он возьми вдруг и ляпни, мол, знает эту дорогу. Угодить хотел, вот и угодил в коровью лепеху.

Сейчас бригада в тени прохлаждается, снедают, а он, старый пень, свою печень мордует, ей-бо… Яшка-шофер совсем скурвился – гоняет, будто срачка напала! Небось кирпичи на калым – как покойника вез бы: мирным шагом, а живого Ткачука от борта к борту бросать не совестно… В кабину его не садят, не по чину, в кабине начальство зачуханное, курва его мама. Не подумают, что Ткачуку в кузов забраться – та еще морока, и слезть не легче, года уже не прыгучие.

Голод напомнил, что на обед Ткачук принес пол-литровую банку горохового супа и шмат сала, но все осталось в тобивке, среди прочих сумок бригады. А ему сейчас пусть бы не суп, ему бы в радость сухую корочку пососать. При обиженном брюхе и в корочке сладость найдешь – слюна густеет, хоть в узел вяжи.

С растолченной дороги свернули на проселочную. Машина пошла ровно, лишь в особо промоклых местах оставляла за собой глубокий пьяный след.

На взгорке открылся простор глазам: река – недвижная, светлая, упала в зелень поймы, стадо гусей белым облаком на луговине, яблоневый сад спускается по откосу к щербатому яру, где-то палят костер и над садом висит полоска дыма, ищет небо…

Людей окрест не видать, но Ткачук знает, что скоро должна показаться хибара паромщика, здесь колхоз держит земли по обе стороны реки, для своих у них паром задаром, а с чужака за переправу по двадцать копеек дерут.

Вдруг что-то привлекло внимание Ткачука. Он приподнялся, рассмотрел получше – и сразу затарабанил по кабине.

Запели тормоза. Яша выставил наружу нездешний крючковатый нос:

– Охренел, старый… В другой раз так заторможу – костей не соберешь!

Ткачук показал рукой:

– Дывысь, шо творят…

Яша сдвинул брови в сторону луга, он не любил горячиться.

– Чего они базарят?

– Дывысь, дывысь! От паразиты – душат!

Яша понимающе присвистнул, хлопнул дверцей, и машина взревела железным нутром. Не жалея рессор, газовали по кочкам и колдобинам, руль выламывал руки шоферу. Ткачук посинел, держался за борт, чтоб не выпасть из кузова.

Старая протока преградила путь, на дне ее – узкая топь со струйкой живой воды. Ткачук второпях не заметил, как скокнул с машины, но на земле замешкался, потерял направление, суетливо обогнул машину – ага! – и кинулся вслед за Яшиной спиной.

Яша бежал с монтировкой. Начальник на подножке машины, заслоняясь ладонью от солнца, надрывал голос:

– Яша, стой! Они бешеные! Стой!

Ткачук тоже кричал: «Геть, геть!», но больше, чтоб заглушить страх, и на бегу высматривал какой-нибудь дрючок. Ткачук знал наверняка: не бешеные они, бешеные парой не водятся.

Еще с высоты кузова Ткачук видел, как две здоровенные псины гоняли гусей, рвали им глотки, и гуси сваливались наземь, лишенные жизни. Одни сразу покорно замирали, другие еще сучили лапами, трепыхались, крыльями помогали поднять тело, но бессильная голова тонула в траве.

А псы, лихо задрав хвосты, тешились без устали. Ткачуку казалось, что он слышит, как хрупают сжатые клыками позвонки. И душили псы не от голода – потехи ради. Должно быть, справляли кровавую гульбу на каком-то своем торжестве.

Услышав людей, собаки унялись – шерсть на загривке сникла, оскал потух – и бросились прочь из гурта. Яша матюкался, швырял им вслед камни. Гуси шарахались по сторонам, а псы неохотно, бочком затрусили в дальние травы.

Глупые твари, подумал Ткачук о гусях, – гогочут впустую, а накинулись бы скопом – от псов только клочья по ветру, голяком бы драпали, щенкам своим заказали бы: гусей не трогать! А гусь, дурило, увернулся от беды и травкой интересуется, а что его товарища кончают – это пусть, его не касается, он себе перья чистит. Ах ты, друг…

Ткачук присел у первого гуся. Тот лежал на боку, прикрыв тело крылом, и дергал горбоносой головой. На тугой гладкой шее торчала горстка всколоченного пуха, в ней пряталась рана.

Гуси загомонили, потянулись к реке, на лугу остались затихшие родичи, белели, как заснеженные холмики погоста.

– Ах, шалавы… Вай-ле, какая шкода!..

– Ничего, колхоз спишет, – Яша огляделся вокруг, ему не терпелось. – Давай, дед, мотаем отсюда…

Ткачук достал из кармана складной нож.

– Постой, кровь пустить надо.

Он заломил гусиную голову и надрезал горло пониже раны.

За розовые лапы тащили птиц к машине, пятнали траву за собой. Вдали колебался разогретый воздух. Солнце не давало укрыться от стороннего взгляда, делало явным всякое движение на плоской земле. Яша с Ткачуком озирались, спешили, чтоб не принесла кого нелегкая. Даже начальник старался: закидывал гусей через борт.

– Едем домой, – предложил Яша.

Уже в кузове Ткачук подсчитал: ого, двенадцать штук. Пышные, сытые, с обвислой гузкой, нагуляли мяса, голопяты! Он выбрал самого крупного и положил поближе к себе. Если у ног лежит, есть шанс, что ему достанется. А может, еще одного дадут, подумал. Нехай берут себе по пять, а ему пусть бы двух. Ткачук знал свое место.

В бригаду его взяли из милости.

– Пользы от него не шибко, – сказал бригадир, – но и вреда не будет. Верный человек. Языком не телепает.

По случайности оказался Ткачук при таком хлебном деле. Потом по углам судачили, что счастье его проросло на Юрковых костях, но то сущий поклеп и неправда. Юрко тогда расчет получил за полный месяц, лишь бы ушел без шума. В приказе значилось: ввиду неявки на работу. Хотя всем известно – турнули за разговоры. В сельмаге Юрко стучал по стойке, что начальство у него в маленьком кармане! Что на работу он не ходит, а зарплата идет… Конечно, ничего особого сказано не было, личностей не трогал, но зачем, спрашивается, при чужих трезвонить?.. И Ткачук подписал заявление на сезонного рабочего, берега крепить.

С тех пор Ткачуку пошла козырная масть. И должно сказать: в прошлом у него хороших дней набиралось негусто, вернее, с гулькин нос, а если хорошенько подумать – и вспомнить нечего. Бог не даст соврать. А на теперешней службе будто другая власть: каждый месяц красивая получка. Ткачуку полгода пенсию собирать, сколько здесь за раз причитается. И работа холку не трет: топором тюкать да шутер кидать – привычно.

Зарплату привозили исправно. Бригадир тут же отбирал у каждого по пятерке на угощение и пятнадцать для начальника. Так было заведено не от сегодня, и хотя Ткачук вслух признавал справедливым этот дележ, но душа скулила, когда отдавал рубли. Он дольше других пересчитывал в стороне свою получку и расставался с двадцаткой всегда последним, надеясь, что, может, забудут.

Приезд кассирши, если погода позволяла, отмечали обычно за кустами, в укрытии хвороста, чтоб от завидущих глаз не попасть на трепливые языки.

Обкладывали костер камнями для большего жару, огню давали выгореть и в раскаленные угли прятали почищенную рыбу. Пахло гарью, хрустела на зубах спекшаяся до черноты кожица, а под ней сочилась жиром рыбья мякоть, сладкая, во рту праздник.

Но у Ткачука особый расчет: так ловчит сесть, чтоб консервы были поближе. В томате они или в личном соку – ему без разницы. Каждую вспоротую коробку под прицелом держит.

У хлопцев хмель по жилочкам ширяет, все турботы – напрочь! В голове одни дурныци. Ткачук смеется их байкам, и между тем, чтоб добро не пропадало, протирает хлебной коркой порожние коробки. Остатки масла собирает мякишем, пальцы облизывает, без внимания на ухмылки в его адрес. Бывало, подсунут ему пустые коробки, что завалялись рядом с прошлых посиделок, но он на шутки не обижался, не знал, чьи это проделки, может, и бригадира… Нехай шуткуют. Ткачук стерпит. Горшее сносил – жив остался, с него не убудет.

Зато в хате деньги завелись, не хуже, чем у других. В запечье, среди негодной посуды тихо стоит глечик с прошлогодней фасолью, а на дне – заветный узелок. И с каждой получкой все меньше фасоли нужно, чтоб доверху наполнить тот глечик. От так! Смешки строят – не беда, забава – не горе! Они, гуляки, ползарплаты пропьют да вырыгивают, а на его деньгах – крест, как сырым узлом завязаны, сквозь пальцы не утекут.

Однако виду подавать нельзя, чужой достаток очи колет. Дай боже здоровья Ивану-бригадиру… Впервые, можно сказать, у Ткачука заначка завелась. Рубль к рублю на черную пятницу. При надобности кто взаймы даст? Родня – ворог на вороге, за улыбкой нож точат. А дочка – одно название. На Веронцю нет надежды. В самый каленый мороз унесет со двора последнее полено, такая она доця. Еще добро, что редко захаживает, с другого конца села путь не близкий. Но если про гуся учует, на карачках прибежит, курва ее мама…

Ткачук озлился от ненужных раздумий. Еще накаркает себе гостей! Ему гости – как чирей на потылице! Ему что важно? Абы в горах дожди упали, реку чтоб раздуло и гребли пошли с водой. Земле, конечно, урон. Зато людям работа есть: берега крепить. А на работе калым всегда найдется.

В бригаде – одни лайдаки, сами в холодке сидят, карты мусолят, а ты, старый, трясись по ямам, за всех старайся. Игий на вас! Не иначе Господь шепнул Ткачуку: покажи дорогу в карьер! Они в подкидного штаны протирают, а Ткачук с прибытком вертается, вот она, свежая гусятина…

Обратный путь прошел не тряско, вроде грунтовка зализала рытвины. А сторонние размышления так отвлекли Ткачука от придорожной местности, что не успел вдоволь додумать насчет даровой птицы, как машина загальмовала возле его ворот.

