Семь повестей о любви

Шапко Владимир Макарович

Грузок, кто такие Горка и Липка?

 

 

1. Туголуков

На всех фотографиях выражение лица его было деятельным. Он, как киноартист, не замечал камеры. Потому что вот прямо сейчас он кого-то поучает. (Кого он поучает, мы не видим: тот за кадром.) Может быть, отца. Или мать. Может быть, подругу. Может быть, товарища. Или нетерпеливо выслушивает их же, строго сдвинув брови. Чтобы тут же, едва они закончат оправдываться – вновь командовать, наставлять.

Даже снятый с коллективами – в 5-м ли «Б» классе школы им. Макаренко, в Артеке ли среди многорядных пионеров с красными галстуками, как будто с бумажными дутыми мельницами на груди… в студенческой ли высвеченной компании среди полупьяных доверчивых однокурсников и неустанно хомутающих их однокурсниц, которые вот только на секунду прервались хомутать, чтобы обернуться к фотоаппарату – даже тут он умудрялся не смотреть в объектив, непонятно кого поучал.

Этого не происходило, когда он снимался на документы. Волей-неволей тут приходилось смотреть в объектив. Смотреть несколько небрежно. Слегка надменно. Свысока. По-государственному устало. Словно прервав совещание в министерстве. Или в горкоме партии. Как будто откинувшись рукой на спинку кресла. В своём громадном кабинете.

Правда, когда его снимали для Доски почёта, – получались не очень хорошо: его будто усаживали к фотоаппарату очень близко. Вплотную. И – как хочешь! И некуда было деться лицу, некуда отступить. Будто задавленному своему дыханию… В остальных случаях – только неутомимое наставничество на фотографиях. Или нетерпеливое выслушивание, чтобы тут же перекинуться на поучение: а-ата-та!

В 91-м, в парткоме, он бросил билет на стол, пришёл домой и разъехался в кресле во всеочистительном инсульте.

Очнулся в больнице лежащим навзничь с кляпиковым чужим язычком, наставляющим уже с краю рта: «Бла-бла-бла-бла!»

Его понимали: давали воды или подсовывали судно.

«Бла-бла-бла-бла-бла!» – всё беспокоился увечный язычок, всё выдавал словесную окрошку. Времени теперь, чтобы вспомнить всю свою жизнь, у Георгия Ивановича Туголукова было много. Крокодильи глаза его кипели в слезах…

…По команде гордящейся матери маленький Горка выкрикивал с крыльца гостям, уходящим аллеей казённой дачи: «Два-один-семь-три-шесть-девять! Звоните!» Это походило на виртуозно исполняемую считалку. Хорошо им вызубренную, детскую, весёлую. Но оборачивающимся гостям она почему-то не давалась. Просили повторить. («Как, как ты сказал?») Некоторые из вежливости даже возводили карандаши над записными книжками. «Два-один-семь-три-шесть-девять! – барабанил маленький виртуоз. – Звоните!» Однако всё равно эту радостную чечётку мальчишки почему-то было трудно запомнить. Поэтому записывали, как правило, с ошибками в одной или в двух цифрах. Никто не звонил. Дачный телефон молчал. На тяжёлых тёмных коврах нарастала, спрессовывалась тишина…

– Два-один-семь-три-шесть-девять! Звоните! – провожал маленький Туголуков очередную группку гостей. Как всегда телефонная считалка звучала у него пронзительно и гордо. Гордостью фамильного герба.

Отец, всегда стоящий рядом, клал ему руку на плечо как соратнику:

– Молодец, Горка! – В сумраке вечера голова отца была мутной. Вроде придонного камня.

Потом мать, отец и маленький Горка смотрели на стрельнувший в небо пихтовничек, который золотился, освещённый закатным солнцем, напоминая собой старинные вертикальные клавикорды. А сиреневые осенние кусты словно кто-то побросал вдоль аллеи большими пустыми корзинами. И забыл про них…

Отец подхватывал сына, кружил по воздуху как плашку, затем нёс в дом. Мать, отряхивая, уносила за ними поднятую с пола испанку Горки…

К Туголукову в больницу вскоре пришла Олимпиада Дворцова. Бывшая его подруга. Сидя на стуле возле кровати, она забыто держала в руках три апельсина. В одной руке два, в другой – один. Точно перед тем, как войти в палату, жонглировала ими в коридоре: любит – не любит, любит – не любит.

– Что же ты, Георгий? – спрашивала, наконец. – Полгода осталось всего до пенсии… – Забыв почему-то, что комбинат стоял, а Георгий уже девять месяцев был в бессрочном отпуске.

Чтобы не пугать её своей увечной речью, Туголуков молчал. Туголуков смотрел на женщину. Красные больные глаза его – вспоминали…

…Иногда ему приходили фантазии – овладеть ею в кустах. У забора. Воровато озираясь по участку, он тянул её туда как упирающуюся козу. («Ну Горка! Ну чего ты опять надумал!»)

На потные пористые мужские ягодицы без боязни опускались комары. Как геликоптеры для дозаправки. На колыхающиеся аэродромы. Разгул стихии. Сейсмическая зона. Землетрясение. Воткнув хоботки, напитывались. Густым, горячим, красным. Срывались и улетали. Тут же нетерпеливо опускались другие. И тоже уносились. На местах «заправок» вздувались пухлые подушки. Цвета белее белого.

Когда шли к садовому домику, Туголуков сквозь штаны чесал заднее место: «Нашкалили-таки, черти!» Олимпиада, вся красная, склонялась и секатором срезала цветы для букета. Под сарафаном высоко заголяющиеся ноги её были тоже покрыты белыми шишками. Георгий Туголуков смеялся…

Олимпиада вздрогнула – Горка недвусмысленно схватил её за бедро. Здоровой рукой.      Сосед Георгия смотрел на капельницу свою не отрываясь, как на инопланетянку, но всё же пояснил: «Это у него от пирацетама. Целый флакон только что влили. Побочные явления».

Женщина сидела у кровати с бывшим любовником вся пунцовая. Как переходящее красное знамя. Вытиралась платком.

 

2. Олимпиада Дворцова

Каждый вечер она шла через пустой двор к соседней девятиэтажке, на которую уже была накинута всеобщая синюшная повинность, где только внизу, в беседке, как угольки большого когда-то костра, всё ещё теплились личики старушек, где тихо умирало их последнее человеческое общение.

Она полгода всего как вышла на пенсию. У неё всё ещё было красивое лицо. Правда, несколько крупной выделки. Какая бывает у тяжеловесной скульптуры. Но ни единого седого волоса в чёрных кудрявых волосах, ни одной, явно заметной морщины. Красивые ноги её казались свеже намелованными: такой были белизны… Однако она заходила в беседку, подсаживалась к старушкам и внимательно слушала их рассказы о болезнях, склоках, обидах. Слушала старушечий весёленький, с придурью, юморок. Она готовила себя к старости. Серьёзно, вдумчиво. Прикидывала всё на себя, примеряла. Она готова была уже вступить в это беззубое сообщество. Она хотела подражать этим старухам во всём. Только бы они приняли её в свою игру. А уж она постарается, она не подведёт, она не ударит в грязь лицом!

Временно оставленная на прежней работе, она вдруг выдумала себе очки. Для изучения и переноса документа на ватман. (В большом отделе на комбинате она работала чертёжницей.) Она маялась с очками, курочила зрение. Однако быстро научилась сбрасывать их с переносицы. Этак устало, небрежно. И вновь накидывать на нос. Она была способной ученицей…

Сбивал всё учение (во дворе) – Фантызин. Он появлялся всегда внезапно, и на отдалении начинал нарезать круги.

Как глухонькой, старухи дружно кричали Олимпиаде: «Ждё-от! Что же ты? Липа? Молодой человек!»

Дворцова недовольно, но быстро шла. Фантызин деликатно, как глист, проскальзывал вперёд, открывал перед ней дверь в подъезд. А старушки отмечали не без юморка: «О, как побежала. Невтерпёж бабёнке. Ср…. да родить не дают погодить! Хи-их-хих-хих!»

В спальне Фантызин всё проделал быстро. Будто в очередной раз обманул кого-то. Кинул. В данном случае женщину.

Одеваясь, посмеиваясь, спрашивал про Туголукова. Олимпиада зло запахивала-завязывала халат. «Не тебе о нём спрашивать. Если бы не ты, он бы не был сейчас в больнице».

– Ну уж нет, уважаемая! Я тут ни при чём! Хлеб-соль вместе, а табачок врозь!

– Это я, что ли, «табачок», мерзавец?

– Ну-ну! Пошутил, пошутил, Липа! Не заводись!

На кухне он быстро смёл всё, что было у Олимпиады в холодильнике. Полкастрюльки вчерашнего борща, две сардельки с гречневой кашей.

– Не много ли на ночь?.. – спрашивала Олимпиада со скрещенными на груди руками.

– В самый раз, – отвечал Казанова.

Пил чай с вишнёвым вареньем. Погрыз яблоко с дачи Олимпиады.

Потом вольно развалился на стуле, свесив со спинки руку. Пожизненно хитрожо…, сейчас он даже подустал от своего прохиндейства. От дневных своих хитростей и уловок. Как устают от дневной одежды. Разнагишаться хотелось ему. Чего-нибудь вольного. Какую-нибудь дурость сотворить… Он начинал подначивать Олимпиаду. Прохаживаться по прежним отношениям Липки и Горки. Понёс что-то непотребное о нём, о мужской его силе коня…

– Заткнись! – оборвала его Олимпиада. – Не тебе бормотать об этом. Расселся тут: кум королю, сват министру! Давай на выход!

Фантызин хохотал. Очень довольный, выкатывался за дверь.

– Звони, когда снова понадоблюсь!

Обидеть его было невозможно.

Ночью Олимпиаде приснился дикий совершенно сон. Как будто Горка Туголуков с игогоканьем гнался за ней. По горелой чёрной степи. «Да что же это ты, Георгий! – убегала и кричала она ему. – Ведь полгода тебе до пенсии!» Однако Горка не отставал, бежал, подпрыгивал, голый: «И-иго-го-го-го-го!» И вот уже догоняет, и вот уже настиг!..

Олимпиада подкинулась на тахте. С разинутым ртом. Тяжело дышала, раскачивалась.

В резком свете полнолунья белая газовая занавесь в раскрытой двери на балкон спокойно поколыхивалась. Походила на лунную фею в красивейших длинных одеждах… Дворцова падала обратно на подушку.

А следующим вечером идущий по двору старик Ворохов из 48й с удивлением смотрел на властную крупную женщину в беседке, которая опять сидела со скрещенными на груди руками среди кхекающих, трепетливеньких старушонок.

 

3. Фантызин

У него не было возраста. Ему можно было дать и 35, и 55. Белая вытянутая лысина его была побежима. То есть всё время меняла очертания. Как плёнка у только что вскипевшего молока. Он всё время двигался, куда-то ехал, спешил. Везде обманывал, химичил, кидал.

То видят его на оптовке – скупает за бесценок подпортившиеся апельсины, потом в двадцати метрах от ангара сгружает ящики на тротуар и ставит к ним чурека в белом фартуке.

То он уже на автомобильном рынке за городом – водит за собой человек пять южных людей в кепонах, показывает им автомобили, презентует, будто он единственный хозяин всего этого железного старья вокруг.

На улицах он обирал разом тупеющих пенсионеров и пенсионерок, втюхивая им всевозможные «гербалаи».

Он выдавал старухам по одной бутылке талонной водки для продажи возле гастрономов. И на холоде, на ветру каждая из них терпеливо удерживала эту доверенную талонную бутылочку, как удерживают младенцев – под попку и затылочек. Потому что Фантызин иногда платил процент.

По его наводке хорошо нагрели, кинули Туголукова, продав ему киоск для газет («В самый раз для вас, Георгий Иванович. На комбинат вам теперь вообще можно плюнуть!»). Который оказался палёным. К которому через неделю прибежал ещё одни «хозяин». Такой же обманутый, как и Туголуков.

Непонятно каким образом он проникал на презентации, юбилеи, всевозможные фуршеты. Однако и наевшись, и напившись там, начинал вдобавок подъедать на столах. Во время всеобщего веселья и танцев. Он ничего не мог с собой поделать. Он ходил по столам и подъедал. «Вы не будете? Можно я доем?» Он всё время хватал чужие бокалы. «Разве? Это – ваш? Извините». Он словно не мог наесться и напиться за всё свое детство, за голодную юность, когда учился в индустриальном техникуме.

Снюхиваясь с официантами, он всегда тащил с юбилеев полные сумки еды. Объедков. Худенький, с небольшим пузцом, бегущий с сумками в руках к своему дому – получил от старух при лавочках чёткое прозвище: Грузок.

(Помимо Олимпиады, он путался ещё с двумя женщинами. Однако всё пёр домой. Ничего после халявных банкетов любовницам не заносил. Холодильник его был забит салатами, просроченными тортами, всё это быстро пропадало, Грузок вытаскивал на помойку опять же пакеты, сумки протухшей еды – но любовницы не получали ничего. Достаточно было им того, что он ел у них.)

У него была твёрдая уверенность, что люди быстро забывают всё, и можно работать с ними снова. Он вдруг появился у Туголукова в больнице. (Вскоре после первого прихода Дворцовой.) Безбоязненно прошёл к нему и сел на край кровати. «Ну как ты тут, друже? Молодцом?» Похлопал больного по плечу. «Я к тебе по делу. Насчет другого киоска. На Космической. Он тебе будет нужен для реабилитации». Увидев, что язычок у «молодца» затрепетал, а левый глаз полез на лоб – поспешно успокоил: «Хорошо, хорошо! Ты ещё не готов для работы. Зайду через неделю. Поправляйся!» И он пошёл на выход, маскируясь накинутым белым халатом как разведчик.

Обманутые им люди, встречая его через какое-то время на улице, всегда вытаращивали глаза. Это всё равно как вчера похороненного человека сегодня встретить на улице. Ведь был суд, ведь вроде посадили его! Тут оставалось только одно – взмыть на дерево. Как насмерть перепуганному коту! И сидеть там, и смотреть, как он идёт да ещё подмигивает тебе, ошеломлённому.

На крохотной площадке возле Дворца спорта, где проходил митинг протеста, разрешённый властями, он очень серьёзно сказал: «Освободили не цены, товарищи. Нет. Освободили совесть. И её сразу не стало…» И скорбно пошёл с трибуны.

Пенсионеры поотшибли ладони, провожая его.

 

4. Таракан, бегающий по потолку

Медленно, настырно выползало пасмурное, придавленное утро. Больные уже сменили агрессивный ночной храп на утреннее умиротворённое посапывание. Туголуков лежал и смотрел на потолок. Смотрел на своего ежедневного утреннего таракана. Который вдруг опять самоубийцей полетел вниз. Наверное, крепко зажмурившись. Но и на этот раз ничего у него не вышло. Еле видимый в полутьме на полу, скороходом побежал вдоль кроватей.

После завтрака потащили в палату капельницы. Сосед Туголукова как всегда неотрывно следил за своей «инопланетянкой». Всегда впуская в себя всё до последней капли, – готовый мгновенно перекрыть всю систему.

Туголуков лежал безразличный ко всему. Ему было всё равно: закончилось в змейке лекарство, не закончилось, идёт ли уже в вену воздух – плевать! Однако вездесущий сосед панически кричал: «Сестра, у Туголукова в системе заканчивается! Скорей!» И прибегал белый халат. И Туголуков опять, как и таракан с потолка, оставался живым.

«Руку лень протянуть!» – ворчала сестра, как-то выпуская из виду, что выключить лекарство той рукой, в которую воткнута игла, невозможно, а другая у бедняги парализована. Выдёргивала иглу, шлёпала ватку со спиртом и резко делала из руки больного «голосование».

Туголуков молчал, не балаболил. Говорил сосед, ругая медсестёр как класс. У него было шершавое, как старый баллон, лицо. Потом он садился и начинал жадно есть. Туголуков старался не смотреть на шершавые, двигающиеся вверх-вниз щёки.

В палате лежало восемь человек. Все с разными неврологическими болезнями. Все жаловались и охали при виде утреннего врача. Но стоило только поварихе прокричать в коридоре «на зав-тра-ак!» или «обе-да-ать!», как с мисками и кружками больные чуть ли не бегом спешили из палаты. Всем приносили из дому родные, порой еду было некуда девать, она даже пропадала, и приходилось выкидывать её в бак в умывальной комнате, но как только раздавалось это сакраментальное «обедать!» – все разом забывали про свои болезни и, чуть ли не сбивая друг друга в дверях, торопливо топали в столовую. К раздаточной.

Получив свою пайку (супец ли жидкий там какой или какую-нибудь кашку-размазню), трепетно несли её в палату и начинали жадно поедать, нагорбливаясь на своих кроватях. Халява. Святое дело. Облизывали ложки, качали головами. Казалось, что дома, на воле ничего слаще морковки не ели…

Туголуков лежал в больнице уже месяц, понемногу начал даже вставать с постели, но по-прежнему, как и в первые дни, почти ничего не ел.

Каждый день приходила Олимпиада. Туголуков понимал, что женщина ходит к нему не только из одного сострадания. Видимо, она рассчитывает сойтись с ним после его болезни опять. Приносила уже не только апельсины, но и домашнюю вкусную еду. А он отказывался есть, мычал и мотал головой. И только чтобы не расстраивать её, давал влить в себя несколько ложек супа. Он сильно исхудал, живот его стал как пустая чашка, однако ничего с собой поделать не мог, желание есть пропало. Зато вокруг постоянно стучали жадные ложки. Солнце в палату заглядывало только утром, днём палату с окнами как будто опускали в яму, сдвинутые шторы превращались в скрученные кривые алебарды, жгуты – однако ложки кругом стучали весело.

Георгий Иванович закрывал глаза. Старался не слышать ничего. Вспоминал…

…Голубь с грудью цвета окалины сердито бежал по аллее за невинной голубкой, склёвывающей то справа, то слева. Бежал неотвязчиво, зигзагами. Куда она, туда и он. Успевал сильно долбить её клювом.

– А чего это он, папа?.. – спрашивал у отца юный Горка.

Туголуков-отец улыбался:

– На гнездо гонит… Яйца чтоб скорей снесла… – и смеялся: – А она такая-сякая бегает попусту по аллеям!

Однако Горка не смеялся. Горка серьезно смотрел на убегающих зигзагами голубя и голубку. До тех пор, пока они не растаяли в пыльном солнце в конце аллеи…

…Всё на той же казённой обкомовской даче, только осенью, Горка Туголуков крадётся вдоль аллеи с пустыми уже сиреневыми кустами. Он одет в осеннее короткое пальтишко, на голове кепка. Вчера он видел здесь ежа. Ёжик выбежал на аллею, чуть помедлил и покатился сереньким колючим солнышком к кусту. Горка побежал, но ёжик исчез, как провалился под кустом. Мама крикнула с крыльца, что у него, наверное, там норка. А вот где? – с мамой вчера не нашли.

Сейчас Горка раздвигал сухую траву и заглядывая уже под все кусты. Тянучей тенью вдруг скользнула через аллею Мурка. Их кошка Мурка! Мальчишка подумал, что она учуяла ёжика, побежал: «Мурка, назад! Не трогай его!» Но кошка метнулась к забору, через тесную дырку пролезла на соседний участок и запрыгала там в сухой малине.

Горка взметнулся на забор, чтобы посмотреть. Тут под перекладиной, на которой он стоял, замолотился в той же дырке здоровенный котяра. Продрался на участок и стал гоняться за Муркой. Затрещала, начала ломаться малина. Остановившись, кот и кошка раздувались как мячи, злобно орали друг на дружку:

– М-мяор-р-р! Увв-вяу-у-у!

От дома уже бежала мама:

– Мурка, опять ты, мерзавка, опять!..

Залезла тоже на забор. А кошки как будто только и ждали её – завозились опять, заметались, зашипели в малине.

– Ув-вяу-у! М-мяо-ор-р-р!

Мать сняла сына с забора, быстро повела к дому.

– Мама, а чего они? Дерутся да, дерутся?

– Дерутся, дерутся, Гора. Не слушай!..

А потом у Мурки появились котята. Она лежала в доме, в плетёной большой корчажке, ленивая как тигрица, и четыре котёнка ползали по ней, играли… Горка смотрел во все глаза. «А они вырастут – тоже будут орать в малине?» Отец хохотал: «Будут, Горка, будут!» А мама почему-то покраснела. Увела Горку от корчажки и посадила за пианино учить гаммы. Горка старательно задирал пальцы и даже высовывал язык. Гаммы выползали из-под пальцев медленно, как колбасы. «Не поднимай пальцев! Не поднимай!» – стукала по пальцам мама…

По здоровой щеке Георгия Ивановича покатилась слеза.

А потом опять раздалось в коридоре:

– На у-жи-ин!

И как всегда началось столпотворение в палате. И Туголукову с закрытыми глазами казалось, что загремевшие ложки и чашки самостоятельно выбегают в коридор. Даже без своих владельцев.

Туголуков лежал пластом. За окном, где-то далеко внизу, носились машины. Зудели надоедливо, как мухи.

 

5. Один день Олимпиады Дворцовой

За спиной прозвучало «осторожно, двери закрываются», трамвай пошёл, и Дворцова заторопилась через пустую дорогу к высокому параллелограмму Дома печати. Сейчас на фоне восхода льющемуся чёрным стеклом.

В душном бетонном подвале уже стояла очередь с пустыми сумками и пакетами. Некоторым женщинам (знакомым) Олимпиада кивала.

С газетами быстро работала Надежда Приленская. В застиранном халате цвета дыма. Ей не было и сорока. Но лицо уже походило на заварной крем. Командовала сыну: «Коля, десять аргументов, десять караванов, двадцать рудного!» Одиннадцатилетний мальчишка метался вдоль стеллажа, отсчитывал экземпляры от пачек газет, кидал матери на стол. Приленская принимала деньги, давала сдачу, сквозь жиденькие очки вычитывала в подаваемой бумажке заказ. Иногда ругалась, не разобрав в нём ничего. Тогда какая-нибудь старушонка смущённо объясняла всё на словах.

«Коля, не спи!» – покрикивала Приленская, отсчитывая сдачу. Шепнула Олимпиаде: «Липа, возьми «Рудного» побольше, там новый закон». И снова подгоняла то сына, то бестолковых старух.

Олимпиада выбралась из подвала в 5.30. Под горящей лампочкой в проволочной мошонке над входом всё так же не затухала, бессонно билась мошкара.

Подхватив сумку и пакет, Дворцова побежала к идущему вдали трамваю.

– Осторожно, двери закрываются!

Олимпиада поехала, откинувшись на сиденье, с сумкой и пакетом на коленях. Стеклянный льющийся параллелограмм побежал назад, уже пылая во всходящем солнце. Думалось о неприятном. О Фантызине. Опять приходил. Опять добился своего. Потом как всегда смёл всё из холодильника. Постоянно смеётся над Горкой, мерзавец. «Как там наш неутомимый конь? Привет ему от однопалчанина!» Гад. Как избавиться от него? С лестницы что ли спустить?

– Осторожно, двери закрываются!

Поехал назад магазин «Охотник» с мордами козлов и рогами оленьими. Эх, Горка, Горка! Какой ты был мужик, и что теперь от тебя осталось. Логопед Профотилов постоянно жалуется. С красным носиком на большом лице, как сердитый каплун: «Не работает на занятиях. Не хочет учиться говорить. Вы должны повлиять на него. Как жена!» А какая я Горке жена? Да и занятия эти, надо сказать, – картина. Сидят друг напротив друга все инсультники отделения и под дирижирование Профотилова хором, высматривая языки друг у друга, пытаются говорить одно только слово «вода»: «Вооо-ода! Вооо-д-да!» Но уморительное дикое зрелище это каждый раз вызывало только слёзы. Хотелось плакать навзрыд. Да и Горку, когда уводила в палату, от злости всегда трясло.

– Осторожно, двери закрываются!

Чем его кормить? Ничего не ест. Уже капризничать начал. Отталкивает еду здоровой рукой. Сегодня надо бы сделать ему окрошку. День опять будет жарким… На разрешённой площадке перед Дворцом спорта уже стояли два пенсионера. Удерживали один плакат с двух сторон. Как неустойчивого друга своего. Подругу: «Отдайте наши пенсии!»

– Осторожно, двери закрываются! Следующая «Новошкольная!»

Дворцова поднялась, пошла по пустому вагону к двери.

Фанерный столик в восемь часов расставила на ножки на всегдашнем своём месте, возле гастронома «Колос».

Прошла, поздоровавшись, шлепающей походкой плоскостопная Чарышева. У неё столика не было. Встала с газетами далеко на углу просто как с букетами. Зато конкурентка Кунакова расположилась как всегда – прямо под носом, через тротуар. Хмурая, уже накрашенная как клоун. Однако газеты сегодня брали хорошо. Особенно «Рудный», где был напечатан закон о гербе и гимне. «Всё, ребята, теперь уж точно, в России нам не бывать!» – уходил и дурашливо выплясывал какой-то парень, будто ухватил большущий куш. «А что? что случилось?» – окружали столик новые люди, превращаясь в стекле гастронома в длинноногих испуганных птиц.

Через полчаса Олимпиада сдала всю мелочь знакомой кассирше, выстояла очередь за порошковой сметаной и вышла, наконец, из гастронома на улицу.

Тяжело пошла к перекрёстку. Со сложенным столиком похожая на художницу, несущую на боку громоздкий мольберт.

Как всегда напугав, победителем промчался Фантызин на «хонде». Длинно сигналил. По улице словно улепётывала старая поповская ряса… Гад! – перевела дух Олимпиада, поддёрнула «мольберт» и пошла дальше. Уже через дорогу.

«У него массажист», – сказал в коридоре сосед Туголукова по палате. Олимпиада не удержалась, приоткрыла чуть-чуть дверь.

Крепкий парень в халате с засученными рукавами трепал бедного Горку как безвольную какую-то марионетку. Перекидывал на кровати, мял, барабанил рёбрами ладоней, щипал, растирал. Исхудалые кривые ножонки больного в широких трусах – жалко дёргались… Господи, ничего не осталось от человека, одна голова на подушке мотается. Большая, в пятнах вся, как жестоко избитая голова идола… У Олимпиады сжало горло. Олимпиада отошла от двери.

Сидела возле ординаторской, ждала Кузьмина, лечащего врача Георгия Ивановича. В раскрытой почему-то процедурной старуха раздевалась возле лежака. Медсестра ждала. С равнодушной отстранённостью в глазах. С отстранённостью молодости от старости. «Побыстрее, мамаша!» Не выдержала, начала сама сдёргивать одежду с больной. Груди у бедной старухи болтались как наволочки. «Да стойте же, стойте на месте, мамаша!..»

Ещё одна старуха остановила себя возле раскрытой двери. (Видимо, было «время старух».) Стояла, тяжело опершись на палку. Олимпиада тут же подсунула под неё целый диван. «Спасибо, милая, спасибо», – тяжело усаживалась старая больная. В выцветшем халате – как усохшая сдоба.

В коридор откуда-то вышел Кузьмин. Олимпиада сразу забыла старух, кинулась: «Вениамин Сергеевич! Вениамин Сергеевич! Здравствуйте! Извините, пожалуйста, я хотела узнать о состоянии Туголукова. Из шестой палаты».

Лицом Кузьмин походил на унылый щекастый флакон, торчащий из халата. Он увёл взгляд в сторону. «Ну что вам сказать? Динамика чуть-чуть сдвинулась к лучшему. Будем всё продолжать дальше: капельницы, массаж, физиотерапию. Логопед Профотилов. Водите его к нему два раза в неделю». Врач поднял на Олимпиаду глаза. Глаза были тоже унылы: «Ну и внимание, забота родных. Вы как жена должны это понимать…»

Он двинулся дальше. Сутулый, в великом халате, точно тоже больной. Остановился, полуобернувшись: «Искупайте его сегодня с Грибановой. У вас это хорошо получается». – «Спасибо, Вениамин Сергеевич», – прошептала Олимпиада.

Потом она сидела в палате и смотрела на своего Георгия Ивановича. Лицо инсультника было как битва. Как покинутая всеми битва. С упавшей щекой и вылезшим чужим глазом. В первые дни она не могла смотреть на это лицо. Сейчас уже привыкла. Старательно, закусывая нижнюю губу, вливала этому лицу в рот окрошку. Георгий Иванович ел сегодня на удивление хорошо. Рот раскрывал вроде кривого дупла. Но всё равно и с таким ртом был… красивым. Олимпиада незаметно смахивала слёзы.

С санитаркой Грибановой повезла больного на каталке в умывальную комнату. «Да тебе у нас надо давно работать!» – смеялась, гремела вёдрами в углу пожилая Грибанова. Олимпиада размашистым раком быстро подтирала кафельный пол. Приседающие, возящиеся крепкие ноги её в бахилах были будто от динозавра. Отжимая тряпку в ведро, тоже смеялась.

Георгий Иванович, уже помытый, удивлённо хлопал воду здоровой рукой. Как кинутый в ванну гусь. Не узнавал воды.

В скверике возле больницы она доела из банки окрошку, оставшуюся от Горки, сложила всё в сумку.

Вышла к трамвайным путям. Мимо проплыл коптильный цех на колесах с коптящимися гусями. Но Олимпиаде нужно было на автобус до аэропортовских дач – перешла через трамвайные пути.

В автобусе сидела у окна. Нестерпимо хотелось спать. По всей Коммунистической валились девятиэтажки.

Однако на даче споро поливала зелень, и стелющуюся, и торчащую, таская за собой тяжёлый шланг. Лила из него в лейку, сеяла воду над морковью и огурцами.

Неподалёку от дома её, за гастрономом «Колос», на пустыре раскинулся небольшой зелёный базарчик. Перед прокопчёнными дачницами лежали на столах тяжёлые бурые голыши помидоров, весёленькая кокетливая редиска, смирившийся перьевой лук. Олимпиада тоже могла бы продавать там со своего огорода. Но почему-то стеснялась. Почему-то считала, что с газетами стоять на улице приличней. Культурней, что ли. А когда накапливались излишки с дачи, всё раздавала тем же старушкам во дворе.

Олимпиада тащила шланг к лункам с капустой. Уж тут нужно лить от души. Капуста любит воду.

У соседей Заковряжиных опять шла гулянка. Ревели и пищали под тентом песню как бычьи и сучьи дети. Работающая Дворцова не нравилась – иногда грозили ей кулаками.

В пять часов она помылась в летнем душе, оделась для города. Поела возле избушки хлеба с помидором, прощально поглядывая на сосну над крышей, хвоя которой тяжело и чёрно намокла сейчас вечерним солнцем.

Олимпиада закрыла на ключ входную дверь, на горб закинула полный рюкзак с овощами, взяла в руку сумку, цветы и отправилась, наконец, к автобусной остановке.

Шла по узкой петляющей тропинке через весь массив садового общества «Авиатор». Раскинувшегося, но тесного, как кладбище.

В переполненном автобусе удерживала три срезанных гладиолуса высоко над головами, будто флейты, боясь, что их поломают. Но всё обошлось – довезла.

Старушки в беседке оживились, увидев её во дворе. Замахали ручками. Как на собаку-драку, она вывалила им на столик огурцы, помидоры из сумки. Но сказала, что сегодня посидеть с ними не сможет – дома много дел. До свидания, милые!

Старушки тут же забыли благодетельницу, начали хватать всё со стола. Каждой досталось по два-три овоща. Смотрели на них в своих кулачках, как будто впервые видели. «В нужде и кулик соловьём свистнет! А, бабоньки? Хи-их-хих-хих!»

А Олимпиада дома варила Горке щи назавтра, стирала в тазу его грязную рубашку, майку и трусы, снятые с него сегодня.

