Синдром веселья Плуготаренко

Шапко Владимир Макарович

Глава пятая

 

 

1

Несколько дней после похорон собирал-клеил дома коробки. Мать приходила с работы уставшей. Клеил один, ей не давал помогать.

В эти дни Вера Николаевна с удивлением заметила, что сын перестал торчать по утрам у окна и фотографировать свою дульсинею. И вообще кого бы то ни было – фотоаппарат который день уже висел на гвозде брошенный. Со всей своей ременной амуницией – будто расчихвощенный. Небывалое дело! Тут впору схватить лобик ребёнка в ладошку: не заболело ли чадо?

Юрий сам чувствовал: после похорон несчастного Гриши, что-то в нём оборвалось. Он стал другим. Он словно вылечился от своего синдрома. Перестал быть жизнерадостным идиотом. Наталью он видеть почему-то не хотел, на раскатывания перед ней – не тянуло. Из ненормального веселья его кинуло в другую крайность – во мрак. Сумеречный как сыч, он клеил и клеил коробки. Комната напоминала уже затаренный склад магазина. Подсобку.

Пришедшая с пособием Наталья его не узнала – он не восклицал, не размахивал руками и не метался. Он поздоровался и не торопясь поехал в комнату, к столу. Расписался и молча ждал, пока она считала деньги. Сказал ей «спасибо», не посмотрев даже на стопку купюр на столе.

Наталья торопливо собирала документы, оставшиеся деньги, толкала в пакет. Он спокойно смотрел, опять ждал. Как будто не было ни театра, ни ухаживаний – ничего! «Спасибо. До свидания», – сказал он и закрыл за ней дверь.

Он даже не предложил ей чаю, печенья!

По улице Наталья шла как оплёванная. Как будто Плуготаренко услышал о ней грязную сплетню. Узнал что-то нехорошее, гадкое. И сразу поверив, тут же отвернулся от неё.

Да-а, вот так инвалид, вот так плюнул в душу. Но это и хорошо, говорила она себе, и закончилось всё, и пошёл он к чёрту!

Ничего не соображала в захламлённой квартире старухи, которая в прошлый раз грохнулась на пол. Семибратова заметно поправилась, внимательно следила за мелькающими купюрами в руках Натальи. Наталья ошибалась. Вновь ещё быстрее принималась пересчитывать деньги. «Легче, легче, доча, – одерживала её старуха. – Куда спешишь?»

В сталинской квартире Наталья выдала «водолазу» лишние пять рублей. Водолаз ничего не мог понять, разглядывая деньги. Тогда жена выхватила у него пятёрку, догнала Наталью уже в дверях и вернула. Куриные красные щёчки её подрагивали. «Нам лишнего не нужно». Захлопнула дверь.

Про развратненького Наталья вообще забыла. И тот кричал ей вдогонку с лестницы. Уже не предлагал быть у него прачкой. Сердито ожидал в дверях.

Вечером, даже не переодевшись, она дико смотрела в телевизор на киноартиста Депардье. По-прежнему ничего не соображала. Красивый и прежде любимый, сейчас актёр непонятным образом превратился в громоздкий шкаф, в крестьянина с французской фермы, во французского мужлана.

Обида перебивала всё. Как не раз уже бывало, ею опять пренебрегли.

Утром ноги сами потащили её на Лермонтова. Но Плуготаренко с фотоаппаратом в окне – не было. И не было уже второй или третий день. Хватит, хватит, опять говорила она себе, и хорошо всё, и отстал, наконец, и довольно. И всё-таки хотелось плакать. Наталья шла, смотрела вверх. Пушистая утренняя луна дрожала. Разваливалась, сминалась.

Какой-то мужик шарахнулся от неё: «Куда смотришь, корова!» Наталья разом вернулась на землю, вытирала платком глаза.

Будто в кадке фикус, в операционном зале уже стояла Баннова. Вахрушевой ещё не было, поэтому в окружении почти всех работниц почты. Изо рта её, прямо-таки зримо, как змея, выползала очередная сладостная женская сплетня. Увидев Ивашову, нарочито, словно в полном смущении, прикрыла рот ладошкой. Ой, девоньки, попалась!

Наталья нахмурилась. Поздоровавшись со всеми, опустив глаза, прошла к кассирше Шорниковой.

– Это что ещё такое!

В помещение входила Вахрушева.

– Это что опять за собрание! Вы опять здесь? – повернулась к Банновой.

Подчинённые разведёнки сразу оказались за своими столами, а Баннова боком посеменила к выходу. Как некий потупившийся толстоногий кордебалет, обиженно уметающийся со сцены.

Однако Наталья сразу увидела её у решётки своего окна. Уже говорящей с Плуготаренко Верой Николаевной. Две подружки встретились. Давно не виделись.

Уж тут точно разговор начался о ней, об Ивашовой. О ней и сыне Веры Николаевны. Олухе. Связавшимся с этой коровой. Которая зарится на его с матерью квартиру в центре Города. Она ведь ходит с пенсиями и высматривает. Чуть было не влезла к Готлифам в двухкомнатную. Да Циля там не два по третьему – быстро разгадала толстую прохиндейку.

Форточка была закрыта, ничего кроме бубни не было слышно, но когда говорила одна (Плуготаренко), толстые ноги другой (Банновой) не могли стоять на месте, в нетерпении притопывали. Когда наступала очередь Банновой говорить – с ногами Веры Николаевны происходило то же самое: они, ноги, так же топтались. Точно торопили Баннову. Вере Николаевне самой поскорей хотелось заговорить. Наблюдать всё это было забавно.

