1. Общежитие
Вверху заверещал будильник. Был тут же прихлопнут. Босо побежали по потолку. Прошипели змеями, разметнулись шторы. Щелкнула клавиша. И сразу с потолка потекло жалобное, скулёжное:
Нагорбившись, Александр Новоселов стоял перед трельяжем. Из главного зеркала на него смотрел невероятный, дикий человек. Человек был в нижнем белье, но в шапке с завязанными ушами и валенках. На руках – большие перчатки… Все лицо дикого было в коричневых полосах. Как если б что-то давили на лице и размазывали. И сразу забывали. Давили судорожно – на щеках, на подбородке, за ушами – и тут же забывали, засыпая, причмокивая сладко во сне… Чесались, шкрябались – чтобы через мгновение заснуть!..
Постель, сброшенная ночью, так и валялась на полу. Как будто непрожеванная. Железная оголенная кровать, отодвинутая далеко от стены, стояла ножками в банках с водой. Походила на черный наэлектризованный опасный элемент… Не помогло.
Сняв, содрав с себя все, Новоселов ушел в ванную. В крохотной ванночке мыслитель Родена сидел, как и положено в ней сидеть, – накорнувшись на кулак. Окинутый душем, думал, как еще бороться с клопами. А заодно и с тараканами. Что еще не пробовал… По потолку широкими твистующими зигзагами резали уже две пары женских шустрых ног:
Брился у окна, подвесив на ржавый крюк железной оконной рамы зеркальце. Окно начиналось почти от самых ног Новоселова. Выпасть из него можно было запросто. Далеко внизу в обнимку с предутренней хмарью уже приплясывали на асфальте пацаны. В пэтэушных своих бушлатах с тряпичными клеймами на рукавах. Над ними шла, останавливалась, меняла очертания туча серого цвета.
Вывернул из-за общежития тяжелый длинный «икарус». Невесомо, точно сажа, пацаны снялись, полетели к нему. Ударялись, отлетали, ласкали его лаковую поверхность. Сбились в кучу у двери. Напряглись, приготовились. Дверь ушла – и началось яростное всверливание. Жестокие живцы бились в черной щели. Садили локтями друг дружку по головам. В лицо, в зубы… Накрыленно, как пойманный беркут, навис над рулем шофер. Смотрел вперед, стискивая зубы, матерился.
Внутри падали в высокие кресла прорвавшиеся. Мгновение – и раскидались. Побегали два-три неудачника – и тоже стали. Безразлично. Точно они – вовсе не они. Все так же цедя сквозь зубы, шофер выпустил скорость вниз, тронул. Начал выводить, выруливать на магистраль. Словно переждав всё, туча двинулась за автобусом.
Новоселов смотрел. Вернул взгляд в комнату. Блуждал им, ни на чем не мог сосредоточиться. Безотчетно брал бритву, откладывал. Высохшее мыло стягивало кожу. Жестко стер его.
2. Антонина Лукина
…Его привел Коля-писатель. И он сразу ей понравился. Новоселов. Константин Иванович. Пожилой, правда. Но волосы… Даже удивительно. Густые, лучистые. Так и бьют белым костром. Даже не верилось, что такие бывают. «Ну, вы сидите теперь, сидите, а я – пойду», – все время придвигался к ним, облокачиваясь на одну свою руку, Коля. Но сам не уходил. Словно бы боялся оставить их одних. Не хотел все пустить на самотек. В забывчивости кидал в рот рюмки. Снова облокачивался: «Ну, вы тут… а я…» Пошел, наконец. В гимнастерке, с подвернутым рукавом, поджатый, обрезанный на один бок. В дверях цапнулся за косяк. Улыбался пьяненько, не хотел отпускать комнату за спиной. Махнул рукой, и как оступился в коридор… Антонина спохватилась: «Вы закусывайте, закусывайте, Константин Иванович!» – «Спасибо, Тонечка! Я – ем!» Женат, правда. Но где сейчас неженатые. После войны-то… «Тонька, горит!» – прилетело из коридора. «О-охх, извините, Константин Иванович. Я – сейчас». – «Ничего, ничего, Тонечка, действуйте!..»
Они стояли спиной к покинутой входной двери двухэтажного дома. Как ждущие выстрела, как приговоренные. Ворочалась впереди глухая октябрьская темень… Антонина повернулась. Волосы его словно светились… «Что же вы, Константин Иванович?..» – «Да знаешь, Тоня… я ведь женат… если честно…» – «Знаю», – согласно и твердо сказала Антонина, сглотнув комок. И опять спросила: «Что же вы, а?..»
Он спал без храпа. Как ангел. А Антонине все не верилось, что у мужчины могут быть такие лучистые волосы.
Приезжал он в Бирск и еще несколько раз.
Весной 48-го Антонина забеременела.
Ходила на работу в райисполком до последнего. Когда печатала – сильно ломило поясницу. Примеряла, подкладывала под себя папки. Чтоб выше как-то было. Выше. Наконец садилась. Живот, казалось ей, уже подлез к самому горлу, а оголенные руки были худы, беспомощны, малокровны. Как не ее. Как плети чьи-то…
Он появился в городке в октябре, в золотой ветреный денек. Когда Антонина увидела его – прикрывающего в приемную дверь, – сердце ее упало. А он смотрел на нее во все глаза. Охватывая всю, разом.
Он загнанно дышал, весь взмок. Чудные волосы его после шляпы замяло, поставило белым колтуном. Но глаза сияли. И уже стеснялись, не могли остановиться ни на чем. Он толокся возле стола, прижимая шляпу к груди. «Тоня, я ведь теперь собкором… Добился… Ты извини… Может, тебе неприятно… Понимаешь, часто бывать буду… И в Мишкино, и здесь…»
Они словно вместе несли Антонинин большой живот. Они пугливо ловили глаза встречных. Они удалялись в мокрое золото аллеи – как в икону.
Дома он осторожно держал руку на ее высоком, твердом животе и сквозь тонкий ситец халата слушал вспухающие и тут же прячущиеся пошевеливания, толчки. Этакое осторожненькое ляганьице. «Ах ты чертенок!» Крутил головой, дух переводя. Снова улыбчиво вслушивался, ждал, заперев дыхание.
А Антонина на кровати, откинувшись головой к стенке, плакала тихонько, промокала соленым платочком глаза и нос. И Иван-царевич с коврика на стене глядел на нее очами прямо-таки отборными…
3. Серов попал в вытрезвитель!
Лифт спружинил, отстрелив, стал. Разъехались двери, Александр Новоселов вышел в холл.
Холл походил на разбросанную плоскую декорацию, составленную из площадок и площадочек, пустую сейчас, без статистов. От лифтов и от боковых коридоров все сбегалось к высокому стеклу со вставленной коробкой дверей, за которой пасмурно клубилось утро.
Дежурили Кропин и Сплетня. Перекидывая неподалеку на столе конверты, Новоселов краем глаза видел, как Сплетня порывалась вскочить, а Кропин не давал ей, сдергивал обратно на стул. Зная уже, что услышит неприятное, Новоселов ждал.
Дмитрий Алексеевич подошел перепуганный, бледный. Пропуская приветствие Новоселова, подхватил под локоть, повел на площадку, которая справа. Торопливо переставлял по ступенькам свилеватые стариковские свои ноги. Глядя в пол, говорил без остановки. Слова завязывались и развязывались как шнурки на ботинках:
– Неприятность, Саша! Беда! Серов попал в вытрезвитель! Сережа. Привезли прямо сюда. Час назад. К жене повели, к детям. Так сказать, на опознание. Я было… Да какой там!..
Новоселов молчал.
– Но самое главное, Саша, уже Верке шепнули… Вон… стерва…
Новоселов повернул голову. Сплетня как-то радостно, судорожно пошевелилась на стуле. И замерла. Блаженная, невинная. Бледный, в испарине, Кропин отирался платком. Руки его дрожали. Новоселов сжал костистое плечо старика.
Шел в пятящейся темноте коридора-туннеля.
В кабинете за столом писала напудренная женщина. С натянутыми на головке волосами и в остроплечем пиджачке похожая на шахматную пешку.
– A-а! Уже друг идет. Уже узнал. Садитесь, садитесь, товарищ Новоселов. Одну минуточку, одну минуточку. Сейчас за-кан-чи-ваю… Сей-час…
Силкина дописала и локтем, на спинку стула – откинулась. Прямо, торжествующе, разглядывала Новоселова. Снова к бумаге приклонилась, черкнула что-то. Опять откинулась… Приклонилась. Размашистая подпись. И опять победное торжество, развешенное на стуле… Подпустила Новоселову бумагу:
– Ознакомьтесь, товарищ Новоселов…
Пока Новоселов читал, ходила возле стола, слегка подкидывая себя, с удовольствием выказывая себе прямые, стройные ножки на умеренном каблуке и в блестящих чулках, сунув руки в кармашки пиджачка, еще выше остря плечи.
Новоселов прочел. Отложил бумагу на стол. Болезненно морщился.
– Зачем вы так… Вера Федоровна?.. Не надо… Честное слово…
– Д-да, – с какой-то ласковой и непреклонной утвердительностью закивала она головкой, все подкидывая себя с удовольствием на прямых ножках. – Д-да, докладная пойдет в ваш местком. Д-да, будем выселять. Д-да, ваш уважаемый Совет – сегодня в семь. Д-да, я распоряжусь, оповещу, не волнуйтесь, товарищ Новоселов…
Глаза Новоселова мучились, не находили выхода. Не мог называть ее по имени, но называл:
– Но… Вера Федоровна…
– Д-да, обслуга по высшему разряду. И «свинью» из вытрезвителя на стену, и фотографию, д-да. В холле, товарищ Новоселов, в холле, д-да!..
– У него ведь… дети…
– А вы как думали? – И уже остановившись, шепотом, со сжатым ужасом в глазах: – Вы как думали, Новоселов! А чем он думал! О чём он вообще думает!.. – И махнула рукой. Брезгливо. Как Сталин: – Бросьте, Новоселов. Заступник нашелся. Плюньте на него. Забудьте!.. Отброс… Сопьетесь с ним…
Новоселов встал, пошел.
– Минуточку!.. Я повторяю… сегодня в семь. В красном уголке. И чтобы весь актив! Ну, и желающие. А такие, я думаю, найдутся… А вы, как наш уважаемый Председатель…
Новоселов взялся за ручку двери.
– Минуту, я сказала!.. – Голос ее дрожал. – И не вздумайте… – Руки ее вдруг начали метаться, хватать всё на столе. Она комкала бумажки. Ей хотелось добить этого парня. Ужалить. Побольней. Пудреные щечки ее подрагивали. Она быстро взглядывала на него, тут же прятала глаза, и руки ее всё метались: – Это вам не речи свои говорить… На собраниях… Р-разоблачительные… Это вам… Я вам говорила… И не вздумайте!.. Я…
Новоселов вышел.
На двуспальной кровати, на казенном одеяле в черную клетку, плашмя лежал Серов. Лежал – как висел, как вцепился в прутья этой рисованной клетки. Опустошенные большие глаза вмещали все окно. За окном стоял туман.
Неузнаваемо – сутуло – взад-вперед ходила Евгения. Кулачком стукала и стукала в ладошку. Полы халата ее откидывались, оголяя худые ноги. Точно за командиром, мучительно ищущим решения, поворачивали за ней головы маленькие Манька и Катька. Держались за руки. Полураздетые, тихие.
Новоселов подошел, загреб их, сел и стал разбираться с разбросанной на кушетке одеждой.
– Меня пе-ервую одевай, – растянула рот Манька. Младшая.
Новоселов кивнул.
Евгения вдруг остановилась перед ним и покачала раскрытыми на стороны руками:
– Вот!.. Вот, Саша… Вот… – все качались руки и голова.
Подбородок ее задрожал, скривился. Она словно повела
его к прихожей, ушла с ним туда. Еще больше сутулилась, плакала, клонила голову к плечу. Халат ее жалко обвис. Будто не осталось под ним ничего, кроме сутулой этой, с большими лопатками, спины. Новоселов смотрел куда-то вбок. Забыто гладил детские головки.
Потом он сидел возле кровати с Серовым и, уставясь в окно, где так и не расходился туман, вяло внушал, что надо встать и идти на работу, в гараж, прокантоваться там хотя бы до обеда. Надо, Сережа, сам знаешь…
Серов распластанно лежал. Точно спал с вытаращенными глазами.
– Слышишь, Сережа?..
Зажмурившись, Серов сжал сухие, как из ремней, кулаки. В один рывок взметнулся с кровати. Пошел в ванную. Но в прихожей остановился. Стоял перед некрасивой вздрагивающей спиной жены, точно каялся. Сам в тощем, заправленном с бугорками в носки, трико, потерявший разом свою поджарость, ловкость, силу – такой же обвисший, жалкий…
4. Маленький Серов
…Когда Серов появился на свет (случилось это в 48-м году в Барановичах), старший Серов, отец, увидев новорожденного в первый раз, удивленно произнес: «Какие-то у него… свиные глазки. А?» Он работал заготовителем в кооперации. Видя, что жена выпрямилась, поспешно забормотал: «Ну-ну! Пошутил! Пошутил!» И уехал заготовлять. Через полгода он уже тетёшкал сына. Полюбил. Но втихаря ему чирикал: «Ма-лень-кий кре-ти-нок! Ма-лень-кий кре-ти-нок!» Жена натягивалась. Она была учительницей. «Шучу! Шучу!» Отнятому у него сыну все же успевал пустить вдогонку: «Нет, нет, не маленький… этот самый! А маленький… к! Просто малю-ю-юсенький ккк! У-у, ккк!» – мотал головой, закрыв глаза, стиснув зубы от переизбытка чувств. Теперь все время дочь и мать (теща) ждали от него. Он стеснялся после поездок за скотом. Ну а раз ждали – не удерживался-таки, выдавал: «Ну этот маленький… ккк!» – Опять со стиснутыми зубами, раздув ноздри. От переизбытка чувств. К трем годам маленький Серов побывал: Фталазолом (фталазолом пользовала теща заготовителя, она была гинекологом. «Ма-лень-кий фта-ла-зол!»), Подгузником («Ты подгузник, ты подгузник, золочены ножки!»),
Куйлосом (Кто это?! – пугались мать и дочь)… И много, много других было прозвищ еще – выскакивающих непроизвольно, чудом, неизвестно откуда – на напряженное ожидание, удивление, досаду, злость… «Куи-и-и-илос!» – ржал с жеребячьим долгим прононсом. И тут же успокаивал поспешно: «Шучу! Шучу!»…
У человека было, видимо, небольшое отклонение, пунктик, сдвиг… Но этого признать не захотели – и заготовителю пришлось уйти. Увидев на улице бывшую жену, заготовитель бежал к ней через весь перекресток. Сумасшедше бил офицерскими коваными сапогами по черепному булыжнику. Задохнувшись, кланялся, боком пятясь от нее, примерялся в ногу, в шаг, потирал руки, старался расспрашивать. Ну и: «Как там наш ма-а-аленький…» – И разом умолкал. Виновато посмеивался, махал рукой. Тряслись, мучались, проливались янтарные глаза сильно пьющего… Бывшая жена проходила мимо.
Уже школьником маленький Серов однажды столкнулся нос к носу со странным человеком. Увидев маленького Серова, странный человек разом остановился и словно в ужасе завис над ним. Налившиеся слезами глаза подрагивали, стеклились… Шмыгнув мимо, маленький Серов заторопился, быстренько оглядывался, проверяюще поддергивал ранец как драгоценную поклажку. А странный человек стоял, тянул голову за ним и тяжело, вздыбливая грудь, дышал. Точно ему дали немного воздуха, дали немного пространства, где он мог теперь дышать… Маленький Серов рассказал матери. Мать стала серой. «Это больной человек… Ненормальный. Он скоро уедет отсюда». Больше маленький Серов странного человека в городке не видел.
5. Манаичев
В обширном кабинете, во главе длинного стола, голого, как выбитый кегельбан, сидел крупный мужчина с тяжелой булыжниковой головой. Левая рука его была сжата в кулак на полированной поверхности стола, правая – переворачивала, гоняла в пальцах карандаш. Над головой мужчины висел портрет человека, похожего на матерого голубя. Во всю длину кабинета протянулось окно, шторы дисциплинированно таились при нем, однако в самом кабинете стоял сумрак, свет почему-то в него не шел.
Мужчина поднял трубку. Брезгливыми швырками начал набирать номер. Снова взял карандаш. Гонял…
«Кто? Силкину! (Карандаш переворачивался, в ожидании стукал.) Приветствую, Вера Федоровна! Манаичев… Ну-у! Сразу за свое, понимаешь. Цемент дал, доски дал. Чего еще? Не забываю… Ладно. Хорошо. Будут вам унитазы. Субботину скажу… Тут вот что. Был у меня Новоселов… Ну-у, наступил на больную мозоль! Пошло! (Карандаш с досадой стукал.) Хорошо, хорошо, разберусь. Только, к слову, Совет-то его и держит какой-то порядок в вашем бардаке, понимаешь, вам бы это давно понять… Ну хорошо, хорошо. Рога отрастут – обломаем. Но пока не трогать его. Присматриваемся. Взвешиваем. Может, и двинем, понимаешь… Кому-то надо за массой смотреть. Вам бы это, как бывшему партработнику, знать надо… Не цепляйтесь за слова… Павел Антонович недавно спрашивал. Да, о вас. Я – самое хорошее. Так что взвесьте, понимаешь… Не стоит, не стоит. Я вас знаю.
Так вот я о чем: у вас там попался один. Привезли его в общежитие. На опознание… Да, Серов. Шофер. Вы ему там собрание хотите устроить. Отменить. Пока – не надо. У Хромова, в автоколонне, на месте пропесочим… Не надо, я сказал! (Карандаш ударил.) Вышибем из Москвы после Олимпиады. Вы, верно, забыли, какой сейчас момент. Пролетит время, глазом не успеем моргнуть. К слову, есть указание. Да-да-да. И Павел Антонович говорил об этом. Что поделаешь, на вес золота сейчас они… Так что договорились. А с Новоселовым срабатывайтесь. Он нам нужен. Присматриваемся. Субботина пришлю. У меня всё. До свидания!»
Мужчина бросил трубку. Отвалился на спинку кресла, и еще долго перекидывал карандаш. Карандаш был толст, стоеросов. Под два его цвета можно было подогнать все на столе. Всё на свете. Его можно было только раскрошить. Как череп.
6. Тараканы по́ полу, паук на потолке
В марлевой повязке и резиновых перчатках Кропин ползал на коленях по коммунальной кухне, подпускал и подпускал из баллончика. Под плинтуса, под газовую плиту, вдоль стены. «Сколько же вас, паразитов, развелось! По всей Москве… Тараканы, моль, блохи, клопы! Никогда такого не было!» Приклонив голову к полу, заглянул под кухонный стол Чуши. Да-а, хозяйка… Пустил туда отравы продолжительно, широко. Поливая, сметал все тенета и грязь. Дал струю и под пустую тумбочку Жогина. Так, на всякий случай. Все так же на коленях ладонью выглаживал одеревенелую спину. Хотел уже вставать, и уставился на таракана. В метре от себя. На полу. Таракан весело, хулиганисто ждал. От него, Кропина. Потом побежал. Дескать, догоняй! Как на ветру затрепался. Как с флагом он. С победным флагом!.. А-ах, ты! Забыв про суставы, Кропин отчаянно заширкался за ним на коленях. И жег, жег его с садистским выражением лица.
Вставал на ноги. Суставы потрескивали, щелкали. Сняв марлевую повязку и сдернув перчатки, бросил все в раковину. Распахнув окно, глубоко дышал. Вдоль сырого бульвара пролетали машины. Неподвижный, во весь торец дома, плакат призывал хранить деньги в сберегательной кассе. А повыше, над плакатом, ходили осенние сажные облачка. «Надо предложить Новоселову. Саше. Этот дихлофос. Сильный как будто…»
Все время помнилось о Якове Ивановиче. Но прежде чем поехать к нему, решил выкупаться. Суббота. Пошел к себе за бельем, полотенцем, мочалкой. Пока ходил – ванную заняли. Чуша. «У-уть, Кропин!» – со всплесками послышалось жизнерадостное с низу двери в деревянной решетке. «А-а, черт тебя!» Топтался, не знал, куда белье теперь: в комнату ли обратно, на кухню ли пока? Отнес на кухню, положил на подоконник.
В высоком коридоре, бросая взгляды на еле мерцающую под потолком лампочку (Чушин хахаль опять сменил!), далеко отстраняясь от настенного аппарата, – осторожно набрал номер. Попал не туда. Еще попытался – опять накладка! Чертыхаясь, пошел за очками.
С нарастающим беспокойством вслушивался в пустые и пустые гудки. Задрожавшей рукой трубку на место, на аппарат старался. Снова сдернул. Быстро набрал номер. Сразу упала в трубку рассыпающаяся, потрескивающая одушевленность, и через долгую секунду взвесился в ней дорогой голос. Кропин закричал: «Яша! Черт! Здравствуй! Почему не отвечаешь, не берешь трубку?» С приоткрытым ртом, улыбчиво уже, ловил ответные слова. Снова кричал. Радостно. Освобожденно.
Загнувшись старухой, в грязной ложбине потолка работал в паутине паук. Споро двигались все лапы. Кропин смотрел. «Погоди-ка, Яков Иванович…»
С баллончиком к пауку подпрыгивал по-стариковски неуклюже, тяжело. Струи ложились как попало, не попадали. Паук быстро утянулся вверх, в угол сети, разом свернулся, как высох, пусто покачивался. Тяжело дыша, Кропин снизу смотрел. Отступил к телефону, взял трубку. «Да нет. Паук… Где, где! На потолке… Я тут с тараканами… Ну и… Да ладно об этом. Как ты-то, Яков Иванович? Как спал сегодня?» Долго слушал слова Кочерги. Снова говорил, успокаивал. Что-нибудь другое можно попробовать. Лекарств – воз. Предложил искупать. Суббота же. Забыл? Еще раз помянув чертову Чушу, договорился быть у Кочерги часа через полтора. Попей молока до меня. Подогрей, не забудь. Из холодильника все же. Ну, пока!
Через два часа, изругавшись с Чушей, поехал, наконец, к Кочерге на Красную Пресню.
7. Московский зоопарк в 1939 году
…Когда усталые, знойные, вытираясь платками, вышли из зоопарка на площадь перед ним, у Кочерги осталось неприятное ощущение, что с ними вместе вышли и все решетки зоопарка. Что все они воплотились, наконец, в одну гигантскую решетку в виде толстенных заостренных пик-прутьев в главных арочных воротах. Андрюшке одному было мало увиденного. Потненький, толстенький, от возбуждения похудевший личиком, он дергал мать за руку. Дергал и его, Кочергу. Хныкал, тянул досматривать слона-а. Уломал смеющегося Кропина. И заспешил с ним обратно, к главной решетке. Кропин, продолжая посмеиваться, подавал оборванные билеты служительнице, но та сердито возвращала их назад. А Андрюшка, держась за руку Кропина, хитро поглядывал то на него, то на билетершу. И та сдалась. И они прошли обратно в зоопарк, помахав Кочерге и Зинаиде.
После ухода их говорить мужу и жене стало не о чем. Не догадывались даже уйти с солнцепека. Летняя шляпа Зинаиды имела вид птицы, изготовившейся взлететь, и словно часть этой птицы Зинаида загибала ото лба вперед рукой. Как бы делала ручкой: ахх! В сарафане стояло солнце, высвечивая прямые, чуть расставленные ноги в туфлях на полусреднем каблуке. Кочерга перекинул пиджак через руку, как официант не очень чистую салфетку. Брюки его были тяжелы и объемны, а бобочка в вертикальную полоску делала грудь цыплячьей. Он все косился на решетки забора. Решетки уходили секциями, чередуясь столбами квадратной кирпичной кладки. Они мучительно что-то напоминали. Часть чего-то. А чего, Кочерга никак не мог уловить, вспомнить…
Спал ночью плохо. Снилось мучительное, недосягаемое. Он идет бесконечным кругом вдоль ограды зоопарка. Мучаясь, оглядывает ее решетчатые камеры-секции, из которых можно смотреть и в зоопарк, и из зоопарка, но говорит, уверяет себя, что это всё не теперешнее, эти камеры-секции. Нет, нет, это всё очень давнее, древнее, древнегреческое, эллинское, изысканное, обрамленное колоннадами с вьющимся виноградом, цветами… Он подходит к секциям и, закрывая глаза, гладит ржавые толстые прутья. Шепчет: «Арфы! Эллинские арфы!» И сквозь золотую музыку арф видит раскидистые деревья, осолнечненные поляны. Видит землю обетованную… В озерцах закидываются, трясут парусными клювами пеликаны. Напряженно ставят головы олени. Оленихи, отрываясь от травы, смотрят на Кочергу каплевыми глазами женщин. Везде поют разноцветные птицы, раскачиваются вензеля обезьян…
Вдруг в арфе заколебалось всё и, точно в воде, растворилось. Как в кривом зеркале, возникло искаженное лицо служительницы. Запережевывалось зло: «Ваш билет!» Кочерга кинулся к соседней решетке, вцепился в прутья. «Ваш билет!» – та же рожа жуется. Он к следующей камере. «Ваш билет! Здесь зоопарк!» Он дальше. «Здесь зоопарк! Куда?!» Он стал торопливо ощупывать себя, искать билет. Выворачивал карманы, пистончик брюк. В кармашек бобочки два пальца засунул… «Ваш билет!» Он сдернул парусиновые туфли, осмотрел. Пусто. Снял штаны, вывернул, просмотрел каждый шов. Майку, трусы. Ничего. Голый, пытался заглянуть через плечо. Себе на спину. Билета не было… Тяжело заплакал. Спазмы корежили лицо, давили горло. Пошел прочь. Билетерша отстала.
И снова увидел ее. Идет навстречу. Уже в фуражке, с усами, в сапогах. Но – в юбке! Остановился, пораженный. Билетерша тоже стояла, дергая себя за ус, недовольно глядя вбок. Ждала словно от него чего-то. Кочерга повернулся, на цыпочках пошел. Вдоль решеток. В обратный круг. Услыхал за спиной догоняющий топот. Он быстрее, быстрее.
Подвывая, уже бежал. «Твой билет, га-а-ад!» – ударили за ним сапоги словно бы уже нескольких усачей. На обетованной земле все разом исчезло, куда-то попряталось. Торопливо уползал закат, кидал за собой плоские черные тени. А вдали, на возвышенности, словно поспешно укручивая все, убирая, мотался огромный слон, прикованный к месту цепью… А усачи бежали. Уже целой толпой. Взбивая сапогами пыль. Бил-ле-е-е-ет! И Кочерга припускал, припускал впереди них вдоль решеток. Подскакивая, голый. Все пуще, пуще…
В воскресенье, ближе к вечеру, поехали пригородным от Белорусского на дачу к Воскобойникову. Кочерга, Зинаида, Кропин. В последний момент пришлось забрать с собой и Андрюшку – Отставной Нарком хлястнул об стол билетами. Двумя. В Большой. На вечер. При полном параде. С супругой. В партер, уважаемый зятек!..
Поспешая не торопясь, постукивал и постукивал пригородный. Андрюшка пряменько сидел у окна, от волнения опять похудевший. Поворачивался к Кропину, быстро спрашивал: что это? Кропин наклонялся к нему, объяснял. Металось в деревьях, боялось отстать от поезда закатное солнце. По низу несло тяжелую темно-зеленую лаву картошки в белых углях соцветий.
Кочерга и Зинаида сидели напротив Кропина. Сидели как люди, не могущие уже да и не хотящие мириться. Кропину виделся над ними Отставной Нарком. В постоянной майке своей, волосатый – он словно брал их головы сверху в щепоть и поворачивал. То так то эдак. Как гайки. И подмигивал Кропину шалым глазом…
Пучки берез, казалось, росли прямо из дач. Кругом высоко и глухо накрывал всё вечерний сосняк. Притихший Андрюшка покачивался на руках у Кропина, вертел головкой, смотрел вверх на тяжелую, насыщенную пахучей темнотой хвою. Кропин устал его нести, спустил на дорогу, и тот, освобождаясь от страха, или просто от перевозбуждения быстро забегал меж взрослыми. Пригибая голову, молотя сандалиями спящую пыль дороги. Со смехом Кропин ловил его, утихомиривал. На них налетали отчужденные Кочерга и Зинаида…
Нужный поворот к Воскобойникову – прозевали. Кропин понял это, увидев щит с указателями, темнеющий впереди. Такого щита вроде бы не было в прошлый раз. Спросил у Кочерги. Повернули назад. Метров через пятьдесят и был сворот к Воскобойникову, и даже видна была его дача – в широком просвете, опустившем лес, широко раздвинувшем его…
Стояли и смотрели, почему-то не двигаясь дальше… Вечерние, высокие сосны слушали тишину. Внизу, у дыма дачи, гулко метался меж стволов, стрелял лай пса. Там же – возникали, переливались людские голоса, длинные и стеклянные, как сосуды. Стукался ведром, плещась, много стекая каплями вниз, скрипучий колодец. Снаружи участка, в черных колеях дороги стояло унылое авто Качкина в пятнах грунтовки. И возле тихо висящей березы уже прохаживался, смущался сам хозяин, Степан Михайлович Воскобойников. Низенький. Для гостей в просторном новом костюме, в белой сорочке. При галстуке… Помахал рукой. И все стронулись, стали спускаться к даче. Андрюшка рванул вперед.
Кроме Калюжного приехали все. И Быстренко, и Левина, и унылый Качкин, и Зеля, и Кочерга с Зинаидой, с Андрюшкой и Кропиным. Застолье напоминало всегдашнее заседание кафедры марксизма-ленинизма института. Перенесенное вот на дачу к Воскобойникову. И было больше, чем обычно, смеха, шума, разудалой одновременной разноголосицы. И вместо бумаг и раскрытых блокнотов перед каждым на белоснежной накрахмаленной скатерти стоял столовый прибор. И под зеленой льдиной лампы, равномерно обтекающей с потолка светом, сотрудники налегали на салаты и закуски.
Юбиляр сидел рядом с Кочергой. Сутулился в своем новом костюме, ужимался, с росинками пота, проблескивающими сквозь реденькие волосики на голове, почти ничего не ел, и только поспешно взбалтывался с бокалом навстречу, когда тянулись к нему с рюмками. Безотчетно все время говорил бегающей Марье Григорьевне: «Маша, сядь, пожалуйста, сядь!..»
Поочередно вставали. С наполненными рюмками. Как-то сыто расправлялись. Словно на перерыв для усвоения пищи. Говорили юбиляру торжественно и от души. Чокались с его бокалом. Остальные, как после гонга, дружно тянулись и тоже тыкали рюмками в бокал Степана Михайловича, создавая ему приятный, радужный перезвон. Тут же забывали о нем, галдели, спорили, смеялись, продолжая налегать на еду.
Встал и говорил хорошее и от души и Кочерга. Растрогавшийся юбиляр вскочил, обнял его, сам низенький, плотненький, сжал так, что Кочерга слегка икнул, ощутив, какой еще сильный Степан Михайлович.
Марья Григорьевна подала жаркое и сама присела к столу рядом с мужем. И когда увидели их вместе, старенькой вот этой парой… сразу вспомнили сына их, Юрия Степановича, незабвенного милого Юру, нелепо (на рыбалке) погибшего три года назад… И стало всем тяжело, жалко их до слез. Опускали, уводили глаза, перебирали что-то возле приборов. Качкин, задрав голову, часто моргал…
Марья Григорьевна заговорщицки подтолкнула мужа. Тот в испуге уставился на нее. Она извинительно улыбнулась всем, быстро шепнула ему. Он начал судорожно подниматься, сдвигая стул и хватая бокал…
Юбиляр хотя и сильно волновался, но старался говорить короче, ужимать. Поблагодарил всех за внимание к его скромной персоне, за трогательную теплоту, заботу, за подарки. («65, конечно, – возраст. Кто спорит?» Смех. Аплодисменты.) Выразил уверенность, что и дальше кафедра, руководимая молодым перспективным ученым, уважаемым Яковом Ивановичем, будет так же успешно развиваться – подтверждением тому защитившиеся Левина, Быстренко, Зельгин, и это за два только года! (Бурные аплодисменты.) И что лично он, Воскобойников, хотя и вышибленный с заведывания ею (мучительный гул, несогласие, протестующие возгласы), да-да, вытуренный, если прямо сказать, тем не менее поборол в себе все обиды и амбиции. («Мы с Афанасием Самсоновичем – старые спецы. Свое отработали. Вырастили смену. Себе на голову. (Смех!) Верно, Афанасий Самсонович?») Унылый пожилой Качкин приподнял бокал, в согласии склонил голову. (Аплодисменты.) Так вот, поборол и деятельно включился в работу уже в качестве рядового ее члена, в чем опять-таки заслуга уважаемого Якова Ивановича. («Позвольте вас обнять, дорогой Яков Иванович!») И опять Кочерга ощутил, какой еще сильненький Степан Михайлович. (Бурные аплодисменты! Крики «браво»!)…
Степан Михайлович отдышался. И вообще он рад, что известные всем времена кафедра прошла в единении и сплоченности, и от этого, может быть, и в неприкосновенности, тогда как по всему институту крепко пощипали перья, так крепко, что с перьями недосчитались и голов. («А вот этого не нужно бы говорить», – подумалось Кочерге, и не ему одному.)
И в заключение: еще раз сердечное всем спасибо! тронут! Низкий всем поклон!..
Он сел. Тут же вскочил, потому что начался небывалый по интенсивности и радужности перезвон бокалов. Кричали со всех сторон «ура», обнимали. Марья Григорьевна на стуле с освобожденной улыбочкой вытирала платочком глаза.
После эмоциональной напряженности, вызванной речью юбиляра, все дружно принялись за жаркое. Юбиляр в регламент уложился, жаркое не остыло, всё было в самый раз.
Ну а потом сдвинули стол, и Кропин завел патефон. Быстренко с Зелей стали гонять дам фокстротом. Зинаиду и Левину Маргариту. С раскачкой. Словно трясли, трепали капусту.
Умиротворенно полулежал на диване Кочерга, и на груди у него соловел сонный от еды и впечатлений Андрюшка, охватив отца обеими руками. Кочерга отпивал из бокала и смотрел на оттанцовывающую под напором Быстренки Зинаиду. Отвернутое в сторону лицо Зинаиды было как кость.
Сложив руки меж колен, сидел Кропин. Словно бы только слушал музыку. Пылал от выпитого, как головня. Унылого же Качкина как будто так и оттащили со столом в сторону – он вяло ставил кисть пальцами на бокал и вяло поворачивал его.
Степан Михайлович ходил, потирал руки. Как человек, который радуется, что все так замечательно прошло. «Пейте, пейте, друзья! Хорошее вино! Легкое! Очень хорошее!» Пробирался к столу и наливал. И разносил бокалы. И сам с облегчением опрокидывал. Пятый или шестой? Да теперь уж и можно, всё позади, всё прошло хорошо. И ставил пустой бокал на стол. И опять ходил, чтобы через несколько минут снова призвать: «Пейте, пейте, друзья!» и налить всем и себе… Иногда опахивали слова жены, пробегающей с посудой: «Сте-пан-не-пей!» Но и это тоже было приятно, навевало благодарную улыбку – заботится…
Когда уже был разлит чай и все пили его с домашними выпечками Марьи Григорьевны, нахваливая рдеющую хозяйку… Степан Михайлович вдруг тйхонько и как-то надолго засмеялся. Вел пьяненькими хитренькими глазками по лицам всех:
– Нет, вы только послушайте, вы только послушайте, что он сморозил на сей раз на Съезде, хи-хи-хи-хи, вы только послушайте. Цитирую. – И с поднятым пальцем пророка словно бы начал вещать: – «……………………………………………..» И еще, еще, послушайте: – «………………………………….!» – А? Что вы на это скажете? Это же анекдот! Это же во сне никому не приснится! Хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи!