Перед сном сидела под торшером, пыталась читать. На страницах ведущих журналов почти схлынуло диссидентское чтиво, неуклюже, занудно ворочалось только последнее колесо, да кое-где отлетали ещё всякие мелкие щепки, но Олимпиаду эта литература, казавшаяся сначала очень интересной, как-то уже не захватывала. Голова её валилась, журнал выпадал из рук.

Она встала, разделась, легла, наконец, в постель. Выключила торшер.

Казалось, сразу позвонили. «Вот ещё, гад!» Зная, что не отстанет, поднялась, пошла.

Улыбающийся победитель стоял на площадке. Поигрывал ключами от «хонды». Кошелёк его ниже живота был весом. Будто пупочная грыжа…

Олимпиада зло захлопнула дверь.

– Ха-ха-ха-ха! – долго удалялось по лестнице вниз.

Потом там же, внизу, лаял пёс. В подъезде шарахалось утробное эхо. Пса втолкнули куда-то, и всё оборвалось.

 

6. Звёздный час Фантызина

Раскрытая кухня ресторана напоминала баню, банный обширный кафельный зал с грохотом тазов и паром. Вдоль длинных чугунных плит сновали повара и поварихи. Четыре посудомойщицы в туго завязанных мокрых полотенцах как проклятые кланялись и кланялись над узким и глубоким оцинкованным корытом.

Наблюдая, Фантызин прогуливался в коридоре возле кухни.

Появился Зяблов. Ключом открыл дверь своего кабинета. «Принёс?» Фантызин отдал ампулу. Зяблов сбросил пиджак, ринулся в соседнюю комнатушку типа чулана.

Фантызин ждал, развалившись в старом скрипучем кресле, поматывал с колена ногой. Матовая лысина его была родной сестрой плафона на потолке.

«Деньги после банкета». Зяблов скатывал рукав наглаженной белейшей рубашки. Потом стал тушью подкрашивать перед зеркалом ресницы. После морфия и обработки ресниц бабьей кисточкой метрдотель ресторана «Тахами» Зяблов вновь обрёл свое привычное надменное лицо. Блеском мёртвых брошей заблестели глаза его.

С интересом Фантызин наблюдал. Метрдотель ладонью провёл по зализанным, как воронье крыло, волосам, поправил чёрную бабочку, стал надевать чёрный, как уголь, пиджак. Одновременно давал инструктаж:

– Ее зовут Алевтина Егоровна. Фамилия Пенкина. Она заместитель Тетерятникова. Сегодня ей пятьдесят. И все за столом тоже из торговли…

Они вышли из закутка. Зяблов закрывал на ключ дверь:

– Но учти, Грузок, если опять будешь подъедать по столам…

– Да ты что, Гена! Да никогда! – захохотал Фантызин.

Перед самым входом в ресторан Зяблов дал Фантызину почти свежий букет цветов, набранных вчера со столов в зале. «Особо не махай ими, могут осыпаться».

В ресторане «Тахами» всё было на японский манер. Официантки в тесных кимоно, таская тяжёлые подносы, куце перебирали ножками. Волосяные башни их были проткнуты длинными чёрными иглами. По-японски вяньгал непонятный оркестрик, состоящий почему-то из индийских ситаров и лежачих барабанов.

По наводке Зяблова Фантызин подлетел к банкетному столу. К упитанной спине юбилярши. Сам в блёстком костюме – весь скользкий, гальянистый:

– Алевтина Егоровна! Дорогая! От коллектива базы номер четыре позвольте поздравить вас с юбилеем!

Будто удивлённой дойной корове, подсунул женщине букет. Прямо к её большим коровьим губам.

– Желаем вам крепкого здоровья, Алевтина Егоровна, дальнейших успехов в работе! – выкрикивал радостный Фантызин над столом.

Крупная женщина с букетом пришла, наконец, в себя:

– Ну что же… Спасибо. Тронута.

И не успела глазом моргнуть, как лихой этот молодец уже продвигался вдоль стола. И вроде здоровался со многими. Приклонился даже и некоторое время делал вид, что слушает говорящую Мылину, интимно разглядывая её шею цвета бледного окорока. Но шею вроде бы – только погладил. И скромно сел почти в самом конце стола. Однако тут же вскочил. С чужим бокалом в руке: «За здоровье Алевтины Егоровны!» И под восторженный рёв и мгновенно взлетевшие руки с вином и водкой выпил этот чужой бокал до дна.

– Лихой парень, – пригубив вина, тихо сказала мужу юбилярша. – Узнай, кто он такой.

– Узнаю, – жуя, посмотрел на Фантызина муж с бровями как мечи.

После небольшой эмоциональной встряски, вызванной появлением и фейерверками Фантызина, работники и работницы торговли вновь загалдели за столом. Все уже были хорошо поддаты. Все размахивали руками. Вновь пошла похвальба. Стесняться и скрывать что-то нечего, ресторан откуплен, все свои, в зале посторонних нет. Не забывали и про юбиляршу. По примеру Фантызина вскакивали с бокалами и славословили благодетельницу. И сразу возникал вверху во всю длину стола стеклянный радужный благовест в честь Алевтины Егоровны. Словом, всё шло как у обычных, простых, правда, уже не советских людей.

Через час-полтора юбилейный длинный стол стал напоминать средневековую разгромленную галеру, где все гребцы давно уже перестали грести, побросав вёсла. Вяньганье со сцены всем надоело. По-простому, по-несоветски начали кричать: «Хватит тянуть кота! Танцы хотим, танцы!»

Как кроватный цех, оркестр забренчал по-новому. Ударил что-то явно знакомое, удалое. Из-за стола сразу начали вылезать, выталкиваться, выскакивать. И вот уже перед сценой запрыгало, замахало вверху руками тесное содружество тел: «Бухгалтер, милый мой бухгалтер!» Рядом с Алевтиной Егоровной высоко прыгал, точно в баскетбол играл, её муж. А перед полным задом юбилярши, украшенном к тому же ожемчуженным бантом, страстно танцевал ещё какой-то мужичонка. Головастенький и извивающийся, как сперматозоид.

За покинутым столом остались только те, кто не умел танцевать, и те, кто уже был ни тяти ни мамы. Час Фантызина настал. Фантызин метался вдоль разгромленного стола. Фантызин подъедал.

С глазами неземными, безумными Зяблов играл роль записного негодяя из немого фильма двадцатых годов. Всё время стрелял длинным указательным пальцем, давая разные направления своим семенящим гейшам. Иногда чёрным демоном нависал над давящимся объедками Грузком, но отвлекали опять бестолковые официантки, приходилось отходить от стола.

Грузок, посмеиваясь, хватал и хватал с тарелок. Как тот Васька из известной басни.

Перестав плясать, на него издали смотрели Алевтина Егоровна, её муж и головастый человечек. На фоне прыгающей гулянки – все трое с раскрытыми ртами…

– Ну и козёл ты, Грузок! – сказал Фантызину Зяблов, отдавая деньги и сумку с продуктами возле тёмного ресторана. – Козёл, честное слово!

Фантызин хохотал. Почему-то абсолютно трезвый, с весёлыми, поблескивающими глазами.

– Звони, Гена, когда понадоблюсь! Пока! Ха-ха-ха-ха!..

Утром Фантызин подкрадывался на «хонде» к Дворцовой, стоящей со своим столиком возле гастронома «Колос». Подкрадывался как кот к беспечно чирикающей птичке. Когда любимая вздрогнула – с места рванул. Уносился с дичайшим сигналом. Будто хохоча на весь проспект. («Да чтоб ты провалился, гад!» – вытирала платком пот с лица Олимпиада.)

В обед, оставив машину на улице, он прохаживался у Олимпиады во дворе. Старушонок в беседке ещё не было, мимо надоедливо бегал только какой-то ребёнчишка. Которого хотелось поддеть ботинком. Однако Фантызин вдумчиво ходил, щурился на играющее в облаке солнце. Вытянутая лысина его ныряла. Вроде шлема ихтиандра под водой.

Увидав его, Олимпиада сразу хотела повернуть назад, на улицу. Но переборола себя. Пошла с сумкой к подъезду.

Фантызин подлетел:

– Ну как там наш жеребец?

Олимпиада остановилась. Смотрела на приплясывающие ножонки в модно мятых светлых брючках. Перевела взгляд на чёрную стильную рубашку с коротким рукавом.

– Вот что, Фантызин. Больше не приходи. Больше ты в мою квартиру не войдёшь.

– Это почему ещё? – перестал кривляться Фантызин.

– А потому, что когда Горка поправится, мы будем жить вместе. Вот почему!

Глаза Фантызина разом потемнели. (Так темнеет кипяток, когда в него вбросят кофе.)

– Ты пожалеешь, сука, что сказала эти слова.

Он повернулся, пошёл. Солнце тут же выглянуло из-за облака, бросило много лучей вниз – и стало казаться, что по двору уходила, злобно полоскалась одна только стильная чёрная рубашка с коротким рукавом: и руки, и ноги, и голова из неё – исчезли!

– Давай, давай, Грузок, шагай! – не очень уверенно выкрикивала женщина, почему-то обмирая сердцем.

Уже на другой день мимо «Колоса» пролетела лихая бандочка пацанёнков, смела, переломала газетный столик Олимпиады. Досталось и сбитой с ног владелице. Получила два пинка. Правда, по мягкому месту.

Конкурентка Кунакова суетилась, поднимала плачущую Олимпиаду, у которой голые ноги из-под задравшейся юбки елозились, никак не могли найти опоры под собой.

– Милицию надо, Липа, милицию! – восклицала Кунакова. С белым накрашенным лицом своим. Как перепуганный клоун.

Вечером прозвонил телефон:

– Ну как, дорогая, понравилось?..

– Я в милицию заявлю, негодяй! Слышишь?! – закричала было Олимпиада. – Я…

– Ха-ха-ха-ха! – словно покатилось вниз по лестнице. И затукали короткие гудки.

 

7. Ванна с печальной водой

Когда начинался утренний обход и возникал Кузьмин с медсестрой Зудиной – все сразу ложились на свои кровати.

Все смотрели в потолок. Каждый ждал своей очереди, каждый думал, как получше рассказать врачу о сегодняшнем своём самочувствии, о новом пугающем симптоме.

Кузьмин всегда начинал осмотр с левого ряда, от первой кровати у окна, где лежал почему-то всё время спящий старик. Очень длинная Зудина склонялась и будила его. Старик сразу садился и столбиком застывал на кровати. Глаза его словно и не спали только что – были той девственной стариковской голубизны, в которой не проскальзывала ни единая мысль. Кузьмин черкал его иголкой по животу, по рукам, по икрам ног, и старик снова ложился и засыпал.

Врач переходил к следующей кровати, уныло слушал о новых симптомах, о которых вчера ему забыл сказать больной, затем проверял у него, высказавшегося и сразу опустошённого, всё те же надоевшие всем рефлексы. И так – по всему левому и правому ряду. Длинная Зудина записывала его тихие указания в тетрадку и вновь торопливо и мелко, как будто пароходные белые багры, переставляла за ним свои тощие ноги.

Сосед Туголукова, Крепостнов, так рассказывал о своей болезни Кузьмину: «Идёшь по улице. По Коммунистической. Вместе со всеми. Всё нормально. И вдруг уронишь сознание. А потом и вовсе – потеряешь совсем. А сам идёшь. Понимаете?! Не падаешь! И врубаешься весь в поту. И ноги-руки свои передвигаешь дальше будто железные – рывками! Понимаете?! А иногда – так просто склинит. Глаза! К переносице! И идёшь опять как марсианин сломавшийся. По-ни-маете?!»

Кузьмин понимал. Успокаивал, похлопывал возбудившегося больного по плечу.

Возле Туголукова, после осмотра его, врач всегда сидел и думал, примяв кулаком щекастое свое лицо. Георгий Иванович раскинуто лежал на кровати, словно в ванной с очень печальной водой.

Точно не поверив себе, Кузьмин вновь начинал мять руку больного, сжимать, дёргать, выворачивать. Привстав и глядя Туголукову в глаза как инквизитор, резко проводил иглой от плеча до запястья. Не дрогнув, глаза Георгия Ивановича смотрели на потолок, на бегающего таракана… Как после сражения, Кузьмин быстро шёл к двери. Семенящая Зудина за ним еле поспевала.

Все сразу принимались есть. Доставали из своих запасов. До крика «обедать» было ещё далеко, так что нужно подкрепиться. Всё так же, как мухи, жужжали за окном внизу машины. Всё так же Туголуков смотрел на потолок. Но таракана там не было. Видимо, таракан свершил задуманное.

Старик в углу по-прежнему не просыпался. К обеду вставал только за тем, чтобы тоже поесть да сходить в туалет. Трусы его свисали как сачок для ловли бабочек. Или как подсачик для вытаскивания крупной рыбы на берег. «Почему вы так разгуливаете по отделению? – доносился из коридора голос Зудиной. – Как вам не стыдно!» Однако старик, походило, на Зудину не обращал никакого внимания. После своего обряда в туалете шумно смывал вроде бы чьего-то кота с длинным хвостом. Возвращался и снова ложился. С закинувшимся подбородком – храпел. Какая у него болезнь – Туголуков так и не понял: через неделю старика выписали.

На его место пришёл другой старик. Если первый всё время спал – этот всё время сидел. На кровати. Весь в морщинах уже. Как растрескавшийся пень при дороге.

Почему-то называл Кузьмина не доктором, а «товарищем Кузьминым». На вопрос врача о самочувствии, всегда отвечал одинаково: «Ноги холодеют, товарищ Кузьмин. Наверное, скоро крякну, товарищ Кузьмин». Поэтому, видимо, и сидел всё время, думая, что в таком положении кровь вернётся к ногами, и они снова станут тёплыми.

Впрочем, сидел он так всего неделю – с холодными ногами и ушёл домой. «Прощайте, товарищ Кузьмин», – сказал врачу.

Всё время ходил по палате больной по фамилии Пильщик. Подсаживался ко всем. С назойливой предупредительностью пьяного в автобусе. «Вы меня простите, пожалуйста, но Гайдар уже не тянет. Он выдохся. Вы со мной согласны, простите, пожалуйста?» Тощенький, с головкой поседевшего вдруг петушка, он всем надоел, полосатые штаны на нём были как из Освенцима, все «пассажиры» словно ждали только одного, когда он «сойдёт», наконец. На какой-нибудь остановке. Но он «не сходил». Он снова подсаживался на кровати: «Вы меня простите, но как вы думаете, Чубайс потянет вместо него? Вы меня только простите».

Его грубо обрывали: «Замолчишь ты, наконец?» Он бил себя по губам ладошкой: «Молчу, молчу, молчу!» Шёл и ложился на свою кровать. Плоско лежащий – как умирал на ней. Но чуть погодя седая остроклювая головка вновь ходила по палате и деликатно спрашивала, подсаживаясь: «Вы меня только простите, но как вы думаете, он потянет?..»

Чем он болен, Георгий Иванович тоже сначала не мог понять. Но однажды ночью Пильщик упал. Упал между кроватями, в припадке, громко ударяясь головой о тумбочку как о барабан. Крепостнов, сосед Туголукова, сразу закричал: «Сестра-а!»

При включённом свете тараканы начали разбегаться по стенам как трещины. Цаплей проскакала к колотящемуся больному Зудина. За ней прибежал Кузьмин, дежурящий как раз в ту ночь. Ещё кто-то в белом. Втроём кое-как утихомирили беднягу. Сняли обмоченные полосатые штаны, завалили беспамятного больного на кровать.

Уходя, Кузьмин равнодушно смотрел на стены, на бегающих тараканов. Но в коридоре вдруг начал кричать на Зудину. Как совсем другой человек: «Ты когда, наконец, вызовешь санэпидемстанцию? Мамаш с их насосами? У тебя дома так же тараканы бегают?» Зудина растерянно ответила, что это дело сестры-хозяйки, а не её, Зудиной. «Я тебя покажу сестру-хозяйку! – удаляясь, гремел неузнаваемый Кузьмин. – Чёрт знает что такое! Больница называется!..»

Иногда сосед Туголукова Крепостнов лежа ни с того ни с сего вдруг громко говорил в потолок: «Ничто так не старит женщину, как взгляд её поверх очков. Ничто!» Или: «Человеческая жизнь колеблется между скукой и тревогой. Шопенгауэр». Или после долгой паузы – вообще ни к селу ни к городу: «Небо – как баба на сносях». Вдруг поворачивал к Туголукову большое свое, как дряблый баллон, лицо: «Да она не знает с утра, куда правой ногой ступить, куда левой! Сама толстая, а муж худой как велосипед!» Строго ждал ответа. Парализованному становилось не по себе. Соседу явно требовалась психиатрическая помощь. Лучше бы уж ел, наверное. Или следил за капельницей. «Да куда он денется! – вдруг кричал Крепостнов. – С ним всё ясно! Как с гвоздем! Как со шляпкой гвоздя! Бей – да только следи, чтоб не загнулся!» И снова поворачивался и требовательно ждал ответа у Туголукова. Георгий Иванович переставал дышать. Но Крепостнов резко перекидывался на другой бок и со слезами на глазах гладил мощную, как артиллеристский склад, больничную батарею. Георгий Иванович переводил дух, вытирал тылом руки разом взмокший лоб.

Впрочем, иногда к Крепостнову действительно приходила психиатр Турсунова. Статная восточная женщина с размазавшимися женскими бакенбардами возле ушей. Замаскированная в отделении под невролога Турсунову. Задавала в общем-то безобидные вопросы: какой на дворе год, какой месяц, число. Выслушивала точные ответы Крепостнова.

Поворачивалась к Туголукову. Ну, а как у нас дела? Туголуков изображал растение с головной болью. Турсунова смотрела. Чёрный пушок над её верхней губой влажно блестел. Так. Мы ещё не дозрели до моих вопросов. Турсунова вставала, шла к двери.

Срывался Пильщик: «Альмира Оралбековна! Альмира Оралбековна, а как вы думаете, Шахрай потянет, вы извините меня, пожалуйста?»

Турсунова вела его из палаты как друга. Как верного старого друга: «Шахрай потянет, Сергей Аронович, ещё как потянет». – «Но ведь Шахрай – это в переводе означает мошенник, Альмира Оралбековна!» – «Тем более потянет, тем более, Сергей Аронович». – подмигивала палате Турсунова и уводила седого петушка с собой.

Пролежав в неврологическом отделении два месяца, навидавшись и наслушавшись всего, Георгий Иванович стал понимать, что неврология, в общем-то, ходит рядом с психиатрией. Пограничны они. А иногда и просто идут в одной упряжке. Георгий Иванович чувствовал, что и сам порой становился не очень вменяемым.

Однажды он смотрел с другими больными телевизор в холле. (Это, когда уже стал выходить из палаты.) На экране всероссийский кабан со сдвинутыми бровями опять брезгливо указывал кому-то трехпалой рукой. Совал ею как пистолетом. Следом за ним говорил его постоянный озвучник. По фамилии Ястржембский. Разъяснял дорогим россиянам на пальцах, что же всё-таки хотел сказать их Главный Дуролом. Георгий Иванович поднялся, чтобы уйти, но начали кружить по экрану птицы и обезьяны и появился Ведущий с улыбчивыми широкими губами… Всю передачу Георгий Иванович просидел спокойно. Но в конце почему-то показали двух зимних снегирей, сидящих на вечерней голой ветке черёмухи. Снегириха, как испанка платье, вдруг развернула-свернула хвост. Как будто плясанула фламенко. Снегирь даже глазом не повел. Он походил на серьёзного Брежнева, красно подсвеченного орденами… Георгий Иванович начал смеяться. Один среди недоумевающих соседей. Хохотал. Его бульканье из разинутого рта не походило на хохот. Но он-то знал, что хохочет. Зудина еле его успокоила. Повела, мельтеша длиннющими своими ногами, в палату. В общем, Турсунова ему тоже, наверное, не помешала бы.

Часто плакал. Сквозь давящие слёзы всегда видел одну и ту же картину…

…В сумраке комнаты казалось, что от лица матери остался только чёрненький крохотный экслибрис на подушке, жуткое факсимиле его. Да что же это такое! Как же такое может быть! – подходил, поворачивался и словно спрашивал у отца Туголуков.

Она прерывисто дышала. К приехавшему сыну, к своему Горке она протянула руку. Рука была как овсяный переломленный стебель. Он гладил руку, полнился слезами. И всё поворачивался к отцу. А тот, словно винясь перед сыном за то, что мать его так исхудала, сидел с опущенной головой. Лучи солнца падали из окна прямо ему на голову, высвечивая её будто тиной покрытый придонный камень.

Потом двадцатилетний студент плакал и гладил у себя на груди мёртвую руку матери…

Георгий Иванович незаметно, словно пот с лица, вытер слёзы платком.

Возле Крепостнова уже сидела жена, и пока тот жадно черпал из кастрюльки, действительно смотрела на мужа поверх очков. По-старушечьи. Глазами словно бы раздетыми, неприбранными. «Не клинило?» – тихо спрашивала у мужа, имея в виду, должно быть, голову его. «Нет», – коротко отвечал супруг, продолжая есть. Тогда поворачивалась к Георгию Ивановичу и спрашивала, как у него дела. Получше ли ему стало. Георгий Иванович смыкал веки: да. «Он немтырь, – пренебрежительно, как про бревно, говорил про парализованного Крепостнов, продолжая черпать. – Чего спрашиваешь? Он долго теперь будет молчать».

Тем не менее, этот Крепостнов ещё раньше, когда Туголуков с трудом вставал, единственный из всех в палате водил его в туалет. (Когда не бывало рядом Олимпиады.) Вернее, таскал, волочил на себе. Вроде прилипшего к боку осьминога. Или болтающегося кальмара. Таким же макаром притаскивал обратно. Укладывал осторожно на кровать. Георгий Иванович сжимал его руку потной своей, дрожащей левой рукой. «Ну-ну, бедолага. Успокойся», – гладил его руку Крепостнов. Баллонное шершавое лицо его даже разглаживалось в улыбке…

…После обеда, когда все лежали и похрапывали, Зудина тронула Туголукова за плечо: «К вам пришли, Георгий Иванович. Ждут в холле». Видя, что Туголуков суетливо начал подниматься, заскрипел пружинами кровати, мягко придержала: «Потише только. Все спят».

Посетителем оказался усатый Курочицкий из инструменталки. С забытого уже Туголуковым комбината. Он сидел с тремя пресловутыми апельсинами в сеточке. Почему-то без больничного халата. Он вскочил, увидев везущего ногу Георгия Ивановича. Крепко обнял. Довёл и помог больному сесть в кресло.

Потом не знал что говорить. Сидел с хорошо заточенными и загнутыми своими усами. Как с кошкой рыбацкой. Которой в глубоких колодцах цепляют и вытаскивают оборвавшиеся, затонувшие вёдра.

Заговорил наконец. Один. Поняв, что Туголуков стал немым. Советовал ему идти на инвалидную, а не по возрасту. Надёжней будет, Георгий Иванович. А комбинату – конец. Раздербанивают окончательно. Сырье вывозят по ночам машинами. Никакого комбината фактически нет. И вряд ли будет. Даже иностранцы не хотят с пола поднять. Работяги всё чего-то духарятся, с плакатами бегают, пикетируют цеха, галдят. Но – поздно. Поздно, Вася, пить боржоми, когда желудка уже нет.

Перед уходом он опять крепко обнял больного. Нос его зашмыгал, а усы загнуло ещё выше. Поправляйся, Георгий Иванович, поправляйся, дорогой. Пошёл к лифту.

Однако когда Туголуков лёг, он появился в палате. Без слов, тоже как глухонемой, помотал апельсинами в сетке. Положив всё на тумбочку, сжал ещё раз левую руку Георгию Ивановичу и исчез.

Как он узнал о болезни Туголукова и как проник в больницу без халата – было непонятно.

 

8. Аргументы и факты 1992-го года

После того, как с газетами вышла последняя старушка, Надежда Приленская повернулась к Олимпиаде. И та сразу заплакала.

«Ну-ну, Липа!» – как могла, успокаивала Приленская.

Потом молча слушала. Рано состарившееся, заварное лицо её было серьёзно.

– Ну что тут сказать, Липа, – заговорила наконец, – В центре тебе уже не работать. Эта сволочь не оставит тебя в покое. Попробуй продавать на Защите, прямо рядом с вокзалом. А остатки газет будешь оставлять у Пилипенко из Союзпечати. В её киоске. Я ей сегодня же позвоню. Из-за столика тоже не переживай. Закажем. Коля вон тебе и принесёт. Дня через два. Слышишь, Коля?..

Маленький тщедушный Коля Приленский сновал, быстро прибирал всё на стеллажах. Он казался женщинам муравьёнком, у которого отняли детство. На которого вдруг надели взрослый большой халат, а он путается сейчас в нём будто в силках.

– Слышишь, Коля?..

– Слышу, мама, обязательно принесу.

Он тащил к остановке две тяжёлые связки газет тёти Липы. Но в вагоне сразу приложился щекой к стеклу. И под сонный перестук колёс первого пустого трамвая, под плывущими одиночными огоньками не проснувшихся ещё домов тоже быстро уснул. И уже не слышал, о чём говорили мама и тётя Липа.

На железнодорожную станцию Олимпиада смогла поехать только в одиннадцать утра, уже в ощутимую жару.

Пожилая Пилипенко была на месте. Сидела в киоске союзпечати вроде зобастой совы в гнезде. После объяснений Олимпиады сказала коротко: «Заноси».

Для сквозняка сзади дверь киоска была распахнута настежь. В поддуваемом пёстром платье Пилипенко сидела будто в гондоле – вместе с табуреткой. «Жарко», – коротко пояснила, даже не обернувшись.

Олимпиада торопливо развязывала свои пачки газет, старалась не смотреть на полные голые ноги, поражённые варикозом.

С газетами на руках встала метрах в тридцати от киоска, рядом со зданием вокзала. Солнце жгло, било в глаза, но Дворцова терпела – от билетных касс на улице люди шли не в здание вокзала, а сразу на перрон, к электричкам, и проходили, чуть ли не задевая Олимпиаду, её газеты. Однако за час она продала только четыре экземпляра. Одни «Аргументы и факты» и три «Каравана».

С электричек сходили озабоченные дачницы с наспех подкрашенными губами. Навьючивались тяжеленными своими рюкзаками, подхватывали вёдра, укрытые белым, спешили мимо Олимпиады к переходному мосту. Им было явно не до газет.

Олимпиада всё стояла на том же месте, всё ещё надеялась на что-то.

Подходила другая электричка. И уже другие вроде бы дачницы бежали. Со спёкшимися студенистыми щёчками, подрезанными острыми морщинками. Но бежали почему-то настороженно, суетливо. Как бегут всегда спецназовцы. Расторопными тараканами. Здесь чисто! И здесь чисто! Так мимо Олимпиады и пробежали, даже не поняв, что её надо «глушить». Чисто! И здесь чисто!..

– К поездам выходи, к поездам! – наставляла Пилипенко. – С электричек не берут – одна беднота.

Но первым прошёл скорый, стоял всего три минуты, и у бегающей Олимпиады какой-то полупьяный пассажир в майке и тапочках купил неизвестно для чего один «Караван». Поехал, повиснув на поручнях, со смятой газетой в руке, с повисшим тапком, который всё же втянул в вагон.

Пришёл, наконец, алма-атинский. От Пилипенко Олимпиада вновь кинулась на перрон.

Массово начали выгружаться челноки. Суетились возле вагонов. Все с обязательными своими пупочными грыжами. И мужчины, и женщины. И вот уже всё стадо движется по перрону. С носильщиками, с тележками. На тележках сумки, матерчатые баулы – до неба. Челноки и челночницы спотыкаются, оглядываются на поклажу. Словно боятся, что та и в самом деле может умахнуть от них в небо.

У Олимпиады купили аж целых две газеты. Она опять вернулась на привокзальную площадь. Не знала: куда теперь?

Неподалеку от касс, прямо на тротуаре, стояли толпы бутылок с окрошечным квасом. Как советские состарившиеся гулливеры, нависли над ними старухи. Такой же старик, но с метлой под мышкой, остановил гремящий оцинкованный ящик на колёсиках. Как на параде, дурашливо прокричал: «Здравствуйте, товарищи бизнесменки!» И сразу поинтересовался картавым Лениным: – «Как бизнес на сегодня, товарищи?» – «Давай, давай, греми дальше, старый пер…», – беззлобно ответили ему.

Старик посмеялся. Невысокий росточком, повёз ящик дальше.

Взгляд Олимпиады почему-то возвращался и возвращался к этим старухам, квас у которых никто не покупал. Которые так и продолжали обречённо стоять над несчастными своими бутылками… Не выдержав, Олимпиада подошла. У самой старой купила одну бутылку. Старуха суетилась, обтирала бутылку тряпкой, подавая Олимпиаде. Касающиеся рук Олимпиады длинные пальцы её были ледяными. Как у чёрной лягухи, только что вытащенной из молока.

Бутылка эта Олимпиаде, в общем-то, была и не нужна. Дома свои такие же в холодильнике стояли. Пилипенко, может, её отдать?

Однако Пилипенко за раскалённым киоском пришлось отпаивать не этим тёплым квасом, а холодным зелёным тархуном, за которым Олимпиада сбегала на вокзал. По радио на сегодня объявили 40 в тени. Красная, сидящая на табуретке Пилипенко глотала тархун и трясла на груди платье. Она была на окладе. Она готова была умереть за оклад в этом раскалённом киоске!

Попрощавшись и оставив ей вместе с газетами и квас, Олимпиада тяжело стала взбираться по крутой лестнице на переходный мост. Дышать было нечем. Даже голуби словно плавились в воздухе над элеватором за станцией.

В скрежещущем по кругу трамвае было что-то от плоского неустойчивого ящика со стеклом. Двери уехали в стороны, и несколько человек полезли в железную баню на колёсах, в ад. Олимпиада обмахивалась платком, искала место, где не было бы солнца.

Трамвай долго не двигался, накалялся. Тугой неподвижный затылок вагоновожатой походил на замороженный окорок в белой слезе.

В вагон заглянул мужичок. Глаза его были чумными:

– Я до психушки доеду?

– Доедешь, доедешь, – пообещали ему.

Мужичок быстро полез в вагон.

Ещё стояли. Наконец, поехали.

После остановки «Электротовары», когда трамвай был уже полнёхонек, по вагону пошёл голос: «Га-азеты! Свежие га-азеты! «Аргументы и факты», двадцать копеек, «Караван» – три-идцать! Свежие га-азеты!»

Из длинного кожаного кошеля у себя на груди конкурентка Кунакова выдёргивала требуемую газету, отдавала в руки, брала мелочь, ссыпала в гоманок. «Га-азеты! Свежие газеты!»

– Что же ты, Люда, не на своем месте сегодня?

Олимпиада с улыбкой смотрела на конкурентку. По размалёванному лицу клоунессы тёк пот. Она закачалась в газетах как в каком-то мучительном (бумажном) иконостасе: «Боюсь, Липа. Боюсь. И меня побьют. Я ведь твоя подруга». Олимпиада, тоже вся мокрая, вытерла пот с лица. Хотела возразить, что подругами они вроде бы никогда не были. Но Кунакова уже продвигалась дальше. Летнее платье пролезало вместе с ней модным порезанным отрепьем, оголяя ноги. «Га-азеты! Свежие га-азеты! «Аргументы и факты»!..»

Бандочка пацанёнков шла, приплясывая, пуляя пальцами, вдоль стекла гастронома «Колос». В распущенных длинных майках – вроде болтающегося белья.