Наталья встала на стул и хотела форточку открыть. Чтобы к пантомиме ног добавить голоса. Потянулась даже к задвижке, но в последний момент отпрянула и спрыгнула на пол – её сразу увидят и услышат с тротуара. А представив изумлённых, разом онемевших двух женщин с раскрытыми ртами, начала неудержимо смеяться. Хохотать. Истерика. Натуральная истерика.

Вокруг неё суетились, ей наливали воду, пытались заглянуть в глаза. А она всё гнулась и хохотала, гнулась и хохотала.

Появилась Вахрушева. С высоким лбом своим, будто с надолбом.

– Это что ещё такое! Ну-ка прекратить!

Наталья разом проглотила всё. Стояла перед начальницей, икала, вся в слезах.

Что-то дрогнуло в Вахрушевой:

– Не надо плакать. Успокойтесь. Идите домой.

Однако строго повернулась к остальным:

– А вы чего рты раскрыли!

Толкаясь, женщины ринулись за свои столы.

 

2

Наталья быстро шла по улице, зажималась, её бил озноб. Останавливалась на углах, озиралась, точно заблудившись. Снова быстро шла.

Как на место преступления, её опять вынесло на Лермонтова.

Теперь Плуготаренко из окна её не узнал – она прошла очень быстро, охватив себя руками, точно в одном легком платье в сильный мороз.

Юрий ринулся на коляске из квартиры. Выкатил из подъезда, рванул вслед. Но за углом Ивашовой уже не было.

Плуготаренко повернул, в неуверенности поехал обратно к дому. Наверняка случилось что-то серьёзное. Так, никого не видя вокруг, идёт человек, у которого умер кто-то близкий. Мать? Отец? Уже вчера она была какой-то странной. Молчком выдала деньги, быстро собралась и ушла. Даже не попив чаю.

В комнате Плуготаренко долго смотрел на фотоаппарат на стене. Фотоаппарат висел как безжизненный гимнаст. Как повесившийся Арлекин. Странно. Почему не брал его в руки несколько дней?

Точно впервые увидел нагромождения коробок вокруг. Будто на складе каком. Тоже странно. Даже не заметил, что столько намолотил. Нужно звонить теперь на картонажку, чтобы забрали.

Пришла чем-то переполненная, оживлённая мать.

– Ну, как ты тут?

Молчком обедал с ней. Вдруг засмеялся:

– Знаешь, мама, что на похоронах Гриши Зиновьева понравилось мне больше всего?

У Веры Николаевны лицо стало похожим на фасолевый боб.

А сын, смеясь, выдал ей:

– Гимн, мама, понравился. Гимн духового оркестра в конце. Очень быстрый. Галопом. Прямо хотелось сплясать под него!

Довольный, он всё смеялся. Он словно опять разом выздоровел. Опять дал акробатический фляк. Фляк назад. Вернулся в себя прежнего, весёлого.

У Веры Николаевны похолодело в груди.

– Что с тобой, Юра?

Сын её не слышал:

– Позвоню от Мякишевых на картонажку. Пусть заберут коробки. А то в комнате уже нельзя пройти.

Всё такой же весёлый и довольный он направил коляску в прихожую…

Через два дня упорных поисков Натальи он дождался её, наконец, на Тургенева. Подлетел к ней по своему обыкновению – как пёс к хозяйке. Что называется, виляя хвостом:

– Здравствуйте, Наталья Федоровна! Я нигде не могу вас найти! Куда вы пропали! В прошлый раз ушли от меня неожиданно, быстро. Даже не попили чаю. Я ничего не успел вам сказать. Что произошло, Наталья Фёдоровна? У вас случилось несчастье? Я увидел вас на другой день из окна и просто не узнал! У вас кто-то умер, да? Наталья Фёдоровна?

Наталья растерялась. Не верила ни глазам своим, ни ушам. Но инвалид смотрел участливо, невинно.

– Я болела.

Опустив голову, пошла к своему дому. Инвалид не отставал, вылетал то справа, то слева от неё. И говорил, говорил без остановки. Всё было по-старому. Инвалид опять был прежним, весёлым. Он вернулся. Теперь уже, видимо, навсегда.

Наталья вошла в подъезд, бросила за спиной и смех, и громкий голос. Поднимаясь по лестнице, представляла, как колясочник сейчас размахивает руками перед закрытой дверью. Как говорит и говорит, не может остановиться.

Душили слёзы, не могла попасть ключом в замок. Бедный несчастный солнечный Плуготаренко!

Ну а смеющийся жених, довольный (всё у любимой хорошо, никто у неё не умер), поехал домой.

 

3

Колька Мякишев мелко бежал по тротуару, пытался подружиться с сереньким стриженым пудельком. Взятый на поводок, пуделёк дисциплинированно частил лапками рядом с дяденькой-хозяином. Дяденька был в очках и в попугайной рубахе навыпуск. Колька нагибался, хотел погладить пёсика. Стриженая головёнка пуделька тряслась как махровый цветок. Он огрызался. Дяденька-хозяин, казалось, ничего не замечал. Вдруг схватил Кольку за ухо. Вздёрнул:

– Ты, запёрдыш! Двадцатипроцентная скидка!

В колготках своих пожизненных Колька послушно висел, вернее, переступал ножками, как балерун, скосив голову, ухваченную за ухо. Парень в очках, походило, не знал, что с ним делать.

Плуготаренко увидел, рванул. С ходу саданул очкарика кулаком в печень. Парень переломился от боли, но тут же бросился наутёк. Убегал, дёргая за собой пуделька, грозился.

– Вот дурной так дурной, – ласкал ухо Колька. От удивления даже не плакал.

А уже через минуту гнал на коляске, будто один дёргая рычаги, брызгаясь слюнями. Левое горящее ухо его стало гораздо толще, старше правого.

