Ну не любил Семен Маркович воскресенья. Все самые нелепые случайности выпадали для него почему-то именно на эти дни. Все неприятности словно ждали, когда наконец наступит выходной, чтобы приветливо помахать ему ручкой, дескать – мы тут. Вот и сегодня. Телефон зазвонил без четверти шесть. Семен Маркович, правда, уже не спал, лежал, уставившись в потолок, на который проецировались красные цифры новомодных часов – подарок от коллег на шестидесятилетие. Цифры ритмично сменяли друг друга, и на фоне этого зримого движения времени он пытался вспомнить свой сон.
Из глубины памяти всплывали разрозненные детали: какой-то человек, с головы до ног укутанный в черный балдахин, пытался жестами убедить его следовать за собой, рыжий кот выпрыгивал из темноты, хватал за штанину и рвал ее на части, а потом он оказывался вдруг в длинном и пустом коридоре со множеством распахнутых дверей – но все это не связывалось в единый сюжет, нужны были еще некие подробности, и казалось, они вот-вот выплывут из небытия, но как раз в это время и раздался долгий нетерпеливый звонок.
Тут только Семен Маркович вспомнил, что сегодня воскресенье и будить его в такую рань никто из знакомых или сослуживцев наверняка бы не стал. И тогда он понял, откуда этот звонок. Понял, потому что втайне ждал его. Ждал с того самого момента, как мама наотрез отказалась переехать к нему в Москву. Он даже знал, что будет делать после такого звонка, а потому заранее рассчитал самый быстрый маршрут – вначале из Домодедово самолетом в Минск, а оттуда на любом проходящем поезде до Бобруйска. Уложиться можно было часов за семь. Но это если только не в воскресенье. В воскресенье наверняка он нарвался бы на сильный ливень, шквалистый ветер или какие-нибудь снежные заносы, не обозначенные в прогнозе, а потом начались бы задержки с вылетом, сбой в расписании поездов, и в результате он опоздал бы к самому главному. К какому такому «самому главному» Семен Маркович ни разу для себя четко не сформулировал. Если бы мама уже покинула этот бренный мир, то задержка в несколько часов никакого значения не имела. Во всех остальных случаях она просто не стала бы его оповещать – такой у нее был характер. Она столько раз отказывалась от домработниц, которых Семен Маркович подыскивал ей, когда периодически приезжал в Бобруйск, что ее согласие на то, чтобы соседка покупала продукты, лекарства и помогала с уборкой, оценил как свою маленькую, но несомненную победу. Соседка и позвонила: «Мама в больнице, состояние тяжелое». «Успею?» – спросил Семен Маркович. «Не знаю», – ответила соседка.
В такси, в котором он ехал в аэропорт, водитель долго крутил ручку настройки приемника, потом нашел то, что искал, и начал подпевать какой-то попсовой песенке. Семен Маркович вначале поерзал на сиденье, а потом попросил выключить радио. Ему хотелось тишины и сосредоточенности. Но как только музыка стихла, в голове непроизвольно стала прокручиваться другая мелодия. Мелодия, предварявшая передачу, которую вся страна, под названием СССР, слушала обычно по выходным: «Воскресенье – день веселья, песни слышатся кругом. С добрым утром, с добрым утром и с хорошим днем».
Мелодия была назойливой, и чтобы как-то от нее отключиться, Семен Маркович попытался думать о маме, но осенняя серость еще не проснувшегося воскресного города мешала отделиться от него, подняться над дворами и крышами, чтобы вне его улиц, мигающих светофоров, ранних троллейбусов и пустых еще трамваев вспомнить нечто важное, что, наверное, полагается вспоминать в таких случаях.
И только когда такси миновало Москву и выехало на Кольцевую, Семену Марковичу удалось осуществить задуманное. Он нащупал некую щель во времени, впереди которой была неизвестность, а позади была жизнь – жизнь его и жизнь мамы, две жизни, в недавнем еще прошлом неотделимые друг от друга. И он окунулся в это прошлое, но почему-то не в какие-то светлые и радостные мгновения, а в то, что тревожило его, что, оказывается, никуда не ушло с тех давних, очень давних времен. А из этого прошлого первым делом всплыли воскресные дни, которые он так не любил еще с детства даже тогда, когда начинались они вроде бы с чего-то очень приятного.
