Происшествие исключительной важности, или Из Бобруйска с приветом

Шапиро-Тулин Борис

Часть вторая

«Дело о пейс-контроле», или Детектив по-бобруйски

 

 

Глава первая,

 

в которой появляется прокурор Устюгов, рассматривается вопрос о пользе портретов Карла Маркса, раскрывается заговор с целью убийства товарища Сталина, упоминается зловредный доктор Беленький, а также враг народа Соломон Менделевич

 

1

Прокурор города товарищ Устюгов, в сущности, был достоин обычной человеческой жалости. Во-первых, он страдал от диабета, и, очевидно, из-за этого тело его было чересчур объемным и неповоротливым. На лице, заплывшем нездоровым жиром, проступали близко посаженные к переносице маленькие глазки, приплюснутый нос тонул посреди надутых щек, а тройной подбородок спускался по короткой шее, перекрывая воротник форменного мундира.

Специфические особенности фигуры прокурора усугублялись тем, что доблестный служитель Фемиды всем своим обликом походил на хряка тети Баси по прозвищу Фомка – такие же маленькие глазки, такие же надутые щеки, такой же приплюснутый нос и вдобавок манера передвигаться с опущенной головой, характерная для обоих. Единственное различие, которое, очутись они рядом, сразу бросилось бы в глаза, – это бородавка около правой ноздри прокурора Устюгова, коей хряк Фомка по счастливой случайности не обладал.

Кроме первого несчастья, вызванного диабетом, прокурор Устюгов страдал еще одним недугом – он хронически не переваривал евреев. Весьма похвальная для государственного чиновника черта у прокурора Устюгова граничила с настоящей бедой. Сказать, что он не любил евреев, было бы неправдой. Прокурор Устюгов их ненавидел. Ненавидел настолько, что, когда он вдруг вспоминал об этих недостойных существах, из его груди вырывался какой-то нечеловеческий рык. Эмоции, которые при этом переполняли прокурора, были такими сильными, что немедленно подскакивало артериальное давление, в крови резко увеличивалось количество сахара, а потому у дальнейшего развития событий было всего два варианта: либо получить апоплексический удар, либо впасть в диабетическую кому.

Клапаном, который спасал его от подобной перспективы, был портрет Карла Маркса, помещенный на стене кабинета прямо напротив массивного стола, заваленного бесчисленным количеством папок. Из-за этого портрета коллеги прокурора считали Устюгова чуть ли не либералом. В эпоху, когда во всех чиновничьих кабинетах на видном месте красовались изображения руководителей страны вкупе с бессмертным Сталиным или, на худой конец, – Лениным, одиноко висящий на полосатых обоях портрет основателя марксизма выглядел несколько странно. Впрочем, свою верность основной линии партии прокурор Устюгов доказывал наличием сразу трех бронзовых статуэток Вождя Народов. Одна стояла у него на столе по правую руку, другая – там же, но, на всякий случай, по левую, а третью статуэтку он поместил внутри книжного шкафа со стеклянными дверцами, задрапированными синими занавесками. Когда в кабинет входил какой-нибудь сановный посетитель, прокурор Устюгов открывал дверцы шкафа, якобы для того, чтобы достать необходимый ему справочник, и тогда посетитель мог созерцать тайно хранимый третий бюст, стоящий посредине центральной полки.

Что касается Карла Маркса, то о том, насколько важным для прокурора был этот человек, говорил сам факт приобретения его портрета. Едва заняв свой кабинет, Устюгов не стал дожидаться, пока на покупку соответствующего изображения выделят казенные деньги. Из очередной получки он лично передал завхозу необходимую сумму, и, когда тот доставил портрет из магазина, Устюгов сразу же запер дверь, вбил в стенку гвоздь, а затем, кряхтя и отдуваясь, долго прилаживал к нему веревку, болтающуюся позади рамы. Покончив с этим и усевшись в кресло напротив портрета, прокурор наконец понял: спасен. Теперь, во время накатывающего на него приступа ненависти, он презрительным шепотом бросал прямо в глаза бородатого основоположника:

– Висишь, жидовская морда! Это я собственноручно вздернул твою мерзкую физиономию. Погоди, – зловеще выговаривал он заветные слова, – придет время, и все ваше поганое племя будет болтаться рядом.

Некая двусмысленность ситуации, связанная с тем, что рядом с портретом могли «болтаться» только такие же портреты, видимо, не смущала доблестного прокурора. Зато в процессе этой своеобразной медитации внутреннее напряжение спадало, давление приходило в норму, а укол инсулина довершал возвращение Устюгова в прежнее работоспособное состояние.

 

2

Рационального объяснения своей ненависти к евреям у прокурора не было. Из глубин сознания всплывала некогда запомнившаяся фраза: «Они нашего Христа распяли». Но поскольку Устюгов был правоверным и последовательным материалистом, то в мифического Христа, враждебного основным идеологическим установкам партии, он, естественно, не верил. Более того, когда он пытался представить себе загадочную фигуру, распятую на кресте, то никого, кроме Феликса Вальдемаровича Калуна, соседа по лестничной площадке, представить почему-то не мог.

Справедливости ради надо добавить, что у прокурора Устюгова была еще одна удивительная черта характера. Кроме абстрактной ненависти к евреям, доблестный страж порядка на дух не переносил большинство сотоварищей, близких ему по происхождению и по расположению на ступеньках властной вертикали. У каждого из них были свои, на взгляд прокурора, отвратительные качества, думая о которых он впадал в хроническую бессонницу, а если вдруг удавалось уснуть, то скрежетал зубами так, что жена выскакивала из спальни, доставала запрятанную среди нескольких сберкнижек маленькую иконку и горячо молилась о сошествии на чело супруга ангельской благодати.

Ангел со своей благодатью почему-то медлил, зато число тех, кто отравлял сон прокурора, множилось день ото дня. Но первым в этом длинном ряду неизменно стоял сосед по лестничной площадке и одновременно директор школы № 1/бис Феликс Вальдемарович Калун. Однажды, расслабившись в теплой компании и основательно превысив меру алкоголя, которую Устюгов в смертном бою с самим собой пытался держать у безопасной черты, он разоткровенничался с Феликсом Вальдемаровичем до такой степени, что невольно выложил свою самую страшную тайну. За семью замками самой страшной тайны скрывалось то, о чем давно уже догадывались все сотрудники городской прокуратуры женского пола: их непосредственный начальник был импотентом.

Феликс Вальдемарович поклялся, что нигде и никогда, а тем более под самой изуверской пыткой, применяемой сотрудниками госбезопасности, не выдаст доверенную ему информацию. В чем, правда, прокурор Устюгов усомнился уже на следующий день, когда протрезвевший директор школы встретил его во дворе и, держа за лацканы прокурорской шинели, свистящим шепотом предложил устроить консультацию у знаменитого специалиста по мужским проблемам Ефима Беленького.

Об этом докторе прокурор Устюгов, конечно, знал. Но как только он представлял себе, что придется спускать штаны перед представителем ненавистного ему народа, у него тотчас же поднималось давление, увеличивалось количество сахара в крови, и требовалось немедленно созерцать портрет Карла Маркса, чтобы не допустить худшего. Одним словом, назло доктору Беленькому прокурор Устюгов решил оставаться импотентом, но и знаменитому специалисту по мужским проблемам это тоже не должно было так просто сойти с рук. Для этого требовалось незамедлительно разработать хитроумную комбинацию, чтобы на длительный срок отправить его куда-нибудь подальше, и желательно по милой сердцу прокурора статье УК «За контрреволюционную агитацию и пропаганду».

И тут само Провидение пришло на помощь прокурору. Как раз в это самое время Великий Вождь и Учитель задумал свою знаменитую битву с досаждавшей Устюгову нацией, обозвав всех, принадлежащих к ней, «безродными космополитами».

Чувство гордости, граничащее с простым человеческим умилением, овладевало прокурором Устюговым всякий раз, когда он думал, какой нелегкий труд пришлось взвалить на себя товарищу Сталину. Всей душой желал он ему успехов в том, чтобы жалкое отребье «безродных космополитов», не сумевшее до конца сложить свои головы, воюя в рядах доблестной Красной армии, или же каким-то чудом миновавшее печи гитлеровских концлагерей, впредь не смело омрачать своим присутствием города и веси самой лучшей страны земного шара.

С нескрываемым интересом следил Устюгов за развитием замысловатых комбинаций, которые внедрялись в жизнь верными соратниками Вождя и Учителя. Он сразу понял, что так называемое «Дело еврейского антифашистского комитета», успешно продвигаемое в столице, должно было стать безусловным примером для всеобщего подражания. Закавыка состояла лишь в том, что в отличие от известных личностей, расстрелянных по этому делу, подозреваемых такого калибра в Бобруйске попросту не существовало, и это была реальность, которая жутко раздражала прокурора Устюгова. Романтической его душе хотелось придумать что-нибудь этакое, что своей неожиданной дерзостью вполне бы могло тянуть на преступление века. Но сколько ни углублялся он в дебри собственных фантазий, ничего более оригинального, чем заговор с целью убийства товарища Сталина, к сожалению, не получалось. Пришлось смириться и начать разрабатывать эту версию таким образом, чтобы придать ей черты абсолютной правдоподобности.

Так появилось знаменитое на весь район «Дело о пейс-контроле».

 

3

Подготовка к страшному преступлению, по замыслу прокурора Устюгова, должна была выглядеть следующим образом. В городе Бобруйске на углу улиц Бахаревской и Социалистической чудом уцелело здание бывшей синагоги. Оно являло собой довольно крепкое кирпичное строение, которое после прихода в город советской власти превратилось в учреждение, именуемое «Физкаб». Это неблагозвучное название расшифровывалось как «кабинет физической культуры», а потому само здание разделили на несколько небольших комнат, где лежали маты для занятия борьбой и были натянуты канаты, обозначавшие боксерский ринг. Самую большую комнату отдали баскетболистам, подвесив под потолком металлический обруч, снятый с лежащей во дворе полуразвалившейся бочки. В этот обруч будущие участники всесоюзных спартакиад пытались закинуть мяч, время от времени выдаваемый завхозом под расписку, заверенную печатью коменданта.

Лучшего места для планирования предстоящего убийства найти было трудно, а потому прокурор Устюгов решил именно сюда поместить конспиративную явку безродных космополитов.

Конечно, представить себе, что для маскировки преступных деяний злоумышленники начнут бросать друг друга через бедро, посылать в нокаут или выпрашивать у завхоза мяч, было бы несерьезно. Но прокурор знал, что в здании бывшей синагоги существовал подвал, в котором гестаповцы во время оккупации пытали жителей города, подозреваемых в сокрытии у себя лиц еврейской национальности. Теперь этот самый подвал непреклонной волей прокурора превращался в конспиративную явку, более того – в действующий штаб по выработке злодейских планов.

Между тем в ходе предварительного планирования выявилась еще одна неувязка, требовавшая своего правдоподобного объяснения. Прокурор Устюгов был весьма невысокого мнения об умственных способностях местных жителей. Поэтому для проведения столь сложной операции, как проникновение в Кремль с последующим убийством Вождя всего прогрессивного человечества, явно напрашивалось присутствие иностранных эмиссаров. Но каким образом участники преступного сообщества могли отличить среди множества сограждан, желающих убить товарища Сталина, именно тех, кто был послан к ним со специальным заданием?

Прокурор Устюгов провел несколько бессонных ночей, пока не осенила его гениальная догадка. Пейс-контроль – вот ключ к разгадке всех тайных замыслов. Перед горящим взором прокурора возникли картины того, как темной ночью зловещие тени пробираются ко входу в подвал бывшей синагоги, как у самых дверей стоит доктор Ефим Беленький и при помощи масонских инструментов, а именно линейки и раздвижного циркуля, замеряет вовсе не то, что полагалось ему замерять в силу своей профессии, а дотошно определяет длину пейсов у всех входящих, пропуская внутрь только тех, у кого эта длина равняется ровно шести сантиметрам, ибо цифра «шесть» соответствовала числу вершин Звезды Давида.

Это была, несомненно, творческая удача прокурора Устюгова. Теперь будущее преступление, помимо всего прочего, оказалось окрашенным в религиозно-мистические тона, а потому становилось вдвойне и даже втройне опасным для товарища Сталина, зато вдвойне и даже втройне полезным для карьерного роста его преданного последователя.

 

4

Когда заговор, разработанный в общих чертах, обрел наконец конкретные формы, пора было переходить к проработке деталей. Прокурор Устюгов был не так глуп, как казалось его сослуживцам. Он отдавал себе отчет, что на улицах вверенного его неусыпному оку Бобруйска вряд ли можно было встретить безродных космополитов, щеголявших зловещими пейсами. Поэтому в разработку на этом этапе должна была попасть какая-нибудь более или менее приметная парикмахерская, где из остриженных волос клиентов можно без особых усилий изготовить шестисантиметровые пейсы, а затем специальным клеем закрепить их на щеках злоумышленников.

Сам прокурор Устюгов по парикмахерским не ходил. И дело здесь было вовсе не в том, что хозяином машинки для стрижки волос или, упаси боже, опасной бритвы с большой степенью вероятности мог оказаться представитель соответствующей национальности. Все было гораздо проще. Мужская щетина на пухлых щеках прокурора практически не произрастала, а брить наголо голову он научился сам еще со времени своего проживания в городе Казани, куда отправился в эвакуацию, после того как убедил медицинскую комиссию, что состояние здоровья не позволит ему с должной отвагой громить фашистскую нечисть. Вот почему, когда после войны его направили руководить прокуратурой Бобруйска, он так и не удосужился напрямую столкнуться с одним из самых колоритных проявлений местного сервиса.

Правда, одна парикмахерская по косвенным, скажем так, уликам была прокурору Устюгову знакома. Находилась она на все той же Бахаревской улице в одном доме с магазином, в котором продавали хлеб. Более того, единственное окно парикмахерской и единственное окно магазина располагались в такой близости друг от друга, что между ними не могло уместиться даже самое короткое матерное слово. Это, впрочем, вовсе не предполагало его отсутствие. Просто всякий раз после очередного косметического ремонта соответствующее слово аккуратно восстанавливали черным углем по свежей побелке, располагая буквы строго по вертикали. Летом подобная близость была чревата тем, что из открытого окна парикмахерской в открытое окно магазина «Хлеб» щедрым потоком сочился специфический запах одеколона «Шипр», которым любили поливать свои прически элегантные бобруйчане. Свежий хлеб, завезенный с утра, целый день всеми своими порами впитывал этот волнующий аромат, и те, кто потом уносил домой хлебобулочные изделия, могли за обедом или ужином не понаслышке оценить крепнущие год от года достижения парфюмерной продукции Страны Советов.

Попробовав однажды такой хлеб, прокурор Устюгов строго-настрого запретил своей супруге впредь без крайней надобности появляться на Бахаревской улице и уж тем более обходить стороной злополучное место. Но парикмахерскую эту Устюгов запомнил, а потому решил, что именно там и должны были тайком изготавливать конспиративные пейсы.

