1
У Натальи отношение к мужчинам, особенно после неудавшихся двух замужеств, было двояким – она их боялась и в то же время её тянуло к ним. Когда начала работать на почте, к ней первое время липла плоскостопная Послыхалина. Набивалась в подружки. Если заразы Вахрушевой не бывало рядом, всё расспрашивала, всё стремилась узнать у Натальи про её мужиков. Охотно сама рассказывала – об этом. Со всеми подробностями. Вспоминая партнёров, – закатывала глаза. «Ну и ночка была, подруга!» – звучал постоянный сладкий лейтмотив у тощенькой бабёнки с белобрысыми кудельками на голове. Видимо, из-за любвеобильности своей и уродливых ножек она пользовалась у мужчин большим спросом. В своём большом доме на Холмах она устраивала целые оргии. Особенно после смерти матери. С хрипатым Высоцким из магнитофона, с водкой, с долбёжной музыкой и лихими плясками под неё, когда казалось, что мужчины, ломая ноги, стремятся выдернуть у партнёрш руки.
Всё время заманивала к себе на Холмы Наталью: «Хватит куковать дома одной, подруга! Развеешься! Ощутишь себя женщиной! Я тебе такого молодца подберу! Поехали!»
Наталья, в своём женском одиночестве не избежавшая тайных занятий, которым иногда предаются безмужние застенчивые женщины, долго сопротивлялась. Но однажды сдалась – поехала к Послыхалиной. Вместе с ней. На Холмы. С предчувствием неизведанного, с замирающим сердцем. Поехала будто бы на день рождения Гальки. «Подарка не надо – водки купи», – сказала «именинница» возле гастронома.
В тот вечер Наталью вкрадчиво водил под музыку танго очень тощий мужчина. Водил на полусогнутых, кошачьим шагом. Тем самым наглядно показывал, каким злым он будет любовником. Но когда завел её в тёмную спальню, она сразу начала отталкивать его, бороться ним.
Она вырвалась на свет обратно в большую комнату, оправляя платье.
Уже разложенный диван стоял как полигон. Душевная, полураздетая, с напаренной водкой душой на стуле рядом пела Галька, вися на непомерно большой гитаре как малолетка. У ног её восторженно, будто на задних лапках бобик, стоял на коленках её усатенький хахалёк.
– Присоединяйся к нам, подруга! – похлопала по дивану Галька. Восторженный тоже повернул голову.
Наталья сразу стала серой. Быстро пошла к двери. С крыльца её вырвало.
Долго ходила по темному двору, выворачивалась, сгибалась до самой земли. Вышла на улицу, двинулась вниз к плачущим огням города.
«Всё! Никаких больше козьих потягушек!», – сказала себе на другой день. С Галькой порвала. На работе не видела в упор. А та только обиженно хихикала, рассказывая товаркам про Наталью всякие небылицы, гадости.
И только один раз за эти годы Наталья полюбила.
2
Еврей, он был печален как лошадь. Михаил Янович Готлиф. Познакомилась с ним Наталья в областной библиотеке им. Достоевского. В читальном зале. Засидевшись однажды допоздна.
Два месяца он печально говорил о литературе. Он сам писал. Повести. Рассказы. У него была справка из психиатрической лечебницы, позволяющая ему не работать на производстве. В одном и том же плаще, как несомый тёмный сарай, он ходил по вечерним улицам и рассуждал: «Поголовно читающего Советского Союза, Наталья Фёдоровна, давно уже нет. Накрылся медным тазом. Мы с вами – редкое исключение. Мы не вымершие динозавры. Сейчас современное телевидение читателя развратило. Как развращают женщину. Вместо серьезных книг, серьёзного кино подсунуло ему склоки, скандалы в прямом эфире. Кухонных скандалисток с незатыкающимися погаными ртами. Как, я извиняюсь, с помойками. И всё это прямо ему в дом. Во двор на лавочку даже выходить не нужно. И всё это ему каждый вечер. И всё это на всю страну. Совести, стыда, запретных тем не стало. К тому же сейчас время тотальной рекламы. Время раскрученных брендов. В том числе и писательских. Чаще просто раздуваемых. Ну а у меня – вы сами знаете, – бренда нет. Ни надутого, никакого». И он печально разводил руки.
В такой лошадиной печали Наталья завела его однажды в свою квартиру. Как в новое для него стойло. Ему вроде бы понравилось в нём. Он стал приходить. Отрешённый, всё такой же печальный, он позволял Наталье любить себя. Всегда покормив, Наталья раздевала его как ребёнка. Он капризничал. Наталья ползала по ковру, целовала его дородное равнодушное тело. Иногда на него находило, и он становился необузданным. Он раздувал ноздри как жеребец. Наталья в такие минуты была на небе, пела. Вернее, повизгивала. Потом он снова угасал и только позволял себя раздевать и ползать возле него.