Ткачук слез на землю. Птицы остались в кузове. За бортом скрылся и его желанный гусь. Ткачук потерянно глянул на пустые ладони. Подумал: зря с машины поторопился. Где не надо, там он проворный. Теперь жди-гадай, что будет. Он здесь, а гусь – там, и никакого меж ними касательства.

Яша срочно пристроился к борту, мочил колесо.

Ткачук отвел взгляд и нетерпляче переминался на месте. Кто их знает, эти улыбчивые на все горазды: к дому доставят – и бывай здоров!

Яша напрудил сколько следует и с облегченным настроением подошел к Ткачуку, застегивая ширинку. От неизвестности у Ткачука тряслись пальцы, кивал в сторону дома, подмигивал, чтоб зашли.

– В другой раз, вуйко Тодор. Времени нет. Открывай хату, быстро!

Ткачук послушно поспешил к порогу. Впопыхах дольше обычного хлопотал над замком. Наконец трижды повернул ключ, дверь заскрипела, и Ткачук встал посреди комнаты, без понятия, что делать дальше, если они пить не хотят…

– …Тодор! Тодор!

Яша уже сидел за рулем, показывал пальцем на фортку. Машина заработала и, не дожидаясь Ткачука, тронулась на выезд. Яша скалил зубы, что-то крикнул сквозь шум и прощально поднял руку.

Ткачук понуро спустился к воротам. От так! Обошли его, надули, глоты! Все себе захапали. Да чтоб вам на радостях кость поперек горла! Облапошили, старого!.. В груди ныла, разбухала обида. Ткачук из-под бровей неотрывно следил за желтым бортом – может, одумаются, кликнут… Но машина свернула в проулок, гул ее слабел, пока не кончился, и над селом опять ожила полуденная тишина.

Накинув обруч из лещины, Ткачук запер фортку. Глянул… и не поверил: у плетня вповалку лежали гуси. Один… два… три… четыре… Господи милосердный! Это же надо… В хату, швыдче! Яша – человек… Дай боже всем…

Соленый туман застил свет. Ткачук вытер кулаком скулу.

 

Золото

В понедельник Ткачуку приспичило в магазин за дюймовыми гвоздями. Из-за тех гвоздей пришлось ему пустотные разговоры выслушивать. Глаза в сельмаге работой заняты – ищут, что в хозяйстве нужно, зато уши от безделья открыты для всякой чепухи.

В магазине вдоль стенки, чтоб не мешать народу, на казенных ящиках притерлась теплая компания: Юрко, Ваньця и Николай Бумбак. Взяли «Алиготе», дешевле не было. Сидели, видать, давно – Юрко уже в полный голос выступал:

– …Я тебе говорю: у них аппараты научные есть. Берут человека и по его анкете вертают задним ходом к началу.

Усек? Поставят, к примеру, в этот аппарат Ваньцю, так он вниз будет расти.

Ваньцю спор не тревожил – он молчал, ухмылялся, как всегда. А Николай стучал пятерней по ящику, расплескивал вино.

– Дорастет до низа, дальше что?

– Дальше они его в первобытное положение загонят.

– Это как понять? Матуше в пузо? У Ваньци она давно померла, куда его деть?

– Ото непонятно! Они его в зародную соплю превратят. В аптеке держать будут, для общего пользования. Я тебе говорю: привезли аппараты. Из Германии. Уже в области есть.

– Где такое вычитал?

– Хе, в газетах не напишут. Ты, Никола, председателем был, сам знаешь – на закрытых собраниях, для узкого круга. Чтоб ни-ни-ни…

– Да кто тебя в узкий круг допустит?

– Пока не был, врать не стану, но начальство там ошивается.

– Ну?..

– Вот и ну! Начальство рыбку уважает…

Купив гвоздей, Тикан немедля вышел из магазина, чтоб Юрко не чеплялся – мол, дела на греблях идут распрекрасно, вода все спишет! Балабол поганый! Такое на людях скажет, паскудняк, – слушать нечего, одно расстройство… Игий!..

Но тамошний разговор в ушах завяз, и по дороге домой Ткачук перемалывал слышанное, дивился людскому неразумью. Зачем, спрашивается, человека гонять в прошлую жизнь? Неужто одного разу мало? Снова мытарить?

Ткачук примеривал по себе и твердо знал: ни за никакие уговоры не вернулся бы к минувшим годам. Чего там не видел? Хворая Параска, опять же – война, немцы, Советы, и снова гнуть спину за гроши. Сколько себя помнит, всегда в скудости. Весь капитал, что Бог отпустил, – две долони да широкие плечи. И только сейчас, к старости, как взяли гребли строить, впервые завелись деньги. Прежде, бывало, трояк по соседям христарадил, а сейчас – не сравнить, у самого сотенные в узелке, абы не сглазить!

Чего теперь прошлое пережевывать и жалобиться? Все одно что пить из пустой кружки. Значит, выпала такая доля, это сверху идет, нечего перечить. Но если без уловок, как на духу, то правды здесь – наполовину. Перед собой хитрить негоже. Верно: достатка трудом не накопил, нужда по пятам принюхивалась, но что богатства в руках не держал то враки, проще сказать – брехня. Бог правду знает! Было у Ткачука богатство. Больше, чем в целом селе. Вспоминать не хочет, но было.

В войну разжился.

Как взяли его в сорок четвертом, выучили наскоро военной науке, в какую сторону целить, – и ходом на фронт. Но в окопы, слава богу, не послали. Видно, не доверяли: оно понятно – три года под немцем пробыл. По этой счастливой причине определили его в хозчасть – и сытно, и пули не часто над головой вжикают.

Ткачук ценил свою службу, с начальством был робок и без отказен. И со служивыми держался настороже, даже угодливо, хотя помыкали им нечасто. А когда чернявый Ганжиев наступил на мину, Ткачука повысили в должность ездового. Дали упряжную пару и повозку Ганжиева.

Слова сами просились рассказать про тех лошадей. Старший лейтенант почему-то выдумал кличку «першероны», но чужое слово не прижилось. Ткачук называл их любовно – голубчики! Они не виноваты, что родились у фрицев.

Таких битюгов Ткачук больше не встречал: страшенного роста, дюжие и смирные, Ткачуку под стать. У них на груди бугры перекатывались, будто гарбузы в мешке. И ноги, по словам Ткачука, стояли словно столбы, с волосатыми бабками, для солидности. И копыта, верь не верь, в размер сковороды, добро что сами-то не брыкливы. Но прочие ездовые в этих конях сомневались, не доверяли прусской породе, оттого и досталась та пара Ткачуку.

А с повозкой была история темная, Ткачук все годы таил, не выболтал. Старался не бередить старую боль. Это разговор в магазине принудил вспомнить.

Дело в том, что на дне повозки секрет имелся. Ткачук чистил запустение и в скрытой пазухе под ветошью надыбал немецкую сумку из мягкой кожи. А в сумке – божий подарок! – часы разного сорта, кольца золотые, медальон с ангелом, крест нательный с цепочкой… Сущий клад! Услышал Господь, за все худое в жизни враз наградил!.. Счастье, что никто рядом не стоял, в напарники не набивался. У Ганжиева, чучмека, глаза узкие были, знать, на золото острые! Вот только мину не приметил…

Ткачук и не думал отправлять находку домой: ясно, что на почте шуруют в посылках. Да и на Параску нельзя полагаться, бабья натура – сорочья, растрезвонит кумовьям: а то как же, свои люди…

Ткачук приладил к сумке ремешок и носил ее на голом теле. Даже в бане уходил в дальний уголок от чужого внимания. Словом клятым заклялся не развязывать ремешок, пока свой порог не переступит.

Смущала сумка, блазнила на грех – пополнить ее. Ткачук поначалу самой мысли пугался – ну ее к бису! – хватит того что есть! Но как-то раз, в обгорелом доме увидел труп немца. Вокруг случилось в ту пору безлюдье… Не выдержал Ткачук искуса, перекрестился и, не дыша, стал проверять, какие вещи мертвяку уже без надобности.

Сперва при таких осмотрах Ткачук зажимал себе ноздри – что ни говори, не свата встретил. Но со временем, свыкся к запаху, к стылой коже, свыкся и не переживал. Зато сумка тяжелела от дивной начинки.

Лишь однажды промахнулся. Но это не в счет. Легкий конфуз потерпел взамен трофея. Заметил как-то Ткачук: лежит в лесу солдат – вроде совсем задубелый. Пристроился снять часы, за браслетку дернул, но вдруг этот тип глаза открыл, в упор пялится, будто спросить хочет. Ткачук не стал дожидаться вопроса. Бежал поверх земли – только зубы тарахтели. А когда, бессилый, свалился передохнуть, оказалось, что в штанах сырость. Опоносился. И не такое может случиться, если покойник имеет к тебе вопрос… Он, злыдень, свой срок закончил и живых стращает со скуки. А часы у него на руке остались, нехай время смотрит, если интересно…

С того разу перестал Ткачук верить бывшим личностям, сапогом туркал, проверял: совсем капут или еще передумает.

А сумка пухла, как баба на сносях. Грелись внизу живота чьи-то венчальные кольца и часики заграничного качества. Грелись на теле дорогие цацки и в свой черед согревали Ткачука. И когда в хозчасти выпадали минуты затишья, Ткачук присматривал сухой куток, где можно отдохнуть в стороне от других, разуться, размять пальцы, на время забыть про здешние хлопоты и порядки, главное – сумка, вот она, в укроме, причинное место – надежное место. На губах его появлялась довольная усмешка, а в мозгу роем вились разные мечтания о будущем, когда принесет домой свой фарт. И, разморенный теплом этих думок, он начинал устало кунять.