За столом все замолчали. Глядели на него, испуганно подхихикивая. Застигнутые врасплох. Не подготовленные, не защищенные. А он все смеялся. До слез. Махая рукой.
– Что я говорю, Ма-ша-а! – шипели, прыскались со смехом слова.
– А что ты говоришь, Степа? – наливала из заварника Марья Григорьевна.
– Нет, что я сказа-ал?! – обрывал он смех и снова ударялся им. А в сжавшиеся зрачки глаз его уже торопливо забирался страх. – Нет, что я сказал?!
– Ачто он сказал? – поворачивалась ко всем Марья Григорьевна с тлеющими щечками. За вечер выпившая только рюмку. – Что он сказал? Митя! Коля! Что он сказал?..
– А ничего особенного! – выкатил глаза Николай Быстренко. По всегдашней привычке своей их выкатывать. И словно слушать ими. Прошлое ли, настоящее ли… – А ничего особенного! Я могу продолжить цитату. – И продолжил. И оборвал ее. И снова слушал. Слушал словно глазами. И отрезюмировал коротко: – Гениально! – И повернул глаза к Качкину: – Не так ли, Афанасий Самсонович?
Качкин поперхнулся, сглотнул, поспешно поддержал Быстренку: конечно, конечно! какой может быть разговор! Гениально! Гениальнейше! Да все и подтвердят! И все загалдели, наперебой подтверждая.
– Ну, вот видите, Марья Григорьевна! – повернулся к ней Быстренко. И подвел итог: – Все и подтвердили! – Строго оглядел коллег. Стал подниматься из-за стола. И все с облегчением тоже начали вставать, отодвигать стулья.
Началась суета, стесненность, толкотня прощания. Марья Григорьевна металась, одаривала какими-то кулечками, сверточками: с яблоками, с печеньем, еще с чем-то, на нее в ужасе махались руками («Что вы! Что вы! Зачем?»), а она все равно совала, настаивала. К оскандалившемуся юбиляру подходили проститься. Степан Михайлович держался за спинку стула, с виноватой улыбкой, исподлобья поглядывал на очередного говорящего. Честно выпучивая глаза, говорящие жали ему руку. Но почему-то торопились скорей выйти из комнаты. И кучей теснились к выходу, таща за собой неотвязчивые стулья. А весь вечер неуклонно косеющий Кропин стоял у дверей и страстно, как святитель Иоанн посреди своих алеутов, выискивал в каждом скрытый изъян, червоточину, запрятавшуюся болезнь, которую он, Кропин-Иоанн, просмотрел, прошляпил и не знает теперь, в ком она сидит, кто – Иуда…
И выкатывались гости из дому на поляну в высокий лунный свет, выдернув за собой и Кропина. И бежали со смехом к колымаге Качкина занимать места, где сам Качкин, на удивление ожесточаясь, уже крутил, рвал в передке заводной рукояткой… Поехали, наконец, высовываясь из окон и махая. И зависало унылое авто Качкина в тяжелой черной нерешительности на бугре, готовое ринуться назад, к даче, и Качкин судорожно колотился со скоростями, переключал, передергивал. И авто, пересилив себя, поборов, тяжело перевалилось на дорогу.
Кочерга стоял возле стекающей лунной березы. Сквозь сорочку чувствовал он на плече слюну сладко спящего Андрюшки. Говорил растроганно жене: «Я рад, Зина, что мы остались здесь… А ты рада?» Зинаида передергивалась от его слов: вся она, ну прямо-таки вся без остатка, была сейчас там, на бугре, в кустах, с черно переваливающейся колымагой Качкина. Стоя впереди, Воскобойниковы махали и махали. Начинали было кричать отъезжающим, но те были уже далеко, не слышали, и они по-стариковски роняли на землю остатки фраз, как старые лошади пену…
Кочерга и Зинаида сидели на разных концах тахты. На середине тахты, точно брошенный ими, точно неизвестно чей, валялся спящий Андрюшка. Отвернувшись от мужа, Зинаида зло расчесывала волосы. Словно стремилась освободиться от них. Сорвать с себя. Точно норовистая лошадь узду. Перехватывая рукой, зло била их гребнем. Кочерга смотрел на летающие волосы, на длинную белую мучительную спину, переходящую в два тугих шара ягодиц… смотрел и видел во всем этом тысячелетнюю, непоборимую, роковую власть-стервозность женщины. Нутром чувствовал, что все это не его уже, чужое, хоть что он сделай сейчас, хоть свет весь тресни на части! С тоской, со звериной тоской стенал: «Ведь так дальше нельзя! Зина! Надо уйти от Наркома… Он же отравляет все, к чему ни прикоснется. Всё!.. Забил жену. Тебя, дочь свою, науськивает на зятя, внука дрессирует по своему подобию-рылу. Он же самодур. Распоясавшийся самодур. С партийным билетом в кармане. От него же смрад в семье, гибель! И ты… ты…»
Ему тут же жестко, сквозь зубы было сказано, что он, Кочерга, ногтя не стоит Наркома. Ногтя! И потом – что это за «Нарком» постоянный? Вообще, что это за постоянный издевательский – «Отставной Нарком»? Если в любящей семье, между любящими людьми есть какие-то шутки, какие-то ласковые прозвища, – то всяким проходимцам повторять их? Повторять, переиначивать, издеваться, мазать дерьмом?.. Да по какому праву? Надо заслужить это, заслужить! Надо знать свой шесток, уважаемый сверчок, и не пикать! н-не пикать!
Она вскочила, хватая свое, ринулась в соседнюю темную комнату. Как голая змея свой выползок – удергивала за собой сухой пеньюар. Хлопнула дверью.
Кочерга лежал. Закинув голову. Дышать было нечем… Сунулся к лампе, к столу. Хищно пил из графина воду. Вернулся назад. Старался не смотреть на лицо спящего Андрюшки. Осторожно освободил его от простыни. Снова напустил ее на мальчонку. Задул лампу. Лег.
Сверху все время слышался топоток ног. Какой-то сам себя пугающийся сначала, замирающий. А потом – разом множащийся. Шла словно быстренькая паническая работа. Что-то двигали с места на место, слышались ширканья по полу. Словно торопились, что-то прятали. Натурально заметали следы. Веником… Но всё это почему-то Кочерге не мешало. Происходящее наверху подсознательно даже как-то успокаивало. Как успокаивает торопливенькая ночная беготня мышей: живут, значит, еще, жив, значит, и я. И когда вдруг стало тихо, тихо разом – в испуге вывернул голову к потолку, подкинувшись на локоть, вслушиваясь… И почти сразу же по занавескам двери заползал свет, и на пороге возник Степан Михайлович.
Стоял, оберегая рукой свечу. Молчал. С лицом – как разбитая церковь… Хотел спросить что-то и… и отвернулся. Точно оставив от себя вскочившему Кочерге только свечу, которая задергалась, затряслась в его руке. Торопливо капала стеарином, сгорала. Кочерга поймал свечу, обнял Степана Михайловича. Тот сразу обхватил ученика обеими руками. Маленький, сжавшийся, словно прятался в Кочерге, спасался, захлебываясь слезами: «Яша, милый Яша!.. Ведь я же… ведь я… ведь я же погубил вас… всех погубил… ведь я… я… погубил, понимаешь, погубил! Яша!..»
Возвышаясь над бедным Степаном Михайловичем, размахивая за его спиной свечой, Кочерга страстно уверял кого-то… что все это ерунда, болезненная мнительность, что он, Кочерга, верит каждому, ручается, головой ручается за каждого!.. Свеча сажно чадила в его руке, капая стеарином, сгорая. Кочерга словно заселял, катастрофически закидывал комнату выплясывающими чертями. Везде метались тени от них. Стеарин заливал, жег кулак его, но он не чувствовал этого и все убеждал кого-то маньячным шепотом, что не может такого быть, чтобы за несколько слов, всего за несколько слов, сказанных в шутку, ведь это же понятно, что шутка была, шутка!..
8. Как назовем младенчика?
«…Не нужно ничего, Константин Иванович, незачем это, незачем!» – твердила и твердила Антонина, хмурясь, еле сдерживая себя. Зачем-то толкла на коленях молчащего
Сашку. А тот выпускал грудь на время, недоуменно вслушивался в тряску и снова, поспешно выискав, хватал грудь ртом. «Но как же так, Тоня? Человеку четвертый месяц пошел, а ты…» Константин Иванович ходил по комнате, взволнованный, красный. На нем был выходной костюм, привезенный специально с собой и почищенный сегодня утром бензином, взятым у Коли-писателя. «Тоня, ведь я хочу этого, я. Сам… Неужели откажешь мне в этом?» – «Сама я! Сама! – чуть не кричала Антонина. – Незачем!.. Не запишут там, понимаете! Не запишут!..» – «Ну уж не-ет, извини-ите. Нет такого права… Отец я, в конце концов, или нет?»
Тоня с полными слез глазами смотрела на него, покачивая головой. Смотрела как на сына – бесталанного, жал-конького. Отворачивалась, кусала губы, плакала. Он понял, что уговорил, обрадовался: «Давай, давай, Тонечка, докармливай – и одевать Сашку, да потеплей. И пошли, пошли, до конца работы успеем». – «Вы бы тогда хоть ордена надели… Раз уж так…» – «Надену, надену. Не ордена, правда. Вот планка моя. Орденская… Прихватил…»
Тоня головой потянулась к нему, он бросился, прижал, гладил мокрое лицо…
В плоской раскинувшейся комнате, похожей на вечернее пустоватое правление колхоза, холодной и продуваемой настолько, что даже стекла окон не принимали мороза и зябли чистенько, нетронуто – у бревенчатой стены работали две делопроизводительницы. От одежд и холода встрепанные и смурные, как кочерыжки. Вдоль простенков и окон, запущенные для тепла, как на тихих посиделках стеснялись посетители. Были тут и мамаши с младенцами, и старухи, завернутые в черное, и родня с женихом и невестой.
К столам подбегала девчонка лет шестнадцати. В дедовых пимах, в бабкиной великой кацавейке. Быстро убирала, подкладывала женщинам такие же, как они, встрепанные книги. Канцелярские. Женщины, взбадривая себя, подстегивая, постоянно выкрикивали: «Жилкина – метрическую!.. Жилкина – смерть!.. Жилкина – на брачную!» (Казнь, что ли?)
– Следующий! – стегало то от одного, то от другого стола. И к столам торопливо подходили, присаживались на краешек стула и сразу начинали или плакать, или показывать младенца, или стоять пионом и ромашкой в трепетно радующемся букетике родни.
– Следующий!
И опять быстрая пересменка у стола, и: или слезы в горький платок, или младенец, или пион и ромашка. Жилкина металась, меняла, подкладывала книги…
Раздевшись в ледяном коридоре, быстро накидав расческой копну из чудных своих волос, одернув пиджак с орденской колодкой, Константин Иванович принял младенца и сказал Антонине: «Сиди!». Широко распахнул дверь, как сделал глубокий вдох, и с сыном на руках пошагал в комнату. И вошел в нее – точно отчаянный вестник, как всё разъясняющий момент пьесы, после которого зрителям только ахнуть: вон, оказывается, в чем дело-то было! Вот это да-а…
– Почему дед принес? Где родители? – строго спросила у девчонки одна из кочерыжек. Как будто та – в ответе. Жилкина, раскрыв рот, воззрилась на Константина Ивановича: да, почему?
– А я и есть родитель! А я и есть отец! – по-прежнему отчаянно объявлял Константин Иванович. – А это… и есть мой сын! – Он поднял, показал всем аккуратный сверток, в окошке которого виднелась насупленная мордочка Сашки. – Так что… прошу, как положено!
Он подошел к столу. Без приглашения сел. Поправил в кружевной дырке. Вытаращенным глазом Сашке подмигнул. Тот даже не пикнул.
– Где… мамаша? – поперхнулась делопроизводительница.
– Там… – мотнул головой Константин Иванович. – В коридоре… Позовите…
– Жилкина!
Жилкина побежала.
Антонина шла к столу, роняя и подхватывая одежду Константина Ивановича. Шапку его, полупальто, шарф. На стул так и села с ворохом одежды.
– Вот… Она… – опять мотнул головой Константин Иванович. Точно в сторону просто присоседившихся. Которых пока что приходится терпеть.
Выкинул на стол паспорта, справку из роддома. Небрежно. Будто козырными раскрыл.
– Так и запишйте: отец – Новоселов Константин Иванович!.. Ну и ее… – снова кивок головой в сторону, – припишите… – И затолок заоравшего наконец-то Сашку. А Антонина смотрела на мужа и только чуть руки над ворохом одежды поднимала: каков!
Делопроизводительница… словно с удовлетворением вернулась в себя (все понятно), выползла из одежд на стол, приготовилась писать и с выглаженностью змеи в движениях… спросила:
– Как назовем младенчика?
– «Как»… Сашкой его зовут… Давно уже… – Константин Иванович хмурился. – Александром Константиновичем… Так и запишите!..
9. Чернильно-фильдекосовый и его подчиненные
После короткой, сокрушительной пропесочки в автоколонне за вытрезвитель (сдернут разом был с тринадцатой, с летнего графика на отпуск, на три месяца в гараж – слесарить!) у Серова, что называется, кости затрещали от трех этих кинутых на него мешков, в глазах потемнело, но встал, распрямился, перевел дух, поблагодарил собравшихся за науку. И особенно нашего дорогого товарища Хромова. Нашего многоуважаемого начальника автоколонны! «Не юродствуй, алкаш!» – прогремел тот из-за красного стола на сцене. Сидящий один. Как-то гораздо выше всего. И стола, и сцены. И всех внизу, в зрительном узком зальце клуба. «Всё! – прихлопнул по столу. – Лавочка закрыта!»
Остро, по-звериному, Серов ощутил, что попался, что обложен со всех сторон, что дальше некуда, предел, дошел до ручки, но… но короткая эта, минутная, единоличная расправа Хромова над ним… била больше понимания вины, сильнее всех осознаний ее, душила сейчас почти до обморока. Га-а-ад!
Он даже забыл про стыд, когда шел за всеми, поспешно прессующими, прячущими злорадство свое, жалость свою в клубных тесных дверях…
Дома увидел заплаканное неузнаваемое лицо жены. Увеличенное лицо лошади. Зависшее в пространстве комнатенки возле стола. И под этим лицом, тесные и тихие, как цветки, поматывались над раскуделенными своими куклятами Катька и Манька… Шагнул в ванную. Под шум воды сидел, вцепившись в край ванночки, покачивался. Собравшись быть здесь вечно. Ни за что не выходить!..
Ночью на полу возле стола глаза его серебрились, как лягушки. С кровати смотрела жена. Откидывалась, под голой рукой катала голову. Как попало, точно переломанные, разбросались на кушетке Манька и Катька…
Завгар Мельников, подмигивая своей банде, ставил Серова на грязнуху. С четвертым разрядом Серов мыл ходовую часть и коробки передач. Иногда доверяли карбюраторы.
Карбюраторщица, сопя, разглядывала поданный карбюратор – как разглядывают в руках брезгливые повара непромытые почки. Серов косо смотрел в сторону.
Когда оставался дома один, перед работой во вторую, – упрямо пытался дописать рассказ… Концовка не давалась. Всё было не то, не так. Хотя и написал предварительно план. И вроде бы все в нем продумано, выстроено. Логично. Но нет – никак.
Клал голову щекой на рукопись. Лежал с растекшимся взглядом.
Заставляя себя, пересиливая, ехал в центр, под плащ надев выходной костюм и галстук. Возле кучки торфа на сыром дымящемся пустыре все так же работал белоголовый человек в телогрейке. Точно и не уходил никуда за эти дни. По-стариковски щадя себя, чуток только осаживаясь, набирал в лопату. Прицельно кидал. Покидав минуту-другую, зависал на лопате, оглядывая работу. Снова щадяще осаживался с лопатой. Кидал… Серов бросил окурок, откинул внутрь стеклянную дверь.
В который раз уж он приходил к ним в редакцию, в который раз видел взвешивающиеся жиденькие линзочки очочков Зелинского, видел, как, узнав, тот поспешно кладет вставочку на чернильницу и аж потрясывается весь, развязывая тесемки на его, Серова, папке, перед этим мгновенно выхватив ее из стола… в который раз видел это – и все равно становилось муторно, тошно.
Сидел у стола, ждал. Над столом, в черненьком удушье, нудно висело сравнение всего этого с зубной болью. С ожиданием ее.
– Вот вы в очередном своем опусе, которым осчастливили нас, пишете, Серов… «Длинношёрстная, легкая сука бежала прямо-боком-наперёд»… Мм?
Над прозрачненькими стекляшками стояли фильдекосовые глаза.
– Что же вы, Геннадий Валентинович, только это и вычитали из всего рассказа?
– Нет, вы нам объясните, Серов, как это можно бежать: прямо… боком… да еще наперёд!
И он словно начал крутить рули очочков вправо. К еще двум сотрудникам отдела прозы. Склоненным над бумагами и солидарно поматывающим головами: ну, Серов! Выдал опять, с ним не соскучишься, нет!
Серов вскочил.
– Вот, вот как бегают собаки прямо-боком-наперёд! – Нагорбившись, он мелко пробежал прямо-боком-наперёд. Мельтеша руками, как лапками. – Вот, вот, если вы не видели никогда!
Сотрудники непрошибаемо, самодовольно смеялись. Серьезный Зелинский протирал очки. Крутил слепой, как оскопленной, головой.
– Пишите просто, Серов. «По огороду бежала сука…»
– По какому огороду?
– Ну, по дороге там… По деревне… Не знаю, как у вас там!
– Да ведь скучно это всё, скучно. Муторно! Все эти очерки… жалкие фотографии… все эти синюшные трактаты с потугой на философию. Вся эта дутая значительность, фундаментальность, где всё художественное слово на уровне «искринок в глазах», этих, как их?., «теплинок», «печалинок»… «Придуринок»!… А? Ведь всё затерто давно. До дыр, до мяса, – выталкивал Серов давно назревший манифест.
Его с презрением прервали:
– Когда нечего писать – пишут х-художественно! – И снова поставили ему фильдекосовые глаза с дрожливенькими подбутыльицами: – С цветочками, с виньетками, с благоуханием!
Уже откровенно – сотрудники ржали. Один с настырным деревенским чубом, до укола похожим на новоселовский, другой – с замятым мочалом на треугольном, можно сказать, интеллигентском черепе.
Серов дернулся к столу с намереньем схватить папку. Зелинский рукой руку Серова отстранил. С «прямо-боком-наперед» это, конечно, только разминка. Главное впереди. Он раскидывал листки на столе, близоруко внюхивался в них, находил и победно вскидывал очочки к Серову-требуя «объяснить». Серов ходил, защищался, начинал горячиться, спорить и даже под давно закаменевшими висюльками Зелинского, под тяжелым хохотом от двух столов, упрямый, глупый, не хотел никак понять, что рассказ его, собственно, давно убит, изничтожен. За-ре-зан… Литераторы умолкали. По одному. Злились на бестолкового.
Серов начал сгребать со стола листки. Понес их, как побитых птиц. Загораживал собой на свободном столике у двери…
– Не обижайтесь, Серов. (Серов молчал.) На обидчивых воду возят… Мы с вами работаем… Приносите другое… – Чернильно-фильдекосовый вернулся к своим бумагам, начал любовно макать вставочку в чернильницу. Как бы напитываться чернилками. Он – Чехов и Бунин сегодня! А заодно и – Белинский с Чернышевским! Не меньше!
На воздухе, бросив за собой дверь, Серов кинул папку на скамью. Опять жадно курил, выставив избитые глаза дымящемуся пустырю.
Возле белоголового старика была уже новая, будто с неба скинутая ему, кучка. И он покорно ковырял ее, словно богом назначенный нескончаемый урок.
Поздно вечером, выглотав с кем-то просто темным бутылку в подъезде, Серов, маньячно фонаря, разглагольствовал у Новоселова. В его комнате. Почти без перерывов дергал из сигаретки. «…Ведь все эти зелинские… все эти… Там, кстати, сидит один. На тебя похож. Чубом. Вы с ним из одной деревни. К слову это. Да. А если серьезно: ведь кто сидит по редакциям, Саша? Кто пробавляется от рецензий? Неудавшиеся писатели. Они сами не могут опубликоваться. Несчастные, жалкие люди. Измученные завистью. Профессионально, навечно. Измученные своей графоманией. Маниакальностью. Тоской. Разве такой увидит, разглядит? Он заранее предубежден. Стоеросов. Полосат. Он же шлагбаум!.. Ну ладно, на переезде, ладно – поезд может пройти. Нужен, необходим. А этот-то выскакивает где угодно. М-минуточку! – и руку стоеросово на десять метров поперек!.. Обойди такого…»
Новоселов хмурился. Глядя на Серова, вообще на таких, как Серов, он почему-то всегда вспоминал… падающие бомбочки… У них это было, в городке. Когда затор бомбили на Белой. В раннем детстве… Поразило его тогда – как падали бомбочки. Казалось, они на лед будто садились. Как утки на воду. И через долгую секунду слышались глухие вспарывающие удары. И затор, как вредный старик, передергивался. А самолет уже зудел, разворачивался на новый заход. И снова – будто просто трепетливые утки вместо свистящих бомб… Новоселову часто виделось такое несоответствие между падением и приземлением… Он смягчал удары…
Сережа… почему ты пьешь?.. – нужно было, наконец, спросить только об этом одном. Прямо. Глядя в глаза… Вместо этого Новоселов долго, трудно говорил, что не надо было уходить с работы, даже во вторую, о собрании, где разбирали Серова за вытрезвитель, что Хромов, Мельников в гараже, сам знаешь…
Серов уводил ухмылки, презрительно хмыкал: Хромов! Мельников!..
Через час, трезвый, злой, дома он опять увидел лошадиное лицо, опять, как большой муляж, вывешенное в пространстве комнаты. Ну сколько ж можно!.. Снова прошел в ванную. В туалет. Сидел на краю ванночки, покачивался. Среди пламенных приветов как бы от тещи. Розовых, голубых. Неистребимых на веревке. Вечных. Виноват был весь мир. Виноваты были все. Кроме него, писателя-пьяницы Серова. Ды чё-орыный во-о-орын! Э-ды чё-о-орный во-о-оры-ын! В дверь застучали. Заткнись! Дети спят!..
10. Все началось с собаки Джек
…До пятого класса Маленький Серов учился только на пять. Был послушен, аккуратен, прилежен. В запоясанной его обширной гимнастерке ножки в брючках побалтывались, как язычки, подвязанные в колоколе. В свободное время он кувыркался в гимнастической секции, был приведен и записан матерью в две библиотеки, два года во Дворце пионеров точил упорно ракету… Все началось с Джека. С собаки Джек. Джек оказался закоренелой дворнягой. Но, видимо, получил благородное воспитание, потому что у него была личная тарелка. Да, железная тарелка, бывшая когда-то эмалированной, мятая и оббитая сейчас до щербатин, до обширных чернот. Он сидел под старым, вросшим в землю буком, на тротуаре, в прозрачном копящемся солнце от заката, с этой тарелкой, как нищий с кепкой. Самозабвенно закатывая глаза, вылаивал одиночным прохожим свою старую, собачью, израненную душу. Прохожие как натыкались на него. С какими-то пугающимися оглядываниями, хихикая, точно разыгранные кем-то, пятились и торопились дальше, покачивая головами: да-а… А пес все лаял, взывал… Откуда он появился тут? Откуда пришел сюда, в эту тихую, в деревьях, схваченную сейчас закатом улицу? Маленький Серов никогда не встречал его здесь… Какой-то дурак сыпанул ему семечек и долго хохотал, уходя, наблюдая за унылой мордой пса, устало нависшей над этими дурацкими семечками… Маленький Серов простукал по булыжнику через дорогу и сказал: «Чего лаешь? (Подумал, как назвать.) Джек? Пошли!» Джек тоже подумал. Подхватил тарелку и пошел за Маленьким Серовым. Можно сказать даже – броско, трусцой побежал, но скоро перешел на переваливающийся шаг, устало капая голодной слюной с тарелки…
Маленький Серов жил на втором этаже тяжеленького, бывшего купеческого, кирпичного дома, где на первом и сейчас был маленький магазинчик и парикмахерская. Двора у дома не было. Темная лестница скатывалась со второго этажа к расплюснутому свету в низких дверях, раскрытых прямо на улицу. Проснувшись рано утром, Серов сразу подбежал к окну. Джек был на месте, спал на теплом, уже осолнечненном булыжнике тротуара, через дорогу, у стены дома, рядом со своей тарелкой. А через час, выставив тарелку, лаял, собрав небольшую толпу. «Цирк какой-то!» – нервно передергивались у окна Мать и Дочь. «Его Джеком зовут! Джеком!» – бегал от окна на кухню, где варил кости, Серов. «У него умер, видимо, хозяин», – торопился с кастрюлькой к двери. Дочь и Мать хмурились. Они не узнавали Маленького Серова.
Маленький Серов копил на велосипед. Он хотел гоночный. С рогатыми рулями. За каждую пятерку Мать и Дочь выдавали ему по пятнадцать копеек. Программа была рассчитана на четыре года. К окончанию десятого класса. Маленький Серов стал отчекрыживать от школьных завтраков. На кормежку Джеку. Был быстро уличен, натыкан в контрольные цифры. Отруган. Мать и Дочь стали сами вносить за завтраки. Еженедельно… Тогда Серов стал отсчитывать монетки от накопленного… «Когда этот Джек уйдет? – тяжело, как про человека, начинала Гинеколог. – Я тебя спрашиваю!» «Уйдет…» – опустив глаза, тоже как про человека, говорил Серов. Собирая в кулачок всю волю, обходил Гинеколога, как темную накаленную тумбу. Спешил в кулинарию. За куриными головами. Джеку нравился суп с куриными головами, и это было дешево. «Ты завонял тухлятиной всю квартиру!.. Уйдет он или нет?!» – «Уйдет…»
Теперь Джек был сыт. Но по-прежнему почему-то продолжал свой аттракцион, все так же лаял над тарелкой, собирая людей. И все всегда было одинаково, люди сначала хихикали с легким испугом, потом, посмеиваясь, шли своей дорогой. А Джек все тоскливо взывал к ним. И Маленькому Серову становилось почему-то уже нехорошо, неудобно за Джека. Стыдно. Нужно было как-то увести его с тротуара. Чтобы он жил хотя бы в подъезде. Чтобы не лаял он больше, не плакал, не просил… Из старого одеяла, данного соседкой, Маленький Серов сшил тюфячок.
Мягкий, теплый. Вынес его на лестницу, постелил возле своей двери. Сбоку. Приведенный Джек выпустил тарелку, обнюхал тюфячок и лег, покойно расправляя лапы, положив голову на них. В этот день он не лаял. На другое утро, содрогаясь от злобы и отвращения, половой щеткой Гинеколог начала надавливать, начала шпынять мягкого спящего пса. Джек вскочил, подхватил тарелку, бросился к лестнице. Выпущенная тарелка гремела, скакала впереди него по каменным ступеням вниз. Следом полетел выпинутый тюфяк… Маленький Серов постелил тюфячок на тротуар у стенки дома, где и было место Джеку. А это уже был вызов. Вынесенный на улицу. Получалось, что Джек обзавелся хозяйством – тюфяку него теплый, тарелка. Что все это надолго. И напоказ. Да и сам к тому же, глупый, не теряя ни минуты, начал петь прохожим – свое, жалостливое… «Это невозможно! Это ад! Ужас!» – ходила, цапалась за виски Дочь. На диване красно сопела Гинеколог.
Вечерами Маленький Серов и Джек, стараясь не смотреть на окна напротив, прогуливались вдоль дома, где нашел пристанище Джек. Маленький Серов ходил, удерживая руки за спиной. Джек удерживал зубами тарелку, как, можно сказать, шляпу. О чем-то разговаривали… «Нет, это невозможно, невозможно! – ходила, стукала кулачком в кулачок Дочь. – Он позорит нас, позорит! Мама! Откуда такое упрямство, откуда!» «Успокойся, Элеонора. Я позабочусь об этом Джеке!» Гинеколог знала уже, что делать.
Еще издали Маленький Серов почувствовал неладное. Отброшенная чашка Джека валялась у стены. Собаки рядом не было. Серов побежал. «Джек! Джек!» Метнулся к подъезду. «Джек! Джек!» Запрыгал по ступенькам лестницы. «Джек!» Спускающаяся соседка остановила его, быстро зашептала: «Не ищи своего Джека, Сережа. Санэпидемстанция была. Бабушка твоя привела. Усыпили. Увезли». Серов, как немой, мотал головой, не веря. «Ну усыпили, понимаешь? Кинули мяса, и он уснул… Хорошо хоть не из ружья…» Видя, что мальчишка весь напрягся и задрожал, быстро успокаивала: «Ну, ну, Сережа! Будут у тебя еще собаки, будут!» Поспешно стала спускаться вниз, к свету. Просвечивалась, оступалась кривыми черными ножками… Маленький Серов оглушенно сидел на верхней ступеньке. Портфель валялся на середине лестницы. От света в подъезд вмотнулась какая-то личность. Стояла в темный загнутый профиль, покачивалась, расстегивала ширинку. Точно ударяясь, пыталась опереться на гнущийся сверкающий прут… «Гадина!» Маленький Серов плакал. «Гадина!»…
Через неделю Гинеколог втащила в квартиру велосипед. Топталась с ним в коридоре, как корова с седлом, держа его по-бабьи неумело, не знала, куда поставить. Велосипед был дамский, с защитной сеткой на заднем колесе. Маленький Серов еще ниже склонил голову за столом. Дрожал, расплывался в слезах раскрытый учебник… «Иди, покатайся», – угрюмо сказала Гинеколог. Серов встал, повел велосипед к двери. Так же вел его по улице, не садился, не ехал. Закатил в городской парк. О ствол дуба бил, зажмурив глаза, подвывая, плача. С накатом, с накатом! С маху!.. Дома Серов стоял, опустив голову, удерживая в руках велосипед. Колеса свисали, как ленты… «Та-ак…» – протянула Гинеколог. Ласково приказала лечь. Лег. От ударов ремня дергался на диване. И в исходящих слезах, в боли его вдруг начала выныривать истина. Истина! Да ведь боязнь всех этих взрослых – это боязнь своей свободы. Свободы! Ведь есть же она в тебе, есть. И ты – ее боишься. Они же знают, что ты ее боишься, поэтому и гнут, унижают, топчут. Да надо бить их велосипеды, ломать им все, крушить! Да что она тебе может сделать, старая эта туша, больше, чем уже делает? Ну бьет вот сейчас, бьет! Так ведь и ответ скоро получит. Ну, в колонию? Так убежать! Из школы? Да черт с ней, со школой! Кто обрел крылья, того не обломаешь. Не-ет. Пусть бьет. Пу-усть. И ведь столько лет в плену был! Да пошли они все к дьяволу! С дивана Серов вскочил другим человеком. Застегивался. Слезы бежали. Посмеивался. Отчаянно поглядывал на испуганную Гинеколога…
11. Дежурство Кропина
Как всегда пружинно, с удовольствием выкидывала себе прямые красивые ножки Вера Федоровна Силкина, прохаживаясь возле своего стола в своем кабинете. Ручки были сунуты в кармашки жакетика, плечики – остры.
– …Д-да! – делала она ударение на начало «да». – Д-да, Дмитрий Алексеевич, мы должны иметь точную информацию, мы должны быть в курсе, д-да! Вы, как коммунист, не можете не понимать этого. Д-да!
От неожиданности, наглости, от обыденной какой-то простоты предложенного Кропин только раскрывал и закрывал рот. Хлопал, можно сказать, ртом… Наконец заговорил:
– Почему вы… вы именно меня определили на роль фискала? Почему именно на мне остановили свой выбор? Вам… вам Кучиной мало? Сплетни? – Кропин уже рвал узел галстука. – Что же… у меня на морде, что ли, написана готовность к таким услугам?
– Ну-у, это вы уж!..
– Да, да! Почему?.. Почему вы привязались именно к этим парням? Этим двум? Из всего общежития?.. Ну, хорошо, один пьет, хорошо, допустим, но другой-то чем вам насолил, чем?.. Вы знаете мое отношение к ним, особенно к Новоселову… И вы – мне – такое предлагаете?.. Да это же… это же…
– В рамках, в рамках, Дмитрий Алексеевич! – Силкина перекидывала, хватала на столе бумажки. Словно блуд свой. Умственный, постоянный. Сладко мучающий ее. Выкинуть его стремилась на стол, передоверить рукам, чтобы запрятали они его от Кропина в эти бумажки. Чтобы не видел он, не догадался… – Я ошиблась в вас. Очень ошиблась. Мне урок. Вы ведь чистенькими все хотите быть, без единого пятнышка, без соринки… – Руки блудили, блудили на столе. – Хотя в 37-м…
– Замолчите! – Кропин ударил по столу кулаком. Вскочил: – Слышите!.. Вы в горшок еще делали, уважаемая Вера Федоровна, в горшок, когда мы…
– А-а! – махнула рукой Силкина.
К двери Кропин шел содрогаясь, дергаясь. Как какая-то неуправляемая механика. С ходу споткнулся о порожек, снес каблук. Хотел наклониться, поднять, но от стола пырнула ухмылка, и Кропин захлопнул дверь.
Шел болтающимся туннелем, оступаясь облегченной ногой. Как на ограде придурки, скалились люминесцентные лампы. Двери были одинаковы, без табличек. Все двери были как замазанные рожи. Кропин подошел, застучал в одну. Дверь не открывалась. Открылись две с боков и три сзади. «Где у вас сапожник?» Заклацали замками. Хромал дальше. Туннель длинный. Ничего. Застучал. Грубо. Разве-сились. Опять с боков, сзади. «Где сапожник?» Поспешно закладывались английскими. Дальше шел. Упрямо колотил. «Где сапожник, черт вас задери!.. Сапожник где?!»
В обед вяло ел, накрылившись над тумбочкой у высокого стекла. Опять водило у общежития длинную седую занавесь дождя. Бутерброд был тугомятен, сух. Буфетный, с кудрявым сыром. Кучина подсунула помидорку. Отмахнулся, не взглянув даже. Продолжал давиться бутербродом, изредка запивая его чаем. Увидел Серова, вышедшего из лифта. Сразу заспешил навстречу, отирая губы платком. Спросил о деле, о позавчерашнем разговоре. Обегал взглядом отрешенное бледное лицо парня.