Ему не надо было особо напрягать память, чтобы вспомнить, как по воскресеньям мама ходила мыть полы в школу через дорогу, потом приходила, будила его и они устраивали небольшой пир. Особенно если в доме появлялся сыр, а осенью к нему еще и виноград. Мама обожала заворачивать ягоды винограда в тонкие ломтики сыра и наслаждаться их вкусом. Ей казалось, что именно так проклятые буржуи прожигают свою роскошную жизнь. Маленький Семен Маркович ставил на патефон пластинку Вертинского. Мама ставила на примус чайник. Примус шумел, чайник закипал, Вертинский пел: «В бананово‑лимонном Сингапуре, в бури, когда поет и плачет океан…» – а они вдвоем сидели за столом и улыбались друг другу.
А потом маленький Семен Маркович переворачивал пластинку и изо всех сил начинал подпевать другой песне: «Над розовым морем вставала луна, во льду зеленела бутылка вина…» И это тоже была традиция. Мама обычно говорила: «Подожди, я сейчас встану у окна». Согласно заведенному правилу, Семен Маркович должен был спросить ее: «Зачем?» Он спрашивал, и мама отвечала: «Пусть соседи видят, что ты так вопишь вовсе не потому, что я тебя истязаю». Ему никогда не удавалось допеть эту песню до конца. Мама называла его исполнение «вокальные безобразия», хотя маленькому Семену Марковичу казалось, что петь надо как можно громче, иначе как же соседи узнают, какой замечательный певец живет рядом с ними.
А бывало и так, что он не пел, но зато мама начинала танцевать. Танцевала она потрясающе – до войны считалась лучшей ученицей в балетной студии Дома пионеров. Студия эта располагалась в здании бывшей губернской усадьбы. Они иногда ходили туда гулять, как говорила мама – по местам боевой славы, но от давней роскоши перестроенной усадьбы осталась только веранда, украшенная несколькими классическими колоннами, да выщербленная мраморная плитка, заменявшая пол.
На самом деле маленький Семен Маркович не любил эти воскресные танцы и даже боялся их, потому что мама вдруг становилась какой-то чужой. Ей нравилось изображать знойных женщин, для чего она надевала широкую юбку, голову украшала красной повязкой, кружилась по комнате, поднимала руки и щелкала пальцами, как кастаньетами. «В бананово‑лимонном Сингапуре, в бури, запястьями и кольцами звеня, магнолия тропической лазури, Вы любите меня». Иногда жестами она приглашала и его присоединиться к этому танцу, но он мотал головой, забивался в угол и оттуда частенько со слезами на глазах следил за вихрем, который самозабвенно создавала мама в их довольно тесной комнате с высоким резным буфетом, двумя железными кроватями, этажеркой, забитой книгами, и небольшим круглым столом, на котором по выходным красовался патефон, доставшийся от бабушки Семена Марковича.
В седьмом классе он совершенно случайно (случайно ли) разбил эту пластинку. Мама тогда жутко расстроилась. Он потом предлагал ей взамен другие записи Вертинского, но она капризничала и хотела точно такую же, потому что, видите ли, эту пластинку когда-то подарил ей очень (слово «очень» было выделено специальной интонацией) очень хороший знакомый. Спустя много лет, когда Семен Маркович оказался на конгрессе математиков в Тель-Авиве, он специально пошел на блошиный рынок и отыскал-таки тот самый диск. Но прокрутить его не удалось: патефон, который он помнил с детства, вначале долго пылился на самой верхней полке в чулане, а потом и вовсе куда-то исчез.