Целый год провоевал Ткачук – ни пуля, ни осколок не задели. Лишь под конец, уже весной, контузило неудачно. Нашел себя Ткачук на белой койке. Кругом незнакомые, в бинтах да гипсе. Проверил на ощупь: руки-ноги его целы. Только уши заложило и голова непривычно кружится. Превозмог тошноту, рубаху исподнюю задрал: на животе след от ремешка видно, а кроме следа смотреть нечего, один пуп остался. Ткачук стал под матрасом сумку шарить, но тут соображение иссякло, и стены заходили ходуном.

Подобрали его с пола в замороченном виде. Почернел он в лазарете, щеки запали от тайного огорчения. Медсестры, конечно, не в курсе, глюкозу ему кололи, чтоб ненароком пузыри не пустил. А Ткачук все выспрашивал, кто его в лазарет доставил, спасибо сказать, – да где там узнаешь…

И еще одна закорючка не давала Ткачуку покоя: что не остался в сознании взрыв. Странно получается: боль слышал, потом об землю гепнуло, ночь навалилась, а взрыва не помнит, будто и не было. Чего бы так?.. Может, кто-то из своих постарался, по кумполу его… Всякое бывает…

Вот и вышло, что ничего путного на фронте не заработал, кроме контузии да трех медалей, одну за освобождение, другие – за взятие. Даже мелкого барахла в хозяйство не привез, только несколько банок тушенки и мыло. Правда, напоследок посовестился – выторговал на вокзале шаль в разводах. Но Параска к тому времени вовсе квелая стала, болями тяготилась, не до шали ей, хотя от подарка зацвел румянец на желтых щеках.

А сохрани Ткачук ту сумку, конечно, жизнь его пошла бы легким шагом, не спотыкалась на пустяках. Первым долгом купил бы лошадь, с ней всегда есть прибыток, кому огород вспахать, кому подвезти чего. Дом бы поставил под жесть, непременно от реки подальше, где тепла больше, тогда вишню развести можно, морели. Вишня – самый ходкий товар. Народ в городе балованный, при деньгах, за раннюю вишню рубли вслепую дают, бери-загребай…

…Но от этих вередивых мыслей ломило в затылке. Не мог простить себе утерю. Профукал Ткачук богатство! Как поезд мимо прогудел, так и счастье – без остановки на его станции.

А кто позарился на сумку, ему бы руки отсохли! Чтоб теми руками детей своих схоронил, гад паскудный! Из-за него лучшие желания не сбылись, ни город, ни всякое прочее… Проворонил, Тодор, удачу, ясным днем проворонил! Хавку раззявил, а ловчила – хвать! – и нету! С водой ушло… Было золото, было… в кулаке держал…

Ткачук остановился, затряс головой – прогнать тягостную память. Плотно, как мог, зажмурил глаза. Но в красном свете видел, будто держит он на весу мокрое ведро, а кони отталкивают мордами друг друга, тянутся к нему и, прежде чем тронуть воду, фырчат вислыми губами, разгоняют круги. Затем, не спеша, всасывают питье в себя, изредка подрагивая мышастой холкой. И Ткачуку казалось, что он наяву чувствует тяжесть ведра, слышит, как позвякивает уздечка… а в мотне у него, в теплом паху, висит кожаная сумка, и беречь ее надо… беречь ее надо… Нет примера!..

 

Карпаты

Две женщины грузили камень. Сухощавые, в гуцульских безрукавках-китариках, они стояли босые и выбирали камни из реки. Мокрый подол захлестными складками облепил ноги. По машине гулко и не в лад стучали брошенные булыги. Со стороны казалось, что женщины в платках кланяются окрестным горам. Один борт машины был опущен, а колеса наполовину срезаны течением. Когда окатыш попадался особо важкий, женщины обнимали его, как живого, перекатывали по себе почти до подбородка и, гукая от натуги, закидывали на край кузова.

Яша и старый Ткачук, расстелив ватник, устроились отдыхать на подсохлом склоне. Больше ста километров сделали, чтоб взять в карьере два куба колотой скалы. Ехали против солнца. Дорога была усыпана слепящими лужами, такая тряская – язык откусишь. Яша говорит: по ней надо таких возить, кто разродиться не может.

До карьера оставалось еще километров десять, когда машину остановили эти гуцулки. Они камень в пойме собирают и перехватывают машины, чтоб не ехали в карьер. А для замана – обещают шоферам, кто у них загрузится, клубнику, если сезон, или грибов сушеных в придачу.

Только не каждый решится в речку съехать: на скрытых валунах порвать кардан очень даже просто. Но Яша не дрейфит, ему места знакомы, все облазил с тех пор, как работает в шараге по укреплению берегов. Любит он эти места. Такой красы, говорит, в мире раз-два и обчелся! Воздух этот, говорит, надо выдавать по ложке, как варенье…

– А вы, вуйко, недовольны, ворчите… В газетах пишут: здесь раньше одна нищета была, пустолы да трахома. Сифилис был. А сейчас глянь – какая природа! Сказка! Полный курорт!

У Ткачука глаза улыбаются из морщин. Знает, что Яше в усладу здешний покой и собственная болтовня.

– Вай-ле, твоя правда!

Однако на языке вертелось зацепить Яшу, что теперь от кондрашки и рака тоже невесело, но смолчал. Нехай тешится…

А лес на обочах и впрямь богатый, по-осеннему огненной фарбой пестрит. Такой бы лес возле Ткачука – ото бы жизнь: дрова под боком, зимой забот не знаешь…

Тем временем женщины кончили грузить, закрыли борт, и Яша потихоньку, на малых оборотах вывел машину к твердому берегу.

Гуцулки заглядывали в глаза, просили приехать завтра, у них еще наберется пару кубов. Яша молча протирал стекло. Отжав юбки, они пошли через дорогу в ближнюю хату.

– Почекайте! – крикнула старшая, закуривая на ходу, и облачко дыма белесым шаром перекатилось через плечо.

Вскоре она принесла связку грибов на суровой нитке. Сушенные, наверно, в дымоходе, они закоптели снизу и оставляли на пальцах шелковые пятна сажи. Яша понюхал скукожистую шляпку боровика.

– Я посигналю, когда приеду, – согласился Яша и дал талон за погруженный камень.

– Щоб диты ваши булы здоровы!

Гуцулка спрятала талон под темный платок, плотно повязанный над бровями. Потом угостила сигаретами, двумя последними, и, держа руку на пояснице, пошла к дому.

 

Электрика

В каждом селе свои причуды. Особая загогулина в характере и любимая, хорошо натертая мозоль. Нет сёл, что схожи, как близнята. Все под одним небом порпаются, над всеми одна власть, а жизнь получается разношерстная. Кому ветер в спину, а кому снег в лицо. Одни веселятся, не просыхают, другие лишь на праздники да в горе позволят себе лишнее.

И строятся, между прочим, в отличку от соседа, и чаи варят иначе, даже стопку-порцию в каждом селе держат на особый манер: кто полной пятерней, чтоб не видно, сколько налито, кто двумя пальцами, оттопырив остальные, кто за донышко бережной щепоткой.

А в отношении натертой мозоли, то лучше не трогать ее, потому как мозоли тоже бывают разные.

Оттого Ткачук и другие серьезные мужики при встрече не заводили разговора за электричество. На эту тему, как ни мудруй, ничего нового не скажешь. Только уронишь себя в глазах собеседника. Или даже обидишь его. Ведь потчуешь пережеванным.

В ту пору, когда новость была еще теплой, на всех перекрестках звонарили о ней. Планы загадывали, что от «лампочки Ильича» жизнь наладится без помех и задоринок и промтовара будет всякого.

Но прошли все сроки, давно зачерствела новина. Уже дети завели собственных детей, уже многие старики перебрались за кладбищенскую ограду, а на собраниях все талдычат про электрику – слушать обрыдло.

Только и тешился народ, если, наклонив голову, кто-то пускал по рядам:

– Да чтоб они тоже, как лампочки, висели и горели.

Иногда докладчик вслух каялся: мол, и у нас бывают ошибки: еще не завезли столбов, снабженцы просрочили…

– Просрачили… – поправлял голос из народа.

В те годы, когда Ткачук служил дежурным по сельсовету, приходилось ему отсиживать на собраниях, для присутствия и количества. За исключением, если Ульяна-председательша наказывала: выйди, вуйко Тодор! И он терпеливо ждал на ступеньках, пока кончат балабонить, чтоб после прибрать помещение и расставить стулья в надлежащем порядке. Выпирали Ткачука на крыльцо, когда решался вопрос для узкого актива, не для его беспартийных ушей. Зато на прочих говорильнях он забирался в дальний угол, урывками, сквозь дрему, слышал выступления, но чаще клевал отяжелелой за день головой.

А на собраниях не уставали распинаться, что скоро-скоро будут фонари на улицах, лампочки будут свисать с поперечины, жизнь станет другого колеру, столько ждали – еще подождем! И так уже свыклись с этим долбежом, что если бы докладчик по нечаянности пропустил страницу, не вспомнил про электрику, то странно было бы слушать и даже тревожно от непонимания.

Назавтра, конечно, от ворот к воротам полетели бы заполошные слухи и все село на завалинках извелось бы догадками: ох неспроста вчера промолчали насчет лампочки…

И может, от зряшных пересудов раскачались бы на письмо, особо те, кто на железке служат, они смелей и в грамоте ловчее. Накатали бы в газету или повыше кому, в том виде, что двадцать лет ждем, тихо ждем, не жалуемся. И еще ждать согласны, лишь бы обещали. Но в этот раз, почему-то не услышали, как жить будем при фонарях. А многие открыто думают, что нашу энергию спер к себе колхоз «Шлях до коммунизму», их председатель мастак по части зажулить, думает за своих людей. А мы, как примаки, воду в рот набрали, ходим по улицам без света, хотя от района стоим в пяти километрах по спидометру.