Как нередко бывает у еврейских мужчин, у него была только одна беда в жизни – его мама, из-под каблука которой он так и не смог выползти. Когда он насмелился и привёл подругу для знакомства с ней, Наталья увидела сердитую еврейку в годах. Длинное тулово её в фартуке походило на выпуклый щит омоновца, из-под которого видны были только смявшиеся кривые ножки. Еврейка не признала русскую халду сразу. Чаепитие за столом напоминало развод в суде. Судья сидит в высоком кресле, истец не знает, куда смотреть и что говорить, а ответчица готовится выступать, отбиваться, бурая от волнения, как свёкла.
Кончилось всё тем, что печальный еврей перестал приходить. Мама победила. Потом и вовсе увезла его куда-то. Только позже Наталья неожиданно узнала – куда.
Однажды она принесла пенсию… в их квартиру. Точно! Она запомнила и дом, и подъезд, и этаж, и дверь в заплесневелом дерматине.
Она позвонила. Но вместо Готлифа или его мамы ей открыла дверь незнакомая женщина средних лет. И сразу с улыбкой отступила, приглашая войти. В комнате, где когда-то Наталья сидела у стола, первоклассница в форме и с белым бантом на голове старательно выводила в тетрадке ручкой. В ожидании пенсии в углу недвижно сидел пенсионер. С толстыми, широко расставленными ногами походил на пухлое чёрное кресло из кабинета товарища Сталина.
Как пояснила женщина, они обменялись с Готлифами квартирами. Мать с сыном уехали в Кременчуг, на Украину, а они вот приехали и вселились сюда. «Вы тоже приносили им пенсию?» Наталья зачем-то сказала: да, приносила.
Это произошло два года назад.
И вот теперь – инвалид в коляске…
3
Приближался день рождения Плуготаренко. Мать злилась, знала уже, что он собирается пригласить и Наталью. Обычно приходили только дядя Миша и тётя Галя да Проков с женой. Ну, еще два-три человека. Все из Общества. А тут, видите ли, будет ещё и Ивашова.
– Ты в театр её сводил – и обрадовался? – горячилась мать. – Ты думаешь она пойдёт к нам? Мешком-то пуганная? Да она от страха заблевала весь дом у Послыхалиной на Холмах! Мне Баннова недавно рассказала. Весь дом!
– Ну мы это ещё посмотрим! – как-то мстительно сузил глаза сын. Точно решил сплетницу Баннову зарезать. Прежде всего. А уж потом пригласить Ивашову Наталью.
В тот день он выехал из дому в шесть вечера. Он знал, что Наталья работала до семи. Торопиться ему не нужно было. Над головой тащило полчища сизых облаков. На Тургенева мимо проплыл большой открытый двор. Во дворе после сильного дождя – тихие деревья. Он остановился за полквартала от её дома. Ему нужно ещё раз всё хорошенько обдумать. Что он будет ей говорить.
Она вышла на Тургенева из-за угла. И он разом забыл всё – рванул. Как после стартового пистолета. Он летел к ней, пригнувшись, сумасшедше дёргая рычаги коляски.
А дальше был всегдашний сельский танец-хоровод из толстой женщины и инвалида в коляске. Где добрый молодец выделывал перед красной девицей свои коленца, кренделя: Наталья Фёдоровна! мне тридцать пять! все будут свои! я вас приглашаю! приходите! не пожалеете! А красна девица на цыпочках шла, кружилась: что вы! я не могу! я не готова! я не умею! мне нельзя! (почему?) я занята! и вообще пошли вы к чёрту! (Это уже тихо, в сторону от пьесы.)
Наталья сидела в прихожей на банкетке и тяжело дышала. Остановить инвалида было невозможно. Остановить инвалида можно было только одним – послать его куда подальше. Прямо, грубо, беспощадно. Как останавливают истерику. Хлёсткой, безжалостной пощёчиной. Но, только представив такую картину – мгновенно покрылась потом. Нет, нельзя так, просто невозможно. Тогда что делать?
С испугом не узнавала лица своего в зеркале – лицо походило на весёлую целлулоидную гоблинскую маску, в какой забегают в банк, чтобы грабить. Где-нибудь в американском фильме… Чёрт! Помяла лицо. Только добавила красных пятен. Поднялась с банкетки. Начала снимать свой пёстрый балахон.
4
От застенчивости своей за шумным столом у Плуготаренко сидела совершенно нелепо на стуле – сильно откинувшись на нём. Так сидят с раскрытым ртом в ожидании дантистов. Поворачивала голову то в одну, то в другую сторону. Однако дантист за столом был только один – Вера Николаевна Плуготаренко. Галдящие гости уже мало обращали на Наталью внимание: шутили, смеялись, чокались бокалами и рюмками, закусывали.