У себя в квартире Плуготаренко отправил Кольку в ванную, чтобы тот хорошенько вымыл руки с мылом. Потом тщательно вытер руки мальчишки полотенцем и, усадив за стол, раскинул перед ним с десяток фотографий:

– Смотри, Колька! Какая понравится – скажи.

С фотоаппаратом наизготовку замер. Как охотник. Стал ждать момента главного – когда Колька увидит себя на фотографии полуторагодичной давности.

Пальчонками, деликатно шестилетний мальчишка перебирал фотографии. Молчал. Голова его была недвижна. Походила на большой, коротко остриженный одуван.

– Вот эта! – ткнул, наконец, пальцем мальчишка.

Фотограф был разочарован – Колька указал на пса с муравьиной башкой. С которым, видимо, не успел ещё подружиться.

– Смотри ещё!

Как карты, перемешал все фотографии. А «козырную» выкинул наверх. Под нос эксперту. Но тот, не видя себя в упор, стал снова перебирать. И без ошибки ткнул:

– Вот эта! Лучше всех, дядя Юра!

На Плуготаренко опять смотрел пес с заросшей муравьиной башкой.

– Да чёрт тебя! А вот эта, вот эта что-нибудь говорит тебе?

Колька смотрел на себя самого, юного. Смотрел на беленький писюн, выглядывающий из проносившихся колготок.

– А почему он не писяет, дядя Юра? Этот мальчишка? Он что – стесняется?

– Тьфу!

Пришла на обед мать. Сразу воскликнула:

– Что это с ним?

– Производственная травма, – вздохнув, пояснил бабе Вере сам маленький гоблин с оттопыренным ухом. Словами дяди Юры.

Однако Вера Николаевна смеяться не стала, а сразу принялась лечить. Мазала ухо какой-то мазью. Заставляла Кольку удерживать на ухе сложенные марлечки, пропитанные этой мазью.

Потом на кухне втроём обедали. Вера Николаевна наливала мужчинам в тарелки окрошку. Колька не ломался, хорошо загребал большой столовой ложкой, удерживая её в кулачке. Хоть с матерью бы его сошёлся, мысленно говорила сыну Вера Николаевна. Ведь хороший мальчишка растёт. Да и Зоя хорошая женщина. Работает на двух работах. Тянет сынишку. Блюдёт себя. А? Куда фотоаппарат свой направляешь, тетеря? В какое окно?

Фотограф ел и тоже поглядывал на Кольку. Жаль, что дети так забывчивы. Ведь мог бы получиться хороший снимок: теперешний Колька показывает всем свою раннюю фотографию. С писюном. Показывает радостно. Как мандат. Смотрите, это я!.. Жаль. Не получилось. Фотомодель подвела.

А Колька уже слегка окосел от еды. Окрошки у дяди Юры и бабы Веры он съел большую тарелку. Раздутый, сидел, икал. Его явно тянуло в сон. Вера Николаевна предложила ему прилечь. Вон, на диване. Колька мутно посмотрел на диван – отказался.

Его уводила домой ругающаяся мать. Приобнятый ею, маленький бражник заплетал ножками в колготках, оступался.

– Что у тебя с ухом? – допытывалась мать.

– А! – бесшабашно махал рукой кутила. – Производственная травма!

Юрий смеялся, а Вера Николаевна ничего, кроме досады, не испытывала – сын никак не воспринимал соседку. Как, впрочем, и та его.

Известно, что даже собаки, прежде чем без сожаления разбежаться, должны походить вокруг друг дружки. Обнюхаться хотя бы. Эти двое – нет: никогда не «ходили» и не «обнюхивались». Глаза обоим всегда застилал маленький Колька – забавный щеночек.

 

4

В горсовет обратно Вера Николаевна шла хмурая, недовольная. И сыном, и собой. Солнце стояло в зените беспощадное, жаркое. Вокруг тоже всё раздражало. Сначала какой-то старик подмигнул ей точно подружке. Прошёл мимо весёлый. От гипертонии и солнца пылая как спирт. За ним четверо подростков навстречу шли. На манер негритосов – приплясывая, пуляя руками. В болтающихся майках почти до пят. Чуть не сшибли её (старуху) с ног. Да чтоб вас! А тут всенародный Голубков всё ещё впаривал почти с каждого дома. Куда ни повернись. Давно уже сдох МММ, а он всё впаривает: «Куплю жене сапоги!» Да сколько ж можно!

Вера Николаевна остановилась. Неожиданно для себя свернула к отделению связи. К отделению связи № 4.

В операционном зале оглядывалась, чтобы убедиться: тот, кого она ищет – на месте.

Решительно направилась к первому окошку, за стеклом которого сидела Ивашова.

– Здравствуйте, Вера Николаевна, – привстав, пролепетала Наталья. – Что-то случилось? С Юрием Ивановичем?

– Ни в коем случае! Всё у него хорошо! Просто отлично!

Вера Николаевна стучала пальцами возле стекла. С лицом независимым. С лицом себе на уме Мефистофеля. Готовящего кову.

– Тогда вы хотите, наверное, оформить у нас подписку?

– Точно так! Именно! Хочу! Только у вас! На газету «Наш город»! – выкрикивала Вера Николаевна уже по-военному. Словно для того, чтобы набежало больше свидетелей. Да!

Наталья, не поднимая глаз, быстро заполняла квитанцию. Пальцы над головой по-прежнему стукали. Совсем рядом.

Наталья подала квитанцию, назвала сумму.

– Отлично! – Вера Николаевна хлопнула деньги: – Получите!

Пошла на выход.

Что это было? Угроза? Демонстрация силы? Или просто жарко сегодня на улице? Наталья опустилась на стул.

В углу Баннова нашёптывала, поглядывая на виновницу несостоявшегося скандала. Но появилась Вахрушева – и разведёнки мгновенно оказались на своих местах. Ну а Баннова, опять в своей манере, показала начальнице почты потупившуюся толстоногую балерину, уносящуюся со сцены.