Серов молчал. Глядя на Кучину, на вахтовый стол, Серов невольно вспоминал, как Дмитрий Алексеевич пришел сюда устраиваться на работу… Посадили его тогда между двумя старухами за этот вахтовый стол у входа. Старик даже не подозревал сначала, что посадили на подлую конкуренцию. Потому что кто-то из троих должен был уйти. Один или одна. Старуха, что слева сидела, была до обеда недвижна. Как стул в чехле. После обеда первый раз хлопнула: «Дурак!» Старик испуганно повернулся к ней. Но увидел только закушенный рот. Будто закушенную тайну. Чуть погодя – опять: «Дурак!» Точно беспенный хлопок из бутылки с шампанским. Старик не мог понять, ему, что ли, это говорят? Сидящая справа приклонилась к нему и забубнила. И бубнила дальше не переставая. Через час старик беспомощно вскрикивал: «Замолчишь, а? Сплетня! Замолчишь?» А слева хлопало уже без остановки: «Дурак! Дурак! Дурак!» Как от попугая, слетевшего с катушек.
Кропин тогда победил. С Кучиной остался он. Однако глядя сейчас на нее, уже запрятывающую улыбочки свои, жестоко неразделимую, единую со всей этой железобетонной непрошибаемой общагой до неба… Серов с горечью только думал: зачем ты влез сюда, старик? Для чего?..
– …Ну, Сережа? Говорил с Женей? Что решили? Ведь комната восемнадцать квадратов. В футбол можно играть. Жогин опять уехал на свои халтуры, только Чуша, а я к Кочерге… Давно зовет. А, Сережа?..
Серов боялся только одного – не зацепить старика перегаром. И принимая с потом проступивший стыд Серова за нерешительность, колебание, Кропин заговорил, как казалось ему, о главном для Серова:
– И платить, платить не надо, Сережа. Так же все будет – я сам. Я знаю, вам трудно сейчас. Потом рассчитаешься, Сережа. Разбогатеешь, как говорится, – и…
– Нет, Дмитрий Алексеевич… Нельзя это… Не нужно…
– Сережа, ведь я от души… Ведь ты тут…
– Не надо, Дмитрий Алексеевич… Прошу вас. Спасибо, но не надо.
Склонив голову, Серов двинулся к стеклянной коробке. На выход.
Кропин напряженно сидел на своем стуле, пылал. Сплетня сунулась к нему, забубнила…
– Замолчишь, а-а? Замолчишь? – плачуще выкрикивал старик. – Сплетня!!
Пока поднимался последним тяжелым лестничным пролетом к Кочерге, с улыбкой думал, будет ли сегодня выпущен кобелек с черной челкой. Взобравшись, навесил на угол перил сетку с продуктами. Стоял на площадке, пустив руку по перилам, от удушья тяжело вздымая грудь. Шейная артерия ощущалась острой трубкой от двух слипшихся в груди черных камер, воздух через нее не шел, не прокачивался…
И вот он выбежал ходко. Стриженый кобелишка с челкой а-ля Гитлер. Не приближаясь, ритмически-тряско обежал площадку и после неуверенного приказа старичка из двери «Дин… это… на место» так же убежал обратно в квартиру, взбалтывая челкой и ворча. Выказал-таки Кропину. То ли вредность свою, то ли, наоборот – приветливую преданность. А старичок в это время медленно прикрывал дверь. Довел ее до застенчивости щели. И остановил. Как в смущении опустил глаза… «Вы бы зашли к нам, – сказал Кропин, – чайку попьем, познакомимся. Чего одному-то там целый день сидеть». – «Спасибо, зайду», – ответил, глядя в пол, старичок. Медленно убирал щель. Убрал… Странный. Из деревни, что ли, выписали? К Дину этому, к барахлу? Так не похож на деревенского – те-то больше общительные. Странный старичок. Кропин отомкнул дверь в квартиру Кочерги, вернулся, снял сетку с продуктами.
В крохотном коридорчике обдало затхлым, непроветренным, застоявшимся. Включив свет, ворочался в тесноте, ругая себя, что никак не может собраться и расправиться с этими ворохами одежды вокруг. Стаскивал плащ, насаживал на рога вешалки шляпку. Зачесывая рыжеватобелесые кучеря… остановил расческу. Испуганно вслушивался в тугую, скакнувшую из комнаты тишину. Проверяюще вскрикнул: «Яков Иванович!.. Это я!..»
Секунды рассыпались и рассыпались.
И как-то закидываясь, словно с краю земли, из комнаты донесся давно уставший, как пережженный сахар, голос: «Слышу, Митя… Здравствуй…» И добавил всегдашнее: «Раздевайся, проходи…»
12. Старинный чернильный прибор
…Дурацкий этот чернильный прибор откуда-то притащила лаборантка. Наверняка графский какой-нибудь еще. А может быть, княжеский. Фамильное древо, увешанное именными, зачерневшими от старости бубенцами и бубенчиками. Здесь, на кафедре, на канцелярском замызганном столе Кочерги выглядел он вроде магазина. Магазина «Гужи и дуги». С теми же колокольцами и бубенцами от пола и до потолка. Макая в чернильницу, Кочерга старался не задевать всего этого позванивающего антиквариата. Нужно сказать, чтобы унесла. Просил ведь обыкновенный. В графе «кафедра» (количество членов) твердо поставил «8». Макнул перо. Снова смотрел на всю эту дрожащую художественность, которую, казалось, тронь чуть – охватится-зазвенит вся разом. Жалко, моляще. Только бы не трогали, не тревожили. Да-а, где вы все теперь, бубенцы-бубенчики? В каких землях лежите?.. Нужно сказать, чтобы унесла. Ни к чему. Советский институт, кафедра марксизма-ленинизма. Смешно.
Дошел до графы «профессора», написал: Качкин Афанасий Самсонович… Да, Самсонович. Самсон. Не меньше. Профессор-автомобилист Качкин… Но как старое сидит в старом, узкое в узком – так, видимо, и подбирается с возрастом боязнь. Боязнь широты, неспособность охвата, инстинктивное самоограничение всякой своей мысли, свободы. Это – Качкин. Выученность у него уникальная, в голову уложенная навечно – из него ее не выбить молотом. Но и только. Теперь больше – автолюбитель. Головы уже нет. Голова постоянно под колымагой. Наружу только ноги. Во дворе института. И рядом – дворник Щелков. Висящий на перевернутой метле – как на деревенской превосходительной своей опоре. Который объяснял любопытствующим: «Нам бы сёдни ее только со двора вытолкать – двести дади-им. Верно, Самсоныч?» – «Верно, Ваня, верно! – хрипел из-под авто автогонщик. – Только за ворота, а там – дуй до горы, в гору наймем!..»
Пришла улыбка. Виделось, как Щелков сумасшедше дергается, крутит рукоятку в передке колымаги. А Качкин, вставив длинную ногу в кабину, под руль, – давит на газ. Старательно надавливает. Вся ошпаклеванная колымага начинает трястись, как издыхающий леопард. Профессор и дворник скорей лезут в кабину, чтобы успеть газануть, пока «леопард» не «рухнет»… Какие тут лекции? Лекции от и до – и накрылся профессор золотушным кузовом. Опять во дворе. И только друг Щелков показывает любопытным: вот они – ноги! Ноги профессора!..
Когда вписывал дорогое учителя имя, рука, стараясь вывести буквы красиво, с любовью… вдруг дрогнула. Почему-то обмер, как первоклашка. Торопливо стал подправлять. Еще хуже. А, черт! Зачеркнул всё. Снова медленно вывел: Воскобойников Степан Михайлович… Но зачеркнутое лезло к вновь написанному, боролось с ним. Глаза в растерянности метались по строке…
И опять засосала тревога. Прошло полторы недели после дня рождения Степана Михайловича, вроде бы всё, обошлось, дальше можно жить, а страх не проходил… Ведь то, что сказал тогда за столом опьяневший юбиляр, – сидело в каждом. Подспудным, загнанным в подсознание, в темноту, но сидело. Зачем он вытащил всё на свет? Ведь он ослепил их! Ослепил, как шахтовых лошадей! Которых вдруг вывели из темноты на волю… Кочерга отложил ручку, повернулся к окну, ничего не видя в нем, не понимая.
Вошел на кафедру Кропин. И остановился, точно не решаясь идти дальше. Шляпу как-то нищенски держал в руках. В габардиновом плаще, весь исстеганный дождем…
И увидев эти холодные длинные прочерки на светлом плаще, увидев теплую открытую голову друга – Кочерга похолодел. Вот оно! Но забормотал – как спасаясь, надеясь еще, не веря:
– Здравствуй, Митя, здравствуй, давно жду, почему опоздал, где был, почему не сказал?..
А Кропин подошел к столу, кинул шляпу на макушку этого прибора, точно всю жизнь только и делал это. Потом сел. Барабанил пальцами, отвернув лицо от Кочерги. Подбородок его корежило, дергало.
– Ну, Митя? Ну? Говори же! Говори! Что же ты? Что случилось, Митя! – уже знал, что услышит, а все бормотал и бормотал Кочерга.
И вздрогнул от заклёкнувшегося в слезах, красненького голоска, улетевшего куда-то к потолку:
– Степана Михайловича арестовали! Вот что случилось! Арестовали!..
– Погоди, погоди, Митя! – Кочерга закрывал глаза, защищался растопыренной пятерней. – Погоди, спокойно… ты…
– Что «годить», что «спокойно»!.. Как мы смотреть теперь будем друг другу в глаза? Как работать? Ведь среди нас Иуда-то. Среди нас, Яша!..
Дальше Кропин глухо, зло рубил, членил весть. Ворон приехал ночью. Как всегда у них. Били библиотеку. Как кукурузу. Рылись. Перевернули всю квартиру. Управились только к утру. Увезли. Позвонил Иванов. Сосед. Понятой теперь. Его жена помчалась на дачу к Воскобойниковым. К Марье Григорьевне. К вечеру, наверное, и привезет ее. Вот и всё.
И появился Зельгин. Зеля.
– Правда?..
Кочерга и Кропин переглянулись.
– …Да в ректорате, в ректорате! Крупенина сказала!.. Ну?.. (Кочерга опустил голову.) Та-ак…
И забегал Зеля, и завзмахивал руками, и застенал, подступив к Кропину: надо же пить, пить уметь! А ты, ты что бормотал! Что! Кто Иуда? Где Иуда? Полный вагон, полный вагон! Люди едут, едут! Слушают! Уши, уши! Вокруг, везде! Тысячи, тысячи ушей! О господи!..
Левина, увидев три разом повернувшиеся к ней головы, остановилась и побледнела. Словно напоролась на давно известное ей. Пятилась уже, мечась взглядом, точно хотела выйти и закрыть дверь. Зеля бросился, потащил было ее ко всем, на ходу объясняя, вдалбливая ей, как тупице, что случилось, но бросил, как все ту же тупицу, и убежал обратно к Кропину, к Кочерге. И Левина, присев на стул у стены, все так же поворачивалась к двери. Явно стремилась за нее юркнуть.
Это удивило Кочергу… Походило, что Левина обо всем знала, знала раньше… Тогда вопрос – откуда?.. Кочерга не успел додумать – дверь опять открылась. Быстренко на этот раз. Прошел к столу, на чернильный прибор уставился.
– Это что еще за бандура? – И забыл о приборе. И вопросил: – Это как понимать, товарищи?.. – И слушал риторический свой вопрос. Опять словно бычьими своими глазами. – Как? До каких пор это будет продолжаться?..
И все снова подхватились, заспорили, перебивая друг друга. Кропин говорил, что надо идти к ректору, к Ильенкову, Кочерге, самому, немедленно! «Нет, нет! без толку, без толку! – горячился Зеля, – знаем, знаем ректора! Говорильня! Мельница! Коллективно надо, коллективное письмо! Вот! В НКВД! В правительство! В ЦИК! Куда угодно! Только не сидеть, не ждать!..» – «Да что ЦИК твой! Что ВКПб! – уже орал Быстренко, – как это понимать, я вас спрашиваю! После всего, что говорилось на съезде? После таких заявок?» Зеля тут же задолбил его: «А так и понимать! так и понимать! правый уклонизм! началось, дорогой! началось! давно не было! отдохнули!..»
Кочерга не мог сосредоточиться. Раздражала уже эта перепуганная солидарность коллег. Это походило на тихую панику. В стане заговорщиков. Злило это. Кочерга угрюмо говорил, чтобы расходились. И в этом тоже было что-то от полицейщины, демонстраций, заговоров, – он уговаривает по-хорошему. Чтоб, господа, значит, без эксцессов. И это тоже злило, и «господа» не расходились, опустошенно сидели кто где. И с новой силой начинали спорить.
Глаза Кочерги все время вязались к чертову чернильному прибору на столе. В голове вдруг нелепо заметалось из Гоголя: «Эх, тройка, птица-тройка! Кто тебя выдумал?» И представилось: он, Кочерга, наматывает от этой чернильницы, что называется, вожжи на кулаки. Бубенцы в нетерпении позванивают. – И со столом, и с игогочущими кафедрантами за спиной, да по всей России – вскачь!..
Кочерга поспешно полез из-за стола. Встал у окна. Лицо боролось с ударами смеха. Истерика. Натуральная истерика. Точно. Крутил пальцами над головой, что-то бормоча о лаборантке. Зеля кинулся за дверь, тут же привел ее. Кочерга смотрел на девчушку в великом халате черного цвета, ничего не понимал, не мог вспомнить. Отправил, наконец, узнать, у себя ли Ильенков.
Стали ждать. Кочерга спросил о Калюжном. Начали узнавать друг у друга: где? где он? На работе? Был ли? Видели ли? Избегали напряженно вытянувшегося лица Левиной. И опять разом забыли и про Левину, и про Калюжного, и про их отношения, и про вопрос Кочерги. Испуганно слушали себя. Часто моргали. Словно изгоняли из глаз черноту. И не могли никуда от нее деться.
Вместо лаборантки спиной судорожно втолкнулся в комнату Качкин. Повернул себя. Сразу понял – правда…
На стуле перед всеми сидел, уперев тощие кулаки в колени. С нелепым видом деловитости, глубокомыслия. Вдруг потянул из брючного кармашка тяжелые часы на длинной цепочке. Показывал всем этот хронометр как вскрытую раковину. Показывал. Словно забыв слова, стукал ногтем по стеклу часов. Показывал. Стукал…
Кочерга спросил, что, что он хочет сказать?
– У него через пять минут лекция… Да… Ровно через пять минут… – Ноготь стукал по стеклу: – Он должен быть на лекции… Ровно через пять минут лекция… Да…
– Не надо, Афанасий Самсонович, – просил его Кочерга. – Успокойтесь. Пожалуйста…
Но часы – уже захлопнутые, опущенные мимо кармашка, – упали. Покачивались длинно на цепочке у пола. Словно забытая слюна старика маразмата… Кропин наклонился, подхватил их, вложил старику в ладонь. Замороженный Качкин даже не шелохнулся. Всем стало еще тяжелее. Жалко было и Качкина, и самих себя.
Незамеченной вошла лаборантка. Стояла у порога…
– Яков Иванович, ректора нет… Он был, но сразу уехал. Там только Крупенина. Секретарь. Она и сказала…
Точно для закрытия собрания Кочерга поднялся, одернул пиджак. Говорил глухо, с остановками. Кто может работать, пусть идет работает. Если нет, то нужно отпустить группы. Скажите старостам. Студентам не надо. Ничего не надо. А к Ильенкову – я сам. Буду ждать. Не приедет – значит, завтра. С утра. Никаких делегаций, писем. Я один. Идите, товарищи. До свидания…
Опустился на место. Колокольцы над столом вздрагивали, тонюсенько позванивали, сотрудники передвигались, собирали что-то свое, размываясь в пятна. Прежде чем уйти, каждый словно тихо оставлял свой черный колоколец над столом… И осталась вся розвесь Кочерге. Ему одному. Как какой-то черный онемевший колокольни звон… Кочерга сжимал, тер виски, закрывал глаза.
…Даже если только на минуту предположить – на минуту! – что это он. Пальцы слепо ползали, искали по холодному атласу одеяла, прощупывали стежки. Шлепанец готов был соскользнуть с ноги, раскачиваясь у пола. Этот, так сказать, итальянский забастовщик, в общем-то старик, пойдет и начнет стучать на такого же старика, как сам? Голове было на подушке низко, взгляд Кочерги блуждал под потолком в вязкой тени абажура. Даже пусть соперниками были они когда-то в науке? Забудет об этике, чести, о старой их этике и чести, которые нам и не снились, – и пойдет?.. Да никогда! «Опять с ногами!» – холодно пропахнуло вдоль кровати. Такое же атласное, стервозное, как и под пальцами. С «ногами». Кочерга опустил шлепанец на пол. Зинаида металась, хватала какие-то тряпки. Точно в соседней комнате уже горело. Сомкнутые веки Кочерги подрагивали. Вылетела из спальни. Рыжий, вздрогнул в абажуре свет.
В гостиной забасил Отставной Нарком. И почти сразу же Андрюшка начал топать. Старательно шмякать сандалиями по паркету. «Тяни носок, красноармиец Андрюшка!» Кочерга закрыл глаза. Словно так можно было не слышать. Мучая себя, копил и копил вопросы. Теперь к Зельгину. К Зеле. Видел его закинутое вдохновенное лицо. Когда тот читал курс студентам. Лицо словно светилось. Как ниспосланное студентам небесами, где одно только божество – Наука. Мог вот такой? Если мог, то зачем? С какой целью?.. Словно ледяная вода набиралась. И не в котелок, не в ведро даже, а в расшлепнутый здоровенный таз. И ты голый, разъедаемый мылом, ждешь. Когда вода эта наберется. Ты должен опрокинуть ее на себя. Ледяную. Окатить всего себя сверху. И только тогда уж, задохнувшись, приплясывать и хрипеть в радости, в очищении: да нет же! не-е-ет! не Зеля!..
Кочерга передернулся. Завел руки за голову. Глаза опять таращились на пыльный, млеющий под абажуром свет. Ну а если Быстренко? Николай? Даже если он спорил со стариком? Был не согласен, часто в корне не согласен с ним? По-бычьи выпучивал глаза? Как наиглавнейшие свои аргументы? Да и старик в долгу не оставался, долбил порой Быстренку с чувством, от души? И что же, перевести эти споры в донос?.. Чепуха-а…
Фамилию же «Кропин», фамилию верного друга, Кочерга вообще не подпускал к себе. Чуть только выглянет из-за угла – цыц на нее – и исчезла она. Тогда остаются… Левина и Калюжный. Вернее – Калюжный и Левина. Так будет правильнее. Да, именно так: Виталий Калюжный и Маргарита Левина.
Ведь был вопрос, шутливый, правда, вопрос представителя Наркомата: не обижает ли товарищ Кочерга своих сотрудников, не давит ли, не мнет ли? И был поспешный, какой-то радостно сорвавшийся выкрик Калюжного: «А что, товарищи! Давайте развенчаем нашего уважаемого завкафедрой! Выведем на чистую воду! Возможность есть!» И захохотал. И в глазах метался радостный испуг. Так скидывают царей, владык. И всем стало неудобно, стыдно. И смех Витальки в пустоте поспешно сам себя съедал… Такое срывается с языка, когда человек ждет, очень сильно хочет, нервишки не выдерживают, сдают, раскрывается человек, хоть на миг, а сдернет одежонку с душонки… Конечно, тут можно и пристрастным быть, тем более, если это лично тебя касается, но как глаза Калюжного забыть? Этот отчаянный, радостный испуг в них: вот он, миг! братцы! фантастический! сейчас – или никогда!.. Уж очень таилось, пряталось всё. И вот – выскочило. Но сразу: «Шутка! Шутка, товарищи!» Конечно, шутка. Кто ж спорит? Просто походя пошутил. Зато сейчас начал шутить, похоже, всерьез…
Всё шмякали Андрюшкины сандалии. «Уста-ал, де-еда!» «Разговорчики, красноармиец Андрюшка!» – «Папа, ну чему ты его учишь?» – «А чему это я учу его, позвольте спросить? На кровати лежать? Как некоторые? Еврейским сказочкам про Тошу и Кокошу? Про Бармалеев?.. Шалишь, уважаемая. Не позволю растлевать. Маршируй, Андрюшка! Наш марш завоюет весь мир! Н-не позволим! Н-никому! Мы красна кав-валерия, мы в бой идё-о-ом!» От ударов слоновьих ног в гостиной в спальне подрагивал абажур. Кочерга стискивал зубы, мотал головой, словно отрицал все, что лезло из-за двери.
В отдохновение себе, в защиту, видел потом под потолком мокрый луг, веселенькую тележку с лошаденкой, сбалтывающуюся по нему к лесу, смеющихся в ней людей под сеющим, как из лукошка, солнцем…
От выпитого ли фужера вина за завтраком, от солнца ли такого ликующего, от мириадов и мириадов его, рассыпанных по мокрому всему полю… все ночное казалось вымышленным, рассказанным кем-то, рассказанным под злую руку. Все это приснилось, в страшном сне, с пробуждением – прошло, исчезло, не было этого, никогда не было. Степан Михайлович и Кочерга, подпрыгивая на кочках, загорланивались песнями. Забывали, перевирали слова, хохотали от этого ужасно, отваливаясь друг от друга; пугливо-нервно взлаивала Зинаида, Андрюшка звенел, дергал ножками; как мехи, накачивала табачный дым кепка возчика впереди…
И только когда скатившуюся телегу с людьми поглотило темной пазухой леса, когда тяжелый бор высоко надвинулся и окружил, поспешно подбирая отовсюду тени… все по одному стали умолкать. Старались почему-то не смотреть вверх на холодные темные сосны, клонили головы вниз, к дороге. Один Андрюшка искал опять вверху птиц…
На перроне… Степан Михайлович поцеловал все же в щеку Зинаиду… Подкинул разок Андрюшку… Потом держал в теплых спокойных ладонях руку Кочерги. «Ничего, Яша, ничего, все будет хорошо…»
Остался, уходил, убегал, улетал с перроном назад с вытянутой машущей рукой, словно пытался догнать, увидеть в последний раз, опять мучающийся, в закоротившихся хвостатых штанах дачника…
– …Но ведь это же все погоня за миражами! Ведь это же выдумывание все более и более страшной сказки, ирреальности, жути! Это же сплошь фикции, блеф! Это же страшно! Это же невозможно понять! Неужели он не видит, не слышит ничего?! Где тут логика, смысл?.. Лучших людей. Лучшие кадры. По одному. Скопом…
Ильенков вскочил, перекинулся через стол прямо к уху Кочерги. Закричал, выкатывая глаза, – шепотом:
– Это провокация! Слышите! Прекратить! Я не позволю при мне! Я…
Рука шарила на столе. Тыкала, тыкала кнопку. Вошла Крупенина. Секретарь. И мимо Кочерги два раза было пропущено завитое перманентное лицо: сначала с нетронутым чаем на подносе, затем – в нагрузку к уносимой папке. Кочерга сидел мешком, пустой, потухший. Поглядывая на него, ходил Ильенков. Освобождался от страха:
– Мальчишка! Мы вам доверили кафедру! Людей! Учебный процесс! В тридцать четыре года! Где еще такое может быть? А вы? Вы – так оправдываете?!
Кочерга начал подниматься. Глухо извинился. Двинулся из кабинета. Ильенков вернулся на место, сел. Сунул руку в карман. Вынул. По-собачьи – влёт – цапнул таблетку. Прожевывая ее, деловито, строго оглядывал стол, взяв его во все десять пальцев.
А в декабре, в начале, пошел второй сотрудник кафедры – Зельгин. За ним через два дня – третий: Быстренко Николай Иванович…
Бедняга Качкин домой последнюю неделю не ходил… Вытащили прямо из бокса институтского гаража, из ямы, из которой он ощупывал в последний раз ходовую часть своей машины. Когда вели по двору, старик хлопал замызганную ушанку о серый, в масляных пятнах, валенок. Вернул ее онемевшему Щелкову, дворнику. Ему же, сняв с себя, – его бушлат. В одной сорочке и жилетке, в култастых грязных этих пимах, никак не вяжущихся с его профессорством, – полез в машину. Щелков стоял, раскрыв рот, пока у него не вырвали всё из рук и не швырнули вслед за Качкиным. Машина тронулась. Щелков бежал. Болталось за решеткой лицо Качкина. «Самсоныч, как же так? Ведь в гардеробе пальто-то твое, в гардеробе! Бушлат-то грязный…» «Сойдет… – махнул рукой Самсоныч. – Прощай, Ванюша». Щелков все бежал, в мучении оглядывался. «Как же, а? Как же?..» К решетке сунулась рожа. Кругло дунула в Щелкова: «И шел!» – И бегущего дворника как отшвырнуло, он упал на тротуар, на колени, там раскачивался, плакал, царапал тощими руками снег…
А потом пошел и сам Яков Иванович Кочерга, завкафедрой, арестованный в ночь на 30-е декабря 39-го года. Он был последним. Он словно тихо прикрыл за собой и всеми дверь.
Переживали на кафедре нетерпеливые Калюжный и Левина. Смущались. Как жених и невеста. Перед началом неизведанной жизни. Похудели даже. Ждали. Постоянно вытянутые, пылающие… И на удивление свое, потом на ужас, с ними был оставлен Кропин. Будто – шафером. Будто с чистым полотенцем через плечо!..
Уже с середины января стали ходить по кафедре какие-то глухо молчащие люди, взятые в новые скрипучие комсо-ставские ремни. Постоянно самоутверждаясь, как индюки били гимнастерочными хвостами. По одному закуривая, носили папиросы. Как государственный вопрос.
Завкафедрой был утвержден Калюжный. (Виталька-шустряк, как тут же прозвали его студенты.)
С преданностью не истрепанной еще копирки рядом встала Левина Маргарита Ивановна. Встала – чтобы Виталька мог наколачивать через нее (вежливо пока что, вежливо) приказы молчаливым людям. (Оглушенного Кропина не трогали.) Сердце Левиной вздрагивало бульбой, сладостно и гордо. Заговорили в коридорах, что уж теперь-то свадьбе – непременно быть.
Кинутые на усиление старались. Честно тужили мозги. Пытались хоть что-то понять в учебниках. В конспектах, что им подкладывала Левина. Неделю примерно увязывали, понимаешь, вопрос. Потом пошли в массу. В аудитории. Преподавать.
Кропин ушел из института. Тогда вдогонку сразу был выпущен слух – он!..
13. Наше общежитие
При заселении высотной этой, из красного кирпича, общаги на вооружение был взят сильно разогретый лозунг «все нынешнее поколение людей будет жить при коммунизме», и – удивленные, как в цирке Дурова, оказались в одних комнатах шофера и автоинспекторы.
Но и с лозунгом было в акте этом что-то неуверенное, стеснительное и даже тайное. Что-то от вмурованной для потомков капсулы… Внутри на всю ширину и высоту забубнили драки.
Старались бить – чтобы не в форме когда. Чтоб – когда в штатском. По доверчивости. Думая, что так ничего, можно… Многие поехали из Москвы в казенных вагонах, некоторых просто вышибли за пределы ее. Пустоты забивались посторонними. Появились какие-то крановщики, пескоструйщицы. Два цыгана все время с мешками. То ли с только что наворованными, то ли просто так. По пятку студентов от ближайших институтов. Образовались чисто семейные этажи и этажи, где не поймешь. Автоинспекторы старались теперь больше вниз, поближе к выходу, к дверям, к выбегу. Шофер взлетал наверх лифтом, чтобы быть при облаках, чтоб газовать.
Днями по коридорам у дверей, как по сельским улочкам возле своих домиков, на корточках курили мужички. Которым не нужно было идти в смену. В остановленной теплой мечтательности, поодиночные, редкие. Вставали по одному, тушили окурки в баночках, баночки уносили с собой в комнатки.
С пустыми чайниками шлепали на кухню. Ноги в трико передвигали вроде зачехленных лыж.
У телевизора в так называемом холле – разбрасывались в жестких засаленных креслах. Ноги закладывали по-городскому, выше головы. Законно, что тебе паспортами, мотали шлепанцами.
Приходила с открытым блокнотом Нырова. Завхоз. Оглядывала шторы, тюль. Записывала. Грубо вздергивала кресла, чуть не выкидывая из них мужичков: «Ну-ка! Расселись тут. М-москвичи…» Сличала инвентаризационные номера. Кресла падали. Как подламывающие ноги олени.
Два раза в месяц, будто за зарплатой, входил в большую общую кухню странный человек в длиннополом пальто. Бледный и вычерненный, как подпольный экземпляр из-под избитой копирки.
– Сестры, Христос сказал…
И поднимаемый белый истончившийся указательный палец (перст) с нечистым ногтем казался продолжением выморочного света его лица, высшей точкой этого лица, его кульминацией, маяком…
Женщины с жалостью смотрели. Предлагали поесть. Вот, картошечки можно. С селедочкой. Поешьте!.. С возмущением отказывался проповедник. Широко шагая, кидал полы пальто по коридору к лифту. Некоторые поторапливались за ним. Извинялись, просили приходить еще. Вычерненный – проваливался с лифтом!
Женщины возвращались к кастрюлям, к бакам с бельем, к малышам, возящимся тут же в кухне. Почти все по-детски костлявые, малокровные, со всплывающими венами на руках. С постоянными нелиняющими печатями от бдительного абортария, что припрятался неподалеку от общаги, за углом…
Приходил, однако, и другой проповедник. Больше утешитель. Старичок. Сидел в кухне на табуретке. От еды никогда не отказывался, с аппетитом ел, нахваливал хозяек, много шутил, смеялся вместе со всеми. Промозоленная солнцем головка его напоминала… посох. За который хотелось взяться и идти куда глаза глядят…
В углу комнаты, у ласкового света от окна, огородившись тенями, участливо выслушивал страждущую. Советовал. Утешал. Бога поминал редко, больше направлял на земное, реальное…
Потом, умиротворенный, дремал на табуретке. Его тихо терзали малыши…
По ночам, когда под кран подставлялся болтающийся стакан, чтобы тут же загасить водой ужасную трезвеющую жажду, – склерозные трубы общаги хлестало по комнатам врасхлест, будто лианы. Подключенные, под подоконниками продетые, таксами начинали рычать калориферы…
А утром рано внизу, в промозглом тумане, опять снимались и летели сажей пэтэушники. Везлись, обнимали лаковый автобус, как мечту свою, как маму. И Новоселов стоял с намыленной щекой вверху в окне, словно закинутый туда. Растерянный, злой. Бессильный что-либо изменить…
На сцене, наглядной облаченные властью, сидели в кумаче до полу Манаичев, Хромов, парторг Тамиловский, Силкина и взятая на секретарство Нырова. Завхоз.
Манаичев сидел, возложив кулак на стол. Изредка на пометку мотал им за плечо скукожившемуся строчливень-кому референту. Возвращал кулак на скатерть. Отдаленно, как с горы, глаза его смотрели в злую, говорящую часть лица Новоселова, стоящего у сцены внизу.
У ног же стола, как у ног суда, в первый ряд был посажен весь Совет общежития. Оттуда, лицом к людям, и говорил Новоселов. Говорил, словно призывал в свидетели.
Притемненный красный уголок был битком. В отличие от счастливцев, что были с фанерными спинами и номерами, многие стояли вдоль стен. Некоторые высовывались, держась за спинки крайних кресел, ловя каждое слово говорящего.
Новоселов видел это, видел мучающиеся… разрешенные глаза лимитчиков, обращенные к нему. Он был надеждой их, он был их болью, их тоской.
…сорок семь человек стоят в очереди. Сорок семь! Живут по частным квартирам, снимают с семьями углы, отдают ползарплаты. Хотя в общежитии полно посторонних, не работающих у нас, да и вообще, похоже, нигде не работающих. Как? Какими путями они влезли в общежитие? Тут бы надо и спросить с кое-кого… В бытовках по одной стиральной машине. Что, на нее любоваться, указкой показывать? Гладильных досок нет. Ни единой. На кухнях не хватает плит. Тут и баки с бельем, и еда готовится… Кран боязно открыть – рычать начинает так, что дети в крике заходятся! Когда уберут, наконец, Ошмётка? За два года его никто с ключом, с молотком не видел! Зато Силкина и Нырова за него горой. Отчего бы это? Дайте, в конце концов, нам всё. Нам. Паклю, прокладки, инструмент. Сами сделаем всё, сами, без всяких ошмётков. Вообще, когда, наконец, будет капитальный ремонт? Настоящий? Не подкраска, подмазка, подлепка, что ежегодно делаются? Куда деньги уходят? Опять – с кого спрашивать? Когда, наконец, мы избавимся от клопов? Ведь жрут детей, грудных детей!.. Ведь красить надо все, белить, все этажи, все комнаты, тогда всё выведется, а не перегонять их от соседа к соседу. Дайте людей. Минимум людей. Маляров, штукатуров, водопроводчиков – поможем. В свободное время будем работать с ними. У нас десятки днем по коридорам болтаются, сидят, курят, от безделья стонут. Разомнутся хоть… Как деревце воткнуть – надо не надо – все общежитие выгоняем. Как же, субботник, Ленин, мероприятие. Видно. А вот внутри, где не видно, – зачем?.. За красной скатертью мы располагаться любим, умеем, до дела же когда – извините!..
Новоселов маханул к президиуму. Сбоку сел. Ногу на ногу. Очень прямой. Постукивал пальцами по красной материи. Чуб его торчал вперед абхазской мочалкой.
Люди нервно посмеивались. Хмуро отклоняясь от написанного, не приемля его, Нырова строчила в тетради. Авторучка ее зло дергалась.
Та-ак. Клоунада, значит. Да еще с политическим душком. Понятно. Из президиума начали отвечать клеветникам и клоунам всерьез. Вставая по очереди и, как говорится, высоко засучивая рукава.
Непримиримо уперла кулачки в стол Силкина. Головой трясла. Демагогия, подтасовка, клевета. Д-да! В нашем общежитии как раз все наоборот… Клевета, подтасовка, демагогия. Вот!..
В дискуссию с охотой включился Тамиловский. Парторг. Заговорил с какими-то лабильными губными переливами.
Так заиграла бы, наверное, гармонь-ливенка. Душевное предлагал сотрудничество, взаимопонимание, доверие. Вдруг забыл, о чем говорил, несколько секунд блеял «э». Но – вдернулся в себя. И снова с губными переливами поливал. Сам – с закрученными волосяными рожками над лысым черепом – чертяга!.. Ему даже похлопали.
Дошло до Манаичева. Встать он, конечно, не соизволил. Сидел с брезгливостью гарнира. Вываленного на пол и вновь заваленного на тарелку – сожрут так. Иногда брал, вертел в руках бумажки, подсовываемые референтом. Говорил нехотя. Собственно, то же, что и предыдущие. Поменьше демагогии, горлохватства, больше дела, результатов. Надо уметь ждать, понимаешь. Вот мы в комсомольской юности нашей… Но дальше, на повышение (окрепление) голоса не пошел, бросил так. В конце долго разглядывал одну бумажку…
– Тут насчет прописки просили сказать. Кто у нас семь там, восемь и больше лет… Вопрос не решен… Будет решаться еще…
Несколько человек одновременно прокричали:
– Когда?!
По упавшей тишине прокидало муху. Она влипла в скатерть. Сжалась в точку… Референт поспешно сунулся к оттопыренному уху шефа… С хрипом Манаичев включился:
– …Сразу… После Олимпиады… Так что работать надо, товарищи, хорошо работать. Показать, понимаешь, кто на что… Понимаешь… А уж там – всё будет. Обещаю… Вот так. Желаю успеха!
Люди молчали. Сидели с забытыми лицами. Манаичев собирал, комкал бумажки. Референт совался с разных сторон, затирал руки, как стыдливых змей. «Собрание закончено!» – раздалась команда.