Сам именинник усидеть на одном месте, конечно, не мог. С бокалом вина раскатывал вокруг стола, словно раскручивал и раскручивал всю эту весёлую, устроенную ему карусель. Иногда Наталья слышала его слова: «Веселей, Наталья Фёдоровна! Ну что вы право! Веселей!» Бил своим бокалом в бокал Натальи, точно будил, взбадривал её гонгом и снова укатывал.
Простодушный, общительный, он не понимал, что для неё, в Городе не имевшей даже подруг, находиться в компаниях, на людях – мука. Она сидела как раздетая. Как вывернутая наизнанку. Она не запомнила ни одного имени. Она видела перед собой только лица: весёлые, изучающие её или уже равнодушные к ней, не видящие её. Она понимала, что выглядит ненормальной, но ничего с собой поделать не могла. Она как будто спала сейчас за столом. А раскатывающий инвалид всё упорно бил и бил в её бокал своим. Старался разбудить.
Она пришла в себя только на улице, оставшись один на один с инвалидом, который, конечно, увязался провожать.
Они продвигались по ночной улице. Плуготаренко на удивление молчал. Возле дома Натальи сизый, повялый, светил в полнакала фонарь. Как нищий старик с протянутой кепкой.
– Вы простите меня, Наталья Фёдоровна. Я сделал всё не то, не так. Простите.
– Вы ни в чём не виноваты, Юрий Иванович. Виновата я одна.
На мужчину вдруг тёмно надвинулась тень, и на лбу он почувствовал женские сжатые губы. Она поцеловала его. Она исчезла в подъезде.
Он не двигался с места. Ветерок быстро высушивал оставшуюся влажную метку на лбу…
Наталья долго не могла уснуть. О дне рождения старалась не думать. Как отрубившаяся на нём алкашка.
Всплывал и всплывал один эпизод из американского фильма, увиденного в прошлом году.
В музыкальном колледже пианист выходит к роялю. Он как будто заблудился. Он поверхностно кланяется залу, где сидят человек десять, пятнадцать слушателей. Точно хочет спросить у них, где тут выход. Наконец садится и начинает играть. Как обязательную студенческую консерваторскую шарманку, играет Баха. Вдруг останавливается. Снова начинает с самого начала. И опять замолчал. На том же месте. Десять-пятнадцать человек не дышат. Пианист встаёт, идёт к кулисам. Его с облегчением провожают аплодисментами. Ну что, пора расходиться? Все начинают ворочаться, подниматься. Но пианист вновь появляется из-за кулисы и идёт к роялю. Садится и начинает играть. Ту же пьесу. С начала. И вновь срывается в тишину. Встаёт и уходит.
Он выходил и уходил так до тех пор, пока его не увели со сцены. Под руки. Кинозрители покатывались. Наталья не смеялась. Она не знала, что такое настоящая серьёзная музыка, рояль, композитор Бах, но у неё сразу сжалось сердце – пианист мгновенно стал ей близок. Она была такой же. Трусливой, не верящей в себя, зачуханной, А пианист всё выходил и выходил. Он словно хотел умереть на сцене. Это был шок, бесконечно растянувшийся его шок… Вот и сегодня и у неё был такой же. Только она, в отличие от музыканта – сидела и сидела. Никуда не уходила. Словно тоже из упрямства. Все уже попрощались с ней, ушли, а она всё сидела за столом. Так же откинуто. С отвешенным ртом. Словно была уже без сознания. Вера Николаевна думала, что она просто пьяна. Включившееся сознание Ивашовой уловило тихие слова женщины: «Ты бы уложил её, что ли, у себя. А сам бы вот здесь, на диване». Только тогда она поспешно встала. «Извините, пожалуйста, меня! Задумалась. Спасибо вам. До свидания». Деревянными ногами пошла на выход. Стыдно было нестерпимо, до слёз.
5
Между тем у себя в доме на окраине города утром проснувшийся Проков – недвижно лежал. Не в спальне с женой, а в большой комнате на диване, Похмелья не чувствовал. Контузия, полученная в Афгане, от всяких похмелий вылечила. Просто лежал с пустой головой. Ничего не мог вспомнить о дне рождения Плуга. Лежал на левом боку, придавив протез, который вчера даже не смог отцепить.
Слышались какие-то шорохи, поскрипывания за спиной. Повернул голову.
Жена месила на столе тесто. Уже по тому, как брезгливо она выпятила нижнюю губу было видно – она очень сердита на мужа. А уж что-что, а губу выпячивать жена умела.