И все-таки «вокальные безобразия» и даже танцы под Вертинского могли остаться лучшими минутами детства, если бы по воскресеньям после завтрака мама не заставляла его чистить примус. А примус он ненавидел. И не потому, что тот неприятно шумел, а потому, что в его обязанности входило раз в неделю корпус, пахнущий керосином, протирать специальной ветошью и до блеска начищать зубным порошком. Каждый раз, опуская обломок старой зубной щетки в коробку с белой смесью, маленький Семен Маркович мысленно повторял любимую мамину фразу: «Терпение и труд все перетрут». И не потому, что она ему нравилась, а потому, что он мечтал набраться терпения и протереть корпус так, чтобы в его латунной оболочке образовалась наконец дырка. Тогда мама выбросила бы этот агрегат на помойку. Тем более что у всех соседей к тому времени появились уже керогазы, а их драить каждую неделю было совершенно не обязательно. Но мама примус жалела, может быть, потому, что если корпус натереть до блеска, то тогда начинало казаться, что вокруг него появлялось некое сияние. А этого как бы сияния в ее жизни было очень мало.
А еще маленький Семен Маркович не любил воскресенья из-за водопроводчика, который тоже жил через дорогу рядом со школой и которому за высокий рост дали кличку Полтора Матвея. Однажды, когда уже доживший до седых волос Семен Маркович впервые увидел по телевизору президента Обаму, он вдруг понял, что Полтора Матвея из Бобруйска и Барак Обама из Вашингтона оказались чуть ли не двойниками. Полтора Матвея был практически точной копией американского президента, просто позитив и негатив. Правда, в отличие от своего двойника, Полтора Матвея не учился в университетах, не играл в гольф, не руководил страной, зато умел пробивать засоры в канализации и знал один анекдот. Маленького Семена Марковича не покидало чувство, что его мама была единственным человеком, которая над этим анекдотом смеялась. Семен Маркович понимал, что это был вежливый смех, правда, иногда он казался ему каким-то чересчур заискивающим, что ли. Но он не осуждал маму. Просто он ненавидел тот воскресный день, случавшийся раз в месяц, когда Полтора Матвея приходил к ним в гости с неизменной четвертинкой, а мама ставила перед ним тарелку с горбушкой свежего черного хлеба и чесноком, разделенным на несколько долек. И это при том, что мама знала, как маленький Семен Маркович любил эти горбушки. Но в такие моменты он отходил на второй план, потому что никак не вписывался в ритуальное действо, происходившее раз в месяц. Скорее наоборот – Семен Маркович из него выписывался, точнее, вычеркивался. Да, да, именно так.
Полтора Матвея наливал себе стопку водки, втирал чеснок в горбушку, выпивал, закусывал, а затем, смачно крякнув, рассказывал наконец свой любимый анекдот. После чего маленького Семена Марковича сразу же выпроваживали на улицу. Он кругами ходил вокруг дома, глотал слезы и клялся никогда не давать своим детям имя Матвей и никогда не прикасаться к чесноку. Первую часть клятвы ему удалось выполнить легко – детей у Семена Марковича не было, а вот со второй частью он не справился. Несколько раз в год он покупал себе четвертинку, черный хлеб и головку чеснока. Он не крякал, как это делал Полтора Матвея, и не рассказывал дурацких анекдотов. Но, видимо, таким образом он пытался вытеснить водопроводчика из своего детства, в котором мама должна была любить только его и никого больше. Иногда, правда, его при этом посещали мысли, а не записаться ли на прием к психиатру, но он так и не решился сделать это.
И, конечно, маленький Семен Маркович не любил воскресенья из-за того, что по выходным два раза в месяц мама водила его в баню. Называлось это – банный день. Мама будила Семена Марковича ранним утром, и они шли к длинному приземистому зданию, у которого окна были закрашены белой масляной краской. Маленький Семен Маркович не понимал только одного – почему его не купали дома. Ведь висела же на стене кладовки ванночка из оцинкованной жести, в которую он в то время мог легко уместиться. Неужели так тяжело было согреть на примусе воду? Нескольких небольших кастрюль вполне хватило бы, чтобы вымыть его с головы до ног. Нет, мама упорно тащила Семена Марковича за руку к этому страшному зданию. Тащила в любую погоду. Если был дождь, они шли под старым зонтом с вылезшей спицей, если была зима, мама везла его на санках, и полозья скрипели по желтому песку, которым посыпали улицы. Но главные мучения Семена Марковича начинались в предбаннике. Мама поднимала его на деревянную скамью и ловко освобождала от всех одежд. Семен Маркович застывал, чувствуя себя выставленным на всеобщее обозрение, и ждал, пока разденется мама, чтобы нырнуть затем во влажный воздух, заполненный странным гулом.