Так и сказать в цидульке: мы не жалуемся, не из таких. Между прочим, всегда голосуем за, но кому положено, чтоб обратили сюда внимание: живем в темноте, как тараканы. Никакой видимости. Хоть глаза клади в карман. Одно спасение – луной пользуемся. Свет у ней бесплатный. Но сидит луна высоко, в наших порядках не разбирается, сегодня вышла, а завтра настроения нет… Это дело? Ведь мы по космосу давно всех переплюнули, теперь пора по фонарям заплевать!

Но если подчиниться правде, то рассуждения насчет письма – чистая фантазия, голый ноль в практике, – не было такого случая, чтоб начальство обмишурилось, не козырнуло скорым электричеством, в том плане, что старается для народных масс. Начальство не тютя, с радостью отбарабанит, какие блага покатятся по проводам да сколько веселья получит каждая душа, когда протянут под крышу живой ток.

– Телевизор смотреть будете заместо кино!

Дремливое собрание пропускало эти посулы поверх ушей, но иногда кто-то с задних скамей бросал вслух:

– Манька ноги расставит – ото тебе телевизор!

И сразу спадала сонливость, оживали хаханьки и всякие суждения.

– А у ей телевизор на ремонте…

– Ничего, потерпишь. Абы антенна стояла!

– Да на его дышле воду возить можно!

– Тфуй, скаженные! Одно паскудство в голове!

Так шутковали до правленческих ворот, «до брамы» – говорят здесь, и без долгих прощаний расходились, исчезали во тьме проулков. В ночной тиши слышно было, как возле плетня шуршала струя, скребла по проволоке собачья цепь и дворняга кротким визгом встречала позднего хозяина.

А когда зрелая луна отбеливала дорогу и освещала каждый камень, где он занимает место на земле, когда виден насквозь простор плоской толоки и скаты крыш светлы, будто навощены, и всякий листок держит каплю луны, то кажется, нет надобности в лампочках, и разговоры о них – потерянное время.

Но однажды пополудни, незадолго до выборов в местные советы, по улицам протарахтел колесный трактор, кидая в небо сизые баранки дыма. С прицепа двое рабочих покатом сгружали столбы, и те гулко ударялись оземь.

Народ глазам своим не верил.

Но столбы – вот они, смирно лежат вдоль кювета и номер казенный на них, и это уже не байки, а деревянный факт. По восемь метров каждый. С какого конца ни мерь, восемь получается. Просохлые, годные…

По утрам рабочие «Сельэлектро» располагались обстоятельно в холодке ближайшего плетня, ставили в затишек ведро воды про запас, накрывали пупырчатым лопухом и, приспустив веки от удовольствия, задумчиво дымили сигаретками. Они охотно разговаривали с прохожими на разные темы, расспрашивая попутно про холостячек и разведенных. А в промежутке меж перекурами, поплевав на ладони, копали ямы для столбов, умело выворачивая наружу бурую землю. Тень от деревьев украдкой пересекала дорогу, выползала из кювета и к трем часам самовольно ложилась на соседний огород. За рабочими приезжала «летучка», они неторопливо собирали инструмент, сливали друг другу на руки остаток воды и прощались до завтра с хозяевами холодка.

Глядя на их работу, село пришло к согласию, что при таком старании в близкое время лампочки не загорятся. Только Меланья держалась обратного мнения. В том смысле что может скоро загореться, и очень даже. Особо у кого крыша из сухой дранки. А про соломенную стреху и говорить нечего: полыхнет, как порох. Не зря в газетах пишут: мастера сейчас расторопные, у них в руках все горит.

Меланья – баба вредная, лучше не связываться. Но есть в селе немало таких, что очень даже доверяют: забегают к ней вечерами по делам семейных неурядиц. За десяток яиц, за петушка или другую живность Меланья карты бросает: кому быть с прибылью, кому – с убытком, кому бубновая дорога, а кто – не жилец. Карты правду знают! Они у нее давние, по краям стерлись, а новых она не держит.

Понятно, от Меланьиных слов про крышу сразу пошли волны в светлых головах. Не у всех, конечно, у тех, кто хотел волноваться. Стали на завалинках ворошить примеры, кто и когда от огня не уберегся да как оно бывает, если дотла, до последней головешки, одна зола да железная койка…

Жуткие разговоры. У иных баб прямо сердце захолонуло и слабость по телу. Хотелось не слышать, бежать этих рассказов. Еще беду накличут… А куда укрыться от огня? Где надежный заслон? Хоть сиди по горло в реке…

Правда, многие смотрели на эти треволнения с усмешкой. Но они тоже признавали, что случись огню, пока пожарники расчухаются – тушить нечего. И курящий люд усердно гасил огонек подошвой, втыкал в землю дымливые чинарики.

В один из дней работяги «Сельэлектро» начали рыть на крайнем взгорке. Ткачук пожелал им «Бог в помощь», но голос был неприветлив и взгляд угрюмый – он не любил, когда колупались вблизи его двора. Считал взгорок почти собственным: раз примыкает к его хозяйству – значит, под его началом. Он даже заглянул в яму, что не в его привычке, – следил, как заостренная лопата мягко входила в грунт, отваливала ломоть глины, а на маслянистом срезе оставалась неглубокая бороздка от черенка.

«Такую сальную глину и продавать не грех… Плати, если кому подлогу мазать», – подумал Ткачук, и эта полезная мысль ослабила его недовольство.

До праздника осталось совсем ничего, когда по улицам села встали столбы. Выстроились вереницей, друг за дружкой, как милиция, а народ должен стороной обходить их.

Вот Юрко не пожелал обходить, и заработал шишак. Во лбу вроде синей сливы торчит. Смотреть страшно. Две недели прошло, а шишак на месте… Юрко в магазине за стакан вина давал желающим убедиться, что гуля не приклеена, хоть ведро не нее вешай. Он даже в райбольницу ходил, может, резать надо, чтоб наука изучала. Очень надеялся: под шумок инвалидность определят, а может, и пенсия улыбнется. Но врачи обстукали череп, помяли выступ, говорят: «Держись, парень! Уже были в медицине случаи, когда рога вырастали, ты не первый…»

Юрко жаловаться хотел на «Сельэлектро», но приятели отсоветовали: не заводись, говорят. Столбы не обучены, кого стукнуть, а кого не надо…

И еще от этих столбов разлад в семье бывает. К примеру, Ваньця Лозовик всегда дорогу домой помнил. В любом виде знал, куда идти. Закроет левый глаз, чтоб стежка ровнее казалась, наклонится вперед и тащит сам себя за шкирку. Это Верка, баба его, приучила, чтоб не куковал ночами, где не положено.

Однако промашка случилась: задел плечом за столб – без ущерба, но развернуло Ваньцю против его желания и повело в обратный путь. Наутро проснулся под чужой огорожей, в будяках. Обидно, конечно, тем более что Верка гармидар подняла по дикой ревности. Хотя Ваньця ей ясно показал, что нет его вины, будяки свидетели. Не поверила, стерва. Зато и ходила всю неделю с фингалом у глаза. А Ваньця лазил на горище ночевать, пока Верка не перепросилась.

А столбы и ухом не ведут, что из-за них переполох среди населения. Ладно бы только у людей тревога, но и у высшего начальства метушня в мозгах и строгие звонки по партийной линии. Оказалось – кое-кто в селе не желает к столбам подключаться. В штыки против электричества. Начальство, понятно, на это желание и смотреть не хочет. На общем собрании вой подняли, а также серьезные выражения про тех, кто неслухи и самовольцы.

Ульяна-председательша кулачком старалась:

– На чистую воду выведу! Хвосты прижмем! Для нас же строят, а вы нос воротите!..

Важный чин из района уламывал собрание ласковым голосом, мол, стыдно говорить, но есть отсталые личности, что света чураются…

Ткачук сидел за чужими спинами. От волнения плохо слышал. Чувствовал – по виску медленно ползет тяжелая капля. Он мысленно упрашивал председательшу забыть его фамилию, не вызывать к столу, пусть лучше вспомнит, как старался, служил ей на побегушках… Вай-ле! Он представил себе, что стоит у стола с красным сукном, переминается как стреноженный, все ждут, что он скажет, но слова пропали неведомо куда, правда, вертится привычное «курва ее мама», но не ко времени, хоть провались со стыда за свой одеревенелый язык. И от этого воображения он еще ниже горбился, а на голове, где сошел волос, блестела розовым испарина.

Ткачук знал свой характер, был уверен, что не сможет ответить в упор, как Меланья, – та сказала негромко, однако слышали все:

– Звиняйте на слове, но в своем дворе – я газдыня. Понятно?..

Другие тоже нашли увертку, говорили:

– Столько жил – менять не буду… к керосину привык…

– От электрики в потылице свербит!

– Провода загорятся – не погасишь! – размахивала руками горластая Домна. – Не треба их свитла! До дидька! А кому що не так, нехай поцелуе мене…

Юрко с места выступил:

– Насчет электричества – не возражаю, прогресс и культура. Но столбы – это не головой думали. Понаставили их без памяти, а они жизнь укорачивают трудящим, которые пешком, и нашей интеллигенции, кто на машинах. У каждого есть лоб. Даже у партийных. Столб так засветит – до конца дней звенеть будешь. И врачи потом отказываются. На рентген посылают. А это уже не шутки. От облучения все болячки на виду. А человека, говорят, надо беречь! Куда беречь, когда тебе портят физиономию на лице! Короче: столбы надо убрать! – вредные для здоровья! Похуже рыбнадзора…

– Юрко, сядь! – кричала Ульяна. – Трудяга нашелся! Кепку сними! А вы, старые, вовсе с глузду съехали!..

После собрания Ткачук сразу успокоился, даже повеселел. Ульяна умолчала его фамилию, сжалилась, не вызвала на посмехи. Надо будет рыбку ей занесть. Ведь Ткачук тоже отказался, чтоб в хате проводку били. Придумали, злыдни, его жилье переиначить. А ему неплохо как есть. Он привык, что дом встречает его незрячими окнами и тишиной. Привычным стало одиночество в хате, ее кисловатый запах, неприбранная лежанка и редко мытая подлога. Не было ни лишнего часа, ни желания тратиться на эти пустяки.