– Разве тебе можно пить, Николай? Ты ещё рюмки не выпил у Плуготаренков, а уже был в отключке. Ты вспомни, как сидел сначала за столом. Ещё трезвый. Вспомни! Юра тебе говорит, к тебе обращается, а ты пригнулся над тарелкой – и хомячишь. Будто вовек пельменей не ел. Я тебя ногой толкаю, а ты даже не слышишь. Хомячишь. Стыдоба! А потом, потом что ты вытворял? Когда выпили и запели? Кто громче всех орал и пугал своей чёрной ручищей? И больше всех толстую Юрину невесту? Да так, что та, бедная, полезла под стол, будто достать там что-то. А?
Проков молчал. Тесто скрипело.
– А на улице что было потом? Помнишь? Как мы с Верой Николаевной отбивали тебя у милиции? Ведь фургон уже приехал за тобой. Милицейский фургон! Не мы бы – лежал бы сейчас в вытрезвителе, а не здесь на диване.
Проков скинул ноги, сел. В майке, в трусах. Всклоченный. Стал отстёгивать протез. Потом, вырвав у жены полотенце, пошёл во дворе. В летний душ возле огорода.
В половине девятого он вышел за ограду и отправился в город. На жену, развешивающую бельё во дворе, не смотрел. У него всё чётко – в девять он должен быть на работе.
У киоска возле парка развернул утреннюю газету, накинув её на присогнутый протез. Должна быть напечатана статья об инвалидах. И вдруг разом забыл о газете – тот парень, парень в кепоне, пацан, торопился к трамваю. И трамвай вот-вот должен был тронуться.
Проков бросился, побежал.
Трамвай уже шёл, но Проков упорно бежал, махал скомканной газетой. И, увидев в зеркале бегущего инвалида с чёрной неживой рукой, вагоновожатая сжалилась, тормознула, чуть-чуть сдвинув дверь. И Проков влип в месиво тел.
Пацан в кепоне пробирался к середине вагона, Проков лез за ним. Ухватил, наконец, за плечо: «Ну-ка, постой-ка, шплинт». Пацан лет шестнадцати повернул конопатое недоумевающее лицо. «Ошибся, дядя?» Проков схватился за ручку на спинке сиденья, чтобы не упасть…
Случилось всё в позапрошлом году.
В ту осень, уже с сентября, хулиганьё начало по-волчьи сбиваться в ночные стаи. Ходить припозднившемуся обывателю по улицам, особенно на окраинах Города, стало опасно. Налетали всегда неожиданно. Без всяких «козёл, дай закурить» сбивали с ног и начинали пинать.
Афганца Прокова отпинали прямо напротив его ограды, прямо под уличным фонарём. Проков катался по земле, инстинктивно закрывался одной рукой, скукоживался как зародыш в материнском пузыре, по которому садят ногами. Но спина оставалась открытой, и в неё тоже били. Били с размаху, будто в тумбу. Особенно старался, прыгал вокруг и пинал один пацанок. В большом кепоне. С тонкой шейкой. Как шплинт.
Бряцая гитарой, дальше и дальше укатывался по пустынной улице весёлый хор. Проков ворочался на земле, стонал. Со двора дура Пальма только тявкала, повизгивала. На столбе ярко светил фонарь.
С карачек пытался встать, чтобы дойти хотя бы до калитки, до лавочки возле неё. Дошёл кое-как, сел. Весь сжатый от боли, коротко дышал. Нестерпимо ныло в боку. Видимо, поломано было рёбро. Может быть, два. Проков не мог глубоко вздохнуть. От дома бежала в ночной рубашке Валентина. Дура Пальма бежала вместе с ней, подпрыгивала к её лицу…
Плуготаренко с коляской тогда сам смог взобраться по крутому въезду на высокое крыльцо корпуса травматологии. В пятой палате на первом этаже он увидел лежащего друга точно таким же, каким тот был в ташкентском госпитале в 82-ом году, где ему оттяпали руку – сплошь забинтованным, прямо с культей руки, опять обрезанным на один бок.
Возле друга сидел востроносенький милиционер в накинутом халате с ожидающей ручкой на милицейском планшете.
– Так сколько их всё же было – восемь или десять? – настаивал милиционер.
– Трудно, знаете ли, сосчитать, когда тебя пинают, когда ты катаешься по земле, – вполне серьёзно отвечал пострадавший.
– Так вы запомнили кого-нибудь или нет? – продолжал настаивать милиционер.
– Запомнил. Точно запомнил! Но мне тут же дали по башке. И этот запомненный мною из башки сразу вылетел, – очень серьёзно смотрел на милиционера пострадавший. И добавил: – Знаете ли!
Милиционер крякнул, поднялся:
– Поправляетесь.
На его место заехал Плуготаренко.
– Эко тебя, Коля. Хуже, чем в Афгане. – Сидел, не знал, что говорить.
Распухшее, в кровоподтёках лицо Прокова было как у синего идола.
Проков сжал руку друга, щелки глаз красно наполнились слезами:
– Я запомнил его, Юра, запомнил!..