Этот гул Семен Маркович запомнил надолго. Он состоял из плеска воды, звона тазов, женского смеха и неразборчивых возгласов. А еще этот гул состоял из его позора. Вокруг Семена Марковича возникали намыленные головы, блестящие от воды груди, маленькие с торчащими сосками или большие, отвисшие до живота, покрытые синими прожилками. Он старался отвести глаза в сторону, но все равно натыкался либо на чью-то точеную фигурку, склоненную над тазом, либо на жирные складки, опускающиеся на широченные бедра, красные от резких движений мочалки. Мама тоже терла его мочалкой, окатывала водой, иногда отвечала на чьи-то замечания, что Семен Маркович еще совсем маленький, чтобы его стеснялись. А он, прикрывая ладошкой пипку, сгорал от стыда. Ему казалось, что все эти тети специально выставляют напоказ свои голые тела для того, чтобы унизить уже живущего в Семене Марковиче маленького мужчину, а унизив, вдоволь насладиться его беззащитностью. Странно, что его мама не замечала этого. Впрочем, она никогда не замечала того, чего замечать не хотела.
Бывали, правда, выходные, когда у них с мамой не было никаких дел и обязанностей, но и они имели свой привкус горечи. Особенно если это были походы в кино жаркими летними днями. На Семене Марковиче обычно красовалась сиреневая майка, заправленная в короткие штанишки на лямках, которые ему сшила соседка. Они заходили в прохладу фойе, где на стенах были развешаны фотографии знаменитых артистов, почти все вполоборота и с каким-то неестественным взглядом поверх голов их поклонников. А в дальнем углу стоял синий лоток продавщицы мороженого и дымился сухой лед, которым был обложен большой бидон с вожделенным лакомством. Продавщица брала вафельный стаканчик из стопки, стоящей на подносе, набирала алюминиевой ложкой белую массу из бидона и целиком внедряла ее в стаканчик, да так ловко, что поверх его всегда выпирала поблескивающая морозом покатая горка.
Семен Маркович бредил этим мороженым. Он теребил маму, подтаскивал ее к синему лотку, капризничал и даже пытался повалиться на пол. Но мама была непреклонна. «С твоим горлом, сыночка, – говорила она, – ни за что». И только когда распахивались двери в зрительный зал и фойе пустело, она подходила к продавщице и выпрашивала у нее вафельный стаканчик. Просто вафельный стаканчик. Пустой вафельный стаканчик. Семен Маркович сидел в темноте зала, беззвучно заливался горькими слезами и жевал хрустящую оболочку этого псевдомороженого, даже не подозревая, как во многом его жизнь будет потом похожа на этот стаканчик, куда не захотели или не смогли положить что-то очень для него важное.
Долгое время под словом «важное» Семен Маркович имел в виду свои отношения с прекрасным полом. С грустью он думал о том, что у него никогда не было того, что называется «первое свидание». Нет, свидания, конечно, были, но такого – с душевным трепетом, со стуком сердца, который слышен всем вокруг, такого не было. В один из воскресных дней, в классе, наверное, 9‑м, он пригласил в кино девочку из соседней школы. Маме Семен Маркович решил ничего не говорить, да она и ни о чем не спрашивала, просто молча смотрела, как он надраил ваксой ботинки, а затем намочил под краном чуб, пытаясь придать ему хоть какую-то видимость прически. Он торопился, опаздывал, но его вдруг усадили на стул и рассказали анекдот, как некий сын привел домой несколько своих подружек, а затем спросил у своей мамы, какую из них, по ее мнению, он хотел бы взять в жены. «Наверняка ту рыженькую», – ответила мама. «Как ты узнала?» – спросил сын. «Тоже мне бином Ньютона, – усмехнулась мама, – она единственная, кто мне сразу не понравилась».