Стали подниматься. Спотыкались. Тесно строились в затылок.
Новоселов толокся к выходу вместе с неостывающим своим Советом, настырный опустив чуб.
14. Детская коляска
…Вытирая влажной тряпкой подоконник, Антонина глянула на улицу и обомлела: Константин Иванович ворочал в канаве, выталкивал на тротуар здоровенную детскую коляску. Прямо-таки колесницу с чугунными колесами. Сваренную из листового железа. Колесница капризничала, упершись передним колесом в кирпич. Константин Иванович разворачивал ее, выдергивал.
Громыхал с нею на лестнице. Ввалил ее, наконец, через порог, болтающуюся.
– Вот, Тоня, – Сашке… Здравствуй, родная…
– Да как вы ее в автобус-то втащили?!
– Да уж втащил… Хорошая коляска. Надежная… – Колесница от перенесенного беспокойства подрагивала. В руки она, верно, Константину Ивановичу по-настоящему так и не далась. Ни габаритами своими, ни весом. – Сварщик постарался. Знакомый…
Опробовать ее, конечно, мог только Константин Иванович сам.
В коляске на колдобистой мостовой Сашку трясло, подкидывало как в лихорадке. Но, перепуганный, он молчал. Два раза был круто обдан пылью от пролетевших грузовиков. И тогда уж с полным основанием заорал. Константин Иванович решил держать ближе к обочине, но и там подкидывало и встряхивало. Пришлось выбираться через канаву на тротуар. А тротуар разве сравнишь с мостовой? Где все широко, открыто? Где тебя видно за версту? Да ладно, и здесь ничего.
Со сметаной и творогом в берестяных ведрах на коромыслах к базару трусили старухи-марийки. В лаптях, в национальных кафтанчиках, подбитых короткими пышными юбками – узкоплечие, как девчонки.
Сразу окружили коляску, отпихнув Константина Ивановича в сторонку. Смеялись над онемевшим Сашкой, играли ему сохлыми пальцами, точно коричневыми погремушками.
Константин Иванович смеялся. Марийки начинали одаривать его, отказывающегося, руки к груди прикладывающего, сметаной. Уже налитой в баночку. Кидали жменьку-другую творогу в тряпочку. В чистую. Завязывали узелком. Пожалиста! И поворачивали ведра и коромысла. И поторапливались дальше. И ноги худые их в шерстяных разноцветных чулках откидывались пружинно назад – по-кобыльи… Константин Иванович вертел в руках баночку, творог, не знал, куда деть. Пристроил к Сашке, в коляску. Повел ее дальше.
Ну и встретился, наконец, свой, можно сказать, родной, райисполкомовский. Им оказался Конкин. Инструктор Конкин. Словно держал его Константин Иванович, как вышел из дому, на задворках сознания, не пускал на волю, загонял, заталкивал, запинывал обратно. Но тот выскочил-таки. Освободился. Покачивался, подходил. Забыто размазав улыбку. Глаза его выскакивали от восторга. Будто видели интимное, женское, тайное. Ноги забывали, куда и как ступать…
– И не боишься – жена узнает?.. – Стоял. Вывернутогубый. Утрированный. Как поцелуй.
– А! – смеясь, махал рукой Константин Иванович. – Бог не выдаст – свинья не съест!
– Ну-ну! Смотри-смотри!..
Конкин спячивался. Конкин уходил, скользя улыбкой…
И еще несколько раз выводил коляску с Сашкой на улицу Константин Иванович. И опять бежали с коромыслами и берестяными ведрами марийки. И окружали они колесницу, и радовались, и смеялись, и головки их метались над младенцем как пересохший мак… И оставляли потом отбивающемуся отцу баночки и жменьки в чистых тряпочках. И дальше бежали к базару, по-лошадиному откидывая ноги назад…
Они вошли в приемную втроем: сам Чалмышев, Конкин с папкой и какой-то незнакомый мужчина, который с интересом посмотрел на Антонину. Точно много был о ней наслышан.
Антонина начала подниматься из-за стола. Спорхнул, метнулся под ноги мужчинам белый лист. Чалмышев нагнулся, поднял его, положил обратно на стол. Взял мужчину за локоть, увел в кабинет. Вернулся один. Трудно, тяжело объяснял все Антонине…
– Но почему? за что? в чем он виноват? В чем мы виноваты?!
– Прости, Антонина. Я тут ни при чем… Стукнул кто-то… Видимо, жене… Та – на работу… Сама знаешь, как это бывает…
Конкин-инструктор стоял в сторонке. Раскрытую в руках папку изучал уважительно. Как партитуру жизни. Вывернутые улыбки его стеснялись на лице, будто окалина. Плюнь, и зашипят.
За Чалмышевым пропадал на цыпочках, дверь закрывал тихонько, деликатно, нисколечко не скрипнув ею.
В пыльнике, ссутулившись, Константин Иванович сидел на табуретке. У ног его разъехалась забытая сетка с привезенными из Уфы продуктами. Где, несмотря ни на что, главенствовал над всем хорошо откормленный младенец. Смеющийся на белой чистой коробке.
– …Ну, подумаешь, Тоня. Ну, убрали от дела. Ну, посадили на письма. Ну, билет отберут… Так что – жизнь кончится?.. Пошли они все к дьяволу, Тоня… Живем ведь…
Антонина отворачивалась, кусала губы. Посматривала на него. Опять как на бесталанного, жалконького, как на несчастного своего ребенка, сына. Плакала.
– Ну, Тоня… Не надо… Живем ведь… Не надо… Прости…
Ладошками Антонина перехватывала свой натужный стон, пугаясь его, раскачивалась, удерживала, не выпускала. Она не могла представить того, что ждет их дальше. Что будет с ней самой, ее сыном, с Константином Ивановичем… Глаза мучились, полные слез.
– Не надо, Тоня… Прошу…
В кроватке у стены спящий Сашка сладко плавил, завязывал губы бантиками.
15. «Вот он, наш охват? Наше зрение?»
Серов торопливо раздевал покорных Катьку и Маньку. Часы на белой стене равнодушно отматывали восьмой час. Колченогая скамеечка под Серовым постукивала. В соседнем зальце дети уже тихо маршировали, вразнобой помахивая руками. «Раз-два! Раз-два!» – слышалось под дребезжащее пианино. «А теперь, дети, – бурей… Поб-бе-жа-а-али! Замахали ручками, замахали! Бурей! Бурей!» От пианино, как от землетрясения, стенка с часами начинала трястись. Дети будто бы бежали. Осторожно падали, ложились, в одежде – как в мешочках, жиденькие со сна.
Куроленко Елена Викторовна постукала чистейшим прозрачным ногтем по стеклу своих часов. Серов согласно кивнул. Сдергивал, кидал Манькины резиновые сапожки в ящик с зайчиком.
Над Серовым продолжал стоять халат свежее свежего. К работе такой халат допустить – было бы полным кощунством. Его можно было только носить. Заведующей. Директору бани. Продмага. Главному врачу. По утрам перед зеркалом прочувственно, тепло застегивая пуговицы его. «Завтра – очистка территории. Вы в курсе?» Серов сказал, что они работают: и он, и жена. Ему сразу же возразили: все работают. Однако… Хорошо, хорошо, кто-нибудь попробует отпроситься.
Куроленко не уходила. Руки в открахмаленных карманах, завитая – круто. Серов сказал, что уплатят. Во вторник. Получка. Конечно, можно и во вторник, однако было бы хорошо не забывать, как они попали сюда, кто они, по гроб жизни люди должны быть благодарны, а не…
Серов остановился. С детским носком в руках смотрел на женщину, как на заструганную осину. Сколько месяцев, как прописалась-то в Москве? Москвичка?.. Куроленко унесла закинутую голову в зал. «Раз-два! Раз-два! Не спать!» Дети затопали. Утяжеленно, перепуганно.
Серов бросил носок в ящик. В другой. Где белочка.
Проскочил в последний момент – пневматические двери состукнулись. Ослепленный множеством глаз, тут же отвернулся обратно, к двери. С нарастающим воем поезд рванул в туннель. За стеклом напротив Серова выскочил и полетел пришибленный черный человечек. На плечах человечка умирал дождь. Серов убрал взгляд в сторону. Схема на стенке напоминала макроскопически разожравшуюся блоху, не знающую, куда ползти. Точно в плохой картине плохим художником, все были ссунуты в какую-то члено-вредительную композицию. Сидели, сильно откинувшись, разбросавшись, развалившись. А также очень прямо, сухо. Висели на блестящих штангах с перепутанными руками и головами. Стояли, в скорби загнувшись, выпятив самодовольно животы. Ужимались у дверей, у стекол. Всё было заселено, что называется, глубоким интеллектом. Никто ни на кого не смотрел. Москвичи вывесили в передыхе глаза. Для тонуса слегка нервничали рафинированные москвички. Глазели по потолкам – все в новых больших костюмах – деревенские жители.
А вагон, болтаясь, летел. Где-то глубоко под землей. В полной тьме, холоде, сырости. И казалось Серову, что оберегается он только ненадежными лампами под потолком. Оберегается, как трепетными руками, ладонями… Невидимая сила начинала теснить, сдавливать со всех сторон движение, скользко полетел длинный кафель, вагон вынесло в пустой вислый свет станции, резко сжало, и он словно ткнулся во что-то, остановившись.
С шипением разбрасывались двери. Торопясь в куче, люди выходили. Торопясь в куче, люди входили. Уступая дорогу, Серов спиной вминался в поручень, привставал на носочки и потупливался балериной.
На освободившиеся места падали новые пассажиры. Сразу возводили книги, как возводят мусульмане ладони, творя намаз. Стукнутые аутотренингом, продолжали бороться со своими лицами их соседи.
И опять нарастающее, воющее устремление поезда в черноту. Опять словно мучительная, бесконечная подвижка под землей. Подвижка к чему-то очень желанному, но недосягаемому, неизвестному. И Серов опять никак не мог запустить в себя Черненького, летящего за стеклом вагона, не находил сил освободиться от двойника.
С присядкой, беря метлой широко, Дылдов швырял мокрые грязные листья справа налево, продвигаясь по бульвару.
В этот послеутренний неопределенный час аллея была пустой, с тяжело висящей меж деревьев пасмурной сырой далью. Иногда неизвестно откуда поколыхивались одиночные прохожие, мечтательные, словно растения. От метлы Дылдова подскакивали, будто от косы. Оборачивались, спотыкались, унимая сердце. «Поберегись, граждане! – летали метла и листья. – Проспавший дворник работает!»
Серов смотрел на тяжелую налимью спину друга, всю мокрую от пота, на застиранное пузыристое трико, на взнузданные этим трико голые мотолыги, желто торчащие из смятых кроссовок, на ритмично поматывающуюся голову в вязаной шапке… Дылдов тоже увидел его, подмигнул, продолжая махать: «Сейчас я, Сережа. Обожди».
Они сидели на скамье среди высоких отуманенных лип. Дылдов курил, ознобливо нахохливался в накинутом на плечи пальто, слушал жалобы Серова.
Уже в комнате Дылдова, в холостяцком разбросе и безалаберщине, Серов предложил «сбегать». «Не надо, Сережа. Сам знаешь, когда ко мне подступает. Время не подошло. И тебе не советую».
Не снимая плаща, Серов сел у стола. Слушал, как в коридоре Дылдов резко пустил струю из крана в чайник. Как, что-то сказав, хохотал вместе с чайником и соседкой.
Заварка была. Сахара не было. Дылдов подвйг было себя к пальто. Серов его остановил – не надо, сойдет и так. Пили чай вприкуску с каменными пряниками. Пытаясь откусить, Дылдов удерживал пряник двумя руками. Как губную гармошку. Хруст, раскол наступал секунд через пять. Заливая камушек во рту чаем, Дылдов говорил: «…Они же все словно договорились, как писать, Сережа. Давно договорились. Негласно, но железно. А ты – сам же видишь, ну никак к ним. Ни с какого боку… Понимаешь – правила хорошего тона. А ты – просто не воспитан. Да разве будут они тебя печатать? Они будут тебя бить! И притом искренне, каждый раз еще самодовольней утверждаясь в своей правоте. Это даже – не традиция. Тут именно – договорились, условились. Это касается и языка, и построения фразы, и тем, и сюжетов, и границ дозволенного… Правила хорошего тона – понимаешь? А ты – ну никак к ним. Ни с какого боку. Ты просто не воспитан…»
Серов сидел послушно, чувствовал себя виноватым. Рядом проникновенно блестело расплюснутое лицо налима. Отпивая чай, налим дожимал и себя, и кореша по литературным мытарствам: «А вообще-то, Сережа, всё давно написано. Всё давно – банальность. Спасти литературу (ну и нас, грешных) может только свежий взгляд на банальность. Свой взгляд. Единственный. Только твой взгляд…
Бормочут: ухищрения в стилистике, оригинальничание, фиглярство!.. А дело в твоих глазах. Ты так видишь. И никто другой. Другие проходят. Мимо. Они не видят. А ты видишь. И это – твое счастье. И я не верю в муки слова. Есть радость слова. Озарение. Ты слово ждешь, и оно приходит. Конечно, это всё – о таланте. А если всё у тебя где-то на серединке да на половинку… Не надо бояться своих слов, Сережа. Примут их, нет – это десятое. Не надо бояться Зелинских. Это ороговелые. Они знают о литературе всё и ничего. Они не видят. Слепые. Они ведут разговоры только на уровне сюжета. Поступка. Мотивации. Слова они не чувствуют, не слышат. У них нет того пресловутого образного мышления. Нет своих глаз. Хотя они говорят тебе: “Море смеялось” – это образ! Им долго разжевывали эту метафору в университетах, и они сглотнули ее, искренне поверив, что только таким и может быть образ. Это их надо благодарить за то, что литература сейчас – голый серый сухостой. А ты вот пишешь: “Собака бежала прямо-боком-наперед”. Куда тебе к ним? Не примут».
Дылдов налил чаю. Себе пятый. Серову – второй. Начал теперь друга «спасать»: «Мой совет, Сережа: не обращай внимания. Неприятно это все, ранит – понимаю. Но – забудь, выкинь из головы. Они не писатели. Они – члены Союза писателей…»
Утешитель помолчал и неожиданно съехал с накатанной дороги: «А вообще-то, если здраво, плохи наши дела, Сережа. Можно сказать, безнадежны… Работать надо, Сережа. Только работать. За столом. Писать. Несмотря ни на что. Каждый день. Каждый час. А ты вот нервничать стал. Бегаешь по редакциям, доказываешь. Зачем?.. Сгоришь так, Сережа. Радость труда своего потеряешь. Не ходи к ним. Сгноят они тебя, эти зелинские…»
Дылдов застукал пальцами по столу, раздувая налимьи ноздри.
Серов смотрел в круглые голые дылдовские окошки в толстых стенах – как будто в перевернутый бинокль. Просматривалось пространство аж до глухой кирпичной стены двухэтажного дома. На противоположной стороне бульвара. Напротив… А, Лёша?.. Это наш охват? Наше зрение?..
Смотрели в бинокль оба.
16. Превращение маленького Серова в Серю Серого
…После гибели Джека под свист ремней Гинеколога (а изувеченный велосипед был только началом войны), когда к Серову пришла простая истина, что извечная боязнь подростками взрослых – это пережиток, рудимент вроде пятнадцатого там какого-то позвонка, вроде аппендицита… Серова за какие-то месяц-два вообще стало не узнать – Серов, что называется, во все тяжкие пустился. Хулиганил в школе, сбегал с уроков, двойки пошли, колы. По субботам регулярно дрался с Трубой. (С Трубниковым из 6-го «Б». Тот уже замучился с Маленьким Серовым, ничего не мог с ним поделать.) Хотя и небольшого росточка был, но из гимнастерки у него наружу к этому времени бурые, неловкие, в цыпках руки вылезли, с которыми он не знал, что делать. Подпоясываться уже приходилось, подпирая дых. Все было мало, в обтяжку, из всего вырос. Гинеколог и Дочь наседали с новой формой. Дико отбивался – словно терял кожу… Прошел мимо окон своего дома с большой сигарой в зубах. Сделав круг, снова шел. С той же сигарой. Поглядывая на окна, кидая дымные бакенбарды, усы… На попытку ремня впервые так шибанул Гинеколога крепеньким плечом, что упала ей со стены на голову его прошлая детская ванночка. Подолгу смотрел на подпольное гинекологическое кресло, закутанное брезентом. Смотрел, как смотрят на сокрытую наглухо скульптуру. Которая раскрывается, видимо, только по ночам… Однажды брезент исчез. «Скульптура» была украшена цветами… Мужественная Гинеколог теряла силы. «Ра-азбойник! В колонию! В ко-олонию!» – слезилась она подобно глыбе льда в опилках с мясокомбината, откинутая на диван. Дочь бегала, набрасывала на лоб ей мокрое полотенце, брызгалась валерьянкой в рюмку…
За какие-то полгода здорово насобачился на бильярде. Стал обколачивать даже взрослых, опытных бильярдистов. Летом играл в парковой бильярдной. Окруженный юными болельщиками, на интерес. («Сегодня Серя Серый дал Бундыжному фору два шара!») Маленький, влезал с кием на борт, распластывался. Как электричеством ударенный лягушонок – дергался: длинный шар с треском всаживался в лузу. Восьмой! Партия! Восставал почтительный гул. Бундыжный кидал деньги на сукно. Отходил, запрокидывал пиво. Скучающе Серя Серый гонял на кию мелованные ленты. В бильярдную теперь всегда входил стремительно, серьезно. За ним, шлейфуя, торопились сверстники. Из стойла выдергивал кии. К свету вскидывал. Как выстрелы. Но нет – не то. Один, второй, третий – кии летели обратно в стойло. «Шехтель!» Маркер Шехтель выносил кий. Кий Сери Серого. («Вчера Серя Серый сделал Бундыжного на двадцать». – «На двадцать пять!») Бухгалтер Бундыжный в раздумье смотрел на Серю Серого. Протягивал пиво. Бутылочное. Серя Серый игнорировал – на работе. Взбирался с кием на борт. Резко дергался. Длинный шар вспарывал лузу. Глаза Бундыжного, как глаза отца, были спокойны. Он задумчиво отсасывал из бутылки. Маркер Шехтель подставлял банки. (Командировочных.) Серя Серый и Бундыжный на двух столах их кололи. Вечером кучерявый Шехтель кучеряво смеялся. Он был туберкулезник. Заговорщицки подмигивая, он словно грел руки над скомканными десятками, пятерками, трешками, выкинутыми Серей Серым и Бундыжным к нему на столик. Отсчитывал долю Сери Серого. Серя Серый кидал ему пятерку. На молоко. Протягиваемую бутылку задумчивым Бундыжным… запрокидывал, как трубу. Шехтель поглядывал на них, все посмеивался, все грел руки над красными бумажками. И полоскал красным стекла бильярдной проваливающийся закат…
Пиво разило сильнее водки. Оконтуженные Мать и Дочь, не помня как, отправили Серю Серого в Свердловск. К Родному Дяде. Родной Дядя был офицер. Преподавал в Суворовском. По утрам, как только начинало светать, гонял Серю Серого по набережной Исети. Взмыленный Серя Серый боцкал кирзачами по асфальту, встряхивая армейскими трусами-юбками. Жена Офицера радовалась. Подманивала на кухню: «Серик, Серик, – кашка! кашка! овсяная кашка!» Через неделю, наколотив денег в местной бильярдной, Серя Серый трясся в поезде, оставив Офицеру с Женой записку: «Поехал в Москву, а потом домой. Любящий вас Серик». Офицер не стал догонять Серю Серого. Все пошло по-старому. Больной черный Шехтель радостно смеялся. Казалось, что он кашляет сажей. Бундыжный вынимал и задумчиво прокатывал свояка в лузу. Серя Серый, пролентив кий, лез на борт. Но ко всему прочему нужно было как-то избавляться от денег, тратить… Серя Серый вел Сопровождающих в «Шар Смелости».
Мастер спорта Константин Сергеев дело знал туго. В смысле хорошо. Ударил по стилягам-кузнечикам мадеинйсто. Транспарант рычал над «Шаром Смелости»: MUDAGOHKA SUPER-R-RH! Кузнечики скакали в «Шар Смелости» стаями. Брюки Сери Серого были нормальными. Сорока шести сантиметров. Навертевшись головами до умопомрачения в «Шаре Смелости», наглотавшись дыму, треску, своей тошноты, Сопровождающие выпадали из «Шара Смелости». Серя Серый вел их к карусели. Летали кругом на цепях, вертелись, стукались, хохотали. Вертелся, брызгался солнцем и снова летел зеленым холодом лес.
По-стариковски, сидя, спал в центральной аллее Запойник. Чистильщик обуви. Рыжины на голове его торчали, как камышовые метелки на болоте. Вздрогнув со сна, ударял щетками в ящик. Будто чумной заяц лапками в барабан. Пугая отдыхающих. Резко обрывал, поникнув. Но чуть погодя – снова на всю округу: трра-та-та-та! И поник, щетки свесились… Серя Серый ставил ботинок на ящик. Лысина Запойника начинала взбалтываться перед Серей Серым – будто в камышах вода. В заключение делал из бархотки большую гармонь – проигрывал по ботинку Сери Серого. Сперва по одному, затем – по другому. «Порядок, пан цесаревич!» (Почему пан, да еще – цесаревич?) Чистили обувь и кто пожелает. Сопровождающие… Настегать бы всем панам хорошо прутом по жопкам, чтоб бежали да подпрыгивали, в том числе и сам «цесаревич» впереди, но Серя Серый считал, что дает заработать Запойнику. И тот сумасшедше отрабатывал щетками. Когда ватага отваливала, кидал два пальца к виску: «Удачи шалопаям панам!» Вот это уж точно – шалопаям-панам!
В парковом летнем ресторане «Дубок» у раскрытых двух столиков, полностью раскрытых вечерней чашке неба, сидели раскрыто совершенно, откинувшись, сыто поикивая, сопя. Заказанное шампанское подано не было. Так же, как и пиво. Но закуска по меню – вся. Истреблена и побита полностью. Включая пять видов мороженого. Серя Серый выкладывал деньги. На чай не дал. Обижен. Обслужен не полностью. Раскидались и висели на обшарпанной волне парковой скамьи. Некоторые уснули. От танцплощадки прокурлыкал саксофон. Скоро танцы. Нужно было познакомить Серю Серого с Чувихой. Сопровождающие беспокоились о Сере Сером. Серя Серый вставил в рот сигару. Повели… На танцах яростно дурйли саксофоны. Непримиримые. Вертя, кидая, дергая партнерш, кузнечики долбились в рокэнрольной ломкой тряске. Чувиха походила на плодоножку. Она стучала стильным траком, бдабдыкая в губах всю жвачку ритма. («Бдаб-бдыб! Бдаб-бдыб!») Сигара подведенного к ней Сери Серого торчала гулей. «Маг есть?» – спросила у него Чувиха, по-прежнему бдабдыкая, немтуя. У Сери Серого мага не было. «Чего же ты тогда? Чув-вак?..» – Трак стукал. Удивленный. Один. Без лицевой чувихиной немтовки. «Иди, гоняй шары…» Ногтем выщелкнутая сигара Сери Серого ракетой кувыркалась к зеленому туману дерева у танцплощадки. Осыпалась там, пропала. Серя Серый пошел. Гонять шары. Облегченный. Ноги ходко несли его. Огорчившись, Сопровождающие еле поспевали за ним. Шехтель сразу подставил ему Банку. Без понтярщины, без долгих царапаний на сукне кием «рабы не мы – мы не рабы», Серя Серый сразу расколотил Банку. В восемь – один за другим – пушечных шаров. Не дав даже Банке попробовать кием. Оглушенный, забыв правила передвижения, Банка шел к выходу задом. Судорожно отираясь платком и бормоча: «Понимаю, бывает, понимаю». Смех от сгнивших легких Шехтеля походил на хлопья сажи. Были тихо задумчивы прокатываемые шары Бундыжного…
Может быть, кататься бы так Маленькому Серову и дальше – кататься беспечным шариком бильярдным, ширяемым киями – да только кончилась однажды у Серова игра, и кончилась разом… Сырой промозглой осенью умер Шехтель. В высокой лесной просеке к кладбищу покачивался он в гробу высоко, точно черная головня, укутанная белым. Как испуганные тонконогие черные птицы, изросшие из одежд, переступали за ним евреи. Они подлезали под гроб. Чтобы выше он был. Стремили словно его в расколотое черной просекой небо. Стремили – и не отпускали, не могли отпустить. Продвигали гроб неотвратимо к могиле – и, слитые с ним, единые, – словно утаскивались им, уводились… В осеннем мягком пальто стоял с обнаженной головой Бундыж-ный. Отяжелев от печали, словно слушал задумчиво он, как колыхались люди в черном за гробом мимо. Прибежал Серов. Увидел лихорадящихся людей, гроб над ними, увидел встрепанные рыжины Запойника, будто поджигающие черный гроб… бросился к Бундыжному, припал, ужался как мышонок… Ударяли в ухо мальчишке влажные, тяжелые срывающиеся удары изношенного пивного сердца…
Бундыжный уехал из городка. Навсегда. Первое время Серя Серый бодрился: ну что ж теперь – умер человек, другой – уехал. Начал было ходить к Офицерам (в бильярдную Дома Офицеров). Но что-то случилось с Серей Серым. И это сразу увидели все: и профессионалы с киями и бутылками, и Сопровождающие… Серя Серый стал… жалеть Банок. Перестал их колоть. Делал подставки им, хорошую, благоприятную раскатку, всячески тянул игру, давал играть им, выводил их, вытаскивал на ничью, а если и выигрывал – то только чтобы деньги уплатить маркеру за время… Как сказали бы в цирке, Серя Серый потерял кураж. Рукоплесканий не было. Сопровождающие по одному отваливали: Серя Серый сгорел, Серя Серый сшизился. Профессионалы хмурились, стали обходить его, как больного. Сам Серя Серый, казалось, ничего не видел и не слышал вокруг – все учил Банок игре…
Еще раза два приходил в накуренный, тонущий подвал с лампами, похожими на сонные дыни. Робко ходил вокруг играющих, которые по-прежнему ложились с киями на сукно, выцеливали комбинации. На нем был серый, немного великоватый ему, костюм, в котором он походил на маленького взрослого человечка. Потом перестал в бильярдную ходить совсем. После школы сидел дома. Часами. С остановленными, широко раскрытыми глазами, с раскрытой тетрадкой, в которой не было написано ни строчки. Старался не слушать осторожную возню собирающих его в Свердловск.
На привокзальной площади станции Барановичи Серов ел из большого кулька купленные им сорокакопеечные пирожки с ливером. Ел так, как будто прибыл с Голодного Мыса. «Да что же это ты, Сережа…» – в растерянности оглядывались Мать и Дочь, огруженные серовскими вещами. Уже подхромал какой-то пес с заслуженным иконостасом катухов на груди. Прилежно ждал с подготовленными глупыми глазами. Серов бросал ему половинки. Пес хватал пастью влет, проглатывая мгновенно. Молодец, Джек. Рубай. Пока еще можно. «Да что это ты, Сережа… Что это ты…»
Мать и Дочь спешили за вагоном, налетали друг на дружку, пытались махать окну, где должна была быть голова Серова.
Поезд ушел.
В парке облетали, сыпались с дубов желтыми стаями листья. Потом забытый хрустальный проливень мыл и мыл золото на земле вокруг заколоченной черной бильярдной, подняв и удерживая над землей красной медью вылуженный свет.
17. Подаренная пишущая машинка
Как перед уходом показал Серов, Кропин довольно-таки смело закрутнул листок в пишущую машинку. С запертым дыханием ткнул раз, другой в черные буковки. Одним – средним пальцем. Будто однопалый инвалид. Так, по две, по три буковки и стал печатать. Ме…ня…ем одноко…мнат… ную и ком…нату с дву…мя со…седями на полутора…ком… нар…нат…ную…
Дело шло медленно, туго. Все время палец словно обжигался. Не о те буквы. Надо было согласиться, оставить текст объявления Сереже, напечатал бы нормально, так нет – сам!
О каком-то там штрихе, чтобы исправлять – какая речь у новоиспеченного машиниста? Приходилось этак небрежно (профессионал!) выдергивать испорченные листы, чтобы так же лихо закручивать новые. Только этому и научился.
Кое-как нашлепал одно объявление. (А надо-то – с пяток хотя бы.) Отложил лист, перевел дух. Взгляд столкнулся с неузнаваемыми – веселыми – глазами Жени Серовой. На фотографии. На стене. Вздрогнул даже… Сначала смотрел на нее, любуясь. Потом, не отдавая себе отчета, сокрушался. Точно знал ее и такой когда-то, в своей молодости, точно теперь она – старуха. Супруг ее на противоположной стенке был по-юношески голоден, тощ, но горд и значителен. И почему-то в шляпе.
Осторожно Кропин дальше стал нашлепывать. Как всегда, когда оставался один в чужом жилище, чувствовал себя неуверенно, стеснительно: с места не вставал, ничего не брал на столе, не трогал. Лишь посматривал на оставленный ему ключ. От комнаты. Хотелось пить, во рту пересохло, но к стакану, к чайнику на кухоньке не шел, терпел – на улице где-нибудь…
В прихожей вдруг зашебуршилось в замке. Кропин хотел крикнуть, что открыто, но в дверях уже стояла Нырова. И тоже – с ключом в руке…
И вытаращились они в изумлении друг на дружку. Будто два вора-домушника. Которые неожиданно встретились на сломе. Один уже работает, а другой – вот только ломанулся…
Нырова закрыла рот, сглотнула. Вильнув взглядом, спятилась за дверь. Кропин замер, удерживая случившееся в себе, не выпуская его в комнату. Начал дико, мучительно краснеть.
Снова открылась дверь… Хватаясь за край стола и стул, Кропин судорожно поднимался…
Но его не видели. Силкина и Нырова уставились на высокую чугунную старинную машинку на столе. Уставились, как на завод в миниатюре, фабрику, как на раскрытую наконец-то подпольную типографию.
– Чья машинка?
– Где? Какая?
– Вон – на столе?..
– Ах, эта-а?..
Покраснев еще гуще, чувствуя, что катастрофически дуреет, Кропин зачем-то начал длинно, путано объяснять, что машинка эта была его, Кропина, когда-то, вернее, даже не его, а соседки, Вали Семеновой, старушки, которая умерла три года назад, а потом она попала к нему, Кропину (??!), машинка, машинка попала, родственники не взяли, а мне – память, понимаете? просто память, мы дружили с ней тридцать лет (??!), с Валей, с Валей Семеновой, и вот она, машинка, у меня осталась, а потом пришел Новоселов, Саша (??!), ну в гости, понимаете? чайку попить, а машинка – стоит, на тумбочке стоит, короче – мы ее в мастерскую, там – корзину сменили, ну шрифт, шрифт новый поставили, потом смазали, то-сё, вечная, говорят, ну мы ее с Сашей – и Сереже Серову, сюрпризом, на день рождения… А собственно, какого черта?..
– При чем здесь Серов – шофер, слесарь?.. – подлавливала Силкина.
– Да он же писатель, понимаете? Талантливый писатель! Ему же она необходима, нужна!
Силкина и Нырова переглянулись.
– И что же он написал? Если не секрет? Где? Что?
Кропин уже искал на книжной полке журнал. Сиреневого цвета журнал. С сиреневой обложкой. Нигде не находил. «Сейчас! Обождите!» Ринулся из комнаты.
Через несколько минут вернулся. Журнал – в руках.
– Вот! Вот! Смотрите! – как слепым, как глухим подсовывал под нос развернутый журнал. – Вот! «Рассыпающееся время». Повесть. Автор – Сергей Серов! Видите?.. У Новоселова взял. У Саши… «Рассыпающееся время»…
– Почему у Новоселова? При чем здесь Новоселов? – окончательно дубела, зло упрямилась Силкина. – При чем?
– Да господи! Подарил он ему. Серов подарил. Новоселову. И у меня есть. И мне подарил. А? Непонятно?
Старик рассинйлся весь от волнения. Склеротичность его была очевидна. Силкина избегала смотреть на него. Уходя, пробурчала:
– Должна быть зарегистрирована… Скажите ему…
– Да когда это было! Когда! Регистрации ваши! – Кропин замахал листками. Своими. Отпечатанными: – Вот они, листовки! Воззвания! В трех экземплярах! Только что отпечатал!.. А?..
Вот тут уж было что сказать Силкиной. Это было по ее части. Спокойно-утверждающе, даже, можно сказать, по-матерински, начала она журить неразумного старика. Она же обязана была выяснить все обстоятельства с этой машинкой. Д-да, обязана. Нельзя же быть таким доверчивым, наивным. В такое время. Олимпиада на носу! Нужно понимать это. Даже неудобно становится за некоторых наивных людей, стыдно, д-да!..
Ну конечно, а ковыряться в чужих замках, лезть в чужую жизнь, в постели – не стыдно. Как же – необходимо. Д-да, уважаемый Дмитрий Алексеевич, необходимо. Вы, как коммунист… Право, странно даже слышать такое! Что же, всё пустить на самотек? Кропин сел на стул, отвернулся. Нет, позвольте, уважаемый Дмитрий Алексеевич! Кропин сгреб листки, пошел к двери.
– Закройте тут после себя… Ключи у вас есть… Целая связка. Подберете…
От удара двери выскочил из щели таракан. Тут же обратно юркнул в щель.
Силкина стукала белым сжатым кулачком в стол. Нырова не решалась заговорить, опасаясь крика, ора. А все же не выдержала – стала нашептывать, преданной начетчицей наговаривать…
Люди подходили, вставали напротив автоматов с газировкой. Получалось, стенка на стенку. Мелькали кулаки. Автоматы содрогались. Но не отдавали. Ни воду, ни деньги. С картами в руках из будки чистильщика обуви поглядывал настройщик автоматов. Сбрасывал карту внутрь будки. Хихикал. Железные воспитанники стояли крепко.
На первый раз Кропин сдержал себя. Вторую закинул монету. Ждал, тупо уставясь на стакан. Шарахнул кулаком. Поспешно отшипело с полстакана. Залпом выпил. Больше трояков не было. Искал разменный ящик. Старушка подала монетку. На без сиропа. Большими глотками пил пустую жгучую воду. Словно ежей запускал в себя. (Настройщик автоматов страдал, глядя из будки.) Напился Кропин.
Нужно было теперь за продуктами. Дождавшись светофора, пошел с толпой через дорогу.
Внимательно, осторожно передвигался с продуктовой коляской по универсаму. Брал банку или пакет. Отстраняясь, читал надписи. Разочарованно клал на место. Двигался дальше.
В большой ящик, как собакам, начали выкидывать из окошка зафасованные в пленку, уже взвешенные и оцененные куски колбасы. Люди поспешно подходили к ящику, хватали. У Кропина была колбаса. Дома. В холодильнике. Граммов двести. Сосисок бы. Яше. Кочерге… Заглянул в окошко. Как насчет сосисочек сегодня? А, товарищ продавец? Сосисочек бы… Оседлав перед автоматом стул, в белый халат затиснутая, торопясь, работала толстыми руками фасовщица. На миг только повернула к Кропину круглое лицо. «Ну ты даешь, дед!» Кропин отошел в смущении. Постояв, снова приблизился. Тогда кусочек бы. Грамм на двести. Двести пятьдесят. Для Яши. Ему швырнули граммов в восемьсот. Ничего, поблагодарил. Отошел. Положил в коляску.