Накрыть преступную сеть теперь было проще простого. Для этого всего лишь требовалось арестовать какого-нибудь парикмахера мужского рода, проходившего по ведомству безродных космополитов. А уж как получить от него признательные показания, было делом настолько до мельчайших деталей отработанным, что в успехе его мог сомневаться только какой-нибудь желторотый стажер, да и то если бы ему сказали, что арестованный – слепоглухонемой от рождения и к тому же умеющий изъясняться только на древнекитайском диалекте. В городе Бобруйске таких подозрительных личностей, к счастью, не существовало. Напротив, в парикмахерской, так удачно выбранной прокурором Устюговым, работал человек, по всем своим качествам подходивший под набор соответствующих статей Уголовного кодекса. Человека звали Соломон Соломонович Менделевич. Из оперативной разработки, выполненной по просьбе прокурора сотрудниками майора Пырько, Устюгов узнал, что, во-первых, подозреваемый Соломон Менделевич был вдовец, во-вторых, во время войны он периодически находился на оккупированных территориях, поскольку неоднократно пересекал линию фронта, минируя направления возможной атаки противника, и, в-третьих, был известен в городе под прозвищем Мендеплюев.

Последнюю информацию прокурор Устюгов изучил особенно внимательно, пытаясь понять, может ли подобное прозвище являться секретным псевдонимом вражеского агента. Однако из той же оперативной разработки стало ясно, что Мендеплюевым бобруйчане прозвали парикмахера Менделевича за то, что, усадив очередного клиента в обшитое дерматином кресло, Соломон Соломонович три раза сплевывал через левое плечо и только после этого начинал свою виртуозную работу. Из достоверных сведений, имеющихся в деле, выяснилось, что странную привычку он приобрел еще в саперном батальоне, в котором прослужил почти до самого конца войны. Более того, как показал внештатный сотрудник газеты «Коммунист» Семен Розенбахен, который по документам числился источником, заслуживающим доверия, Соломон Соломонович, находясь однажды в кругу коллег, сообщил им, что троекратному сплевыванию через левое плечо с одновременным произнесением секретного заклинания он научился у командира взвода Васи Лиходеевского и якобы подобное действие неоднократно спасало его от роковой ошибки, считающейся у саперов единственной. Впрочем, по словам Менделевича, командира взвода это не уберегло, и в конце войны, уже на подступах к Берлину, он подорвался на противопехотной мине. Осколки этой мины ударили и по самому Менделевичу, поскольку он работал недалеко от своего командира, а один из них проник так глубоко, что врачи даже не делали попыток вытащить зловредный гостинец из его изрешеченного тела. С тех пор осколок время от времени перемещался по организму, причиняя нешуточные страдания, а бывший сапер, как он сам утверждал, перенес в штатскую жизнь привычку троекратно сплевывать перед началом любого мало-мальски серьезного дела. В общем, мысль о секретном псевдониме пришлось отложить до лучших времен, но, как бы там ни было, жертву назначили, операцию одобрили в местном отделе госбезопасности, и теперь оставалось только выбрать надлежащий момент, чтобы захлопнуть ловушку.

 

5

Прокурор Устюгов справедливо рассудил, что для собственного продвижения по служебной лестнице желательно приурочить первый арест к какому-нибудь важному государственному празднику. Ближайшая радостная для советского народа дата обозначалась в календаре двадцать первым декабря, поскольку являлась очередной годовщиной со дня рождения Великого Вождя и Учителя. Лучшего момента для начала операции вообразить было трудно. Прокурору Устюгову представился уникальный шанс внести свою посильную струю в полноводную реку подарков, которая со всех концов необъятной Родины стекалась в этот день под кремлевские стены. Подхваченный общенародным порывом, он даже предстоящее действо по устранению врагов государства переименовал созвучно моменту. Теперь кодовое название операции звучало так: «Пейс-контроль для товарища Сталина».

И наступил этот день. С утра было солнечно, хоть и морозно. Из хрипящих репродукторов, установленных на покосившихся столбах, неслась торжественная музыка. В окнах магазинов вместо скудного набора товаров были выставлены плакаты, на которых Вождь протягивал вперед руку, обозначая тем самым путь от одной витрины до другой, находящейся через дорогу, где та же самая рука на таком же точно плакате отсылала всех любопытствующих обратно к предыдущей витрине. Этими плакатами накануне праздничного дня украсили весь город, что, по замыслу местного идеолога товарища Типуна, должно было подтвердить решимость Отца Народов вести своих подопечных к указанной им светлой цели. А если, не дай бог, кто-нибудь из жителей Бобруйска попытался бы отвернуться от направляющего жеста, то, хотел он этого или нет, взгляд его все равно упирался в точно такую же вскинутую руку товарища Сталина, поскольку, кроме нее, разглядывать в витринах магазинов было практически нечего. Все это создавало иллюзию тотального окружения целого города одним-единственным человеком, зорко следящим за теми, кто без всяких на то санкций позволял себе время от времени безответственно крутить своей головой.

Постоянство жестов, продемонстрированное Вождем, ввергло прокурора Устюгова в такое приподнятое настроение, что, вернувшись после прогулки в душный кабинет, он достал из ящика стола пачку папирос «Герцеговина Флор», припрятанную для торжественного случая, и закурил, представляя, как был бы приятен товарищу Сталину запах любимого им табака. Его не оставляло чувство отменно выполненной работы, первые результаты которой проявятся буквально с часу на час, ибо машина для гражданина Соломона Менделевича в это самое время должна была уже выехать из ворот гаража, принадлежащему местному отделу МГБ. Он ждал. И ожидание это было радостным, созвучным празднику.

Если бы Соломон Соломонович знал, что прокурор Устюгов готовится сделать из него ритуальную жертву, он по своей фронтовой привычке сплюнул бы через левое плечо, произнес секретное заклинание и, может быть, впервые в жизни пожалел, что не сложил голову в предместьях Берлина рядом с командиром своего взвода Васей Лиходеевским. Но Соломону Соломоновичу догадаться об этом было уже не дано. Осколок, который несколько лет тайными ходами перемещался по его организму, подошел наконец вплотную к сердцу и довершил свое черное дело, полоснув острием по одной из важных кровеносных артерий.

Возможно, в том, что следствие в решающий момент потеряло главного фигуранта, была его, следствия, собственная недоработка.

За несколько дней до начала судьбоносной операции Устюгов и майор Пырько заперлись в прокурорском кабинете, задернули шторы, погасили верхний свет и зажгли настольную лампу с круглым стеклянным абажуром, точно такую же как показывали в фильмах, где высокие руководители хорошо поставленным голосом принимали важные решения о многократном повышении удоев или начале очередной битвы за урожай.

Тщательно проверив основные аспекты предстоящего ареста, будущие триумфаторы решили все-таки подстраховаться и заслать в парикмахерскую секретного агента, чтобы тот на месте оценил оперативную обстановку.

На свою беду, секретный сотрудник не знал одной простой вещи. Для разговоров с клиентами у парикмахера Менделевича был выработан особый язык, который никто и никогда не мог нарушить.

– Вас подстричь или что? – спрашивал обычно мастер, заправляя салфетку за воротник человека, усевшегося в его кресло. Если клиент отвечал: «Или» – это означало исключительно процедуру бритья. Если же в ответ он произносил: «Или что» – следовало и побрить, и подстричь так, как в городе Бобруйске умел делать только Соломон Менделевич.

Когда салфетка оказалась за воротником агента и была произнесена сакраментальная фраза, тот, никак на нее не реагируя, попросил его побрить, а затем и подстричь, да еще и под ноль. Эта просьба не только задела профессиональную честь Менделевича, но и заставила насторожиться. Человека, сидящего в кресле, он не знал. Впрочем, в этом еще не было большой беды. Город полнился слухами, что на одной из окраин, сразу за еврейским кладбищем, должны начать возведение цехов будущего химкомбината, для чего огромный пустырь оградили глухим забором, построили там бараки и эшелонами завозят будущих передовиков ударного труда, на роль которых по заведенной традиции предназначались исключительно обитатели тюрем и исправительных лагерей, сокращенно – зэки. А раз прибывали сюда зэки, значит, новые люди, появляющиеся на улицах благословенного Бобруйска, были, скорее всего, приставленными к ним надзирателями. Менделевич так бы и утвердился в этом предположении относительно своего клиента, если бы тот, встав с кресла и поводя рукой по остриженной голове, не поинтересовался невзначай, как у Соломона Соломоновича идут дела. То, что незнакомец знал его имя и отчество, уже не только насторожило, но основательно напугало бывшего сапера. Он все еще помнил, как допрашивали его в соответствующих органах после того, как их часть в самом начале войны чудом вырвалась из окружения. Когда клиент рассчитался и направился к двери, Менделевич проводил его взглядом и почти сразу же почувствовал острую боль в области сердца. Он опустился в свое рабочее кресло, попытался расслабиться и даже положил под язык таблетку валидола, которую выдала ему запасливая кассирша. Боль не отпускала. Пришлось отпроситься с работы, чего раньше за ним никогда не наблюдалось.

Кое-как натянув пальто, он осторожной походкой, какой ходит человек, не доверяющий прочности удерживающей его земли, медленно, поминутно останавливаясь, направился к своему дому. Последней, кто застал парикмахера в живых, была тетя Бася. Приблизительно в это время она собиралась кормить хряка Фомку, для чего деревянной скалкой толкла в повидавшем виды чугуне дымящиеся картофельные очистки. Когда она потянулась к подоконнику за черствым, местами заплесневевшим уже хлебом, чтобы добавить его в любимое Фомкой блюдо, взгляд ее, как всегда привычно, скользнул вдоль штакетника, расположенного через дорогу. Рядом со штакетником на заснеженном тротуаре лежал Соломон Менделевич, цеплялся руками за промерзшую ограду и безуспешно пытался приподняться.

Тетя Бася не помнила, как накинула на себя платок, как выбежала из дома, как положила к себе на колени безжизненную уже голову Менделевича. Соседи потом рассказывали, что она гладила его растрепанные волосы и голосила так громко, будто хотела докричаться до небес, чтобы они смилостивились и не забирали к себе ее Соломона. Небеса оказались заняты, они посыпали землю снегом, и им было не до рыданий какой-то там тети Баси. Подъехавшая «Скорая» зафиксировала смерть, санитары накрыли тело Менделевича рваной простыней, уложили на носилки и затолкали в чадящий фургон с красными крестами по обоим бортам.

 

6

Такого предательства от бывшего фронтовика прокурор Устюгов, естественно, не ожидал. Сообщение о бегстве на тот свет основного фигуранта дела о пейс-контроле ударило по его организму примерно так же, как артиллерийский снаряд, пробивший бетонный потолок блиндажа, внезапным взрывом уничтожает все вокруг. Устюгов даже не успел поднять глаза к спасительному портрету. Лицо его побагровело, глаза вылезли из орбит, и грузное тело блюстителя закона сползло со стула на натертый воском паркет прокурорского кабинета.

Сколько длилось полное беспамятство, в котором находился ударник правоохранительного труда, ему самому было неведомо. Какие-то картины всплывали время от времени в его пораженном мозгу, но это были странные картины. Ему вдруг мерещилось, что Соломон Менделевич в виде ангела с огромными крыльями за спиной, на которых почему-то красовались красные звезды, сбривал бороду у Карла Маркса, причем основоположник собственного учения продолжал все это время находиться внутри портретной рамы. Когда Менделевич закончил свою работу, выяснилось, что наголо обритый Карл Маркс стал как две капли воды походить на вора в законе по кличке Ахмет Фиксатый, через которого предприимчивый прокурор сбывал на рынке в Казани часть вещдоков, отобранных при аресте у местных спекулянтов. Воспоминание об Ахмете Фиксатом было так неприятно Устюгову, что даже в бреду он постарался как можно быстрее избавиться от него. Но то, что началось потом, оказалось гораздо мучительнее и страшнее.

Из непроницаемой темноты неожиданно появился товарищ Сталин. На голове вождя красовалась маршальская шапка, но одет он был в обычную тельняшку и белые кальсоны, заправленные в грубые кирзовые сапоги. Вождь, чеканя шаг, приблизился к Устюгову и отдал ему пионерский салют. Прокурор упал на колени и только тут заметил, что щеки товарища Сталина покрыты густыми рыжими пейсами.

– Так вы… – холодея от ужаса, начал было догадываться Устюгов. Но вождь злобно цыкнул на прокурора и рванул на груди тельняшку, точно так же, как делал это Ахмет Фиксатый, рассказывая в подпитии о своих несуществующих военных подвигах. И так же, как у казанского подельника прокурора, под тельняшкой вождя оказались две искусно выполненные татуировки. На левой половине груди синей краской был выколот профиль Ленина, а на правой – профиль самого товарища Сталина. Устюгов хотел было немедленно подняться, но чья-то тяжелая рука легла ему на плечо.

– Ну что вы, голубчик, – произнес голос, идущий откуда-то сверху, – вам двигаться сейчас не рекомендуется.

Устюгов открыл глаза, ожидая увидеть перед собой товарища Сталина, но увидел склонившееся над ним лицо в белой медицинской шапочке, надвинутой почти на самые глаза, из-под которой тянулся книзу выдающихся размеров нос, покрытый красными прожилками.

– Кто вы? – испуганно спросил Устюгов.

– Заведующий неврологическим отделением Ефим Вульфович Рябоконь.

– Пропал, – успел подумать прокурор. И это была последняя мысль перед тем, как его снова накрыло черной волной беспамятства.

 

Глава вторая,

 

в которой говорится про траурную церемонию, про скандал в газете «Коммунист», про любовные послания тети Баси, а также про страшную находку и четвертый закон диалектического материализма

 

1

Похороны городского прокурора вышли торжественными. К месту погребения гроб привезли на грузовике, борта которого обтянули красной материей. Танковая часть, расположенная в пригороде Бобруйска, прислала взвод солдат с ружьями для салюта, а местный театр драмы и комедии имени XVII партсъезда выделил лучших музыкантов своего оркестра.

Пока кладбищенские рабочие выгребали из приготовленной накануне ямы выпавший за ночь снег, а солдаты тайком курили, пуская дым в рукава серых шинелей, оркестр, громко и почти не фальшивя, исполнил мелодию песни «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Если бы усопшему прокурору донесли, что в составе оркестра числились в основном лица ненавистной ему национальности, он наверняка потребовал бы запретить музыкальное сопровождение или, в крайнем случае, отменить запланированное погребение. Но поскольку прокурор по известным причинам безмолвствовал, то сразу после траурной мелодии слово взял партийный идеолог товарищ Типун.

Внештатный корреспондент газеты «Коммунист» Семен Розенбахен (псевдоним Иван Буйнов), упросивший главного редактора послать его на похороны, чтобы подготовить траурный репортаж с места событий, достал из кармана пальто блокнот, выудил оттуда же карандаш и, согревая дыханием замерзшие пальцы, принялся прилежно конспектировать.

Вначале все шло гладко. Главный партийный идеолог поправил стрелки своих усов, напоминавших о времени, когда он инспектировал партизанские отряды, прокашлялся и произнес:

– Товарищи, наша прокуратура осиротела, и вот теперь мы от лица трудящихся масс этого города провожаем в последний путь безвременно закрывшееся государево око, до последнего момента крепко сжимавшее в своей мозолистой руке карающий меч советского правосудия.

