Старик Берман красит ворота желтой масляной краской. Старик Берман стоит на балконе и смотрит в небо. Старик Берман выглядывает из сарая. Весной выглядывает старик Берман. Нагнувшись, выглядывает он из сарая. Без шапки. Лысый череп и острый нос.

Старик Берман идет пьяный. В соломенной шляпе. Вдоль сараев идет старик Берман. Где он живет? На балконе? В сарае? На небе среди дождливых облаков?

Мы играем в футбол, а старик Берман стоит рядом и свистит в два пальца.

– Наддай! – кричит старик Берман. – Бей! – кричит старик Берман.

А мяч ударяется о покрашенные ворота и летит назад к сараям.

Сто двадцать шагов между воротами и сараями. Сто двадцать шагов песка, камней, куриного помета, сорной травы, длинной веревки, на которой сушится чье-то белье. Сто двадцать шагов.

– Бей! – кричит старик Берман.

Я бью, а мяч взлетает высоко в небо и застревает там. Я отправляюсь за ним. Но идти долго. Вначале мимо скучного ряда сараев. Мимо замков и засовов и опять замков, мимо болтающихся петель и деревянных щеколд. Мимо сарая Гиршика, где стоит велосипед, мимо сарая Кириенко, который бросил жену, и еще дальше почти до самого конца туда, где земля посыпана опилками и сидит на корточках Женька по прозвищу Генерал.

– Я – генерал, – говорит Женька и уходит что-то строгать к себе в сарай. Никто не знает, что он строгает там.

– Я – генерал, – говорит он. – Я летел на самолете. Нас обстреляли из зениток, и самолет пробили насквозь, но я приказал: «Без паники».

Через три года Женька-генерал бросится под поезд. Его жена, та самая, у которой протез вместо левой ноги, узнав об этом, молча будет носиться по двору. А соседки, сомкнув ряды, также молча прижмутся к забору, чтобы она не врезалась в него, потому что впереди себя на вытянутых руках она будет держать годовалого сынишку.

Но пока еще Женька-генерал сидит на корточках, прислонясь к стене сарая, и курит, и говорит, когда я прохожу мимо:

– Я – генерал, – говорит Женька и поднимает на меня больные глаза.

Я иду за мячом, который застрял в небе, и мне идти еще долго.

Позади остался старик Берман. Он машет соломенной шляпой и что-то кричит, но его уже не слышно.

Мне предстоит идти еще до двух деревянных помоек, откуда шипят облезлые коты. И мимо пяти деревянных уборных с окошечками наверху в виде туза бубен. И оттуда, из одной из них, выходит старик Берман и держит в руках обрывок веревки.

Я иду дальше, а старик Берман карабкается на старую железную бочку, пахнущую керосином, и стоит там на прогнившей жести и смотрит мне вслед. А идти еще долго.

Мимо палисадника Могилевских, где растут бесцветные садовые ромашки, и, конечно, мимо гамака, на котором качается сам Могилевский.

Но мимо, и дальше, еще дальше к железной колонке с шишечкой наверху. Да сюда, к железной колонке.

Старик Берман пьет, подставив под нее лысый череп. А вода стекает по бетонному желобу прямо на землю, образуя лужицу.

Ну конечно, сюда. Потому что шевельнулась занавеска на окне. Еще никто не выглянул. Просто шевельнулась занавеска. Но я стою тихо, потому что вот сейчас, сейчас… И все становится маленьким. Маленьким, маленьким. И ворота, и сараи, и Могилевский в гамаке, потому что я слышу, как за окном кто-то опускает на пластинку иголку, а потом сразу возникает эта музыка. Вначале труба, и немного пианино, и ударник, а потом опять труба и, наконец, контрабас так нервно и сладко: бум-бум-бум.

А там за окном та, что постарше – Лиза, и та, что помладше – Соня. И контрабас так нервно и сладко: бум-бум-бум.

Лужица возле колонки на влажной земле.

Дырявое ведро с отломанной ручкой в лопухах у забора.

Войлок вылез кусками из порвавшейся дверной обшивки.

Ручка, нагретая на солнце.

Еще шаг…

А оттуда из полусумрака комнаты к тебе навстречу она, Лиза или Соня. Платьице обтягивает точеную фигурку так, что видны очертания лифчика. И если еще шаг, то это уже совсем… совсем…

И опять трубы, и опять пианино, и ждешь того момента, когда контрабас…

А вода из колонки льется…

А мяч застрял в небе…

А старик Берман…