Прямо с земли продавала разложенные грибочки Бобышева. Алкашка с лицом как печёное яблоко. Поглядывала на гастроном. В нетерпении переступала на месте облупившимися, будто лужёными, ножонками.

Бандочка, вихляясь, подвалила к ней: «Бабка! Мы эти… как их?.. рыкитёры… Рыкитёры мы… Ага… Давай, делись!»

Как в припадке, Бобышева сразу начала испуганно захлебываться собственными матерками. Бандочка с хохотом двинулась дальше, толмача руками: «Рыкитёры мы! Ага! Давай, бабка, делись!»

Резко сбросив скорость, Фантызин покрался за пацанами. С улыбкой наблюдал. Хорошая смена растёт! По-тарзаньи прогорланил пацанам. Сигналом.

К машине направился самый длинный. У него майка болталась ниже колен. Приблатнённый уже. Офиксаченный. Вихлялся, слушая голос из кабины.

– Всё в порядке, дядя Фантызин. Нигде нет, и больше с газетами не появится. Гарантируем. Поучили.

Небрежно протянутую из окна купюру взял с почтением, как визитку. Вернулся к своим, победно помахивая ею. Самый маленький в майке начал подпрыгивать, пытаясь сдёрнуть красную десятку. «Ты, орбит без сахара!» – замастрячил ему хороший шелобан зафиксаченный.

И бандочка пошла дальше, пуляя во все стороны руками: «Рыкитёры мы! Ага! Давай, бабка, делись!» Маленький путался в майке, догонял.

«Хонда» рванула с места. От победного, пропарывающего улицу автомобильного вопля – Олимпиада вздрогнула, перестав заворачивать вареник. Кинулась, захлопнула форточку. Сволочь!

После обеда на месте Олимпиады уже тяжёлая Долбнева сгибалась над газетами, выкладывая их на свой столик. Ни дать ни взять толстоногий Карабас-Барабас в штанах в крупную клетку. Не смотрела на идущую к автобусу Олимпиаду.

Возле кровати сидел Кузьмин. Всё такой же щекастый и унылый. А над Горкой гнулась со шприцом длинная Зудина. И у Олимпиады упало сердце. Однако Кузьмин, встав, тронул её за руку: «Всё в порядке, не волнуйтесь, немного подскочило давление, сделали укол. Жарко».

Олимпиада с сумкой села на стул, где только что сидел врач, во все глаза разглядывала косорото улыбающегося больного. Немного, правда, раскрасневшегося и потного. Потянулась, хотела вытереть ему лицо полотенцем…

– Коллективы – это раскиданные по всему городу племена завистников! – вдруг закричал Крепостнов в потолок. – Племена неизлечимых завистников!

Олимпиада вздрогнула. Глазами показала Горке на соседа: слыхал? Может быть, мне выйти? Туголуков удержал её за колено: не торопись!

– Да он же маразмат! Выбьет из носа – и идёт с ожерельем на груди! – не унимался Крепостнов.

Зло повернулся к Туголукову, в упор не видя Олимпиады:

– Он хорошо про неё заботился, а она бренговала!

– Что с вами, Геннадий Иванович? – решилась спросить Олимпиада. Крепостнов её не слышал. Снова лёг на спину. Вроде бы успокоился.

– Беременная в комбинезоне! – полетел к потолку крик. – Наш мастер деторождения!

Олимпиада встала, пошла из палаты. Сгибаясь, будто с приступом живота.

– Вместо бедер – бёдрышки! – закричал Субботин. – Жалкое зрелище!

Когда в холл приковылял Георгий Иванович, Дворцова ходила, пытаясь удержать истерический смех: «А он не опасен, Гора? Хах-хах-хах!» Туголуков, косо улыбаясь, успокоил её, сказал, жуя языком, что нн-ет, не-э опасен! И тоже начал смеяться. По-своему. Точно воркотню голубя в горле прятал.

Потом он с аппетитом ел принесённые вареники с капустой, заправленные постным маслом. Мычал, мотал головой, хвалил Олимпиаду. Дворцова видела, что он поправляется. Сразу начинали наворачиваться слёзы. Но о неприятном, о случившимся с ней вчера, не рассказывала. Не могла. Не имела права.

Проводила Горку обратно в палату. Крепостнов первый поздоровался с ней. Улыбался. Ему тоже сделали укол. По приказу Турсуновой. От шизы. Жарко, Олимпиада Петровна!

У самой Дворцовой о её самочувствие справились поздно вечером. По телефону.

Черненьким прахом на груди Фантызина лежала крашеная головёнка Голяшиной. Его новой подруги. Которая растягивала губы сейчас как слюни: «Ну Ви-итя, не говори с ней. Я не хочу-у». Фантызин, смеясь, подносил трубку к «слюням»: «Ну Дворцова. Как тебе не сты-ыдно. Зачем ты слушаешь Ви-итю?»

Фантызин, услыхав, наконец, ответное слово «говнюк», с удовлетворением клал трубку на аппарат. Затем в страстном поцелуе собирал все губы Голяшиной.

Олимпиада сидела-плакала у залуненного окна. Жалела и себя, и бедного Горку, которого скоро должны выписать…

Из динамика в тёмном углу комнаты дикторша-казашка осторожно говорила по-русски. О погоде на завтра. По области. О том же самом уверенно заговорила по-казахски. Прощаясь со слушателями, опять с опаской выговорила несколько русских слов. Мол, передача окончена. Всего вам… доброго… Поперхнулась последним словом. Повисла долгая испуганная пауза. И с каким-то шумом – словно что-то упало у неё в студии – судорожно вырубилась из эфира.

Олимпиада вытерла глаза. Посмотрела вверх. Месяц вдруг превратился в лыбящегося тореадора. Подло подманивающего быка-дурака с земли. Сизой тучкой. Будто плащом!.. Дворцова потрясла головой. Плащ исчез. Месяц улыбался!

Перевела дух. Тоже пора в палату Горки. Лечь рядом с выкрикивающим Крепостновым. Не иначе.

 

9. Грузок, кто такой горка и липка?

…К новому проповеднику со свежими, но недалёкими глазами, к его придурковатым речам в 85-м году Олимпиада Дворцова отнеслась без особого пиетета. Зато член парткома комбината Георгий Иванович Туголуков превозносил его на всех собраниях, митингах и даже в приватных беседах. В течение двух дней под непосредственным руководством Георгия Ивановича по всему комбинату повесили портреты этого человека. Человека с симпатичненькой как бы Курильской грядой на лбу. («Это его боженька отметил», – радостно говорил Георгий Иванович работникам, разглядывающим повешенный портрет. Хотя по должности и партийности не должен бы так говорить. Однако многим уже тогда казалось, что боженька на человека просто дриснул в неурочный час.)

В отделе, где Олимпиада работала старшей чертёжницей, все как с ума посходили, никто не работал. «Перестройка! Перестройка!» Все бежали или на собрание, или на митинг. Или в крайнем случае набивались в курилке, там галдели. Покинутый большой зал с рядами чертёжных досок и с рейсшинами частенько напоминал теперь аэродром с брошенными аэропланами.

(Олимпиада сначала тоже бегала со всеми (куда люди, туда и Марья крива). На митингах, не узнавая себя, пищала голоском робкой неполноценной истерички. Каким пищат девчонки на концертах: «Уи-и-и-и-и!» Но быстро пришла в себя – успокоилась. Под шумок даже стала сваливать из отдела. Домой или на дачу.)

А Туголуков, как никогда, наставлял, поучал, указывал в цехах. (Он был инженер по технике безопасности.) Или выслушивал. С серьёзно сдвинутыми бровями. Чтобы тут же снова поучать: «Нет никаких мелочей, товарищи. Начинайте перестройку с себя! Только с себя! Открывайте в себе скрытые резервы!»

Сойдясь с Олимпиадой, в широкую кровать с лежащей женщиной он забирался теперь очень серьёзно – с раскрытой газетой в руках. «Вот послушай, дорогая, что сегодня пишут». И шла вдохновенная политинформация, прерываемая или пространными комментариями, или страстными объяснениями происходящего в стране. Олимпиада зло выключала свет. Отворачивалась к стенке. Политинформатор лежал рядом. С мерцающими глазами. Долго не остывал. Это было его время. Время надежд, время свершений.

На какое-то время Туголукова отрезвил отъезд бывшей жены в Россию. Отъезд с его девятилетним сыном Андрюшей, которого он очень любил. О котором и после развода продолжал заботиться и всячески опекать. Порой даже чересчур, чем, видимо, мешал молодой относительно женщине устроить заново свою личную жизнь. Она всё проделала тайно. Втихаря, пока перестройщик водил маёвки, обменяла квартиру на Иркутск, где жила бабушка Андрюши, втихаря, даже не дав проститься с отцом, увезла сына… Возмущённый Туголуков бросился вдогонку, чтобы высказать ей всё, а может быть, даже и отобрать сына… но с полдороги почему-то вернулся. И почти сразу о сыне и об обиде забыл, опять окунулся с головой в дело перестройки. Олимпиада стала поглядывать на него по-женски свысока, даже брезгливо. Как на недоделанного. (Хотя, казалось, теперь-то уж ничто не мешало ей сойтись с Туголуковым серьёзно.) Раза два не открыла даже ночью дверь. Тут и появился Витька Фантызин. Сначала, понятно – Виктор Степанович.

Пронырливый, очень ценимый начальством толкач, он работал в отделе снабжения комбината. Холостой и внешне беззаботный, колесил в то время по всему Союзу. Между делом случайно узнал о связи Туголукова с Олимпиадой Дворцовой. Туголукова, своего тайного давнего врага. Это-то его и завело.

В лучшем городском ресторане «Иртыш» он сразу решил сразить наповал эту крупную красивую женщину. Даже не раскрыв ресторанной атласной карты, он устало говорил лупоглазому замороженному официанту (Зяблову): «Для начала подай нам, Геннадий, шашлыков карских два, салат «Столичный» два, салат «Оливье» два. Ну и, пожалуй, бутылку марочного «Телиани». – «Телиани» нет, Виктор Степанович, – сказал лупоглазый, – Не завезли (не завезли-с). Возьмите «Ркацители» двухгодичной выдержки. Отличный букет». – «Ну хорошо, хорошо, – нахмурился знаток и тонкий ценитель вин, – принесёшь «Ркацители». И в конце подашь коньяк и кофе. Да, и скажи Рамазану, чтобы шашлык не был подгорелым как в прошлый раз!» – несколько сбился с тона гурман и завсегдатай ресторана «Иртыш».

Олимпиада со смехом в глазах следила за разыгрываемым спектаклем. Тем не менее это не помешало ей есть и пить потом от души. После ркацители голову советскому шампанскому лупоглазый свернул профессионально, без шума, как наполеоновскому солдату. И, дёрнув шипучки, лысый человечек (Фантызин) дальше лепил Олимпиаде о своих поездках по Союзу, перемежая всё анекдотами, над которыми сам первый и хохотал. И в общем-то казался женщине симпатичным. Царапнуло, поразило её в тот вечер только одно – он вдруг схватил чужой бокал с соседнего стола… Но тут же поставил на место, извинившись. Поэтому она успокоилась и, как бы тоже простив его, свободно прыгала с ним у эстрады под рёв и барабаны лучшего тогда в городе оркестра.

Потом в темноте, возле своего подъезда, не смогла отказать, и он ночевал у неё.

И потянулась эта ненужная Дворцовой связь. Тяготящая её, раздражающая. К тому же новобранец любовник, как кобелёк, помечающий кусты, всё время давал о себе знать. И чаще именно тогда, когда Горка бывал у неё: звонил в это время по телефону, посигналив, выскакивал из машины и прохаживался, поглядывая на окна Олимпиады. «Чего он тут делает?» – удивлялся Туголуков, но тут же забывал о сопернике и продолжал очерчивать руками контуры перестройки. Олимпиаде стало казаться, что она втянута в какую-то игру, что объедки Фантызин любил хватать не только со столов в ресторанах…

Ещё живая тогда мать Олимпиады нередко говаривала у себя в доме на Бабкиной мельнице непутёвой дочери своим хорошо сформировавшимся басом старухи: «Нет, Липка, как разошлась ты со Звоновым (первый муж Олимпиады), так и пошла по рукам. Коверкин, Зайцев. А теперь вот и вовсе: один проходимец, другой ещё хуже – как не в себе всё время». Басистая старуха с натянутой назад сединой стягивала губами с блюдца чай, с удовлетворением смотрела на бравого Петра Дворцова на стене, мужа своего, погибшего на войне. Так и оставшегося с молодым, выглаженным, как мундир, лицом. Верность которому она, Екатерина Дворцова, смогла соблюсти. Да, смогла. Не то что некоторые. «Да ладно тебе, мама!» – хмурилась дочь, теребя на столе обёртку от конфеты, забыв про чай. «Да не ладно! – восклицала Екатерина. – Не ладно! Не надо было рюмки вычикивать! Сейчас бы и дети были, и сама была бы человек. А теперь жди. (Жениха.) До морковкиного заговенья». (На своем дне рождения, где она впервые увидела приехавшего из Новосибирска зятя (Звонова), её ошарашило поведение дочери за столом. За столом, полным гостей. На другой день она рассказывала сестре Евдокии: «Сидит наша Липка и рюмки только у мужа вычикивает. Тот только поднесёт ко рту – она раз! ручонкой по рюмке… Срам!» «Да ладно тебе!» – не поверила Евдокия. – «Да точно, я тебе говорю. Своими глазами видела». Эти «вычикивания» дочери Екатерина Дворцова запомнила на всю жизнь. И не важно, что Звонов пил как сапожник, что заряжен был водкой постоянно. Как зажигалка бензином. Что клацни он зубами – вырвалось бы пламя. Об этом сёстры как-то забыли, а вот что жена вычикивала у него рюмки за столом, да на людях – вот это да-а.) Дочь готова была плакать.

Возле окна, как инвалид на костыле, висел на палке весь перевязанный тряпками старый-престарый алойка. Так и висящий там, казалось, с самого детства Олимпиады…

Забыв про всех мужей и любовников, дочь, полнясь слезами, гладила руку хмурящейся, ничего не понимающей матери. «Телячьи нежности какие», – ворчала сформировавшимся басом Екатерина Дворцова.

В 86-м Фантызин соскочил. Одним из первых уволился с комбината. Из подвалов домов начал пробиваться в то время единственный на весь Союз антиактерский голос-фантом, дублирующий все хлынувшие с Запада фильмы: эротику, порно, боевики. Фантызин быстренько сориентировался, арендовал несколько закутков, в которых у него тоже зазвучал этот подпольный фантомный голос. Через полгода он уже купил квартиру в центре, а ещё через пару месяцев машину – «хонду».

Туголуков всё ещё продолжал устраивать маёвки во дворах по всему комбинату. Кричал с трибун, призывал потерпеть. Но что-то сломалось уже и в нём. Он начал понимать, что всё увязло в болтовне и добром это для страны не кончится. Меченый, нисколько не потеряв свежести глупых своих глаз, ездил по стране, купался в толпах перед обкомами, как честный фокусник говорил с прямыми, как две доски, руками. Потом с такими же руками в Москве рулил съездами. Но ничего не менялось: талантливый враль заврался совсем, и обвал приближался неукротимо.

В 88-м, когда комбинат уже почти стоял, приехали на разведку американцы. За два дня до их появления администрация срочно организовала в цехах потёмкинские деревни. Нагнали рабочих, заскрипели, поехали краны, засверкала электросварка, по дворам зашастали грузовики, полные чего-то, закрытого брезентом. Три менеджера и переводчица с недоверием походили и по дворам, и по цехам. Работа везде кипела. Туголуков в показухе уже не участвовал, однако вечером был почему-то приглашён на банкет. И почему-то с Олимпиадой.

В ресторане «Иртыш» все лезли с рюмками к трём хорошо промытым, причёсанным и хорошо одетым иностранцам, которые вели себя сначала сдержанно, поражённые экзотикой лезущих отовсюду небывало больших костюмов и таких же экзотических больших лиц. Но по мере того, как заполнялись спиртным (казалось, им его вливали насильно) становились раскованнее. Через час двое из них скинули пиджаки и завыделывались в твисте с заводскими красотками перед эстрадой с оркестром.

Переводчица американцев сначала держалась. Сидела очень прямо. Как аристократическая мумия времен викторианской эпохи. При пережевывании пищи почти не шевелила губами. Вдруг сильно качнулась на стуле. Тогда встала. И как мумия уже простая, но не теряющая лица, пошла куда-то. Покачивалась и ломала ноги в туфлях на высоких каблуках. Ей долго помогали найти дверь.

Третий менеджер, довольно толстый, как и коллеги уже без пиджака, никак не мог отвязаться от Фантызина, который после ухода переводчицы лип к нему и что-то нашёптывал. В какой-то момент этот толстяк сдался и вдруг появился перед Туголуковым и Олимпиадой, скромно сидящими в конце стола. Он хлопал белесыми ресницами и покачивался. Георгий Иванович хотел привстать и протянуть ему руку, но американец внезапно спросил его: «Грузок, what is it горка and липка?»

Лжегрузок в растерянности улыбнулся. А толстяк всё хлопал ресницами. Как глупая моль: «What is it, Грузок, горка and липка»?

Американца увели. Туголуков вытирался платком, тихо бормотал: «Почему «Грузок»? Кто такой «Грузок»? И вообще, при чём здесь мы?»

У Олимпиады лицо и шея сделались кирпичного цвета. Сидела злая. Видела приветственно помахивающую ручонку Грузка. Она поняла уже, в кого этот гад всё время стреляет, для чего она, Олимпиада, ему нужна. А рядом сидит – дурак-дураком. Перестройщик… Пошли отсюда!

Как бы то ни было, но в том же году она внушала Туголукову: «Если нет ветра, Гора, греби». – «Куда грести, Липа, чем?» Олимпиада предлагала для начала продавать газеты, может быть, цветы. Сейчас это разрешено. «Какие цветы?! Опомнись! Какие газеты?!» Но Олимпиада резонно говорила, что газеты будут всегда. Люди всего боятся, особенно сейчас, им постоянно нужно знать, что их ждёт. Сегодня, завтра, через месяц. «Надя Приленская из Дома печати тоже хочет этим заняться. И положиться на неё можно. Создали бы что-то вроде кооператива. А, Гора?»

Георгий Иванович тогда отказался, но мысль о газетах – запала.

Никак не мог приспособиться к наступившему времени. Стал было челночить с Олимпиадой в Алма-Ату и обратно. На стареньком запорожце Георгия Ивановича ездили на юг несколько раз. На заднем сидении заваливал Олимпиаду с головой сумками с ширпотребом. Когда ей нужно было по нужде, приходилось прежде всего вытаскивать на дорогу эти сумки, а уж потом саму женщину, которую из-за боязни нападения степных разбойников припирало постоянно. Однако кончилось всё это ничем – стихийная барахолка за Дворцом спорта сравнима была с какой-то побитой непролазной парусной регатой: никто, казалось, ни у кого ничего там не покупал. У Олимпиады, во всяком случае – точно: стояла целыми днями без всякого толку.

Приходил Туголуков. Тоже чего-то ждал рядом с продавщицей. Шакалил, промелькивал Фантызин. Подмигивал коммерсантам. Бизнесмен и бизнесменка хмурились. Пришлось в конце концов устроить распродажу, и лихие базарные тётки быстренько скупили всё за бесценок. Фантызин помахивал бизнесменам рукой, уходя к своей «хонде».

По рекомендации Марианны Нитниковой, известной в городе активистки, Туголуков вахтёрил какое-то время в Доме политпросвещения, куда, как на поминки, скорбно приходили группы городских коммунистов. Которые, впрочем, неукротимо редели – порой в обширном покатом зале сидели с опущенными головами всего человек десять-пятнадцать.

Появлялась сама Нитникова. До перестройки она работала в школе. Преподавала анатомию. Имела от любознательных деток прозвище Лобешник. А если расширенно – Голая Лобная Кость.

Она приходила, чтобы взбодрить своих собратьев. Весь вид её говорил: она живёт всерьёз. Не просто так. На пустяки у неё времени нет.

Она беспрерывно ходила по сцене и говорила. Высокая, угластая, костистая – она словно спрятала для всех под платьем, по меньшей мере, понтонную переправу!

Собратья по партии хлопали ей бешено.

Комбинат к этому времени почти не работал. Лишь две трубы из семи, как два последних Хоттабыча, стояли вдали с жиденькими кудельками дымов. Но даже и дымки эти жалкие вскоре исчезли. Словно «хоттабычи» устыдились их и втянули в себя.

А потом был зловещий декабрь 91-го года. И за ним сразу пошёл полный раздрай 92-го. Союза не стало окончательно.

Тогда же, в апреле, поддавшись на уговоры Надежды Приленской и Олимпиады, Георгий Иванович за небольшие деньги продал свой старенький «запорожец», чтобы купить, наконец, киоск для продажи газет и журналов. Об этом сразу узнал Фантызин (от проговорившейся Олимпиады) и подпустил к Туголукову Ваньку Вьюгина, такого же проходимца, как сам. Ванька пришел к Туголукову с выгодным предложением купить именно такой киоск. Возле парка Кирова. На углу. На самом людном месте. «А? Георгий Иванович? Как раз для вас!» – Пятидесятилетний Ванька Вьюгии улыбался всем лицом. Как лучистое старенькое солнышко. Подсовывал бумаги. С печатями, с подписями. Снова улыбался: «А? Всё законно, Георгий Иванович! Без булды!»

Не зная сначала, откуда дует ветер, Георгий Иванович приходил с Приленской и Олимпиадой к киоску несколько раз. Разглядывал большой пустой деревянный обшарпанный ящик с хлипкой фанерной дверью. Долго не соглашался с женщинами, доказывающими ему, что больше такого случая не будет. Что нужно брать «ящик». И немедленно. И в каком-то помрачении ума – отдал-таки деньги Ваньке Вьюгину. А через неделю, когда выкрасили стены и навесили новую дверь – прибежал с милицией и с такими же бумагами, как у Георгия Ивановича, Зайнуллин, рубщик мяса с рынка, тоже купивший киоск у Ваньки Вьюгина, купивший для сына… Приленская и Зайнуллин размахивали бумагами, спорили у киоска. Как к третейским судьям, взывали к милиции. Милиция в количестве трёх человек – хмурилась: перед тем, как смыться в Россию, Ванька Вьюгин умудрился продать вдобавок к киоску несколько чужих гаражей. Олимпиада и Туголуков стояли убито. А Фантызин, всегда случавшийся неподалеку (в кульминационных моментах, связанных с Туголуковым), улыбался, прогуливался в аллее парка. Вдоль свежезелёной висящей кашки апрельских тополей.

Туголуков уставился на него. Туголуков наконец-то всё понял. Связал всё воедино. Всё происходящее с ним, Туголуковым, за последнее время…

В тот же день после тяжёлого разговора он порвал с Дворцовой.

Он стоял на коммунальном мосту через Серебрянку словно с намерением броситься вниз. Под перекатом, вспыхивая в солнце, ныряли утки…

Наконец часов в шесть вечера пошёл домой. По мосту устало двигались вечерние стада машин. Солнце на западе как будто вкатилось в русскую печь, проваливаясь всё дальше и дальше в неё. Потом захлопнулось чёрной заслонкой, из щелей которой долго ещё выламывался красный свет…

Несколько дней у него сильно болела голова. Но всё вроде бы в тот раз обошлось. И только когда бросил в парткоме на стол билет – очнулся от всего в больнице. Он долго шёл к ней. Три последних замечательных года.

 

10. Ночь Туголукова

Сначала сверчок только сыро цвиркал сквозь зубки. Словно коротенькими чернильными трельками чиркал темноту. Но постепенно разошёлся – и уже будто напильником заскрёб. Приподнявшись на локоть, Георгий Иванович пытался определить, где он слесарит. Однако пришла в окно луна. Как перевёрнутая китаянка, отражённая в воде колодца. И сверчок разом замолчал. В резком рентгенозном свете палата стала казаться каким-то фантастическим моргом с захрапевшими вдруг покойниками… Туголуков откинулся на подушку. Сна не было. Смотрел теперь на вновь оживший тараканий сабантуй на потолке. Весёленькое дельце. До утра теперь будут кипеть.

Георгий Иванович закинул здоровую руку за голову – опять вспоминал…

…В первый раз, как рассказывала потом Олимпиада, она увидела его в сквозной аллее парка им. Кирова. Он быстро шёл впереди катящегося велосипедика с мальчишкой в панамке. Так и прошли-проехали мимо, точно тренируясь, точно готовясь к соревнованиям. Долго зыбились, удалялись по длинной осолнечненной аллее.

Через неделю в той же аллее, но уже вместе с подругой Анькой Субботиной, Олимпиада опять увидела эту странную парочку.

Мальчишка в панамке наяривал за мужчиной будто велогонщик за мотоциклом в гонке преследования.

Олимпиада убрала руку со спинки скамьи, подобралась.

– Смотри, дед тренирует внука. К велогонкам. В детском саду.

Субботина, напротив, осталась сидеть вольно. Спокойно смотрела на приближающихся, затонув во всегдашнем своем парике будто в бухарской шапке.

– Это не дед. Это Горка Туголуков с комбината.

Олимпиада начала что-то припоминать. Вроде бы инженер по технике безопасности. Подруга тут же доложила, что «дед» в разводе и постоянно тренирует «внука» из природной своей смури и занудства.

– Он не будет просто так гулять с сыном, как все, – смеялась Анька, когда странная парочка была уже далеко. – На прогулках он будет тренировать сына, наставлять, указывать. Он бывший муж Ритки Питиримовой. Он надоел ей до смерти. Неужели ничего не слышала о них?

Нет, Олимпиада, ничего не слышала про Горку Туголукова и Ритку Питиримову. Подружку свою Аньку Субботину она знала хорошо, училась с ней в одной школе, а вот Горку и Ритку… Тогда Субботина сразу начала рассказывать захватывающую историю про развод Ритки Питиримовой и Горки Туголукова:

– …Представляешь, он всё ей оставил: квартиру, мебель, дачу (взял себе только библиотеку). Переехал к живому ещё тогда отцу. Но с условием, что в воспитании сына будет тоже участвовать. И беспрепятственно. Представляешь? И вроде бы это хорошо, хороший отец, а лучше б его такого и не было. Постоянно звонит, приходит, лезет во все дела, указывает, что нужно делать, а что не нужно делать. Бывает, не дает ей даже гулять с сыном. Поехать с ним куда-нибудь отдохнуть. Представляешь? Прошлой зимой она Андрюшку простудила. Заговорилась с подругой на улице, было градусов тридцать, а мальчишка ждал мокрый, опрудился в садике. Ей надо было прежде сбегать домой за сухим, переодеть его в садике, а уж потом вести домой, а она не сделала так, ну и на другой день – воспаление лёгких у мальчишки. Так Туголуков чуть с ума не сошёл! В общем, после этого случая вообще жить не дает. Ритка привела как-то к себе в дом мужчину, серьёзного, с серьёзными намерениями, так зануда устроил скандал, грозился Андрюшку через суд отобрать. В общем, Ритке сейчас ни туда, ни сюда с таким бывшим мужем. Сама себя загнала в угол. Расповадила этого смурняка, этого полудурка. Она моложе его на пятнадцать лет, вот и поддалась…

Анька Субботина замолчала. От жары и волнения парик у неё съехал назад. Анька вытирала узенький лобик платком.

– Так ведь ему сейчас за пятьдесят, наверное, – в раздумье сказала Олимпиада. – Что же он до этой Ритки не был женат, что ли?

– Был. Но первая жена умерла от какой-то тяжёлой болезни. А детей у них не было…

Анька, постоянно поправляя парик, ещё долго рассказывала про козни Горки Туголукова, не дающего бывшей жене, Ритке Питиримовой, устроить свою личную жизнь, но Олимпиада уже почти не слушала её. Почему-то виделся этот Горка Туголуков совсем в другом свете…

…Впервые Георгий Иванович Туголуков увидел эту странную женщину тоже в аллее парка, только парка другого – парка санатория «Горняк», где он отдыхал каждое лето по пятнадцать-двадцать дней. Женщина в просторном летнем платье вышагивала навстречу с ленивой небрежной осторожностью коровы. Так и прошлёпала мимо, жуя жвачку и даже не взглянув.

В обед врач-диетолог подвела её к столу, где сидел Георгий Иванович и ещё двое (муж и жена) и представила:

– Олимпиада Петровна Дворцова. У неё тоже второй стол. Прошу, как говорится, любить и жаловать!

Познакомились. Мужчины привстали, пожали ей руку. Дворцова по-хозяйски уселась, приняла от официантки тарелку с супом. Туголуков незаметно поглядывал на неё. Лет пятидесяти дама. Но хорошо сохранилась. Жуёт, – как и ходит: всё с той же медлительностью и равнодушием красивой статной коровы. Из такой, конечно, слова не вытянешь.

Туголуков поднялся, сказал «спасибо за компанию», придвинул стул, пошёл из зала. С карандашами у губ, подсчитывая калории, пенсионеры сидели за столиками в белых скатертях-чехлах как вдумчивые ленины.

После тихого часа она не пришла в столовую. Туголуков подумал, что просто не знает точного времени полдника. Но её не было и на ужине. Странно. Уехала, что ли? Или держит какую-нибудь диету?

Увидел её вечером на освещённой веранде, где под хитрый баян массовика-затейника люди кидались на стулья. Женщина сбила даже одного замухрышку на пол.

Ночью вспоминал почему-то глаза женщины после того, как та захватывала стул. Глаза её победно сверкали. Как будто схватили на миг свою молодость. И никакого вам коровьего равнодушия в них!..

Утром в конце завтрака, когда супруги ушли, он спросил у неё, откуда она приехала сюда отдыхать. Спросил из вежливости, просто чтобы не молчать.

Женщина замерла, точно раздумывая, ответить или не надо?

– Мы с вами вместе работаем, Георгий Иванович. На одном комбинате.

И залепила рот ложкой манной каши, словно чтобы ничего больше не говорить.

Половина отдыхающих вокруг была с комбината. Даже сам Петр Феоктистович Звонцов, директор, отдыхал сейчас здесь же. Правда, никто его на территории ни разу не встречал, но каждый чувствовал. Как что-то инфернальное, подземное, но на поверхности витающее в воздухе. Однажды он возник в солнце утренней столовой, где одновременно завтракало человек сто. И почему-то сильно удивился. Даже раскрыл рот. Но тут же пропал. Как гоблин в зале утреннего банка. Поэтому Туголуков ужасно обрадовался, узрев за своим столом ещё одну представительницу комбината, которая, в отличие от гоблина, никуда не исчезнет и не провалится, и сразу начал расспрашивать, в каком цеху она работает и кем.

– Я из отдела Никифорова. Чертёжница. Вы у нас не бываете. Незачем. От рейсшин и циркулей ещё никто не погиб…

– Верно, верно, уважаемая Олимпиада… как вас по отчеству?..

Из столовой мимо вдумчивых ленинов они шли уже вместе.

В клубе санатория, точно в пустом музее, лежали и стояли на нескольких столах одни только музыкальные инструменты. Каждый мог попробовать здесь свои силы. Георгий Иванович выбрал аккордеон. Довольно ловко коверкая пальцы, исполнил кубинскую румбу. Олимпиада всплеснула руками. Попросила ещё что-нибудь сыграть. «Георгий Иванович!» – «Хватит, – потупился музыкант с аккордеоном. – С детства это у меня. Мама заставляла». С рёвом сдвинул мех и поставил аккордеон обратно на стол. «Да вам же на танцах надо играть, Георгий Иванович!» – торопилась на солнце за музыкантом Олимпиада.