Дома Чуша опять домогалась ключей от комнаты Жогина. Чтобы засунуть в нее свой шифоньер. Временно, Кропин, временно. Пока наш художник ездит где-то. Халтурит. А? Упрямый ты старик!
Кропин был тверд, доверенные ему ключи – никому! Ставь в коридоре. Раз в своей комнате с ним (шифоньером) не помещаешься.
Разговаривая по телефону с Кочергой, старался не слышать грохота падающих в ванной тазов. И хотел скорее кончить разговор и уйти к себе, но Кочерга, по-видимому, не слыша этого шума и грохота, в каком пребывал его друг Кропин, продолжал неспешно, посмеиваясь, что-то говорить.
Тазы подвешивались на стену и хулигански сдергивались. Выплясывали в железной ванной. Кропин малодушно вздрагивал. Эко ее! Поранится еще там. Поглядывал на потревоженного паука под потолком. Который уже напыживался. Который уже дергал свою паутину, сердито сучил ее.
Чуша в ванной хохотала. Сожитель бегал, отпаивал валерьянкой. Полностью луповый выказывал Кропину глаз.
Ночью снился диковатый странный сон. Виделся зал огромного незнакомого универсама, придавленный низкими потолками, с которых осыпался душный свет люминесцентных ламп. Почему-то совершенно пустой был универсам. С пустыми витринами, полками. Без единого продавца.
Вдруг откуда-то стали появляться и двигаться в разных направлениях проволочные продуктовые коляски, направляемые женщинами. Однако все эти коляски тоже были пусты – без пакета, без мешочка крупы, без банки. И все больше, больше их становилось. Десятки их уже перекатывались, сотни, по разным направлениям, пересекаясь, объезжая друг дружку… Вдруг, словно на кинутое зерно, они сбегались все на одно место, начинали ударяться, щебетать, как птицы… Но на полу женщины видели только песок. Обыкновенный песок. Серый. Обманутые, расходились… Опять сбегались с колясками, еще громче щебетали… И опять обман… И женщины ходили и ходили за колясками, плакали, мучились. И ни одна не уходила из универсама… И таким же мучительным и нескончаемым был этот сон…
Уже пил чай утром, а приснившееся ночью почему-то не уходило. Покручивал головой, словно брал сон на ухо. То на одно, то на другое. Со стариковским уважительным суеверием прикидывал его к себе. И так, и эдак. Искал смысл в нем, закономерность.
Рассказал Кочерге. Вечером. «Да ты всю жизнь в снах, – смеялся Кочерга. – Ты! Пихта! Увешанная туманами!» Но Кропин все качал головой. Не-ет, тут что-то не так, неспроста-а. Сон был, видимо, из тех, что аукается и через годы. А? Яша? Кочерга смеялся.
А оставшись ночевать, Кропин увидел такой сон: где-то в сельском клубе… или заводском (маленький он был, с тесной высвеченной сценой) какой-то человек, то ли председатель колхоза, то ли заводской начальник, стоя на сцене, – состроил громаднейшую фигу. И поднял ее высоко. Строго пошевеливая ею… И все в зальце тоже сразу стали заворачивать фиги. Вскочили и в ответ завыказывали ему. Ну, который на сцене. Пошевеливали. Любовались ими. Являя собой человек полтораста старательных кукловодов…
Кропин перекинулся на другой бок – и пошла сразу словно бы вторая часть сна, продолжение первой. За стол в красном бархате сел президиум. Докладчик убрал на время фигу и начал большой рассказ. О текущем. Из зала к столу повадились бегать слушатели, пытаясь сдернуть скатерть. Дергали ее, тянули. Президиум сразу падал на скатерть, цеплялся за нее, держал. Слушатели убегали обратно. Докладчик гудел. Через какое-то время выбегали уже другие, снова тащили скатерть. Как бы втихаря. Чтобы не увидел докладчик. Лежащий президиум дергался, крепко держал. Убегали. В президиуме переводили дух, обменивались мнениями. И так – несколько раз: выбегали, тянули, пытались сдернуть, а там – сразу падали, изо всех сил держали. Наконец докладчик снова поднял над собой фигу и понес ее, как звезду, куда-то в темноту закулисья. Все сразу полезли на сцену, запрыгивая на нее. Поспешно строились в сплоченность, в марш. Президиум не нравился, его отталкивали. Кропин, маршируя со всеми, на затравку, на подхват первым вдохновенно запел: «Партия – наш руль-левой, партия – наш руль-левой! Тра-та-та-та!» Пошел в темноту, как на рыбалке задирая высоко босые ноги. Вниз куда-то загремел…
«…А? Яша? А это к чему?» – спросил утром. Кочерга опять хохотал. «Ну, пророк! Ну, мессия! Да тебе ж цены нет! Трансмедитатор!» Дохохотался до того, что начал кашлять, задыхаться, синеть. Кропин его по горбу постукал. «Не видят сны только бараны, Яша…»
18. Концерт
Первый раз в Москве Александр Новоселов попал на концерт симфонической музыки случайно. Без пятнадцати семь он оказался на площади Маяковского неподалеку от памятника Поэту. Было душно. В августовский пылающий вечер по Садовому вниз улетали машины.
В названии фильма на кинотеатре «Москва» было что-то знакомое. Филармония стояла без всяких афиш. Величественная, надменная.
Только со стороны Горького нашел расписание концертов. Концертов сезона. Абонемент. Сегодня – концерт симфонической музыки. Оркестр филармонии. Чайковский, Равель, Дебюсси.
Каждый меломан, прежде чем взять билет, долго оговаривал перед окошком свои условия. Наконец отходил от кассы. Почему-то все равно недовольный. Строго разглядывая билет. На его место вставал другой. Чтобы тоже начать требовательно оговаривать. («А мне только седьмой! И крайнее место!») Затвердев лицом, билетерша била в билеты печатью.
Стоя в очереди, Новоселов посматривал на странноватую группку молодых людей, разгуливающих вдоль длинных окон вестибюля. А роли у них были распределены так: один, кучерявый, крепенького сложения, но в великоватом фраке, заныкал вдоль руки под мышку флейту, носил ее, согревал. Он был, по-видимому, уже большой виртуоз. Трое других были без флейт, без фраков – ходили с ним, точно его оберегая, гордясь им. С превосходством поглядывали на посторонних (на Новоселова в том числе). Наперебой курлыкали виртуозу. Для публики, однако, больше старались, для публики. «Какое фа-диез вчера ты спел! Как-кое!» «А в шестой, в шестой цифре! Вообще гениально! Туши свет!»
Виртуоз ходил, улыбался, однако с беспокойством поглядывал на входную дверь. Увидел, наконец, входящую Даму Сердца. Подбежал, подхватил, и они ушли с флейтой, как с грудным ребенком, мимо контролеров в фойе. Почитатели блаженно, растроганно смотрели вслед. Билетов у них, по-видимому, не было. Однако тут же сбились в кучку, начали охлопываться. Будто на троих соображать. И понесли горстку мелочи. И, улучив момент, ловко ссыпали ее в олампасенный карман. Старик-билетер передернулся, как от тока, не стал иметь к ним никакого отношения. И они, до конца не веря в такой исход, нерешительно пошли дальше, слегка подкидывая себя, точно проверяя свое присутствие здесь, в этом фойе, перемигиваясь, потирая руки. Радуясь.
Новоселов с улыбкой смотрел, забыв, что и ему нужно идти. Но когда подавал билет и увидел вблизи лицо старика, – улыбка сразу ушла… Как старые спадающие штаны, старик поддергивал свисшие подглазья. Руки, рвущие контроль, прыгали, тряслись. В провалившейся старческой коже возле большого пальца казался чужим, неправдашним, наколотый в молодости якорь…
От неожиданно увиденного, стариковского, горестного стало на душе тяжело. Новоселов торкался в зале, не мог найти своего места, не понимал, зачем вообще он тут. Как слепого, какие-то старухи в позолоченных куртках его направляли. И он очутился на самой верхотуре зала. Зала словно бы циркового. Раскинувшегося полукругом. Присел там где-то.
Оркестр был уже на месте. Ждали дирижера. И он явился миру, белогрудый, радостный, молодой. Планировал, планировал во вставших музыкантах. Планировал. Вскочив на высокую подставку, отдал голову аплодисментам. Отвернулся, поднял руки…
Скрипачи мучили скрипки, как детей, и Новоселову хотелось плакать. Глаза отстранялись от них вправо, к обереме-ненным виолончелисткам, которые осторожно стукались смычками, по-матерински вслушиваясь в себя… Но начинал с раскачкой мучить музыкантов сам дирижер, и снова сдавливало горло и наворачивались слезы.
Постепенно музыка менялась, и скрипачи являли уже собой как бы войско, воинственно махающее стрелами. Виолончелистки и присоединившиеся к ним контрабасы вдруг очень утяжеленно, могуче завозили смычками, подбираясь к чему-то мелодичному, ясному. И грянули все, весь оркестр. Словно поднятый дирижером на воздух.
Новоселов перевел дух, стал отыскивать в оркестре того, кучерявого. Флейтиста.
Большой виртуоз сидел, присоседившись к двум стариканам с флейтами, послушно, ученически следил по нотам за их игрой. Когда опять играли все, он тоже играл, и тогда действительно творил чудеса со своей параллельной флейтой. Вдохновенно парил с нею. Выделывал ею волны. Ритмически тряс, играя неизвестно что. Выхватив малюсенькую флейту-свистульку, пальцами сделал козу, высвистнул резко, сильно. Еще, еще высвистывал, перекрывая весь оркестр.
Новоселов долго искал в рассыпанных слушающих головах его Даму Сердца. Но не нашел.
В антракте публика гуляла по фойе. Двумя неспешными самодовольными кругами. Кивали знакомым, перекидывались словами, свысока оценивали. Молодежь смеялась.
Два зализанных субъекта таскали две объемные голые дряблые руки́ очень заслуженной артистки с медальками на мешочной груди. Заслуженная тяжело везлась, опираясь на лощеных, как на костыли. Жеманничал нарумяненный голос старухи: «Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!»
Новоселов, не очень-то зная, как тут себя вести, походил немного и спятился в буфет.
Несколько человек углубленно цедили воду возле высоких столиков. Точно принимали процедуру. Меж собой почти не разговаривали. Точно были незнакомы.
Новоселов не удержался, полный стакан – выглотал. Посмотрел по сторонам. Все спокойно. Натряс второй. И его маханул разом. Затем, как бы говоря себе, что выпил в меру, осторожно поставил стакан на столик. Не знал, что делать дальше. Про пирожное на блюдечке забыл.
С шутками и смехом, как после регистрации, как после загса, ввалил в буфет Большой Виртуоз с флейтой и Дамой Сердца и теми тремя парнями – как со свидетелями.
Виртуоз таскал бутылки на высокий столик. Дама Сердца стояла. Удерживала на руке флейту, как кучерявый цветок. Парни алчно разливали газировку, сглатывая… Сдвинулись над столиком пятью стаканами и со смехом расшатнулись. Стали пить. Хохотали. Снова чокались.
С улыбкой Новоселов вышел из буфета.
Публика продолжала ходить. Словно отвоевав себе это право. При раскрытых дверях был оставлен старик. Со свисшими подглазьями который. Один. Никто не выходил на воздух, старик стоял раскрытый, видный всем, моргал иссохшими глазами, не знал, куда смотреть, все время руки кидал назад, как это делают в тюрьме, совал по очереди в карманы куртки, снова убирал назад, переступал с ноги на ногу – мучился… Новоселов, забыв о своей напряженности, забыв про свободных, веселых людей, смотрел на старика, и на душе опять стало нехорошо. Стыдно и за себя, и за всех вокруг… Повернулся, пошел в зал. Навстречу снова тащили старуху. Из-под накладного вороного крыла вышел к Новоселову закладной вороний глаз. «Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!»
Новоселов после концерта тек с толпой в сторону Пушкинской. Вывалились пепловые языки у повешенных фонарей. Под светофором линял огоньками призрачный лак машин. Как разваливающиеся ветры, неслись, удергивали за собой палки троллейбусы.
Новоселов поглядывал на тайные лица встречных людей, на линяющие огоньки машин у светофора, остывал от музыки, от впечатлений. В детстве своем, сколько помнил, был он довольно равнодушен к музыке: в школьных хорах не пел, в духовом оркестре в трубу не дул. Один раз, перед родительским собранием, чтобы убить родителей наповал, загнали со всеми в классный хор. Физичка взялась махать им… Так не пел! Рот только разевал, удивляясь радостному, как с цепи сорвавшемуся реву одноклассников со всех сторон… Долго сомневался, есть ли вообще у него слух. Хотя вроде бы песни различал. Некоторые даже нравились. Тут ВИА начали входить. Музыка их чем-то напоминала работающую сенокосилку. Какой-то нескончаемый вечерний красный сенокос. Было любопытно поначалу смотреть на работающих бесноватых музыкантов. Но и это скоро стало привычным, не задевало.
И только одно воспоминание из раннего детства, больше рассказанное ему матерью, чем самим запомненное, воспоминание, когда он, Сашка Новоселов, попал на симфонический концерт (это в деревне-то почти!) – вызывало сейчас улыбку. Но все это было связано с отцом, с короткой его в Сашкиной памяти жизнью, и опять, как не раз уже за этот вечер, на душе стало грустно. Концерт ли разбудил, взбаламутил все это давнее, далекое, неприкаянный ли бедняга-старик, так и оставшийся в дверях филармонии, ночная ли неостывающая улица большого города…
19. Папаша Куилос и тетка Гретхен
…Над весенним греющимся огородом падала первая бабочка. Тяжело побежал Сашка за ней по вскопанному, сдергивая кепку. Упал, пытаясь зацепить, прихлопнуть. Бабочка взвилась, зашвыряла себя из стороны в сторону высоко. И оставшийся на коленях Сашка, раскрыв рот, смотрел, как она закидывала себя выше, выше. И там, на высоте, в безопасности, снова выплясывала, падала.
Слышались со двора голоса мамы и тети Кали. Привычно ныл где-то там понизу Колька. «Ну чего тебе! чего! горе мое!» – вскрикивала тетя Каля и опять продолжала спокойно говорить с сестрой. «Чего тебе, я спрашиваю! Чего!» Голос Кольки ныл давно. Как похороны. «Ы-ы-ы-ы-ы!»
«Ныло!» – сказал Сашка, уже следя за жуком. Черный жук-рогач сердито путался в комочках земли. Сашка приложился щекой к теплым комочкам – вся земля стала в небе. И жук медленно переворачивал ее лапами… Сашка хотел крикнуть Кольку, но позвали в дом. Второй раз уже.
Удвинутые узким пустым столом к залезшему свету окна, Сашка и Колька ели хлеб, намазанный повидлом. Запивали молоком. Кружки были высокие. Как уши. Удерживали ручки их в кулачках.
С другого конца стола, подпершись ладонями, Антонина и Калерия любовались, сравнивали. Просвеченный Сашкин чуб стоял как лес. Колькина голова стриженая – была стесанной, пришибленной какой-то. «Зачем остригла-то?» – «Волос слабый… Вон он – родитель-то… Одно слово – Шумиха… Чего уж тут?..» – вздыхала тетя Каля.
Сашка смотрел на стену, на дядю Сашу, своего тезку и Колькиного отца. Даже на фотографии у него пробеливала лысина в размазавшихся кудрях. И гармошку виновато развернул на коленях… «На баб весь волос извел», – опять вздыхала тетя Каля. Сашка раскрыл рот – как это? Но мать сразу замяла все (умеет она это делать!), расспрашивая уже, когда приедет он, гость-то с Севера, ждут ли его тетя Каля и Колька. И тетя Каля сразу закричала, что на кой черт им сдался гость этот с Севера! Опять гармошки, сапожки, пляски его! Опять стыдобища на весь город!.. Да пошел он к черту! Да и не ждут они его вовсе. Колька, ведь верно – не ждем?
– Ждем… – виновато взглянул на отца на стенке Колька. Продолжил жевать. Тетя Каля накинулась на Кольку.
– А чиво-о-о? – сразу загундел тот. – Сама говорила-а.
Может Колька реветь. Мастер. Проревелся. Будто малёк в слёзках – сидит-вздыхает. Прямо жалко смотреть. Тетя Каля его фартуком. Как ляльку. Сморкнулся с облегчением. И дальше жует, точно и не было ничего. Может. Чего говорить.
А тетя Каля, опять подпершись ладошками, говорила уже нараспев:
– Эх, Тонька, дуры мы с тобой, дуры несчастные. Где только таких гостей-кобелей откопали, прости господи! Один – на Севере, другой – в соседнем городе…
Сашка видел, как мать сразу нахмурилась. Стала торопить его, чтоб поставил он, наконец, кружку. Хватит дуть! хватит! Домой пошли!..
Чубы Сашки и Константина Ивановича были одинаковыми – густо свитыми. Только отца чуб стоял, белым костром бил, чуб Сашки – стремился вперед, как навес, как крыша сарайки. Когда Калерия видела эти чубы вместе – шли ли те чубы мимо ее дома на рыбалку, ходили ли по ее огороду – говорила покорно, соглашаясь с Судьбой: «Чего уж… Одна порода… Пермяки…»
Антонина останавливала колоб теста на омучнённой доске. Ждала. «Почему пермяки?»
– Да пермяк он! Пермяк! – нисколько не смущаясь, что Константин Иванович услышит, кричала Калерия. (У Калерии, когда ехала на целину, в Перми сперли чемодан.) – Неужто не видно? А?..
Антонина подходила, закрывала окошко.
Пельменное тесто попискивало, было готово, но Антонина мяла, мяла его, отмахивая лезущую прядь со лба оголенной сильной рукой. Окидывала мукой колоб. Мяла. Отвернув лицо от сестры…
– Ну ладно уж, Тонька, ладно тебе… – винилась Калерия. Поглядывала в окно.
Ничего не подозревая, чубы покачивались поверх ограды.
В своем дворе Сашка опять тарахтел с кирпичом у крыльца Аллы Романовны. Алла Романовна точно только и ждала, чтоб он затарахтел, – сразу появлялась на крыльце. С прической, как с болтающимися собачьими ушами, с выгнутым носиком – натуральный пудель Артемон из Сашкиной детской книжки. Да еще помпоны белые на теплых тапочках. «Иди, иди, мальчик! Сколько раз тебе говорить! У своего крыльца играй!» И словно не половичок просто вытряхивала, а Сашку с этого половика отрясала. Как блоху какую. Брезгливо. Капризно.
Упрямый, Сашка отползал чуть. Возил кирпич. Как детство свое. Стоеросовый – ждал продолжения.
Видела, что ли, мать, слышала ли – тоже выходила. Не глядя на Аллу Романовну, баюкала ступку с пестом. «Саша, иди сюда!» Сашка упрямо пошевеливал кирпич на том же месте. Он, Сашка, был центром сейчас, точкой, поверх которой, не видя ее, говорили с двух сторон: «Кому сказала!» – «Да пусть играет, пусть! – спешила разрешить Алла Романовна. – Мне разве жалко?.. А хочешь, я тебе конфетку дам? А, Сашенька?..» – «Мальчик не хочет конфетки», – мстительно отвечал Сашка, буксуя.
В воротах показывалась близорукая голова Коли-писателя, мужа Аллы Романовны. Все трое во дворе сразу налаживались своими дорогами: Тоня уходила в подъезд, мельком кивнув Коле; половички зло подхватывались Аллой Романовной и уносились; неизвестно куда, быстро пополз с кирпичом Сашка.
Коля посмеивался. Ничего не понимал. В толстых стеклах очков словно плавали голубые недоумевающие осьминоги. Шел за своей Аллой в дом, на второй этаж. Однорукий, с подвернутым рукавом белой рубашки.
Раза два, когда Аллы Романовны не было дома, Сашка приводил брата Кольку посмотреть, как дядя Коля печатает на машинке. А печатал он – будто дровосеком в жутком лесу просекался. Одной своей – левой рукой. Лицо его говорило: не прорубится вот сейчас – всё, погибнет. Лес задавит. Однако когда прорубался – откидывался от машинки, ерошил светлые волосы. А глаза плавали в очках довольные, умиротворенные. Как к машинке – будто в жуткий лес. И замахались топоры!..
Когда прикуривал, ловко выдергивал огонь нескольких спичек прямо из кармана. Поворачивался к ребятишкам – как факир в факеле. Таинственно подмигивал. Сашка и Колька уже знали эту шутку – смеялись.
Всегда давал по большой помытой морковине. (Морковки он ел для глаз. Полно их было у него. Морковок.) Из табачного дыма выводил во двор, на воздух. Сам садился на ступеньки крыльца. Сочинять стихи в огромный блокнот, свесив его с колена. И сочинял он в него – тоже левой рукой!
Коновозчик Мылов, подпрягая, дергал в оглоблях лошаденку, косился, будто дикой конь. «Ишь, как китаец пишет, паразит!»
Дядя Коля ему подмигивал. Мылов стегал лошадь так, что удергивался сразу за ворота. Только вохровский картуз успевал мелькнуть.
Дядя Коля странно ходил по улицам. Как будто пол проверял. На прочность. Провалится или нет. Но – где-то внутри себя… В таком состоянии часто проходил мимо дома…
На лавке у ворот ссиливал нутрецо и бросал нутрецо Мылов – пьяный: «Порченый, н-назад! Куда пошел! Н-назад, я тебе приказываю! Вот твои ворота! Марш в свои ворота! Кому сказал!»
Дядя Коля, смеясь, подходил. Приобняв Сашку одной своей рукой, с улыбкой ждал от Мы лова еще чего-нибудь. Этакого же. А? Мылов? Давай! Но Мылов ничего уже не видел. В глазах его, как в капсулах, засела окружающая изломанная жизнь. Был пуст, как небо, околыш вохровского взгроможденного картуза… «Выпил человек маненько, – со смехом уводил во двор Сашку дядя Коля. – Маненько засандалил…»
Приезжал на день-два Константин Иванович, отец Сашки. В такие дни Сашка и Колька ели мороженое и пили газировку от пуза.
Каждые десять-пятнадцать минут Сашка колотил пяткой в закрытую изнутри дверь. В нетерпении Колька рядом переступал тоже голыми пыльными ножонками.
Открывала всегда мать, запахивая халат, посмеиваясь. С просыпанными волосами – не очень даже узнаваемая Сашкой. И приподымался на кровати отец:
– Что, уже?..
– Да! – радостно кричал Колька. – Мы еще быстрее можем!..
Мать сразу отворачивалась к окну, то ли скрывала смех, то ли просто волосы расчесывала… А отец тянулся за брюками. И тоже вроде как укрывался от глаз ребят…
Бежали к мороженому и газировке на углу. Чтобы скорей вернуться…
– Да дайте вы им сразу! – хохотала Антонина с закинувшейся головой, с которой проливались волосы как выкунившийся блёсткий мех. – Сразу! Ха-ха-ха!.. – Но Константин Иванович говорил, что нельзя. Обсчитают. Вышаривал мелочь по карманам. – Ой, не могу! Уморит! – Антонина ходила, со смеху умирала. Дал все же три рубля. (Старыми.) Мало было мелочи. Но долго наставлял, сколько должно остаться, если, к примеру, по стакану и по мороженому. По одному. Или, например, когда заказываешь по две газировки и мороженому, то должно остаться… «А если с двойным сиропом?» – хитро прищуривался Колька. Константин Иванович поворачивался к Антонине. Та вообще падала на стол… Смеялись за компанию и ребятишки.
В тесном скученном парке Сашке и Кольке казалось, что они находятся в провальном лесу. Лежали на траве, раскинувшись, смотрели, как деревья подметают небо. Животики вздувало, пучило. Под качающимся шумливым много-листьем засыпали.
Константин Иванович тоже уже лупил глаза, готовый провалиться в сон. Антонина, пальчиком выводя на груди его извечные, лукавые женские вензеля, внутренне смеясь этой своей раскрывшейся способности – спрашивала: «Костя, ты в Перми когда-нибудь был?» – «Был. Проездом. А что?» Антонина сразу начинала душить в подушке смех. Ничего не понимая, Константин Иванович только подхихикивал. Дергал ее: ну что? что? что такое? «А у тебя там чемодан случайно не свистнули? Ха-ха-ха!» – «Какой чемодан? Когда?» – «Ой, не могу…»
Покручивал головой муж и, наверное, думал, не много ли на сегодня смеху-то. А?..
Подвязанный набитым ватой платком, Колька сидел в кроватке грустный, склизкоглазый, как малёк.
– Чего же ты?.. – спросил Сашка.
– Анхина… – разлепил голос Колька.
Помолчали. Посопели.
– Говорил – пятое не ешь…
– Да, не надо было…
Взобравшись коленками, стояли столбиками на лавке у стола, рассматривали альбом. С пасмурных листов смотрели родственники. Когда по одному, когда – скопом. Некоторые улыбались. Были тут и цветные открытки. Одна открытка Сашке была незнакома. Новая, тоже цветная.
– Папка прислал, – пояснил Колька. – Иноземная. Немецкий комический танец – название.
В немецком комическом танце тетенька выставилась спиной так, что открылись у нее полосатые панталоны. Как в тельняшке руками вниз была тетенька.
– Морские… – с уважением сказал Колька. Имея в виду панталоны. Точно. И пальчиком грозит дяденьке. Будто девочка она. В детском саду выступает. На утреннике.
А дяденька упер руки в бока. Он танцует перед тетенькой. Высоко подкидывает голые коленки. Он в шляпе с пером, в коротких штанишках и толстых гетрах. Он розовый, как боров. В усато-радостных зубах у него – трубочка.
– Он – кто?
– Папаша Куйлос.
– А это что у него?
– Это подтяжки Папаши Куилоса.
– A-а… Шкодный, верно?
– Ага. Очень шкодный…
На оборотной стороне открытки явно пьяной рукой было начертано: «Колька! Это – Папаша Куйлос и тетка Гретхен. Слушайся их, мерзавец!»
С любовью вставил Колька открытку обратно в прорези листа. Разгладил. Сказал во второй раз:
– Папка прислал…
Потом пришла тетя Каля и начала ругать Кольку и далекого дядю Сашу с его дурацкой открыткой, отосланной домой под пьяную руку.
А вечером – упрямый – опять отползал Сашка с кирпичом от крыльца Аллы Романовны. Недовольно возил кирпич в нейтральной зоне. Прослушивал перелетающее над головой:
…Надо же! Это, говорит, машина у меня! Хи-хи-хи! Какой милый мальчик!..
…Саша, иди сюда!..
…Да пусть играет, пусть! Мне разве жалко! И вообще: какая ты счастливая, Тоня!..
… ??! …
…Да-да-да! И не спорь! У тебя вон Сашенька есть – такой хороший мальчик. А у меня… Я такая несчастная! Сколько я Коле говорила: Коля, милый, давай заведем ребеночка! Коля, ну прошу тебя! Вот такого, малюсенького, Коля! Прошу!.. Не хочет…
…Неправда! Коля любит детей…
…А вот и не любит, вот и не любит! Ты не знаешь. Сколько раз я ему говорила: Коля, милый, давай заведем…
…Ну, во-первых, детей не заводят…
… ???! …
…Заводят кошек, голубей, болонок всяких… Пуделей… Детей рожают, уважаемая Алла Романовна. В муках рожают. Это во-первых. А во-вторых, не Коля не хочет ребенка, а вы, вы сами не хотите. Не любите вы детей, и в этом все дело… Вот так! Вы уж извините… Сашка, домой!..
…Хи-хи-хи! Почему-то ты всегда, Тоня, пытаешься оскорбить меня. Но я…
…Да будет вам! Невозможно вас оскорбить, – совсем уж лишнее срывалось у Антонины. – Успокойтесь!.. Извините… Сашка, кому сказала!..
А между тем, не слыша, не подозревая даже о скрытой войне под окнами внизу, как ангельчик… как блаженненький ангельчик стремился из раскрытых окон к небу застольный Колин голосок, подталкиваемый туда смеющимся баском Константина Ивановича.
20. Долгое лето, или русские пляски
…Симфонический оркестр в то Сашкино лето появился в городке неожиданно. Как с неба упал.
Запыленные два автобуса, ослабши, дрожали возле Заезжего дома, а музыканты, бережно выставляя футляры вперед себя, по одному сходили на землю. Теснились, накапливались, нервно оглядывались вокруг. По команде тронулись через дорогу к Дому заезжих. Шли в футлярах до земли. Как в бараньем стаде. Так – лавой – поднимались на крыльцо и заходили в двери, которые, выдергивая шпингалеты, испуганно распахивали, а потом удерживали две уборщицы и кастелянша.
Двухэтажный старый дом вздрагивал. Внутри стоял топот ног. Лезли по двум лестницам. В коридоры. По комнатам. (Внезапное у администраторши случилось расстройство желудка, могла улавливать все только из туалета.) Сразу раскрыли все окна – и устроили своим тромбонам как бы банный день. Баню. Как будто с дороги. Трубили на всю округу. Сбежались пацаны. Собачонки уже сидели впереди, крутили внимательными головами, самозабвенно подвывали. Музыканты, отстраненно мыля смычками скрипки, им подмигивали.
По городку сыпали стаями. Как иностранцы. Мужчины в коротких штанишках, с фотоаппаратами, женщины в летних открытых платьях, высоко выставившись из них. Одурев от сельского воздуха, от солнца – смеялись, баловались. Фотографировали. Обезглавленный собор, где теперь кинотеатр; пыльную замусоренную площадь, где в обломанной трибунке от перекала, без кошек, черно орали коты; тяжеленькие купеческие лабазы, в которых и теперь запрятывались в прохладу и темноту магазинчики.
В сквере заглядывали в сдохший бассейн тощие скрипачки. С лопатками, как с жабрами. Два Папаши Куилоса изловили Сашку Новоселова и фотографировали его. В награду. За дикий совершенно чуб и как малолетнего аборигена. Сашка держался за ржавую пипку фонтана. Чуб торчал надо лбом. Как пугач, пышно выстреливший.
Сонный базар взбаламутили. Хватали помидоры, пучки редиски, лука, укропа. Дули у мариек молоко. Хлопали их по плечам: хорошо, хорошо, матка! Яйка, яйка давай! У чуваша-мясника сдернули с крюка полбарана. Везде пели гимны дешевизне. Радостные, торопливенькие, тащили полные сумки и сетки к Дому заезжих.
Двумя же автобусами запрыгали вниз, к реке. Купаться.
Им окружили буйками на мелководье. Лягушатник сразу закипел. Вокруг плавали одетые в тельняшки милиционеры. Отмахивались от лезущих веслами… Но никто не утонул.
Концерт был назначен на семь часов в ГорДэКа, за сквером рядом с пожаркой. За высоким забором которой начальник пожарки Меркидома (фамилия такая: мерок нету – забыл дома) уже с шести втихаря бодрил своих пожарников строем.
Пожарники прошли все двадцать метров до клуба в полном молчании, как бы с угрозой. Меркидома поторапливался за строем, бодрил (раз-два! раз-два!), успевал даже выказать кулак бойцу, оставленному (брошенному) на каланче. Пригнали и милиционеров на концерт. К семи в зале было не продохнуть.
Домой Сашка прибежал с вытаращенными глазенками. Бегал по комнате – весь в себе, перепуганный. «Начинают! Начинают! Можно опоздать!» Собираться пришлось отцу. Антонина одевала в выходное сына. «Начинают! Начинают! – все не унимался тот. – Можно опоздать!»
Узкий тесный зал галдел – как богатое людьми застолье. За полчаса-час все давно освоились, чувствовали себя как
дома: громко переговаривались, махали друг другу, все были корешки, соседи и соседки, родственники, шутили, подпускали жареного, раскачивались от хохота, как рожь под ветром, – рядами.
Но когда двое мальчишек растащили на сцене занавес – всё разом смолкло.
Оркестранты сидели на сцене очень тесно, крупно. Словно грачи. Словно тетерева на дереве. Дирижер, уже накрыленный, завис над ними почти у потолка…
Начали тянуть. Симфонию. Дирижер осаживал, трепеща пальчиками…
Потом пела певица. Она походила на поставленную свиную ногу. В конце арии она загорланилась так, что всем стало жутко… Благополучно обрушила голос в зал с последним аккордом оркестра. Ей хлопали ожесточенно, до посинения ладоней. И она пела еще.
В прохладные тенёта предночья люди выходили взмокшие, тряся рубашки, вытаскивая платки. Большинства будто и не было на концерте: спокойные, продолжили обсуждение своего, обыденного, прерванного этим концертом, а если и говорили о нем – то о внешнем его, театральном, искренне принимая бутафорию за натуральность, за правду. Говорили о черных фраках музыкантов, поражались роскошному панбархату на скрипачках, сплошь овеянному брильянтом: однако сколько же это для государства-то вылазит! Вот они куда, денежки-то народные! Прокорми такой колхоз! А если взять в масштабе? А?.. Но некоторые были с лицами просветленными. Можно сказать, с ликами. Слушающими свою душу. Бережно уносили что-то, может быть, и не очень понятное для себя. Но уже приобщившись к новой вере. Впустив ее в себя, отдавшись ей.
И спросил отец сына:
– Ну, понравилось?..
Сашка молчал.
– Понравилось, спрашиваю?
– Нет.
– Музыка, что ли, не понравилась? – удивился Константин Иванович.
– Нет… Охранник не понравился…
– Какой охранник? Где?
– Охранник музыки… – объяснил Сашка. – Они начинают играть, а он на них – руками… Не давал играть музыку. Сердитый.
И как досказал последние слова – так после них тащил за собой отца – как на булыжнике заборонившуюся борону. Так и шли они: один тянул за руку, не оборачивался, другой – колотился, приседал, растопыривал пальцы, готовый лечь от смеха на дорогу…
Казалось, всё, этим бы и закончиться должно Сашкино знакомство с серьезной музыкой… Не тут-то было!
Дня через два Антонина увидела у сына какую-то оструганную белую дощечку, по которой тот водил кривым прутиком. На вопрос, что это, – Сашка опустил чуб, набычился… «Это скрипка у него! – выдал Колька, двоюродный брат. – Он так играет на скрипке, хи-хи-хи!» Сашка хотел двинуть, но сдержался. «На скрипочке, дескать, играю, хи-хи-хи!» – не унимался Колька. Сашка двинул. От матери получил подзатыльник. Уравновешивающий.
Поздно вечером словно выпали в медные сумерки раскрытые окна. Где-то под ними, в комнате, у дивана в простенке, ворочался, ползал Сашка.
Боясь рассмеяться, спугнуть, Константин Иванович на кровати подталкивал жену.
Сашка двигал свою дощечку и прутик под диван. Подальше… Но Антонина знала сына – спросила растерянно:
– Возьмет, что ли, кто? Сынок? Зачем же ты туда-то?..
Затих. Подымался на ноги. Чубатая голова понурилась
в окне, в черном хаосе сумерек. Слушала их, осмысливала. Убралась куда-то. Стал побулькивать где-то возле стола в приготовленной и оставленной ему воде. Шарил тряпку, чтобы вытереть ноги…
– Включи лампу, сынок…
Не включил. Все так же молчком полез на диван, в свою постель. Поскрипел там какое-то время, умащиваясь. Утих. Немного погодя размеренно запосапывал.