Зато двор был ухожен, как у справного хозяина: плетень из новой лозы, деревья вапном белены, чтоб ранний мороз не поранил, огород прополот, с ровной не закиданной межой. Что ему от электрики? Картофля родит лучше?..

На взгорке возле хаты заброшенно маячил столб. Ткачук похлопал по звучной древесине. Оглянулся вокруг и довольный, что нет проводов, сказал:

– Зимой, даст бог, спилю.

Со стороны реки слышно было, как мягко трется об землю вода.

 

Ликер

Несколько дней Юрко дневалил на шоссейке. Машину высматривал. Добро, что погода держалась, помех не делала.

Юрко не из тех, кто против ветра дует. Характер не упертый. Но если загорится какой целью, на нож пойдет, а своего достигнет. На все горазд. Захоти очень, даже дым над крышей уговорил бы вернуться в трубу. Только ему это не нужно. У него в голове другой интерес, по части личного настроения.

Оттого и сидел Юрко у дороги похнюпый, нервно кусал былинку. Раз от разу, завидев нужную машину, он вскакивал, отчаянно размахивал руками, просил остановиться, но они проносились мимо, шелестя шинами, только воздушная заверть ударяла по глазам.

За кабиной тянулось длинное окатное тело цистерны. Издали, на повороте, это было похоже на головастую гусеницу. Юрко долго смотрел вслед машине и вялым голосом, но искренне желал ей встретиться со столбом.

Наконец один шофер поднял бровь и оглянулся на Юркову пляску. Машина притормозила, съехала в тень деревьев.

Обрадованный, подбежал Юрко, задыхаясь, кивнул на цистерну:

– Что есть?

Шофер выставил из окна круглый локоть и, как про обычное, ответил:

– Ликер.

– Ого! Дело! Слухай, будь друг, что хошь дам – отлей полведерочка! Курей дам, пшена, что хочешь, а?

– Ну и варнак! Куда мне твоих курей?!

– Хочешь, трос достану! Новый, в масле!

Шофер улыбнулся, подобрел:

– Картошка есть?

Юрко на миг заострил глаз, решительно полез в кабину.

– Свернешь на правую руку.

Встали у дома. Юрко знал, что Маруся еще в поле, но хотел управиться, пока пацанов нет. Спешным ходом ополоскал вед ро, нашел на горище латаный мешок и кликнул шофера. Шофер держал раскрытый мешок, а Юрко без передышки поддевал картофелины широкой шуфлей.

Потом шофер, присев на корточки, мудровал что-то под брюхом цистерны, пыхтел, возился с краном. Юрко тут же, рядом, серьезный от нетерпения – наготове держал вед ро.

Когда струя ударила по звонкому днищу, Юрко с облегчением перевел дыхание и уже не отводил взгляда от золотистой течи.

– Господи, – молил он, – Господи, сделай, чтоб ведро стало выше! Чего тебе стоит!

Вдруг не выдержал, враскорячку приложился к струе и быстро, по-собачьи, стал заглатывать жидкую благодать. Пока не поперхнулся.

Цистерна кончила лить, и Юрко осторожным, коротким шагом отнес почти полное ведро в сарай.

Но прежде чем спрятать добыток, он медленно, с приятностью на лице, окунул в ведро ладонь и расшевелил внутри желтоватый застой. Вынув руку, стал вылизывать, обсасывать каждый палец.

Машина еще не уехала. Шофер, двигая губами, вел какие-то подсчеты на бумаге. Юрко подумал про картошку, что осталась в доме.

– Слухай, – он потянул шофера за руку, – слухай сюда, забирай всё, сколько есть. Налей еще.

В руках он держал черный чугунок.

 

Перевоз

Ваньця Лозовик на работе не показывался. Он себе на уме, жук болотный: когда с неба ситник мочит или другое безобразие во вред плану, тут Ваньця на берегу, в будке с обществом загорает. А выдалась приличная погода, луг подсох, можно хворост тралевать, каждая пара рук позарез и на учете – он не является.

– Что с ним, кто знает?

– Болеет, – безучастно ответил бригадир, пряча взгляд.

Начальник хмыкнул и справедливо высказался в отношении Ваньциной души.

В обед проезжали селом, и начальник велел Яше остановиться у дома Лозовика…

Рыжий пес остервенело чесал ногой за ухом, при виде гостей тявкнул и приветливо завилял обрубком хвоста. Наружная дверь была заперта. Сквозь окна жилой половины просматривалось безлюдье и обычный беспорядок. Стекла горницы, как бельма, закрыты белыми шторками. Начальник заглянул в стайню, где в прохладной пахучей тьме одиноко нудилась корова. Прогретое солнцем подворье мирно пережидало полдень. Ручная помпа склонила жерло к плоскому камню с выщербой посередке, и даже в этом углублении, где обычно держалось пятно влаги, было сухо.

В тени дерева, на подстилке, сидел младший Лозовик. Из-за раннего возраста говорить по-людски он пока не умел, зато не мигая следил за посторонними. Рядом валялась опрокинутая кружка. Яша накачал помпу и, изогнувшись к гулкому раструбу, ловил ртом пенистую струю. Потом наполнил кружку и поставил возле подстилки.

– Растешь, парень? Ули-ули-ули…

Малый сосал тряпичную колбаску, набитую мокрым маком, какие делают в селе взамен сосок, и серьезно смотрел на свое отражение в темных Яшиных очках. Одна нога его была привязана веревкой к стволу дерева, чтоб дальше тени не уполз.

Начальник нетерпеливо кликнул Яшу.

– Завтра заскочим. Больше чикаться не стану. Гнать его надо в три шеи.

Назавтра в то же время Лозовика снова не оказалось дома. По-прежнему детеныш сидел на привязи и молча слюнявил тряпицу, но было ясно, что хозяин околачивается где-то поблизости: на луженой проволоке сушилась нападка, и в ней в ячейках сверкали свежие осколки воды.

– Ваньця! Ваньця! Иван!

Только куры встревожено подняли головы на этот зов, да пес, понимая, пошевелил бровями. Когда начальник прокричал на весь двор, что аванс привезли, расписаться надо, из горища по лестнице сполз хмурый Лозовик. В лохматой чупрыне его торчали соломинки.

– Спать лодырю помешали, да? – набирался злости начальник.

Ваньця бурчал в ответ, что, конечно, помешали, но не спал он вовсе, делом был занят: семейное дело – святое, а тут во дворе кричат. Чего кричать, когда Верка не пускает. Вот про аванс услышала, стерва, сбросила с себя: иди, расписуйся, писатель… Надо знать, чего кричать…

Ваньця с укором смотрел, как Яша повизгивает, не понимал, что смешного, когда разлад в таком деле. А начальник пытался удержать строгий тон:

– Кончай, Лозовик, дурочку строить! Последний раз предупреждаю…

Сердясь, начальник багровел лицом, хоть прикуривай от щек. Правда, по натуре был он отходчив, камень за душой не хранил, однако тот еще прилипала, когда начинал чихвостить. Зная его слабинку, Ваньця спешил опередить:

– Ладно… чего выяснять?.. Я – наоборот – вас ждал. Рыбку приготовил. А как же… Пошли в хату! Вуйко Тодор! Петруня! – позвал он тех, кто сидел в кузове.

…Темные рыбины теснились в цинковом корыте, устало зевали, будто, предчувствуя близкую беду. Яша заохтал при виде бессчетного улова. А начальник все распекал Ваньцю, грозил принять меры, обещал приструнить, но в речах уже не было ни прежнего азарта, ни твердости намерений. А когда в хату вошла, покачивая бедрами, хозяйка, стал шутейно извиняться, мол, вовек не простит себе, что помешал крепить семейную жизнь, помеха в этот момент – самое вредное для мужского рычага…

Хозяйка кивала на Ваньцю:

– Вы его больше слухайте, он наговорит…

Она устроила малыша на печи, подоткнув одеяло валиком, чтоб не свалился, а сама, не мешкая, присела у плиты развести огонь. Юбка ее туго округлилась, голубила внимание мужиков.

Тем часом Ваньця лущил рыбу, выбирал которые помельче. Скребанет в одно движение от хвоста до головы, чиркнет ножом по брюху, и рыба раздета-разута. Обваляет в муке для пущего шику и пустит ее на горячую сковороду. А ноздри уже дразнит пригорклый воздух…

Наконец Ваньця выставил литровую бутыль замутненного вида, но злючей крепости. Когда вернулось дыхание, начальник только и смог прошептать:

– Ш-шпирт…

Сразу после выпивки разговор завял. Каждый был усердно занят личной рыбой, сопел, чавкал, обсасывал кости, млел от истомы и вкуса, а на столе вырастала кипа обглоданных добела хребтов.

Второй заход пошел чуть легче – конечно, не так чтоб вовсе без ужимок, задыха и кудрявых слов – этого хватало, но легче. И Верка пила исправно – умела! Даже Ваньця никогда не видел ее на пределе, может, в ту пору у самого туман вместо видимости, а может, вправду нет предела бабьей силе.

Ткачук от второй порции временно отказался, ладонью прикрыл: у него уже шумело в голове. А Яша совсем стопку не трогал по причине язвы и шоферских прав, зато проворно уминал рыбу, облизывался и выпытывал, где такая роскошь водится. Знать бы место – шоферить бы бросил! На что у Ваньци один ответ: в воде водится! Другого жилья нет. Рыба – она беспаспортный гражданин, вроде колхозника, только и разница, что не на приколе, вольно ходит, ищет, где глыбже…

Ткачук знал, что Ваньця утаивает хлебное местечко не по жадности, а как справный рыбак, от сглаза. Рыба чует, когда хвастаешь. Ей потрафить – почтенье надо.

Начальник вдруг поперхнулся, думали – кость, оказалось – ему смешинка щекочет горло, вспомнил что-то, захохотал, показывая пальцем на горище:

– Помешал…

Глядя на него, все заулыбались.

– Дошло… – уточнил Яша.

А начальник в смехе корчился, розовый нос сиял, как надраенный.