Вечером в сверкающей иллюминированной веранде они наступали друг на друга под настоящую магнитофонную кубинскую румбу. Георгий Иванович наступал со сжатыми кулаками, как боксёр. Олимпиада отступала, поочередно работая руками вверх-вниз как пилорама. В этой же манере ходили и остальные отдыхающие.

Когда медленно, под руку, провожал женщину, ощущал томление в груди и рассыпающиеся мурашки в чреслах. У Туголукова не было близости с женщиной уже более двух лет. Возле спального корпуса обнял и попытался поцеловать, но Олимпиада мягко высвободилась. «Спокойной ночи, Георгий Иванович!»

На следующее утро после завтрака гуляли по всему санаторию «Горняк», раскиданному по лесистой горе. Сорящий фонтанчик с закисшими голышами на дне приглашал присесть на скамью возле себя. Высокий серый сталевар в крылатом шкиперском шлеме застыл с кочергой. Цветочные пышные клумбы уходили уступами вверх вроде гряд китайских огородов.

Говорил в основном Туголуков. Конечно, о работе своей. О работе главного инженера комбината по технике безопасности. Олимпиада вежливо слушала. Иногда для разрядки Георгий Иванович вворачивал не совсем приличный анекдот. Смеялись тогда уже оба.

Всегда внезапно, как припираемый в туалет, убегал на почту, оставляя Олимпиаду на скамье одну. Однако возвращался быстро и с извинениями. Объяснял, что нужно было срочно позвонить в город. Олимпиада догадывалась – кому. Но почему-то Георгий Иванович о сыне своем и бывшей жене ничего не говорил. Сама же Олимпиада расспросить о них не решалась.

Шли, наконец, к спальным корпусам и столовой, проглядывающим сквозь свисшие косы берез. Или обедать, или чтобы просто отдохнуть каждому у себя.

…В редком березнячке он торопливо возился с брюками, с ремнём. Она закинуто лежала на траве. У неё были очень белые, как намелованные столбы, ноги. Он упал на них, мало что помня потом…

После завтрака на другой день они вылезли из кустов. Оба сплошь улепленные паутиной. Посмеивались, обирали её друг с дружки. Туголуков к тому же скрывал парочку муравьев. Бегающих у него под штанами в районе паха. Когда шли уже по аллее, он останавливался и сучил ногами. Как дратвой. Олимпиада умирала от смеха. Степенно моционя, отдыхающие оборачивались.

Подходящего места любовникам в санатории «Горняк» явно не находилось. С Туголуковым жил мусульманин-бабай, падающий в комнате на свой коврик по несколько раз в день. А с Олимпиадой и вовсе обитали три замужние женщины, гордые и сохраняющие себя как зимние тыквы.

Он уехал из санатория первым. Вернее, улетел вместе со Звонцовым. Олимпиада провожала вертолёт в лесистом логу. Вертолёт с мужчинами, похожий на осыпающуюся ёлку с одной болтающейся игрушкой, шибко залопотал, уходя за сопку вверх. Облепленная платьем, Олимпиада осталась на земле вроде головастой, целеустремленной ракеты.

Через неделю и она приехала в город и сразу же пришла к нему…

Георгий Иванович повернулся на бок, стал смотреть в окно. Луна ушла куда-то в сторону. Оставила в окне, как в аквариуме, синий, долго растворяющийся свет.

 

11. Витенька и Кланечка

По угору посёлка Мирный густо, как китайцы в угластых шляпах, расселись приземистые дома. «Хонда» катила по извилистым улочкам.

Крупный пёс бежал рядом. То ли соревновался с Фантызиным, то ли хотел цапнуть переднее колесо. Фантызин рулил, с улыбочкой выжидал. Кисть руки его с массивным кольцом-печаткой на безымянном пальце смахивала на кастет. Резко ударил пса боком машины. Пёс исчез. Потом изгибался, умирал на высыпанной на середину дороги печной золе.

На лавочке возле ворот сидел старик с шеей индюка и две его полные подруги. Ослепнув от низкого солнца и разговора, все трое ничего не заметили.

Увидела другая старуха. У следующего дома. Бросила грызть семечки, с кулаками выбежала к идущей машине. Фантызин вильнул к ней, шарахнул сигналом. Старуха ойкнула, впритруску побежала назад. К своим воротам.

Тощий, с длинной шерстью, как суховей, впереди по обочине бежал ещё один пёс. Фантызин, прибавив скорости, начал целиться. Но пёс – не будь дурак – скакнул через канаву и потянул спокойно вдоль забора. И «хонда» пронеслась мимо. Сволочь!

Перед домом на бугре Фантызин посигналил.

Бабулька в платьице в кружавчиках суетливо раскрыла ворота, встречая гостя. «Хонда» въехала во двор. Забегали куры, печатая свои каракули в послеливневой грязи. Старыми прищепками висело на двух проводах несколько вечерних стрижей. С поселковой горы скатилась иномарка Талибергенова с гулкими колотушками внутри. Гора, запрокинувшаяся, будто лежащая с ногой на ногу, блаженно выкурила над собой облачко.

Бабулька подала гостю железную чашку. Фантызин начал брать из неё овсянку и кидать. Специально выдержанные голодом куры бегали, сталкивались, жадно клевали всё прямо из грязи. Петух с болтающимся гребнем метался как потерявшийся пират. Фантызин хохотал. Старушка тоже не отставала, хихикала. Старушка даже приплясывала. Рыльце её, похожее на сладкую тюрьку, тряслось. Хи-хи-хи-хи-хи!

После забавы с курами, как сутенёр проститутку, Фантызин хлопнул «хонду» по заду. «Хонда» сразу начала изображать оргазм. Завопила, заохала, запричитала. Фантызин, довольный, слушал. (Бабулька от удивления всплёскивала ручками.) Отлично! Отличная сигнализация! Выключил вопли. С пакетом, набитым едой, поигрывая ключами, пошёл за возбуждённой бабулькой в дом. Но на высокой веранде не забыл постоять над городом завоевателем, руки раскинув по перилам. Вдали, над павшим закатом, стадом размалёванных баранов разлеглись облака.

В доме пили чай за столом в длинной скатерти с кистями, высвеченной сверху лампочкой из рыжего абажура.

– Зачем так тратишься, Витенька? – спрашивала бабулька в кружавчиках, стягивая с блюдца чай и поглядывая на поднос, уставленный обломанными кусками тортов и даже нетронутыми пирожными.

– Пустяки, тётя Кланечка, – отвечал Витенька, отрезая ножом кусок с красивой кулинарной розочкой и подавая его на тарелочке тёте Кланечке.

Разговаривали. Смотрели на подвешенный на цепях город икон в красном углу. Потом на чёрно-белые скорбные фотографии родных и близких на стене, навечно оставшихся в болотах Тюменщины. Портреты уцелевшего Витеньки и спасшей его тёти Кланечки висели ото всех отдельно. Тетя Кланечка смеялась, совсем молодая, но и тогда уже в кружавчиках. А Витенька в своей рамочке был совсем юным, ушастым и голым будто только что народившийся крысёнок.

Кланечка пустоглазо задумалась. Рыженькие волоски на морщинистой головке пошевеливались от сквозняка. Как пошевеливался бы ковыль на выдутом зноем пригорке… Витенька погладил её плечо.

Сейфик в подвале под домом он ощупывал ласково, двумя ладонями – истосковавшимся медвежатником, пробравшимся, наконец-то, на слом. Всячески колдовал над ним – и сейфик раскрывался. Витенька начинал складывать в него купюры, доставая их из всех карманов. И по одной, и пачками.

Потом Кланечка во дворе всё сокрушалась, что Витенька не останется ночевать в своей комнатке, в постельке, приготовленной ею, Кланечкой, ещё днём.

– Когда приедешь, Витенька?

– В пятницу.

– Курей не кормить, Витенька?

– Не корми, тётя Кланечка!

– Дай тебе Бог, Витенька! – провожала тётя Кланечка.

– И тебе, дай Бог, тётя Кланечка! – поехал со двора Витенька.

«Хонда» сползала по тёмному посёлку вниз. Покачивались справа россыпи огней города. От света приборов и теней лицо Фантызина обрело тяжёлые черты монстра, но монстра счастливого, умиротворённого.

Медленно проехал по тому месту, где убил пса. Пса на дороге не было. Тогда с разочарованием газанул, врубив колотушки.

 

12. Туголуков дома

В день выписки Горки Олимпиада пришла в отделение в лучшем своем платье, собранном красиво внизу оборкой. Похожая от этого на большую конфету трюфель.

Горка сидел в коридоре уже одетый. Со всеми своими вещами, выписками, справками и рецептами в сумке.

Надолго обнял женщину. Да так, что сзади задрался у неё подол. Шептал сквозь слёзы, весь дрожа как жесть: «Сспас-ссибо, ддор-ррогая! Ссспа-сси-ибо!»

Олимпиада, смущаясь больных, одёрнула «трюфель». Гордо повела, считайте, здорового теперь человека к лифту.

Внизу в коридоре догнал Кузьмин. «Забыл сказать: через две недели ко мне на приём». Говорил сердито. Одной Олимпиаде. Как будто никакого больного (Туголукова) тут не было. «И вообще, в случае чего – сразу звоните». Теперь уже Олимпиада чуть не рыдала, когда трясла ему руку. Кузьмин отворачивал в сторону лицо, хмурился.

Ехали на такси. Горка вертел во все стороны головой. С моста не узнавал речку Серебрянку. С обнажившимися гольцами, со смурным кустарником по берегам. И не мудрено – был уже сентябрь: Кузьмин лечил парализованного более трёх месяцев.

Дома у Горки Олимпиада прежде всего выкупала его в ванной, покормила и в чистой пижаме, обложив подушками, оставила блаженствовать одного на чистой постели.

Работал включённый Олимпиадой телевизор. Певица томно растягивала накрашенный рот как какой-то большой гадюшник. Потом барабан вступил. Как целое стадо баранов. Туголуков схватил пульт, переключился на другой канал. Почему-то беззвучный. Где скрипачки будто до смерти хотели защекотать свои скрипки. Ничего не понимал. К тому же взгляд его всё время бродил по комнате. По его комнате. И – не его. Вещи, обстановка здесь, в гостиной, вроде бы стали другими, знакомыми и незнакомыми. Красивейший отцовский ковёр на стене – как проступающая чаша вина с накиданными в неё цветками – и тот стал каким-то неузнаваемым. Даже дух жилья, его, Туголукова, жилья, стал другим. Он просто забыл его и сейчас заново вспоминал… Туголуков переключил канал. Нарвался на рукопашную. Выключил телевизор.

Через два дня на ВТЭКе четверо врачей хмуро смотрели, как он ходит перед их столом. Георгий Иванович старательно барражировал парализованной правой ногой, правую руку, тоже парализованную, прилепив к боку как ласту.

Потом один врач писал, а остальные старались не смотреть на сидящего на стуле инвалида, отирающего лицо платком.

– А речь проверяли? – спросила Олимпиада, когда вышел в коридор.

– Нннет! – чётко ответил новоиспеченный инвалид первой группы.

Дома обедали на кухне. Пушистое осеннее солнце ласкало через окно. Туголукову было хорошо, спокойно на душе. С голоду он теперь не сдохнет, это точно. Левой рукой он отламывал кусочки хлеба, за хлебом пускал в рот ложку наваристых щей, приготовленных Олимпиадой. Посматривал на женщину.

Олимпиада предложила жить вместе. Она переедет к нему, а её квартиру можно будет сдавать. У неё и квартирантка уже нашлась. Таня Тысячная. Ты её знаешь. А, Гора?

Взгляд Георгия Ивановича напрягся:

– Зза-ачем я тебе? Из-за пппенсии?..

Дворцова сразу заплакала.

– Дурак!

– А Фффааантызина ккуда? А? – не унимался инвалид-пенсионер.

Тем не менее этой же ночью он свершил мужское дело с честью. Да не один раз. Олимпиада гладила его вздымающуюся волосатую грудь не без тревоги. Вроде колыхливого, никак не успокаивающегося торфяника. Встала даже за тонометром, чтобы смерить давление.

– Ерунн-да! – говорил валяющийся Дон Жуан с манжеткой на руке. Дескать, я ещё не так могу. Дескать, я ещё – ого-го!

– Помолчи! – уже накапывала лекарство в рюмку Олимпиада.

Днями стал гулять в парке неподалёку от дома. В парке с уставшими жёлтыми деревьями, с клумбами, где уже скрючились бордовые потухшие розы. Ходил, царапая правой ногой. Весь серый, тощий, как пережжённый электрод, выкинутый после сварки. Знакомые его не узнавали. И это было хорошо.

Он шёл, все так же барражируя ногой, к главному зданию города. К характерному крематориальному зданию с флагом. Садился на скамью в аллее напротив и через площадь вместе с выцветшими в бетонных рамах передовиками смотрел на здание.

Ещё недавно над крышей реял красный флаг. Национальный раскосый Ленин показывал верный путь всем проходящим по площади товарищам. Теперь флаг стал голубым, со скудным жёлтым солнышком, со свернувшимися вокруг солнышка лучиками в виде скрученной сеточки рабица. Национального же Ленина нежданно-негаданно заменили национальным Поэтом. Который с большой, как пороховой бочонок, головой несколько удивленно смотрел сейчас с постамента.

Возле здания беспокоились с плакатами десять-пятнадцать пенсионеров. Вроде кукольного театра на воздухе. Милиционеры повели их как неводом рыбу куда-то за здание, где они, побросав плакаты – разбежались. Выказывали милиционерам кулаки из уносящегося трамвая.

К площади подъехала машина с куклами и кольцами на капоте. С белыми хризантемами невеста по-деловому пинала пушистое белое платье, идя к высокому постаменту. В жиденькой фате и с киркообразным носом, похожая на фальшивого араба. Скажем, на Лоуренса Аравийского. Чёрненький в костюмчике жених был мелок по сравнению с ней, суетлив, мелькал с разных её сторон. Никак не мог положить на скользкий отполированный постамент белые эти цветы. Невеста выхватила у него хризантемы – сама положила. Так же размашисто вернулась, полезла в машину, долго помещая платье и белые тощие ноги в кабине. Жених встрельнулся мгновенно. Поехали.

Туголуков улыбался: жизнь продолжается.

Со стороны парка к площади шли новые две тётушки. Которые всегда ходят Синхронно. Очень медленно в ногу. Которые каждому идущему навстречу прохожему всегда сначала скажут для затравки: «Здравствуйте! Можно с вами поговорить о Боге?» Или: «Здравствуйте! Как вы думаете, будет конец света или не будет?..»

Сейчас тётушки не успели даже ни с кем поздороваться – к ним сразу побежал через трамвайные пути инженер Калошин. С воздетыми ремёнными кулаками как голодающий Поволжья: «Я вам покажу, комсомольские активистки тридцатых годов! Я вам покажу!»

Попёрдывающей притруской тётушки побежали от инженера Калошина в парк. Потом выглядывали оттуда, пережидали.

Калошин шёл мимо Туголукова, не видя его, не узнавая. Бормотал: «Внуки голодные, беспризорные, сады завяли, огороды погибли, а они – гуляют по улицам: «Здравствуйте! можно вас спросить?» Я вам покажу, комсомольские активистки тридцатых годов. Ишь, перекрасились. Я вам покажу». Шрам на стриженой голове сумасшедшего походил на погибшего дождевого червя, вылезшего на почву в сильный дождь…

Георгий Иванович хотел окликнуть его, но не смог. Долго сидел потом, опустив голову. Он хорошо знал инженера Калошина. От увиденного сейчас хотелось плакать. Так и погрёб домой с опущенной головой.

В таком состоянии чуть не попал под машину, переходя улицу. В последний момент сумел как-то грациозно увернуться. Вроде изогнувшегося тореадора от пролетевшего быка. Не успев увидеть даже, какая была машина. (А это была «хонда». Которая тихой сапой улетала, никак не обнаруживая себя среди других машин.)

Разом покрылся потом. Долго не мог двинуться дальше. Вытирался платком. В стаде машин перед ЦУМом как саранча работали мальчишки с вёдрами и тряпками. Вечернее солнце отскакивало от мокрого лака капотов. В тёмных комках, как в дзотах, засели барыги.

Дома содрал ногой с ноги одну туфлю. Вторую сняла Олимпиада. С трудом произнося слова, чуть не плача, спросил у неё: «Что лучше в наше время: потерять рассудок… или потерять физическое здоровье? П-при по-олном расс-судке?»

– Что, что случилось? Объясни толком! Что произошло?! – испуганно спрашивала Олимпиада.

Но Туголуков молчал. Давая себя раздевать, покачивался. Как избитый тощий идол, наполненный слезами.

Телефон в прихожей зазвонил этим же вечером. Олимпиада вздрогнула. Она знала, кто звонит. Не двигалась со стула, ждала, когда телефон замолчит. Но телефон и не думал затыкаться, выпускал трели методично. Горка удивленно посмотрел на жену, оторвавшись от книги. Тогда пошла, сняла трубку: да! В ухо ворвался ненавистный голос: «Привет, дорогая! Ну как там наш конь? Подгузники свои не обгадил? Сегодня видел, как он чуть под машину не попал. Как же так, дорогая! Из больницы выкарабкался, а тут может банально погибнуть на дороге. Береги его, дорогая. Води за ручку. Никуда от себя не отпускай. Я ведь беспокоюсь за тебя. Привет ему от однопалчанина!»

Олимпиада положила трубку.

Туфли Горки, косолапо споткнувшись, так и валялись у порога… Они и добили женщину: беззвучно заплакала, зараскачивалась, кусая кулак.

– Кк-кто зво-оонил? – спрашивал из комнаты ничего не подозревающий инвалид.

 

13. Гадёныш

Он звонил постоянно. Новый телефон Олимпиады он выведал у Тани Тысячной. На звонки Олимпиада кидалась в прихожую, громко говорила «да» и сразу придавливала ненавистный голос трубкой. Как расплющивала его на аппарате. На Горкин немой вопрос говорила, что ошиблись номером. Но телефон звонил снова, почти сразу же. Тогда с трубкой стояла в прихожей – как подпёртая на дыбе. Без воздуха, без голоса. Вынужденная молчать намертво. «Подруга, – говорила потом Горке. – Таня Тысячная. Насчёт квартиры. Задерживает деньги». Горка с удивлением говорил, что она ведь звонила уже об этом. Вв-вчера…

Олимпиада как будто не слышала его слов, сразу что-нибудь делала на столе. Переставляла чашки, плетёнку с хлебом, сахарницу. Словно женскую свою работу спасала. Чтобы её не отняли.

Потом гадёныш тактику сменил. Сам вешал трубку, если отвечала Олимпиада.

– Да гг-го-оворите же! – кричал в прихожей Георгий Иванович. Но в трубке слышался или шум улицы, или какие-то щелчки. Причем – методичные. Словно бы щёлкали ногтем по микрофону трубки.

Туголуков выходил из прихожей:

– С-странно… – Спрашивал у Олимпиады: – Может, т-ты мне о-объяснишь?.. – проглотив слова «эти звонки».

Олимпиада ходила по комнате тенью, фоном.

Через два дня Туголуков дождался-таки разъяснения. В трубке:

– Привет, рогоносец! Как здоровье?..

– К-кто это?

– Это я, Фантызин. Твой напарник. Как там наша Дача? Хватает её на тебя?.. Бывало, возьмёшься за две её ляли белые – и поехал…

Кровь ударила в голову Георгию Ивановичу. Он не помнил потом, что кричал в трубку, захлёбываясь словами. Он очнулся на тахте, опрокинутый на неё женщиной. Олимпиада бегала, цепляла ему манжету, совала в рот таблетки, вызывала «скорую». И только после ужалившего укола толстой фельдшерицы он забылся. Ужасное лицо его расправилось. Свекольная краснота схлынула, вернулся привычный серый цвет.

Фантызин дал отдохнуть подопечным неделю. В телефонной будке опять со смаком набирал номер. Заранее начинал давиться смехунчиками: «По капельке, по капельке, дорогой!» Провалившаяся монетка высекала голос Туголукова: «Сслу-уушаю!..» Прикрыв трубку, Фантызин совсем заходился смехом. «Да гго-оо-ворите жже!» – «Ха-ах-хах-хах!» – в открытую хохотал в трубку Фантызин. «Гаа-адёныш! Я тебя…»

Фантызин выскакивал из будки: «По капельке, по капельке! Ха-ах-хах-хах!» На него оглядывались.

«Хонда» летела. Сигнал вопил как пляшущий Тарзан.

На Коммунистической сбрасывал ход. Опять бежал к телефонной будке. Набирая номер, уже как заклинание твердил: «По капельке, по капельке будем капать, дорогой, по капельке. Капелька точит камень… Алло! Здорово, инсультный конь!..»

В полутьме у стены слышалось тяжёлое, какое-то мешочное дыхание. Как будто Горка пытался раздуть дырявый мешок. Олимпиада напряжённо слушала, приподнявшись на локоть. Потом ложилась на спину. Месяц вяло скалился из тянущихся облаков. Словно был осатанело пьян. Мысли потекли вместе с облаками дальше. Виделась теперь Таня Тысячная. Подруга. Давняя. Ещё с работы. Теперь вот ставшая квартиранткой. С выпученными глазами рыбы, навечно некрасивая. Всегда стесняющаяся не в своей квартире. «Липа, я же ничего не знала. Разве бы я сказала ему. Прости меня, пожалуйста». Да и не сказала бы, всё равно б узнал. Сразу вспомнился муж её, Валентин Тысячный. До сих пор висит у неё иконой. Теперь прямо над моим диваном. Девственный и глупый, как Николай Второй. Однако этот «глупый» бедную Таню гнобил пять лет и из квартиры после развода выжил. Вот вам и херувимчик Николай Второй! Почему-то такие красавчики всегда женятся на некрасивых. А потом гнобят их. Ну ладно – Таня, так ведь и сейчас женился на дурнушке. Со странной фамилией – Пизикова. Посмотреть со спины – девчонка идёт. С тонкими ножками как тощенький хомуток. А обернётся – мама моя! – бабка Ёжка! А Таня всё страдает, никак не может забыть своего херувимчика. Мылась однажды с ней в бане – груди, можно сказать, как прыщи: замазать зелёнкой и не считать за орган. Бедная.

У стены Горка по-прежнему как будто пытался надуть дырявую мешковину. Взрывной глупый мужик. Как можно было такому рассказать обо всём? Вместо того, чтобы вдвоем отбиться как-то от сволоты, заявить хотя бы в милицию – встал в извечную позу мужиков. В придурочную петушиную позу. Как же – курица оказалась ему неверна. Курицу его, видите ли, топтал другой. Дурак!

Олимпиада отвернулась к окну, к бессонному свету. Месяц будто бы протрезвел. Грустил в дымном облачке вроде старого цыгана с серьгой. И всё же нужно что-то делать. Ведь так гадёныш просто загонит Горку в гроб. Видел бы он сам себя, когда плясал с трубкой у телефона. Если бы не оттащила – кончился бы там, упал, умер… Нужно что-то делать. Что-то делать. Пока не поздно…

Олимпиада задремала. Из мусорного ведра в кухне выглянул Фантызин. С большой волыной. Точно ведро захватив… «Да чёрт тебя!» – перекинулась на другой бок Олимпиада.

Утром телефон из прихожей исчез. И даже провод был оборван…

– И как теперь «сско-орую»?.. – нахмурясь, спросил Туголуков.

– Ничего. Если что, от соседей позвоним. Зато прыгать теперь с трубкой перестанешь. Нашёл с кем тягаться… – Олимпиада зло мяла тесто на столе. – Ему твои обзывания – радость. Как ты не поймёшь? Он только ими и живёт. Он же урод. С иезуитским подлым умишком. А ты рыпаешься чего-то там, пищишь…

Георгий Иванович вышел на балкон. Одной рукой вцепился в перила. В бессилии крошил пересохшую краску. Утренняя луна висела над ним как скукожившийся зародыш.

Ночью не спали. От машин ворчащая полутьма в комнате всё время менялась. Олимпиада тихо говорила: «…Никогда не забуду, как он радовался, когда увидел, как какую-то женщину сбила на дороге машина. «Смотри, смотри, шандарахнуло куклу! Ноги в небе, голова внизу!» У меня в глазах потемнело, сердце сжалось от увиденного, у него – нет: радуется, смеётся. «Смотри, смотри: не шевелится, разом откинулась!»

Туголуков лежал, смотрел в потолок и всё гнул свое:

– Почему же ты путалась с ним. С та-аким?

– Сама не знаю, Гора. Да и ведь не сразу это всё открылось мне… Прости меня, что скрывала от тебя всё…

Лежали. Молчали. Сегодняшний месяц вверху просто скалился. Как бандит.

 

14. Уроки разговорного языка на пишущей машинке

Туголукова была своя неплохая библиотека, которую он собирал много лет. На стеллажах вдоль длинной стены гостиной стояли и подписные издания. Все они не просто собирали пыль, но читались когда-то Георгием Ивановичем – из многих томов остались торчать бумажные чубы закладок. Кроме книг, на стеллажах лежали стопы толстых журналов, в основном московских («Новый мир», «Москва», «Октябрь» «Наш современник»), подписываясь на которые, Туголуков каждый год 30-го августа высиживал всю ночь на Главпочте среди таких же ненормальных, каким сам был в те годы.

В комнате отца стояла ещё и «Всемирка» (Библиотека всемирной литературы). Все 200 выкупленных Туголуковым томов. В лучшие времена он нередко заводил туда гостей. Смотрел вместе с ними на библиотеку во всю стену как на какой-то современный пансионат-профилакторий. Как на высокую красивую гостиницу с ровными рядами разноцветных окон. В конце экскурсии всегда снимал какой-нибудь один том и, осторожно переворачивая страницы, показывал чудеснейшие иллюстрации.

Не забывал рассказать гостям и про старинный резной буфет в углу комнаты, который остался от отца. Остался с навечными запахами молотого перца, лаврового листа, корицы. На столешнице буфета специально был поставлен Георгием Ивановичем чёрный от времени деревянный бочонок с замысловатой серебряной ручкой на макушке, который и перемолол когда-то все эти названные и неназванные пряности. Видом своим заставлявший зрителей сразу вспомнить весёлого негра-поварёнка из какого-нибудь старого американского фильма.

Словом, Георгий Иванович Туголуков был не только страстным собирателем книг, отцовских буфетов и ковров, но и серьёзным вдумчивым читателем. Поэтому, как только пришёл из больницы, сразу принялся за книги. И прежде всего за любимые – Чехова, Бунина, Куприна.

Всегда хотелось поговорить с Олимпиадой о прочитанном. Но представив свою увечную теперь речь, мысленно услышав её, – молчал. Говорила всегда Олимпиада, едва переступив порог. Причём говорила не переставая. Словно чтобы, не дай бог, не заговорил он. Не начал пережёвывать, калечить слова.

Георгий Иванович попытался писать ей. Что-то вроде писем. Но левой рукой получалось ужасно. В строке шли как будто и не буквы даже, а целые верблюды, длинношеие какие-то жирафы.

Долго стоял перед громоздкой, как фабрика, машинкой «Башкирия» на столе, оставшейся тоже от отца. Попробовал одной рукой вставить в каретку лист. Не получилось. Попробовал ещё – с прикусом листа губами и поворотом каретки левой здоровой рукой. Вставил. Сел. Начал неуверенно печатать одной рукой. Как какой-то сильно растопырившейся, тоже парализованной каракатицей. Однако уже через день-другой эта рука-уродка довольно уверенно летала по всей клавиатуре.

Сначала письма походили на сочинения третьеклассника «Как я провел день вчера». «Я ходил вчера в парк. Погода была хорошая. Даже птицы пели». Но постепенно сочинения Туголукова обретали густоту и даже правду голимого смысла. К примеру, он наколотил на лист: «Липа! Сегодня встретил Емельянова из Планового. Знаешь, чем он занимается сейчас? Не поверишь! Разводит индоуток! На лоджии! Представляешь, какая вонь у него в квартире? Это его Гаврилов научил. Тот тоже разводил. Правда, сейчас перешёл на попугаев. Птичий вольер прямо у него в спальне. Представляешь, как весело им с женой? А вывод? Какой вывод, Липа? – Довели до ручки».

Или в другой раз: «На Краснооктябрьской сегодня видел нечто вроде крёстного хода. Вернее – ходика. Потому что шли всего человек тридцать-сорок. Притом шли быстро, походным порядком. Впереди два плотных начальника-пахана вели худенького попика с хоругвейкой. Вели как заложника, строго поглядывая по сторонам. Позади этой жиденькой толпы спотыкались два срочно откопанных где-то казачка в сапогах, в болтающихся скудных шароварках. И вся эта торопящаяся жалкая группка, проходящая мимо меня, меньше всего походила на крёстный ход. Это был вызов. Жалкий вызов новым властям. Понимаешь? Но поздно. Поздно, Вася, пить боржоми, как сказал бы Курочицкий».

Или еще: «Сегодня же услышал по радио. Только не падай: «А главное, посетитель может взять блюдо в кредит. В счёт будущей зарплаты…» А? Дословно! Клянусь! Вот это да-а. Вот уже до чего довели… Зато дальше послушай. Тоже по местному радио. Объявили для челноков: «Загрузка на сорокаместный автобус – двенадцать человек». Остальные «пассажиры», надо думать, – это тюки в салоне до потолка. Целый катящийся на колёсах базар! А мы ездили с тобой, Липа, на жалком «запорожце»…

Или вдруг выдавал такое, о чём бы вообще помолчать в тряпочку: «Вчера встретил Талибергенова. Помнишь, Липа, какой он был внешне душевный и весёлый человек. Живот свой таскал везде руками в обхватку. Как любимого слонёнка. Теперь не узнаешь. Теперь живот нёс навстречу мне как тяжкую ношу, понимаешь. Как торбу, набитую, понимаешь, важными государственными вопросами. Увидел «старшего брата» и сразу нахмурился. Смотрел на меня как на таракана. А я его по плечу давай хлопать, чуть ли не обнимать… Сейчас он, конечно, в Органах, именуемых у нас правоохранительными… Липа, в больнице ночами я о многом передумал. Все эти люди, всплывшие сейчас наверх, – это гордые, обидчивые, самолюбивые люди. А в общем-то – просто не умные. Только дурак будет ходить индюком и кичиться своей национальностью. Только дурак. Человеком надо быть, Липа. Просто человеком. И всё».

Прочитав через неделю эти первые, смущённо подсунутые ей сочинителем листки, Олимпиада за голову схватилась. «Ты что, в КГБ захотел? Или как оно там называется сейчас?.. В КНБ? Да?»

Спорила с ним. Прямо возле его машинки. Тогда сочинитель яростно наколачивал ей ответ. И оба смотрели в напечатанное. И почему-то это напечатанное и оставшееся в каретке, точно незаинтересованное, постороннее, их примиряло.

Нередко теперь после ужина садились в гостиной у стола с «Башкирией» – Олимпиада с шитьем, Туголуков вроде бы просто так. Словно ждали, когда «Башкирия» заговорит. И она «заговаривала»: «Днем встретил в парке Приленскую. Говорила Надя о разном. Тоже жаловалась на жизнь. Но я увидел другое – всю жизненную драму её. Её, понимаешь? Драму некрасивой, к тому же стремительно стареющей женщины… Глаза уже как отцветший блеклый репей… А ты вот, такая молодая, красивая, с красивыми глазами… и вяжешься к старухам… А вот бедная Приленская… Пошла от меня. С какой-то сутулой, покорной заднюшкой…»

– Ну давай, зареви ещё! – почему-то рассердилась Олимпиада, прочитав напечатанное. Снова сев, зло дергала иголку с ниткой: – Давай, побеги к ней! Пожалей!

«Глупая ты, Липа!» – проклацала «Башкирия» и надолго замолчала.