Вроде бы просто анекдот. Но он как заноза застрял в голове у Семена Марковича. Кстати, в кино он тогда не успел, зато на всех своих потенциальных жен начал смотреть мамиными глазами. И тогда с ужасом обнаружилось, что ни одна из предполагаемых избранниц ей бы не понравилась. Мама почему-то свято верила, что ее сын станет нобелевским лауреатом по математике и, естественно, рядом с ним должна была быть женщина, достойная королевского бала. Все эти годы Семен Маркович не хотел огорчать ее тем, что в шведской академии не присваивают нобелевской премии по математике, и все из-за того, что возлюбленная господина Нобеля сбежала от него с неким коварным обольстителем. А коварный обольститель, к несчастью для всех математиков, занимался именно этой наукой.
В общем, к своим весьма уже почтенным годам Семен Маркович так и не сумел совершить свой выбор. У него не было даже любовницы, которая значилась бы женой, скажем, проректора по хозяйственной части института, где Семен Маркович возглавлял кафедру математики, и он не сбежал с ней в какой-нибудь Сыктывкар, чтобы тем самым войти если не в историю шведской академии, то хотя бы стать притчей во языцех внутри своего родного учреждения.
Однажды, когда ситуация с созданием собственной семьи зашла в очередной тупик, он взял отпуск, приехал в Бобруйск и сказал: «Выбери мне жену, мама, а я, так и быть, проживу с ней долго и счастливо, и умрем мы, как и полагается, в один день». Но мама была непреклонна. Она сказала: «Выбирать будешь ты, а утверждать твой выбор – этот труд, так и быть, я возьму на себя». Семен Маркович возразил, мол, он же математик, а не психолог, чтобы сделать верный выбор. Но мама ответила: «Вот именно, ты – математик, ты ее вычислишь».
Весь год после этого Семен Маркович пытался вычислить ту, кто бы ей понравился больше всего, а когда этого не случилось, положился на случай. Он нашел несколько брачных агентств, заполнил какие-то анкеты и стал надеяться на чудо. Недели через две ему позвонили. Сказали, что у них есть вариант, и попросили назначить время и место для знакомства. Он выбрал воскресенье, назвал адрес собственной квартиры, сделал уборку, сбегал в магазин, купил сыр, виноград, бутылку шампанского, набрал всяческих пирожных и прихватил в палатке на углу букет роз. Тех, что нравились маме, кремового цвета, не было, но он решил, что для такого случая вполне подойдут бордовые. Потом Семен Маркович надел костюм, который мама выбрала для него перед защитой докторской диссертации, и стал ждать. Он даже представил во всех подробностях, как сейчас откроется дверь, войдет Она, прекрасная незнакомка, и жизнь его изменится самым чудесным образом. Он так накачал себя этим видением, что ощутил и душевный трепет, и стук сердца такой, что его, пожалуй, могли услышать соседи. Если бы Семен Маркович в это время измерил давление, то, наверное, лучшим исходом для него была бы невеста, идущая на свидание после дежурства в больнице с полным набором медикаментов в сумочке с красным крестом.
А потом раздался звонок. Он схватил букет, подмигнул маминой фотографии, стоявшей у него на рабочем столе, и… остался на месте. Мама смотрела на него из-под стекла красивой отполированной рамки таким строгим и в то же время таким предостерегающим взглядом, как будто уже заранее знала, кто именно нажал на кнопку звонка, а потому была категорически против возможного альянса Семена Марковича и той, что стояла сейчас по другую сторону двери.
Когда звонки прекратились, он обреченно опустился на стул и вдруг вспомнил виденную когда-то карикатуру. На ней был изображен человек в арестантской робе, сидящий за решеткой. В руках этот человек держал легкий воздушный шарик, а к ногам его цепью был прикован другой шар – черный, тяжелый, чугунный. Семен Маркович уже забыл, что за подпись стояла под этой карикатурой, да и стояла ли она там вообще. Впрочем, это было не важно. Сейчас он ощущал себя точно таким же арестантом, только вместо воздушного шарика он держал в руке букет бордовых роз, а роль прикованного к ногам чугунного груза с тем же эффектом выполнял строгий взгляд мамы, не оставлявший его все эти годы.