Работники осиротевшей прокуратуры и представители трудящихся масс, которых оторвали от работы и по разнарядке отправили на похороны едва знакомого им человека, терпеливо мерзли без шапок, переминались с ноги на ногу и бросали сочувственные взгляды на рыдающую прокурорскую жену, маленькую худую женщину, вцепившуюся обеими руками в изголовье гроба.

Громкие рыдания мешали товарищу Типуну донести свои точеные формулировки до слуха общественности, но он собрался, повысил голос и чеканно перечислил основные этапы деятельности безвременно ушедшего, отметив, что в нелегкой борьбе со спекулянтами и дезертирами закалился тверже всякой стали бескомпромиссный характер будущего человека и патриота. После этих прочувственных фраз оратор выразил надежду, что усопший Устюгов покинул мир не напрасно, потому что на его рабочее место придет сотня других неусыпно бдящих. Правда, каким образом в опустевшем прокурорском кабинете эта сотня могла бы разместиться, присутствующим на траурном митинге осталось непонятно. Но главная закавыка случилась в конце речи, когда по традиции необходимо было перейти к международному положению.

– Пусть не радуется мировой агрессор, – грозно провозгласил товарищ Типун, снова поправил усы и посмотрел поверх присутствующих туда, где, по его мнению, находилась далекая заатлантическая страна, – потеря, понесенная нами, тяжела, но дряхлеющему империализму осталось недолго уже прятаться в бронированных бункерах, где он из последних сил отсрачивает свой конец.

– Отсро́чивает, – тихо подсказал Семен Розенбахен, стоявший рядом.

Товарищ Типун сделал вид, что не расслышал, взмахнул своей фуражкой, и гроб с телом городского прокурора под всхлипывания супруги, которую несколько человек с трудом удерживали у самого края могилы, начали медленно опускать на выстеленное еловыми ветками дно.

Когда отгремел воинский салют и солдаты в колонне по два отправились за кладбищенские ворота, главный идеолог повернулся к Розенбахену, похлопал его по плечу и, словно приоткрывая завесу некой тайны, доверительно произнес:

– Партия, сынок, не может ошибаться. – После чего добавил к своему голосу изрядную толику металла и выразительно сказал: – Никогда.

Представители трудящихся масс смешались с музыкантами оркестра и потянулись вслед за солдатами, размышляя, в какой из ближайших забегаловок можно выпить за упокой души прокурора, наломавшего, как видно, немало дров на этой грешной земле. И только обескураженный Розенбахен еще долго боялся выйти за пределы кладбища. Материал о траурной панихиде с нетерпением ждали в газете, но внештатного корреспондента не оставляло странное чувство, что едва он окажется за воротами, как поперек пути непременно встанет зловещая машина, прозванная в народе «черная маруся». Эта «маруся» без устали выхватывала из обыденной жизни множество ни в чем не повинных людей, разве что позволивших себе какое-нибудь нелепое высказывание или невинную шутку в адрес властей предержащих. Как узнавали об этом в соответствующих органах, внештатному корреспонденту было известно не понаслышке, но ситуация, возникшая после реплики товарища Типуна, касалась теперь не кого-то постороннего, она коснулась лично его, Семена Розенбахена, а он, Семен Розенбахен, стоял посреди кладбища и был в абсолютном неведении, значилось ли в списке партийных догм специальное произношение отдельных слов русского языка, или, на его счастье, этот пункт туда внести не успели.

 

2

Признанным профессионалом по разруливанию тяжелых конфликтов в газете «Коммунист» был главный ее редактор Адольф Бляхер. Из-за своего имени все последние годы, начиная с 22 июня 1941-го, товарищ Бляхер натерпелся, как он выражался, «по самые помидоры», и потому сотрудники газеты, щадя самолюбие своего начальника, обращались к нему исключительно по фамилии, стараясь выговаривать ее по слогам и как можно более четко.

У главного редактора было отвратительное зрение, он носил очки с тяжелыми толстыми линзами, а сверстанные газетные полосы читал, поднося текст практически к самым глазам. Внешний мир для него давно уже утратил какие-то существенные подробности, и поэтому он старался воспринимать его не снаружи, а по большей части рассматривая загадочный пейзаж изнутри. Скорее всего, в силу именно этих обстоятельств товарищ Бляхер мог из любого тупика отыскать выход там, где для других он был загроможден множеством ненужных деталей.

Выслушав встревоженного Розенбахена, главный редактор надолго задумался, потом сказал:

– Текст надо визировать. Оставишь в нем оба слова. Первое напечатаешь в том виде, в каком оно было произнесено, второе дашь в скобках, как положено по грамматике. Одно из них товарищ Типун вычеркнет, и тогда считай, что ты легко отделался.

Адольф Бляхер научился понимать глубинную суть многих жизненных коллизий, но понять хитрое сочленение невидимых глазу пружин и шестеренок, составлявших суть партийного функционера, было примерно то же самое, что, по определению тети Баси, отыскать в луже на Бахаревской оброненную копейку при условии, что этой копейки у вас никогда не было. В правоте этого определения убедились уже на следующий день, когда бумага с напечатанной речью вернулась в редакцию, и Семен Розенбахен с ужасом увидел, что в завизированном тексте оба слова были оставлены без всякой правки.

Назревала катастрофа. Товарищ Бляхер срочно созвал редакционную коллегию, и та после многочасовых дебатов, доходивших до оскорблений, а порой и угроз физической расправы, приняла непростое решение, оформленное специальным протоколом. В протоколе значилось: фразу о дряхлеющем империализме, который «отсрачивает свой конец», напечатать в той транскрипции, как это было произнесено товарищем Типуном, после чего дать соответствующую сноску и в конце материала мелким шрифтом набрать: «отсрАчивает (разговорное) обозначает отсрОчить что-либо».

Скандал после выхода газеты разгорелся грандиозный. Если бы в тексте осталось только слово, законспектированное старательным Розенбахеном, подобную нелепость, возможно, сочли бы простой опечаткой, но стоило редакционной коллегии привлечь к дряхлому империалистическому концу дополнительное внимание, как это стало уже не опечаткой, а ошибкой, и не просто ошибкой, а ошибкой политической.

По материалам проведенного расследования безродных космополитов, окопавшихся в газете, вытащили, что называется, за ушко да на солнышко, а новому главному редактору было приказано на дух не подпускать к печатному оружию партии штатных или внештатных сотрудников, запятнавших светлое имя советского человека своей подозрительной национальностью.

Ходили, правда, среди отдельных несознательных бобруйчан слухи о том, что все произошедшее было частью хорошо спланированной и отлично исполненной спецоперации главного партийного идеолога города. Но поскольку товарища Типуна никто об этом спросить не решился, то, как говорила тетя Бася, есть времена, когда лучше думать о чем угодно, только не о том, что происходит на самом деле.

Единственный, кто не остался внакладе от разгона редакции, был главный виновник происшедшего – Семен Розенбахен. Его деятельная натура недолго пребывала в отрыве от движения прогрессивной общественности к светлому будущему. Буквально через несколько дней после знаменитого скандала у него появилась возможность с новыми силами продолжить вожделенное движение, но теперь не в качестве внештатного мастера печатного слова, а на ниве безопасности государства, которое без его активной помощи могло бы запросто оказаться у разбитого корыта.

Определенные услуги органам безопасности Семен Розенбахен оказывал и раньше, но это были всего лишь сведения о политической неблагонадежности сограждан, собранные по крупицам из бесед с друзьями, соседями или коллегами по работе. Дело, которое «источнику, заслуживающему доверия», поручали на сей раз, было гораздо серьезнее и потому могло помочь ему подняться от уровня заурядного информатора на новый уровень, где, по его мнению, обитали истинные рыцари невидимого фронта.

Короче, Семену Розенбахену предстояло иметь дело не с какими-то там слухами или домыслами, а с вполне реальной вражеской шифровкой, нанесенной на предмет, найденный соответствующими органами.

 

3

Предмет этот сотрудники органов обнаружили совершенно случайно и только лишь потому, что надо было как-то отреагировать на смерть главного фигуранта в «Деле о пейс-контроле». То, что предполагаемая сеть убийц товарища Сталина была определена биологическим методом, то есть высосана из толстого прокурорского пальца, майор Пырько, в общем-то, не сомневался. Не сомневался он, впрочем, и в другом: никто не станет разбираться с отсутствием доказательств, после того как предполагаемые злоумышленники полностью изобличат себя перед профессионалами из доблестных органов. И, наконец, он нисколько не сомневался, что следствие добудет именно те показания, которые ужаснут передовую советскую общественность, и она потребует вынести шайке безродных космополитов суровый, но, несомненно, заслуженный приговор.

И все же теперь, когда автор пресловутого пейс-контроля и его несостоявшаяся жертва дружно покинули этот мир, начальник местного отдела госбезопасности получил возможность остаться в стороне от дурно пахнущей комбинации городского прокурора. Он решил, что ввиду смерти главного фигуранта, а также за отсутствием связанных с ним улик следует придержать дело до лучших времен и во время этой паузы определиться, куда в очередной раз подует кремлевский ветер. Единственное, что оставалось сделать, чтобы поставить галочку в графе «выполнено», это на всякий случай провести обыск в доме покойного Менделевича, а затем со спокойной душой положить полученный протокол в долгий ящик.

Все, наверное, так бы и произошло, если бы не тетя Бася.

Дело в том, что тетя Бася вовсе не собиралась возвращать Моне странный диск, выданный на проверку бывшему саперу. Чем дольше этот диск, так удачно напоминавший противотанковую мину, находился в доме напротив, тем больше было поводов навещать одинокого Менделевича.

Вначале, узнав, что подозрительная находка не взрывоопасна, она в знак благодарности принесла Соломону Соломоновичу лучшую в городе квашеную капусту и добавила к ней свой фирменный форшмак, который в довоенные годы стоял в меню коопторговской столовой под названием «Пальчики оближешь». Через обычную, казалось бы, рубленую селедку тетя Бася решилась наконец донести до Менделевича послание своей любви – пусть не на словах, пусть в виде заботливо приготовленного блюда, но это было именно послание, в которое она попыталась вложить все, о чем тосковала и к чему все эти годы стремилась ее душа. Впервые в жизни она плакала во время кулинарного священнодействия, и слезы эти были вызваны не чисткой ядреного лука, а переполнявшим ее состраданием к объекту своей любви, который теперь уже не был похож на Троцкого, и не только потому, что сбрил бороду и усы, но и потому еще, что от былой копны черных как смоль волос остался только седой ежик, напоминавший издалека маленький снежный сугроб, трогательно укутавший его голову.

Догадался ли Соломон Соломонович о тайном смысле переданного ему блюда, никто теперь уже в точности не скажет. Неизвестным осталась и то, как бы воздействовал на него другой кулинарный шедевр, который Менделевичу отведать так и не удалось. Этот шедевр тетя Бася готовилась принести своему соседу в благодарность за то, что он очистил найденный Моней диск от въевшейся грязи и продемонстрировал ей, как на светящейся поверхности, отполированной до зеркального блеска, проступили целые абзацы, написанные на том же языке, что и свитки, лежавщие когда-то в специальном шкафчике местной синагоги.

В тонкостях мудреного языка тетя Бася не разбиралась, зато она разбиралась во всех тонкостях очередного гостинца. Рецепт этого блюда под названием «Си-фа-ти-туй» подарил тете Басе китаец, который после революции служил переводчиком в Коминтерне, а потом срезал косичку, побрился наголо и невесть каким образом оказался в благословенном Бобруйске.

Секрет «Си-фа-ти-туя» состоял в особой смеси восемнадцати продуктов, в которую добавляли пятьдесят грамм чистого спирта. Когда дымящееся блюдо снимали с огня, оно сразу начинало испускать во все стороны нежные янтарные лучи, а аромат, подымавшийся над столом, вырывался далеко за пределы комнаты, проходил сквозь стены и даже, рассказывали, сбивал с пути прохожих, которым в этот момент случалось проходить мимо.

Когда-то бывший переводчик Коминтерна стремился, правда, безуспешно, при помощи своего фантастического рецепта растопить неприступное сердце тети Баси. И вот теперь она сама решила воспользоваться этим заморским оружием, надеясь, что результат будет совершенно иным, чем тот, что выпал на долю ее первого и, если сказать честно, единственного воздыхателя.

Увы, смерть Менделевича случилась ровно на один день раньше того момента, который был выбран для торжественного внесения удивительного блюда в дом своего возлюбленного. В «Си-фа-ти-туе» таилось, видимо, нечто такое, что не приносило счастья ни тем, кому оно предназначалось, ни тем, кто во время готовки неосторожно вкладывал в него свои чувства. Поняла это тетя Бася или не поняла, но после внезапной смерти Соломона Менделевича она никогда уже больше не возвращалась к этой кулинарной диковинке, вычеркнув из памяти и само название, и все восемнадцать компонентов, составлявших главный ее секрет.

Про квашеную капусту, форшмак и «Си-фа-ти-туй» майор Пырько не знал, как не знал он ни о чувствах тети Баси, ни о диске, найденном Моней под окном приемного пункта конторы «Вторчермет». Поздним вечером он и два его сотрудника подъехали к опустевшему дому Менделевича, сорвали на входе сургучную печать и вошли в небольшие сени, обитые войлоком.

Пока сотрудники искали выключатель, майор Пырько нажал кнопку карманного фонарика и распахнул дверь в комнату. Тонкий луч скользнул по противоположной стене и остановился на пожелтевшей фотографии, заключенной в простую деревянную рамку. В центре снимка, сделанного за год или два до войны, в кресле с высокой спинкой и резными подлокотниками сидел Менделевич, на коленях у него устроилась дочурка, одетая почему-то в матросский костюмчик, а сбоку, опираясь рукой на плечо Соломона Соломоновича, стояла его жена в длинном платье и маленькой кокетливой шляпке Все трое смотрели прямо в глаза майору, и эти взгляды были такими пристальными, излучали такое напряжение, что Устин Пырько невольно отвернул голову. Ему на мгновенье показалось, что семья Менделевича, изображенная на фотографии, никуда из промерзшей, давно не топленной комнаты не исчезла, а наоборот, терпеливо ждала его прихода, чтобы задать майору какие-то важные и очень неприятные для него вопросы.

Если бы Устин Пырько был человеком суеверным, он постарался бы как можно скорее покинуть это негостеприимное место. Но товарищ майор был из той когорты несгибаемых коммунистов, которые любой мистике предпочитали реальные факты, добытые даже там, где их никогда не было, поэтому он тайком перекрестился, постучал, откинув скатерть, по деревянному столу и приказал начинать.

Обыск длился недолго. В доме, состоявшем из двух комнат и маленькой застекленной веранды, пристроенной со стороны двора, было так же холодно, как и на улице. Сотрудники, периодически растирая замерзшие пальцы, раскрутили до винтиков радиолу марки «Кама», прошлись по карманам немудреной одежды Менделевича, вышвырнули из шкафа белье, распотрошили книги, стоящие на этажерке, вспороли матрас и две подушки, высыпали на пол запас сахара и вытряхнули табак из нескольких оставшихся папирос, найденных в пачке «Беломорканала», завалившейся за старый потрескавшийся буфет.