За эти два года были и ещё подобные случаи, когда он бегал за удирающими шплинтами. Один раз, догнав, долго извинялся и похлопывал по плечу перепуганного паренька в большой кепке: «Прости, друг, прости! Обознался!»
Другой случай был посерьёзней.
Лже-Шплинта он выдернул прямо из орущих зрителей стадиона. Во время футбольного матча. Начал избивать одной своей рукой защищающегося парня в большой кепке. Человек пять еле скрутили однорукого инвалида. Он же мало что помнил. В себя пришел только в милиции. Общество инвалидов его отстояло тогда, до суда дело не дошло, списали всё на контузию Прокова.
Специально возвращался в ту осень домой поздно вечером. Ближе к десяти, к одиннадцати. Как волк прокрадывался по тёмной своей улице из конца в конец. Переходил на соседние улицы. В руке сжимал гвоздодёр, завёрнутый в газету. Но не то что Шплинта, даже кодлочки какой-нибудь завалящей ни разу не встретил. Всю шпану как слизнуло с улиц его района. Он и сам уже начал сомневаться, всё ли у него в порядке с головой. Как говорится, а был ли Шплинт? Банда была, это точно, но был ли в ней этот пацан. Может быть, действительно это всё последствия его контузии. Может быть, лихая радостная мордочка в большой кепке ему пригрезилась. Пригрезилась в полуобмороке, в боли его, когда он добирался до скамейки у своего забора.
6
Проков свернул на Белинского, к двухэтажному голому зданию. С заблудившейся возле него берёзкой. Вроде деревенской девчушки с запылённым зелёным рюкзачком.
В кабинете Прокова грузный Громышев уже сидел, ждал. Похмельный, чёрный, как самое красивое и печальное бульдожье страшилище.
– Похмелиться бы мне, Коля. После вчерашнего.
Проков дал ему денег. Громышев поднялся, тяжело пошёл к двери. Видимо, в пивную. Протезы его под брюками в районе ягодиц ёрзали, срывались, ходили ходуном.
Потом в его инвалидной таратайке поехали в военкомат. Как будто в единой железной юбке до земли. Одной на двоих. Громышев поддавал и поддавал дыму и треску. Затиснутый между тучным водителем и дверцей Проков сидел как большой начальник – с папкой под мышкой…
При виде двух инвалидов, входящих в кабинет, подполковник Ганин не смог скрыть досады:
– Опять вы!
Инвалиды поздоровались, солидно сели у стола. Проков развязал папку, протянул Ганину бумагу. Список своих подопечных, кому требовалась неотложная помощь.
Военком наладил очки. В списке обнаружил целых двадцать шесть фамилий. И всем нужны телефоны, коляски, протезы! А одному – машину подавай! Это как?
– Вы что, совсем съехали? Мне что, все дела бросить и неделю заниматься вашими инвалидами?
Смотрел на настырных двух, даже не воспринимая их инвалидами.
Громышев мягко поправил его:
– Они не только наши, но и ваши, Пётр Семёнович. Они призывались на службу у вас. Они все побывали вот в этом вашем кабинете. Вы их всех напутствовали, прежде чем вручить предписания. Благословили, можно сказать, на дальнейшее.
Седой, уже предпенсионный Ганин нахмурился. Как уличённый в нехорошем. Случившемся когда-то. По молодости. По глупости.
– Ладно. Я посмотрю, что можно сделать.
Инвалиды тут же подошли, наклонились, начали уточнять в списке, кем нужно заняться в первую очередь. Взятый в клещи, Ганин только голову поворачивал к наглецам.
Вечером, за столом у Плуготаренки, Проков и Громышев опять запели, зараскачивались, затошновали. Уже без жён. По-холостяцки:
Ой, то не вечер,
То не веече-ер,
Мне малым-мало спалось,
Мне малым-мало спало-о-ось,
Ох, да во сне привидело-ось…
Тошновали полуобнявшись, заливаясь слезами. К Юре Плугу – кто кого притащил – они не знали, не помнили.
Мне во сне привиделося-а,
Будыто конь мой во-ро-ной
Разыгрался, расплясалыся,
Ды разрезвилыся подо мно-о-ой…
Веры Николаевны дома не было. Сам Юра Плуг не пил, а эдаким подлым фото-Пименом метался с коляской по комнате и делал снимки. Для истории. Для ехиднейших потомков.
Кончилось всё тем, что Проков прямо, как солдат, упал с протезной рукой на диван. Громышев однако на стуле остался. С подозрением озирался. Видимо, искал затаившегося с фотоаппаратом Плуга. Когда слышался щелчок спускаемого затвора, вскидывался и кричал: «Кто?!» И снова озирался. Тоже был хорошо повёрнутым после Афгана. Как и Проков с Плуготаренко. Ждал, видимо, гранаты или ножа. «Кто?! Стой, гад!»