 

5

Наталья опустошенно сидела в парке. Никуда не хотелось идти. Неутомимый, выламывался и выламывался гигантский прорезиненный разноцветный человек. Фотограф и живописец хватали проходящих усталых людей. На танцполе настраивались-мяукали гитары, готовились дружно вдарить, чтобы земля задрожала. Небо было голым, предночным. И только вдали – подпираемая закатом – одиноко висела тучка свинцово-красного цвета, напоминая горящий замок.

Дома, прежде чем есть, Наталья по привычке потянулась к пульту.

Со своим постоянным бодряческим гимном на экран вылетела заставка «Санты-Барбары». Наталья тут же переключила канал. Но там ещё чище – изнемогали Лаура и Альберто.

На следующем канале шло ток-шоу с паганками-скандалистками. С незатыкающимися, как говорил Готлиф, ртами. «Да чёрт вас задери совсем!» Наталья взмахивала пультом. А тот никак не переключал. Видимо, из-за севшей батарейки. Наконец, открылась «Культура».

Показывали литературный курятник. Главный куровод – мужчина, всё время слушающий свои слова – пространно говорил о литературе. Его курочки и петушки во время рассуждений мэтра дисциплинированно сидели на двухуровневом насесте – рядок выше, рядок ниже – терпеливо ждали своей очереди. Чтобы тоже умно порассуждать. Наталья ела, внимательно смотрела и слушала.

Передача было регулярной, еженедельной. И поражало всегда то, что ведущий – этот умный, въедливый, добирающийся всегда до самой сути произведений писатель – сам так бездарно пишет. Ведь если убрать из его вещей порнографию, все модернистские его скабрёзности, читать будет нечего. Останется унылая однородная серая каша. Однако если бы кто-нибудь его спросил – «почему так пишешь, Въедливый?» – писатель тут же ответил бы, что всё так задумано. Что до его прозы нужно дорасти. И опять бы вслушивался в себя, переваривая сказанное.

Бродила у Натальи мысль, что умные рассуждения о литературе порой не очень дружат с творчеством самих таких рассуждающих писателей. Вроде бы возникает постоянно перед ними какой-то непреодолимый барьер, барьер между умом их и творчеством, через который они никак не могут перепрыгнуть. Ходят, примеряются, как спортсмены к высоте, а – никак. А если и сиганет какой, то планка непременно падает. Лучше уже просто ходить и примеряться. Пока не погонят со стадиона.

Мысль эту подтверждали и курочки с петушками, когда взахлёб начали так же умно рассуждать, как и мэтр. Двое были тоже писателями, и книги их Наталья читала. И говорили они о разбираемом произведении один лучше другого. Но, как и у мэтра, проза их казалась Наталье громоздкой, неуклюжей, беспомощной. То есть они почему-то оказывались умнее, интереснее своих написанных произведений. Почти всегда. В этом была какая-то роковая, необъяснимая закономерность.

Наталья перестала есть. Невольно вспоминались чьи-то слова – хорошие стихи всегда должны быть немножко глуповатыми. Относится ли это к прозе? Должна ли и она быть такой же? – умные петушки и курочки, походило, ответить на этот вопрос не могли.

Знал об этом хорошо Михаил Янович Готлиф. Незабываемый Миша. Помимо общих рассуждений – он имел ещё и талант. Два рассказа, которые он сунул ей однажды на ходу, сунул сердито, выдернув их из-под всегдашнего своего плаща, – ей очень понравились. Однако спустя день, когда она начала восторженно говорить о рассказах, на одном дыхании прочитанных ею, он сердито поднял руку: «Не надо!». Отнял рукопись и опять запустил куда-то под балахонный свой плащ. В закрытое для всех подполье своё. Стоял потом хмурый, гениальный, словно осыпался надоевшими читательскими аплодисментами. Бедный, бедный смурной Миша. Так и не смог пробиться никуда. Ни в одном журнале Наталья так и не встретила его имени.

 

6

В воскресенье Вахрушева с чемоданами и сожителем отбывала на юг. Широко шагала она по перрону к нужному вагону с одной только сумочкой в руке. Жестоковыйный, как мандолина, за ней тащил два тяжеленных чемодана Семён Семёнович. Разведёнки и холостячки торопились с сумками и какими-то коробками. Наталья отставала с большой сумкой.

Пока Вахрушева доставала билеты, Семён Семёнович торопливо вытирался платком. Опять с бровками в виде страдательных вздёрнутых скобок. Бедный Семён Семёнович. Доедет ли живым до юга?

Он полез с чемоданами наверх. Принимал от разведёнок сетки и коробки. Наталья закинула ему китайскую большую сумку, которую всё-таки доволокла.

Провожающие не уходили, ждали отправления. Обязательным для проводов сиротливым Политбюро. «Счастливого пути, Леонид Ильич! До свидания! Ждём Вашего возвращения!» Махали, идя за вагоном. Некоторые смахивали даже слёзы. Вахрушева у двери по-партийному, с достоинством пошевеливала коматозной рукой.

С привокзальной площади все сразу пошли в разные стороны. Как после просмотра кошмарного фильма.

В ванной Наталья долго отмывалась. От всех этих подлых проводов. С закинутым лицом, хлестаемая водой, видела, как тащила эту чёртову вахрушевскую тяжеленную сумку. Как махала и махала потом удаляющемуся последнему вагону. Его закрытой двери. Будто закрытой двери уезжающего кабинета, за которой словно и сидела насупленная начальница… Стыдобища, сказала бы незабвенная мама.

Вахрушева иногда чувствовала Натальино превосходство над собой. Особенно когда слушала правильную её речь. Мало того, что та не «чёкала», она ещё говорила: «достаточно» вместо «хватит», «благодарю вас» – вместо простого «спасибо».