Не было проблем и с почти пустой верандой. Там находилась засаленная кушетка, из-под обшивки которой угрожающе торчал заостренный конец металлической пружины, стояли две тумбочки, заполненные кипами пожелтевших от времени газет, да висела на гвозде подле двери видавшая виды соломенная шляпа.

Пока сотрудники занимались газетами, Устин Пырько спустился по ступенькам в небольшой двор, прошел, светя фонарем, к дощатой уборной с окошком наверху в виде туза бубен, постоял перед сараем, прилепившимся у забора, подергал в раздумье крепкий амбарный замок и крикнул возившимся на веранде, чтобы те принесли из автомобиля ломик и два дополнительных фонаря.

Сарай оказался тесным, войти в него всем троим было невозможно, поэтому майор и его подчиненные сгрудились у распахнутой двери и стали фонарями обшаривать то, что находилось внутри. Стороннему наблюдателю, окажись он зачем-то в сарае, все это могло напомнить кадры военной хроники, на которых прожектора обшаривали небо в поисках вражеских самолетов. Но ни стороннего наблюдателя, ни тем более вражеских самолетов в сарае Менделевича обнаружено не было.

Свет фонарей выхватил вначале поленницу, сложенную слева от входа, потом две лопаты, пилу, висевшую на стене, топор, торчащий из видавшего вида чурбана, и какую-то смятую одежду, валявшуюся в противоположном углу. Устин Пырько хотел уже было скомандовать «отбой», но для очистки совести шагнул внутрь и осторожно поддел ногой одежду, оказавшуюся обычной телогрейкой.

То, что он увидел, разом перечеркнуло все его надежды задвинуть «Дело о пейс-контроле» куда-нибудь подальше. Под телогрейкой находился металлический диск, на поверхности которого были выдавлены целые абзацы текста, представлявшие, похоже, шифрованную инструкцию, написанную на неизвестном товарищу Пырько языке. Инстинктивно, словно это могло как-то изменить ситуацию, он выключил свой фонарь, но диск никуда не исчез, а наоборот, его тщательно отполированная поверхность отразила свет двух других фонарей, идущий из дверного проема, и отражение это было таким ярким, как будто в сарай Менделевича неожиданно провели электрический ток и включили на полную мощность странную лампу, укрытую до того телогрейкой.

Устин Пырько заслонил ладонью глаза, и в это мгновение ему почудилось, что рядом с ним из небытия возник товарищ Устюгов, вернее, не сам городской прокурор, а объемный и рыхлый его призрак. Призрак молча указывал пальцем на диск, словно говоря: видишь, я был прав, когда утверждал, что среди жителей города существует банда государственных преступников, возглавляемая хорошо законспирированным парикмахером.

 

4

По дороге в управление, пока машина с трудом переваливала через заснеженные ухабы, в голове у товарища майора попеременно возникали две картинки, диаметрально противоположные по смыслу. На одной он видел себя среди кремлевских палат, где сам товарищ Берия прикалывает к его груди высшую государственную награду, на другой – в глухом подвале, где тот же товарищ Берия орет на него благим матом и срывает с гимнастерки пришитые к ней погоны. Круглый предмет, который лежал у него на коленях и странным образом все время вибрировал, оставлял майору Пырько только эти два возникавших в его воображении выхода – либо пан, либо пропал.

Пропадать майор не собирался, а потому заперся у себя в кабинете и занялся сложным мыслительным процессом. Процесс оказался настолько глубоким, что далеко не сразу вытолкнул на поверхность мысль, которую можно было соотнести с философским прозрением лучших умов человечества. Мысль эта состояла из формулировки не существовавшего до сих пор четвертого закона диалектического материализма, удачно дополнившего первые три, вызубренные Устином Пырько в школе НКВД.

Этот четвертый закон вытекал как бы из первого, но нес совершенно другой и абсолютно современный смысл, а именно: переход количества, но не в качество, как настаивал буржуазный философ Гегель, а в стукачество, как требовалось Стране Советов, окруженной врагами снаружи, а кроме того, исхитрившимися подрывать ее устои непосредственно изнутри.

Конечно, это прозрение было вынужденным. Находясь из-за зловредного диска между молотом и наковальней, Устин Пырько всеми фибрами души ощутил, что, если количество жителей города Бобруйска не перейдет согласно сформулированному только что четвертому закону в соответствующее количество стукачей или, по-научному, «источников, заслуживающих доверия», ему никогда не добраться до подельников парикмахера, а значит, придется завершать свою карьеру по худшему из предполагаемых вариантов.

Следующая здравая мысль, посетившая майора вслед за философским прозрением, была навеяна его непосредственными наставниками, которые учили, что в случае полного отсутствия улик рекомендуется действовать по методу так называемой рыбной ловли. Секрет ее заключался в том, чтобы подобрать хорошего живца, закинуть удочку и терпеливо ждать: кто-нибудь из любопытства или по наивности непременно клюнет, а вот тогда срочно выдергивать бедолагу на допрос и вешать на него все, что до этого вешать было не на кого. Оставалось только правильно подобрать этого самого живца, отвечавшего всем критериям извилистых рассуждений Устина Пырько, и понадеяться на господа бога, которого, с одной стороны, как бы не существовало, но, с другой стороны, без которого обойтись в некоторых случаях было просто невозможно.

Вот тут-то товарищ майор вспомнил про Семена Розенбахена.

 

5

Надо отметить, что Семен Розенбахен являлся, несмотря на свою молодость, фигурой весьма заметной, явно выделявшейся на фоне других заметных личностей, которых в Бобруйске было больше, чем звезд на ночном небе, и это еще, как говорила тетя Бася, по самым скромным подсчетам. Помимо статей за подписью Иван Буйнов, городской общественности Семен Розенбахен был известен тем, что свободное от журналистики время он целиком отдавал местному храму искусств, то есть театру драмы и комедии, где совмещал сразу две должности – электромонтера и осветителя сцены. Это обстоятельство позволяло ему считать себя, с одной стороны, пролетарием, а с другой стороны, представителем творческой интеллигенции, поскольку благодаря его умению манипулировать световой установкой удавалось максимально скрыть степень опьянения ведущих артистов местной труппы и тем самым напрямую способствовать реализации режиссерского замысла.

Любовь к театру зародилась у него во время эвакуации в главном таджикском городе Сталинабаде, куда его двенадцатилетним увезла мать, несмотря на то что дед, воевавший с немцами еще в Первую мировую, утверждал, что ничего плохого ждать от них не собирается и другим не советует. Упрямый дед уезжать отказался и заявил, что должен остаться, чтобы охранять дом с небольшим фруктовым садом и всем тем скарбом, который был накоплен несколькими поколениями семьи Розенбахенов.

Семен запомнил его на фоне вокзальной стены, покрытой от земли до крыши густым зеленым плющом. Дед опирался на палку, щурил подслеповатые глаза и беззвучно шевелил губами, произнося какую-то бесконечную молитву. Точно так же он щурил глаза и шевелил губами, когда они, тогда еще втроем, провожали на фронт отца Семена. И наверняка точно так же он вел себя, когда фашисты погнали его в колонне с другими бобруйчанами, на одежде которых были прикреплены шестиконечные звезды, в сторону деревни Каменка, где поочередно, шеренга за шеренгой, расстреляли перед огромным, незадолго до того вырытым котлованом.

От деда у поредевшей семьи ничего не осталось, а от отца сохранились несколько фотографий, которые мама всегда носила с собой в старом еще довоенном ридикюле вместе со сложенным вчетверо ответом на ее запрос, где было сказано, что Яков Розенбахен геройски погиб 13 сентября 1942 года.

Сталинабад преподал юному Семену пару-тройку важных уроков, среди которых самым главным стало умение выживать любой ценой, для чего требовалось то становиться максимально незаметным, то, наоборот, обращать на себя всеобщее внимание. Первое качество было у него врожденным, а для второго пришлось пройти обучение в шумной актерской среде Театра комедии, эвакуированного сюда из Ленинграда.

Прибившись к театру, он иногда подрабатывал рабочим сцены, иногда тайком доставал для приезжих знаменитостей курево и водку, а также оказывал иные услуги, которые были на грани сразу нескольких статей Уголовного кодекса. Учеником он оказался способным и к моменту возвращения в Бобруйск умел играть на гитаре, перевоплощаться, когда требовали обстоятельства, в рубаху-парня, смачно рассказывать анекдоты и даже начал сочинять приблатненные частушки, которые почему-то были в большой чести у интеллигентной публики.

Его способность виртуозно подстраиваться под окружающую среду не могла пройти мимо соответствующих органов, желающих знать про эту самую среду все, даже то, о чем она, эта среда, пока еще и не догадывалась. Соответствующие органы вызвали его к себе, когда война уже подходила к концу, подловив на безобидной, в общем-то, песенке, которую юный автор исполнил во время одной из актерских посиделок. В песенке было с десяток куплетов про местное житье-бытье, каждый из которых заканчивался рефреном: «…но сказал товарищ Сталин: скоро Гитлеру п…ец».

В тесном кабинете, залитом тяжелым дневным зноем, у него долго выясняли, где и, самое главное, от кого он слышал, что товарищ Сталин выражает свои мудрые мысли при помощи матерных слов. Розенбахен совершенно искренне отвечал, что нигде и ни от кого, что это просто его собственное предположение.

Следователь отечески кивал, потом склонился над расшатанным столом, заляпанным чернильными пятнами, и начал писать, произнося по складам каждое записанное им слово. И тут выяснилось, что Семен Яковлевич Розенбахен, 1929 года рождения, эвакуированный из города Бобруйска, Белорусская ССР, холост, временно неработающий, обвиняется в преднамеренном оскорблении товарища Сталина и что по законам военного времени…

Впрочем, подробности того, что ему причитается по этим самым законам, юный преступник усвоить уже не мог. Тихие, монотонные слова превратились вдруг в один устрашающий гул, и под тяжестью обрушившихся на него статей Уголовного кодекса организм Семена Яковлевича исторг из себя предательскую струю, которая тут же намочила брюки и медленно потекла по его ногам.

Следователь задумчиво посмотрел на лужицу, образовавшуюся под стулом у Розенбахена, потом выдержал долгую паузу, словно прикидывал нечто важное для них обоих, встал, прошелся по комнате и, наконец, произнес, что готов войти в его положение и даже вопреки воле начальства отпустить своего узника на свободу, но при одном условии – для снятия предъявленного обвинения ему, то есть Семену Розенбахену, необходимо будет впредь делом доказывать преданность советской власти и лично товарищу Иосифу Виссарионовичу, невинно, как только что выяснилось, пострадавшему от грязных розенбахеновских инсинуаций. Справившись с этим непростым словом, следователь снова посмотрел на натекшую лужицу так, будто она являлась теперь главной уликой, а именно – зримым выражением этих самых инсинуаций, затем выложил на стол заготовленные бумаги и терпеливо подождал, пока будущий «источник, заслуживающий доверия», все еще трясущийся от страха и одновременно сгорающий со стыда, с трудом вывел под ними свою прыгающую подпись.

Первое, с чем встретился Семен Розенбахен, когда весь мокрый, на ватных, словно чужих, ногах вышел из душной, насквозь прокаленной солнцем комнаты, было видение деда, неожиданно возникшее из знойного, колеблющегося марева. Дед стоял, опираясь на палку, укоризненно качал головой и беззвучно шевелил губами, произнося то ли молитву, то ли какие-то неразборчивые проклятия. Впрочем, Семен постарался забыть об этом как можно скорее.

 

6

Биографию своего подопечного в общих, естественно, чертах и без каких-либо психологических подробностей Устин Пырько, конечно, знал, но все же, когда затребовал к себе его дело, долго всматривался в прикрепленную к обложке картонной папки фотографию, словно пытался понять, насколько можно доверять человеку, который брился наголо, как покойный прокурор Устюгов, а усы при этом носил в точности такие же, как секретарь горкома по идеологии товарищ Типун. С одной стороны, подобное подражание было похвальным и могло говорить о жизненных приоритетах Семена Розенбахена, но, с другой, оставалось все-таки некоторое подозрение, что чересчур явное стремление совмещать в своем облике физиономические черты руководителей города являлось лишь хитрой маскировкой, за которой скрывались какие-то иные, неведомые майору мотивы.

В конечном счете Устин Пырько убедил себя, что лучшей кандидатуры на роль живца, наделенного к тому же всеми качествами «надежного источника», в городе Бобруйске на текущий момент просто не существовало. Количество жирных, увесистых плюсов, которые товарищ майор положил на одну чашу воображаемых весов, явно перевешивали другую чашу, остававшуюся пустой, потому что минусов для нее он, как ни старался, отыскать не сумел.

Зато плюсы были хоть куда: во-первых, после смерти гражданки Розенбахен, случившейся через год после возвращения из эвакуации, в доме с небольшим фруктовым садом никто, кроме Семена, не обитал, во-вторых, он мастерски умел готовить плов (этому искусству его обучили в далекой южной республике), и в-третьих, что вытекало, впрочем, из пункта предыдущего, на волнующий аромат восточного блюда плюс песенки под гитару, сочиненные гостеприимным хозяином, с большой охотой собиралась почти вся подотчетная Устину Пырько так называемая творческая интеллигенция. Этот контингент, требовавший неусыпного внимания, приходил обычно не один и, кроме бутылок с горячительной жидкостью, прихватывал с собой подруг или просто знакомых, чтобы похвастаться дружбой с такой колоритной личностью, какой не без основания считался в городе человек, служивший сразу трем музам, одна из которых покровительствовала театру, другая – прогрессивной журналистике, а третья – разнообразным видам музыкального творчества, не чураясь при этом частушек самого что ни на есть фривольного содержания. Про четвертую музу, покровительствующую стукачам, они, естественно, не знали, поскольку эту музу строго засекретили и в соответствующем пантеоне поместили под именем Медузы Горгоны.

Но было у гостеприимного хозяина еще кое-что, о чем не догадывались ни шумные гости, ни майор Пырько, а именно – ночные страхи, когда, просыпаясь в пустом доме с наглухо закрытыми ставнями, Семен Розенбахен остро до болезненности ощущал свое полное одиночество, отчего в горле нарастал комок, и он начинал плакать громко, навзрыд, зовя, как в детстве, на помощь маму, понимая при этом, что она никогда уже не выйдет из соседней комнаты, чтобы присесть рядом, утереть его слезы и обнадежить каким-нибудь ласковым словом.

Впрочем, если бы даже Устин Пырько узнал об этой слабости своего подопечного, все равно для планируемой операции подобного рода сантименты не имели бы никакого значения. Решение было принято, и загадочный диск, найденный в сарае Менделевича, переходил под опеку Семена Розенбахена с тем, чтобы он незамедлительно докладывал лично Устину Пырько о своих гостях, которые проявят хоть малейший интерес к надписям на подозрительном предмете.