От дворничихи Мякишевой, у которой был служебный телефон, Плуготаренко позвонил Громышеву домой. И потом в подъезде вместе с маленьким Колькой смотрел, как старший брат Громышева с сыном надсадно и быстро потащили под руки тяжёлого пьяного вместе со всеми его протезами. На улицу, к машине. Колька мотал своей большой головой: «Вот тяжеленный. Вот страшной. Как чёрный боров Борька, который живёт на Холмах!»
Уж кто-кто, а Колька знал толк в домашних животных. На Холмах он их постоянно изучал. Большие болтающиеся вымя коз его завораживали и пугали, как завораживают и пугают морские мины. От чёрного борова Борьки, у которого он однажды чуть-чуть приподнял прутиком ухо – ему пришлось с рёвом бежать по улице к городу.
Колька никогда не проходил мимо кошек, собак. Стаи голубей он сдергивал с асфальта, как плащи. Со всеми животными Колька хотел подружиться. Но в руки ему никто почему-то не давался. От этого Колька нередко ходил исцарапанным и даже покусанным.
Он пришёл как-то к Плуготаренко с круглой коробкой из-под леденцов и столовой ложкой. Сначала сам послушал закрытую коробку, а потом дал послушать дяде Юре. Внутри кто-то шебаршился, метался, явно рвался на свободу. Колька поставил железную коробку на стол, размахнулся и сильно ударил коробку ложкой. Обождал какое-то время, приложил к коробке ухо. Дал послушать дяде Юре. Внутри было тихо. Тогда Колька открыл коробку и как фокусник показал Плуготаренке. Внутри лежал таракан. Кверху лапками.
«Да ты же настоящий исследователь, Колька! Настоящий учёный-живодёр!» – до слёз хохотал тогда Плуготаренко.
7
В шесть утра Проков как вор придавил за собой входную дверь Плуготаренков. Заперев дых, дождался щелчка английского замка.
В подъезде какой-то пацанёнок в колготках гонялся за кошкой. «Ну же, Мурка! Не бойся!» Приседал к ней, протягивал руку. Кошка ощеривалась, шипела на мальчишку как на пса.
У подъезда, видимо, мать мальчишки мела тротуар. Сразу остановила метлу. Долго провожала Прокова взглядом. Забытые, слетали с губ слова:
– Колька, оставь кошку в покое.
Проков шёл. Голова опять была пустой. Проков опять ничего не помнил. Хоть убей!
Его контузило весной 79-го. В марте в Афганистане идут дожди. Долгие, по нескольку дней. Кровати в землянке стояли в два этажа. Сквозь крышу без наката, как ни закидывали её землёй, просачивалась вода. Укрывались по ночам плащ-палатками, но всё равно мокли, мёрзли. Смастырили в конце концов печку типа «поларис». Сделали её из обычной трубы, нижний конец которой запаяли. Через окно посередине трубы заливали солярку и поджигали. Дыму в землянке – не продохнуть, но становилось теплее и суше. Утром наружу все вылезали с закопчёнными лицами. Плевались сажей, как черти. Точно разучившиеся умываться, задирали лица к небу, чтобы дождь сам смыл всё с лица и души.
В одно такое утро Проков, как всегда поднявшись раньше всех, отливал возле землянки. Небо было низким, небо тащило, но дождь на время перестал.
Прилетевшая ракета пробила крышу и взорвалась в землянке, подняв её на воздух.
Тугой резкий звук-удар бросил Прокова вперёд. Проков упал, перевернулся несколько раз и потерял сознание. Сидел потом на земле, раскачивался, из носу и ушей шла кровь, ничего не слышал, не понимал санитаров.
В госпитале в первый день истерично выкрикивал врачу: «Погибли все! Понимаете?! И Куликов, и Колтышев, и рядовой Гарифуллин, и…» Забыл, не мог вспомнить фамилии остальных. Мучился, искал их словно бы вокруг. С тампонами на ушах, весь иссечённый каменной крошкой – будто обгаженный птицами. «Куликов, сержант Колтышев, рядовой Гарифуллин», – всё твердил и твердил контуженный, уводимый сестрой в палату. Словно боялся и эти фамилии забыть.
По ночам слёзы текли и текли. Как у бабы. В голове по-прежнему торчали только три фамилии из всего погибшего второго отделения. Рядовой Куликов, сержант Колтышев, рядовой Гарифуллин. Помнились только эти трое. В конце концов Проков начал понимать – почему: они тащили за собой в память случай, произошедший в Тогапском ущелье…
При зачистках в кишлаках моджахеды нередко выскакивали неизвестно откуда. Уж точно, как духи. Стреляли и тут же исчезали. Поэтому, когда проверяли дома, на входе всегда оставляли солдата. А то могли и гранатку духи в дом подкинуть. На прощанье.