Чтобы показать свой ум жене, Георгий Иванович настукивал что-нибудь обобщённое, даже философичное: «Знаешь, Липа, оставшиеся после умершего фотографии почему-то всегда выдают в нем мертвеца. Если посмотришь на такие снимки – почти без ошибки скажешь себе: на свете этого человека больше нет. Мистическим каким-то образом смерть переходит на оставшиеся эти снимки. Или снимок. Снятый, когда человек был жив, в общем-то здоров, счастлив и абсолютно благополучен. Как ты думаешь, в чём тут дело?..»

Олимпиада всегда возмущалась, прочитав эти сентенции Туголукова: «Ты бы лучше о здоровье своем написал, о самочувствии, чем мутоту здесь разводить, честное слово!» На что философ опять отвечал. Правда, другими словами: «Думалка у тебя хилая, Липа…» Посидел и добавил на лист: «Правильно аксакалы на лавочках говорят: дашь волю женщине – будешь жить в аду… Ты тихая гавань, Липа, полная штормовых волн…»

– Да где «аксакалы», где «гавань»? – кричала Олимпиада. – При чём тут вообще воля женщины? При чём?!

Но летописец прочувственно молчал. Вытаскивал лист из машинки. Просто пришло и его время обидеться.

– Кстати! – вспомнила Липа. – Таблетки вечерние выпил?

Непонятый, печальный, супруг вставлял с помощью губ и одной руки новый лист в каретку. Печатал: «Старый больной человек ощущает себя в своем организме как в осажденной крепости, в замке. Он бегает там, чего-то укрепляет, заделывает стены. Но смерть всё равно ударит по этому его замку. И порой даже не с той стороны, где он бегал, укреплял…»

– О, о, «по замку». Да какой же ты старик! Что это ещё за разговоры! Ну-ка давай пей всё, что предписал Кузьмин!

«Больной старик» обречённо закладывал в рот одну за другой таблетки и запивал водой.

Приобнявшись, лежали на тахте и смотрели телевизор. Показывали фильм о поморах. С очень суровой музыкой. В конце насильно выдаваемая за богатого невеста прямо на паперти сбросила фату и натурально рванула из-под венца. В подвенечном платье неслась впереди толпы к Белому морю. К подваливающему к берегу поморскому кочу с прибышими наконец-то долгожданными первопроходцами, где был и её любимый. И дальше они (невеста и любимый со светлой бородой) летели на тройке сквозь зыбящийся, машущий лес рук людей двойным живым счастливым портретом. И так же символически, как вся Россия, потом летел серьёзный старик-кормчий с внучкой на руках. Конец фильма.

Ночью Олимпиаде приснился нехороший сон. Где-то под Домом печати длинным низким коридором шла Приленская. Совершенно голая шла. Худая, сутулая. С волосатым пахом – как с несомым гнездом. Откуда-то в коридор всё время выглядывал Витька Фантызин. Словно в нетерпении торопил там кого-то у себя за спиной, подгонял. Наконец вытащил в коридор Горку и стал науськивать его на уходящую Приленскую. Дескать, другого момента не будет. Горка ринулся за Приленской, на ходу сбрасывая одежду и махая парализованной, уже оголённой ногой. И вот уже догнал Приленскую, и вот уже слился с её спиной и ногами, выглядывая из-за плеча её как сладкий мордатый кот.

Оба абсолютно голые шли теперь каким-то слитным единым согласованным Тянитолкаем, загребая туголуковской парализованной ногой. Олимпиада глазам своим не верила. Олимпиада кинулась любовников избивать.

Но Приленская вывернулась и отбежала. Встала в позу обиженной рюмочки, выставив одну ножку впереди другой. А Горка, избиваемый разъяренной женщиной, верещал как заяц, закрывался руками. Олимпиада била его по рукам, и руки под её ударами ломались. Как будто были из картона. Как будто были картонными трубками!..

Олимпиада подкинулась на тахте. Сразу обняла замычавшего Туголукова. Гладила его, успокаивала, спи, родной, спи, мол, это был просто сон.

Легла на спину. Долго не убирала руку с плеча посапывающего мужа. Наконец, задремала. Сразу пришёл Горка. Вместо рук весь увешенный какими-то колбасками. Укоризненно покачал головой и сказал: «Глупая ты, Липа, глупая». Потом взял аккордеон, как когда-то в санатории, и начал робко, внимательно нажимать перламутровые клавишки уже как будто здоровыми пальцами. Всё шире и шире разворачивая мех. И музыка вдруг хлынула какой-то нестерпимо зазвеневшей веерной лавой! Олимпиада снова села: да что же это такое! Долго согбенно сидела на тахте, не решаясь лечь.

На улице выключили свет. По белой стене, когда проезжали машины, начинали метаться чёрные тени от голых деревьев. Как какой-то погибающий тонущий театр чертей.

 

15. Душа требует!

Каждое утро директор депрессивной оптовой базы номер четыре Болеслав Иванович Бувайло с методичностью закрученного будильника отстукивал на столе карандашом: надо сделать то-то! то-то! то-то! Экспедиторы депрессивной оптовой базы номер четыре с почтением слушали. Понимали. Завод будильника – есть завод. Хорошая закрутка. Надо прослушать стук до конца. «Всем понятно?» – оглядывал Бувайло уклончивые лица. «Какой разговор, Болеслав Иванович!» Все сразу начинали вставать. Минуты даже терять нельзя. Срочное дело. Толкались в двери.

На другое утро карандаш опять стучал по столу: «Я же вчера говорил: нужно сделать то-то, то-то! То-то! А вы? Почему не выполнили?» Закрутка, конечно, хорошее дело. Но… «Почему не выполнили, я вас спрашиваю? То-то, то-то, то-то? А?..»

Болеслав Бувайло хмурился. Имел разъехавшееся брезгливое лицо корабельной рынды.

– Ладно, идите! Фантызин, останься.

Когда все вышли, спросил в упор:

– Ты чего повадился в облисполком? С кем ты там снюхался, Грузок хренов? Под меня копаешь, паскуда?..

Фантызин изобразил немое вселенское возмущение.

– Ладно, садись, – начальник посопел, оглядывая стол. – Хотел у тебя спросить. Я слышал реформа грядёт. Денежная. Когда? Ничего не слыхал там?..

– Да вы что, Болеслав Иванович? Неужели? Первый раз слышу!

– Да ходят уже такие слухи. Вот теперь сиди и думай. Враки или правда…

Между тем длинноногие экспедиторы уже ходили по двору депрессивной базы номер четыре. Ходили как по пустому майдану. С новомодными, не привычными ещё мобильниками на щеках. Все гнулись с ними, зажимались, кричали. Точно каждый по уху хорошо получил: бо-бо-о!

Из конторы выбежал Фантызин, тоже с мобильником, тоже как по уху словив. Покричал какое-то время бо-бо. Затем подбежал к забору. Торопливо возился с ширинкой. Брызгал по забору как веником. Словно после этого собирался забор мести. Однако прыгнул в «хонду» и помчался по лужам со двора.

Удивленные экспедиторы отскочили в стороны. И вновь продолжили ходить, кричать, гнуться. Бо-бо-о!

В коридоре облисполкома Фантызин целеустремлённо шёл в его конец. Уверенно свернул в раскрытую приёмную отдела торговли. Вскочившую секретаршу приглушил плиткой шоколада. «Доложи, пожалуйста, Валечка!»

В кабинете к столу Пенкиной подкатился этаким игривым карамболем. «Здравствуйте, дорогая Алевтина Егоровна!» Хотел поцеловать ручку, но не дали – начальница убрала руку за спину и полезла из-за стола.

Дальше разговор крупной женщины и вертлявого мужчины напоминал эмоциональную, но очень пластичную пантомиму. Они беззвучно, как лебеди, взмахивали руками. При этом поглядывали на три подзванивающих телефона на столе.

Потом писали цифры на бумаге. Тут же их зачёркивали, писали новые – и тоже зачёркивали. И опять махали руками, поглядывая на телефоны.

Наконец Фантызин схватил руку женщины. Благодарно, глотая слёзы, удерживал её на своей груди как сырую оладью. Тихо ретировался.

Однако в приёмной подпрыгнул как после забитого гола:

– Валечка! Ура!

И выметнулся из приёмной.

После того, как во дворе у Кланечки вдоволь насмеялся над бегающими перемазанными голодными курами, выклёвывающими овсянку прямо из грязи, – пил в доме чай с привезёнными тортами и пирожными. Кланечка подливала Витеньке в чашечку. Напомнила ему о дровах. Ей, на зиму. Ты обещал, Витенька. Не вопрос, тётя Кланечка. Завтра Баннов пригонит тебе машину берёзового кругляка. Он мне много обязан, тётя Кланечка. Не торопясь ели пирожные, размеренно запивая чаем. По привычке поглядывали на иконы. Или на фотографии родных и близких на стене. От остающегося крема губы обоих походили на порушенные розы. Вытирали их бумажными салфетками. (Грузок всё прихватывал из кабаков. Даже салфетки.) И снова ели сладкие куски и запивали.

Вдруг за окнами загремело. Кланечка бросилась, глянула, захлопнула форточки и задёрнула занавески. Вернулась, частенько крестясь.

А вскочивший Фантызин уже пирожными давился, торопливо глотал чай.

– Куда же ты, Витенька? Гроза сейчас будет страшная!

– Это хорошо, очень хорошо, тётя Кланечка, – бормотал, торопливо застёгивался Витенька. Весь в коже. Как чекист.

С радостным лицом человека, дождавшегося таки своего часа, – пояснил:

– Душа требует, тётя Кланечка! Душа! – И выскочил за дверь.

Во дворе над головой было непроглядно. Беспокоились, бегали серые дымящиеся тенёты в подбрюшьях громадных чёрных туч. Спешно собиралась большая гроза.

– И-ихх! – присев, теннисистом потряс сжатым кулачком Фантызин.

Чуть не сбил машиной Кланечку, еле успевшую отскочить от ворот.

Страшно раскачивался, болтался, как при землетрясении, съезжая по посёлку вниз. Над головой гремело, по стеклу шмаляли длинные водяные шрапнели, но настоящего ливня пока не было. «Это хорошо, это хорошо, только бы успеть!» На ровной улице дал, наконец, газ.

В городе летел по длинной, ещё сухой Новошкольной. Чёрное низкое небо летело вместе с ним, клубилось.

Вдруг, как на стометровку, побежал вперёд дождь, зачерняя дома, дорогу, тротуары. И хлынуло, наконец, и помело седую вертикальную стену. Машины летели навстречу как фонтанирующие киты. Сквозь воду на стекле Фантызин почти ничего не видел, но скорости не сбавлял. Успеть, успеть долететь до места!

Ливень, как и начался, разом оборвался. Быстро уходила дальше грозовая туча-подметальщица. За серебрянским мостом Фантызин остановился у обочины. С мотающимися дворниками посматривал в небо, ждал, когда остатки туч и гром уйдут окончательно и на пустых тротуарах вновь появятся пешеходы.

Наконец врубил газ, помчался, визжа как пустившийся вскачь истеричный басмач.

По всей Коммунистической сплывала вода. Вдоль обочин летели, скручивались водяные жгуты. На остановках и у светофоров вновь стояли группы переждавших где-то дождь людей. Пролетающий у самой бровки Фантызин окатывал их с головы до ног грязной водой. Уносился под закат и хохотал как дьявол в поповской рясе.

Быстро пролетев длинную Коммунистическую (для бешеной собаки семь вёрст не крюк) – нёсся по другой стороне улицы, окатывая с ног до головы других людей. Ха-ах-хах-хах!..

Поздно вечером «хонда» отдохновенно ползла к заветному дому на бугре. Дом приближался, покачивался, весь тёмный как амбар, но с синюшно мерцающим сквознячком из двух окон: Кланечка смотрела про Лауру и Альберто.

Пришлось посигналить. В окнах сразу вспыхнул свет – и вот уже старушка мечется, распахивает ворота.

«Хонда» въехала во двор. Прикусила свет. Потряслась какое-то время и утихла. Всё. Мы дома.

– Как я рада, как я рада, Витенька! – в темноте суетилась Кланечка возле Витеньки.

– На-ко вот… – подал ей пакет Витенька. – Буженина, колбаса, сыр. Всё порезано уже.

Кланечка радостно побежала с пакетом, как пацанка с большим лопатником, скинутым щипачом.

– Зачем так тратишься, Витенька?

– Пустяки, тётя Кланечка. Я попозже приду. Досмотри пока сериал.

– Досмотрю, Витенька! – пообещала тётя Кланечка, растворившись с пакетом в сенях.

На высокой веранде Фантызин сдвинул половик, открыл крышку деревянного люка и, прощаясь с городскими огнями, а затем и звёздами небесными, начал медленно спускаться по ступеням вниз, под дом, к двери тайного своего бункера. В раскрытом далёком люке осталась мерцать путеводная одна звёздочка.

Фантызин нащупал висячий замок, ключом открыл. Переступил через порог в полную тьму и захлопнул дверь. Лишь после этого включил свет.

За большим столом возле раскрытого сейфика Фантызин долго стоговал купюры. Операция напоминала раскладку большого пасьянса с одним только вопросом: будет ли великое ограбление трудящихся или не будет? И по тому, как ложилась «карта», выходило, что будет.

Фантызин смотрел на ровные стопки денег, разложенные по всему столу. Ну что ж, кого-то ограбят, а кто-то и убежит.

Фантызин начал складывать пачки в инкассаторский узкий брезентовый длинный мешок. Покупаемая в доле с Алевтиной Егоровной Пенкиной и Тетеретниковым Семёном Никандровичем большая гостиница будет прекрасным памятником этим незабываемым советским деньгам.

Вспотевшая лысинка Фантызина кланялась над мешком под низкой лампочкой в железной тарелке. Мысли скворчали на лысинке наглядно, как на ленинской.

Фантызин сложил мешок. Тремя увесистыми секциями. Порядок!

По потолку мышкой бегала тётя Кланечка, видимо, собирала на стол. Фантызин с улыбкой смотрел на потолок.

Во сне к Витеньке пришёл в его комнатку ласковый Тетерятников. С бровями удивительными. Как с двумя сладкими саблями, снятыми со стены. Ласково смотрел на спящего Витеньку: «Ничего не бойся, Витенька. Спи спокойно. Тебе будет с нами очень хорошо».

Потом небывало громадной бабочкой летала над Витенькой Алевтина Егоровна Пенкина, махая своим большим бантом как богатейшими ожемчуженными крыльями. «Ни о чём не думай, Витенька. Тебе будет со мной у-удивительно хорошо!».

Витенька во сне улыбался. Тоже с крыльями – высоко подлетал над крылатой попой Алевтины Егоровны.

 

16. Разгон демонстрантов

Не получающие пенсию с августа месяца, разогретые ноябрьским праздником пенсионеры решили перекрыть коммунальный мост через Серебрянку. Хватит с плакатиками стоять! Мы им покажем!

Однако 10-го ноября в день акции их встретили на подступах к мосту сплочённые ряды милиции. Тогда ветераны, продолжая маршировать, организованно повернули и двинулись назад. Теперь уже к Главному зданию города, к зданию с новым теперь флагом. Сами с прежними знамёнами – красными высокими пьяными, колонной человек в пятьсот. Погодите, подлые жулики и коррупционеры! Вы пустили наши пенсии в свой оборот? Да? Вы нас ещё не знаете!

Рядом с гребущим ногой Туголуковым почему-то шагал Профотилов, логопед из больницы. Далеко ещё не пенсионер. Тучное лицо его с крючкастым носиком от страха, от предстоящего впереди было бледным. Бывшего своего пациента он не узнавал.

Туголуков видел и Ваню Курочицкого. Который шёл со своими заточенными усами. Как с кошкой рыбацкой. Полный решимости. Впереди колонны махала руками и что-то выкрикивала Марианна Нитникова. Одетая в чёрный плащ партийная активистка. Сейчас оставшаяся не у дел, она примкнула к пенсионерам, чтобы поддержать их, вдохновить на борьбу с продажным режимом. Смело, товарищи, в ногу!

Однако за полквартала до Главного здания колонну уже поджидали другие сизые сплочённые ряды. Даже более многочисленные, чем у моста. Тугой полковник кричал приближающимся пенсионерам. В громадном фурагане, как со стационарным цирком на голове. Вскидывал мегафон привычно. Будто марионетку:

– Внимание! Остановитесь! Предупреждаю! Мы не допустим беспорядков! – Равнодушно ждал какое-то время реакции на свои слова. Снова вскидывал мегафон: – Предупреждаю! Мы применим спецсредствА!

Пенсионеры шли. Во всю ширину улицы. С красными высокими пьяными знамёнами. Нам терять нечего, гады! Вы нас узнаете!

Полковник махнул рукой: «Вперёд!» Снял фураган, стал протирать внутри платком.

Милиционеры налетели тучей. Сизой тучей. Замелькали палки. Пенсионеры роняли знамёна, закрывались руками. Иван Курочицкий рациональным боксёром (бывший спортсмен, чемпион города по боксу) ловко уходил от палок. Нырками, уклонами. Сумел поддеть кулаком двух-трёх (у мильтонов фуражки взлетали как крышки у откупориваемых бутылок), но его сбили на землю и начали пинать. (Особенно старались два курсанта в ублюдочных, будто бы американских, берцах.)

Марианна Нитникова сначала пыталась организовать оборону. Бегала, выкрикивала, призывала. Затем упорно тыкала молоденького милиционера острым кулачком прямо в лицо. Её потащили к машине будто вырывающуюся чёрную молнию,

Следом с заломленными руками уже бежал, пригибался Профотилов. Туголуков видел, как большая голова его точно ударялась о землю. Будто окровавленный мяч!

Стиснутого Георгия Ивановича кидало вместе с шарахающейся толпой, он рвался на помощь Профотилову и Курочицкому, что-то кричал. Но когда тех засунули в машину, словно разом успокоился. Как будто в стороне от всего, скакал по тротуару, удёргивал за собой бесчувственную ногу.

Демократизатором ударили сзади, по голове. Георгий Иванович полетел вперёд, пропахал щекой асфальт. Лежал в позе разбившегося аэроплана, пытаясь оторвать себя от земли. Подхватили какие-то парни, быстро поволокли…

Домой прикандыбал с сильно ободранной левой щекой и лбом, но довольный.

– Да что же ты делаешь, Горка! – ахнула Олимпиада. Кинулась в ванную за спиртом, зелёнкой и ватой. – Тебе ли туда соваться! – начала обрабатывать рану.

– Ниччче-го! Оо-ни нас узна-ааа-ли! (Это уж точно!)

Герой не чувствовал даже спирта. Ободранная в зелёнке щека у него явно сравнялась по массе с висящей парализованной. Как мог, рассказывал о Профотилове, потом о Курочицком. Восхищался ими: вот мужики!

– Да дураки они просто, и всё. Такие же, как ты. Теперь с работы полетят, – говорила Олимпиада, убирая вату, спирт и зелёнку со стола.

В телевизоре, как на заказ, говорил Большой Человек. Елбасы. Национальный лидер. На этот раз всё у него было по-домашнему. Перед кинокамерой сидел с расстёгнутым воротом рубашки. (Никаких галстуков!) Как бы с раскрытой для народа душой. Пожалуйста! Тоже ведь душа у человека есть. Тоже ведь человек, в конце концов. Душевный.

Однако сразу же показали военный парад в столице нового независимого государства. Мимо трибуны, украшенной национальным орнаментом, шли десантники с автоматами на груди. Шли рядами, сильно вывернув головы к Елбасы. Все в широких блинных беретах – вроде ангелов войны. На всё готовых ангелов войны!

– Вон какой ражий, – говорила Олимпиада, поглядывая на гордого Елбасы на трибуне. – А ты? Почему до сих пор такой тощий? Кормлю тебя, кормлю, и всё без толку! Одни кости. Смотри, рубашка на тебе – на семерых росла, одному досталась. А?

Однако Георгий Иванович ел почему-то сегодня одни только овощи. Тушёные овощи.

– Сыр вот ешь, сыр! – подталкивала тарелку Олимпиада. – Сыр переваривается долго. Как мясо. А овощи твои поел – что радио послушал.

Но Туголуков по-прежнему изображал из себя вегетарианца. Разрисованный зелёнкой, он был как в рваной балаклаве. Как пострадавший террорист.

 

17. Даль светлая

Всю осень, особенно когда закончилась дача, Олимпиада ездила с газетами на станцию. Туголуков сначала удивлялся: неужели там покупают? Кто? Ведь можно продавать возле дома, вон, у «Колоса»? Но Дворцова упорно продолжала ездить именно на станцию, к железнодорожному вокзалу, и через какое-то время, опять на немалое удивление Георгия Ивановича, стала привозить оттуда неплохие деньги.

Однако приезжала теперь домой уставшая, хмурая, нередко злая. Даже не переодевшись, начинала готовить ужин. Туголуков, чувствуя себя паразитом, деликатно ходил по гостиной.

– Что, посуду даже вымыть не мог? – зримо, книжным облачком вырисовывались из кухни слова. Георгий Иванович пятился, падал в кресло, хватал книгу, пытаясь наладить срочное чтение.

К тому же обидчивой стала как никогда. Обижалась на каждый пустяк, шутку, сказанные без всякой задней мысли слова. Сразу выворачивала из них совершенно другой, обидный для себя смысл. Один раз даже начала кричать с мгновенно побуревшим лицом.

По ночам Туголуков ломал голову, что с ней происходит. Что она вообще целыми днями там на станции делает? Газеты ли она продает?

Невольно разъяснила всё Таня Тысячная, как-то пришедшая отдать деньги за квартиру.

Пили втроем чай на кухне. Таня рассказывала о новой своей работе. Смеялась. С высшим образованием, теперь она работница кухни. Проще говоря – посудомойка. Предлагала Олимпиаде такую же должность. Могу похлопотать, Липа. Потому что хватит тебе уже мотаться в поездах…

Георгий Иванович вздрогнул. Начал ловить рыбьи испуганные глаза проговорившейся женщины. Повернулся к Олимпиаде:

– Так ты, значит, в поездах теперь побираешься, дорогая?

– Да что вы, что вы, Георгий Иванович! – зачастила Татьяна. Как маленькому втолковывала: – Она газеты, газеты продает! Георгий Иванович! Газеты!

Но Туголуков не слышал Тысячную:

– …Так ты меня с собой возьми. А? Я буду петь в вагонах, ластой махать, а ты мою кепку подсовывать. То-то озолотимся! А? Бригадный подряд! Приленскую ещё возьмём плясать! А?..

Он встал, из кухни быстро угрёб в гостиную.

– Что же ты опять наделала, Таня? – беспомощно бросила руки на колени Олимпиада. – Кто тебя за язык тянул?

– Но я разве знала, Липа?.. – Глаза у Тысячной мучились. Как у рыбы, случайно зацепившейся за крючок.

…Слыша почти каждый день тарзаньи проносящиеся вопли Фантызина под окнами, Олимпиада всё так же вздрагивала. Один раз хорошо напуганная, она всё так же боялась его. Себе же говорила, что просто не хочет связываться, нарываться. Тем более впутывать в это Горку. Поэтому и не ставит свой столик на прежнее место у «Колоса».

Упрямо продолжала ездить на станцию, на железнодорожный вокзал с кошелем, полным газет, таким же, как у конкурентки Кунаковой. Однако газеты на станции по-прежнему брали плохо. Приходилось оставлять каждый раз почти не тронутые пачки у Пилипенко. Да и к Приленской теперь под Дом печати ездила один, много два раза в неделю. (Та, как дятел, упорно долбила о киоске. Об общем киоске. Который надо заказать на мебельном комбинате. А не связываться со всякими проходимцами типа Ваньки Вьюгина.)

Однажды Олимпиада выбежала на перрон к поезду, проходящему на Бийск. Бесполезно пронеслась с газетами вдоль всего состава. Обратно шла, словно разучившись ходить, оступаясь.

Подозвала проводница, стоящая возле ступенек своего вагона. Сама покопалась в пачке на груди у Олимпиады и вытянула «Кроссворды». Развернула газету, точно просто знакомясь с ней, не думая пока платить. Олимпиада, боясь, что поезд сейчас пойдёт, тронула горячее от солнца голубое плечо: «Двадцать копеек».

На Олимпиаду посмотрели белесые глаза с пятком начернённых, ещё не выпавших ресничек:

– Ну и глупая ты, подруга!.. Залезай! Чего ждёшь?

– А можно? – мгновенно поняла Дворцова.

– Да лезь, я тебе говорю! Через минуту отправляемся.

С полным кошелем, как с арфой, Олимпиада полезла в вагон.

Когда поезд уже шёл, проводница, прежде чем пустить по вагону подопечную, наставляла: «В купе не лезь. Только из двери предлагай. Если дверь закрыта – прежде постучи. Ну и, мол, «кто желает газеты и журналы, пожалуйста». Поняла? (Олимпиада кивнула.) Давай, иди работай!»

В первое раскрытое купе стык дороги Олимпиаду втолкнул как лошадь с торбой. «Кто желает газеты и журналы, товарищи?» Её не поняли, смотрели испуганно. «Ладно. Извините».

В следующее купе постучала – не открыли. Ладно. Дальше. «Кто желает газеты и журналы, товарищи?» Её втащили прямо в купе. Сидела на краю полки и выдёргивала из кошеля газеты четырём жаждущим новостей и развлечений пассажирам. В этом купе взяли пять экземпляров. Спасибо, товарищи!

За десять минут прошла весь вагон – и кошель её… опустел наполовину. Не поверила. Пошла за разъяснением к Галине (так звали проводницу). «Дальше иди, дальше, – отмахивала та рукой. – В следующий вагон. Но учти, всё не продавай. Оставь на обратный путь. Через час – Шемонаиха. Там через два часа бийский встречный. Давай дуй, счастливо!» Женщина в форменной голубой рубашке и чёрной юбке отвернулась к титану, закинула в него снизу совок угля.

В Шемонаихе Олимпиада сошла на перрон с четырьмя газетами. Опять не поверила. И как теперь назад? Не лезть же во встречный бийский поезд с четырьмя этими газетами. Да просто не пустят.

Побежала к Галине, стоящей возле своего вагона. Сразу похвалилась, хлопнув по кошелю: «Почти все газеты продала. Во как! Спасибо вам!»

– А я что говорила! В России давно в поездах продают. Не то что у вас здесь, в тундре. Так что не теряйся, ты здесь будешь первая.

Женщина по-молодому вдёрнула себя на ступеньку. Уплывала с вагоном, стоя в дверях и выставив свёрнутую жёлтую палку флажка. «Пока, подруга! Увидимся!»

Низкое окошко кассы с решёточкой напоминало лаз в погребок. Пытаясь в нём что-нибудь разглядеть, Олимпиада сунула деньги. Билетик выкинули со сдачей. Картонный, дешёвый.

Сидела на скамейке возле дощатого вокзала в ржавых потекших пятнах, похожего на постаревший терем. Неподалёку на скамейке целовались две парочки. Точно коллективно насыщались в столовой. Точно сидели за одним столом… Олимпиада удивленно смотрела с соседней скамьи. Потом поднялась, стала ходить по перрону. Склонившись, попила из фонтанчика над медной чашкой. Одна парочка оторвалась, наконец, друг от дружки. Встав, покачалась возле скамейки, вроде что-то вспоминая. И торопливо повезлась по перрону. Напоминая чем-то вихляющиеся велосипедные восьмерки одного велосипеда. Оставшиеся двое по-прежнему – как окаменели в поцелуе.

Олимпиада всё ходила по перрону, поглядывала на терем, на словно остановившиеся часы на нем. Послеполуденное осеннее солнце жгло. Два буро-красных клёна, создав тень, свисли возле монумента со звездой скорбными воинскими почестями.

Вышла на пустую привокзальную площадь.

Странные, неорганизованные прошли мимо вокзала пять туристов. Вертели головами, точно заблудились в новой жизни. Но – с чудовищными своими рюкзаками, альпенштоками, котлами и верёвками. Где они собрались найти горы – было непонятно. В районе Шемонаихи приметных гор не было. Так только, пара каменных черепах в степи.

Потом тоже по площади молодая женщина дёргала за собой плачущего ребёнчишку. И красный малыш приседал и словно замазывался уже плачем. Женщина невольно опахнула и Олимпиаду своей злостью. Олимпиада долго смотрела им вслед.

Посасывало под ложечкой, сильно хотелось есть. Завтракала ещё с Горкой. В шесть утра. Кафе на площади было. Летнее. Но, видимо, давно и спокойно прогоревшее. Вместе с шатром, с ржавым мангалом возле шатра и двумя одуревшими от скуки официантами, которые, как было видно, давно переругались меж собой и сейчас висели на кулаках за разными столами, где вообще-то должны были бы колготиться посетители… Олимпиада не решилась войти в это кафе: и денег было жалко, и боялась отравиться… Зачем-то зашла за шатёр, где у забора, словно к вскрытым судьбам своим, склонялись к мусорным бакам бомжи… Вышла обратно на площадь. Маялась.

Поезд приполз только в 16.30 Москвы. С опозданием на час. Предъявив картонный билетик, Олимпиада полезла в вагон в середине состава.

И начались эти поездки на поездах. До Шемонаихи и обратно. До Шемонаихи и обратно. Сначала ездила ежедневно. Продавала всё подчистую. Из Шемонаихи ехала всегда без газет. С недорогим билетом в руках. На удивление Приленской, стала закупать газет в два раза больше. (Когда та узнала о поездках, то сразу надулась – на неопределенное время переставал маячить совместный газетный киоск.) Нагруженная как мул, везла все пачки к Пилипенко. Брала, сколько могла взять, и мчалась к подходящему бийскому.

Почему-то только в Шемонаихе встречала Галину-проводницу. Её поездную бригаду. Тогда домой возвращалась не бедной родственницей, пришипившейся на откидном сидении в проходе вагона, а ехала с комфортом, в купе своей, можно сказать, крёстной, с чаем её и поучающими разговорами. Всегда успевала купить ей на станции кулёчек конфет. Ее любимых «белочек».

Но постепенно поездки на поездах, магия стучащих колёс железной дороги стали Олимпиаду пугать. Она ловила себя на том, что тоже хочет уехать. Уехать от всей сволочной теперешней жизни. Уехать с Горкой. Хоть на край света. Но понимала, что из-за болезни его это невозможно. И всё заканчивалось каждый раз одинаково: пассажиры в поездах всегда ехали дальше, ехали в даль свою светлую. Они, как казалось Олимпиаде, могли изменить свою жизнь. Она же всегда возвращалась назад, на свою станцию, и ничего в своей жизни изменить не могла… Всё так же постукивали колёса, но счет их магический шёл уже в обратном порядке, всё так же сидела она в проходе вагона и смотрела на одни и те же качающиеся огоньки деревенек.

Впрочем, состояния эти тоскливые приходили только при вынужденном безделье, когда часами сидела в надоевшей чужой Шемонаихе или с копеечным билетом возвращалась домой. Во время работы, когда протискивалась с газетами через весь состав, увязая почти в каждом купе, было не до этого.