 

7

С этого момента операция по выявлению антигосударственных сил в городе Бобруйске перешла в свою завершающую фазу.

И, собственно, на этом она и закончилась.

Произошло то, во что Устин Пырько отказывался верить, даже имея на руках неоспоримые факты. Диск, переданный Семену Розенбахену, в тот же день таинственно исчез. Точнее, исчез он сразу после того, как наживку для будущих преступников Семен Розенбахен принес к себе домой, а затем ненадолго отлучился в ближайший магазин закупить рис для плова, имевшего теперь уже государственное значение.

Пропажу он обнаружил тотчас же, как только вернулся обратно – телогрейка Менделевича, в которую диск был завернут, по-прежнему лежала на придвинутой к столу табуретке, но самого диска не было ни внутри телогрейки, ни рядом, ни на столе, ни под столом, а также ни в одном из углов и закоулков дома, которые Семен Розенбахен тщательно обшарил. По крайней мере, именно так «источник, заслуживающий доверия», трясясь от страха, объяснял в кабинете Устина Пырько, куда он прибежал в самом конце дня, нарушив все договоренности о встречах исключительно на конспиративной квартире. Пугающей подробностью было то, что ключи от дома Розенбахена существовали в единственном экземпляре и все это время находились при нем, да и следов нежелательных посетителей ни на кухне, ни в столовой, ни в двух других комнатах подчиненные майора, выехавшие на место происшествия, обнаружить не смогли, хотя просеяли буквально каждую пылинку.

 

8

Устин Пырько был не из тех хлюпиков, которые при сокрушительном провале своих планов впадают в прострацию и мысленно твердят о том, что хуже того, что случилось, быть уже не может. Майор знал, что всегда существует вариант, при котором все может быть значительно хуже и гораздо страшнее. Но не поддающаяся никакой логике история с пропавшим диском подкосила даже такого закаленного бойца, каким в глубине души он считал сам себя и чем, собственно, в той же глубине души постоянно гордился. Ему даже начало казаться, что какое-то зловещее облако повисло над городом Бобруйском и кто-то невидимый, сидящий внутри этого облака, нарочно нагнетает всю эту мистику, чтобы как можно больше досадить лично ему, майору Пырько, сломать его карьеру, а может быть, даже отнять его жизнь.

Если бы целью данного повествования была обычная детективная история, то среди ее персонажей, скорее всего, появились бы люди в черных очках, серых пальто с поднятыми воротниками и в кепках, надвинутых на самые глаза. Естественно, это были бы агенты, досконально знающие, где и когда или кто с кем, а уж тем более что почем в благословенном городе Бобруйске. Логично было бы также предположить головокружительную погоню по улицам, заваленным сугробами, где, невзирая на снежные заносы, бешено мчался бы автомобиль с группой преследования во главе с палящим из револьвера майором Пырько, а от него пытался бы оторваться преступник, который удирал в старорежимном фаэтоне, изо всех сил нахлестывая худосочную лошаденку по кличке Студебеккер. И, конечно, по законам детективного жанра преступником оказался бы вовсе не тот, на кого падало первоначальное подозрение (спрашивается, зачем он тогда удирал от погони?), а совсем иная личность, скрывавшая свои коварные намерения за кристально чистыми анкетами и сугубо положительными характеристиками с места своей последней работы.

Все вышеперечисленное наверняка имело бы место, случись эта история в любом другом городе, но Устин Пырько справедливо полагал, что в подотчетном ему Бобруйске никакие суперагенты, а тем более погони по заснеженным улицам в духе зачитанных до дыр детективных романов должного результата не принесут. По большому счету подозревать приходилось практически каждого местного жителя, но посадить их всех вместе в камеру предварительного заключения ввиду ее ограниченных габаритов было, к сожалению, невозможно.

Дело превратилось в большой уродливый тупик, и теперь оставалось отчаянно надеяться, что пропавший диск всплывет на поверхность гораздо раньше, чем о его исчезновении узнают в начальственных кабинетах. То, что надежда умирает последней, Устин Пырько усвоил еще в далекой юности – это была одна из аксиом, не требовавшая доказательств даже в черно-белую эпоху диалектического материализма. И в самом деле, что еще ей, надежде, оставалось делать, если, как говаривала тетя Бася, только в этом случае никто уже не мог плюнуть ей вслед за то, что столько времени она прилежно и вполне добросовестно водила людей за нос.

А между тем, несмотря на возлагаемую на нее миссию, пресловутая надежда таяла на глазах и проявляла намерение перейти в мир иной гораздо раньше, чем ей предписывала известная аксиома. Дурные предчувствия, завладевшие майором, с каждым днем все нарастали и нарастали, тем более что события, связанные с пропажей диска, никак не подпадали под мерку обычного преступления, для разгадки которого можно было прибегнуть либо к помощи дедукции, либо к хорошо зарекомендовавшей себя практике насильственного выбивания показаний из всех, кто вызывал хоть малейшее подозрение.

Пораскинув мозгами, Устин Пырько пришел к выводу, что в данном случае оба метода были совершенно бесполезны. То, с чем он столкнулся, принадлежало к особому виду детективного жанра, а именно – детективу по-бобруйски, в котором главной чертой, отличавшей его от других подобных историй, являлось полное отсутствие всяческой логики, не говоря уже о таком пустяке, как здравый смысл. Впрочем, как опять же говорила тетя Бася, здравый смысл все равно как соль – кому-то надо больше, кому-то меньше, а кто-то предпочитает вообще обходиться без нее. Если правильность ее рассуждений не подвергать сомнению, то бобруйчане, похоже, сидели на самой жесткой «бессолевой» диете.

Единственный выход, который в этой ситуации видел Устин Пырько, находился в металлическом сейфе, стоящем позади его рабочего стола. С использованием этого выхода он долго тянул, но в конце концов решился, запер дверь кабинета, набрал на кодовом замке шесть заветных цифр, выудил из металлического нутра спрятанную за толстыми папками бутылку водки, отбил белый сургуч, которым она была запечатана, и плеснул содержимое в граненый стакан, предварительно в него дунув.

Минут через двадцать история с пропавшим диском показалась ему не такой уж и трагической, потом и вовсе пустяковой, а еще через некоторое время настолько смешной, что тело майора начало сотрясаться от накатившего на него хохота. Получилось почти по Сталину: жить стало лучше, жить стало веселей, только вот сказал эту фразу вождь по поводу исчезнувшего диска или он имел в виду что-то другое, Устин Пырько вспомнить уже не мог.

 

Глава третья,

 

в которой рассказывается про «ходячие недоразумения», выясняется, кто на самом деле украл диск, описываются странные пристрастия директора школы по кличке Железный Фекал, а также упоминаются параллельные миры, посещаемые неким человеком по имени Ярополк Моисеевич Хазин

 

1

Не секрет, что жители каждого уважающего себя города бережно хранят память о своих странных земляках, известных под кодовым названием «Ходячие недоразумения». Рассказы об их удивительных поступках добавляют неповторимый колорит всем тем невероятным историям, которыми местные граждане морочат головы заезжим краеведам. Но если во многих городах таких «ходячих недоразумений», как правило, можно сосчитать по пальцам одной руки, то в благословенном Бобруйске пришлось бы пересчитывать пальцы у доброй половины города. Тетя Бася даже утверждала, что если бы на каждом отдельно взятом булыжнике, которым мостили проезжую часть бобруйских улиц, кто-нибудь догадался нацарапать имя и фамилию каждого отдельно взятого «ходячего недоразумения», то из таких булыжников можно было возвести башню покруче Вавилонской.

Правда, гуманные бобруйчане, дабы поберечь нервы будущих археологов и учитывая, что подобная башня в истории человечества уже существовала, идею тети Баси отвергли, но это вовсе не значило, что научные изыскания в таком щекотливом вопросе следовало прекратить вообще. Появись вдруг исследователи, решившие защитить докторскую диссертацию по теме «Теория относительности и ее связь с “ходячими недоразумениями” Бобруйска», горожане с удовольствием поделились бы с въедливыми учеными всем своим накопленным материалом. И тогда уж наверняка в многостраничном труде с графиками, диаграммами и цитатами из высказываний тети Баси появилась бы глава, посвященная юному созданию, которое ко времени описываемых событий умудрилось достать до печенок подавляющее большинство жителей города.

Таким, не к ночи будь помянутым, «недоразумением» являлся ученик восьмого класса школы № 1/бис по имени Серик Кургонял. И это несмотря на его возраст, сложную национальность и весьма уважаемых родителей.

Отец Серика, занимавшийся поиском нефтяных залежей в местных болотах, был наполовину казах, наполовину латыш и когда-то давным-давно носил фамилию Кургонялс. Городской общественности, несмотря на все ее старания, не удалось выяснить, какие именно соображения отняли и растворили в небытии букву «с», зато этой же общественностью было отмечено, что оставшиеся буквы образовали фамилию, которая даже по бобруйским меркам считалась неудобоваримой.

Старший Кургонял предпочитал в объяснения по поводу своей фамилии не вдаваться и к тому же бо́льшую часть времени проводил не среди любопытствующих горожан, а среди полюбившихся ему окрестных топей и буераков. Здесь он, с одной стороны, выполнял директивы партии и правительства, одержимых идеей реквизировать как можно больше ценностей у идеологически несознательной природы, а с другой – был счастлив находиться пусть на небольшом, но все-таки удалении от назойливой опеки все той же партии вкупе с тем же правительством.

Мама Серика – наполовину армянка, наполовину еврейка, по имени Аида Израилевна – работала закройщицей в ателье по пошиву верхней одежды и ни в каких порочащих связях (за время длительных отсутствий латышского казаха) общественностью, волновавшейся по поводу ее морального облика, замечена не была. Напротив, жены городских начальников демонстрировали мадам Кургонял свое полное расположение и записывались к ней в очередь, чтобы сшить очередной умопомрачительный наряд, а их неулыбчивые мужья заказывали у модной закройщицы зимние полушубки на толстой подкладке из ватина с непременным каракулевым воротником, который застегивался у горла на специальный металлический крючок.

Что касается Серика, то на странном для местного слуха имени настоял его отец, который в пору романтической влюбленности в свою профессию мечтал создать династию с явным геологическим уклоном – в переводе с казахского это имя обозначало Искатель, или Первопроходец.

 

2

Оправдывать свое будущее предназначение Серик начал уже, что называется, с младых ногтей, или, если точнее, с ногтей младенческих. Во всяком случае, перешедшую к нему от отца врожденную способность отыскивать богатства, запрятанные в природных кладовых, он успешно демонстрировал на предметах, отличавшихся, правда, по размерам и предназначению от залежей угля или нефти, но сберегаемых их обладателями гораздо надежнее, как им казалось, чем всякие там земные недра. Фразу из популярной в те годы песни: «Нам нет преград ни в море, ни на суше», без сомнения, можно было бы посвятить младшему Кургонялу, если бы авторы текста знали о существовании этого юного таланта. Преград для Серика по выуживанию интересующих его предметов из всевозможных тайников действительно не существовало.

В каком затейливом клубке должны были переплестись кавказские, азиатские, еврейские и прибалтийские гены, чтобы у таких добропорядочных родителей сынок проявил себя как весьма предприимчивое «ходячее недоразумение», горожане, естественно, не имели никакого понятия, зато на собственном опыте они могли убедиться, что выработанные Сериком методы позволяли отбирать у намеченной жертвы то, с чем она, жертва, ни при каких условиях расстаться бы не хотела.

Впрочем, обозвать его воришкой в прямом смысле этого слова язык у бобруйчан не поворачивался. Дело в том, что «реквизировал» он различные предметы вовсе не для какой-то там выгоды. Все, что путем хитроумных манипуляций оказывалось в его руках, он приносил домой и честно выкладывал на массивном дубовом столе, который всегда был аккуратно застлан свежевыстиранной скатертью с узором из нежных васильков, пущенных по самому ее краю.

Бедная Аида Израилевна, слезно вымаливая прощение, разносила по соседям и по всевозможным учреждениям кошельки, папки с бумагами, разного рода украшения, хранимые в фамильных шкатулках, часы, наручные или опущенные в карман жилетки, а случалось, даже и партбилеты, словом, все те вещи, которые Серик непостижимым образом доставал из самых труднодоступных и тщательно охраняемых мест.

Впервые подобный проступок он совершил еще в раннем детстве, когда в хозяйственную сумку Аиды Израилевны умудрился засунуть ночной горшок и таким образом тайком вынести его за пределы детского сада, того самого, в который родителям Серика, приехавшим в Бобруйск из далеких степных краев, удалось устроить своего отпрыска то ли по неимоверному чуду, то ли по огромному блату.

Может быть, наказание за содеянное вышло не слишком вразумительным, а может быть, страсть прибирать к рукам все, что скрывалось за хитроумными замками, превысила суровые родительские наставления, но когда в том же детском саду Серик сумел проникнуть в запертую на ключ канцелярию, вынести оттуда бухгалтерские счеты и завернутую в несколько газет жирную истекающую соком селедку, а вслед за тем стащить пятиконечную звезду, водруженную на верхушку новогодней елки, воспитательница, под чьим надзором он все это время находился, посмотрела на возвращенные Аидой Израилевной вещи, вздохнула, а затем возвела глаза к потолку с таким видом, будто ее подопечный оказался существом сверхъестественным, против которого любые педагогические ухищрения были бы такими же бесполезными, как дырявые ведра, припасенные для тушения пожара.

Если бы знаменитый психоаналитик Зигмунд Фрейд не скончался в самом начале Второй мировой войны и по счастливой случайности оказался вдруг в благословенном Бобруйске, он, в отличие от четы Кургонял, наверняка сумел бы разобраться с тайными мотивами, лежащими в основе поступков Серика. Раскурив перед ошарашенными родителями толстую ароматную сигару и засунув по привычке большой палец правой руки в кармашек жилетки, сшитой из тончайшей ангорской шерсти, этот ученый человек с аккуратно подстриженной бородкой объяснил бы им все, что происходило с неугомонным Сериком.

Из этого объяснения наверняка выходило бы то, что неосознанное желание их сына завладеть ничем не примечательным горшком следует расшифровывать как своеобразный акт любви по отношению к приглянувшейся ему девочке (именно на этом горшке она обычно восседала перед тем, как отправиться в спальню для обязательного дневного сна), да и кража звезды с новогодней елки была спровоцирована этой же девочкой, которая смотрела на пятиконечное чудо, укрепленное на макушке, таким восхищенным взглядом, что Серик просто вынужден был исхитриться и убрать с глаз долой неожиданного «соперника».

Непонятно, правда, как с подобной теорией соотносились обычные бухгалтерские счеты и сверток с атлантической селедкой, украденные из запертой канцелярии. Но не будем укорять Зигмунда Фрейда за некоторые белые пятна в его стройном учении, тем более что встреча психоаналитика с четой Кургонял в силу известных причин была попросту невозможна, а следовательно, Аида Израилевна вместе со своим мужем так никогда и не узнали, что в основе всех неприглядных поступков Серика лежало подсознательное стремление обратить на себя внимание одной-единственной девочки, ставшей первой и, увы, безответной его любовью.