В тот день, когда отделение Колтышева зашло в очередной дом, у дверей оставили рядового Гарифуллина. На него сразу же прыгнули с дувала два душмана с ножами. Они выбили у него автомат и стали резать. Булат Гарифуллин отбивался голыми руками, весь в крови, в порезах, Потом духи свалили Булата в арык, стали топить. Стрелять не могли – кишлак был набит неверными. В последнюю минуту Булата, уже дрыгающего ногами, увидел из окна рядовой Куликов. Ребята выскочили на улицу – расстреляли моджахедов в упор.
Навесив Булату автомат, его, порезанного, окровавленного, повели на площадь кишлака. Там в это время трое старейшин доказывали Прокову, что душманов в кишлаке нет. Дескать, отродясь не было. Как только Булат их увидел, сразу сдёрнул автомат и скосил всех троих, только чудом не задев своих. Под пули чуть не попал сам Проков, в последний момент успев шмякнуться на землю. Хотя моджахеды не подпадали под конвенцию военнопленных, Проков надавал Булату по морде. Перепаратившиеся ребята Булата тоже явно осуждали. Но не за убитых стариков, а, как сказал рядовой Куликов, «за опасную стрельбу»…
Проков тогда пробыл в госпитале две недели. Стал слышать. Но вспомнить остальных ребят из отделения так и не смог. «Колтышев! Куликов! Гарифуллин!» – твердил и твердил он как заклинание, болтаясь в кузове грузовика, который вёз его в часть.
8
На крыльце Валентина рубила в деревянном корытце капусту. На подходившего мужа не смотрела. Нижняя брезгливая губа её опять была выпячена. Пальма солидарно лежала рядом, на лапы положив морду и укоризненно поглядывая на хозяина.
– У Юры Плуга был, – сказал Проков, обходя и жену с брезгливой губой и собаку. – С Громышевым.
Через минуту вышел в трусах и майке. С полотенцем. Направился к будке летнего душа, над которым висело белое, заблудившееся облако.
Отстегнув протез, не знал, куда его пристроить. Приставил к будке. Зашёл внутрь, пустил душ.
Пальма тут же подбежала к будке. Серьёзно обнюхала протез. Затем потащила по земле чёрную руку к хозяйке. Как улику.
За завтраком Валентина с мужем не разговаривала. Как всякой добропорядочной жене ей положено было обидеться. И она обиделась. Сын Женька тоже воротил мордашку в сторону. Одна дура Пальма заглядывала всем троим в глаза, ничего не могла понять. Плаксиво принималась взлаивать. Словно спрашивала: почему сидите истуканами? А?..
С медсестрой Валентиной Гладышевой Проков познакомился в местной поликлинике. Сразу, как приехал домой в Город после госпиталя. Процедурная сестра, она ставила ему ежедневно два укола. В мягкое место. Причем ставила очень своеобразно – как в утреннем автобусе дыша в затылок и с маху поддевая иглой. Словно наказывала. Как безбилетника. Но равнодушно и абсолютно безболезненно. При этом нижняя губа у неё выпячивалась. Вот такая была у неё манера ставить уколы. Старушонки со спущенными штанишками всегда хихикали в процедурной, ожидая её иглы.
Кавинтон и пирацетам Прокову предписал от гула в башке (последствие всё той же контузии) психоневролог Акрамов из госпиталя Ташкента. И Проков приходил на уколы к равнодушной медсестре недели две или три.
Потом надолго забыл о ней, ни разу не встретив в Городе.
Он увидел её через полгода на шумной гулянке у Громышевых, которым она приходилась то ли дальней родственницей, то ли хорошей знакомой.
Сначала они делали вид, что не знают друг друга. Но рюмки через три Проков начал пыжиться, солидно надуваться. А потом и вовсе – стал злым, к разоблачениям готовым. И спросил он тогда её, сидящую напротив: «Ну что, уважаемая, подденешь меня своей иглой как безбилетника в автобусе? А? Отвечай!» Он даже вскочил и придвинулся к ней…
Очнулся дома на кровати. Рядом лежала, сладко посапывая, медсестра! Он опрокинулся обратно на подушку, мгновенно покрывшись потом. Это была фантастика! Бред! Пить ему нельзя было ни рюмки!..
…Проков отставил стакан с недопитым чаем, стал трепать волнистую шерсть охотничьей собаки. Пальма сразу же вскинула лапы ему на колени. Приготовилась. Он начал гладить её вытянутую, ласковую, жмурящуюся от удовольствия морду.
Демонстративно смачно поцеловал собаку в прохладный влажный нос. Как единственную родную душу в этом доме. Поднялся из-за стола. Сказал истуканам: «Спасибо». Пошёл одеваться для улицы, для работы.