Сначала ей казалось, что она никого не запоминала в поездах. Но это было не так. Она долго помнила замшелого старика девяноста, наверное, лет, с лицом уже как пергамент, как древний манускрипт, который, прежде чем начать читать свежую газету, долго налаживал на белые бескровные уши такие же старенькие, как он, с жидкими дужками очки. Помнила мальчика лет пяти с кудрями словно бубенцы, сразу начавшего выделывать на столике длинными карандашами в купленной матерью книжке-раскраске. Девочку напротив, белобрысенькую, с сопливыми глазками котёнка. Которая, поглядывая на мальчишку, готова была уже заплакать, потому что ей ничего не купили. (Раскраску ей Олимпиада сунула незаметно, выходя из купе.) Молодую тугоскулую казашку с подрезанными волосами как с чёрными саблями. Её русскую подругу в брючках, склонившуюся над чемоданом, с жопкой в виде буквы Ф. Помнила некрасивую еврейку с большим носом и её необыкновенно красивого сынишку, кудрявенького, с глазами как крыжовник. Их бабушку и мать, похожую на очень весёлую овцу. Помнила двух расхристанных, не соображающих уже ничего солдат-дембелей, обзарившихся вдруг на неё, Олимпиаду, и начавших её лапать, приговаривая «мама! мама!». Помнила полного мужчину с белой отвисшей шеей, будто с повязанной белой салфеткой на груди. Его жену, отсчитывающую мелочь за газету сухими, как ржавые крючья, руками. Почему-то долго вспоминала ещё одну женщину. Похожую на пчёлку. Жёлтенькую и стервозную. Которая даже в вагоне продолжала жалить оставшегося на перроне мужчину. Употребляя часто слово «импотенция». Причем в культурной его, как ей, наверное, казалось транскрипции – «импотЭнция». («Конечно, если в двадцать восемь лет мужчина уже страдает импотЭнцией, если он уже законченный импотЭнт, ха-ха-ха, если он не в состоянии выполнить элементарного мужского своего дела, хи-хи-хи, то… то не знаю, да, не знаю, хи-хи-хи-хи!»

Чаще всего эти люди возникали в памяти неожиданно, вдруг. Но иногда ночами, когда не могла уснуть, они проходили перед глазами Олимпиады долгой, медленной, нескончаемой чередой.

Олимпиада не знала, как долго она будет ездить в поездах, на сколько её хватит. Возвращаясь из поездок, возвращаясь часто раздражённой, злой, начала покрикивать на Горку. И это больше всего её терзало. Ничего не могла с собой поделать! Готова была себя убить, но продолжала шпынять несчастного одноногого мужичонку…

Ночами плакала и шептала ему: «Прости меня, Гора, подлую, прости…»

Однако Георгий Иванович давно понял, что если уж что втемяшится женщине в башку – пиши пропало: переубеждать, отговаривать бесполезно. Поэтому просто ждал. Всерьез подумывал о пресловутом газетном киоске. Только он один, видимо, сможет остановить Олимпиаду, и перестанет она, наконец, мотаться в поездах.

Теперь вечерами, когда она шила в гостиной, стоял обречённо в спальне. В спальне отца. Перед всеми двумястами томами Всемирной литературы. Наглядно прощаясь с ними, может быть, даже плача. (Олимпиаде, правда, слёз его не было видно, он всегда вставал к ней спиной.) Возвращался в гостиную с очень серьёзным лицом. Олимпиада тут же начинала наливать ему чай, пододвигать сушки, смородинное варенье. Бросалась на кухню, приносила ещё и вишнёвое. Накладывала в розетку. Георгий Иванович хмурился, давал ухаживать за собой.

Библиотеку купил Талибергенов. Как будто арестовал её – два милиционера полчаса сносили тома к стоящему во дворе милицейскому уазику. Олимпиада металась, стелила всякие материи и половики, чтобы книгам было удобней ехать. Талибергенов хмуро терпел. Тяжелый, полез в кабину с шофером, взболтнув весь уазик. Милиционеры заскочили сзади, захлопнулись. Уазик поехал.

Туголуков стоял в комнате отца, смотрел на пустые полки. Как красные рассыпанные письмена, как воспоминание о будущем валялись по всему столу советские десятки. Прибежавшая Олимпиада начала быстро собирать их, чтобы заново пересчитать.

– Ну, чего стал? Давай тоже считай!..

– Как? – спросил супруг. – Одной рукой?..

Утрами на мёртвых рассветах, сидя на тахте, Георгий Иванович изучал свою правую парализованную ногу, точно протез, набитый ватой. Прикидывал, как добиться хоть какой-то твёрдости в ней, подвижности.

Начинал сгибаться и энергично растирать ногу левой рукой. Старался особо не сопеть, чтобы не разбудить Липу. Правая рука во время этих манипуляций болталась всегдашней ластой. И её также сильно растирал. С некоторых пор стал ощущать и в ноге, и в руке какие-то покалывания, мурашки. Это радовало его – с новой силой он принимался за ногу. Да так, что начинала ворочаться и ворчать Олимпиада. «Ну сроду – ни свет ни заря!»

В парке уже уверенней загребал больной ногой. Весь перекошенный и острый, как поражённый кубизмом. И ластой мог лихо хлопнуть себя по бедру. Иногда даже несколько раз подряд. На немалое удивление и даже испуг прохожих. Смеясь, останавливался. Задрав голову, любовался взблёскивающими на солнце бесконечно-радужными осенними паутинами.

На скамейке довольно разборчиво говорил Ивану Ивановичу Курочицкому. Просил помочь заказать на мебельном комбинате киоск. Олимпиаде, знаешь ли, надо. Да и сам я, наверное, смогу продавать. Поможешь, Ваня?

Курочицкий, видя, что Георгий Иванович поправляется, что скоро станет таким же, каким был – с радостью поддерживал: «Какой разговор, Гора! Сделаем! Всё сделаем!»

После закрытия детских садов весь парк теперь напоминал сказочный детский рай. Везде бегали весёлые ребятишки и сидели в плащах, с вытянутыми ногами их свободные теперь от работы мамы. Громадная белая туча висела над ними как спустившийся Бог.

Побежала, подняла с земли упавшего балашку в комбинезончике мать. Отряхивала его от прилипших листьев, от песка. На мотающемся лице молодой казашки были видны только злые насурьмлённые, как чёрные цветки, глаза. Балашка качался в руках матери. Но не ревел. Как космонавт. Снова побежал.

Казашка вернулась на свою скамью, снова засунула руки в карманы плаща. Смотрела в никуда. С тонкой шейкой и скулами инопланетянки.

– Эх, только и вспомнить теперь золотое застойное время!

Курочицкой начинил мундштук сигареткой. Молча затягивался с откляченной нижней губой. Туголуков смотрел на его заточенные усы. На ум приходили кавалерийские атаки, глубокие рейды по тылам врага. Благодарно тронул его за колено.

Смотрели на осенние остывающие клёны, на жёлтые утихшие птичники тополей. С земли пахло павшим пряным листом.

– Столярова вернулась, – вдруг сказал Курочицкий, затянувшись и выпустив барашек дыма.

Туголуков сразу опустил голову.

– …Помнишь её? Помнишь, как ездили с ней и Сычёвой на Алаколь? Сейчас её не узнаешь…

Курочицкий начал подробно рассказывать.

– Я видел её, – прервал его Туголуков. Поднялся. Стал прощаться. Отворачивал лицо.

Пошёл. Наступал на тени от листвы деревьев как на пятна сажи.

– Так я всё узнаю на мебельном? Гора! – крикнул вслед несколько обескураженный Курочицкий.

Туголуков как будто не услышал. Уходил, всё наступая на пятна.

…Несмотря на предупреждения Олимпиады, в тот день Георгий Иванович вышёл из дому в сильный ветер. Пирамидальный жёлтый тополь раскачивался, свистел как балбес. Туголуков с плащом напоминал сёрфингиста с косым парусом. Его тащило то в одну сторону, то уже в другую. Кое-как дорулил до парка. Здесь было тише.

Сидел на скамье под мотающимися кронами деревьев, осыпаемый сверху жёлтыми листьями. Лишь три голых дуба в середине парка почти не поддавались ветру. Подобно узловатым старикам, стояли на земле крепко.

По аллее шла женщина с балетной головкой черепахи, изрезанной длинными морщинами. У Туголукова упало сердце, он сразу узнал её. Это была Надежда Столярова. Надя. Работавшая когда-то во Дворце культуры комбината. Он тут же вспомнил, как любил её первый раз в высокой костюмерной дворца под висящими балами камзолов, стеклярусных платьев и ажурных пелерин. Как выскользнул потом оттуда и, будто «подвиг разведчика», смешался с настоящим, тесно танцующим балом, танцующим под бубнящий духовой оркестр с хоров дворца.

А потом начался месяц угара. Туголуков тогда уже два года был вдовцом. У неё муж – два года писал диссертацию. Побывав у неё однажды в доме (на дне её рождения), при знакомстве Туголуков даже подержал руку этого мужа. Вроде влажной красной сёмги. (Глаза лысоватого блондина в очках были вежливы и внимательны.) Туголуков дня уже не мог прожить без любимой, уговаривал её порвать с мужем и уйти к нему, Туголукову. Но блондин с красными руками всё же перевесил, и она уехала с ним в Новосибирск.

Георгий Иванович печалился, тосковал. Долго помнил её гладкую балетную головку, её зеленоватые большие глаза.

Туголуков смотрел вслед удаляющейся женщине.

Была б картина, если бы он окликнул её. Встреча через много лет. Вся в морщинах женщина и осклабленный послеинсультный крокодил. У которого верхнюю губу обратно на зубы невозможно натянуть. Неужели это ты, Гора? А это ты? Надя! Не может быть!..

Туголуков раньше времени покандыбал домой. На душе было гаденько, нехорошо.

– Говорила не ходи, – открыла дверь Олимпиада. – Зачем попёрся в такой ветер?

Как на виновницу всего, Туголуков дико глянул на жену и, не снимая плаща, сразу прошёл на балкон. Стоял как всегда – вцепившись одной рукой в перила.

Господи, ну почему не окликнул, не остановил?

Заветренный закат был как красный пал в степи. Зяблые клёновые ветки болтались совсем рядом, прямо под балконом.

 

18. Новые толстопятые центурионы

Когда Витя Фантызин оставался ночевать, Голяшина Тоня всегда устраивала ему праздник для души. Под включённой богатой люстрой, на постели, застланной свежей простынею, начинала очень медленно поднимать для него очень белое и большое свое богатство. У Фантызина глаза готовы были выскочить от восторга. Однако как всегда управился моментально. И свернулся калачиком как бы у дымящегося ещё комелька.

Голяшина Антонина не верила, что так всё быстро закончилось, ждала. С распущенными своими губами. Всё так же на коленях. Когда в районе левой пятки начинали раздаваться сладкие храпотки, опять же очень медленно валила себя на бок. Лысая зажмурившаяся головёнка оказывалась придавленной тяжёлой её ногой. Медленно убирала ногу. Смотрела на свернувшегося мужичонку как на голенькое тощенькое чудо болотное.

Однако Фантызин просыпался быстро. Голяшина начинала было опять поднимать богатство, но любовник, прыгнув к тумбочке, к телефону, уже набирал номер. Заветный номерок. В трубке шли и шли длинные гудки. Неужели сменили номер, гады? Или переехали? «У тебя есть телефонная книга?» У Голяшиной телефонной книги не было. Тогда бросал трубку на аппарат, бросал себя к белому телу и тут же засыпал, кинув руку и ногу на него. Этаким коротеньким пионерским прыжком через планку высоты.

Голяшина медленно тянулась к стене и выключала праздник.

Сегодня Кланечка с утра побежала, тюкнула в сарае курицу. (Безголовая чёрная курица прыгала по двору, как вахтовая нефтяная вышка. Остальные куры бегали, перемазанные кровью, отмечали трудовую победу.)

Затем, окатив кипятком, ощипала курицу. Разделала на кусочки, ровненько выложила в уже заведённое тесто. Поставила в духовку.

Газовый баллон втихаря подпускал. Что тебе оголец в темноте на сеансе. Перекрыла его. Побежала, распахнула оба окна. Снова включила, зажгла духовку. Надо Витеньке сказать, чтобы баллон сменил.

Летала по дому, прибиралась. Напевала любимую:

В лунном сия-ании снег серебри-ится,

Вдоль по доро-оге троечка мчи-ится…

Потом Кланечка прикладывала к коричневому выходному платьицу отглаженные свежие кружавчики. Как сельскую белую неземную свою лепоту. Пришпиливала её на плечи и загорбок. Любовалась собою в зеркале на комоде. (Ну чистый плюшевый мишка в кружавчиках!) Придвинувшись ближе, вырисовывала на губах помадой обострённо-остренькое сердечко-клеймецо. По незабытой моде 20-30-х годов. «Динь-динь-динь! Колокольчик звенит!» Сегодня у Витеньки день рождения, ему будет приятно. «Динь-динь-динь! О любви говорит».

Между тем Витенька в это время вроде бы даже забыл про свой день рождения – Витенька крался на «хонде» вдоль пятиэтажного дома Туголукова. Высматривал из кабины.

Балкон был пустой: ни парализованного коня, ни Липкиного белья на верёвках.

Тогда коротко протарзанил. Как кинул наверх живца. В окне кухни сразу захлопнулась форточка. А-а, спрятались! По капельке, по капельке, уважаемые! Дал по газам, полетел, победным сигналом терзая всю улицу Краснооктябрьскую.

В обед с горы посёлка Мирный спускался, неуклюже переваливаясь, «джип» Талибергенова. Снизу в посёлок Мирный стремилась «хонда» Фантызина. Встретились на одной большой дороге. Остановились напротив друг друга. Оба с музыкальными колотушками. Как два бомбилы.

Опустив стекла, – разговаривали. (Колотушки выключили.)

– …Туголуков Всемирку продал… – Талибергенов смотрел вперёд. С нацеленностью хмурого футбола. Ждущего на одиннадцатиметровой отметке.

– Зачем? – Фантызин тоже ждал длинной правой ноги. Только в другую сторону.

– Не знаю. Темнит что-то. Уезжать, наверное, намылился со своей цацей. В Россию, наверное.

Фантызин думал.

– Кто купил?

– Я… Ну, бывай!

Талибергенов покатился, снова врубив колотушки.

Фантызин не трогался с места, вцепившись в руль.

Во дворе Кланечки голодные куры с радостью забегали. Но он даже не взглянул на них, сразу пошёл к крыльцу. И сумку с халявной едой болтал забыто. Будто чужую!

Перепуганная Кланечка, прежде чем бежать за ним, устроила курам свалку сама, кинув жменьку корму, чтобы не потеряли навык, не разучились драться.

В доме за столом не узнавала своего Витеньку – глаза Витеньки были белыми. Как сквозняки. Он даже не видел – что ел, что подносил ко рту. Кусок курника, за ним сразу пирожное. Рука вдруг взяла кусок холодца, будто раздавленного ожерелья. Потом снова курник. Потом запечатал рот куском торта. Он ел как лунатик на крыше!

Кланечка теребила кружавчики на груди, красненькое сердечко на губах её уже кривилось, превращалось в плаксивую гузку.

– Витенька, что с тобой? Ведь день рождения твой сегодня, Витенька!..

Фантызин вздрогнул. С белой раскраской от торта на лице, как мумба-юмба. Непонимающе разглядывал пятерню, тоже всю измазанную белым кремом. Взял полотенце – вытер.

– И на щеках, на щеках, Витенька! – подсказывала Кланечка.

Вытер и на щеках. Только после этого сказал:

– Просто задумался немного, тётя Кланечка. Не волнуйся, всё в порядке.

Взялся крутить переключатель каналов телевизора.

– Где тут у тебя Россия, тётя Кланечка? На каком канале?

– А я не знаю, Витенька. Вот сюда щёлкну (Кланечка щёлкнула) – сериал и выскочит. (Сейчас его нету ещё.) А вот тут (Кланечка ещё раз щёлкнула) футбол всегда. Вон, смотри, смотри, уже бегают!

Однако Витенька морщился. Такой футбол он не признавал. Стадо баранов, бегающее по полю. Ему нравился американский футбол. В американских фильмах. Где плечистые уроды всё время сталкиваются. А потом падают монструозными мордами прямо в землю, подкидываясь. Вот это футбол, тётя Кланечка!

Дальше щёлкал переключателем. Наконец нашёл, что искал. И глаза его сразу загорелись. «Смотри, смотри, тетя Кланечка, что сейчас будет!»

А в телевизоре протестующая толпа, не дойдя квартала до Красной площади, остановилась – улица была перегорожена грузовиками и новыми толстопятыми центурионами, щиты которых стояли плотно, один к одному. Разделённые с ними двадцатью метрами пустоты, демонстранты начала колыхаться, шуметь: «Прочь с дороги! Пропустите нас! Не имеете права!»

Очень серьёзный тележурналист без головного убора, седой, ведущий репортаж на фоне этого противостояния, очень серьёзно объяснял происходящее телезрителям. С большим квадратным микрофоном в кулаке – как с увесистым дядей Сэмом. Иногда указывал им же, как кувалдочкой, на негодующую толпу.

Остановившаяся колонна смахивала на краснознамённую злую ярмарку. Летели крики: «Узурпаторы! Негодяи! Долой! Прочь с дороги! Мы вам покажем!»

Вдруг толстопятые со щитами на всех парусах помчались к толпе. Вломились в неё – и заработали. Летающие вкривь-вкось чёрные палки походили на торопливый плохой почерк. Ветераны отлетали от ударов щитов, опрокидывались. С медалями, как с зачищенной рыбьей чешуей, их оставляли корячиться на асфальте. А толпу гнали дальше, охаживая палками по спинам, по головам.

Перед бегущими людьми улицу спешно перегородили новыми грузовиками, превратив её в мышеловку. Толпа ломанулась в боковой переулок, но оттуда уже неслись на парусах другие центурионы со щитами и палками. Толпу выгнали обратно на Горького.

И началось!

– Смотри, смотри, тётя Кланечка! – как ненормальный кричал Фантызин. – Российская милицейская страда! Жатва! Молодец, Ельцин! Так их краснопузых! Так их краснокоричневых! Так их! так их! Смотри, смотри, как садят! По башкам! По башкам! Бей туголуковых!

Кланечка начала было приплясывать и хихикать для Витеньки, как во время драк кур во дворе, но глаза её уже в трусливую раскосость пошли, голосок задрожал:

– Ой, боюсь я, Витенька! Ой, боюсь! И у нас так будет! И к нам перекинется! Ой, бою-усь!

Телевизор вдруг разом выключился. Будто сгорел, или вырубили электричество. Витенька похлопал ящик сверху – ничего. Повертел переключатель – пусто. Кинулся к стене, щёлкнул – света нет. Воскликнул удивлённо:

– Смотри-ка, – вырубили. Чтоб мы не видели! А, тётя Кланечка?

А та всё причитала «ой, боюсь я, Витенька, ой, боюсь».

Однако Витенька сидел уже за столом. Витенька в нетерпении пододвигал к себе курник на блюде. Точно и не ел ничего десять минут назад.

– Не-ет, тётя Кланечка. Нас не тронут. Мы люди нужные новой власти. Мы ей только помогаем. А вот всяких краснопузых туголуковых пусть охаживает дубинками. Да каждый день чтоб. Уж мы-то с тобой посмеёмся над ними тогда, уж мы-то похохочем!..

Фантызин вернул себе оловянные глаза. Фантызин сгрызал курник по-волчьи. Казалось, прямо с костями.

Вислое личико Кланечки мелко потрясывалось. Кланечка очень боялась за Витеньку. Господи!..

 

19. Дача на Примыкане

Туголуков лежал в комнате отца на кушетке. Олимпиада шила в гостиной. Её ножная машинка начинала стучать внезапно, короткими приступами, резко обрываясь.

Взгляд Георгия Ивановича бесцельно бродил по комнате. После старинного буфета перешёл на фотопортрет отца на стене… Отец смотрел на лежащего сына. Смотрел вполоборота. Как киноартист. Как со стены фойе кинотеатра. Небывало молодой, смеющийся. А на другом фотопортрете, рядом, он уже был снят с внуком Андрюшкой, который смотрел на своего деда снизу вверх. Приобнятый им, восторженный…

Помнит ли теперь внук своего деда?..

…Из детского сада выбежал казахский мальчишка лет пяти. С испуганным плачущим лицом: «Я один остался! Совсем один!» Иван Георгиевич Туголуков, пришедший забрать своего внука, с удивлением отпрянул. Хотел успокоить мальца, спросить, что случилось.

Но тот уже бежал вдоль окон. Оглядывался. Пустой двор был как упавшая вдруг пустота без солнца. Мальчишка громко говорил себе: «Побегу я домой! Скорей побегу я домой!» И побежал к соседнему пятиэтажному дому. И скрылся в крайнем подъезде… Да что же такое случилось! Иван Георгиевич поспешно вошёл в раскрытую настежь дверь.

Внутри садик был пуст. Ни воспитательниц, ни детей. Ни на первом этаже, ни на втором. В кухне на плите уже закипала брошенная большая кастрюля. Хлопалась крышка, выпуская на края пену бульона или супа… Иван Георгиевич раскрыл рот: мистика, фильм ужасов.

Бросился в раскрытый пустой кабинет. К телефону. Набрал рабочий номер сына:

– Горка, слушай! Садик пустой, понимаешь?! Все пропали! Четыре часа дня. Ни воспитательниц, ни детей. Крышка хлопается на кухне. Входная дверь распахнута настежь. Где Андрюшка – не знаю. Давай, дуй сюда!

Как тот казачонок, бежал вдоль здания. Почему-то высматривал пропавших на крыше.

Увидел всех за зданием, неподалёку от деревянной беседки. Сразу стал, схватившись за грудь и качаясь. Да чёрт вас дери!

Две женщины в белых халатах сидели на приступке песочницы, вытянув ноги. Спиной к копающимся в песочнице детям. Спокойно ходила там и длинноклювая лёгкая кепка внука Андрюшки… Дед всё смотрел, потирая грудь. Однако к воспитательницам – рьяно выбежал:

– Вы что же это делаете, а? Вы почему всё бросили? Ведь атомная война, можно подумать, началась? Все двери настежь! В здании ни души. Кастрюля кипит! А они сидят, видите ли, тут! Куда все убежали? Крепдешин где-то дают?..

Воспитательница и завернутая в полотенце повариха, опустив головы, с любовью разглядывали свои вытянутые белые ноги.

– Казачонок бежит-плачет, а они сидят… – Иван Георгиевич отряхивал от песка штанишки внука. – Крепдешин, видите ли, где-то выбросили…

У лежащего Георгия Ивановича защипало глаза. Сжал задрожавшие веки. Сразу пошло другое воспоминание. И некуда было от него деваться…

…Пришедший старик этот стоял перед Георгием Ивановичем как унылое железнодорожное расписание – в сером пыльнике до пят, до горла застегнутом на все пуговицы. На голове – драповая кепка.

– Что же вы – так? Ведь жарко? – спросил его Георгий Иванович.

– Ничего. Я привык, – ответил старик.

– Да зачем же? Тридцать в тени!

– Не беспокойтесь. Ничего. Кхым!

Один литой негнущийся сапог он ещё втащил в кабину, а вот второй – никак не уходил за ним в «запорожец».

– Одну минуту. Сейчас!

Старик поддал себя под колено, как-то согнул ногу, втащил, наконец, в кабину. Далеко откинувшись на сидении, захлопнул дверцу. Распорядился:

– Поехали!

Старикан не без привета, подумалось Георгию Ивановичу Туголукову. По просьбе отца он отправился на Примыкан смотреть продаваемую там дачу.

Старик всё время молчал. Сидел как замороженный. За городом Туголуков прибавил ходу. Пролетали последние гаражи. Как какие-то кирпичные заклады в степи. Глаза старика стали слезиться, он всё время вытирал их платком.

– Закрыть окно?

– Не беспокойтесь. Не надо.

Туголуков вдруг понял, что старик плачет. Стало тяжело. Чтобы отвлечь его, спросил:

– Долго ехать?

– Часа три.

Однако это что же? – они ночью, что ли, в горах будут плутать?

Старик понял опасения Туголукова:

– Не беспокойтесь. Я дорогу знаю.

Опять молчали. Старик забыто держал платок в кулаке. Больше не плакал. Проносилась, закруживая, выгоревшая степь. Расползались по ней черепахами горы. Лёгкий коршун, как планер, кружил, высматривал мышек.

О продаже дачи в Примыкане случайно прочитал на круглой тумбе объявлений отец. Почему-то сразу загорелся: «Съезди, Гора, посмотри. То, что мне нужно. Озеро рядом, за ним лес, грибы, ягоды. Ты с Андрюшкой будешь приезжать. Съезди. И цена умеренная».

Уже начинало темнеть в степи. Закат вдали походил на раздавленный, брошенный на землю помидор, розовые облака по высокому небу раскидались. Как раскрывшаяся тайна.

Иван Георгиевич, когда сын развёлся с женой и переехал к нему, стал маяться в собственной квартире. Почему-то считал теперь себя ней квартирантом. Всё время торчал в своей комнате. Не мешал сыну, как он думал, не вмешивался ни во что. Даже на внука своего (Андрюшку), когда тот приходил к ним, смотрел теперь как на маленького нежданного гостя, стеснялся его, не знал, чем занять до прихода его отца. Трудно ему стало почему-то и с сыном, и с внуком. Дача на Примыкане – это просто спасение! «Отец, ну чего ты выдумываешь! Ну чем ты нам мешаешь! Подумай! Ездить за семь верст киселя хлебать?» Но отец стоял на своём – займусь хоть там чем-нибудь. А то закис в городе…

Когда совсем стемнело, дорога неожиданно вылетела на бугор. Свет фар завис в чёрной пустоте, как в бездонной яме, но тут же снова снизу выхватил дорогу и дальше уже не выпускал, словно только для острастки встряхивал её, побалтывал.

Дачи от света ползущей, переваливающейся машины словно разом слепли и закрывались ветвями деревьев.

Потом свет дрожал на длинной штакетниковой ограде, точно подожжённый пылью. Старикан поспешно выставлял из кабины свои негнущиеся резиновые сапоги. Туголуков заглушил мотор, выключил свет.

Дом или сарай еле угадывался в глубине участка.

Все-таки это оказался дом. С глухой высокой стеной, вдоль которой шли, задирали ноги. С печной трубой вверху. Со стилизованным под Ригу флюгером над ней. Уснувшим, да так и оставшимся чернеть в небе.

Хозяин начал на ощупь ковыряться в замке ключом. Внутри включил везде свет. Дом состоял их кухни и двух комнат. Была обжита, казалось, только кухня. Во второй комнатке, тоже совершенно пустой, как и первой, у белой стены почему-то стояла пышно застеленная односпальная кровать… С пампушками на высоких железных спинках и кружевным подзором, – похожая на… могилку.

Туголуков повернулся к старику.

– Это кровать жены, – сказал старик. – Я её уберу. Если вы купите дачу.

Он по-прежнему был застёгнут до горла. Но стоял без кепки. Обнажённая голова его походила на пятнистую фасолину.

Ночевал Туголуков в машине. От духоты опустил на дверце стекло. Долго не мог уснуть. Словно слепцы за поводырем, теснились по небу звёзды.

Проснулся рано. От тесноты, от неудобства положения затекли ноги. Еле выбрался из машины. Разминался возле неё. Восход походил на вылезающие шкуры зебр.

Старик, видимо, давно сидел возле дома. С отпущенным каким-то лицом – будто с лопатой. Уже в пыльнике своём. Точно приготовившись уезжать. Увидел Туголукова, заспешил навстречу. Показал ему на коричневый домик в углу участка.

Туголуков умылся возле садового насоса. Старик подал полотенце. Потом ходили по участку.

Огород выглядел ухоженным. Подвязанные помидорные кусты были усыпаны и зелёными, и красными плодами. Но всё это почему-то не собиралось. И на огуречных грядках валялись уже желтеющие огурцы. Туголуков опять немо повернулся к старику.

– Всё останется вам, если купите дачу, – старик смотрел себе под ноги. Словно скрывал что-то, не договаривал.

Прошли вдоль штакетника позади участка, где рос небольшой яблоневый и вишнёвый сад. Была здесь и малина. И тоже – малина уже осыпалась, а яблоки и вишня висели точно выращенные на сельхозвыставке в Москве – только для обозрения.

Странно всё это, думалось Туголукову, когда шёл за стариком к дому.

Попили чаю в кухне. Старик закрыл на ключ входную дверь. Поехали обратно в город. Утреннее солнце у земли было тощим, как жестянка. Посторонним. По всей степи голо, будто на полигоне. Тишь вроде бы кругом, благодать. Вдали две бочки ТЭЦ парят, вода готова, ждут сатану. Несущиеся лохматые мокрые бурьяны словно полны были подпольных глаз чертей. Что называется, милый сердцу пейзаж. А? Туголуков повернулся к старику. Однако тот опять молчал. Как и вчера в дороге. Отвечал на вопросы коротко, чаще односложно: да, нет. Туголуков всё же узнал, что жена его умерла месяц назад, а сам старик будет менять квартиру на Кемерово, где живёт его дочь.

Когда въехали во двор, старик написал на бумажке свой телефон и опять с трудом полез из машины. Оказалось, что живет он в соседнем подъезде. А фамилия его, как узнал из бумажки Туголуков, была Мозговенко. Федор Ильич.

Дачу у старика купили. После оформления документов у нотариуса он отдал возле своего подъезда ключи. Сказал, что всё лишнее с дачи вывез. Сухо простился с Туголуковым. Но руку Ивана Георгиевича почему-то задержал. Напряжённо смотрел ему в глаза…

– Мы с вами были знакомы, Федор Ильич? – спросил его Иван Георгиевич Туголуков, такой же старик, как и Мозговенко.

– Нет! – почему-то истерично выкрикнул тот. Чуть не со слезами. – Не были! Извините! До свидания!

И он пошел к подъезду.

– По-моему, старик немного не в себе, – говорил Иван Георгиевич сыну, поднимаясь с ним по лестнице к своей квартире.

Через два дня они уже ехали в Примыкан на свою дачу. С постелями, с кухонной утварью, с сумками, набитыми продуктами.

Место сразу отцу понравилось – до леса рукой подать. Виден был даже край озера. Сам дачный посёлок в зелени, в садах. Сын тоже радовался, таская всё от машины к даче.

Потом показывал отцу дом. Войдя с ним во вторую комнату – вздрогнул: кровать по-прежнему стояла у стены. Всё так же пышно убранная. Вдобавок к подзорам и подушкам была поставлена иконка в изголовье…

– Да что он, могилу жены здесь, что ли, устроил?

Отец тоже удивленно смотрел.

Сын начал решительно сворачивать толстую перину. Вместе с подушками, покрывалами, подзорами и иконкой.

– Будешь спать на диване. А мы с Андрюшкой здесь. Валетом.

– Да нет. Отчего же. Могу и здесь. Постель-то будет моя…

Вечером Георгий Иванович втащил на третий этаж Мозговенке громоздкий тяжёлый узел с постелью его жены. Придавив всё коленом к стенке, позвонил.

– Вот, Федор Ильич. Забыли…

Старик подхватил и судорожно попятился с узлом, не сводя с Туголукова пропадающих глаз. Он словно уходил под воду, тонул. Протащился с узлом в узкую вторую дверь прихожей – и как пропал где-то в комнатах.

Туголуков не решался войти. Дверь оставалась открытой.

– Федор Ильич! Я пошёл! До свидания!

Мозговенко не отвечал.

– Федор Ильич!..

– Хорошо. Извините…

Туголуков прикрыл дверь и стал спускаться по лестнице. Почему-то ноги оступались, дрожали. Вытирался платком.

Только через неделю он вновь поехал на Примыкан. Со свежими продуктами отцу и емкостью для воды, высоко привязанной к багажнику.

Отца на участке не было видно. Георгий Иванович с сумками вошёл в дом.

В дальней комнате почему-то горел свет. Странно. «Отец!» Георгий Иванович оставил сумки, пошёл.

Отец лежал на кровати с пампушками с закинувшейся головой и раскрытым ротиком. Сын бросился, приложил ухо к его груди. Сразу заскочил на него верхом, начал резко толкать грудь двумя руками, перемежая толчки дыханием рот в рот.