Не без образования, окончив в своё время даже партийную школу – сама Вахрушева говорила только точным языком милицейского протокола. А когда требовалось – оборотами, блоками хорошо подкованного канцеляриста. Поэтому на Ивашову иногда сердито смотрели глаза цвета пережжённого йода. После её «интеллигентских» слов. И Наталья понимала тогда сама, что опять «попалась». Опять «проговорилась». Одна Послыхалина без обиняков ехидничала, передразнивая «интеллигентку»: «Сахара мне достаточно. Благодарю вас… Принцесса Турандот!» Наталья, конечно, могла бы запузирить им всем на современном, деревенско-городском волапюке, могла. Сама из деревни. Но предпочитала иногда подразнить начальницу и товарок, хотя бы в этом почувствовать себя отличной от них.

Сидела в комнате на диване, сушила, теребила полотенцем волосы. В телевизоре, изнеженно водя руками, вещал известный всей стране тусовочный субъект в высоком картузе. То ли парикмахер. То ли уже певец. С женским, сердечным, рисунком губ. С одеждой и внешностью расфранчённого экзотического насекомого, стоящего на задних лапках. Учил пожилую известную артистку, годящуюся ему в матери, как той нужно одеваться. Брезгливо смотрел на её квадратное, похожее на короткое мужское пальто, платье. Говорил «это же полный отстой, уважаемая, полный отстой». И всё ручками вокруг неё водил. Ага! – вдруг вспомнила слово тёмная Наталья. – Он теперь называется стилистом. Вдруг представила себя стоящей на месте этой пожилой артистки. Себя – слониху. В пёстром балахоне. Стилиста в картузе всего бы перекорёжило, наверное. Он начал бы материться. Как нередко это делает в прямом эфире. Кого вы мне привели? Мать-перемать! Это же лажа, полная лажа! Наталья горько смеялась.

Ночью длился и длился совершенно дикий сон. Будто бы они с Мишей Готлифом идут и идут по какому-то ночному городу, который сплошь состоит из телевизионных студий. Прямо под открытым тёмным небом эти студии. Высвеченные отовсюду светом с высоких железных ферм.

На громаднейших сценах, обстреливаемых лучами, как физкультурники, одинаково-чётко выламываются подтанцовки из мужчин и женщин. Как бы аккомпанируют скачущим певцам и певичкам с микрофонами. Взмывают и падают краны с телевизионными пушками. Со скукожившимися при них операторами. Волнами, каким-то одуревшим планктоном колыхаются в покатых залах зрители.

Наталья с удивлением останавливается, как будто впервые видит такое. Но Миша тащит дальше. Он явно чем-то озабочен.

Пошли студии поменьше, где по команде включаются и хлопают зрители. Затем студии совсем крохотные, в которых доверительно беседуют за столами только двое или трое. Снова студии с хлопающими по команде зрителями.

Наконец, Миша останавливается. Он нашёл то, что искал:

– Вот, Наташа, посмотри, какие ядовитейшие склочницы-поганки в этой студии. Они выскакивают здесь каждый вечер. Семь дней в неделю! С не затыкающимися своими ртами! Наташа!

Схватив большой огнетушитель со стола ведущей, начал бегать и тушить орущие рты пеной. Он жёг эти рты с садистским выражением лица. Бабёнки махались руками, ослепшие от пены, оглохшие, немые, а он жёг и жёг.

Наталья как через реку тянула руки: «Миша! Миша! Опомнись! Что ты делаешь! Не надо! Не надо бить пеной этих женщин! Лучше бей меня, меня, твою толстуху! Миша! Прошу!» Готлиф тут же повернул огнетушитель – и Наталья так же, как и скандалистки, замахала руками, захлёбываясь пеной. Да что же это такое! Села на диване. Часы на стене – горели. Вроде фосфорного мертвеца на кладбище. Проклятье! Упала обратно на подушку.

 

7

Вахрушева вернулась с юга в конце августа и сразу посадила Наталью на подписку. В окно №1. Никак не могла забыть августовские свои подписные кампании советского времени. В конце рабочего дня всегда спрашивала: «Сколько на сегодня подписчиков?» – «Целых два, Капитолина Ивановна!» – громко отвечала Наталья. «А кто они?» – всё ещё надеялась на что-то Вахрушева. «Славные ветераны труда, Капитолина Ивановна! Зайцева и Парнокопытов!» – всё дурачилась, выкрикивала вконец осмелевшая Наталья.

Вахрушева с подозрением смотрела на подчиненную. Но та уже деловито перекидывала на столе три нетронутых новейших каталога для подписчиков. Точно взбадривала их, будила. Чтоб не дрыхли, значит, лентяи, были наготове. Прямо вся в работе. «Хорошо! Докладывайте мне обо всех подписчиках». Есть! – хотелось выкрикнуть Наталье.

Опять сидела в полном безделье. С тоскливой головой на кулаке.

В один из таких дней подписываться пришёл Проков. На две газеты и журнал. Для Общества. Наталья мгновенно узнала его. Вспомнила, как он орал песню и яростно дирижировал ей протезной рукой. Прямо перед носом: «Бат-тяня комбат! Бат-тяня комбат!» Точно не просто заставлял петь, а, по меньшей мере, хотел чёрным протезом прибить её.

По известным причинам Проков этого ничего не помнил. Смотрел в общем-то равнодушно на пригнувшуюся, быстро пишущую женщину. Которая, правда, почему-то сильно вспотела. Заплатил деньги, взял квитанции и двинул на выход.