Константин Иванович все посмеивался. Надо же! Музыкант! Вот ведь!.. А, Тоня? Вот пострел!
Но Антонина по-прежнему лежала с раскинутыми руками. Словно удерживала ими свою растерянность, боль. Ведь не забудет! Ни за что не забудет! Господи! Такой упрямый!..
Потом над двором и над всем миром текла, просвечивала ночь.
Из Игарки, со своего Севера, приезжал Александр Шумиха. Муж Калерии, отец – маленького Кольки. По городку к дому задувал на такси. Пролетал мимо. Поцеловать маманю и папаню. Одаривал их прямо на крыльце, на виду у всей улицы, плачущих, трясущихся. Как фокусник, выкидывал на них из чемодана разные мануфактуры. Затем велел рулить к жене, к сыну. Назад. Через три дома. Соскучился.
Часов с одиннадцати утра, как только укреплялось солнце над городком, и начинался обязательный плясовый ход. Прямо от дома Шумихи. Прямо с дороги перед домом. Тащили шест с лентами, мочалками и тряпками. Теснились под него, сплачивались, притопывая.
Птицей шел впереди Шумиха. Замысловатая плясовая головенка из-под картуза, красная рубаха о кистях, сапожки – с выходом. Ему гармошкой проливал его родной брат Федька, такой же замысловатый, плясовый.
Две раскрашенные бабенки кружили сарафаны и визжали. Они – ряженые. Заречно, голодно прокрикивали, приплясывая, шумихинские дружки:
Укатывались с шестом, утопывались по шоссейке к городу, взбивая пыль. В расшвырнутых воротах, как после выноса тела, брошенно оставались стоять тетя Каля и Колька. Оба – несчастные.
Поздно вечером ход – задыхающийся – пьяно бежал. То есть натурально чесал по шоссейке. К дому Шумихи. Трусцой. Будто неостановимая, пропадающая у всех на глазах лихорадка. Шест с лентами вздергивался, как спотыкающийся, падающий конь.
Возле своих домиков мужички глазели. Посмеивались, покручивали головами. «Ну, шалопутный! Ну, дает! Ить – целый день!»
– Дристунки-и, не спи-и! – кричал им Шумиха, отчебучивая впереди. Распущенная плисовая рубаха билась зачерневшим красным огнем-холодом. – Федька, жа-арь!
Болтающийся Федька ворочал гармошку уже как свою килу. Но – поливал.
За забором во дворе шест падал.
Расталкивались, расползались глубокой ночью. Мычали в глухой ночи вдоль провальных заборов. Длинный стол в доме – брошенное побоище. Осовевший хозяин все еще упрямился. Строго брал жену Калерию то на левый, то на правый глаз. Жена сметала посуду в корыто с водой. Сбрасывала стаканы в грязную воду. Как какие-то противные свои персты. Сын Колька приставал с Куилосом. Который на открытке.
Наутро все начиналось снова. Гулянка-выпляска шумихинская шла три дня. Потом плясун отчаливал. Оказывается, брал без содержания. За поспешными сборами не успевал даже Кольке и Сашке про Папашу Куилоса. Откуда он у него в Игарке взялся.
Проводы на пристани по многочисленности провожающих походили на проводы в армию.
Под остающуюся, отчаянно наяривающую гармошку Федьки один выплясывал Шумиха на дебаркадер и дальше, на пароход, размашисто выхлопывая сапогами, ломаясь к ним, кидая в них дробь рук.
Его громадный чемодан дружок торжественно взносил на борт, удерживая на плече. Внезапно чемодан раскрылся. Совсем пустой. Как после циркового фокуса… Оглядываясь по-воровски, на пароход кореш пронес чемодан уже под мышкой.
Тетя Каля и Колька на пристани только всхлипывали, дрожали. Говорили как заведенные: «Уезжает! Он уезжает!» Антонина и Сашка их оберегали.
Потом вдали, на дамбе, у заката, приплясывая с гармошкой, Федька все играл вдогон брату Сашке, сам – как черненькая скрючивающаяся гармошка.
После отъезда дяди Саши Сашка Новоселов еще упорнее заши́ркал дощечку прутиком. Увидит, птица летит – попилит ей вслед. Жук ползет во дворе у тети Кали – медленно идет с ним рядом, наигрывает ему, сопровождает музыкой.
– Тебе что, гармошки нашей мало, а? – стенала с крыльца тетя Каля. Она сидела пропаще – свесив с колен руки, кинув подол меж широко расставленных худых ног. После проводов мужа – все еще как после похорон.
– А его Константин поведет в школу, в музыкальную, на скрипочке учиться, хи-хи-хи, – ехидный Колька поведал.
Каля удивленно поворачивалась к сестре:
– Правда, что ли?
Антонина, отстраняя лицо от струйного жара летней печки, варила-помешивала в медном тазу малиновое варенье. Молчала.
Но Каля уже обижалась:
– Чего надумали-то, а! Уже и гармонь им плоха! Уже забрезговали! Интеллигенты чертовы!..
Озираясь по тесному классу, где все было обычным, только доску разлиновали для нот белыми полосами, Константин Иванович покачивался на стуле, ухватив себя за колени, посмеивался. Объяснял. Сердце стоящего рядом Сашки словно бы мело, передувало. Как вялым ветром тополиный пух.
Голова Учителя Музыки походила на печальную состарившуюся ноту. Он молча слушал. Потом указательным сухим пальцем клюнул клавишу пианино – звук вспорхнул, у потолка влетел в солнечный луч, заиграл, запереливался в нем, утихая. «Спой», – сказал Учитель Музыки. Сашка молчал. Учитель Музыки клюнул еще. Ту же подвесил ноту к солнцу. «Ну! Ля-я-я!» Еще взвесил ее раз, еще. Сашка засипел, подлаживаясь, подбираясь к этой ноте.
«Так. Неплохо», – говорил Учитель Музыки. И все выпускал ноты. К потолку, к солнцу. По две уже, по три. Спрашивал: сколько их улетело? две или три? Сашка отвечал. «Так. Молодец!» Потом вдруг въедливо застучал по столу карандашом. Сашке. Сашка попробовал ему отстучать так же. Долбили. Как дятлы в лесу. Стремились перехитрить друг дружку. Константин Иванович смеялся.
«…Понимаете, какое дело? – говорил для Константина Ивановича, не сводя печальных глаз с Сашки, Учитель Музыки. – Мальчик не без способностей… Но… нет ведь у нас класса скрипки. Вот ведь в чем дело. Учителя нет. Скрипача. Должен вот приехать осенью. По распределению из Уфы. Из музыкального училища. По нашей просьбе должны кого-то прислать. Парня или девушку… Ждем вот… А пока…» – Он развел руками.
Предлагали Сашке на виолончель. Завели в другой класс.
Короткие цепкие ножки тетеньки точно проросли наружу из коричневого тела инструмента. Тетенька начала дергать смычком так, словно хотела перерезать себя пополам. А виолончель – не давала ей, не пропускала. Тут же понуро стояли ее ученики. Трое. Удерживали виолончели стоймя. Точно не знали, что с этими виолончелями делать. А мечущиеся стекла очков под черной грудой волос тетеньки походили на цинковые иконки, какие на базаре из-под полы показывают…
Сашку вывели из класса.
Свалилось лето, и уже мокла осень. Ломили и ломили в городке тяжелые сырые ветры. Плешивые деревья шумели одичало. Промелькивали, стремились скорее умереть исслепнувшие листья. Лягушкой скакал, шлепался по прибитой желтой листве крупный дождь.
И опять в который раз уж Сашка и Константин Иванович шли в музыкальную школу.
Учитель Музыки завлекал Сашку баяном. Он сидел с баяном, как с густо заселенным ладным домиком, где все голоса жили в полном согласии. «А вот еще, Саша, послушай. Вот эту мелодию».
Поставленный перед баяном Сашка, казалось, не дышал. Словно заполненный его музыкой до предела.
Опять посмеивался, опять объяснял за Сашку, как за глухонемого, Константин Иванович. В чем тут, собственно, дело…
Учитель Музыки застыл от услышанного. С пальцами в клавиатурах, будто в карманах… Переложил правую руку на мех.
«Напрасно, Саша. Напрасно стыдишься его… Он же самородок, народный музыкант-самородок… А что пляшет, с гармошкой, с песнями… то если б все плясали, как он, пели, играли… зла бы не было на земле. Понимаешь, не было б… Он ведь душа народа нашего. Неумирающая душа. Которую давно закапывают, всё закопать не могут… А ты стыдишься его… Зря, Саша, совсем зря…»
Отец и сын уходили дорогой в гору, упираясь ветру, уносили раздутые на спинах плащи – словно напухшие свои души. Налетал, выпивал лица дождь. Чтобы тут же убежать и пропасть где-то.
Старый Учитель стоял за стеклом окна. Глаза его были печальны. Как остановленные маятники.
Уже на горе, увидав тащащий лужи автобус, Сашка сломя голову мчался за ним. Догонял, бежал рядом, под окнами его, почти не замечая луж.
На автостанции люди неуклюже сваливались со ступенек на землю. Больше женщины. С замявшимися подолами, они навьючивались сетками, сумками, устало расходились в разные стороны.
– Не приедет никто, Саша, – гладил Сашку по голове Константин Иванович. – Сказал же Учитель… Зачем же? Не надо больше сюда бегать…
– Не приехал, не приехал… – шептал Сашка, заглядывая в пустой автобус.
Тем и закончилось всё.
Было ли в этом что-то от судьбы, от убитого призвания, или просто детским стойким желанием, желанием недоступного, наверняка неосуществимого, детским капризом, который случается даже у неизбалованных детей раз-два во все детство, – Новоселов не мог теперь сказать. Но, как рассказывала потом мать, крохотная его душонка долго страдала от этого, плакала, и он бегал, встречал автобус каждый день, всю осень. До самого снега…
А дощечка и прутик затерялись, пропали неизвестно где, как улетают и пропадают неизвестно где птицы.
21. Дети-пэтэушники в общежитии взрослых
Рано утром опять пэтэушники мерзли возле общаги. Приплясывали, готовились к штурму. В ответ на все увещевания Новоселова (ну чтоб людьми были, не давились, не дрались за места) только нервно посмеивались. Лучше б дал закурить. Новоселов давал закурить. В полном согласии с ним пэтэушники курили. Все с тонкими шейками. Сизоватые. Как несозревшие яблочки.
Когда, однако, лаковый «икарус» вывернул – рванули к нему. Как всегда. И Новоселов впереди. У автобуса оказался первым. Рекордсмен. Стиснутый со всех сторон, вздергивал руку. Орал: «Назад! Н-назад!» Пацанишки чуток осадили. Говорил им опять, стыдил: «Вы что – бараны, а? Бараны?..» Пэтэушники улыбались, ждали. Когда кончит, значит, Новосел. Новоселов поворачивался, шел к общежитию. Сзади сразу продолжилась свалка. Правда, как бы тихая свалка. Деликатная. Куда, гад?!Баран, да, баран?!
На крыльце Новоселов выговаривал Дранишниковой. Воспитательнице из ПТУ. Дранишникова фыркала кошкой. За стеклом автобуса пэтэушники, захватившие кресла, посмеивались. Три неудачника, которым сегодня не обломилось, независимо торчали над ними в проходе. Автобус трогался.
Через полчаса Новоселов выводил из общежития пять-шесть парней. На сей раз – взрослых. Вручал им метлы, лопаты, сам брал метлу погуще, пожестче, и они начинали выметать с газонов. На дорогу. Все, что выкидывалось ночами из окон. Окурки, бумагу, тряпки какие-то, бутылочное стекло, консервные банки. От метлы Новоселова летал желтый слипшийся парашютист, выброшенный, наверняка, вон из того окошка. Весело Новоселов покрикивал.
Без пяти минут девять у общежития появлялся еще один руководитель. Главный. Силкина. Проходя мимо махающего метлой Новоселова и его команды, поглядывала искоса. Хмурилась. Упустила задачу. Не поставила вопрос.
Накидывалась на завхоза Нырову. Гневно махала ручкой, показывая на стену здания. Где на одном из окон опять висело несколько трусиков женских. Снизочкой. Снизочкой вяленой рыбки… А на соседнем окне – пеленка! С желтым пятном посередине! Свежезастиранным! Вы что, не видите?!
Нырова гнулась к блокноту, записывала. Будто шофер, поспешно обежала, открыла Силкиной дверь. За стеклом пропала Дранишникова. Была – и нет. Пошли ронять стулья вахтеры.
Столовая открывалась с десяти, но уже с половины десятого начинали бить в дверь. «Открывай!» – кричали. Веселые все. Голодные. Шоферня.
Врывались в зал. Мгновенно, как все те же пэтэушники (одна порода!), расталкивались по раздаче. Уже с разносами все. Подготовленные. Человек тридцать. Деревенские требовали только с картофельным пюре. Свой святой деревенский деликатес в городе. «Картофельное пюре есть? Мне только с картофельным пюре. Нет картофельного пюре? Почему нет картофельного пюре? Сейчас будет? Ладно. Мне только с картофельным пюре»… Пригородскйе снисходили до вермишели.
Кассирша наяривала ручкой кассового аппарата. Будто отзванивала от себя очередников. Едоки с полными разносами расходились по залу. За столами корешились, смеялись, жадно ели, запрокидывали стаканы с жидкой сметаной. И вновь наворачивали бифштекс. С картофельным пюре, понятное дело.
Отзавтракав, как положено ковыряя в зубах спичкой, шли в вестибюль, тащили из кармана папиросы. Некоторые выходили на осенний солнечный холод.
Над пожухлой травой сидели на корточках. Как будто орлили на воле. Покуривали, пощуривались на чахлое солнце. Как сельские мужички цигарками, вялили сигаретками скольцованные пальцы. Остывали. Делать было нечего.
Иногда проходили бабы. Свои. Общежитские. В плащах. В талии стервозно перетянутые. Как осы. Все с выдвинутыми грудями. Словно не могущие вздохнуть… Дружным гоготом их встречали и с подначками провожали. Некоторые даже вскакивали. Сразу находилась тема. «А вот у меня одна была, мужики, мужики!.. Покидает груди за плечи – и пошла! Зверь-баба, мужики!»
– Ха-ах-хах-хах!
Опять садились на корточки. Возбужденные. Возбуждение не проходило. И делать было нечего. Кто-нибудь, потужившись, выпускал сакраментальное: «Что-то стало холодать… А, парни?..»
Пить никому не хотелось, после еды претило, однако зачем-то посылали в гастроном гонца.
Шли. Взмывали лифтом, к примеру, на пятнадцатый этаж. Где в одной из затхлых комнатенок холостяков – без баб и без всяких мильтонов – какой-нибудь приблатненный с травлёными сизыми пальцами уже раскидывал карты.
Прикуп картежники брали бережно, в две вздрагивающие руки. Приблизив его к глазам, просчитывали игру. Вкусно обнажая фиксу, вкусно перегоняли губами папиросы. Когда накалывали ближнего, с азартом, с криком хлястали карту об стол. Ширкались ладошками, смеялись, торопились разлить и врезать, пока тасовались и разбрасывались новые карты. Бутылку от посторонних глаз прятали под стол. (Пока что прятали.) Проигравшийся в полном удручении тряс гитару за горло. Пел: «Гоп со смыком – это буду я! Граждане, послушайте меня!» Компашка смеялась. Теплела компашка, теплела!
Бутылки постепенно наглели. Приносимые, новые – на стол припечатывались. Уже без всякой конспирации. В дверях начинал двоить человек в величайшем, будто в цирке спертом, пиджаке в клетку. Очень гордый. Ошмёток. Он же – Ратов, если с фамилией его брать на глаз. С сырым и серым лицом змия. Козел, в общем-то. Но – ладно.
Приходя, он скрипуче всегда отмечал: «А вы всё пьете…»
Взбалтывая штанинами, подсаживая себя на палку с резиновой пяткой, выви́хливался с ортопедическим ботинком прямо к столу, кидал себя на стул. С большим мужским достоинством опирался на костыль. Приказывал: «Наливай!»
И ему почему-то наливали.
Фужер водки – пузатый, полный – пил по-змеиному. Обеззвученно и жутко. Будто с головой был в аквариуме. В аквариуме с водкой…
Никогда не закусывал. Сразу закуривал. Заглоты делал глубокие, жадные. Коричневые глаза заполнялись жидким маслом, начинали фанатично мерцать сами для себя…
– Это я еще в цирке работал. В зверинце… Со зверями… Говорил всегда тихо, ни к кому не обращаясь. И его почему-то слушали. Даже останавливали игру.
Когда слушатели начинали соловеть – Ошмёток бил палкой в пол. Будто шаман в бубен. Нагнетал ритм, внимание. Парни взбадривались, подбирали слюни…
…Чувствуя за спиной комиссию, которая уже шла по четырнадцатому этажу, Новоселов выскочил из лифта на пятнадцатом. Быстро пошел, побежал к 1542-й.
Раскрыл дверь – и в нос ударила коричневая сырая вонь пьянки. Под брошенным тоскливым светом лампочки валялись все. Кто – где. На разные стороны по кроватям. На полу. Двое ползли куда-то на одном месте. Как соревновались. Словно уплывали… И лишь Ошмёток сидел на стуле. Пел. Дергался как тряпичный. Как марионетка, разевая пасть:
– Дам-ми-но-о!
Дам-ми-но-о!
Новоселов бросился к столу. Среди винных луж, опрокинутых бутылок, окурков, игральных карт искал ключ. Ключ, чтобы закрыть дверь. И… как в сердце толкнуло… В углу за кроватью, словно цепями прикованный к своей рвоте на полу, вздергивался на руки и падал мальчишка. Пэтэушник. Белокурая заляпанная страшная голова раскачивалась над рвотой и падала в нее…
Новоселов взвыл. Подбежал к парнишке, сдернул с пола. Поворачивался с ним, топтался, не знал куда его положить. Мычащего, умирающего. Завалил на кровать на кого-то.
Этого кого-то из-под мальчишки выдернул, сбросил на пол. Повернул мальчишку на бок. Того сразу опять начало рвать. Ничего, ничего, давай, давай, пацан, пусть рвет.
Метнулся назад, к столу, сразу нашел ключ. Цапнул за шкирку орущего Ошмётка, поволок к двери.
Закрыв на ключ дверь, быстро тащил Ошмётка с клюшкой по коридору. Тот пытался отмахиваться, хрипел, матерился.
Кабина еще не ушла. Ошмётка засунул в нее. Давнул кнопку. Успел выдернуть из дверей руку. Ошмёток исчез.
Тут же двери соседнего лифта разъехались, вышли Силкина, Хромов и Нырова. Еще отстрелил один лифт. И оттуда вывалилось несколько человек. Очередная комиссия. Новоселова захомутали. Пошли. Вертели головами, смотрели на потолки. Гнулись к плинтусам, словно искали золото. На кухне побежали тараканы. Так, порядок. Дальше шли. Двери жилых комнат в упор не видели. По потолкам больше, по потолкам. Из 1542-й послышался резкий всхрап. Там же – козликом кто-то верещал, долго не давался. Не обратили внимания, прошли. Лицо Новоселова было в поту. Иваном Сусаниным он шагал впереди. Сзади уже кричал Ошмёток. Пропутешествовал, гад, и вернулся. Новоселов тоже кричал, показывал рукой вверх. Все задирали головы. Точно. Трещина. Молодец. Новоселов заставлял согнуться всех в три погибели. Под батареей протёк! Верно. Какой глазастый! От многоногой топотни кому-то на голову упала штукатурка. Временные трудности. Сюда! Завернул всех на пожарную лестницу, отсекая путь назад к лифтам. Ничего. Полезли. По ступенькам. Тут невысоко. Притом – последний. Этаж…
Поздно вечером Новоселов сидел в 1542-й. Было поставлено парням ребром: или пить – и вылететь из общежития, вылететь с работы, из Москвы, в конечном счете, или… или быть людьми. Нормальными людьми. Не свиньями. Работать, учиться, жить в Москве. Больше покрывать никто не будет. Хватит. Да и не утаишь шила в мешке. На вашем этаже из каждой комнаты шилья торчат. Так что думайте. Если мозги еще остались. А за мальчишку… за мальчишку вас, гадов, судить надо. Судить, понимаете!..
Вертел нервно на столе какую-то железку. Открывашку бутылок. Бросил.
Затаился свет лампочки под потолком. Всклоченные парни сидели по койкам. Молчали. Глаза их были раздетыми. Колотясь зубами о стекло, парни заливались пивом. Запрокидываемые бутылки быстро мелели. И снова глаза парней возвращались в комнату. Ничего уже не могли, не хотели видеть в ней…
22. Нечистая сила, или Греза любви
…Задували и задували в городок растрепанные июльские деньки. Как стрелы, мучились в них городские собачонки. Бежали и бежали неизвестно куда. Останавливались на углах. Повизгивая, жмуря глаза, опять вынюхивали поверху. То ли тоску свою неизбывную, то ли надежду.
Почерневшие за лето от солнца, словно бегущие легкие тени его, трусили по улице пацанята во главе с Сашкой.
Тарабанясь по доскам, над забором выпуливала удивленная мордашка: «Село, вы куда?» – «На Белую», – коротко бросал на бегу Сашка. Мелко свитой чуб его трепался впереди – как сел о…
Забегал домой. Удочку на всякий случай захватить.
– Село! Село! – покрикивали с улицы пацанята. Словно чтобы не забыть прозвища Сашки.
«Почему они зовут-то тебя так? А?» – спрашивала Антонина. Еле сдерживая смех. «Не знаю…» – опускал чуб, как наказание свое, сын.
И через минуту желтое «село» опять трепалось по направлению к Белой, окруженное преданными огольцами, а в высоком окне коммунальной кухни, оставленная, уменьшающаяся, махалась руками, выпутывалась из греховного смеха Антонина.
Под солнцем Белая стекала бликами. Уже искупавшись, ребятишки раскидались по песку. Закрыв глаза, одерживая себя сзади, выставляли лица солнцу. Изредка встряхивали головы, нарождая себе темно-белый затяжелевший свет.
– Ну скоря-а! – неслось заунывно по реке. С полчаса, наверное, уже. – Ну скоря-а!..
Лошадь стояла по колено в воде, сдерживаемая оглоблями телеги. Воды у себя под носом не признавала. Мылов поднимал вохровский картуз из реки. Из картуза истекали струи. Как из судна, затопленного лет пятьдесят назад. Сигали головастики, мальки… Лошадь опасалась мальков, думала…
– Ну скоря-а! – моталась потная, словно осыпанная брильянтом лысая голова. Засыпали с картузом жиловые руки. Вскидывались. Пугая лошадь.
– Ну скоря-а! Шала-а-ава! – снова поднимал Мылов весь водоем с лягушками. Подсовывал. Зло насаживал, насаживал картуз лошади на морду:
– Пей, пей, твою мать!..
Лошадь бросалась от него вбок, на берег, сдернув за собой телегу. Разом застывала, сплюнув картуз, точно противогаз.
Мылов – руки врозь – ничего не может понять: где шалава, где он, Мылов? Отступал от реки расшиперясь, недоумевая. И опрокидывался на гальку – ноги в реку.
Нужно было сдвинуть от бриллиантовой башки заднее тележное колесо, под которым она, башка, оказалась. Ребятишки брали лошадь под уздцы, тянули. Осторожно дергали. Лошадь сперва стояла как каменная. Потом пошла. Останавливали ее с телегой неподалеку от Мылова. Когда прикасались к ней, гладили, на тощих боках ее сразу выскакивали и начинали бегать судороги… «К кнуту привыкла, – жалел Сашка. – Не понимает…» Хотели дать ей что-нибудь.
Но ничего ни у кого не было. Тогда Сашка начал скармливать хлеб, на который собирался ловить баклёшек. Лошадь ела с Сашкиных ладоней, деликатно засучивала верхнюю губу, обнажая желтые зубы до десен… Удила мешали, лязгали, но освободить ее от них никто не умел…
Через полчаса в Сашкином коммунальном дворе ребятишки смотрели, как с тихим счастьем офицер Стрижёв ходил вокруг полностью разжульканного, разбросанного на промаслившиеся холстины мотоцикла. Протирая руки ветошью с наслаждением, примеривался, с чего начать сборку. Был он в майке, в тапочках на босу ногу, ноги вставлены в галифе – как в две кобуры пистолеты. Вчера он разбирал мотор. Может, сегодня – ходовую часть? А? «Ходовую часть! Ходовую часть!» – громко поддерживали его ребятишки.
Стрижёв пригибался и брал в руки деталь. Любовался ею. «Село, принеси-ка лампу». Сашка и его ватага бросались к одной из дверей – раскрытой – высокого общего сарая. Несли в десяти трепетных ладонях паяльную лампу. Стрижёв начинал жечь. Улыбался. Когда он ходил офице-рить в свою автороту – никто не знал. Он словно бы все время был в отпуске.
В сквозящем свете парадного Сашка всегда неожиданно видел человека с будто отделённой, светящейся головой… Человек догадывался, что его видят, начинал спускаться по ступенькам во двор. С продуктовыми сумками и сетками разом открывал себя всему свету, солнцу.
Стрижёв в приветствии высоко подвешивал руку, склонив голову. Константин Иванович в ответ громко здоровался с ним. Кричал два-три веселых вопроса, пока ждал сына.
Сашка подбегал, и они уходили обратно в подъезд, в подсвеченную, словно с всаженным финским ножом, черноту… И все во главе со Стрижёвым почему-то смотрели на второй этаж и ждали, пока не послышатся их голоса из раскрытых окон, и к ним, голосам, не присоединится радостный голос Антонины… С облегчением возвращались к разбросанному мотоциклу, к деталям.
Антонина начинала метаться между кухней и комнатой, а Константин Иванович сидел за столом, тихо радуясь. Как гость. Не бывший здесь, по меньшей мере, год. Заполненный до краев событиями этого года, о которых он, гость, будет рассказывать. Вот прямо через несколько минут. Подмигивал Сашке. Насупленный Сашка возил по столу машинку, только что ему подаренную. Константин Иванович не очень уверенно гладил голову сына. И снова возвращался к положению наглядного гостя, тихо воспринимая его (гостя) статус за этим столом, осознавая его, радуясь.
Когда стол был накрыт, все из кухни принесено, Константин Иванович, выставив бутылку, вопросительно посмотрел на жену…
– Дауж стучите, стучите! – засмеялась та. – Нет ее. В командировке. Один он…
Константин Иванович подходил к стенке, стучал в нее три раза. Тотчас же, как эхо, доносился ответный, тоже тройной стук. И через минуту-другую в дверях появлялся Коля-писатель.
Остро отдавал Константину Ивановичу пальцы цепкой левой руки на пожатие. Подсаживался к столу, всегда одинаково спрашивал:
– Ну, как вы тут?.. – Точно выходил, оставлял их всех на полчаса, час. Дескать, вот, задержался. Маненько. Смеялся вместе со всеми над этим своим «маненько», натерпелся он из-за него, однако бросить, походило, не мог…
Летними вечерами, когда Антонина, переделав все домашние дела, садилась к окну, чтобы, подпершись рукой, смотреть тоскливо на уползающую, гаснущую щель заката… нередко рядом слышала такой примерно разговор: «…Ты бросишь когда-нибудь свое чертово “маненько”? А? Бросишь или нет?! Я тебя спрашиваю?! Ведь стыдно в гости к людям пойти!» – «Так деревенский я, Алла. Привык. Бывало, маманя…» – «Вот-вот! “Маманя”, “папаня”… “братяня”…
Когда говорить нормально будешь? П-писатель! Еще царапает там чего-то… М-маненъко\..» По стене рядом зло захлопывались окна. Невольно думалось: что может связывать двух этих людей?..
А Коля смеялся сейчас, шутил. Словно в аттракционе, в игре на приз тыкал левой своей рукой в картошку вилку. Словно другая рука у него была привязана. К туловищу. Вареная картошка, рассыпаясь, не давалась ему. Он смеялся. Маненько неудобно. Но сейчас возьму. Во! Антонина ему… подкладывала еще. Тоня – куда? У женщины вдруг наворачивались слезы. От рюмки, что ли? Тонька, ты чего?.. Ну-у-у!.. Антонина выскальзывала из-за стола. В коридор. Мужчины тут же о ней забывали. От выпитых ударных первых рюмок наперебой размахивали руками с вилками и говорили, говорили…
С фанерной большой афиши, стоящей возле собора, голова тетеньки с желтыми длинными волосами – словно бы устремлялась. Как желтый, длинный, мучающийся ветер. Губы тетеньки походили на вытянутый штемпель. Которым бьют на почте. Которым придавливают сургуч. Дошколенок Колька прочитал аршинные буквы по слогам: «Грёза… любви». Окончивший первый класс Сашка поправил: «Грёзы… любви».
До начала сеанса играли в примыкающем к собору обширном сквере. Сашка спрыгивал в высохший фонтан. Круг фонтана был большой, неглубокий, бегать в нем, стукать палкой по чугунной низкой огородке было ловко, здорово. Но Колька почему-то медлил, не спрыгивал вслед за Сашкой. Спрашивал трусовато, почему фонтан – «Нечистая сила». Называется. Сашка просмеивал его. Бабушкины сказки! Струсил, струсил! Бледнея, Колька сползал в сухой фонтан, как в ледяную воду. Однако чуть погодя тоже начинал бегать, кричать, тарахтя по огородке палкой.
Какой-то старикан во френче и фуражке выгонял их из фонтана, махал им клюшкой. Дурной какой-то, ненормальный. Фонтан-то сухой. Фонтана-то нет. Старикан ругался, топался сапогами. Весь посиневший, мокрогубый. Ребятишки выпуливали наверх, шли подальше, оборачиваясь на ненормального…
Еще пять лет назад сквер носил имя Товарища… И памятник Товарищу… стоял в центре сквера.
Два года назад, осенью 54-го, памятник разбивали чугунной гирей. При скопившихся зрителях вокруг памятника метался суматошный кран. Кидал гирю, долбил, торопился. Сашка тряс руку отца: «Вот шмаляет! Вот шмаляет!» От памятника отлетали куски, падали целые скулы. Он стоял, как обкусанный грязный рафинад. Потом рухнул, взметнув тучу пыли.
Не отдавая себе отчета, Константин Иванович зачем-то маршировал. На месте. Точно ему кто-то дал команду, стукнул по затылку и забыл о нем. И он сам забыл. И подмаршировывал, как дурак. Поворачивал к людям белую свою голову: «Кто бы мог подумать, а?» Глаза его смеялись. «Кто бы мог подумать про такое, а? Кто?!»
Вечером старики во френчах в растерянности стукались в обломках клюшками. Как в порушенной своей церкви. Под черными фуражками глаза их были словно просвеченными. И рядом с этой черной копошащейся группкой падал в гаснущее небо обезглавленный собор…
Потом обломки убрали. (Посшибали и вывезли два невысоких мелких памятника Товарищу… За штакетником у пединститута и перед пивной на площади. Чем сразу облегчили пивников по малой и частой их надобности.) На месте памятника в сквере, на бывшем главном его месте, новые власти срочно соорудили фонтан. И даже с небольшим бассейном. Однако фонтанчик попылил немного над чашечкой и тихо, мирно издох. Тогда несколько раз упрямо продували всю систему сжатым воздухом. Пробивали, можно сказать, всю систему… Без толку – фонтан не получался.
Френчёвые повадились ходить к нему с цветами. В очередную годовщину Товарища… – то ли со дня рождения его, то ли еще чего-то там. Летом. Собирались возле фонтана в количестве двадцати двух человек. Делали перекличку. Строились. Опираясь на клюшки, стояли с цветами. Самый пламенный из них говорил речь. И вот когда стали класть ритуальные цветы на парапет бассейна, долго ломая себя в угольник, царапая в стороне негнущейся ногой… пипка фонтана вдруг резко засвистела, и с воздухом из нее начала стрелять, рваться вода. Грязная, ржавая. Всё сильнее, сильнее. Пенсионеры разинули рты. Фонтан хлестал. Френчё-вые пенсионеры повели себя кто как: одни тут же начали маршировать, опупело вскидывая руки к фуражкам, другие старались вздернуть себя в стойку смирно, но начинали падать, ударяясь о клюшки, третьи – колотясь челюстями, рыдали. Пламенный вскочил на парапет и, хлестаемый струями, кричал что-то с жестом руки…
Прячущийся где-то за забором пожарки шутник – завернул кран. Вода разом упала, провалилась. Все опять разинули рты, не сводя глаз с пипки фонтана. Пипка молчала. Старики стояли. Все с обвисшими галифе. Как с бандурами бандуристы. Потерявшие своего поводыря… Возбужденно бормоча, стали расходиться. Попарно. Тройками. Шутник – из-за забора – врубил. Френчёвые бросились назад…
Приходили они к фонтану и еще несколько раз. Ритуальные цветы кисли, квасились в жиже бассейна тогда все лето.
– А правда, что там и сейчас Вождь остался? Что теперь он – «Нечистая сила»? А, Саш?..
– Да ерунда… Раздолбали его… – произнес Сашка, все поглядывая на старика.
Старикан не уходил от фонтана. В свесившемся, пустом своем галифе, в растерянности топтался. Словно снова вспоминал все недавнее, пережитое… Пошел, наконец. Тяжело опирался на клюшку. К нему опять вернулись все его болезни.
– А почему я не видел?..
– Чего?
– Ну, как его долбали?
– Маленький еще, наверное, был…
Колька засомневался. Разница-то год всего у них… Почему один большой уже был, а другой – маленький? И не видел? Как долбали?
Сашка спохватился:
– Опоздаем!
Старикан и разбитый памятник сразу вылетели из головы. Огибая собор, на сеанс заторопились. Не удержавшись, еще раз полюбовались на тетеньку. На афише которая. Тетенька все так же устремлялась. Мучительно распустив, как бы бросив за собой желтые длинные свои волосы.
Другая тетенька, билетерша, оторвала контроль. И сделала вид, что их не заметила. Ну, что они не взрослые. Тогда сразу заспешили к белой мороженщице. Здесь же, в вестибюле. Купили. Отошли. Ударили по мороженому язычками.
Ходили, смотрели на высокие, узкие церковные окна, забранные узорчатыми решетками. На киноактеров и киноактрис, которые густо, искусными листьями натискались на стены между этими окнами.
Перед заходом в зал Сашка взял еще два мороженых. От отцовских десяти рублей (старыми) осталось только двадцать копеек.
Вверху, где был когда-то купол собора, на черных провисающих половиках дрались, ворковали голуби, и сыпался с половиков сухой помет. Прилетала иногда и теплая большая капля. Зрители поглядывали наверх, поругивались. В одной из чугунных батарей у стены все время гоняло какую-то гайку или камушек. Топят они там, что ли? Лето же!..
Сашка и Колька сидели совсем одни в первых пяти рядах. Над ними, вверху, никуда не могли подеваться с экрана полураздетые дяденька и тетенька. Всё продолжали и продолжали целоваться. Мучительно, тяжело. Как изнемогая. Сашка и Колька смотрели, резко, коротко слизывали. Экономили мороженое, урежали лизкй. Колькина голова казалась пришипившейся, стесанной. Сашкин чуб завинчивал, как рог…
Низко стелился на дороге закат. Затонули в нем домишки, деревья, огороды. Сашка и Колька спешили домой.
– Саш, а почему они всегда целуются, целуются, обнимаются, обнимаются… а потом засыпают? А? Как убитые?