Сетка кровати проваливалась, скрипела, одна пружина с резким звуком лопнула. Георгий Иванович стащил тело на пол и опять толкал грудь и с силой вдыхал в солёный колючий рот отца.

Приложившись ухом, ничего не слышал в холодной груди. Весь в поту, задыхаясь, мучил и мучил мёртвого…

Туголуков вышел наружу. Сел на солнце к горячей стенке дома. Покачивался, растирал колени, руки.

На соседнем огороде бегали дети. Трое. Самый маленький был тугой как пельмень. Его тонконогие сестры скакали, щебетали птицами. Их толстая загорелая мама распрямилась над грядкой. Оправила короткий сарафан. Внимательно смотрела на Туголукова, стаскивая грязные нитяные перчатки.

Туголуков всё растирал колени, всё кланялся, никак не мог унять озноб…

Дома отец лежал в гробу точно в мелком красном лотке. Так и оставшийся с открытым ротиком и зажмурившимися глазами. Испуганный Анрюшка-внук держался за руку матери, во все глаза смотрел, не узнавал деда. Бывшая сноха уводила взгляд в сторону, как кошка, съевшая воробья.

Приходили другие люди проститься. Постоять минуту возле гроба. Многих Туголуков знал, некоторых видел впервые. Все пожимали ему руку, прежде чем выйти. Соболезнуем. Крепись.

Среди прощающихся быстро промелькнул старик Мозговенко. Как будто приснился Георгию Ивановичу.

Однако после проведённых девятин, когда все разошлись и с Георгием Ивановичем остался только Курочицкий, он неожиданно возник на пороге.

Он сидел перед ними на кухне и совершенно неузнаваемый тонко выкрикивал, плача:

– …Нельзя, нельзя было эту дачу продавать! Нельзя! Проклята она, понимаете, проклята! В мае в ней умирает совершенно здоровый парень. Мы покупаем её. Эту дачу. Через месяц умирает моя жена. Там же, в доме! Вы покупаете – умирает ваш отец. Через неделю! Нельзя её было вам продавать! Я виноват во всем, я! Простите меня, простите!..

Мужчины напряжённо сидели, не знали, как успокоить его. Как остановить его захлебывающийся, тонкий голос. Георгий Иванович бормотал: «Успокойтесь, успокойтесь, Федор Ильич». Налил ему рюмку водки: «Выпейте, Федор Ильич, выпейте! Помяните!»

Старик машинально выпил. Но снова заплакал. Бобовое лицо его больно наморщивалось.

Долго молчали, когда старик ушёл.

– И всё-таки в его словах есть что-то, – сказал Курочицкий. – Иван Георгиевич-то был здоровым. Насколько мне известно.

– Да нет, Ваня. Прибаливал в последнее время. А что на даче – просто так сошлось. Совпадение. Могло бы случиться где угодно. Инфаркт.

– И всё же, Гора, избавься от этой дачи. Мой тебе совет.

Тараканьи заточенные усы Курочицкого подрагивали, взгляд блуждал.

Старик Мозговенко умер через несколько дней.

Когда вынесли из подъезда гроб, вдруг полетел отвесный дождь. Избиваемый хрустальными сосулинами открытый гроб спешно понесли, задвинули в автобус. В заднюю дверь. Люди разбегались, лезли в легковые машины. Мгновенно промокший, с обнажённой головой, Туголуков остался стоять у распахнутого подъезда. Колонна в пять-семь машин ползла вдоль дома, звездилась в дожде…

…Олимпиада позвала обедать.

Глядя, как вяло ворочает в тарелке ложкой супруг, спросила:

– Что-то ты печальный сегодня. А?

– Да так, вспомнилось, Липа. Давнее…

Георгий Иванович, как мог, рассказал о смерти отца, о купленной даче на Примыкане.

– И что же с дачей? – спросила практичная жена.

– Не знаю. Больше не ездил туда. Незачем было…

– Значит, попросту бросил!

Жена смотрела на освещённую из окна голову мужа как на чудо природы. Как на фиолетовый репей.

 

20. Гробы из ёлки

Февраль 93-го прошёл без метелей. Весь месяц стояли безветренные тихие дни. К обеду в небе засыпало седое солнце. В оснеженных деревьях кировского парка повисала белая туманящаяся тишина.

Георгий Иванович по-прежнему каждый день гулял в парке. Теперь по всегда прочищенной аллее. Ходить он стал гораздо лучше. Ногой почти не загребал, отталкивался ею как слегка сгибающейся упругой веткой. И «ластой» больше не хлопал себя по боку, пугая прохожих. Мог ею брать уже небольшие предметы. Разумеется – дома. Будильник, авторучку, стакан. В подхват вместе с левой рукой принимал от Олимпиады тарелки с супом. Мог самостоятельно поставить на газ кастрюлю с водой. Правда, неполную.

Писать буквы всё так же не очень получалось. Вместо верблюдов и жирафов, которые вылезали из-под пера первоначально, рука теперь городила в строке острые зубчатые заборы. Некоторые слова всё же разобрать было можно.

К этому времени стал и говорить лучше. Почти без заикания, без жёва и спотыкачек. Однако на «Башкирии» наколачивать продолжал, используя теперь и правую руку в виде встопорщенного клювастого голубя, склёвывающего изредка по одной буковке. Впрочем, мало надеялся, что Олимпиада будет читать теперь написанное им. Теперь, когда он заговорил. Однако Олимпиада читала. Внимательно читала оставленные в каретке листы:

«…Липа, сегодня (не поверишь!) после парка забрёл в кинотеатр. В «Юбилейный». На дневной сеанс. Попал на американский современный фильм. Думал – ерунда какая-нибудь. Однако фильм потряс. Герой, средних лет американец, как выясняется потом, потерял работу. Начинается фильм с того, как он сидит в машине в бесконечной пробке. Потом не выдерживает, бросает свой автомобиль и идёт сквозь ряды машин на обочину. Другие водители ему кричат: куда пошёл? Почему бросил машину? Кто её будет убирать с нашего пути? Он отвечает – «Я иду домой». Это лейтмотив всего фильма. «Я иду домой». Выясняется, что и дома у него уже нет. Он потерял и дом, и семью. Однако он идет домой. Он звонит бывшей жене: «Я иду домой. На день рождения дочери». Та грозит ему полицией. Тут всё и начинается. В магазине ему не разменивают доллар, чтобы он мог снова позвонить жене. Ему приходится взять из холодильника банку кока-колы. Банка оказывается слишком дорогой по цене – он не хочет платить. Продавец-кореец гонит его вон. Он возвращается: нет, я не уйду! Кореец выхватывает из-под кассы бейсбольную биту. Завязывается борьба. Бита оказывается в руках у героя. Он начинает крушить ею всё в магазине. Дальше – больше. На пустыре, где он отдыхает, а заодно закладывает в проносившуюся туфлю свернутую газету, к нему подваливают два латиноса, требует заплатить за вторжение на их территорию. «Хорошо, говорит он, я заплачу». Выхватывает биту и лупцует обоих. (Латиносы катятся под горку.) Потом эти парни в отмщение расстреливают его на полном ходу из автомобиля (он остается без единой царапины, хотя кругом полегло немало людей). Когда сами латиносы переворачиваются с машиной – у него оказывается в руках целая сумка автоматического оружия. Он не убийца, нет, он просто идёт домой. Он никого не трогает. Но при конфликтах – на поле для гольфа, через которое он идёт домой и его не пропускают, в магазине, где он хочет купить добротные ботинки, а вместо этого попадает в логово фашистского придурка, в кафетерии, где вместо завтрака ему навяливают ланч – везде ему приходится выхватывать это оружие. Компактные автоматы. Притом выхватывать как-то неожиданно для себя самого, мучительно. Как эксгибиционисту на людях мучительный свой член… Не буду дальше рассказывать. Там есть и другая линия: полицейский в годах, его молодая напарница и не совсем психически здоровая (после потери ребёнка) жена. Из-за которой он раньше времени хочет уйти на пенсию и увезти её куда-нибудь… Он на работе последний день… Обязательно свожу тебя на этот фильм. Фильм просто потрясающий. Возникают ассоциации и с теперешней нашей жизнью. Такое и у нас будет происходить. И уже происходит. Так что обязательно сходим вместе в «Юбилейный»».

Ну уж нет! – передёрнулась Олимпиада. Сейчас, зимой, «Юбилейный» с закинувшимся стеклом на фасаде, казалось, сам кричал в небо о жутком холоде внутри себя.

– Ты зачем туда пошёл? Насмерть простудиться? (Сама Олимпиада была с очередной, замазанной цинком простудой на губах.) Там же пар изо рта идёт. В зале. Все сидят и только выпускают его к экрану, вместо того, чтобы смотреть фильм. А?

– Зато летом-то, в жару – какая там благодать, – блаженно вспоминал супруг.

– Это называется, Гора, – зато у меня папа генерал. Вспомни хотя бы, что со мной недавно было, прежде чем ещё тебя туда понесет…

Олимпиада в конце концов доездилась в своих поездах – месяц назад, в середине января, простудилась.

В тот день был сильный мороз. Вокзальчик в Шемонаихе, как на грех, с неделю уже не отапливался. Кассирша в кассе, перевязанная шалями, казалось, сидела прямо на раскалённой электрической плитке. Иногда, чтобы разглядеть в зальце Олимпиаду, близко придвигалась к окошку: «Иди в клуб, в клуб, там тепло. Околеешь тут». Вместо того, чтобы запустить скрючившуюся от холода пассажирку к себе, опять липла к стеклу, расплющивая лицо как амебу: «Ну, где ты там?..»

Олимпиада в клуб к чертям на кулички не пошла. В поезде проводница Галина пыталась отогреть её горячим чаем. Влила даже в подопечную сто граммов водки. Но не помогло. Олимпиаду бил сильный озноб. Стуча зубами, она смотрела в окно, где продолжением её озноба летело напрочь промёрзшее сельское кладбище, в крестах, будто в льдистых снежинках…

В довершение ко всему почти час ещё ехала домой в ледяном трамвае…

Ночью было сорок. Мечущийся с горчичниками Горка казался Олимпиаде толстоголовым Фантомасом с чёрными прорезями вместо глаз. Из чувства самосохранения улыбалась ему…

Туголуков думал – воспаление лёгких. Утром участковая врач, прослушав заболевшую, немного успокоила: ОРЗ. Но форма тяжёлая. Лежать два-три дня. Назначила таблетки и уколы. Сказала, что пришлёт сестру. Георгий Иванович дёргал ногу к аптекам. Дома отворачивался, не мог смотреть, как медсестра, садистски хлопнув белую большую ягодицу, с размаху втыкает в неё же длинную иглу… Помогал жене сесть для укола в вену. Похудевшее лицо жены горело как иконка.

Когда медсестра ушла, Олимпиада сказала мужу:

– Ну, Гора, теперь тебе придется быть на хозяйстве.

Вновь укладывалась на подушку, учащённо дыша, уже вся в поту от спадающей после укола температуры.

Ночами Георгий Иванович почти не спал. Из комнаты отца слушал, как подолгу надсадно кашляет Липа. Когда приступ обрывался – вскидывался на локоть. Вслушивался в тяжёлое, будто дырявое дыхание жены… Помимо воли думалось: ведь эта по виду здоровая, выносливая как лошадь женщина может однажды… просто умереть. Если будет и дальше ездить в идиотских своих поездах. Так же опять простудится и умрёт…

Туголуков холодел. Поспешно садился.

В темноте вытирал полотенцем мокрое лицо больной, её шею, грудь.

– Не сиди рядом, Гора, – срывались к потолку задыхающиеся прерывистые слова. – Заразишься.

– Не волнуйся. К шелудивому псу ничего уже не пристанет, – всё вытирал жену полотенцем муж.

Наливал из термоса и давал ей теплое питьё, запаренное им из сушёной малины и смородины.

Долго удерживал в своих ладонях вздрагивающую засыпающую руку.

Больше в поездах Олимпиада не ездила.

Тогда же, во время болезни её, когда был на хозяйстве, начал ходить в «Колос» закрывать талоны. И свои, и жены (с её талонной книжкой и паспортом). Стал в этом деле большим докой.

Длинный торговый зал гастронома «Колос» бабёнками бурлил в наступившие времена, как галушками. Ежедневно. Георгий Иванович однако, едва войдя, мгновенно определял – куда. Куда надо лезть, в какую очередь. Где уже дают, а где только собираются давать. Как хороший рыбак, с уловом возвращался всегда (Олимпиада не переставала удивляться!). То с килограммом муки, то с килограммом сахару, через неделю с пятнадцатью пачками папирос пришёл («Зачем? Ты же не куришь теперь!» – «Сгодятся!»). То целых два килограмма пшена тащит. То уже две бутылки водки принёс. Словом – пронырой стал, добытчиком.

Зная, что жена только обрадуется, как-то ближе к вечеру начал собираться к Курочицкому. К Ване. С бутылкой водки, с сеткой папирос для него же. Олимпиада потеплее одевала путешественника. «Про киоск, надеюсь, не забудешь спросить? Про мебельный комбинат?» – «Так для того и еду», – спускался по лестнице муж. В ушанке наглухо, с поднятым воротником пальто, шарфом завязанный как детсадовец.

Ехать нужно было на Стройплощадку, на улицу Гоголя, к комбинатским двухэтажным кирпичным домам, построенным ещё в 50-е годы, где и жил Иван Иванович Курочицкий.

В автобусе сидел у окна. С бутылкой водки, завёрнутой в газету и засунутой в карман пальто, и сеткой папирос на коленях. Парок поднимался от незамерзающей Серебрянки. Река как будто потела. По берегам свисали высокие травлённые изморозью деревья. Зимние чёрные горы в верховье реки походили на кучи угля, припорошённые снегом. Как ослепший апостол над ними висело, дымилось заходяшее солнце.

От остановки шёл ещё с квартал. По всей улице Гоголя стояли сквозные, одичавшие пирамидальные тополя, так и не принявшие снега. Зато возле дома № 15, где жил Ваня, висела вся седая, как чеканка, берёза.

– Зря ты это, Георгий Иванович, – принимая водку, сказал Курочицкий. Но увидев папиросы, обрадовался: – А вот за это – спасибо! Талонные-то неделю уже как искурил. Бычками своими только и перебиваюсь.

В нетерпении разминая первую, полноценную, тугую, сразу прошёл к форточке в комнате.

– Банку дай, – сказал жене.

Катя вынесла литровую банку, набитую белыми мундштуками от искуренных папирос.

– На, твою пепельницу, – сунула банку, как, по меньшей мере, банку с палками Коха. – Травись!

Затягиваясь, курильщик подмигивал гостю: строгая! Тонкие усы его, казалось, сладко струились. Вместе с дымом.

Пока Катя таскала еду, сидели перед бутылкой водки на столе как перед девкой на посиделках. Иван Иванович был уверен в себе вполне. Георгий Иванович сильно сомневался. Спиртного он не пил уже много месяцев. Да и можно ли ему теперь?

– Ну, ну, Гора! – уже наливал Иван Иванович. – От рюмки водки ещё никто не умер.

Пришлось чокнуться с хозяевами, а потом разом махануть в себя водку.

– Закусывайте, закусывайте, Георгий Иванович! – подкладывала ему в тарелку Катя. – Картошечки вот горяченькой. А вот капустки.

Георгий Иванович не видел Екатерину Курочицкую два года. С тех пор как её сократили из отдела кадров комбината, где она много лет проработала машинисткой. Делопроизводителем, как себя с гордостью тогда называла… Длинные, прежде красивые волосы Кати стали какими-то толсто-никотинными. (Словно от курёшки мужа.) Их как будто навытягивали из всей её головы. Как какие-то усталые жилы, жгуты.

В свою очередь, Екатерина Курочицкая не могла смотреть на гостя. На голову его, на лицо. Изменился Георгий Иванович до неузнаваемости. Череп. Обтянутый кожей. Череп с изросшим хохлацким чубом. С торчащим, как палец, правым глазом.

Только одного за этим столом жизнь, казалось, не смогла схватить за горло. Ваня Курочицкий закусывал, рассказывал байки, смеялся. На стене над ним висел его далекий молодой двойник: такой же веселый, без усов неузнаваемый, с волосами на голове как с толстой береткой. Молодая Катя рядом с ним была и тогда почему-то печальной.

После выпитой рюмки водки Георгий Иванович забыл для чего пришёл – уже рассуждал. Как всегда отвлечённо, но и злободневно: «…Да разве будут они работать, Ваня? На производстве? Пахать? Возьми вон Болата Мукушева. Всю жизнь простоял в тулупе возле заборов комбината. «Я – стрелок военизированный охрана! Не шутка вам!» Да разве пойдёт такой в цех? С врождённой осторожностью паразита он всегда откажется. Нашли дурака! Ему много не надо. Баран чтоб был. Бешбармак. Женщина. «Много балашка чтоб вокруг бегал». Ну а для души – домбра и многочасовые побасёнки под неё… А ты говоришь…»

Иван Иванович тоже не лишен был отвлечённых рассуждений. Хотя окончил в свое время всего лишь технический вуз. И никаких институтов марксизма-ленинизма, как Гора Туголуков: «…Гора, дорогой, все эти тюркские «хазыр – казыр», «йок – жок», всё их отличия – от несовершенства ушной раковины человека, от недоразвитости её. Слух плохой у людей, слух. Ведь как было: бегали эти племена по степи, воевали, и вот, бывало, наткнутся друг на дружку, выглядывают на отдалении через поле, боятся, но копьями помахивают, кричат: «А вот мы на вас хазыр (то есть сейчас) нападем. Берегитесь!» А другие не слышат толком, далеко, прикладывают руку к уху: «Чего вы там сказали? Казыр? Так мы казыр сами на вас нападем. Берегитесь!» Но первые не унимаются, упрямятся: «Йок (нет) – мы нападем, мы первые вам кричали!» А вторые не уступают первым, не сдаются: «Жок (нет) – мы первые!» Ну а потом с полного перепуга – свалка начинается. А уж там какая лингвистика? Вот так все эти «жоки-йоки» и «казыр-хазыр» и образовались. А язык один у них всех. Всё от драк получилось да плохих ушей. Впрочем, и у славян так же. Тоже через поле орали да толком другу друга не слышали. «Ты козёл!» – «Чё, чё ты сказал? Казл? А ну повтори!»

– А как же «калидор»? Или – «бескомфорт»? – не сдавался Туголуков. Или: – «Я не пойду с вами на кантрамис»? (Сизов из пятого цеха без конца на «кантрамис» не шёл. Помнишь?) Я уж не говорю о всяких деревенских бренговать, чуйствовать… Это тоже от плохого слуха человека? Нет, Ваня. Люди любят переиначивать слова. На свой лад, под свою колодку. Так им ндравится. И всё тут! Особенно в деревне. Один сначала скажет что-нибудь этакое хитрое для затравки и ждёт, что будет. А другой тут же радостно и подхватит: «Апальсины, братцы, в магАзине дают! А также маргарины!..»

Катя, казалось, не слушала словесную чепуху мужчин. Сидела с напряжёнными вздёрнутыми глазами белки, которую остановили в колесе.

Когда она вставала и уходила в кухню, муж тихо говорил другу:

– А вообще, Гора, плохо дело. Везде плохо. Комбинат по-прежнему стоит. В цехах оставили по одному начальнику и по пятку рабочих. Работаем один, много два дня в неделю. Денег не видели уже семь месяцев. Мне через год на пенсию, а с каких шишов её начислят? Сам видишь, как живём. Хлеб да картошка. Ладно хоть сын немного помогает. Катя вяжет какие-то детские пинетки, слюнявчики. Потом продаёт их. Раскладывает на ящике возле трамвайных остановок. Милиция гоняет. Позор!..

Возвращалась в комнату Катя. С чайником и с талонным дешёвым печеньем в плетёнке. Муж сразу бодрым голосом продолжал как бы прерванное:

– …Так вот, Георгий Иванович, я переговорил с Алексеевым. Мебельный комбинат сейчас перешёл на гробы. Из ёлки. Но временно. Думаю, весной, когда придёт нормальное сырьё, погонят и столярку. Так и передай Липе. Тогда сразу и закажем киоск…

От Курочицких Георгий Иванович вышел в восемь вечера. С банкой домашнего лечо в сетке – отбиться от Кати просто не смог.

Ждал автобус на пустой остановке. Как будто с протянутой рукой сопел над ним астматик-фонарь. Однако дерево рядом на всю высоту было в снегу словно в седых новогодних игрушках.

Туголуков отходил к синеющим неподалеку кустам и вновь возвращался к оснеженному дереву и фонарю. Автобуса не было.

Из-за угла медленно выехало такси. Туголуков сразу отступил с поребрика к фонарю, как к другу, объединился с ним. Дескать, жду автобус. Но одноглазый разбойник подкрадывался. Остановился напротив. Отрабатывал на месте. Ждал, когда клиент созреет. (Туголуков безразлично крутил по сторонам головой.) Упав на сидении, таксист распахнул дверцу. Как осклабился – прошу! А, чёрт тебя! – Туголуков полез в кабину.

Зубастый счётчик щелкал громко, резко. Сразу через четыре цифры, подлец, бил. И таксист, и Туголуков косились на него. Водила с теплотой, Георгий Иванович с немым возмущением. Мягко переключая скорость, умелец уводил от Туголукова улыбающееся лицо к своему окну.

На Дворце спорта поехала бегущая строка с ошибкой: КУПИМ МУДАКА. ДОРОГО. Побежали навстречу с радужными усами фонари моста через Серебрянку. Туголуков косился на счётчик и словно пересчитывал фонари. Приказал остановить машину. «Нельзя! – коротко сказали ему. – За мостом!»

За мостом Туголуков сунул деньги. Таксист будто на ощупь мгновенно просчитал рубли и монетки. Прозвучала добродушнейшая знойная сипата в кабине: «Ну, хозяин! Мало!» Посмотрели на счётчик. Счётчик с готовностью ударил. Опять через четыре.

Заперев дых, Туголуков начал рыться в левом кармане пальто. Потом, откинув полу – в левом кармане брюк. Сунул ещё две белые монетки. Последние. С банкой в сетке, как с килой, с шумом полез из машины.

– Ну что, узнал? – сразу же спросила жена, едва переступил порог.

Вместо ответа, подал ей сетку с банкой:

– На-ка вот. От Кати.

– Про киоск, я спрашиваю, узнал? – не отставали от него.

Туголуков снимал шапку, пальто.

– Гробы сейчас гонят.

– Какие гробы? Кто? Где?

– На комбинате, Липа. На мебельном. Из ёлки гонят, – разматывал шарф Георгий Иванович. – Самый ходовой товар это, оказывается, сейчас. Дефицит.

Олимпиада так и села. Женщина, казалось, не вмещала услышанного в голову.

– В какое время мы живём, Гора! Где?!.

На другой день с утра в тридцатиградусный мороз Олимпиада поехала к Приленской под Дом печати, чтобы рассказать о поездке Георгия Ивановича к Курочицкому.

Услышав про гробы из ёлки, сдержанная Надежда почти словами Олимпиады с ужасом прошептала:

– Куда мы катимся, Липа!

Как по команде женщины повернулись к забытому Коле Приленскому.

Маленький Коля в великом халате уже прибрал всё на стеллажах после утреннего аврала. За столиком в углу сидел над раскрытым учебником и тетрадкой. До поездки с матерью и шофером Зайцевым на почту ему нужно успеть решить задачку по физике…

Точно подстёгнутые этой картиной (картиной «Мальчишка без детства»), женщины начали сразу горячиться, спорить. Приленская доказывала, что только с установкой своего киоска у них что-то сдвинется к лучшему. Причем ставить его надо не где попало (на Кирова или там на Космической), а только у Дворца спорта. Напротив, через развязку дорог. У остановок. И трамвайных, и автобусных. Там тысячи людей проходят за день. Тысячи! А стоит только один комок с водкой и сигаретами. Ведь самое бойкое место там, Липа! Во всем городе! Я уже почти договорилась с кем надо. Взятку двум начальникам дала. Дело за малым. За самим киоском. А вы всё тянете, вы всё взвешиваете, вы всё заказываете!

Олимпиада соглашалась с подругой: тянуть действительно уже нельзя. Но говорила, что не может постоянно давить на Горку. Он уже потерял один раз деньги. И уж тем более не может ходить, надоедать, приказывать Курочицкому. Ну а место напротив Дворца спорта? Так мы думаем с Горкой, что на Кирова, возле парка, будет ещё лучше. Там все идут на базар и с базара…

– Да дураки вы с Горкой! Просто дураки! – сорвалось лишнее у Приленской. Глаза некрасивой, измочаленной жизнью женщины мучились, не находили выхода. Господи, да разве б связалась она с дураками, если бы были у неё деньги!

Олимпиада молча начала одеваться. Не попрощавшись, вышла.

Разгорячённая, с пылающими щеками шла домой пешком. На ней была кроличья, уже облезающая дошка и клетчатый тёплый, завязанный по-деревенски платок.

На улице всё так же стоял морозный туман. Мутное солнце дымилось в облачке будто плавка в чёрном ковше. На деревьях, как в недвижном лесу, повис словно остановленный кем-то снег.

Последние слова Приленской обижали, жгли. Думала о подруге нехорошо. На чужом горбу хочет въехать в рай. Господи, ну что ещё говорить Горке, чтобы сдвинулось что-то с этим чёртовым киоском!

Машины у светофора теснились, густо сопели морозом. Показалось впереди несуразное здание автовокзала. В виде каких-то бетонных катакомб провалившееся ниже улицы словно бы в овраг.

Остановившись, стояла над ним и всё думала об одном и том же. С выбившимися из-под платка волосами, заиндевевшая и потусторонняя, как седой медальон.

На здании щёлкали не выключенные с ночи буквы: Авт… вокзл… Авт… вокзл…

По какому-то наитию торопливо стала спускаться по широкой бетонной лестнице к зданию.

Походила по привокзальной площади вдоль очередей с багажом. Точно пересчитывала и их, и автобусы, к которым они стояли.

Зашла в вокзал.

Через несколько минут Олимпиада выбежала из автовокзала. На трамвае помчалась к Приленской обратно. В подвальную комнату ворвалась, запыхавшись, как гонец с радостной вестью:

– Надя! Союзпечати на автовокзале больше нет. Понимаешь? Киоск исчез. Там остался только сувенирный со всякой чепухой. Понимаешь, что это значит?..

Хмурая Приленская сразу сказала:

– Полякову, наверное, перевели куда-то. В другое место. А может, и просто сократили. Невыгодно там стало держать киоск, скорей всего. В Союзпечати тоже начали деньги считать.

– Ну а если мне там попробовать? Пока у нас нет киоска? Одной? А, Надя? – с надеждой смотрела на подругу Олимпиада.

Приленская всё хмурилась.

– Вряд ли там что-нибудь получится. Люди там не те. Село, беднота. Поэтому Союзпечать и ушла.

И опять как в споре недавнем задолбила:

– Свой нам надо киоск пробивать. Свой, Липа! Не там ты бегаешь, не там ищешь!

Но Олимпиада, казалось, уже не слышала слов подруги. Олимпиада снова, как и с железной дорогой было, – загорелась.

На другой день с газетами на столике она стояла в здании автовокзала прямо у входных дверей, потихоньку приплясывая, постукивая зимними ботинками. С улицы, словно из бани в предбанник, шибал пар. Две двери хлопались постоянно. Люди шли и шли. Однако мимо газет. Никто не останавливался возле столика. Олимпиада всё постукивала ботинками, как кувалдочками с черными рукоятями. Не теряла надежды. Надо завтра только тёплые брюки надеть.

Многие проходили сразу к фанерным гнутым рядам, садились, пододвигали к ногам нехитрый свой багаж: сумку ли, чемодан или рюкзак. Маленькие дети не бегали по залу – тепло одетые, этакими тихими кулёчками сидели рядом с родителями, освободившись только от варежек на резинках.

Каждые час-два в зал выходила уборщица с ведром и тряпкой на длинной палке. Тощая казашка лет пятидесяти. С маленьким серым лицом, похожая на алюминиевую поварёшку. Начинала возить тряпку меж фанерных рядов. С готовностью китайских болванчиков люди задирали ножки и поджимали ручки. Уборщица возила тряпкой, казалось, не видела никого.

Часов в пять, в очередной её выход с ведром и тряпкой, Олимпиада решилась подойти к ней.

Казашка, казалось, не понимала, о чём её просит эта русская женщина в обдёрганной заячьей дохе. Алюминиевое лицо её, как Коран письменами, было испещрено мельчайшими морщинками.

– …Я вам буду немного платить. Понимаете? Буду платить! – как глухонемой втолковывала Олимпиада, показывая на свой столик у выхода из вокзала.

– Не кричите. Я не глухая, – сказала вдруг казашка на чистейшем русском языке. Запустила тряпку на палке в ведро с грязной водой: – Оставляйте. И столик, и газеты. Но учтите, я работаю только до шести.

Олимпиада с радостью побежала к газетам, чтобы быстренько собрать всё, пока казашка домывает пол, а уж потом пойти за ней в служебную дверь, за которой у неё наверняка есть свой маленький закуток.

Селяне, конечно, ничего у Олимпиады не покупали, а вот некоторые городские жители любили по старой привычке развернуть свежую газету, ожидая своего автобуса, к примеру, на Красноярск или Новосибирск. Да и в дорогу брали с собой что-нибудь. Или почитать, или поломать голову над кроссвордами.

Олимпиада вечерами стала приносить домой немного денег. До киоска хоть какое-то подспорье, объясняла она свои походы на автовокзал хмурящемуся Туголукову. «Не сердись, Гора. Тут недалеко ходить. Да и одеваюсь я тепло. А самое главное, никто не знает, что там закрылся киоск «Союзпечати»».

Однако лафа закончилась через неделю. В понедельник, едва Олимпиада на привычном месте (у входа) разложила свои газеты, как с клубами мороза вошла в вокзал конкурентка Кунакова.

В красивом зимнем пальто, в песцовой шапке, с раскрашенным мёртвым своим лицом начала расставлять газетный столик. Опять напротив…

– Извини, Липа. У «Колоса», сама знаешь, холодно сейчас стоять, а в трамваях пальто уже всё ободрали.

Для наглядности она пальчиками взбодрила пушистый песцовый воротник. Затем продолжила дальше выкладывать на столик газеты из сумки.

Олимпиада готова была взвыть от досады. Кинуться на конкурентку.

– Ну чего ты вяжешься ко мне? Выследила, да? Мало тебе места в городе? (Конкурентка всё раскладывала газеты.) Встань хотя бы подальше. Вон там… – Олимпиада показала в сторону небольшого железного рядка с автоматическими ячейками для багажа.

Кунакова посмотрела.

– Нет, Липа, нам тут будет лучше. Тут рядом дверь. Люди постоянно выходят и заходят. Мимо нас не пройдут…

Олимпиада затосковала. Убить что ли эту накрашенную куклу?

Простояли весь день отчуждённо. Как будто не знали друг дружку. У Кунаковой изредка покупали. У Олимпиады – нет. Как у мужика, у неё белели скулы, катались желваки: у, прохиндейка! Олимпиада видела, что покупатели выбирают Кунакову из-за молодости её. Из-за свежести её лица. Из-за того, что она хорошо одета. И сама Олимпиада в задрипанной своей дошке и деревенском платке жестоко ей проигрывает… Но не хотела себе в этом признаться. У, нахальная!

Дома вечером, едва переступив порог, она сразу заплакала: «Господи, Горка, ведь я была готова её сегодня убить! Понимаешь! Убить! («Где? Кого? За что?» – метался Туголуков, раздевал упавшую на стул женщину.) Ведь я кралась за ней! Я хотела догнать её и сбросить с моста! Понимаешь! Хотела! Вот уже до чего я дошла!» Слёзы текли по щекам женщины горячие, красные. Женщина, словно не перенося их жара, освобождаясь от них, зажмуривалась, мотала головой.