Веселело застолье, шутковало. И не приметили, что на пороге появился новый зашелец. У косяка манерно ждал.

– А, Юрко! Заходь!

– Два часа стою, на вас любуюсь.

– Молодец, мне бы такой стояк.

Потеснились, как могли. Ваньця наполнил граненые стопки, штрафную – всклянь, для дружка. Юрко оттопыривал нижнюю губу – верный признак, что сегодня уже угощался, – но даже его пронял самогонный градус, так отчаянно затряс головой.

Запалили цигарки в свое удовольствие, и от горилки да сытости наладился за столом обычный разговор: о чем базикали, не запомнить – так, пустяшное крошево, обломыши новостей и пересудов, без всякого значения. К примеру, что Петруня разбогател: жинка опять девку принесла. На работе он слабак, лом едва держит, а детей клепает, как племенной.

– Петруня, за здоровье твоих пердунчиков!

– Дякую! Моя хвороба в грудях, а не в жиле. В диспансере говорят: туберкулез теперь редкость, а у меня есть.

– Повезло тебе, Петруня!

– Народ пошел – мелкота, такого калибра, как вуйко Тодор, уже не делают, опара жидкая…

…И так далее, в таком примерно виде до конца второй бутылки катился по скобленому столу клубок беседы: и что химия рыбу изведет, пропала рыба, слезами плачет, и что деньги в космос пуляют, а штанов нет, и что все герои, а прежние заслуги – ни в грош… Каждый втолковывал соседу про памятные обиды, про сны, про удачливых воров – все то, что самочинно соскальзывает с разгоряченного языка.

– Ша! Сказать хочу! – подал голос Юрко.

Наступило внимание. Подняв линялые глаза поверх голов, Юрко прокашлялся и внятно заговорил, что есть которые его за дурака думают, так он не советует и хочет при всей честной компании заявить, что руки и ноги порубает, кто навострится Марусе помочь, будь самый либший друг, – считай себя калекой. Юрко не имеет натуру в чужой раздор встревать и другим не позволит. Уходишь, сука, бери шмутки – и отваливай на все четыре, я тебя не гоню, но чтоб никто не помог, руки и ноги – топором! – и показал ребром ладони по краю стола, как рубить будет.

– Мы законы знаем. Пуганые. В тюрьме тоже люди живут, а кто инвалидом станет, для того – собес. Правильно говорю, начальник?

Верка не выдержала:

– Юрко, твои-то пятеро не в огороде взяты! Чего ерепенишься? Их что – колхоз делал?..

Он отмахнулся, как от мухи, перелез через лавку и пошлепал из хаты. Его звали, но Юрко вышел в солнечный свет, и на открытую дверь опрокинулась тень в кепке. Затем тень сползла на глиняный пол и вытекла за порог, а гладкий брус порога опять заблестел позолотой.

Ласково матюкаясь, Ваньця выбрался вслед за дружком.

За столом стало просторно, сразу ожил словесный шум, кишмя сплелись вопросы и догадки, вай-ле, не всякий будний день обещают руки-ноги оттяпать, допекло, значит. Густо дымили цигарки.

Верка, понятно, злилась:

– Уймитесь, куряки! Дитя мне зачадите!

Вскоре вернулся Ваньця – один однако.

– Утих, баламут… – сказал он и разлил остаток по стопкам тех, кому здоровье позволяет.

– Будем трогаться, Яша? – спросил начальник, высосав последние капли.

– Угу… Ваньця, дай брехалку! – Получив газету, Яша вытер лощенные жиром пальцы и губы. – Вы покалякайте полчаса, ладно? Я мигом… Вуйко Тодор, выйдем.

У плетня, в траве сидел Юрко, ноги раскинул, голова в редких кудряшках прилипла к груди, а неизменная кепка свалилась наземь, потемнелым донышком кверху, будто для хозяина старается, на манер «подайте, милосердные…»

Ткачук не стал допытываться, куда едут. Если Яша зовет – бегом идти надо. Спасибо, что зовет. Должно быть, покупатель есть на камень, жаль, рукавицы не захватил, края у камня резучие. А может, песок грузить или шутер…

Пока Ткачук прикидывал всякие соображения, вернее, видел уже у себя в кармане заработанный трояк, машина взбрыкивала на неровностях дороги, щедро обдавала шелковистой пылью деревья на обочине и, не сворачивая в карьер, продолжала катить по селу.

Ткачуку так и не пришло на ум, по какому делу зван, да и чего мозги ломать – Яша его выбрал, значит, быть с прибытком.

Но когда машина подрулила к трухлявому тыну и развернулась напротив раскрытых ворот, Ткачука осенило, в какую рисковую историю влип, и от запоздалой смекалки стало так муторно, что сам готов был отдать трояк, лишь бы оказаться подальше. И не зря – то был двор Юрка.

В унынье и безнадеге смотрел Ткачук на метушню во дворе, где Маруся с пацанвой, по-мурашьи, волокли из хаты всякий скарб и укладывали около машины. Даже Яша, согнув шею, нес на плече большой тюк, пусть килу заработает, сукин сын, третьим яйцом разбогатеет, это же надо, так подкузьмить, теперь Юрко отыграется, вай-ле, как отыграется!..

– Не стой столбнем, вуйко Тодор! Грузи!

И Ткачук подчинился тому крику.

Кряхтел, постанывал, злобился на неохочее занятие, но закидывал барахло в кузов. Только и позволял себе – каждую вещь обозвать надлежащим именем. Грузил. А куда денешься? Один – топор острит, другой – машиной владеет. У каждого своя правда, и какую бы сторону Ткачук ни принял – ему расплачиваться: общипанным ходить. Так, видать, на роду заказано: всякий, кому не лень, горазд его околпачить. Игий, плуты, трасти вашу маму!..

Наконец кончили грузить. Ткачук не заходил в хату, однако по словам Маруси понял, что кой-какие пожитки остались там на разживу, даже чугунок с ухватом, чтоб Юрко не смел ославить, мол, обобрали до последней плошки.

Но, после выноса шмуток, дом сразу стал похож на развалюху, где давно выветрилось жилое тепло. Приметно ползли по стенам трещины, на углах облупилась штукатурка, из лампачей торчали соломинки, вроде дом зарастает сединой. Даже птиц не слышно в ближних деревьях – должно быть, подались на другие маетки, где есть чего клевать. И двор затих, лежит в немоте, как заброшенный цвынтарь посреди поля.

Маруся с последышем заняла кабину, а прочая ребятня забрались к Ткачуку в кузов, сидят тише голубей. Кто в селе от них не натерпелся? Всем досаждали, шкоды, а сейчас качались на тюках, пониклые, смирные. Ткачук искоса поглядывал на Юрковый приплод, на их сухие в цыпках руки, на прядки выгорелых волос, спадающих в ложбинку затылка.

Безпритульные щеня, в чем виноваты, что татко достался не человек?.. Маруся не потянет пятерых, яснее ясного, единый путь – в интернат, что сироты при живом родителе. Аукнется им отцово веселье… Коль с малолетства без надзора, подрастут, как ни верти, конец известный: в Сокирянах камень пилить, за казенный счет…

У Ткачука зашевелилась рука погладить одного из братьев, но сдержался. Отвел взгляд. К такому с лаской – а в ответ не знаешь, чего ждать. Юрково семя. Конопатое волча. И вообще, не к моменту Ткачук размяк. В его пиковом положении о расплате думать надо, как ноги спасать, Юрко не зря грозил – укоротит на полметра, потом скажет – иди, гуляй!

Вскоре въехали в Слободу. Отсюда Юрко взял Марусю. Годная была девка, а вернулась домой с грузом, не дай боже кому…

Узкий проулок заполнил собачий лай. Над прогнувшейся крышей из каглы тянуло кизячным дымом – Марусины старики были в хате, но от стыда не вышли во двор. Зато соседские байстрюки мигом повисли на огороже.

Когда сгрузили, Ткачук вытер лоб и подумал вслух:

– Тяжко пятерых поднять… Вай-ле, тяжко…

У Маруси лицо рудое, в крапинах пота. Разогнула спину и, заправив патлы под хустку, сказала беззлобно:

– А я, вуйко Тодор, в этой жизни еще не видела легкого дня…

Достала из-за белой пазухи ушастый узелок, рассчитаться с Яшей, но тот приказал: спрячь, откуда взяла, не то сам положу… И видно было, что не прочь!

– Награди вас, Господи, всем добрым!.. И вас, вуйко Тодор!

Обратно ехали молча. Яша смотрел на дорогу, посвистывал, будто ничего особого не произошло, и руки его спокойно лежали на руле.

Ткачук тоже смотрел на дорогу, но без интереса. Он устал. И странное дело: почему-то чувствовал себя довольным. Конечно, мало приятного ожидало впереди за Яшину затею, теперь Юрко спровадит со света, не миновать. Но в мыслях Ткачук даже возгордился, что помог Марусе. Будь что будет, зато люди скажут: не забоялся топора. Скажут: старый Ткачук – то человек, еще сыскать надо, у него в сердце – совесть, не вата…

И от этих рассуждений настроение переменилось. Будто холодного пива поднесли в страдный день – такое облегчение. И страхи пустые сдуло, что ветром полову. Вон Яша – не горюет, один свист в голове. Он на Юрковы слова и глазом не ведет. Своим рукам больше доверяет, чем пьяным угрозам. Это только на погнутое дерево все козы горох сыплют. А если стоять в рост – кто посмеет?

И еще подумал мимолетно: у Ваньци в хате компания, понятно, окосела в лежку, так что Ткачуку придется с рыбой почухаться, больше некому.

Одно ведро для Яши набрать, одно – начальнику. Главное, крапиву найти, разъярую, как порох, чтоб от нее зуд огненный шел. Выстлать той ожигой внутри ведра, потом рыбу класть, и поверх рыбы опять же прикрыть. Крапивный лист свежесть держит… Такая, значит, забота.