– Слабые, наверно… Киноактеры… Устают… Я бы не устал…
– Я бы тоже…
У Сашки дома ели хлеб с молоком. Константин Иванович хохотал, слушая о фильме. Потом с ворохами старой одежды и одеял лезли на сарай, где их уже дожидались другие ребятишки. Устраивались меж ними, подпирались так же кулачками, наблюдали жизнь двора и окрестностей. Ждали со всеми темноты, чтобы начать истории. Под соломой заката головенки пошевеливались, как вечерняя тихая ягода на ветке.
Офицер Стрижёв выкатывал мотоцикл. Резко, с разорвавшимся треском заводил. Газовал, газовал, накручивая ручкой. Ехал со двора катать девушек.
Выбирал почему-то только очень длинных. Проносился с ними за спиной, как со знаменами. Треск пропарывал то один квадрат городка, то другой. Потом мотоцикл мчался за город, слетал с пологого угора и канывал в рощу, как камень в воду. И всё. И – тишина. И – никаких, как говорится, кругов.
Глухой ночью уставшая рычащая фара болтала свой свет в канавах перед домом. Лезла широко во двор. Проснувшиеся ребятишки вскакивали, мотались на сарае, слепли, ничего не понимали. Падали по одному обратно в сон. С подскоками Стрижёв заезжал в сарай. Свет собирался в тесном помещении, недовольно дрожал. Стрижёв глушил мотор. Выключал фару. Точно разом вышибал сарай из двора.
А утром опять ходил вокруг разобранного и разложенного на холстины мотоцикла. Опять в тапочках на босу ногу, огалифеченный. Орудовал протирочными концами.
И с сарая, словно с большого голубого неба птички, смотрели на него проснувшиеся ребятишки, еще не научившиеся так летать.
23. Борец трезво-пламенный
В начале ноября Серов был выпущен на трассу. Не отмотав полностью срока в гараже. Досрочно. Помиловали. Завгар Мельников зло подписывал путевку. С Серовым находился один на один в каптерке. «Скажи спасибо, что запарка… Я бы тебя, гада…» Серов побледнел, вырвал бумажку. Выходя, саданул дверью.
Сунули какой-то затертый, старый самосвал. Не бетоновоз даже. Торопятся, гады, торопятся. Олимпиада на носу. Накачку получили. Однако на бетонный слетал быстро. Гнал теперь прямиком в Измайлово. Денек – погожий, как продувной бесенок. Нога сама давила и давила, поддавала газку.
Ударил по тормозам, чуть не заскочив на красный. Вспотел даже разом. Гаишник не заметил. Вырубив светофор, по пояс высунулся из стакана – намахивал палкой. Через перекресток вручную прогонял длинную колонну скорых помощей. Новых, необычных. В виде словно бы компактненьких катафалков. Потоком выбегающих для москвичей. Глаза Серова злорадно пересчитывали «катафалки», рука тряслась на скоростях…
Выпал зеленый. Мощно, с места, машины рванули. Лоснящейся лавой уходили под солнце. Серов газовал со всеми, но держался ближе к обочине.
Возле мотоцикла остолоповый разминал кожаные ляжки. Увидел. Разом отмахнул. Бил палкой по бортам. «Ты что, собака, – не видишь?!» Раствор стекал, как из опары дрожжи. Серов – к медным щекам – подсунул путевку! Под шлемом включились глаза. Побегали по бумажке. Остолоповый словно споткнулся. Отдал обратно путевку. «Живо! Чтоб духу твоего не было!»
Вознес себя на трехколесный. Газанул. Прямой, как столп.
Серов залезал в кабину, счищал с ног раствор. О ступеньку. Торопятся, гады, торопятся. На все плюют. Самосвал Серова рванул дальше. По-прежнему разбрасывал за собой грязь. Как лапотный мужик, допущенный на царские паркеты.
По всей стене сыпалась электросварка. Как из скворечника скворец, все время высовывался из кабинки крановщик. Кричал что-то вниз. Будто из трубы, ему прилетал ответ из трех слов. И точно забытые на стене, точно во сне – по небу водили рукавицами монтажники.
Серов крутил из кабины головой. Туда ли? Стена была незнакомая. Бригада тоже. Но уже бежала деваха в бандитских завернутых сапогах. Как под уздцы, повела самосвал меж нагроможденных плит и балок, куда надо. Слив раствор, Серов получил от девахи путевку, задом запрыгал по лужам обратно. Развернулся. Рванул.
Во второй половине дня на стройке появились Манаичев и Хромов в касках. Вокруг них сыпали, скакали через лужи пристебаи. Тоже в касках. Вели. Наперебой показывали. Начальники задирали головы. Панельная стена стояла, как вафля. Держалась неизвестно чем и как. Поджимает, гадов. Олимпиада. Получена накачка. Да. Серовский самосвал болтался по лужам прямо на штиблетковую группку. Того и гляди, грязью окатит. Зашибет! Сигали на стороны, выказывая кулаки и матерясь. А, гады, а-а!..
Вечером Серов метался в комнате Новоселова. Трезвый, пламенный, ветровой. «…Да им же выгодно, чтобы мы жили в общагах. Выгодно! Саша! Вот если б дали этот закуток и сказали – он твой, живи! Так нет! Человек-то человеком себя почувствует тогда. И “ф” свое может сказать. И плюнет в морду всем этим манаичевым и хромовым. И уйдет в конце концов – руки везде нужны… Но не уйдешь – привязан! Привязан намертво! Приписной крестьянин! Негр! Быдло! Ты думаешь, Саша, страшно, что мы в общагах с семьями, с детьми? Нет. Страшно – что мы ждем. Годами ждем. Нам помажут, мы облизнемся – и ждем. Помазали, облизнулся – и опять лыбишься. Всё тебе нипочем! А попробуй вякни, рыпнись. Выкинут, и тысяча дураков на твое место прибежит…»
Человек дошел до черты. До края. Дальше идти ему некуда. Это точно. Однако Новоселов смотрел в пол. Будто его в очередной раз обманули. Серова Новоселову уже редко приходилось видеть таким. Видеть трезвым. И сейчас, получалось, вроде как рыжий хочет заделаться блондином. Или брюнетом там. Помимо воли, Новоселов не поддавался на все это. Не хотел видеть очевидного. Видеть трезвого блондина. Больше привык к рыжему. К клоуну… Однако сказал, что лучше уехать. Нужно уехать. Добром для Серова все это не кончится. Сказал – как приговорил.
Серов вдруг сам почувствовал, что высказался до дна, что нет пути назад, что все уже катится, неостановимо катится к чему-то неизбежному, неотвратимому для него, отчего все внутри уже сжимается, обмирает… Вдруг увидел себя висящим. С сизой душонкой, бьющейся изо рта! Зажмурился, теряя сознание, тряся головой. Жадно дышал, водил рукой по груди. «Куда… куда уезжать, Саша – куда! (Все тер грудь.) В какие еще общаги! Где?., где еще не жил? Укажите! Куда?..»
Закуривал. Руки тряслись. Сел. Жадно затягивался. Взгляд метался в тесной зонке. «Недавно читал. Один бормочет. Ах, этот Форд! Ах, иезуит! Коттеджами в рассрочку работяг к своим заводам привязывал! Ах, капиталист! Ах, эксплуататор!.. Да там хоть за реальность горбатились. За реальность! Вот она – руками можно потрогать. А у нас – за что? За помазочки от манаичевых и хромовых?..» (Манаичевы и хромовы были уже – чертями, дьяволами, выскакивали отовсюду, их нужно было ловить, бить по башкам, загонять обратно!) Опять повторял и повторял: «Им выгодно, что мы в общагах. Выгодно! Они загнали нас туда. Им нужна наша молодость, здоровье. Наша глупость, в конечном счете. Они греют на ней руки. Они только ею и живы. Всё держится у них на молодых дураках… Пойми, Саша!»
Не понять всего сказанного было нельзя. Все правильно, верно, все так и есть. Точно. Но что-то удерживало Новоселова соглашаться, кивать. Хотелось почему-то спорить. И начал спорить, говоря о том, что не везде же одни манаичевы, что есть и другие люди, в конце концов. Другие коллективы. С другими руководителями. Что прежде чем давать – надо иметь что давать. Надо построить это давать, заработать его! Это же понимать надо…
– Конечно, сытый голодному… не товарищ…
– Что ты этим хочешь сказать? – простой шоферюга, но ставший председателем совета общежития, почувствовал, что краснеет. Еще не понял до конца услышанного и – краснел.
– Да ничего особенного… – Серов прошелся взглядом по потолку, по стене справа, по голой кровати инженера Абрамишина, уже месяц не занятой. Поднялся. Пошел к двери.
– Нет, погоди!
– Да чего уж!..
Хлопнул дверью.
Новоселов остался один. Стыд, красный стыд обрел вещественность, звук, красно загудел в ушах.
Серов сидел на скамейке в Измайловском парке, перед обширной поляной, окруженной деревьями. Печально свесились у оступившегося солнца уже ослепшие желтые листья. В деревья не вмещалась медная тишина.
Точно бесполые, огненно-рыжие легкие собаки летали по поляне из конца в конец. Игриво зарывались длинными мордами в вороха рыжих листьев. Пятясь, бурно ворошили их. Как растрясывали за собой мешки. Снова улетали.
Трехлетняя Манька побежала, подпрыгивая, догонять. Серов кинулся – еле успел схватить. Тогда прыгала на месте, сжав кулачонки, восторженными брызгаясь слюнками. «Собаки! Собаки! Рыжие собаки!» Самодовольные хозяева стояли, выставив колено, поигрывая поводками.
Собак скоро переловили. Под конвоем увели.
Манька подбежала к мальчишке в красном комбинезоне с гербом на груди. Космонавт безропотно отдал… куклу. Пока девчонка крутила у куклы ногу, хлопал белобрысыми ресницами… Мальчишку тоже увели. Предварительно – двумя пальцами – как пинцетом – вырвав у Маньки куклу. И так же, двумя пальцами, как все тем же брезгливым пинцетом, сбросив ее в специальный целлофановый мешок. Возмущенные ножки старушонки-москвички, уводящей перепуганного мальчишку, точно были мумифицированы прямо с черненькими прозрачными чулочками.
Серов удрученно смотрел на оставшееся детское пальто в крупную клетку, на крутящуюся головенку в беретике, выискивающую, где бы еще шкодануть…
С другим мальчишкой Манька столкнулась, бегая вокруг дерева. Столкнулась нос к носу. Мальчишка и Манька походили друг вокруг друга. Как собаки. Молчком. Серьезно оценивая. И разбежались без сожаления в разные стороны. Космонавт был лучше. Он был весь красный и с большим цветком на сердце.
На поляну пришел послушный класс начальной школы. Мальчики и девочки наклонялись, подбирали большие листья. Ходили медленно, как во сне. Учительница в черном длинном пальто гордо алела. Укрощенность и послушание были полными.
Манька побежала. Вот оная! Давайте играть! Школьники смотрели на нее в недоумении. (О чем она?) С засушенными кострами пионеров в руках… Продолжили ходить и собирать. Как бы из костров этих составлять большие гербарии.
Тогда Манька вдруг схватила учительницу. За длинную полу пальто. Как за половик. Начала дергать, тянуть. Пошли-и! Учительница до этого-то была алая – а тут покраснела страшно. Выдернула полу. Точно с ней, учительницей, совершили непристойность. Оглянулась. Но класс спал, ходил, послушно подбирал большие листья.
Стала что-то говорить насупленной Маньке, показывая на отца. Манька упрямо не уходила. Серов злорадно наблюдал, чем все кончится. Каким будет педагогический прием.
Учительница уже подталкивала Маньку. В спину. Иди, иди, девочка. К папе. Манька возвращалась. Ее опять вели, подталкивали. Она возвращалась. Весь класс смотрел, раскрыв единый рот. Маньке надоело, она побежала к отцу.
Ученики учительницу уводили в лес, оглядываясь на Маньку. И только высохшие костры их мелькали меж деревьев, пропадали…
Хотелось отругать девчонку, нашлепать. Но вместо этого… неожиданно обнял. Гладил сразу притихшую детскую головку. Размазывались в пришедших слезах медные пятна леса.
– Поедем домой… Домой хочу… К Катьке…
Да, пора. Конечно, пора. Домой. Поднялся. Медленно пошли к выходу. К метро.
Точно свершая углубленную работу, четко бежали спортсменки в тонких ветровках с капюшонами, треплясь как флажки. Ручонка Маньки дернулась было в руке Серова… но смирилась, обмякла.
Кормя за столом дочерей, Евгения не забывала поглядывать на мужа. Наблюдать за ним. Опытным глазом супруги оценивала резвость его. Рысистость на сегодня, шустрость. Но Серов пошевеливал в тарелке ложкой, был тих, задумчив. В гастроном не рвался, не бежал. Обычно – как?
Пивка. Бутылку. Две. Не возражаешь? Перед обедом? Атам пошло.
До этого – метания. Мечется. По коридорам. В комнатах. Со всеми общежитскими разговаривает. Бахвалится, смеется. Бросает недокуренные папироски. А бес – уже внутри. Уже заводит. И – побежал Серов!..
Евгения подкладывала дочкам, отирала у них с губ, трогала пушистые головки. Когда она рожала первую, Катьку, когда под закидывающиеся пронзительные вопли ее плод пошел и таз раздавало, выворачивало до горизонта, после того, как вишневый влажный куклёнок был шлепнут, запищал и сквозь слезы традиционно заулыбалась она, мать, – она вдруг почувствовала, что не кончилось у нее, что еще что-то шевельнулось, дернулось… «Не расходитесь! – испуганно крикнула врачам. – Кажется, еще сейчас… будет…»
Врачи смеялись. Через год быть ей опять здесь. Непременно. На этом же столе. Всё-о теперь. Это уж то-очно. Никуда не денется. Примета.
И верно: через три месяца – кормила, а забеременела.
Серов бегал в панике, гнал в абортарий за углом. Но разве можно через примету? Сережа? Да черт тебя дери-и! И ровно через год Серов примчал ее в этот же роддом. Уже с Манькой в животе. Примету выполнила, товарищи врачи. Ой, мамоньки! Скорей!..
После обеда Катька и Манька привычно – зачалив ножку ножкой – стояли меж коленей отца. Как много белого света, отец раскрывал им большую книгу. Евгении и делать вроде бы стало нечего. Сидела на стуле. Как старуха, держала руки на переднике – пальцами вверх. Будто ревматические ветки.
Теперь уже Серов беспокоился, поглядывая на жену. Характерная поза. Женщина думает. Сейчас надумает. Непременно надумает. Это же конец света, когда женщина думает! Ну, па-ап, чита-ай! – толкали его девчонки.
Серов перевернул страницу и сказал: «“Маша и медведь”. Русская народная сказка…»
24. Аттестат зрелости
…На выпускном вечере Серов был кинут бугаем Шитовым с парадной лестницы вниз. Пролетев по воздуху несколько метров, принял себя на левую, но от ударившей по руке боли потерял сознание, просчитав уже пустой головой пять лоснящихся балясин. Его быстренько оттащили в боковой класс, где в темноте перепуганная Палова на пустом столе пруцкала на него изо рта водой. Как будто готовила его для глажки. Утюгом. Серов сказал ей: «Да Шишов тебе брат!.. Не брызгай!..» Все с облегчением выдохнули. Палова накинулась на Шишова. Амбал Шишов стоял, опустив голову. На лежащего Серова смотреть не мог. Даже пропустил мимо ушей, что тот опять сказал «да Шишов тебе брат»…
Пить начали на пришкольном участке. Уже в полной темноте. Вокруг бутылок единились черненькими кучками. Серов сорганизовывал, расставлял. Чтоб все было законно. К одной бутылке – трое. Ну четверо. Не больше. В нетерпении питоки потирали руки. Серов везде поспевал. Маленький, с 0,75 в пиджаке, как с висящим бурдюком, наплёскивал желающим. Консультировал. Специалист. Признанный профессионал. Фишман и Гайнанов дергались за ним в последней надежде. С ватой из ноздрей. «А так могно, могно? Сегёга?» Ха-ха, сказал им Серов и лихо маханул из стакашка. Фишман и Гайнанов остались со своей бутылкой. (Водки.) Минут через десять поверх низкорослых яблонь и кустарника стали странно нарождаться кошачьи, вертикальные глаза. Перемещались по темноте словно бы самостоятельно. Точно сойдя, спрыгнув с лиц. Столкнутся две пары таких – и горят, испуганно сдваиваясь… «Ты, что ли, Шишов?!» – «Я, черт!» Разойдутся с облегчением. И снова перемещаются, по-кошачьи сдваиваются. Серов начал выводить. К школе ближе, к свету. Покорно шли, спотыкались. Загребали медленных, утаскивая с собой.
Под окном всё выворачивались над бутылкой водки Фишман и Гайнанов. Думали, что на свету будет легче, лучше пройдет, проскочит. Удерживали бутылку на отлете. Как черный рвотный приступ свой. Который вдруг сам начинал дергаться в руке. И Фишман и Гайнанов словно уходили от него куда-то в сторону, наизнанку выворачиваясь. Однако снова выходили к нему. На свету ждали. Когда он вновь начнет дергаться в руке… «Ы-а-а-а!» Смеясь, подначивая, им кричали, чтоб тоже в школу шли. Учиться. Ха-ха-ха! Не отставали. «Сейчас», – ответили Фишман и Гайнанов. Разом переломились и опять куда-то пошли, до горла поддавливаясь желудками. «Ы-а-а-а-а!»…
Накаленные, осоловелые, озирались в коридоре первого этажа. Девчонки еще прятались со своими нарядами. Заказанных гитаристов тоже не было. Учителя поторапливались на второй этаж, к музыке из динамика. Но какая ж это музыка?.. И выпускники кучковались снова. Теперь уже возле своих классов. Пытались травить анекдоты, вяло смеялись. Некоторые ходили с папиросами в рукавах. Точно с теплыми дымящими трубами. Косели от них еще больше. Где бы ни появлялся низенький Серов – его сразу окружали трое-четверо длинных. Загораживая, сутулясь над ним, создавали ему охраняемую исповедальню. Поверяли, страдая, свою заботу. Серов внимательно слушал. Разводил опекаемых к дверям некоторых классов, где уже организовывались подозрительные очереди. Куда запускали по одному. Как на процедуру. И откуда выходили, вытирая губы. А Серов дальше спешил со своим пиджаком с 0,75, везде поспевал. Вошли, покачиваясь, Фишман и Гайнанов. «Клизмой, что ли, засадились?» – спросил у них Серов. Они не услышали его. Положив руки на плечи друг другу, они просто молчали, отвесив рты. Глаза у них цвели. Как у лемуров. Потом, ткнувшись головами, высекли слюну и попадали в разные стороны. Их срочно оттащили в класс, побросали там в темноте, и они ползали где-то под столами и мычали. Трудовик
Коковин длинно вытянулся из пиджака, словно принюхиваясь к воздуху за дверью класса. «В чем дело?» – спросил. «Всё в порядке!» – сказали ему и поправили красные повязки. Коковин немного вернул себя в свой новый пиджак, уходя. «В чем дело?» – кинулся к другому классу. «Всё в порядке, Арнольд Иванович!» – ответили ему у закрытых дверей и показали на красные повязки. Вся школа была в красных повязках! Коковин не верил глазам своим! Педагоги слушали напряженными спинами, проходя мимо классов. «Всё в порядке!» – кричали им и показывали повязки. Педагоги кивали, неуверенно улыбаясь. Почему-то наверх все эти в повязках, на второй этаж не шли. Упорно отирались возле закрытых дверей классов. Как пикетировали их, охраняли. Странно. Тем более странно – ведь наверху уже в третий раз завели «Школьный вальс»…
В притемненном актовом зале, гулком от пустоты, под «школьный» ходили только две-три пары девчонок. Испуганных, очкастых. Отчаянных зубрил. Под поощряющим оком директора (мужчины) вальсировали, вальсировали. Как бы только верхними, сутулыми частями тела. Точно пытаясь разработать, оживить – нижние. Скукоженные, активно вальсировали, вальсировали… Наконец на высвеченную сцену стали взбираться гитаристы. Уже обряженные соответственно. В сапогах на очень высоком, закамзоленные. Главный – до горла, наглухо, как глист. Навешивали гитары. Как медали. Магистры. Мотнули патлами и ударили: «Тви-и-ист! Твист-твист-твист!» В мгновение ока все сбежались, и во все стороны пошла стрекалить, стричь, стелиться свистопляска. Педагогов – как забыли выключить, они безотчетно роняли улыбки. Не знали: то ли падать, то ли стоять еще? Но гитаристы разом, резко сделали смену – замяукали. И все сразу быстренько навесились друг на дружку. Как бы сладостно запережёвывались. Вдруг вырубили свет. «Свет! Свет!» Педагоги кричали как дети. «Све-е-ет!» Свет включили. Но тут опять заработала гитарная лихоманка. И все снова обезумели. Господи, когда конец?..
А потом Шишов кинул Серова. Шишов твистовал с Паловой, а Серов все время Палову оттвистовывал. Как бы к себе. На себя. Нарочно, назло. Как механическую безвольную Арлекину какую-то. А Шишов, встречая Палову, не мог поднять на нее глаза. Боялся ослепнуть. Улыбался только. Словно втайне. Ну, Шишов хотел сказать Серову, что нехорошо так. Не по-товарищески. Сказал Серову, мол, пойдем выйдем. Дескать, на улицу. Мол, поговорить надо, обсудить как бы. Это на лестнице уже было. На площадке между вторым и первым этажами. Дескать, это, Серов, надо, мол, решить как-то. Вместе. А Серов и ответил ему: «Да Шишов тебе брат!» Ему же, Шишову, про него же, Шишова. Сказал присказкой, которую повторяла вся школа. Мол, Шишов тебе брат, Шишов! Так получилось. Самому Шишову. Ну, Шишов и не удержался. Кинул. С лестницы. Серова. Вниз. Не хотел. А кинул. Сам Серов его вынудил. И теперь вот надо что-то делать с Серовым, как-то решать. Потому что Серов все лежал на столе, а Палова нападала на Шишова. Обзывая всяческими смелыми словами. Дурак. Амбал. И даже – мастодонт! Но Шишов краснел только на каждый обзыв отдельно и чуть не плакал. Получалось теперь, что с Паловой ему непролаз. Да, полный непролаз. Полное непрохонжё, если сказать вежливо, культурно. А Палова ему кричала (чтобы Серов, конечно, слышал): «Будешь еще так! Будешь?!» До чего дело дошло. Как песику какому. Над его дерьмом. Которое он в квартире наклал. «Будешь еще?! Извинись! Слышишь?! Извинись сейчас же!» Всё стукала пальчиком по столу. Перед ухом Серова. Ну, Шишов извинился. Дескать, он, Шишов, больше не будет. Не хотел он. Так получилось. «Подай ему руку! Слышишь?! Кому говорят?!» Ну, подал, конечно, отвернувшись. Серов тут же сел, цапнул руку своей: «Да Шишов тебе брат!» Шишов плаксиво обернулся – опять? Все сразу рассмеялись. Мол, шутит Серов, шутит. Шишов и сам неуверенно дернулся улыбкой. Чего же – раз шутит. А тут уже стали совать всем стакашки. И пошла мировая. И Палова поцеловала Шишова в щеку. И Шишов от поцелуя Паловой стал как блаженный. Потому, выходило, что не совсем еще ему с Паловой это самое, непрохонже как бы, непролаз…
Палова была выше Серова. Почти на голову. Поэтому Серов поцеловал ее со ступеньки крыльца. Загреб сверху одной рукой. Как крылом коршун. Палова же была орлица, распростертая снизу. Пошли дальше. Палова двумя руками заплелась по руке Серова. Наручником навесилась. Ладно. Серов держался. Доставал 0,75. В этот вечер бутыль его была явно без дна. Палова мотала головой – не-a! Опять заплеталась наручником. Втихаря подталкивала к очередному крыльцу. И все повторялось – коршун черный сверху и орлица, готовая на все… Полагалось накинуть ей на плечи пиджак. Этак небрежно. Но куда деть тогда бутыль? И рука пугала. Казалось, на холоде ей станет хуже. Однако – накинул. Предварительно круто выглотав из бутылки и швырнув ее в Исетский пруд. Палова захихикала, как будто в крапиву залезла. По другой стороне Исети, в том же направлении, что и Палова с Серовым, продвигались песни, смех, крики. Серову хотелось туда, к ребятам, но Палова подводила еще к одному крыльцу. И домов впереди было много, все купеческие, одноэтажные, каждый с крыльцом. Сколько же их еще? Запонку утерял, рука в белом рукаве казалась порванной. Серов ее уже подхватывал, откровенно баюкал, но Палова опять высматривала очередное крыльцо… А потом вообще стала тащить в чей-то двор, уверяя, что там живет ее двоюродная сестра. Во дворе, что ли? Ну, Палова! Двор оказался двориком детского садика. Детской площадкой его. Везде были врыты в землю лошадки, слоники, другие животные. Стояли грибочки, лесенки. Поставил Палову на деревянную коробку песочницы. Упавший пиджак поднимать не стал. Стянул неожиданно платье ее.
До пояса. Как для медосмотра. Рука сразу перестала болеть. Палова закинулась и словно по небу летела. Как сгорающая головня. «Что ты делаешь! Что ты делаешь!» – восклицала Палова. А ничего, собственно, не делал. Просто не знал, как быть теперь с такой Паловой. Тогда Палова сама прижала его голову. «Слышишь?» Мешали грудки. Точно. Слышно. Как молотки в ухо бьют. Сердце здоровое. Но тут начались странные явления в районе желудка Паловой. В подвздошной его части. Что-то стало бегать там и урчать. Палова мгновенно занырнула в платье. Как в мешок. Ловко. Платье на резинках. В талии и в районе шеи. Удобно. Попробовал, вновь стянул. Палова сразу начала улетать, сгорая. Но опять начались явления. Заурчало. Палова сразу занырнула. Снова как в мешок. Ловко. «Не обращай внимания», – сказала Палова. Пришлось перейти только на поцелуи. Вытягивались друг к другу с коняжки и слоника. Было не совсем удобно. Куда бы ее еще поставить? На песочнице слишком высоко. Палова залезла под грибочек. Сделалась немного меньше, сложилась там, ужалась. Серов поспешно пристроился сбоку. Целуя – глодал. Как киноартист. Палова мычала, дергалась. Но не отпускал. Рука не болела. Забыл. Впивался как ток. Потом отдыхал, курил. Палова вроде бы была довольна. Все продолжала целовать. Коротко. Подцеловывать. Оставлять поцелуи ему на память. Близоруко изучая губы Серова, коротко тыкала их своими губами. Словно озабоченно обрабатывала, готовила. Как землепашец поле… Серов впивался, начинал глодать. Сам уже задыхаясь. Вообще-то хватит, наверное. Сколько можно! Палова хихикала, раскачивалась, счастливая. Дурашливо гнула Серова к земле. Словно чтоб увидел там себя, дурака. Впивался, чтоб отстала!..
Перед всем классом, когда подходили к нему, Палова заплела в Серове обе свои руки. Как будто в застенчивом своем кармане. Вихляла задком, хихикала. Все смотрели. То на приближающихся голубков. То на стоящего Шишова.
То на обвенчанного, ведомого Серова, то на Шишова, полностью опупевшего… С ревом Шишов побежал бросаться в воду. Но, как грузовик, ударился о парапет. На Шишове сразу повисло несколько человек. Стряхнул всех. И пошел на Серова. Серов чесанул. Шишов сзади гремел как чайник. Все бежали за ними… Потом всем классом пили мировую. У Серова обозначился фонарь под глазом. У Шишова заплыл нос. Палова целовала обоих. Плакала от упавшего на нее счастья. Ведь двое их, двое! Вот они! Ее жалели. Но старались больше не наливать. За голым прудом, вдали, уже горела заря. Как бы заря всего человечества. И ожидалось, что оттуда, из-за края, сейчас начнут высовывать, выталкивать фанерные серп и молот.
Только дома Серов разделся, снял, наконец, рубаху. Рука была точно напитана чернилами. От плеча и до локтя. Жена Офицера обегала Серова, боясь до руки даже дотронуться. «Серик! Серик! Что ты наделал! (Х-ха. Как будто чашку ее разбил.) Немедленно к врачу! Немедленно!» Было воскресенье. Не работают же. «Травмпункт, травмпункт работает!» – уже строчила адрес. Пока надевал другую рубашку, металась, замазывала фонарь косметическим карандашом. Офицер был на дежурстве. В своем Суворовском. В рент-генкабинете Серова положили на какой-то стол в ледяной клеенке, надвинули аппарат, в сторону отпахнули руку. Рентгенолог была вся в резине. Озабоченно оглядела положение Серова. Поправила. Ушла за загородку. «Не шевелись!» Серов косился на правую ногу, откуда из рваного носка торчал ноготь большого пальца. Загонял его, загонял обратно. В носок. Палец-гад не уходил, торчал… Зашумело что-то и, оборвавшись, щелкнуло. Быстро сел. Сунул ногу в туфлю… В процедурной обувь снимать не надо было. Шутил с молодой девахой, которая вытаскивала из корыта тяжелые мокрые марли, как бараний жир. Деваха постаралась: в зеркале вестибюля увидел себя с громадной белой рукой наперевес… Ну, Шишов… Шишов тебе брат!
«Зови меня Ларой», – говорила Палова. Во время поцелуев взяла манеру стонать, вскрикивать. А потом и вовсе – взвизгивать! Как включающаяся милицейская мигалка! На весь двор и прилегающую улицу! Сперва это удивляло, потом стало пугать. Серов, ошарашенный, оглядывался во дворе. Когда опаздывал – рыдала. Серов, обняв, удерживал. Был – как гипсовый памятник. Постукивал успокаивающе загипсовкой. Была картина. Стал избегать встреч, прятался. «Тебе звонили», – говорила Офицерская Жена. На вскидываемые актерски брови игриво расшифровывалась: «Твой интерес…» Согласно жанру, Шишов подкарауливал по переулкам, в темноте, с оравой вахлаков, с пудовыми своими кулачищами… Бежал от них, наматывал. Да Шишов вам всем брат! Да вместе с Паловой вашей! Боялся только одного – упасть. Разбить, рассыпать руку…
Все удивились, когда сдал экзамены в Политехнический. В августе приемные были, в начале. Явился сначала трусовато, весь нашпигованный шпорами. Целый месяц строчил. Чуть ли не через лупу. Микроскопически… Не понадобились. Ни одна. Вбил, оказывается, всё в голову, когда переписывал, выжимал из учебников. Оказывается – верный способ. Сдавал почти всё на пять. По-английскому только четверка. Баллов набралось – с головой!.. Офицер и Жена Офицера испереживались. Прямо похудели. На встревоженный вопрос Офицеровой Жены, сдал ли, как, насколько, зачем-то судручением отвечал, что сдал, но плохо, только на тройку. Да, только на три. Сосредоточенный, серьезный, проходил к себе в комнатенку. Он полон решимости, он еще поборется. Супруги в столовой возбужденно бубнили. В другой раз, после «ну как, как, Серик, сколько, сколько?» – уже в полном удручении ответил, что – три, тетя Галя. Опять только три. Уныло свесил рожу, пронес мимо. Решимость его пропала. Всё. Конец. Сдавать дальше бессмысленно. Офицер качался в кресле-качалке. Тум-пу-пу-пум! Хлопал себя помочами. Тррум-пу-пу-пум! «Домино-о, домино-о!» – дребезжала Жена, лихорадненько протирая тряпкой статуэтку из Каслей «Олень». Через неделю, за обедом, положил на клеенку справку. Двумя пальцами, как рожками, подвинул. Офицер набросил очки. Словно разучившись читать, жевал губами. Жена заглядывала. То с одной стороны, то с другой. И села. Во все глаза глядя на Серова. Серов спокойно ел. «Стало быть, армия теперь побоку…» «Стало быть, так, дядя Леша…» – Серов из сотейника взял себе самый большой кусман хека. «А как же… тройки ведь? Были?.. Говорил…» – хватался за соломину Офицер. Хотелось вмазать им козырями. Выложить им всё. Но удержал себя. В полнейшем уже удручении – каялся. Не помогли тройки. В провале. Недобор везде. По всем институтам. Год такой. Чего ж теперь? Пришлось взять им меня. Даже с тройками… В глазах у Офицера словно начали махать красными флагами. Он готов был потерять сознание. Серов поспешно заверил, что уйдет в общежитие. «Что ты! Что ты! Мы разве об этом?» – В глазах Жены бегали самоедные мышки. Забывала слова на губах: «Мы… разве… мы об этом?» А о чем же? Серов поглядывал на них, ел. Через три дня, видимо, после звонка Жены Офицера, пришла оборванная перепуганная телеграмма: «Сережа мы тебя… Бабушка Мама дядя Жора». Дядя Жора был новый муж Мамы.
25. Неприкаянные
…Во дворе у Кольки осторожно ходили вдоль ограды меж высоких ржавых крапивин. Осторожно приседали под них, тянулись и переворачивали холодно-сырые разлагающиеся кирпичи. Из-под кирпичей вырывались тучи красных солдатиков. Ух ты-ы! Солдатики разбегались, всверливались в траву, исчезали. Отвернешь кирпич – и пошли, пошли наяривать по бурьяну!.. Одна крапивина ошпарила-таки Кольку! Засуетился дурачок, задергался. Отбиваться стал. Разве отобьешься? «Слюнями помажь!» – посоветовал
Сашка. Слюнями Колька помазал. На локте, потом на ноге. Однако все равно вздулись красные полосы… Колька растерянно думал: запеть или нет?
Из бурьяна торчали давно брошенные оглобли с вросшим в землю, полусгнившим передком телеги без колес; сами колеса были рассыпаны – валялись повсюду ступицы, похожие на кости давно павших воинов…
Со стыда ли, или чтобы все же не заплакать, Колька начал дергать оглоблю. «Не трогай! – бросился Сашка. – Это дедушки Сани! От него осталось!» Колька ворчал: «Осталось… А Мылов говорит, что дедушка Саня кулаком был. Говорит: я зна-аю. Как пьяный – так говорит…» «Врет, поди… Красный партизан…» – неуверенно сказал Сашка. Ребятишки постояли, пытаясь вспомнить дедушку Саню.
Успокоившись, Колька достал из майки солнцезащитные очки. Большие, взрослые. Вставил в них головенку. Стал как большеглазый стрекозенок. Очки Колька нашел еще в прошлом году. В городском парке. Кто-то, наверное, потерял. Увидев их, он бросился, схватил вперед Сашки. Хоть и исцарапанные были очки, какие-то затертые – берег их. «Густо видно», – говорил, смотря через них. Давал и Сашке поглядеть…
Колька поворачивался с очками и смотрел за огород, вдаль, где у самой земли ходили облака. Затем ближе, на забор. Забор походил на разбросанные папкины гармони.
Посмотрев через очки, Колька клал их обратно, за пазуху.
На улице Сашка и Колька увидели громыхающего по шоссейке Мы лова. Легок на помине! Ребятишки хотели было… Мылов выказал им кнут. «Трезвый, гад…»
По утрам, матерясь, Мылов злобно дергал за подпругу лошадь во дворе продуктового магазина на на площади. Задираясь стиснутыми зубами к небу, точно поднимал ее, перетаскивал с места на место по дворику. Как большое коричневое свое похмелье, злобу. Таращился жутким глазом на дверь полуподвала, ожидая оттуда «зов»… Снова начинал таскать!..