– Успокойся, дорогая, успокойся! – Туголуков, как больную, повёл её в комнату, к тахте. – Приляг, дорогая, приляг.

Не раздеваясь до конца, в зимних тёплых штанах Олимпиада свалилась на бок на тахту, подтянула коленки к животу. Её трясло как при простуде, зубы стучали, а она всё говорила и говорила как в бреду: «Казашка. Горка! С высшим образованием. Филолог. Моет полы в автовокзале. Господи, Горка, что творится! Мы гибнем, просто гибнем. Таня Тысячная сидит без работы. Платить нам за квартиру не может. Пенсий мы с тобой уже четвертый месяц не видим. Денег на еду нет. Я уже таскаю из отложенных на киоск. А проклятый киоск и не светит. О, Господи!..»

Туголуков суетился, накрывал, подтыкал ей одеяло, но она… вдруг уснула. Внезапно, обморочно. Как бывает у женщин после истерик. Туголуков смотрел на свернувшуюся и всхлипывающую во сне женщину.

И опять как последний паразит, со страхом ощущал только одно, что жизнь его с этой крупной женщиной, свернувшейся сейчас под одеялом… зыбка, ненадёжна. Что не выдержит она всех теперешних бед, всех испытаний, что погибнет. А вместе с ней сразу погибнет и он, Туголуков.

Он принялся снова накрывать её одеялом, другим, более тёплым. Подтыкал опять со всех сторон.

Ночью он любил её. Как прятался в ней. Как спасался.

 

21. Гостиница в центре города

Поздно вечером «хонда» подлетела к площадке для машин возле гостиницы. Коротко игранула сигналом. В одном пиджаке на мороз выскочил из будки сторож Клямкин, отомкнул на заградительном тросу замок и вытянулся как солдат, пропуская машину на её персональное место.

– Здравствуйте, Виктор Степанович! – Клямкин кланялся Фантызину, запахивая пиджачок с уже поднятым воротком. Седая голова его в полутьме казалась оловянной. Преданно не уходил, докладывал, кто сегодня приезжал в гостиницу. Кто ещё там до сих пор, а кто уже уехал. Фантызин внимательно слушал. Песцовая шапка его была огромна. Лица в ней почти не было видно.

– …Алевтина Егоровна ещё у себя, – мерз, не унимался Клямкин. – Всё работает, бедная. Ждёт, наверное, вас, Виктор Степанович, – подхалимство к хозяевам, и очным, и заочным, так и пёрло из Клямкина. Фантызин (хозяин очный) дал ему купюру.

Никак не привыкнув к купленной гостинице, стоял у подножия её и смотрел, сунув руки в карманы дублёнки и покачиваясь с пятки на носок. В сердце его, как говорят у казахов, играли радуги.

Высоченное здание стояло сейчас словно тихий мерцающий вечер. Однако длинное крыло его, где расположились ресторан и казино, – в ночи сияло: над казино разноцветно играла сдёрнутая у Лас-Вегаса вывеска – STAVER.

Луна как будто охраняла здание. Сидела в облаке. Как улыбающаяся мамка в красной пене ванной. И это в такой мороз! И-ииихх!

Фантызин взбежал по ступенькам.

Пушистую огромную шапку Виктора Степановича гардеробщик понёс с восторгом, на вытянутых руках. Как стужу. Уплыла следом разом взятая на плечики и дублёнка Виктора Степановича. (В отличие от тщедушного Клямкина, этот подхалим был крупным, глыбастым, можно сказать, племенным. После исполненного номера упёр руки в стойку как сваи.)

Фантызин посмотрел на себя в зеркале, поправил бабочку на белой груди, нежно мазнул рукой по лысинке.

Проходя к сквозящей бетонной лестнице, поздоровался с включённой, матово светящейся Дудиной, администратором. На втором этаже горничные с пылесосами застенчиво стаивали на стороны.

У Алевтины Егоровны находилась бухгалтер Мужчиль. Хмурая, одетая в чёрный короткий мешок, из которого торчали тонкие бледные руки, тонкие ноги в чулках и круглое бескровное лицо. Сняв со стола подписанную ведомость, Мужчиль пошла к двери. От Фантызина метнулась в сторону, как от чёрного кота. Фантызин скривился. Однако взял себя в руки, подлетел к столу:

– Добрый вечер, Алевтина Егоровна!

Хотел поцеловать ручку, но видя, что женщина сердито прячет её за спину, не решился.

– Как много вы работаете! Алевтина Егоровна! – заливался соловьем. – Разве можно так не щадить себя!..

Женщина хмурилась. Коровьи, в линяющих пятнах губы её, точно сами по себе жевали. Прервала, наконец, соловья:

– Хватит! Довольно!.. Ты вот что скажи, друг разлюбезный: почему ты крысятничать начал? – подняла тяжёлый взгляд на компаньона.

– Да вы что, Алевтина Егоровна!

– На, смотри! – Пенкина двинула бумагу. – По твоему стриптиз-бару за этот месяц… Галина посчитала. (Мужчиль.)

Фантызин впился в цифры. С ужасом мотал головой, «не веря».

– Не может быть, Алевтина Егоровна! Тут явная ошибка. Вот-вот – смотрите! Вот здесь!

Пенкина отстраняла лезущую бумагу.

– Довольно, я сказала!.. Ты что, хочешь чтобы Семён Никандрович об этом узнал? Смотри. Полетишь – рук-ног не соберёшь.

Женщина поднялась, начала убирать всё в ящики стола. Фантызин метался, говорил без остановки, честные выкатывал глаза.

Пенкина достала из-под папки в ящике пачку денег в банковской упаковке.

– На. Утром завезёшь Семёну Никандровичу.

Спуститься по лестнице со второго этажа на первый Алевтина Егоровна не захотела. Фантызин давнул кнопку лифта. В ящике ухнули на первый этаж, жёстко ударившись. Да так, что Пенкина оказалась в объятьях. Вывалились в вестибюль тесно слившись. Пенкина ругалась, кричала на подбежавшую Дудину:

– Чтобы завтра же лифт наладили! Слышишь! (Дудина кивала, деликатно отступала к стойке, кланялась.)

Муж спокойно стоял возле гардероба, спокойно смотрел, как Фантызин и гардеробщик обряжают его жену в богатую шубу из норки. Спокойно жевал жвачку. Поигрывал ключами от машины.

– Подожди, Коля, – сказала ему жена. Отвела Фантызина в сторону, тихо давала указания: – Сегодня после двенадцати будет Талибергенов и его компания. Любители русского мясца. После казино полезут в твой стриптиз-бар. Скажи Кузнецовой, чтобы накрыла там в отдельном кабинете. Приведёшь к ним Машу и Розу. В общем, всё организуй. Но к самой Кузнецовой в ресторан – ни ногой! Слышишь! У себя подъедай. В стриптиз-баре. Или у друга своего, наркомана. В «Тахами». Понял? – женщина вдруг прищурилась: – Вообще, Фантызин, ты – больной?..

– Больной, Алевтина Егоровна, больной. Ха-ха-ха! – с готовностью закатился лысый мужичонка. Прямо умрёт сейчас от смеху.

Женщина смотрела. Крупное коровье лицо её брезгливо морщилось…

…При делёжке сфер влияния в купленной гостинице Фантызину достался… буфет. Сама Пенкина села в гостиничную коробку, её двоюродная сестра Кузнецова в ресторан, а Фантызин оказался в буфете. На первом этаже. Это несказанно его обидело. Он даже хотел пожаловаться Семёну Никандровичу. Тетерятникову. Однако Семён Никандрович ни разу не пришёл в гостиницу. Он словно бы даже не участвовал в покупке её. В гостинице он только как бы негласно присутствовал. В кабинете Пенкиной. Спрятавшись за портрет Елбасы над её головой. Изредка только выглядывая из-за него и подмигивая. Эдаким ангелом-хранителем.

Несколько дней Фантызин сумрачно ходил по буфету, наблюдая как командировочные любовно выскребают ложечками из стаканов сметану. И его осенило: бар! Притом бар со стриптизом! Стриптиз-бар! Первый, единственный в городе! Фантызин бросился на второй этаж, к Алевтине Егоровне…

Всё это было два месяца назад. Сейчас, проводив Алевтину Егоровну с мужем до выхода, пожелав им спокойной ночи, Виктор Степанович вернулся к зеркалу, ещё раз тщательно оглядел всего себя. Одёрнул строгий чёрный пиджак. Выдвинул из рукавов пиджака белейшие обшлага рубашки, украшенные красивыми запонками. Поправил ещё раз бабочку. Только после этого стал спускаться по лестнице к стеклянной, занавешенной изнутри двери. Лампасовый Михалыч вскочил со стула, распахнул её перед ним.

Стриптиз-бар гудел вовсю. Довольно вместительный, как всегда, был битком. (Не то что у Кузнецовой в ресторане!) Фантызин с гордостью оглядывал просторную сцену и богатейший, слезящийся стеклом алтарь у левой стены зала с самодовольным, болтающим шейкерами барменом. И всё это было организовано им, Фантызиным.

Он даже приглашал из России модного дизайнера. (Денег заплатил уйму!) И зачуханный зал буфета преобразился.

Яркий свет дизайнером был оставлен только над сценой, для вихляющихся на шестах девок. Сам зал, задрапировав стены материалом, он интимно притемнил. На всех столиках теперь включены были лампы под гофрированными колпаками. Лица зрителей горели от этого карминно стойко, были довольными, приобщёнными. И к спиртному на столе, и к представлению на сцене. Получая заказы, официантки уплывали и таяли как тени. Даже шторы на окнах висели теперь по-новому. Как вислопузые монахи, подглядывающие в вертеп. Хорошо поработал дизайнер. Просто отлично!

Шесты для стриптизёрш торчали до потолка. Да бери выше – до неба! Две равнодушные девки на них сейчас по-всякому выламывались. Одна как струбцина тощая, другая с грудью и бёдрами тяжёлыми. Их взбадривали шлягером из угла сцены три лабуха. Самодовольный клавишник стоял за клавишными как за станком ткач. Второй, длинный, да еще с бесконечной басовой гитарой на сторону – смахивал на мотающийся под ветром семафор. И третий, саксофонист, постоянно подбегал к стриптизёршам, пригибался и угрожающе болтал им саксофоном.

Фантызин был доволен. Взял бокал с ближайшего стола. Хорошо отпил. «Жажда. Извините». Поставил на место. У посетителя глаза полезли на лоб. Толкнул соседа. Но тот во все глаза смотрел на сцену. Где одна из стриптизёрш в это время повернулась спиной и выгнула себя. В эдакую соблазнительнейшую коряжку. Правда, ненадолго. Эх-х.

Часа в два ночи явился большой, как верблюд, Талибергенов с тремя собратьями помельче. После выигрыша в казино, расположенный, довольный. Хорошо похлопался с Фантызиным по-национальному. С двух сторон. (Фантызин икал.) Потом четыре казаха постояли какое-то время, любуясь стриптизёршами. И Фантызин провёл их в отдельный кабинет, где Кузнецова самолично уже разлаживала на столе чистую скатерть. «Ате жан! (Очень хорошо.) Ате жан!» – потирали руки гости.

Через час Фантызин привёл Машу и Розу. Перед тем как запустить в кабинет, дал Маше ключ от 915-го номера. «Позвонишь мне вниз, когда уйдут. Давайте, девочки!» Фантызин открыл дверь. По-деловому пританцовывая, вихляясь, Маша и Роза пошли на сцену. Их встретил восторженный рёв зрительного зала.

Под утро в 915-м Фантызин быстро подъедал. Растерзанная еда была на тарелках повсюду. На низком столике, на тумбочке, на подоконнике. Давился, запивал всё марочным вином.

Маша, опершись на локти, ждала на кровати. В своей школьной форме дылды-ученицы. Курила, стряхивая пепел в блюдечко.

Фантызин подбежал.

Двумя пальцами, средним и указательным, Маша помотала ему уже распакованным ею резиновым атрибутом. Как большой монетой. Как американским долларом.

Через минуту Маша вдавила папиросу в блюдечко, опустила одну ногу на пол, поднялась с кровати. Вернула на место сбитый пояс для чулок. Оправила платьице, потом белый в кружевах фартук.

Фантызин лежал растерзанный, зажмурившийся. Маша смотрела. «Встань, закройся!» Фантызин не шевельнулся. Маша бросила ключ на столик, выключила свет и вышла из номера.

Фантызина мучил кошмар. В кошмаре том Тетерятников со своими удивительными улыбчивыми бровями (бровями как сладкие сабли) – был неузнаваем за своим столом, страшен. Брови казались на нём чужими, наклеенными на его разгневанное лицо!

– Ты когда перестанешь крысятничать, гадёныш?! Когда?! Мало ты имеешь, гад?! Мало?!..

Фантызин захлёбывался слезами в лифте на груди у Алевтины Егоровны. «За что он меня так, за что?!» Алевтина по-матерински гладила его трясущуюся лысую голову. «Он суровый, суровый! Стукнет кулаком по столу – и прощайте, гуси-лебеди!» Лифт жёстко ударился о первый этаж… Потом Фантызин гонялся за Алевтиной Егоровной. Алевтина Егоровна взмахивала ожемчуженными крыльями, высоко подлетала, а он подпрыгивал, хватался за её ногу и падал на пол…

Проснулся без пятнадцати девять. Торопливо приводил себя в порядок. Быстро умывался в ванночке при номере. За спиной бесшумно ходили, убирали разгром тихие горничные.

В вестибюле уже распоряжалась, строила всех сменщица Дудиной Стеклова. С взбитой причёской, как рыскающая судейская яхта со вздутым парусом.

– Привет! – крикнул ей Фантызин, скатываясь по ступенькам к выходу, теряя и подхватывая свою громаднейшую шапку и дублёнку. – До вечера! – мотнулись на прощанье стеклянные две створки двери.

А в вестибюль уже тянулись командировочные. Все с чемоданами, будто с уставшими своими хвостами.

Под высоким портретом Елбасы, за столом, писал мужчина с полёгшими, как осенняя сурепка, волосами на голове.

Фантызин положил на стекло стола пачку денег. Двумя пальцами вкусно подвинул.

Как Наполеон не прерывая письма левой рукой, правой Тетерятников повёл по стеклу пачку. И вёл до тех пор, пока она сама не свалилась в ящик стола.

– Что передать Алевтине Егоровне, Семён Никандрович? – причастно склонившись, тихо спросил Фантызин.

– Ничего, – не поднял глаз начальник, продолжая писать.

Он был очень серьёзен за столом. А удивительные, сладкие брови его сейчас опять улыбались.

Фантызин залюбовался.

– Ну, чего стал?.. – поднял глаза Тетерятников.

Фантызин на цыпочках пошёл к двери.

В приёмной к нему бросился Болеслав Бувайло. С лицом растерянной вспотевшей рынды:

– Ну, как он сегодня? Грузок! Скажи!

– Работает, – серьёзно сказал Фантызин.

 

22. Киоск

11-го апреля, в понедельник, Олимпиада и Надежда Приленская часов с десяти маялись на автобусной остановке напротив Дворца спорта. Был с ними и сын Надежды, маленький Коля. Ходили все трое вдоль останавливающихся автобусов, сторонились бегающих, мгновенно дуреющих пассажиров, которые с сумками и сетками судорожно залезали в отходящий, – последний свой автобус. Апрельский день был по-весеннему свеж, с ветерком, но предобеденное солнце уже припекало.

Коля всё время убегал к началу улицы. К началу Коммунистической. Высматривал меж приближающихся автобусов и машин большеколёсный трактор «Кировец». К примеру, серии 9000, с прицепом, на котором наверняка и приедет киоск.

Возвращался к матери и тёте Липе:

– Пока не видно.

Чуть погодя снова убегал.

Женщины уже сидели в тени крытой остановки.

– Неужели с сегодняшнего дня у нас может всё измениться? – Голос Олимпиады дрожал, она сдерживала слёзы. – А, Надя?

– Увидим, – верная себе, сдержанно ответила Приленская.

Коля прибежал:

– Мама, тётя Липа! Едут! «КамАЗ» 5320! Седельный тягач с открытым полуприцепом! Полуприцеп 12 метров! – звонко выдавал свои знания техники пятиклассник Коля Приленский. – На прицепе – киоск!

Женщины сорвались, побежали за Колей, чуть не сшибая ждущих автобусы пассажиров.

В чумазой кабине Олимпиада совсем не узнала своего Горку. Каким-то бледным курчонком в кепке болтался он между толстым казахом-шофёром и усатым Курочицким. «Камаз» проехал мимо женщин и мальчишки, обогнул все автобусы на остановке, перевалил себя на тротуар и, рыча, выпуская много дыма, потащил за собой прицеп с высокими бортами, за которыми и покачивался киоск.

Женщины и мальчишка подбежали к остановившейся жарко дышащей железной громадине. Спрыгнул на тротуар Курочицкий, поймал Георгия Ивановича, у которого слетела кепка. Георгий Иванович нагибался, царапая в стороне ногой, пытаясь поднять кепку, но Олимпиада уже схватила, надела ему на голову.

Как по команде все встали вдоль высокого борта, не спуская глаз с киоска. Коля хотел запрыгнуть на борт, но мама не дала.

– Вот, дождались, – вытирался платком Георгий Иванович. – Липа! Надя! Смотрите! Любуйтесь! Красавец!

Киоск и в самом деле был хорош. Набранный из лиственной вагонки благородного, светло-коричневого цвета. Однако за высокими бортами прицепа казался надменным и даже недоступным.

И как же снимать его оттуда? Кран, сразу пояснил Курочицкий, автокран. Сейчас придёт. Коля тут же полетел на наблюдательный пункт.

Приленская уже ходила и определяла – куда ставить. Сверялась с планом в папке. К ней присоединилась Олимпиада. И они сразу заспорили. В плане киоск должен стоять ровно в пятидесяти трёх метрах от серебрянского моста и десяти от конца остановки. Да кто же это будет намерять, Надя? – горячилась Олимпиада. Еще как намерят! – парировала Надежда.

Курочицкий кивнул на женщин:

– Как они будут работать вместе, Гора?

– Да пусть их! – беспечно рассмеялся Туголуков. – Бабы, Ваня!

Прибежал Коля. Запыхался:

– Идёт! Автокран «Челябинец»! КС-45721! На шасси «КамАЗ»! Дядя Ваня, дядя Гора!

Мужчины удивились знаниям мальчишки. Потрепали его по голове.

Громаднейшая длинная, высокая железная дура перевалилась на тротуар, подъехала. Пока метались по площадке, спорили (уже все), куда ставить киоск, такелажники быстро подцепили, крановщик подёргал в кабинке рычажки, и киоск поплыл в небо, поворачиваясь всеми сторонами. Уравновесившись, опустился и мягко встал на место. Как будто всю жизнь здесь стоял – недалеко от остановки, напротив Дворца спорта.

Курочицкий расплачивался с шоферами, а остальные опять немо стояли перед киоском. Уже вроде бы другим киоском – маленьким, стоящим на круглых двух полозьях (для зимы), закрытым глухой ставней, как будто слепым.

Машины уехали. Курочицкий открыл дверь киоска длинным ключом. Все почему-то не решались лезть в тёмное нутро. Курочицкий один поколдовал в киоске, выскочил наружу, снял ставню.

– Прошу!

Через полчаса, как после необычайно понравившегося всем фильма, возбуждённо шли по мосту через Серебрянку. Две женщины, двое мужчин и мальчишка. Не умолкая, обсуждали «фильм». Запах! Какой запах внутри киоска! А полки! Целых восемь штук! Столик! Какие красивые стены! Потолок! Нужно покрасить всё! Ни в коем случае! Оставим природный цвет! Светло-коричневый! Вагонка лиственная! Никогда не сгниёт! Ни сырости, ни плесени! Ни грибка не будет! Только покрыть немного лачком! И внутри, и снаружи!..

Шли на Краснооктябрьскую, в дом Туголукова и Липы. Шли отметить радостное событие.

По мосту ползли машины. Словно вне чада их, на противоположном берегу висела апрельская березка – как зеленоватый разреженный воздух, оставленный кем-то на бугорке.

12-го апреля с утра Фантызин помчался к Болеславу на базу номер четыре. По указанию Тетерятникова. Уже пролетел серебрянский мост – и ударил по тормозам, вихляясь из стороны в сторону… На противоположной стороне улицы, перед автобусной остановкой, две женщины и мужчина красили новый киоск; бегал среди них какой-то мальчишка в дутых светлых штанах с карманами и лямками… «Хонда» стояла почти поперёк дороги, проносящиеся машины ревели, а Фантызин не мог двинуться с места, вцепившись в руль…

Кланечка бегала по кухне, напевала свою любимую: «В лунном сиянии снег серебри-ится, Вдоль по дороге троечка мчи-ится». На плите кипели щи со свежей убоинкой. Щи для Витеньки. Щи с говяжьей лыточкой. «Динь-динь-динь! Колокольчик звенит». Витенька очень любит обгладывать косточку с дрожалочкой. Лыточка уже варилась больше часа. Квашеную капусту Кланечка тоже запустила. Теперь резала лук, морковь, картошку. «Динь-динь-динь! О любви говорит». Конечно, Витенька всегда привозит с собой много еды, но всё сухое, а похлебать свеженького, горяченького ему надо. «В лу-унном сиянии». Вот уж обрадуется, когда я ему вывалю в отдельную тарелку всю лыточку. Духовитую, да с янтарной дрожалочкой. Всегда её посолит, а потом обгладывает. Ему надо хорошо сейчас есть. Шутка ли – на гостинице сидит. Самый главный в ней. Все в его подчинении. Подсмотреть бы хоть одним глазком, как он их гоняет. Бегают только, наверное, в разные стороны, почище наших кур. А он кинет им приказов, как овсянки. И смеётся, глядя как они дерутся. Но иначе нельзя – люди. Их надо держать в ежах. Да. Кланечка запустила всё в кастрюлю, побежала во двор. Посмотреть кур в сарайке. Как они там. Два дня не кормила для Витеньки. Живы ли, оглоеды? «В лу-унном сия-ании».

Во дворе вдруг увидела кошку. Крадётся вдоль забора, гадина. Кланечка побежала, ловко пульнула камнем. Попала. Кошка с воплем метнулась в дырку под забором. Так тебе, стервозка! Март давно закончился, а они всё базланят! И-я вам!

За забором просигналила машина. Витенька! Кланечка бросилась к воротам. Пока «хонда» заезжала во двор, побежала к сарайке, чтобы выпустить для Витеньки кур. Но тот сразу пошёл к крыльцу. И без своего пакета всегдашнего. Господи, опять что-то случилось! Кланечка заспешила за Витенькой. И щи ещё не сварились!

– Тётя Кланя, я пойду полежу у себя, – сказал на крыльце бледный Витенька.

– Пойди, пойди, Витенька. Щи-то пока и дойдут… Твои любимые, Витенька. С лыточкой! – крикнула уже в пустой коридор Кланечка.

В два часа дня Фантызин подъехал к гостинице. «Сегодня намечается большой сабантуй, Виктор Степанович, – докладывал Клямкин, закрывая замок на тросе. – Юбилей Акима. Будут вечером в ресторане проводить. Алевтина Егоровна, бедная, вся в хлопотах. Уже спрашивала про вас, Виктор Степанович», – спятился к будке седой Клямкин.

В вестибюле Пенкина накинулась:

– Ты где шляешься? – Вдруг запринюхивалась: – Почему воняешь? Бензином?

– С машиной занимался, Алевтина Егоровна.

– Чтобы к вечеру вымылся и сменил одежду. Сегодня твой бар и казино не работают. И ресторан я уже закрыла для посторонних. Будешь после восьми помогать Кузнецовой. А я тут, с приезжими гостями. Понял? Сам знаешь, что надвигается.

Пенкина пошла к лифту. Стеклова с высоченной своей причёской расталкивала встречных, словно разруливала ей путь. Простые постояльцы гостиницы в недоумении оборачивались.

Фантызин поехал к себе на квартиру.

В два часа ночи, когда весь зал ресторана гудел, славословил маленького трезвого человека в чёрном костюме, посаженного во главу длинного стола, Фантызин вышел через кухню на задний двор. Запотевшие окна кухни светились сонно. Луна над задней чёрной стеной гостиницы, как над чёрным пальто, словно повернулась к Фантызину затылком.

Фантызин сел в «хонду», двинулся тёмными дворами на другую улицу.

На месте, сразу за серебрянским мостом, съехал на обочину.

Совершенно пустая остановка была ярко освещена, но киоск впереди неё стоял точно брошенный, тёмный.

Фантызин, достав из багажника большую сумку, побежал к киоску. Прятался за тёмной стенкой его, не выглядывал на свет. Быстро толкал под киоск старые рваные свои рубашки. Пихал палкой. Начал поливать из пластиковой бутылки бензином. Ещё две бутылки, отвинтив крышки, под киоск – закатнул. Сдёрнул резиновые перчатки для мойки посуды. Встал. Достал спички.

Замер.

Было тихо. От реки наносило прохладу. Изредка проносились машины. Как висельник, над мостом выкидывал красные языки светофор.

Фантызин присел, зажёг спичку, кинул под киоск. Разом всё осветилось, взялось. Пополз из-под киоска дым.

Фантызин пнул сумку к огню, побежал к «хонде». Завелся. Круто заруливая, выскочил на мост, полетел.

Сразу за мостом резко свернул вправо на улицу Красных Орлов. Остановившись, выскочил.

Киоск на том берегу пылал уже до неба, как прощальный костер в пионерском лагере. Точно выстрелы трёхлинеек, слышался сильный дробный треск. Однако возле рвущегося в небо пожара не было ни души.

Повизгивая, Фантызин принялся плясать. Неумело. Вроде длиннопалой обезьяны. Переваливаясь, хлопая себя по бёдрам.

Послышался отдаленный рёв двух пожарок, приближающийся к мосту. «Давайте, летите! Визжите! Поспевайте, придурки!»

«Хонда» помчался вдоль набережной.

Однако не удержался, остановил машину, опять выскочил.

Над чёрным лесом у моста сшибались в небе высокие всполохи. Как будто черти красно-полосатые дрались!

– И-ииххх! – присев, потряс сжатым кулачком Фантызин. Опять как сделавший противника теннисист.

Свернул на улицу, ведущую к гостинице. Помчался.

 

23. Песенка

В половине третьего ночи швейцар Михалыч, вскочив со стула, еле успел распахнуть обе створки двери – весь казахский той, не прекращая ни на секунду славословить юбиляра, пошёл выкатываться в вестибюль. Вокруг хмурящегося мужчины, настрачивая на домбрах, громко пели с десяток акынов, нисколько не охрипнув. Поперечно двигали головками и крутили ручками красивейшие девушки в шапках с высокими метёлками. Остальные, кто в цивильном, и казахи, и белопузые русаки, сильно качались, но упрямо лезли вперёд к юбиляру, отпихивая конкурентов.

Юбиляр осторожно обходил игрунов и плясуний, недвусмысленно продвигался к выходу. Пенкина с жемчужным бантом на заду покатилась по лестнице вниз, к двери. Юбиляр пожал ей руку, исчез за мотающимися створками. Весь той вскричал от такого вероломства и посыпался по лестнице следом, отталкивая Пенкину в сторону…

В кабинете Пенкина согбенно стояла лицом к тёмному окну. Бант на выходном платье её обвис. Однако резко повернулась к вошедшему:

– Ты куда сгинул, мерзавец? Даже подъедать не прибежал!

Улыбающийся Фантызин вдруг подошёл, обнял Пенкину и… впился в её коровьи губы.

Поцелуй длился бесконечно. Маленькую папироску за это время было бы, наверное, не выкурить, а вот коротко вздремнуть – пожалуй, можно.

Пенкина открыла глаза:

– Сумасшедший… Закрой на ключ дверь.

Уже через пятнадцать секунд Фантызин застёгивался.

Женщина на диване торопливо возилась со своими одеждами. Будто с расчихвощенной капустой. Немало была удивлена, даже ошарашена.

– Однако скорострел ты, Фантызин. Это тебя не колеблет?

– Нет, Алевтина Егоровна, я могу ещё быстрее… Ха-ах-хах-хах!..

Смеялся как всегда. Прямо умирал со смеху.

Вставшая женщина смотрела. Потом повернулась спиной:

– Бант сзади поправь!

В вестибюле, с трудом оттолкнув глыбастого гардеробщика, Фантызин вынес богатую её шубу. Нежно одел. Долго тряс руку её мужу. Спокойной вам ночи, дорогие! И вновь вдруг захохотал:

– Алевтина Егоровна! Ха-ах-хах-хах! – прямо умрёт сейчас от смеха.

– Что это с ним? – спускаясь по лестнице, оборачивался муж,

– Не знаю, – зло ответила Пенкина. – Придурок…

…Кланечка сладко похрапывала у себя в спаленке, но в коридоре почему-то сильно пахло газом. «Да что она конфорку, что ли, не закрыла! Ведь недавно и баллон сменил!» В темноте Фантызин пошёл к тусклому лунному свету из кухни. Войдя в кухню, безотчётно потянулся… и включил свет…

Грохнувшая на весь мир красная вспышка мгновенно вырвала душу…

Пожарные и спасатели взобрались на своих машинах к разрушенному дому только через полчаса после взрыва. За ними прибыл уазик скорой помощи. Быстро светало.

Ворота были закрыты наглухо. Две пожарки спокойно опрокинули забор и въхали в обширный двор.

На высоком бетонном фундаменте половину деревянного дома от взрыва – вырвало и раскидало. Как попало валялись венцы, балки, двери, две пустые рамы окон. Весь двор устлало ломаным шифером. Огня не было, но откуда-то изнутри тянуло дымом… Пожарные сразу фуганули два рукава к колодцу в углу двора, спасатели устремились внутрь того, что осталось от дома.

Вывели под руки старушку в ночной серой рубахе. Спасатель в брезенте и медсестра повели её к уазику с красным крестом.

Старушка шла согласно. Кивала чумазой раскосмаченной головой. Вдруг начала петь. Поворачиваясь к медсестре. Всё громче, ясней:

В лунном сиянии снег серебрится.

Вдоль по дороге троечка мчится.

Динь-динь-динь, динь-динь-динь!

Колокольчик звенит.

Динь-динь-динь! Динь-динь-динь!

О любви говорит…

Накинув на неё чью-то тужурку, осторожно подсаживали в машину. Старушка всё пела. «Динь-динь-динь! Динь-динь-динь! О любви говорит».

Спасатель пошёл обратно к дому.

– Чего это она?.. – спросил у него молодой пожарный, сворачивая брезентовый рукав.

– Тронулась, – ответил спасатель. – Сына её убило… Мгновенно. Глаза даже вынесло… Какой дурак ставит сейчас в дом баллон на 50 литров?

– Да уж, – сказал молодой пожарный. Отвернулся и тяжело, на боку, понёс свёрнутый рукав.

Внизу, возле рассыпанного дома сновали, сворачивались пожарные. Две их красные машины, состукнувшись передками, ворчали друг на дружку. По угору спускался уазик с красным крестом. Долго слышался из него, обрываясь на кочках, ясненький женский голосок:

…В лунном сиянии ранней весною

Помнятся встречи, друг мой, с тобою.

Динь-динь-динь, динь-динь-динь! –

Колокольчик звенит,

Этот звон, этот звон,

О любви говорит.

Динь-динь-динь… динь-динь-динь…

К посёлку спустилось громадное облако. Подпираясь лучами солнца из-за горы, смотрело вниз.