Справедливости ради следует отметить, что, выбрав объект для воздыханий, он так и не удосужился посвятить свою избранницу в глубину обуреваемых им чувств. Он не сделал никаких признаний ни в детском саду, ни потом уже в школе, где по прихоти коварной судьбы они оказались в одном классе и где было полным-полно других сорванцов, желавших сидеть с этой девочкой за одной партой или, скажем, носить после уроков ее портфель. Причем на фоне низкорослого Серика с его раскосыми казахскими глазами, длинным не то еврейским, не то армянским носом и оттопыренными ушами неизвестной национальной принадлежности – каждый из потенциальных ухажеров выглядел почти как герой из зарубежного фильма про Тарзана, без конца крутившегося в кинотеатре «Пролетарий».

 

3

О Серике Кургоняле и его проделках, вызывавших законное негодование жителей города, майор госбезопасности Устин Пырько был, конечно же, наслышан. Однако связать это «ходячее недоразумение» с участием в антиправительственном заговоре он не мог бы даже в состоянии самого тяжелого запоя хотя бы еще и потому, что среди назойливых чертенят, навещавших майора в такие периоды, не было ни одного, напоминавшего своим обликом юного Кургоняла.

А между тем именно Серик сумел вляпаться в историю с исчезнувшим диском, что называется, по самые свои оттопыренные уши, и это несмотря на то, что помыслы его не имели никакого отношения ни к таинственным шифровкам, ни к увенчанным шестисантиметровыми пейсами космополитам.

Виновата в этом была все та же неразделенная любовь. Именно она в эти опасные для государства дни настойчиво подбивала Серика выйти на улицы города и внимательнейшим образом исследовать все его возможные тайники в поисках необычного и единственного в своем роде подарка. Этот подарок он, как юный Ромео, собирался преподнести на день рождения своей Джульетте, чтобы обнажить наконец перед ней скрытые до сих пор чувства и сгладить напряжение, нараставшее между ними все последнее время. Для этого он даже совершил невозможное – выучил наизусть фразу из рекомендованной ко внешкольному чтению пьесы про двух влюбленных, живших в далекой Вероне. Фраза эта полностью отражала чувства, которые Серик испытывал на протяжении многих лет, и звучала упоительно, хотя и достаточно грустно: «Любовь – безумье мудрое: оно и горечи, и сладости полно».

К счастью, Серик так и не дочитал до конца знаменитое произведение Шекспира, а потому представлял будущее со своей возлюбленной исключительно в розовом свете и непременно на самом верхнем этаже одного из домов, выходящих на главную улицу Бобруйска, где, сидя на балконе, можно было пить чай и снисходительно махать рукой проходящим внизу шумным праздничным колоннам во время Первомайских или Октябрьских праздников. Балкон был взят из недочитанной пьесы, а вот чай и праздничные колонны являлись его собственным дополнением к авторскому замыслу, безнадежно отставшему от требований современного мира.

 

4

До реализации заманчивых видений было еще далеко, а знаменательная для объекта его воздыханий дата неотвратимо наступала. Так уж совпало, что именно в тот злополучный для Устина Пырько день, когда главная улика, способная вывести на след преступной группы, бесследно исчезла, Серик решил прогулять школу и приступил к поискам уникального сюрприза, способного потрясти воображение его избранницы.

Утро прошло безрезультатно, и только во второй половине дня под покровом густеющих уже сумерек на почти пустой улице, упиравшейся в железнодорожные пакгаузы, куда Серик свернул скорее от отчаяния, нежели следуя какому-то интуитивному прозрению, он внезапно натолкнулся на долговязую фигуру Семена Розенбахена.

В том, что бывший автор газеты «Коммунист», а ныне человек, от которого зависела безопасность социалистической Родины, шел именно по этой улице, не было ничего удивительного – в двух шагах отсюда находился его родной дом, или, как он любил выражаться, родовое гнездо. Странность заключалась в другом – в резко изменившейся походке, которая давно уже являлась притчей во языцех у местных кумушек, любивших посудачить о всех холостых мужчинах города Бобруйска.

Обычно Розенбахен шел не торопясь, горделиво вскидывая голову и незаметно поглядывая по сторонам, чтобы оценить обращенные на него взгляды. На этот раз, изменив своим привычкам, он почти бежал, быстро семеня длинными ногами и прижимая к себе некий предмет, завернутый в потрепанную телогрейку.

Юный Кургонял сделал стойку, ощутил внутри себя долгожданный охотничий азарт и, слившись с темными заборами, незаметно проводил Розенбахена до его дома, после чего юркнул в соседний переулок и стал терпеливо ждать дальнейшего развития событий.

Легкий снежок, лениво падавший с низкого небосвода, сменился вдруг шальным снегопадом. Резкие порывы ветра сметали с крыш нависшие над карнизами снежные шапки и между делом приносили издалека дробный перестук вагонных колес, а также горьковатый запах паровозных топок, дымивших на расположенных за чертой города маневренных путях.

Но Серику было не до метели, а тем более не до звуков и запахов, которые ее сопровождали. Он видел перед собой только вожделенную дверь, а когда она вскоре отворилась и хозяин дома осторожно спустился с заснеженного крыльца, застегивая на ходу пальто, перешитое из купленной по случаю офицерской шинели, Серик, стараясь ничем не выдать своего присутствия, отправился следом, дошел вместе с ним до магазина, торговавшего с одного торца керосином, а с другого – скудным набором продуктов, повертелся у прилавка, а затем незаметно выбрался наружу и стремглав побежал к розенбахеновскому дому.

Фонари на улице не горели, но не потому, что их забыли включить, а по вполне уважительной причине, состоявшей в их полном и безоговорочном отсутствии. Впрочем, вряд ли это обстоятельство огорчало Серика. Прижавшись к двери дома Розенбахена, он без всяких проблем открыл ее ключом, незаметно добытым из кармана перешитой шинели, снял на пороге валенки и в одних носках на цыпочках вошел внутрь дома, тишину которого терзало наглое тиканье часов, скрывающихся среди непроницаемых пластов темноты.

Китайский фонарик, когда-то подаренный отцом, был уже не таким ярким, как прежде, но его тусклого света вполне хватило, чтобы сразу увидеть лежащую на одной из табуреток потрепанную телогрейку. Когда Серик осторожно высвободил из-под нее некий круглый предмет и тот, оказавшись в его руках, сразу же начал светиться и весьма ощутимо вибрировать, он понял, что более оригинального подарка, чем эта находка с проступавшими к тому же на ее поверхности какими-то нездешними письменами, придумать было бы просто невозможно.

Запереть дверь, замести следы, спрятать диск в сугробе на противоположной стороне улицы и войти в магазин ровно в тот момент, когда ничего не подозревающий хозяин дома, отоварившись рисом и двумя бутылками портвейна, решил наконец вернуться обратно, было несложно. Гораздо большее умение требовалось для незаметного возвращения ключа в карман розенбахеновского пальто, но это действие Серик выполнил практически машинально, ибо мысленно представлял уже тот восторг и удивление, с каким его возлюбленная примет предназначенный для нее сюрприз.

 

5

Самое интересное заключалось в том, что предметом страсти юного Кургоняла была, естественно, не какая-то там выдуманная Джульетта, а его одноклассница по имени Лиза и по фамилии Беленькая, то есть дочка того самого специалиста по мужским проблемам, из-за которого покойный прокурор Устюгов затеял хитроумную операцию под названием «Пейс-контроль для товарища Сталина».

Вот бы майору Пырько не упустить свой шанс и проследить, как украденный диск от юного Кургоняла через Лизу Беленькую переходит к ее папе-доктору, то есть к одной из ключевых фигур заговора, а затем явиться на доклад к начальству, предварительно проделав на кителе дырочку для очередной награды. Но…

Но не тут-то было. И не потому что доблестный майор в это время находился в запое, а просто потому, что возникло новое препятствие, которое в очередной раз доказало, что в детективе по-бобруйски любые предположения так же далеки от истины, как сам город от таинственного озера Рица, изображенного на рекламном плакате Сбербанка.

Дело в том, что доктор Беленький после одного прискорбного происшествия строго-настрого запретил своей дочери общаться с придурковатым уродом – и это были еще самые мягкие слова, произнесенные им в адрес Серика.

Происшествие, столкнувшее его с «ходячим недоразумением», случилось прошлым летом в душном помещении железнодорожной станции Бобруйск. Доктор, обмахиваясь соломенной шляпой, ходил из угла в угол и с нетерпением ждал, когда наконец откроется массивная дверь, ведущая на перрон, и можно будет занять свое законное место в вагоне, увозящем его в светлое будущее, то есть на предполагаемую работу в главной клинической больнице города Минска.

Неожиданно рядом с ним какой-то худосочный парнишка нелепо взмахнул руками, упал на грязный вокзальный пол и забился в таких судорогах, что почтеннейшая публика, сгрудившаяся вокруг, единогласно поставила диагноз: припадок падучей, или по-научному – как тут же разъяснил опытный Ефим Беленький, – приступ эпилепсии.

Какая-то деревенская тетка, стоящая ближе всех, начала было креститься и скороговоркой произносить разные молитвы, но доктор строго на нее прикрикнул, опустился на колени и осторожно повернул набок коротко подстриженную голову с оттопыренными ушами. Действия свои он комментировал вслух, поучая присутствующих, что во время подобного приступа надо начинать именно с этого, иначе слюна затечет в гортань и прервет дыхание.

Не успел он закончить фразу, как парнишка внезапно пришел в себя, прижался на мгновенье к доктору, пробормотал слова благодарности и тотчас же скрылся вместе с документами своего спасителя и тяжелым кожаным кошельком, где помимо денег лежал билет, купленный накануне.

Пропажа обнаружилась минут через двадцать аккурат в тот момент, когда к перрону подошел поезд, отправлявшийся в город Минск. Отъезжающие кто со злорадством, а кто и сочувственно смотрели на Ефима Беленького, хлопавшего себя по карманам в безуспешных поисках билета. Он попытался что-то объяснить проводнице, но та на его слова не реагировала, а по суровому ее взгляду было понятно, что без соответствующего документа в вагон не могла бы попасть даже муха, не говоря уже о более крупных особях, особенно тех, что напялили на себя очки и шляпу.

Доктор был взбешен и унижен. И все-таки ему бы в голову не пришло связать свое фиаско с юным существом, бившимся в конвульсиях на вокзальном полу, если бы не заплаканная мадам Кургонял, которая с этим самым билетом, деньгами и документами вечером того же дня поджидала доктора у калитки его дома.

Мог ли Серик кому-нибудь объяснить, что предпринял всю эту операцию с одной-единственной целью – любыми путями воспрепятствовать предстоящему переезду семьи Лизы Беленькой в город Минск, о чем она уже не раз громогласно заявляла своим подружкам. Впрочем, предвидеть, что его возлюбленная будет теперь старательно смотреть мимо него, он тоже не мог, вот почему оставалась единственная надежда на необычный сюрприз, который мог бы хоть как-то вернуть ее прежнюю благосклонность.

 

6

Если даже допустить, что Устин Пырько ухитрился бы каким-то образом проследить движение важнейшей улики от дома Розенбахена до школы № 1/бис, где училась Лиза Беленькая, то все равно дальнейшая передача диска из одних рук в другие окончательно убедила бы мужественного майора в мистической подоплеке происходящих событий. Ему пришлось бы признать, что эти руки, которые, по версии прокурора Устюгова, должны были принадлежать безродным космополитам, оказались руками совсем других людей, никоим образом не принадлежащих к нации зловещих заговорщиков.

И действительно. Вначале диском завладела Лидия Васильевна Жмых – учительница русского языка и литературы, та самая, которую за глаза называли Кидивониха. На сей раз свое прозвище ей удалось с блеском подтвердить в тот достопамятный день, когда она отправилась на очередной урок, чтобы озадачить юных оболтусов волнующим образом советского паспорта из одноименного стихотворения В.В. Маяковского.

Подозрительный шум она услышала еще в коридоре, а распахнув дверь класса, увидела, как Серик Кургонял настойчиво пытался всучить некий предмет Лизе Беленькой, которая при этом почему-то визжала и отчаянно сопротивлялась.

Предмет был завернут в старую наволочку со множеством заплаток. Серик, видимо, не нашел ничего лучшего, как стащить ее вместе с бельевой веревкой у очередной жертвы и теперь хотел, чтобы его возлюбленная непременно сама высвободила подарок из этой оригинальной упаковки и поразилась сюрпризу, который слегка вибрировал и испускал тонкие лучи через прорехи в истончившейся материи.

Реакция Лидии Васильевны была мгновенной. Она вклинилась между Сериком и Лизой, вцепилась мертвой хваткой в наволочку, выхватила предмет, из-за которого шла потасовка, и произнесла свою коронную фразу: «К… иди вон из класса».

Очевидно, каждая из противоборствующих сторон приняла приказ Кидивонихи на свой счет, потому что и Серик, и Лиза Беленькая, потупив взгляд, вышли в пустой коридор, уселись на подоконник и провели на нем все 45 минут, пока их одноклассники выясняли, что именно достал поэт из своих широких штанин и почему это так поразило чиновника недружественной нам страны.

Как развивались дальнейшие отношения Серика и Лизы, история умалчивает, но когда прозвенел звонок и Лидия Васильевна, прижимая к себе отобранный трофей, гордо прошествовала в кабинет директора школы, Кургонял и Беленькая все еще сидели на подоконнике, упираясь затылками в холодное стекло, за которым покачивались немногочисленные снежинки. Более того, Лидия Васильевна могла поклясться, что, проходя мимо них, услышала из уст своего непутевого ученика фразу, принадлежащую великому Шекспиру: «Любовь – безумье мудрое: оно и горечи, и сладости полно». А когда Кидивониха в изумлении обернулась, первое, что бросилось ей в глаза, было зардевшееся лицо Лизы, которое та сразу же прикрыла руками.

Ни Лидия Васильевна Жмых, ни классик английской литературы Вильям Шекспир никак не вписывались в круг тех личностей, которых хоть как-то, хоть с большой натяжкой, но можно было бы соотнести со зловещими заговорщиками. Вряд ли Устин Пырько присовокупил бы к ним и того, кто чуть было не оказался очередным обладателем похищенного диска, то есть директора школы № 1/бис товарища Калуна. Хотя именно с его подачи исчезнувшая улика была пущена по очередному ложному следу, который в конечном счете привел всю эту детективную историю к неожиданной развязке.

 

7

Феликс Вальдемарович Калун был в Бобруйске фигурой заметной. И это несмотря на неказистую внешность, мелкие черты лица и ничем не приметную манеру одеваться. Появился он в городе через два года после войны и сразу в чине директора школы № 1/бис. На первый взгляд Феликс Вальдемарович казался типичным чиновником. От двубортного костюма, сшитого из темно-синего драпа, периодически тянуло стойким запахом кислых щей, иногда перебиваемым, правда, запахом жареной рыбы или еще чем-то достаточно терпким, проперченным и просоленным, что входило в кулинарный арсенал директорской жены. Взгляд его был каким-то застенчивым, словно смотреть в упор на собеседника ему доставляло определенные неудобства, голос был тихий, временами вкрадчивый, но при всем при этом школой товарищ Калун правил с твердостью необыкновенной, за что и получил прозвище Железный Фекал.