 

Приятелек

К Нестеренко в гости старший брат приехал. По селу сразу языки зашевелились. Одни говорили – на Севере мордовался, раз столько времени о себе молчал; другие считали – из Канады прибыл, по чемоданам видно: кожаные, дорогие, с медными пряжками. Многие за давностью позабыли, как его зовут – столько лет прошло…

А Ткачук огорченно кивал головой, не постигал, как это Прокопа не помнить. Игий, забуды! При такой куцей памяти – жизнь пустотная. Прокопа забыли… Как можно?

Вот он, Ткачук, все помнит, будто вчера было. Разом на хворостинах скакали, сами не выше лопухов, разом парубковали, разом по свадьбам да гулянкам развлекались. А в Слободе на Зеленые Свято обоих так отметелили, до самого дома дорогу юшкой кропили, вай-ле, всякое было…

Ткачук в суконном пиджаке – им только по праздникам пользовался, в чистой рубахе и в целых ботинках, не ожидая приглашения, пошел поздоровкаться по праву первого дружка. Хотел медали навесить, но передумал: слишком нарядно выходит – однако цветную планку все же приколол.

Правда, идти гостевать к Нестеренко мало приятного. Младший Михайло – нос кверху держит. Мнит из себя пана. Хату смуровал на боль всему селу – такой приметный палац. Цинком крытый, на высоком цоколе, с верандой из цветного стекла. Заходил туда Ткачук лишь по крайней надобности, когда нельзя не зайти: на поминках бывал, во все поминальные дни до сороковины, да еще в родительскую субботу, – больше, кажется, не приходилось. Были они в дальнем родстве, но Ткачук не уважал Михайла за острый характер: любит форсить. Думает, если киномеханик, то весь мир за яйца ухватил. Другие у него – темнота, разговора не стоят, одного себя за умного держит. Кино крутить разбирается, а что его Ганьку шофера по лозам таскают, тут он слепой, тут смекалка кончилась, шлях бы его трафил!

Но приезд Прокопа был превыше всяких нелюбовей к его брату. И Ткачук спешил встретиться, махнув рукой на те пересуды, что накличет его незваный приход. Особо интересно: сразу ли Прокоп его признает? Ведь как ни крути, почти сорок годков уплыло…

Но младший Нестеренко подпортил сюрприз – уже в дверях обнародовал Ткачука:

– Вуйко Тодор, заходь!

Ткачук в волненье не различал вокруг лиц, расплывчато видел, что кто-то чужой поднялся от стола, протягивал навстречу руки. Бритое лицо, усы. От рубашки его, от шеи пахло незнакомо и приятно. А по тому, как он привалился к Тодорову плечу, как сильно облапил и не отпускал от себя, Ткачук с закрытыми, уже мокрыми глазами поверил, что это Прокоп.

За столом, кроме хозяев, собралось несколько пришлых родичей. Ткачук пристойно поручкался. Сразу наполнили стопки «Столичной», но Ткачук чувствовал, что сжатое горло не примет водку, попросил для начала воды – мелкими глотками опорожнил кружку, дергая кадыком и плеская капли на пиджак.

Потом смущенно переговаривались под взглядами родни, натужно плели беседу, мол, вот и свиделись, приятелек, вот и добре, слава Богу, что так, а сколько прошло, вай-ле, считать устанешь – живой, значит, а куда денешься…

Сидели рядом и, бормоча несвязные речи, привыкали друг к другу. У Прокопа волос на голове еще держался, и глаза по-прежнему цыганской черноты, только лицом стал круглей, в коричневом загаре, и брюшко навыкат.

Ткачук похлопал его по брюху:

– Сытно живешь!

От радости у Прокопа улыбка не сходит, под усами белеют плотные зубы. Да и как не радоваться, когда на ум приходят молодые забавы, всякие прокуды тех давних лет.

– А помнишь, Тодор, в Слободе, как мы их…

– Не. Мои ребра помнят, как они нас!

Прокоп запоздало засмеялся.

Они стали перебирать прежних дружков и соседей. Память вперемешку подсовывала и тех, кто жив, и кто успел помереть по собственной причине, и кому подсобили.

– А где Арон, что лавку держал?

– Его с Брахой немцы стратили. В войну еще.

– Сивый Дорошенко тоже руку приклал… – вмешалась Ганька, но Михайло шикнул:

– Не наше дело.

– Добрые были старики… А ты, вижу, воевал? – Прокоп показал на орденскую планку.

– Он у нас герой! – похвасталась хозяйка, ставя перед Ткачуком тарелку с угощением.

Самый момент был спросить, где Прокоп провел военную пору, но, чтоб при чужих по нечаянности не ввести в смущение, Ткачук прикусил свой вопрос. Можно о другом потолковать.

– Так откуда ты?

– Из Австралии. Мельбурн.

– Ого, куда занесло! Это же надо – Австралия… Значит, не в Канаде. Говорят, наших много в Канаде. Словом перекинуться можно. У тебя есть кто по-нашему балакает?

– Не. Не встречал. Только инглиш.

– Вай-ле! Ихню мову знаешь… Назови что-нибудь.

– Что назвать?

– Да хоть бы… водка, к примеру, как сказать?

– Так и будет – водка.

– Ну-у, тогда не страшно…

На тарелке лежали куски вареного мяса и горка рассыпчатой дымящей барабули. Ганька не скупится, щирая рука! Дай боже здоровья! А что в лозах балует – может, брешут, напраслину наводят. Кто свечу держал?.. Да и как не подумать о Ганьке с лаской, если полная до краев тарелка надлежит целиком Ткачуку, без напарников и прихлебал, за ними не уследишь, умнут в один прихват. Зато отдельная посуда позволяла Ткачуку не спешить, не заглатывать по-собачьи, а жевать спокойно, с толком, давить языком кусочки мясца к небу, чтоб вышел сок и сполна прочувствовать забытую приятность. Он обстоятельно набирал вилкой еду и, не наклоняя головы, чинно подносил ко рту, не уронив при том ни крошки.

А Прокоп откусывал да нахваливал малосольный огурец, холодный, в желтых зернышках укропа. От картошки, извиняясь, отказался. И хлеб не брал – диета, говорит.

– А помнишь, Тодор, на Великдень хлебцы пекли. Малые такие, корка сверху гладкая, блестит. И сейчас запах чую… Как они назывались, а?

Ткачук отнекивался, замотал головой. Впрочем, кажись, были малые хлебцы… Точно были. Их даже Параска ставила. Обычно в Живную среду заквашивали. Но разве упомнишь, как называли…

– Знаешь, мне даже во сне было: покойная матуся из печи выгребает их… Глазами бы съел.

Ткачук участливо слушал Прокопа. Вай-ле, бедолага! Натямкался на чужбине! Натер холку по чужим дворам… И тоска грызла ночами, если виделось, как матуша из печного горнила хлебцы достает… К утру, верно, вся подушка под щекой соленая! Врагам нашим такую побудку!

Прокоп заметил грусть у Ткачука, но истолковал по-своему:

– Слышал, ты вдовый… Дети есть?

– Есть… Веронця. И внуков имею.

– Это хорошо – внуки.

– А-а, бесенята… – отмахнулся Ткачук. Ему не хотелось расспросов, за кого Веронця вышла, сказать-то нечего, и он перевел разговор:

– Работаешь там? – Ткачук еще раньше отметил в уме, что пальцы у Прокопа почти без ногтей, будто в копоти.

– Мало уже. Сын пускай работает. Я – как это сказать – пензия.

Ткачук осклабился.

– Мне ее тоже приносят. А сейчас в бригаду взяли, гребли строить. Вода ломает, а мы строим. Слава Богу, работа есть. Еще бывает, рыбку продам. Жить можно. Тебе ее хватает?

– Кого?

– Пенсии, – кого!

– Вроде хватает. Много ли нам, старым, надо?

– Как сказать, оно, конечно… твоя правда.

Ткачук набил рот горячей барабулей, чтоб не было соблазна спорить с гостем. Но про себя решил, что, может, у них там климат к старикам добрый, оттого мало нужно. А здесь другая погода, здесь, куда ни ткнись, ого-го сколько… В первый черед, к зиме брикет купить, потом – рулон толи на стайню, и солонины пару кило – тоже деньги немалые, И в окно шибку вставить, лопнула, зараза, и гас для лампы не дают даром, все – надо. Как ни трудайся, латай не латай, а прорехи светят! Ошибаешься, Прокопе: старым куда тяжелей, как молодым. Весь день в бригаде довбней маши, а дома огород ждет: полоть время. И сеть порвалась, и вершу плести надо – рыба сама на берег не скачет, тут тебе не Австралия…

– А рыба в Австралии водится?

Прокоп подтвердил: море там богатое, рыбы – навалом. Но на вопрос, чем он ловит, Прокоп ответил с сожалением, что ловить не довелось. Всякую работу делал, всего перепробовал, но рыбу… нет, не занимался.

Родичи за столом уже прикончили вторую бутылку. В меру разгоряченные градусом и закуской, они вели меж собой разговор вполсилы, еще уважительно прислушиваясь к словам Прокопа. Только Михайло заносчиво рассмеялся:

– Нашему Прокопу нет нужды простоволок таскать. Для него другие ловят.

– Можно и так, – уступил Ткачук. И добавил, чтоб отстоять рыбачье ремесло: – Но если сам не ловишь – плати гроши.

Михайло от радости пучеглаз, щеки свекольные.

– Вуйко Тодор, слухай сюда: у Прокопа магазин! Холодильники продает. Ясно?

Старательно разгрызая хрящ, Ткачук согласился, что торговля – верное дело, всегда есть прикорм, главное – в тюрьму не сесть… У нас, к примеру, кто сельмагом заведовал, ни один не ушел подобру, каждого уводили. Конечно, за границей порядок иной, хозяин в кулаке держит, много не наворуешь…

– Оцкнитесь, вуйко! У кого воровать? Прокоп и есть хозяин! Свой магазин у него, собственный!

– Но?!

– Сел в гомно!

Ткачук пропустил мимо ушей Михайлин глум. Все внимание на Прокопа.