И только на улице остановился… Точно. Она. Невеста Плуга. Вспомнил, как она знакомилась со всеми. Ходила вдоль стола. Он даже помнил её куцую ручку. Он был ещё трезв, когда она пришла. Он в это время ел пельмени. Много пельменей. Без водки. Специально. Чтобы не опьянеть. Ел, ни на кого не глядя. Точно прибыл с голодного мыса. А вот что было потом, после пельменей, когда выпил вдогон им несколько рюмок… Чёрт!

Проков трудно пошёл. Пить ему точно нельзя ни грамма. Наверняка так и было всё, как рассказывала Валентина. Сначала пыжился перед женщиной, учил жить. А потом заставлял орать со всеми песню и чуть не прибил протезом… И как теперь с ней? Если придётся разговаривать. В какую сторону глядеть?

У себя на Южной сидел на крыльце и курил. Одноглазый петух Корсар, оттоптав хохлатку, распускал крыло. Как бы снова жёстко затачивал «сабли». Валентина развешивала бельё возле сарая. Опять лебезила перед Евдокией Панфиловой, в соседнем дворе делающей то же самое.

Со значением Валентина поглядывала на мужа. Дескать – посмотри, как люди живут. Во дворе Панфиловых стояли две тучные иномарки. Одинаковые, как клоны. Ещё вчера стояла одна. Проков отвернулся. Да-а, жлобиха Евдокия – это не Катя Панфилова. Жена умершего Гриши. Две родные сестры. Небо и земля.

Проков снова закурил. И всё же – как зовут невесту Плуга?

Прыжками, зло пропухал мимо в сарай панфиловский кот. За ним побежала дура Пальма. Любопытная больше, не злая. Из сарая тут же послышался злой шип, мяуканье – и Пальма выбежала обратно: растерянная, плачущая как девчонка – и кровь брусничками капает с глупого носа. А кот-разбойник уже ходит в своём дворе, выписывает между белыми ногами хозяйки восьмёрки. И никаких, как говорится, извинений. Ни от кота, ни от гордой Евдокии.

– Так тебе и надо, дура.– сказал Проков подбежавшей собаке. – Знай теперь, куда лезть.

Держал на ладони исцарапанную скулящую морду, не знал, что делать. Достал платок, хотел промокнуть, вытереть кровь. Но Валя уже пронеслась в дом, приказав:

– Не вытирай грязным платком!

Обратно выскочила с каким-то пузырьком, ватой и бинтом. Все же медик как-никак. Правда, не ветеринар. Начала обрабатывать ранки на носу ваткой с перекисью водорода. Потом быстро мазала нос какой-то мазью. Собака скулила, вырывалась, но Проков, охватив её коленями, держал. В конце концов ловко перебинтованная по голове с захватом носа собака чем-то стала напоминать Гитлера со старой карикатуры. Где он, тоже весь перебинтованный, прямо через нос был пришпилен к земле длиннющим острым штыком сердитого красноармейца. Отпущенная псина ходила и мотала башкой возле самой земли. Словно стремилась освободиться не от повязки, а от штыка сердитого красноармейца. Проков хохотал, а прибежавший Женька сразу подхватил Пальму на руки и понёс в дом, зыркнув на отца. Как будто тот и сотворил всё это зло с собакой.

 

8

Бабушка Прокова, баба Груня, как звали её домашние, была ещё жива, когда он женился на Валентине. Успела даже понянчить правнучка, родившегося Женьку.

Мать и отца Проков не помнил. Он был ещё совсем маленьким, когда оба они погибли.

Вернувшийся с Победой домой Евгений Николаевич Проков почему-то сразу о войне забыл. Не ошивался по пивным, не вспоминал за пивом с водкой «вот мы на Одере», или «вот мы под Кенигсбергом». И хотя опять, как и до войны, стал работать инженером на механическом, словно бы и про инженерство своё забыл. В плановом отделе сидел – лишь бы день отсидеть. И всё из-за того, что начал ходить в походы. Сначала по окрестностям Города. Потом по всей области. Ну а дальше – и по всей стране. Словом, он стал заядлым туристом.

После войны туризмом даже и не пахло нигде, были рыбаки, охотники, это правда, но какие же это туристы? Он был первым в Городе, зачинателем движения, пионером. За год-два выработал стратегию и философию движения человека на природе. Возможно, даже самый первый начал петь и бить на гитаре у ночных костров.

Довольно скоро он стал обрастать единомышленниками, заражая их своей энергией и философией туризма. Каждую субботу десять-пятнадцать рюкзаков до неба планомерно уходили из Города вдаль единой дружной связкой.

Весь дом внутри был увешан теперь острейшими альпенштоками и связками надёжных верёвок. Он устраивал ночные посиделки единомышленников даже у себя во дворе. Для тренинга, как сказали бы сейчас. У ночного разведённого им костра. В отблесках которого стойко блестели медные счастливые лица его друзей. Он отмахивался от матери (бабы Груни), боявшейся, что он спалит и дом, и все дворовые постройки. Он наглядно показывал ей полную безопасность своих мероприятий, в конце посиделок всегда лично заливая костёр водой из колодца. Весь двор при дневном свете стал напоминать брошенные индейцами стоянки. Куры по утрам подолгу рассматривали чёрные кострища. А баба Груня с болью начала понимать, что сын вернулся после фронта, после Победы не со всеми шариками в голове. До войны он был совсем другим.

Как он держался на работе – непонятно. Нормально работал он только зимой. С мая месяца он был уже в походах. Помимо отпуска, постоянно брал без содержания.

Он и женился как со льда обломился, встретив свою единственную в самолёте Ли-2, летя вместе с ней, своими единомышленниками и рюкзаками в Сыктывкар, где она жила с матерью и отцом. Звали её Галя Забийворота. Невероятно, но, как рассказывала потом баба Груня внуку, после похода он заскочил обратно в Сыктывкар, зарегистрировался с невестой в загсе и привёз домой. Уже своей женой. На всё это (вместе с походом) у него ушло две недели.