Картинка, которая всплыла из потаенных глубин памяти, выглядела настолько достоверно, что Семен Маркович невольно посмотрел себе под ноги, не лежит ли рядом с ними тяжелый шар, пресекающий любую возможность побега. Это движение – глазами вниз – вывело его из того сомнамбулического состояния, в котором он пребывал большую часть поездки. А машина между тем уже свернула с Кольцевой и мчалась по ровной асфальтовой трассе, упиравшейся в стремительно приближающиеся аэродромные постройки.
Тяжелые осенние облака, накрывавшие оставленный позади город, здесь поредели. Казалось, они не выдерживали стремительного напора взлетающих и садящихся самолетов, а потому там вдали, над самым летным полем, нехотя расступались, образуя проталины, в которых виднелось светлеющее, предрассветное небо.
Когда остановились у одного из шлагбаумов и водитель приоткрыл окно, чтобы нажать кнопку для въезда на стоянку аэровокзала, в салон ворвался такой почти по-зимнему студеный воздух, что Семен Маркович втянул голову в плечи и невольно поднял воротник пальто. И тут он вдруг услышал голос мамы, как всегда спокойный и как всегда не терпящий возражений. «Сыночка, – прозвучало то ли рядом с ним, то ли внутри его, – не забудь повязать шарф, на улице ветер, а у тебя горло». У Семена Марковича на мгновение перехватило дыхание, потом сердце тяжело ухнуло куда-то в бездонную пропасть, но тотчас же возвратилось и забилось часто-часто, так что его обдало жаром, а руки и ноги стали совсем пустыми, и глаза стали пустыми, и даже слово «мама», которое он попытался произнести, тоже растворилось в этой овладевшей им пустоте. Он все понял. Понял, что не успел. Понял наконец, что было тем самым главным, ради которого он так торопился.
Он проходил через рамку металлоискателя, брал билет, стоял в накопителе, шел к своему креслу в салоне самолета и был при этом всего лишь какой-то оболочкой, выполнявшей заученные механические действия. Настоящий, истинный Семен Маркович, отрешенный от царящей вокруг суеты, находился совсем в другом месте, в том, куда он опоздал и где должен был сделать то, что теперь уже никогда не сможет сделать. А должен он был сидеть рядом с постелью мамы и разговаривать с ней, разговаривать без пауз, без перерыва, и она должна была рассказать ему о детстве, о семье, об отце, которого он никогда не видел, обо всем, что было на душе у нее, о том, что она любила, что помнила и что хотела бы забыть. А еще он держал бы ее за руку, а когда она уже не могла говорить, они бы просто молчали, и она чувствовала бы его тепло. А потом, когда ее рука стала бы холодеть и безжизненно опустилась, он бы понял, какой важный момент они пережили вместе, потому что мама была бы не одна перед тем, как вечность поглотила ее, и что, если бы он был рядом, может быть, она сумела преодолеть тот не поддающийся осмыслению страх, который переживает каждый человек, уходящий в небытие.
Он думал об этом все время, пока не опустился в свое кресло, а когда самолет вырулил на полосу, взревел мощными двигателями и стал набирать скорость, он закрыл глаза и не открывал их в течение всего полета. Ему то ли снилось, то ли грезилось, что мама сейчас почему-то исполняет тот самый танец, что так пугал его в детстве по воскресеньям. На ней была широкая юбка и красная повязка на голове, но только все это происходило уже не в их тесной комнате, а в каком-то огромном пространстве, у которого не было ни верха, ни низа, ни ограждающих его стен. Мама улыбалась, поднимала руки, щелкала пальцами, как кастаньетами, и звала его присоединиться. И он впервые в жизни сумел преодолеть себя и присоединился к этому танцу, а еще он наконец сумел допеть ту песню, что была на обратной стороне пластинки: «Вы ошибаетесь, друг дорогой, мы жили тогда на планете другой, и слишком устали, и слишком мы стары и для этого вальса, и для этой гитары…» Мама тоже впервые не прервала его, и они еще долго кружили друг вокруг друга. А там в их прошлом, «на планете другой», на круглом столе, в тесной комнате стоял патефон, и иголка шуршала, подойдя к самому концу пластинки, но не было в этой комнате никого, кто мог бы ее поднять и прекратить это вращение.