– А говорил – пенсия…

– Что поделаешь, Тодор, пора на пензию… Сын бизнес ведет. Сейчас у меня жизнь – как сказать – для себя.

Какое-то время Ткачук был пришиблен вестью про коммерцию у дружка. Он даже не старался понять, что встревожило его, сидел в забытьи, глухой до всего. И так владело им беспамятство, что не заметил, когда прикончил еду и краюшкой насухо вытер дно тарелки.

– Магазин, значит…

Ткачук охотно подвел стопку под разлив, ему невтерпеж захотелось выпить, во рту стало вязко. А Прокоп только помочил водкой губы и продолжал рассказывать как про обычное, что магазин уже давно, правда, небольшой, но место людное, бизнес о’кей! Дай боже, дальше – не хуже!

– А это откуда? – Ткачук показал на почернелые пальцы.

– Кислотой обжег, – Прокоп убрал со стола руки. – Я ж говорил, за любое дело брался. Иначе пропадешь. Первые годы по двенадцать часов работал, пока ноги стояли. Мне б тогда твою силу! – Прокоп любовно толкнул Ткачука в плечо.

– Но и сейчас время не легкое: банки процент подняли, инфляция, налоги… Я уже пять лет машину не менял…

– Какую машину? – поморщил брови Ткачук.

– Прайвэт.

Слово звучало непривычно, чудное слуху, но с чем-то схожее, вроде слышимое в прошлом. И Ткачук на всякий случай спросил:

– Приватная?

– Вуйко Тодор, он вам про легковушку толкует. У них две: у Прокопа – своя и у сына – своя. Ездят отдельно, абы не спорить. Это называется: акулы капитализма.

Михайло распалился, хавку не закрывает:

– Это еще ничего! Слухайте сюда! У них там на улице в стенках аппараты стоят, всунешь ему в глаз специальную карточку, что, мол, ты – это ты, а из той дырки тебе деньга сыплется! Капелюх подставляй! Я вам говорю: ото техника!

Над столом ухнуло удивление. Восторженно зацокали языки, в мелкой испарине качались потрясенные лбы. Что делается, а?! Деньги из стены гребут! Без кассира, без расписки! Господи, так есть ли правда на свете?!

Кто-то вспомнил, что в Новоселице таким же макаром газировку продают. Эге! Сравнил торчок с пальцем! То – шипучка, вода, фуй с ней! Но чтоб деньги прямо из стены – это у нас не получится. Самый хитрый аппарат не спасет. За одну ночь стену расколупают, фундамента не оставят. Народ сегодня – бойкий…

Ткачук мог бы поклясться, что разговоры эти не больше как трепотня, Михайлова выдумка, и надо быть последним дурнем, чтоб верить в такие нисенитницы. Михайло врет – не поперхнется, а что Прокоп не приструнит, тоже понятно: не хочет братана перед компанией срамить. Прокоп – то человек!

Зато гости живо обсуждали услышанное, дивились чужим порядкам. Вдосыть угощенные пивом и водкой, они уже доказывали свое во все горло, с матюками и пристуком по столу, и пепел от курева свободно сыпался на праздничные пиджаки.

Ткачук тоже набряк, но общей беседой не интересовался, отколупывал помалу от горбушки, поглядывал на дружка.

Прокоп придвинулся, со смешком зашептал в лицо:

– Минцю помнишь?

Значит, Прокопа тоже проняла горилка, если в мозгу про игривое всплыло… Кудлатая Минця. Хата ее стояла в конце дальнего проулка, но ходили к ней загуменной тропкой, скрытно от соседских окон. Со страха и отчаянья пришли вдвоем. Вдвоем и в огонь легче. Но в хате стушевались, оробели, не знали, как себя держать. И куда б ни смотрели, глаза все одно возвращались на белую пышную сорочку, где приманно колыхались груди. Минця увела в холодную половину сначала Тодора. Он был шире в плечах, виделся старшим, хотя Прокоп перегнал его на год. Они хлопчики были, но Минця взяла как со взрослых, по пять лей, тогда рубли еще не ходили…

– Конечно, помню… Минцю. Она после в город перебралась.

На столе соблазно дышал полумисок тушеного мяса. И никакая сытость, самая отвальная, не помешала бы Ткачуку причаститься этого великолепия. Огорчало, однако, что другие тоже тянулись отведать, не скромничали.

Ткачук пьянел со всеми. В голове приятно шумело, у виска зачастил колокольчик, будто звонница сыпала звуки. И рука стала не в ладах с вилкой – свалилась долька мяса: рот открыл, а кусок мимо проехал. Правда, в хате пол фугованный, должно быть, чистый, и Ткачука не отпускала мысль об упавшем добре: поискать тот кусочек под столом, среди ног. Но только с желанием остался. Не поднял. Пустяковина отвлекла. Нежданно, само по себе слепилось забытое слово, давнее, дедовское, как из темного закута, выкатило на язык:

– Кокуцари!

Прокоп глядел полоумком – растерянно и косовато, промеж бровей запала морщина, и Ткачук охотно пояснил:

– Хлебцы на Великдень… кокуцари!

Прокоп блаженно закивал улыбкой: верно, верно – кокуцари! Ай да Тодор! Господи… Без слов пригнул к себе дружка и чмокнул сжатыми губами. У Ткачука пошли слезы.

Он неуклюже выбрался из-за стола и нетвердым шагом, не прощаясь, оставил компанию.

Прокоп вышел следом.

Лампочка на крыльце освещала, сколько могла: в круге света лежала бетонная дорожка через двор, крыша конуры, новый тесовый сруб колодца, – остальное пряталось в ночной глубине. Услышав людей, зазвякал цепью одинокий пес, принюхался, задумчиво повел хвостом. Земной воздух чуть охладил жаркие щеки приятелей. Вверху, над селом, чернота была расшита мелкими звездами. Казалось, это навсегда, довеку темень, и больше не вернется живое небо.

Дружки спустились к воротам. Прокоп порывался проводить, но Ткачук дальше фортки не позволил. Еще заблукает куда, потом – рыскай! Ткачука ноги сами стежку знают, их учить не надо, приведут до хаты, милые, – ноги-то не пили!

На обратном пути Ткачук вспомнил, что фуражку оставил у Михаила, да возвращаться не хотел. Он двигался вдоль огорожи, и раз от разу колючие кусты цеплялись за одежду. Ткачук матюкал кусты в биса и батьку, жалел пиджак, сукно дорогое, не какая-нибудь тандита! Но ругань получалась мямлая, без пороха. Не мог он сегодня серчать всерьез.

После дармовой еды и выпивки Ткачук всегда пребывал в лагидном настрое. Отвык от пиршества, он не переставал дивоваться ловкостью бабьих рук по части скользких голубцов, плачинт с брынзой, всяких разносолов и приправ, чесноченных, смачных. И понятно, застолье у Ганьки относилось к тем отрадным событиям, которые он берег в памяти для утехи в тощее время… Вай-ле, умеет, вертихвостка, готовить файные стравы, курва ее мама была!

Ткачука вело из стороны в сторону, шарпало об плетень, и он был доволен, что никто не видит его петлявую походку.

Но это все – малость. Главное – Прокоп-то весь вечер только с Ткачуком знался, душу грел, а прочие для него не выше нуля, на них смотреть – лишь глаза портить. И обнимал как родного, на прощанье даже поцеловал по-польски в плечо, не каждый брат имеет такое уважение. Дай боже ему здоровья, а деньги ему не нужны, говорит, что есть. Врать не станет. Прокоп – то человек!

Ткачук вправду был рад, что Прокоп разбогател. Считал: если по совести – иначе быть не должно. Прокоп не лайдак, до работы завзятый. Не зря, когда муровали кладку из лампача, непременно звали в подмогу их обоих. Лампач жилы тянет…

Доволен Ткачук, что судьба повернулась до приятелька мягким боком, не покалечила, и живет он заможно, хотя Ткачук и близко не представлял себе, каким чудом свалилось на Прокопа это богатство.

Одно ясно Ткачуку: от трудов тяжких руки пухнут, а не кошелек. Должно быть, Прокоп легкие деньги надыбал, счастье подвернулось – облапошил кого, не проморгал момент. Богатство, бывает, само просится – бери, не зевай! Ткачуку это знакомо, в войну тоже капиталом располагал… Только пыль осталась… Кому как суждено…

…Суждено. Вон Прокоп две машины держит, хочет менять на новые. А у Ткачука – транспорт ниже сраки начинается, и менять не надо, всегда при нем. Даже лошадь не имел. Пусть бы захудалую шкапу – и той не было. Правда, в войну потрафило Ткачуку на пару коней, в хозчасти, но то не в счет, то казенные. А чтоб для собственной пользы – не разжился… Да что там лошадь – козы не было. Если разобраться, от козы тоже выгода, и корму давать не надо, сама найдет…

Прокоп во дворе говорил: привез Ткачуку презент, а какой – не сказал. Подарует, к примеру, холодильник, а Ткачуку холодильник – как чесотка в праздник. Куда его включать, если тока нету. Коза – иное дело, она без тока живет. Ее подключить – молоко спортится. Вот козлу вреда не будет, ему это как щекотка…

Даже хмельной, Ткачук на расстоянии чуял реку. Особо ночью, когда от нее тянет подмоклым деревом или цвелой затокой. И этот кисловатый запах означал, что к дому уже близко. Абы только не гепнутъся, борони боже! Понарыли ямы, шею скрутишь, трасти их душу…

В сохранном месте, за нижней слегой крыши, Ткачук нащупал ключ. Долго возился, бормоча проклятья, не попадал в скважину замка, наконец отомкнул. В хате решил, что лампу светить нет надобности – нечего за так жечь керосин.

Привычно отыскал впотьмах лежанку. Скинул ботинки, но остального снимать не стал. С облегчением выпрямив ноги, постанывая да кряхтя, устроился под ватным одеялом. И голова его немедля, как по крутому наклону, сладко скатилась в провальный сон.

Ткачук всегда спал в одежде.