В этом прозвище странным образом переплелись, как тогда было принято говорить, два источника, две составные части. Первая часть соотносилась с железным товарищем Дзержинским, с которого великий поэт советской эпохи настоятельно рекомендовал «делать жизнь» – отсюда Железный Фе…, вторую часть позаимствовали из фамилии Феликса Вальдемаровича, а именно – первый ее слог – «кал». Уже одно это словообразование не могло не уготовить Железному Фекалу почетное место в анналах истории Бобруйска.

Поскольку достоверная информация о прошлой жизни товарища Калуна отсутствовала, то в городе начали складываться собственные версии его биографии. Бобруйчане решили, что он либо работал надзирателем в одном из лагерей ГУЛАГа, либо был полицаем где-нибудь в Западной Украине.

Обе эти версии, которые, впрочем, для бобруйчан странным образом составляли одно целое, вытекали из порядков, заведенных Феликсом Вальдемаровичем во вверенной ему школе. Основным нововведением стали четыре деревянные вышки, расположенные по периметру школьного двора. На эти вышки взбирались дежурные учителя, которым было приказано следить, чтобы их подопечные, высыпавшие во двор во время коротких пятиминуток, двигались строго по кругу, а тех, кто нарушал предписание, тотчас же отлавливали и ставили в центр для публичного порицания.

Особое значение придавалось вышке, находящейся в непосредственной близости от похожего на длинный сарай сортира, стыдливо приютившегося в отдаленном углу школьного двора. Именно туда устремлялась основная масса школяров, создавая вместо организованной очереди хаотичную толпу.

Педантичная душа Железного Фекала не могла смириться с подобного рода нарушениями установленного порядка, и потому учитель физкультуры (эта вышка числилась постоянно за «силовым блоком» школы) моментально спускался вниз и, раздавая подзатыльники, выстраивал желающих протиснуться сквозь заветную дверь в строгом соответствии с полученными указаниями.

Надо сказать, что шлейф тайны, тянущийся за Феликсом Вальдемаровичем с момента его неожиданного появления в Бобруйске, содержал в себе еще одну неразрешимую загадку. Соседи Железного Фекала рассказывали о странных звуках, доносившихся несколько раз в месяц из квартиры директора школы. Случалось это обычно глубокой ночью и ставило в тупик всех, кто волею судьбы был вынужден проживать в непосредственной близости от товарища Калуна.

Дело в том, что по ночам из его квартиры явственно доносились звуки государственного гимна. О том, что Железный Фекал был, как теперь выразились бы, фанатом этого музыкального произведения, жители Бобруйска узнали сразу, едва товарищ Калун возглавил коллектив школы № 1/бис. Каждое утро он выстраивал в коридоре первого этажа по одну сторону учеников, по другую – учителей, выносил из своего кабинета патефон, ставил пластинку с гимном и дирижировал нестройным хором. Отвлекался он от дирижерских обязанностей только лишь на фразе: «Нас вырастил Сталин – на счастье народа/На труд и на подвиги нас вдохновил». Но и здесь он не то чтобы вообще бросал управление хором, просто при этих словах Феликс Вальдемарович приподнимался на цыпочки и зорко следил за тем, чтобы, упаси бог, при упоминании имени вождя никто не халтурил и не шлепал беззвучно губами, изображая самозабвенное пение.

Но чтобы слушать гимн в своей собственной квартире, да еще ночью?! Горожане были поставлены в тупик. Ни одной мало-мальски разумной версии выдвинуто не было. Нельзя же было в самом деле считать версией то, что озвучила тетя Бася, произведя в течение нескольких дней мозговой штурм совместно со своим соседом, сторожем кинотеатра «Пролетарий». По мнению тети Баси, Железный Фекал в чем-то крепко провинился перед советской властью, а потому молился по ночам на портрет товарища Сталина, дабы избавил его вождь от наказания за все совершенные прегрешения, и уже потом, отвесив все положенные поклоны, завершал молитву пением гимна. В этой версии все, кроме предполагаемых преступлений, было столь неправдоподобно, что горожане решили ее полностью проигнорировать, отчего обиженная тетя Бася произнесла свою коронную фразу: «И эти шлимазолы еще мне будут говорить», означавшую в ее устах высшую степень презрения.

Разгадка мучившей бобруйчан тайны пришла неожиданно и оттуда, откуда менее всего ее ожидали. Случилось это ранней осенью, когда все старшеклассники города, как было заведено в суровые времена соцреализма, отправились на колхозные поля собирать картошку. Школа № 1/бис по утрам казалась вымершей. Младшие школяры заполняли классы только с двух часов дня, и до этого времени в здании было пусто и даже как-то таинственно. В гулких коридорах явственней, чем обычно, ощущался запах краски, которой незадолго до того красили двери и стены классов, и этот запах, навсегда связанный с началом учебного года, был одновременно и слегка дурманящим, и отчего-то привносил легкие нотки чувственного трепета.

Это ли стало причиной происшедшего или же глубокий вырез на платье учительницы русского языка и литературы Лидии Васильевны Жмых по прозвищу Кидивониха, теперь уже не скажет никто. Хотя, с другой стороны, вряд ли, чтобы Кидивониха случайно нарядилась в свое самое откровенное платье, узнав, что в школе, кроме нее и товарища Калуна, тем утром никого больше не будет.

Что себе думал товарищ Калун, распорядившись, чтобы дежурной по школе на все время борьбы за урожай оставалась Лидия Васильевна, на эту тему бобруйчане единого мнения составить так и не смогли, а потому довольствовались информацией, которую под большим секретом Кидивониха доверила своей лучшей подруге.

Отрывочные сведения, полученные заинтересованными горожанами, создавали хоть и неполную, но вполне реальную картину происшедшего. Опущена в этих сведениях была вся вступительная часть, а именно то, что произошло перед тем, как товарищ Калун и Кидивониха оказались на кожаном диване директорского кабинета, причем оказались не просто так, а в позе, не оставляющей никаких сомнений в намерениях сторон.

Но не это, как выяснилось, было главным. Главное заключалось в другом: находясь в этой самой позе, Феликс Вальдемарович потерпел неожиданное и весьма болезненное фиаско. Товарищ Жмых, возможно, чувствуя себя отчасти виноватой, а, возможно, по свойственной женщинам душевной щедрости начала было утешать оскандалившегося директора, но тот, вырвавшись из ее объятий, достал из сейфа патефон, поставил на него пластинку с гимном и, едва зазвучали первые величественные аккорды, замер по стойке смирно.

То, что произошло потом, иначе как чудо никто из жителей славного города Бобруйска трактовать не решился. Выяснилось, что гимн оказывал на Железного Фекала поистине магическое действие, заставляя вставать под торжественные звуки не только самого Феликса Вальдемаровича, но заодно и ту принадлежность его организма, которая считалась наиболее интимной.

Так благодаря подруге Кидивонихи удалось расшифровать подоплеку звуков, периодически доносившихся по ночам из директорской квартиры, а общественность ощутила даже некоторое уважение к Железному Фекалу, ибо не каждому дано было столь наглядно соединять свою личную жизнь с высшими символами государства.

 

8

Что касается проблем с таинственным диском, то стечение обстоятельств, при котором он попал наконец к человеку, демонстрирующему преданность советской власти как на физическом, так и на духовном уровне, несомненно, должно было бы обнадежить пребывавшего в глубокой депрессии майора. Некоторую порцию оптимизма мог бы добавить ему и тот факт, что Феликс Вальдемарович считался не только товарищем по партии, но и косвенным образом был причастен к зловещей улике, так как именно он, сам того не подозревая, вызвал к жизни операцию по разоблачению банды космополитов, поведав в разговоре с покойным Устюговым про мастерство доктора Беленького. А раз так, то момент истины неотвратимо приближался, и Устин Пырько должен был бы молить бога, чтобы тот, забыв об обидах, нанесенных ему ретивыми почитателями коммунистических догм, проявил все-таки толику человеколюбия и направил мысли Феликса Вальдемаровича в нужном для дальнейшей карьеры майора направлении.

Но, как это порой происходит в судьбоносных проектах, в самое неподходящее время возникает вдруг какая-нибудь неприметная трещинка, которая, несмотря на ее малость, в одно мгновение разрушает все тщательно выстроенные схемы.

В случае с исчезнувшим диском так все и вышло. Дело в том, что Феликс Вальдемарович оказался маниакально брезглив по отношению ко всяким грязным или порванным постельным принадлежностям. Его жена была вынуждена менять белье на супружеском ложе чуть ли не каждый день, а если это по какой-либо причине оказывалось невозможным, то перед сном ей вменялось в обязанность прогладить раскаленным утюгом простыни и наволочки, наподобие заботливых мамаш, которые поступали так с выстиранными пеленками, прежде чем запеленать в них своих младенцев.

Эта странность, несовместимая с советским патриотизмом, перечеркнула все предполагаемые надежды майора Пырько. Увидев, что трофей, внесенный в кабинет Лидией Васильевной Жмых, завернут в наволочку со множеством заплат, да еще перевязан грязной бельевой веревкой, директор школы энергично затряс головой и голосом, срывающимся от острого чувства омерзения, приказал немедленно отнести эту гадость к Аиде Израилевне, чтобы она вернула эту гадость туда, откуда ее сын эту гадость сумел добыть.

Трижды в одной фразе подтвердив свое отношение к предмету, который держала в руках Кидивониха, он распахнул перед оторопевшей учительницей дверь и едва ли не силком вытолкнул ее в коридор.

 

9

Дом, в котором жила семья Кургонял, был известен в городе под именем Порт-Артур. Построили его сразу после русско-японской войны, и выглядел он довольно внушительно, с собственным внутренним двором, обрамленным по периметру массивными кирпичными стенами, внутри которых, как в каком-то хитроумном лабиринте, существовало непредсказуемое переплетение коридоров и лестничных маршей. Во внутренний двор вела исписанная множеством матерных слов полукруглая арка, а сам двор, лишенный всяческой растительности, создавал полное ощущение колодца с двумя перпендикулярно расположенными выходами: одним – наверх, прямиком к небесным чертогам, и другим – на рыночную площадь, ибо дом был построен на самом краю шумного бобруйского торжища.

Помимо своих архитектурных особенностей дом этот славился тем, что под гулкой каменной аркой в годы алчного самодержавия существовала скрытая от царских ищеек беспошлинная торговля крепкими спиртными напитками, плавно перешедшая уже в советское время в продажу из-под полы дешевого самогона, известного под торговой маркой «Борбулька».

Удивительно, но по поводу названия «Порт-Артур» среди горожан не существовало ни одной достойной версии. Можно, конечно, предположить, что дом-крепость возвели на случай вторжения японских кораблей в местные территориальные воды с целью захвата лакомого сегмента ликеро-водочного бизнеса, процветавшего в каменной подворотне. Но, во-первых, местные территориальные воды, ведущие свое начало от городской бани в виде ручейка под названием Вонючка с последующим впадением его в реку Березина, вряд ли были пригодны для японских эсминцев, а во-вторых, бобруйчане так исхитрились маскировать торговлю спиртными напитками, пряча бутылки с горячительной жидкостью в больших молочных бидонах или, на худой конец, в бочках с селедкой, что японцам ничего не оставалось бы, как признать свое стратегическое поражение и бесславно возвратиться к родным берегам.

Честно говоря, «Порт-Артур» был головной болью не только для предполагаемых японцев, но и для тех жителей Бобруйска, которые впервые попадали внутрь его крепостных стен. Отыскать нужную квартиру в затейливом переплетении больших и малых коридоров без профессионального проводника было практически невозможно. Лидия Васильевна поняла это после того, как, проплутав с полчаса по разным этажам и собрав всю коллекцию ароматов от пригоревшей на сковородке трески до стойких запахов кошачьих испражнений, снова оказалась во дворе, причем на том же самом месте, откуда начала свое рискованное путешествие. Пришлось расспросить стоящую в облаке пыли толстую аборигенку, которая, повесив на веревке гобелен с рыцарским турниром, изъятым, видимо, в качестве трофея из какого-то немецкого замка, дубасила увесистой колотушкой по лошадям и всадникам с такой силой, что звук от этих ударов напоминал артиллерийскую канонаду, уже основательно подзабытую мирными горожанами. Аборигенка с неохотой оторвалась от своего занятия и, давая скупые пояснения, нарисовала на грязном снегу план продвижения к жилищу Серика Кургоняла, добавив в конце, что с удовольствием поместила бы это «ходячее недоразумение» рядом с гобеленом и попробовала бы выбить из него всю дурь, с которой не справляются его несчастные родители.

Лидия Васильевна, стараясь следовать инструкции, прошла по главному коридору, спустилась в полуподвал, добралась до его конца, повернула направо, а затем, поднявшись по лестнице на четвертый этаж и еще раз повернув направо, оказалась между двух дверей, расположенных по обе стороны темного тупика. Какая из них, обитых одинаковым дерматином, принадлежала семье Кургонял, было неясно, но, постучав в каждую и не получив ответа, Лидия Васильевна с ужасом отвергла мысль о еще одном посещении этого коммунального монстра, а потому положила предмет, отобранный у Серика, посредине неприветливого кирпичного аппендикса, справедливо полагая, что в конце концов ее посылка будет доставлена по назначению.

 

10

Если бы у майора Пырько существовал свой ангел-хранитель, он наверняка не преминул устроить свое дежурство в коридорном тупике прямо над пресловутым диском, который все еще был завернут в старую наволочку, крест-накрест перевязанную обрывком бельевой веревки. И уж он-то, в отличие от Кидивонихи, дождался возвращения домой Аиды Израилевны, проследил, чтобы та, выяснив у Серика, откуда взялся очередной сюрприз, отнесла его со слезами на глазах и кучей извинений к Семену Розенбахену, и тогда ангел-хранитель мог бы удовлетворенно взмахнуть крыльями и пристроиться за плечом своего подопечного в полной уверенности, что все наконец вернулось на круги своя.

Но то ли сотрудникам госбезопасности ангелы-хранители были не положены по разнарядке, то ли по какой-нибудь иной причине, но вместо невидимого простым смертным создания с нежно шелестящими крыльями в коридорном закоулке с одинаковыми дверями появился некто в зимнем треухе, надвинутом на черную повязку, прикрывавшую один глаз, в стеганом ватнике, с обмотанным вокруг шеи шарфом цвета грязного асфальта и в больших валенках, вдетых в толстые резиновые галоши.

Этот некто, напоминавший своей черной повязкой фельдмаршала Кутузова, если на мгновение представить, что фельдмаршал носил треух и стеганый ватник, на самом деле никакого отношения к армии никогда не имел и глаз потерял не во время военной баталии, а в результате глупой детской шалости – сорвался с дерева и напоролся на торчавший сучок. Точно так же он не имел отношения к городу Бобруйску в том смысле, что не был его коренным жителем, а также к дому под названием «Порт-Артур», поскольку прописан в нем не был, а жил практически инкогнито, снимая угол у матери своего приятеля.