В ящике буфета искал сигареты. Вроде бы должна остаться одна пачка. Жена смотрела на него почему-то с жалостью – как совсем незнакомая жена.
– Ну? – повернул голову Проков.
– Зиновьев умер. Гриша.
С пачкой сигарет Проков сел. Та-ак. Отмучился, значит, бедняга.
– Когда?
– Вчера вечером… Жена позвонила. – Валентина не удержалась, уколола: – Когда ты водку с Громышевым жрал.
Гриша считался инвалидом лёгким. Из Афгана вернулся всего лишь с негнущейся прямой ногой. Он переставлял её за собой как коромысло, как дугу. В постоянно моднючих своих остроносых туфлях – будто получивший ранение Хоттабыч.
Ему дали только третью группу. Он работал. На стройках Города. Мастером. Прорабом. Женился на Кате Панфиловой из семьи соседей Прокова – Панфиловых. Имел с ней двух детей. Не пил, не курил. Но после двух гепатитов, перенесённых в Афгане, мучила Гришу печень. Два, а то и три раза за год его клали в больницу. С лицом неузнаваемым, печальным, цвета побуревшего золота.
Он мог бы давно перейти на полную инвалидность, получать по первой группе, но не хотел. Болел, но работал. И вот – отмучился.
Проков начал накручивать диск, чтобы сообщить всем ребятам. Потом пошёл к Грише домой посмотреть на него, теперь покойного, утешить как-то Катю. Договориться с нею о похоронах.
Плуготаренко удивился, увидев Прокова в дверях. Забыл, наверное, что-то.
– Давай. Заходи.
– Гриша Зиновьев умер, – не двинулся с места Проков. – Прощание завтра. В нашем клубе. Потом похороны.
Он повернулся, пошёл в свет, на улицу.
– Да постой! Куда ты? – успел только крикнуть Плуготаренко. На душе сразу стало нехорошо.
На другой день с утра поехал в Общество. Мать погладила ему чёрный костюм, дала денег на цветы.
Впервые Зиновьева Плуготаренко увидел на танцах в парке. Пижонистый, одетый в рубашку с воланами и расклёшенные брюки, обтягивающие зад – Гриша танцевал румбу с какой-то девицей. (С будущей своей женой, Катей Панфиловой.) Хотя танцевал – это, наверное, не то слово. С прямой правой ногой он толокся почти на месте, чуть отступая и наступая, точно примерялся, как половчее поддеть партнёршу прямой своей ногой. Это был очень оригинальный танец. Парни даже забывали про партнёрш, молотя ногами. Смотрели на него, раскрыв рты. А он работал, а он всё примерялся! Плуготаренко тогда успел сделать несколько снимков, а позже, познакомившись с танцором, подарить ему.
И вот теперь жизнелюбца Гриши нет… Не верилось в это. Плуготаренко, пригнувшись, толкал рычаги, никого не видел вокруг…
После бесконечно длинного дня – прощания с усохшим Гришей в клубе, похорон на Новом кладбище, поминального обеда в кафе – вернулся домой вечером.
– Похоронили Гришу? – спросила мать.
– Похоронили, мама, – ответил сын.
Мать перебирала что-то на столе, ждала подробностей.
Плуготаренко не стал ничего рассказывать. Скинув пиджак, поехал к себе.
Лежал. Опять всё тащилось перед глазами. Видел инвалидов, растерянных, оттеснённых от гроба в сторону идущими и идущими строителями. Видел гроб, где сам Гриша казался страшно маленьким, похожим на улыбчивого золотого мальчика из раскопок. Видел шныряющего деловитого Прокова с красно-черной повязкой на рукаве пиджака. Тяжёлого на протезах Громышева. Его неуместно сладкие губы, говорящие прощальные слова на кладбище. Видел, как кидали люди потом на крышку гроба скорбные свои горстки земли.
Плуготаренко тоже потянулся с коляски, чтобы кинуть. И чуть не улетел с коляской в могилу к Грише. Его еле успели подхватить. Удерживали. И тогда он взял землю. Кинул.
Как боевому офицеру, прошедшему Афганистан командиром стрелковой роты, Зиновьеву были положены воинские почести. Военкомат договорился с местным гарнизоном, и привезли оттуда в последний момент взвод солдат и военный оркестр.
Когда могильщики начали закапывать могилу, краснощёкие мальчишки в солдатской форме по команде привскинули автоматы и дали трескучий залп, вспугнув всех ворон на березах. Дружно передёргивая затворы, ещё жахнули два раза, всё так же пугая ворон. И оркестр сразу как с цепи сорвался – гимн погнал галопом. Точно опаздывал на обед. А заодно быстро сметал этим бодрым гимном всю скорбь с кладбища.
Плуготаренко смотрел вверх. Смотрел, как от залпов, от гремящего лихого оркестра метались, не находили себе места в небе птицы.