Он сразу начал таскать за собой молодую жену. В медовый месяц они топали с рюкзаками по горным тропам Алтая. Работать он жене не давал и, для отвода глаз определив домохозяйкой, таскал за собой смело. С ней он побывал и на Валдае, и даже в Восточной Сибири.

Так в славных походах прошло девять лет. В 57-ом, к большому его удивлению, жена забеременела, а потом и родила. Пока кормила маленького Кольку грудью, он ходил в походы без неё. С единомышленниками. Едва отняла от груди, опять начал таскать за собой, оставляя любимого маленького сынишку на попечение бабушки, своей матери, которая костерила туриста последними словами.

В 60-ом году, призаняв где-то денег, он отправился с женой и единомышленниками в дальнюю поездку. На Енисей. Для полноценного многодневного сплава по великой реке. Ладно хоть двухлетнего сыночка с собой не прихватил. А хотел. Подготовил даже для ребёнка подходящую надёжную амуницию. Этакую ременную парашютную ловушку. Однако баба Груня встала горой: не дам! Не дам ребенка как рюкзак по горам таскать!

Это было последнее путешествие туриста. В низовье Енисея, на порогах, он перевернулся с плотом. Вместе с единомышленниками. Его самого не нашли, выловили только мёртвую жену и ещё двоих, тоже мёртвых.

Похоронили всех в ближайшей по течению деревеньке…

Баба Груня побывала через пять лет в той крохотной деревушке на высоком берегу большой реки. Поплакала на могилке снохи, больше всего терзаясь, что могилы сына на земле нет.

Всю эту историю об отце и матери Проков узнавал постепенно от бабушки в детстве.

Когда умерла сама баба Груня, у Прокова, потерявшего единственную родную душу, всколыхнулось что-то давнее. Словно бы забытое им. Он вдруг захотел поехать на Енисей и попытаться отыскать могилу матери. Из рассказов бабушки он помнил название этой деревушки на крутом берегу Енисея. Начал было собираться в дорогу, но как-то остыл. Он просто не помнил свою мать. Её будто и не было никогда. В реальности у него была только одна мать – бабушка. Баба Груня.

Хлебая сейчас щи, поглядывал на два фотопортрета на стене – погибших отца и матери. Отец почему-то бешено смеялся. Чем-то напоминал теперешнего Плуготаренку. Мать же с прической волнами на щеку (на бок) – сложила губки капризным сердечком.

Сколько помнил себя, фотопортреты висели здесь всегда. Юненького Прокова баба Груня наставляла только под ними. Показывая на них. Как на иконы, как на легенды… Ругала даже под ними маленького драчливого пацанёнка в хвостатой, извоженной белилами гимнастёрке. С разбитой, шмыгающей носопыркой. «Что бы они тебе сказали! А? Что! Если бы были живы! Отвечай!»… Бедная баба Груня.

Сын Женька сидел на диване. Не садился обедать с отцом и матерью. Косоурился, как сказала бы незабвенная баба Груня. По-прежнему удерживал у себя на руках собаку с перебинтованным носом. Пусть все видят, что сотворили с его лялькой.

– Иди, у себя держи, – безжалостно сказала сыну мать, имея в виду его комнату.

Проков глодал мосол, Размышлял. Смотрит ли когда-нибудь сын на портреты, что висят сейчас у него прямо над головой. Видит ли он в них своих деда и бабку. Или это для него портреты в музее. Куда их недавно водили всем классом. Ничего не говорящие замшелые раритеты. Прабабушку свою, бабу Груню, он чтит. Это правда. Портрет её перевесил даже к себе в комнату. А вот эти, родные дед и бабка – кто они для него?

Отобедав, Проков пошёл на крыльцо покурить. Собака разом бросилась с рук Женьки. Брякнулась даже на пол. Женька глазом не успел моргнуть.

– Ну что, Гитлер израненный, будешь ещё за котами бегать? – гладил у себя на колене преданную собачью морду. Псина в бинтах и вате жмурилась под рукой, виновато поскуливала.

Остаток дня у Прокова прошёл обычно – в Обществе. Вечером дома помогал жене закатывать банки с соленьями. А ночью, во сне, с Пальмой, как с сыскной собакой, долго ходил по какому-то провинциальному музею. Сам был в милицейской фуражке и с пистолетом на боку. «Ищи!» – говорил и распускал длинный повод, давая собаке свободу движения. Пальма бегала между музейных раритетов, лежащих и стоящих повсюду, вынюхивала. Со стен, из чернозёма старинных картин, на них печально смотрели никому не известные, давно умершие люди. «Ищи!» – всё приказывал Проков. Вдруг Пальма зацарапала стену, залаяла на одну из картин, висящую в самом углу. Повернула морду к милиционеру-хозяину. Милиционер-хозяин тут же подбежал. Из старинной картины, светясь, на него хитрюще смотрела словно бы живая женщина. С русой волнистой гармошкой на щеку и с пиковым рисованным сердечком на губах… «Мама!» – закричал Проков, проснулся и сел. «Чего орёшь! – толкнула жена. – Женьку разбудишь». Как железный, Проков медленно лёг на подушку обратно.

 

9

Утром с улицы забибикала инвалидная мотоциклетка.

– Иди. Громышев твой. Персональное авто подано, – ехидничала жена, убирая со стола посуду.

Проков быстро одевался. Когда вышел за калитку – Громышев ждал его почему-то на скамейке.

Закурили. Смотрели на инвалидную таратайку с заглохшим мотором и распахнутой дверцей. Машинёшка чем-то напоминала шлем крестоносца после битвы. Искуроченный, валяющийся у обочины дороги.