Этого некто, служившего ранее астрономом в одном из научно-исследовательских институтов, звали Ярополк Моисеевич Хазин, и именно ему предстояло поставить финальную точку в судьбе ускользнувшего от Устина Пырько коварного диска.

В Бобруйск бывший астроном Ярополк Моисеевич приехал из Ленинграда, к которому теперь тоже не имел никакого отношения, а потому вместо глагола «приехал» вполне можно было бы поставить глагол «бежал». Бежал он из «колыбели трех революций» после того, как его семидесятилетнего отца, трудившегося до войны одним из редакторов литературного журнала «Резец», арестовали молчаливые сотрудники из соответствующих органов.

Какие государственные секреты мог знать старик Хазин, Ярополку было неведомо. Наверное, это было неведомо и его отцу, специалисту по старославянскому и древнееврейскому языкам, всю свою жизнь носившемуся с идеей их фонетического сходства. Но власти, видимо, решили, что эти идеи могли нанести непоправимый ущерб Советскому государству, а потому за едва выжившим в блокаду больным стариком прислали трех солдат и двух офицеров.

Отец, у которого во время блокады начала мелко трястись голова, руки с трудом могли удержать стакан чая, а речь стала замедленной, как пластинка на патефоне с кончающимся заводом, успел выдавить из себя только два слова: «Са мияд», что на древнееврейском обозначало: «Немедленно уезжай».

Страх, как огромная, темная волна, обрушился в тот вечер на Ярополка. Нечто подобное он уже однажды испытал. Было это во время войны, когда немецкая бомба пробила крышу их дома, из которого они чудом успели выскочить, и на мгновенье показалось, что все обошлось. Но мама Ярополка, подобно библейской беженке из Содома, решила обернуться, чтобы взглянуть на дымящиеся развалины, и ее сердце, не сумевшее пережить весь этот ужас, остановилось навсегда.

Всю ночь Ярополк, пытаясь преодолеть накрывший его страх, искал варианты, куда именно можно было исчезнуть из города, ставшего для него опасным. Спасительная мысль пришла только под утро, когда он вспомнил про давнего приятеля, вместе с которым до войны учился на физмате университета и даже посещал лучшие в городе курсы английского языка. Приятель его после войны поселился в Бобруйске, откуда был родом, преподавал физику в одной из местных школ и слал Ярополку на Первое мая и День Октябрьской революции цветные открытки с пожеланием здоровья и неизменным приглашением порыбачить на реке Березине.

Ярополк судорожно порылся в куче бумаг, сваленных на полу во время обыска, нашел одну из таких открыток, сложил пополам и засунул во внутренний карман видавшего виды довоенного пиджака, который проносил всю долгую ленинградскую блокаду.

Уехать было несложно. К этому времени власть, как задравшая лапу свихнувшаяся псина, поливала зловонной струей всех, кого решила обвинить в так называемом «низкопоклонстве» перед Западом. А потому Ярополка как человека, знающего вражеский язык, вначале вычистили из Института теоретической астрономии, где он считался специалистом по «черным дырам», а вслед за тем и «Астрономический журнал», заказывавший гражданину Хазину переводы статей с последними разработками мировых научных центров, решил не предоставлять больше свои страницы разлагающему влиянию высоколобых диверсантов, а следовательно, оставил своего внештатного сотрудника без надежды на какую-нибудь подработку.

Жены у Ярополка не было – он никак не мог найти ту единственную, кто смогла бы разделить его взгляды на жизнь, отличавшиеся, скажем так, некоторой оригинальной трактовкой. Собственно, это были даже не взгляды на обычное, каждодневное бытие, а ощущение бездонного Космоса как совокупности множества миров, отделенных друг от друга скрытыми перегородками, но обладавшими сквозными тоннелями, позволяющими совершать переходы из одного пространства в другое. Он даже научился чувствовать эти тоннели и несколько раз, в основном по ночам, находясь на зыбкой грани между бодрствованием и сном, проскальзывал, как ему казалось, в миры, находящиеся по соседству.

Эти посещения были недолгими – едва ему удавалось вжиться в свой новый образ по ту сторону невидимой границы, как перед глазами возникало пятно слепящего белого цвета, и он снова оказывался на своей кровати, то есть в том самом месте, из которого только что выходил в сопредельное пространство.

Чаще всего он попадал в одну из параллельных реальностей, где был женат, имел пристроенную к дому обсерваторию, а в дни, свободные от изучения звездного неба, ездил на свою любимую рыбалку. Но и внутри этого благополучия подстерегали его переживания, связанные прежде всего с пятилетней дочуркой, которая никак не могла правильно произнести некоторые буквы. Мальчишки из соседних домов, а порой и вполне себе взрослые дяди периодически подходили к ней, чтобы выяснить, как на самом деле звучит ее имя и отчество, на что бойкая девочка тут же отвечала, что зовут ее Дуся Ярополковна, что в силу фонетических особенностей ее речи звучало как Дуся Яполгавна.

Ярополк переживал, пытался разобраться с насмешниками, но не успевал, поскольку вспыхивало перед ним белое пятно, и он опять оказывался в своей ленинградской квартире, оклеенной дешевыми, выцветшими обоями.

Город Бобруйск хоть и не находился в параллельной реальности, но поначалу вызывал у Ярополка Хазина те же ощущения, что и при перемещении по пространственным тоннелям. Приятель его, выслушав сбивчивый рассказ о причинах поспешного бегства из Ленинграда, думал целых три дня, а потом выложил перед Ярополком список всех профессий, затребованных в городе. Суровая реальность, представленная в списке, заключалась в том, что бобруйчане в силу, очевидно, каких-то личных причин не пожелали возвести в городе ни одной научной обсерватории, а это резко снижало шансы вновь прибывшего на продолжение привычной научной работы.

Частично, правда, досадный пробел возмещала пожарная каланча, на которой непримиримые борцы с огнем проводили исследования, способные помочь мировой цивилизации резко продвинуться вперед если не в области астрономии, то уж, по крайней мере, в области набиравшей силу психиатрической науки. Дело в том, что каждый из дежуривших по ночам на вышке высматривал в небе падающую звезду, чтобы по ней загадать, случится ли сегодня на складе местного ликеро-водочного завода долгожданное возгорание. Ничто так не льстило профессиональной гордости бобруйских пожарных, как умение практически мгновенно оказаться на территории охваченного огнем склада, чтобы самоотверженно выносить из-под горящих перекрытий бутылки, наполненные соответствующей продукцией.

Исследования, повторенные многократно, свидетельствовали, что падающая звезда каким-то неведомым науке образом достаточно часто совпадала по времени с вожделенным пожаром. Но поскольку научные журналы, способные зафиксировать результаты этих опытов, в Бобруйске не издавались, то любознательным огнеборцам оставалось надеяться только на далеких потомков, которые смогут, наконец, дать достойное объяснение этому загадочному явлению.

Вступить в славное сообщество бобруйских брандмейстеров и таким образом включиться в исследования, проводимые по ночам на пожарной каланче, человеку, не имевшему никакого отношения к городу, было практически невозможно. Эта профессия, требующая постоянного напряжения интеллектуальных сил, входила в число трех других, чьи ряды пополнялись исключительно потомственными бобруйчанами, ведущими свою родословную непосредственно от Адама и Евы.

Первой в элитном списке значилась профессия зубного врача, но с одной существенной поправкой – по традиции за бормашинами стояли исключительно дамы, что дало тете Басе повод высказать очередную мудрость. По ее версии, женщины города Бобруйска косяком шли в стоматологи лишь потому, что всю жизнь мечтали о мужчинах, которые смотрели бы на них снизу вверх, разинув рты и выпучив глаза.

Музыканты (все равно – как опять же говорила тетя Бася – играли они по нотам или по свадьбам) составляли костяк второй престижной профессии, а замыкали призовую тройку бравые брандмейстеры, которые, впрочем, тоже не чурались музыки, так как часами могли рассуждать о свойствах рояля гореть в несколько раз дольше, чем обыкновенная скрипка или, к примеру, похожий на нее альт.

Поскольку беженец из Ленинграда никакого отношения к этим профессиям не имел, то, перебрав весь список, он остановился на самом последнем пункте, который не уместился на исписанном чернилами листе и был добавлен на обратной стороне обычным карандашом. Пункт этот состоял всего из двух слов – достаточно мрачных, но вполне устраивающих Ярополка Хазина: кладбищенский рабочий. И хотя копание могил с полутораметровым углублением в землю резко отличалось от углубления в звездное небо на несколько тысяч, а то и миллионов световых лет, зато имело одно неоспоримое преимущество – кладбище вызывало у горожан вполне понятный суеверный страх, и потому любопытствующие личности редко без излишней необходимости заглядывали за покосившийся забор, ограждающий его от остального мира.

По той же причине, дабы не привлекать к себе особого внимания, Ярополка Моисеевича устраивала и комната в знаменитом «Порт-Артуре», где ему была предоставлена отгороженная цветастой занавеской кровать с металлическими шарами на высокой спинке, пружинным матрасом и толстым ватным одеялом, тем более что мама его приятеля, имевшая статус ответственной квартиросъемщицы, почти все время находилась в доме у своего единственного сына.

Кстати, та самая каланча, на которой по ночам проводились научные эксперименты, назойливо торчала в окне маленькой кухоньки, являющейся продолжением вытянутой, как кишка, комнаты, но Ярополк Моисеевич, возвращаясь после трудового дня в свое скромное жилище, вместо того чтобы любоваться архитектурной достопримечательностью, наглухо сдвигал оконные занавески, словно боялся, что кто-то может заглянуть внутрь помещения, находящегося на четвертом этаже, и обнаружить там бывшего астронома, а ныне рядового работника сферы ритуальных услуг.

То, что пропавший диск оказался в руках (вначале, правда, в ногах) у такого человека, не сулило Устину Пырько ничего хорошего. Как, впрочем, не сулила эта ситуация ничего хорошего и одноглазому Ярополку Моисеевичу. В тот недоброй памяти день, возвращаясь после своих кладбищенских бдений, он спустился с улицы в полуподвал, прошел до его конца, повернул направо, поднялся по лестнице на четвертый этаж, снова повернул направо и, ни о чем не подозревая, шагнул в темный коридорный аппендикс, после чего и произошло то самое событие, которое поставило большой жирный крест на всех усилиях местных сыщиков по поиску пропавшей улики.

Гражданин Хазин, не отличавшийся по известным причинам хорошим зрением, задел ногой какой-то сверток, лежащий на полу коридорного тупика, и невольно подтолкнул его не к жилищу Кургонялов, а к своей двери, не зная еще, что темная волна ужаса, испытанная им в родном Ленинграде, через несколько мгновений захлестнет его здесь, в благословенном Бобруйске, куда он сбежал, надеясь укрыться от злокозненных выкрутасов судьбы.

Укрыться не получилось. Он понял это сразу, как только развязал бельевую веревку и достал из потрепанной наволочки круглый предмет с небольшим выступом в центре. Буквы древнееврейского алфавита, которые были выдавлены на поверхности диска, ударили по его глазам таким неестественно ярким светом, что Ярополк Моисеевич, во-первых, поспешил тотчас же затолкать странную посылку обратно в видавшую виды наволочку, а во-вторых, понял: он пропал.

С какой целью к его двери подкинули светящийся диск – по этому поводу никаких здравых мыслей в голове у бывшего астронома так и не возникло. Могли, думал он, не утруждать себя, а просто прийти, арестовать, скрутить в бараний рог, отдать на растерзание следователю или как там у них это принято. Так нет же. Выследили. Подбросили. И все только для того, чтобы прийти с обыском, найти эту странную вещь и предъявить гражданину Хазину обвинение в чем-то очень зловещем по соответствующей статье, которая предполагала либо длительный срок, либо расстрел. Версию, что около его дверей мог случайно оказаться предмет, вовсе ему не предназначавшийся, он, наученный горьким опытом всех лет проживания под чутким руководством великого Вождя и Учителя, рассматривать, естественно, не стал.

Странным показалось только то, что вечером в хлипкую дверь, обитую дерматином, так никто и не постучал. Не постучали и ночью, хотя готовый ко всему Ярополк Хазин просидел, не раздеваясь, до самого утра практически в одной и той же позе, свесив голову и зажав ладони между колен. Из оцепенения его вывел звук будильника, сработавшего в квартире этажом выше. Соседи почему-то ставили этот наглый прибор на пол, и поэтому, когда он начинал тарахтеть прямо над головой, ощущение было такое, что сама судьба трубила в свои трубы, заставляя вскакивать с места и лихорадочно приниматься за исполнение предначертанного.

– А вот хрен вам, – в унисон дребезжащему чудовищу подумал вдруг Ярополк Моисеевич, и страх, копившийся в нем в течение долгих ночных часов, превысив, очевидно, некую отмеренную ему норму, неожиданно схлынул, а в образовавшейся пустоте возник перед внутренним взором четкий план всех последующих действий.

Ярополк подхватил наволочку с упакованным в нее диском, покружился по лабиринту порт-артуровских коридоров, вышел на темную еще улицу и зашагал по направлению к кладбищу.

Никто за ним не последовал, и, как ни странно, ни одного агента, притаившегося за ближайшим углом или выглядывавшего через щели в темных заборах, он так и не заметил. Но остановить гражданина Хазина в стремлении избавиться от подброшенного ему диска было уже невозможно.

Могила, выкопанная накануне (к ней, отодвинув плечом скрипящую кладбищенскую калитку, он сразу же направился), зияла прямоугольной дырой, припорошенной напа́давшим за ночь мелким сухим снегом.

Прежде, чем начать действовать, Ярополк на всякий случай осторожно посмотрел по сторонам, пытаясь определить не разгадан ли его замысел и не прячутся ли агенты компетентных органов за каменными надгробьями, торчавшими внутри множества металлических оград. И хотя эти ограды из-за жесткой конкуренции местных умельцев имели определенные художественные изыски, но Ярополк давно усвоил что через затейливое переплетение прутьев легко просматривалось все окружающее пространство.

Естественно он не знал пользовались ли таким обстоятельством усопшие, для того чтобы определить, чем их ограда отличается от стоящих поблизости, но одно ему было ясно – секретные агенты здесь явно теряли возможность сохранить свое инкогнито.

Убедившись в таком непреложном факте, Ярополк взял лопату, воткнутую в возвышавшийся рядом холм, спрыгнул вниз, соорудил у одной из сторон вырытой могилы надежный тайник, поместил туда странный диск, присыпал все это землей и тщательно утрамбовал.

Трудился он так сосредоточенно, что не заметил, как к могиле бесшумно приблизился человек в длинном черном пальто и маленькой круглой шапочке на обритой наголо голове.

Человек молча, стараясь ничем себя не выдать, остановился у самого края, проследил за странными действиями одноглазого копателя, а затем так же бесшумно отошел к ближайшей ограде и исчез, не оставив после себя ни единого следа, способного выдать его присутствие.

К майору госбезопасности Устину Пырько этот человек явно никакого отношения не имел.