Помолчав, Громышев словно бы продолжил начатый с кем-то вчера разговор:

– Знаешь, что я тебе скажу на твои слова (какие слова? – хотел спросить Проков), у каждого в Афгане была своя судьба. Один постоянно был в боях – и ни одной царапины. Другой кантовался при штабе – и погибал. А меня возьми – повар. Кормил солдат. Ни в одном бою не участвовал, под пули не шёл, а ноги оторвало…

Бульдожье лицо его никак не соотносилось со сладкими губами, которые вытягивали табак из сигареты, как сладкую песню. Печальный тихий стих Громышева продолжался:

– В госпитале рядом со мной лежал парализованный от ранения штабной офицер. Старший лейтенант. Виктор Бажанов. С таким именем и фамилией, если бы не Афган, быть бы ему сейчас большим генералом. Однако судьба распорядилась по-другому. Однажды он рассказал нам в палате свою историю. В Кабуле ждали шифровальщика из Союза. Он должен был работать при штабе. Полгода или год обучался в спецшколе. И вот он прилетел. Его, долгожданного, как большого начальника, штабные офицеры встретили на аэродроме. И Виктор Бажанов был там. Нетерпеливые, они сопровождения дожидаться не стали, сразу повезли в часть. Ехали на уазике впятером: подполковник, капитан, старший лейтенант (Бажанов), долгожданный шифровальщик и водитель-рядовой. И вот едут по Баграмской дороге где-то в районе Карабага, радуются, похлопывают шифровальщика по плечу: дорогой ты наш! Сколько мы тебя ждали! Вдруг их обгоняет ЗИЛ и перегораживает дорогу. Выскакивают из него духи и в упор открывают огонь… Шофер и шифровальщик погибли на месте. Виктора тяжело ранило в позвоночник, он сразу потерял сознание (это его и спасло), ну а доблестные капитан и подполковник чесанули в зелёнку, как зайцы. Душманы тоже не задержались – исчезли в кустах, как их и не было. На дороге остался целёхонький ЗИЛ, а перед ним – изрешеченный пулями уазик с тремя, если посчитать и Виктора, трупами… Вот, Коля, – это судьба. Прилетевший шифровальщик даже дня не прослужил в Афганистане. Были ли захвачены душманами шифры, знали ли они вообще о них – неизвестно: при допросах Виктору об этом, естественно, не доложили. Но судьбу сбежавших и бросивших всё капитана и подполковника – представить нетрудно…

Когда уже машинёшка трещала, подпрыгивала на ухабах, сквозь треск прорывались слова Громышева:

– Опять же нас с тобой возьми, Коля. Или Юру Плуга. Нам повезло наполовину. Мы вернулись живыми, но уродами. Мы живые уроды Афгана.

Невольно Проков вспомнил своего санинструктора, харьковчанина Мишу с характерной фамилией – Аптекарь. Хладнокровного, расторопного, знающего своё дело еврея. Немало он вытащил раненых ребят. Вернул их к жизни. Его всегда перед боем оставляли на броне. Вместе с водителем и зенитчиком, которым тоже не надо было идти под пули… Однажды, не потеряв ни одного бойца, вернулись из ущелья обратно наверх, на дорогу… увидели сидящего на броне Аптекаря с санитарной сумкой. От гранаты с тыла Мише оторвало голову. Только нижняя челюсть висела на шее. Погибли и зенитчик с водителем.

Хотел рассказать об этом случае водителю таратайки, но, посмотрев на печальное лицо, передумал. Был бы Миша на то время жив, когда Прокову задело руку – не брякался бы сейчас вот этот чёрный протез о дверцу таратайки.

Вдруг увидели летящего с соседским пацанёнком Плуготаренку. Легок на помине! Хотели помахать и даже остановиться. Но дружно работающий Тянитолкай резко свернул на Тургенева и погнал, видимо, к парку.

– Что-то совсем перестал приезжать в Общество, – сказал Проков. – Не был на последнем собрании…

Громышев переключил скорость и поддал газку.

– Он себе на уме, Коля. Он из тех, кто хором не поёт. Не смотри что весёлый иногда. – Помолчал и добавил как проницательный поп: – С детства, верно, в нём засела гордыня. С детства.

Проков удивлённо посмотрел на друга, не зная, спорить с ним или нет…

Военком Ганин почему-то встал при виде двух инвалидов, вошедших в его кабинет. Потупился даже. Как набедокуривший сердитый подросток. Перед наказанием.

– Я тут, это. Три коляски выбил. С большой скидкой. Для ваших инвалидов. И телефон. Один. Только за установку заплатить надо.

– Ну вот, можете же, когда захотите, Пётр Семёнович! – без всяких субординаций воскликнул Громышев. Торопливо подкандыбал и от души затряс смущающуюся руку. Да ладно, чего уж, всё сердился и смущался Ганин.

Вера Николаевна при виде входящих в Архив Прокова и Громышева не просто встала, как Ганин, – испуганно вскочила:

– С Юрой что?!

Но оба инвалида широко улыбались. Они – два добрых вестника.

– Ну, Вера Николаевна, – сказал Проков, – придётся вам сегодня раскошелиться. Сходить в универмаг и купить телефонный аппарат. Ну а потом на телефонную станцию с Юрой и вот с этой бумагой.

Он положил Вере Николаевне на стол «эту бумагу». С улыбкой смотрел вместе с Громышевым, как пожилая грачиха с гнездом на голове быстро читала. Как тощие ноги её вдруг начали выбивать на месте какого-то неподчиняющегося ей, радостного «трепака».

– Да милые вы мои-и! – запела и пошла к мужчинам по-бабьи – с распростёртыми руками. Целовала их, смущающихся, по очереди, как детей: – Спасибо, милые, спасибо!