Выходила директорша в белом халате. С засунутыми в карманы руками. Молчком кивала на раскрытую дверь: иди!
Высвеченные сверху, как центр мироздания, в подсобке на столе стояли сто пятьдесят в стакане. Мылов молитвенно подходил к ним. Но с показным отвращением… начинал пить. Все тот же жуткий глаз его готов был соскользнуть в стакан! Точно в белок желток! Но Мылов уже затирался рукавом, деликатно ставил стакан на стол. «Спасибочки!»
Уже через минуту колотился с телегой по шоссейке. Глаза его играли кинжалами. «Н-но! Шалава!» – поддавал и поддавал кнутом. И колотился. За вохровским картузом с осатанелым кантом завивался дым. «Н-но-о-о!» Сашка и Колька сразу прилеплялись. Втихаря бежали, держась за задок телеги, не решаясь запрыгнуть. Спиной, что ли, видел Мылов – злобно стегал кнутом, как змей выдернувшись к задку телеги. Доставалось Сашке. «Трезвый еще, гад…» – баюкал руку, продолжая бежать, бить пыль босыми ногами Сашка. «Ничего-о! – замедлял ход, утешал его Колька. – Черная ему сегодня да-аст. Будет тогда знать. Как стегаться…»
Ближе к обеду к Сашкиному дому сама сворачивала лошадь и тянула телегу во двор. На телеге, запрокинувшись, подбрасывался Мылов с розовой, вымоложенной от водки головой, за которой тучкой вились мухи.
Шла лошадь не к сараям, где была коновязь, а останавливалась на середине двора. Чтобы все видели. Обиженно ждала. Злорадно Сашка и Колька начинали ходить на цыпочках возле пьяной головы, как из копилок монетки выбрызгивая слюнный смех. Готовые от смеха – разорваться. «Ну как к магниту тянет!» – вскидывалась с шитьем Антонина. Кричала со второго этажа: «Вы отойдете от него, а? Мало он вас стегал, а? Мало? Ну чего прилипли!»
Коновозчик на телеге пытался вылезать словно бы из себя самого. Залепленно-пьяного. Будто задохлый птенец из скорлупы. От падающей головы, как от халвы, мухи на миг подкидывались столбцом. И опускались снова.
Выходила Черная. Жена Мылова. В черном платке наглухо – походила на скрытную монахиню. Взгляд опущенный, рыскающий. А глянет исподлобья – будто шильями уколет! «Ну-ка!» – только посмотрела на пацаненков – и те стреканули в разные стороны. Размашисто выкидывала на телегу ведро воды. Взбрыкнув сапогами, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как Черная шла от него с ведром к крыльцу. Сухая сильная рука ее свисала, как кистень… Мылов тащился в дом.
Через полчаса он снова выходил. Ни в одном глазу. Только волглый весь. Не подсох. Выходил на новый круг. Который начинать надо было, понятно, с дворика продуктового магазина. С подкидывания, таскания лошади. Подпругой перетягивая ее до контуров краковской колбасы. Чтобы видела Белая Стерва. (Директорша.) На что он способен, чтоб понимала… Раздернув поводья, прыгал на телегу, стегал. Сашка и Колька сразу побежали. «Куда?! – высовывалась, чуть не падая из окна, Антонина. – К-куда?! Глаза выхлещет!» Мальчишки хихикали, бежали по дороге. Метрах в трех от задка телеги. Бежали за матерящимся Мыловым, за судорожной спиной его, за рукой, наматывающей и наматывающей, поддающей и поддающей бедной лошаденке. Так и убегали за телегой – как привязанные к ней.
В начале августа окучивали картошку за Сопками. Антонина большой тяпкой, Сашка – маленькой. Он шел за матерью соседней бороздой, почти не отставал. Колька собирал за ними ботву, стаскивал в кучу. Через час-полтора на зное раскис. Сначала сел в борозду, отвернувшись от работающих. Потом лег лицом вверх. Как упал. Небо длинно вытянулось. Тоже вверх. Стало колыхлйвым. Будто стратостат. Верёвка от которого была в зубах у него, Кольки. «Не лежи на земле!» – кричала ему Антонина. Колька зубами держал «веревку». Веревка была тошнотной. Колька ложился на щеку. Тогда небо сразу расползалось, начинало переворачивать, валить землю. Кольку сильно тошнило.
Он садился. Хныкал. «Иди в рощу, в тень!» – кричала Антонина. Колька не шел, боялся рощи. Ныл. Беспомощный на пашне, словно привязанный за руки, за ноги к ней.
На горячую головенку ему Антонина повязала платок, смочив его из бидона. Колька хныкал. Теперь оттого, что у него платок с рожками. Антонина и на сына поглядывала. Мотающийся упрямый Сашкин чуб держал жару. Как хороший боксер удары. Однако, смочив еще один платок, и сына заставила повязать его на голову.
Калерия отпросилась с работы только к обеду, до участка доехала с попутной. Сбросив с замотанной тяпки сумку с едой, молча протянула Антонине бумажку. Извещение на багаж. Из Игарки? Господи, едет, что ли? – испуганно обрадовалась Антонина. Черт его знает. Калерия вертела головой. Ну какая тут картошка! Собрались в минуту. С Колькой сразу всё прошло. К дороге торопился впереди всех. Растопыривал ручонки, путался в ботве, спотыкался. «Папка едет! Папка едет!»
Железной дороги к городку не было, приходящий какой-либо багаж возили из Уфы машинами. Прямо на почту, на задний двор ее. Если контейнер какой приходил, то там и ставился. Контейнер должен быть, контейнер! Что-то о мебели бормотал. В прошлом году!..
Но никакого контейнера во дворе почты не нашли… Тогда поспешили в само багажное отделение. Выяснилось – одно место действительно пришло. Багаж. Но одно. Всего одно. Как? Почему одно? Странно. Толстая работница с отсиженными сзади ногами, как с изъеденными древоточцем чурками, пошла в склад. Долго искала там, ходила среди ящиков и мешков, сверяясь с бумажкой. Наконец вынесла велосипед. Велосипедик. Детский, трехколёсный. В бумажных лохмотьях, перевязанных бечёвками. Поставила на пол перед всеми. На фанерной бирке, прикрученной проволокой, было написано: место – 1 (одно) и адрес. Все в растерянности смотрели на велосипед, словно ждали от него чего-то. Работница тоже смотрела. «Одно место», – подтвердила еще раз. Застиранный казенный халат ее, в карманы которого она привычно засунула руки, был цвета просветленной сажи.
Присели, ощупали, нашли еще одну бирку. Картонную, маленькую. Где цена и завод. На оборотной ее стороне прочли пьяные качающиеся слова: «Колька, параз… смотри у меня… Я тебе д…» На этом письмо сыну обрывалось. Продолжить письмо, верно, сил не хватило. «Гад!» – отвернулась Калерия. Побелевшие ноздри ее вздрагивали. «Гад!» Стукала кулачком в кулачок.
– Ну, будет тебе, Каля… Прислал ведь… Сыну… Не забывает ведь…
Но Калерия уже закусила удила, уже кричала:
– Да он рубля нам не перевел, рубля! – Не обращала внимания на вздрогнувшую, сразу испугавшуюся женщину. – Рубля! Письма не написал! Зато – «вот он я! Пьяный! Купец! Жрите меня!»… Гад…
Калерия пошла с почты. Антонина и ребята, обтекая поворачивающуюся растерянную работницу, говоря ей «до свидания», тоже заспешили. Антонина торопливо обрывала с велосипеда бумагу, веревки. Бумага тащилась следом, с железа не отрывалась. На удивление много ее оказалось, много. Тут еще веревки! Заталкивала все в большой бак у выхода.
Калерия не оборачивалась, быстро шла впереди. Точно не имела никакого отношения к тем, кто идет сзади. А те спотыкались. Никак не могли приноровиться к велосипеду. Колька и Сашка цеплялись за него с разных сторон, Антонина вертелась, перекидывала его из одной руки в другую. Велосипед словно водил их всех за собой, они словно кружились с ним на месте.
Когда проходили площадь, Калерия вдруг остановилась, чуть постояла и повернула к каменным лабазам, к магазинам. Все тоже свернули, продолжая кружить, ходить за велосипедом, как за маленьким, живым.
В притемненном магазинчике глаза ее высматривали какой-нибудь товар по полупустым полкам. И – выстрелила. Длинным указательным пальцем:
– Вот эти!.. Дайте. Сколько они? Какой размер?
На прилавок приветливая продавщица, будто родная сестра женщины с почты, выставила сандалии. Красные, детские. Поправила их. Чтобы рядышком были. Чтоб красиво стояли.
Калерия хмуро вертела сандалии. Сунула Кольке:
– На. Надень рождения. Подарок.
До Колькиного дня рождения еще полгода. Зимой он будет. В феврале…
– Все равно. Заранее. Мы не нищие…
Колька принял сандалии. Понюхал их внутри:
– Сладко пахнет…
Сашке передал.
– Вишнёво, – сказал Сашка, понюхав.
– Точно – вишнёво, – опять втянул носом Колька. Мать приказала примерить. Быстро отряхнул пятки, примерил. В самый раз. Даже на вырост впереди есть. Так и пошел в новых сандалиях. Не отпуская, однако, велосипеда, держась за него. Вот привали-ло-о! За один раз! И сандалии красные, и велосипед!
Калерия теперь шла рядом. Лицо ее независимо горело. Антонина, поглядывая на сестру, прятала улыбку.
Велосипед хотя и был трехколесный, совсем вроде бы детский, но какой-то – большой. Хватит ли ножонок Кольке? До педалей? Хватит, заверил Колька, теперь уже можно твердо сказать – первоклассник, потому как через полмесяца в школу. И взобрался на велосипед. Чтобы опробовать машину во дворе.
На другой день, в воскресенье, Калерия, неостывающая, злая, ни к чему не могла привязать руки. Ходила по двору, искала дела. Начнет что-нибудь, тут же бросит, забыв. И стоит. Словно на раздвоенной дороге. Уходила на огород. Там бесцельно бродила. Опять не могла зацепиться взглядом ни за что. Возвращалась. Выносила зачем-то из сарая мешок. Шла с ним. Мешок волокся за ней, потом, брошенный, ложился, словно накрывал сам себя с головой от стыда… Избегала глаз Антонины. Боялась не родившихся ее слов. Все время обходила ее как-то вдалеке, большим кругом. Хотя тоже надо было перебирать с ней огурцы на засолку.
Антонина ползала по большой, брошенной прямо на землю клеенке, разгребала кучу, отбирала хорошие, отбрасывала плохие, негодные в ведро. Зная сестру, спокойно ждала, когда пройдет дурь.
Появлялись Колька и Сашка. Маленький Колька важно, не торопясь, ехал по двору. В красных сандалиях, в белых носочках с помпончиками – медленно вышагивали, опускаясь и поднимаясь с педалями, царские ножки. Велосипед был тоже медленный. Хвостатый. Как павлин. «О! – заорала Калерия, выстрелив в велосипедиста длинным своим пальцем. – Ха! Ха! Ха! Барчонок выехал на прогулку! Где только носочки откопал…» – «В сундуке взял», – ответил Колька, вышагивая с педалями. «Ха! Ха! Ха!»
Антонина любовалась. Сашка похудел от нетерпения, спотыкался рядом с велосипедистом. «Ну, давай! Хватит тебе, хватит!» Колька говорил, что обкатка.
Наконец довольно рослый Сашка загонял под себя трехколесный – и наяривал. Коленки мелькали выше головы! Ахнув, Колька кидался, тут же останавливал. «Обкатка же!..» – «Ха! Ха! Ха! – опять кричала мать, с веревки сдергивая белье. – Вот он – жмот! Шумихинский жмотёнок!»
К обеду ближе в первый раз пнула велосипед. На дороге тотунее оказался. Потом еще раз. «Не ставь куда попало!» – отлетал, падал набок велосипед. Колька подбегал. Подняв машину, рукавом отирал пыль с крыльев, с руля. Покорный, терпящий всё. Чего уж теперь, раз дура такая…
– Не пачкай рубашку! – орала мать. Колька уводил велосипед. Потом садился, ехал со двора подальше.
После обеда велосипед вынесла за одну ручку. На крыльцо. Как противную каракатицу какую вывернутую! (Он словно сам ей в руки лез!)
– А ну убирай! – чуть не кидала сыну. – А то сама вышвырну!
Колька подхватывал. Топтался, не знал, куда с велосипедом идти. Места велосипеду с Колькой не было. Понес к сараю. Обняв, как подстреленную птицу.
Через час велосипед и Колька выехали из-за угла дома. С улицы. (Сашка интерес к этому велосипедику уже потерял, ненадолго хватило интереса, с матерью волухтал в корыте с водой огурцы.) Калерия подбегала. «Всё дерьмо на колеса собрал! Всё собачье дерьмо! Кто мыть будет! Кто! Я?!» Колька осаживал, осаживал педалями на месте. Затрещину получил.
Антонина брала велосипед, отмывала колеса в бочке с дождевой водой…
– Не намывай ему! – уже визжала Калерия. – Пусть сам моет, паразит! Са-ам!..
– Ты что – совсем сдурела? При чем ребенок тут, при чем! На, велосипед разбей, докажи «гаду игарскому»…
Калерия, подбежав, схватила. Неуклюже, высоко вскинула. Швырнула. Колька с ревом побежал к упавшему велосипеду.
Антонина побледнела.
– Дура ты, дура чертова! – Подошла к Кольке, взяла за руку, подхватила велосипед: – Пойдем, Коля. Не плачь…
– И пусть не приходит с ним! Пусть не приходит! – кричала Калерия. Упала тощим задом на крыльцо. С расставленными ногами, с провалившейся юбкой, раскачивалась из стороны в сторону, выла, стукала в бессилии сжатыми кулачками по мосластым острым своим коленям.
– Будь ты проклят, проклятый Шумиха! Будь ты проклят! О, господи-и!..
Сашка, забытый всеми, испуганный, не знал, куда идти. Пятился вроде бы за матерью, уходил и – словно бы во дворе оставался, испуганно глядя на свою родную неузнаваемую тетку. Потом мать и Колька вернулись, и мать отпаивала тетю Калю колодезной водой. Тетя Каля цеплялась за руки матери, зубы ее стучали. Зубы ее глодали железный плещущийся ковш.
26. Трезвость, покой, воля
Сладко Серов просыпался и просыпался. В полусон выходил какой-то цыган. Вроде бы. И пропадал. Снова появлялся. Точно, цыган. В сапогах. Плисовый. Ходил по сцене. Прежде чем запеть, заглаживал ладонями цыганские свои волосы, загнутые крючками у плеч. Торопливо нащупывалась на стуле ручка. Рука – слепая – надергивала каракулей на бумагу. Гитары вокруг цыгана шелестели, как деревья. Утонул куда-то Серов. С глубоким вздохом выплыл. Целая роща гитар! Закатился в них цыган, раскинув ру… Ручка остановилась, выпала из пальцев. Пугающе всхрапнул. Ч-черт!
Женя в кухоньке тихонько гремела посудой. Торопилась. Услышал руку жены у себя на груди. Гладил ее. Рука была как лебедь. Лебедь – она. А ладошка – опять шершавая, большая. Не защищают ее, не берегут. Стесняясь, рука мягко высвободилась. Затрясла Серова решительней. Серов честно лупил глаза, обещал встать – железно! Щелкнул замок в прихожей. В тишине придвинулись сладкие посопкй Катьки и Маньки. Тайный ход будильника спотыкался, не узнавал самого себя на столе.
Ударил как всегда – неожиданно. Беснуясь. Серов скакнул, прихлопнул. Обратно на кровать опал. Сидел, осоловелый, развесив рот и руки. Катька и Манька даже не шевельнулись. В разных концах тахты, отвернувшись друг от дружки, лежали, как одуванчики, тйхонько творя и сохраняя для себя утренний красный свет… Будить – рука не поднималась. Укрыл каждую одеяльцем, подоткнул с боков. Побрел умываться.
Потом были долгие расталкивания, уговоры, обещания. Девчонки падали как плети. Брыкались, хныкали. Сажал на горшки. По одной тащил в ванную. Время летело. Ничего не успевал. Почему-то у Жени лучше всегда получалось…
Катька оделась сама. Умница, Катя, умница! Но когда одевал Маньку, вдруг начало опять вариться про цыгана. Ч-черт! Продолжение. Цыган уже кланялся. Под аплодисменты. Всё блестяще заглаживал, как обливал себя цыганской своей волной волос. С гитарами, ожидая, стояли. Повели его со сцены, как под большим конвоем. Это был какой-то концерт. По-видимому, сборный. Что-то вроде дружбы народов. Потому что следом вышли зурначи. В шароварах. Дореволюционные еще. Цветочки в картузах. Серов замер с Манькиными колготами… Бросив все, метнулся к столу. Карандаш поскакал: «Зурначи играли… Будто раздували змей…» Вернулся. Сел. «Ну пап, одева-ай…» – «Сейчас! сейчас!» Кинулся, «…зуди́нных змей!.. Будто раздували зудинных змей!»
На улице опять остановился. Искал по карманам записную книжку. Записывал: «…Два грузина пели с ними. Точно сойдя с картины Пиросмани. С округлыми глазами. С глазами, вместившими всю чистую свежую ночь…» Манька дергала. Катька говорила, дисциплинированно держа сестру за руку: «Не мешай ему! Он мимары пишет». Серов подхватывал девчонок, тащил за собой. Как тащат тачки. С руками вразброс. Конечно, опоздали.
На скамеечке опять перед Куроленко торопливо раздевал, сдергивал все лишнее с девчонок. Куроленко отчитывала. Лично. Выйдя из кабинета. Халат ее был безукоризнен. В колготах ребятишки ходили тихо. Как лягушата. Не квакали. Зарядка у них уже прошла. Еще чего-то теперь будет…
Шел к детсадовским железным воротам по каменным мокрым плитам. А концерт, а «дружба народов» в голове продолжались. «Запорожцы в широченных шароварах ударились в пляс. Выбежали дивчины – как белый майский яблоневый сад. При виде их тароварные сразу пошли отпрыгивать от пола. Высоко. Капустными вилками. И всё выше, выше!..»
Серов поспешно писал, остановившись у железных прутьев ограды. За окнами металась Куроленко: чего он там записывает, паразит, чего он там записывает?!
Нужно было к столу, писать, сегодня шло, все получалось, но, чувствуя накат, точно оберегая его в себе – тянул, не ехал домой. Кружил по центру. Побывал в кино на пустеньком, как оказалось, фильме. В книжном на Калининском, на втором этаже, долго просматривал книжку старейшины советской литературы. Из двадцатых годов еще добежал, в общем-то теоретик, о литературе знающий всё, смеющийся на фотографии, с вздутым черепом, как гаишник. Поражали всегда короткие его, цепкие, афористичные предложения. Часто в одну строчку. Хотя чистой прозы гаишник написал на удивление мало. Получалось, талантливой палочкой всю жизнь промахал, регулировал ею… Серов дальше смотрел по полкам, книжицу взяв себе, постукивая ею по стеклу витринного ящика.
И еще увидел одного читаемого. Может быть, самого главного, самого ценного здесь. Покажите, покажите, пожалуйста!
Поэт. Сгинувший в 30-е годы. Недавно снова начали печатать. С гордо откинутой головой и носом – как заноза…
Беру, беру! Расплатившись, очень довольный, двинулся из магазина.
Шел по весенней, звонкой улице. По Воровского. Наверх. Мимо забеленной церквушки. Солнце мокло под ногами. Везде текло, журчало, блёсткало. Забывшись, прошел мимо четырехэтажного красивого старинного здания за голыми мокрыми деревьями. И остановился, замер на полушаге, суеверно боясь обернуться, взглянуть. Что называется, чур! Чур меня, окаянного! Словно подвиг совершая, трудно пошел дальше, так и не обернувшись на издательство, все заклиная себя: только через полгода, только через полгода можно! Забыть, забыть на полгода о нем!..
В стекляшке, спрятавшейся в проулке, как всегда, обедали таксисты, а также африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих посольств. Голодно теснились они к раздаче, выглядывая друг из-за друга.
– Можно?., к вам?..
Негр держал две солянки в железных чашках – как пару пива.
Серов, прожевывая, кивнул, отодвинул стул. Негр сел, поставил солянки. Оглядывая стол, пальцами постукивал по краю столешницы. Пальцы походили на тощенькие фаллосы.
– Перец! – радостно вспомнил слово.
Из прибора Серов вытащил, подал ему перец. Негр замахал им над солянками. Проглотив ложки две-три, продолжая учиться, сказал, старательно, чисто:
– Хорошо!.. Солянка!.. – И посмотрел на Серова.
Серов подмигнул.
– Отличная солянка!.. Русская – а?..
– Русская солянка! – торжественно сказал негр. Кроме солянки, он, как видно, ничего не признавал.
Когда Серов надевал плащ, негр перестал есть. Пальцы положил на край стола. Серов подмигнул ему, кинул пять. Негр крепко пожал двумя руками.
Не застав Дылдова, сидел в алее напротив его дома. Тянул тяжело напоенный влагой мартовский ветер. Озябшие ветви деревьев болтались, вспугивая ворон. Как парус, трепало на луже цинковое солнце. Однако Серов с удовольствием писал совсем о другом. А именно: …Длинный рассыпающийся водопад неподалеку от деревни был как обнажающаяся у водоема белая женщина. Миклухо-Маклай улыбался, ходил среди патластых хижин. За ним тянулись, заглядывали в лицо туземцы, худые и великие, как муравьи. Возле одной хижины, расставив ножки, сладко задумался чумазый кабанок: Полинезия. Я родился и живу в Полинезии…
Серову капнуло на кепку. Серов сдернул кепку. Отскочил на середину аллеи, погрозил вверх кулаком: «Ия тебе, чертовка!» Ворону мотало с веткой, как моряка в обнимку с мачтой, и ворона смотрела вдаль.
Прилетел из-за дороги голос Дылдова. С ключом топтался он у замка, вытирал о голый камень крыльца ноги. Хозяйственная сумка была приставлена к двери. Еще раз махнул рукой и отвернулся. Серов заторопился в длинный обход, тоже Дылдову помахивая.
На столе стояла тяжелая бутылка портвейна. Та-ак. Дылдов горбился в углу. Доставал продукты. Прямо весь был занят этим делом. Хлеб выложил, маргарина пачку, пакетик яиц не знал куда поставить…
Серов сел рядом с бутылкой, как на посиделках рядом с девкой. С мгновенной бурей в голове. Забыв даже снять плащ и кепку.
– С похмелья… – Дылдов все выкладывал. Хотя вроде бы и выкладывать больше нечего было. – Надрался вчера…
Как мать, Серов отрешенно спросил: где? надрался?
Дылдов будто не расслышал. Повернулся к другу – с горькой усмешкой, прямо-таки весь в обиде:
– Вчера был у этих… у стойких вирусов… (Серов не понял: в Доме писателей, что ли?) Ну да, в доме, в Доме Стойких Вирусов. На Льва Толстого. (Серов дико захохотал.)…Так понимаешь – кишат! И в ресторане, и в конференц-зале – везде… Но невозможно ж заразиться! Сережа! Стерильны, абсолютно безопасны!
Серов как будто и не смеялся. Сидел точно проглотив аршин. Зашипело на сковороде. Дылдов отвернулся, начал набивать в сковороду яиц.
Так где? надрался? – был задан опять отрешенный вопрос.
– Ну «где-где»?.. Там и надрался. В Доме этом… Вирус один завел… Он хоть и тоже беспашпортный, но машет какой-то книжицей, ну и пропускают за своего… Вот и я с ним, дурак…
Пока хлопалась яичница, подсел к столу. Опять заполнил все обидой вперемешку с перегаром:
– Лезут в Союз, Сережа. В кучу. Трутся, чиркаются друг о дружку, а огня – нету. Так, дымки одни… – Помолчал, водя взглядом возле себя: – Этот. Вирус. Тоже. Ни одной книжки и в помине, а уже визитки где-то нашлепал. Золотом. Такой-то – писатель! Ходит, сует всем. Из-за него, гада, последний червонец там оставил. Утром сегодня бутылки пришлось сдавать.
Как лунатик, Серов колыхнул рукой. В сторону яичницы. Дылдов бросился, сдернул с плитки, пальцами хватаясь за ухо.
Через минуту на столе все было готово. Была произнесена молитва, заклинание: «Одну, только одну бутылку. Нам – хватит». Налито культурно. По полстакана. Чокнулись. Проглотили. Дылдов хорошо стал наваливаться на яичницу. Пепельное налимье лицо его пошло окалиной. Он проникновенно уже наговаривал другу, вяло жующему: «…Понимаешь, Сережа. Вообще мне кажется, в самом писательстве как занятии, жизненном занятии, есть какая-то ущербность, что ли. Этакий легонький налет ее. Ведь писатель сам не живет. В широком понимании. Нет, не живет. Он отирается возле жизни, понимаешь? Выдумывает ее себе. Он хотел бы так жить. Понимаешь? Любить, ненавидеть, страдать. Но он все время как бы возле чужих очагов. Не возле своего. Он хотел бы, повторяю, так жить, как выдуманные им персонажи, может быть, с такими же падениями, взлетами. Но ему не дано. Нет, не дано. Потому он и писатель. Выдумщик жизни. Неудачный ее персонаж. Но реальный, живой. Он как актер: проводник чужого, не своего… У бездарностей как раз всё на месте: они точно знают, чего хотят, они реальны. Но они бесталанны, Сережа, они не писатели. Однако в жизни своей, в своей реальности – они порой очень умны и даже одаренны. И поражаешься, что при таком уме, вот такой жизненной цепкости, хватке – так бездарно пишут. Просто поражаешься… А таланту тесно в своей жизни, у него ее просто нет, поэтому он и выдумывает ее…»
Он говорил те же слова, какие сам Серов не раз говорил Новоселову. Только расширенно, объясняя, разжевывая. И это было неприятно. Почему-то злило. Докуривая до самого мундштука, Серов давил окурки в пепельнице. Неужели все неудачники одинаковы? Думают даже, что ли, одинаково? Вот уж действительно Стойкие Вирусы. Их давят, прихлопывают – а они вот они! Сидят! Опять вылупились!
Словно услышав заказ, Дылдов и о неудачнике заговорил. Как таковом. Как о феномене. И говорил опять – как на глазах проникновенное делал открытие: «Сережа, ты знаешь, какова природа неудачника? Талантливого неудачника? (Серов, естественно, не знал. Где уж ему!) Он не может подать себя. Не может внушить даже мнимую значительность свою. Ни жене, ни родным, ни начальству на работе. Он не умеет быть в роли. В понте, так сказать…»
Дылдов заводился, Дылдов подстегивал себя своими словами: «…Он – есть. Понимаешь? Есть – и всё. Часто окружающие в подметки ему не годятся, но он не знает этого, не понимает. Жена, в лучшем случае, только терпит его: дурачок, недоумок. Иногда – открывает. Открывает после смерти его: смотри-ка, чего мог достичь!.. На работе он (отличный спец) получает самую низкую зарплату, какую только можно придумать. Живет, как правило, – лишь бы крыша над головой… Квартиру требовать? Что вы! Никогда не пойдет! А если и пойдет – то только попросит. И тут же обрадуется, когда откажут: вот же, ходил (это он жене), пока нет, но обещал и… Он не любит толкаться, не умеет, ему неудобно, стыдно, он всегда отходит в сторону. Он занят своими идеями, мыслями, своими новыми произведениями. Он не умеет проталкивать их, пробивать. В лучшем случае он их посылает. По почте. Потом ждет. Годами. Он верит, что талантливая вещь сама себе дорогу найдет.
Без его даже участия. Ну там, пересылку оплатить, самому отпечатать на машинке – подумаешь!.. Конечно, в глубине души он знает себе настоящую цену, знает, но он человек, который не звучит гордо, нет, не звучит…»
И опять хотелось сказать: да это ж мы с тобой, Алеша! Мы! Это же о нас! Но делался вид, делался обоими, что все это о ком-то другом, не о них, просто о ком-то, что все это – вообще: философствование, анализ. Просто анализ явления. Феномена. И Серов только задавливал окурки.
Бутылка была выпита. Та-ак. Что делать? Сопели, думали. Дылдов завозился, из-под стола вытащил вторую. Всё! Последняя. Нам – хорош. Серов лихо бросил: «Какой разговор!» – и ткнул в засохшую яичницу вилкой.
Когда была опустошена вторая (последняя), выпивающие слегка раскисли. Не до того, чтобы уж совсем. Хмель разлегся, стабилизировался. Сделался постоянным, привычным, родным. Сознание поднялось, взобралось повыше. Стало как бы само по себе. Подобно парку над перекипевшими кастрюлями. Требовался новый подогрев. Чтобы опять забурлило. Забулькало. Это оба остро понимали. Но – хорош. Норма, Сережа! Какой разговор? Железно, Алеша! Серов стал решительно одеваться. Дылдов тоже поднялся, чтобы проводить. Оба чувствовали силу воли. Крепкую. Мужскую. Сказали – выполнили. Две – и норма! И – ни грамма! Ну… бывай! Обнялись, ощущая друг в друге большую силу. И Серов вышел. Только с пустой сеткой. Купленные книжки – оставил. Забыл.
Вот можно же так выпивать! Серов, внимательный, очень трезвый, шел вдоль подмерзших луж. Закат ходил понизу. Под ногами вспыхивали люстры льда. Всё виделось четко, ясно. Норма. Большое дело. Выпили, закусили. И всё. В меру. По-мужски. Как и должно быть. Кто ж будет возражать? Никто! Как настоящему мужчине, и в гастроном можно зайти. Прихватить с собой… Продуктов, продуктов, в чем дело? Для дома, для семьи! Утром заказано было! Все законно!
В универсаме Серов взял в сетку молока. Девчонкам. Два пакетика. Колбасы двести граммов на ужин. Длинный батон. Заплатил за все. Перед выходом, засовывая деньги в карман брюк, старался не смотреть на стекольный алтарь с хозяйкой. Мужики там тоже засовывали под плащи. Только бутылки. Серов хмурился. Вышел. Второй раз, получается, – вышел. Но, спускаясь вдоль домов к Арбатской, начал ход замедлять. А у перекрестка остановился совсем. Тоскливо посматривал по сторонам. Курил. Уже начал мерзнуть. Пошел, наконец.
О забегаловку – как ударился. Но – мимо, мимо! К чертовой матери! Всё к чертовой матери!
Хватило воли еще на две «спотыкачки». На третьей – зашел. Ладно. Пусть. Стоял в затылок. К разливу. Недовольно хмурясь. Точно его затащили. Да, затащили. За шиворот. Волоком. Поправ всю честь, все достоинство. Сво-ло-чи!..
…Поздно вечером возле общежития ходил по хрустящему гололеду, как по большому ежу. В порванной сетке болтался один чудом зацепившийся пакетик молока. Слышались рассыпающиеся, словно с земли собираемые слова: Водопад раздевался… как женщина… В Полинезии… Да… И Миклуха… тоже раздевался… На берегу… водоема… Насупротив… Да…
А в центре города в это время от света мчащихся машин темная комната Дылдова свистела, будто сарай на семи ветрах. Сам хозяин с бутылкой в откинутой руке валялся на полу. Храп в запрокинутом лице тарахтел, как в шлеме. Разлитое вино принималось временами трепетать. Серебриться жабой. Будто отметав икру.
27. Тряпка!
…Дылдов, как наказанный на плацу солдат, летал. Делал жимы. Держался только на руках и носках сомкнутых ног. Натуральный мучающийся солдат. Пятки вместе – носки врозь! И даже так тело наливалось сладостью неукротимо.
Не касайся! Не касайся меня! Женщина закрывалась голой рукой. Всё видел. И ее мощную, как причалы, грудь, и чашу живота, обширную, тяжелую, и лоснящиеся расставленные две глыбы ног, где и находилась столица – все корабли, все флаги к нам, – куда он мучительно устремлялся, как в желтый равнодушный рай. Ночник был включен. Ненавидела – а всегда включала. Чтобы ненавидеть еще больше. Не касайся, тебе говорят! Не касайся! Он взмывал выше. И вдруг замер на взлете. Запрокинув голову, уже извергая. Женщина напряглась, испуганно вслушиваясь в себя. Природа держала. Не давала оттолкнуть, сбросить с себя осеменителя. Он сам отпрянул. Как дух свят, полетел, повалился на кресло-кровать в углу комнаты. Женщина корячилась над тазом, зло вымывала всё. Не смотри, мерзавец! И даже такую он любил ее. Почему не идешь? К Доренкову? Ты ведущий инженер! Кальпиди получил квартиру – а ты почему? А? Тряпка! Женщина была уже на тахте. Под одеялом. Под самое горло. Как в наматраснике, в чехле. Долго будешь испражняться при ребенке? Я тебя спрашиваю! Когда пойдешь?! Дылдов сказал, что Анжелка не слышит. Маленькая еще. Спит крепко. Женщина взвилась. Не смей называть ее так! «Анжелка». Это ты можешь быть – Лёшка, Алёшка! Лёха! Кем угодно! А она Анжела! Ан-же-ла! Понял! Заруби это себе на носу! «Анжелка». Мерзавец. Женщина, повернувшись на бок, садила кулаком в подушку под собой. Чего уставился! Свет выключай! Выключил, нажав кнопку. Лежал на креслице-кроватке. Сбросив руки, ноги. Лежал вздыбленно. Как подготовленный к вскрытию грудной клетки. Как для разделки хорошим мясным ножом. Господи, ну за что так ненавидит! За что! Что я ей сделал! Дылдов любил, любил бесконечно, рабски. Хотя здравый смысл не иссяк, нередко скреб. Не могли такие телеса не стремиться к ласке. К мужской ласке. К близости с мужчиной. Не могли… Он застукал ее с плюгавеньким мужичонкой вологодского типа. Через полгода. Летним днем. В разгар рабочего времени. Ведомая этим мужичонкой – мужичонкой ей по плечо! – женщина цвела, как торт. Смеялась над остротами ударяющего копытцами плюгавенького, похлопывала его по руке. Дескать, полно, полно! Увидела мужа на противоположной стороне улицы. Вологодский завертел головой: где?! где?! Тогда его самого повели. Можно сказать, потащили. И он откидывался только назад, как попало ставя копытца. Как потерявший разом всё. Как неотвратимо уводимый в вытрезвитель… Дылдов делал вид, что ничего не произошло. Мало ли. Бывший сокурсник. Или даже одноклассник. Тогда его возненавидели еще больше. И ненавидеть стали как-то сверхблядски. Ни о каких сношениях – даже солдатом (на плацу) – не могло быть и речи. Не разговаривала неделями. Шла уже куда хотела, когда хотела. Тогда Дылдов напился. Выпил. Чтобы попытаться побить ее. Дескать, курва. Я тебе дам. Ничего не получилось: самого вытолкали в коридор. На глаза общежитских. Да еще пнули в зад ногой. Тряпка! (Эх, Дылдов, не люби бабу так – пропадешь.) Бесконечными вечерами сидел теперь с Анжелкой. Ребенок был бесшумен, тих, как тенёта. Чего-то перебирал, переставлял на своем столике… Хватал ребёнчишку, прижимал к себе. Слезы спадали, как перья с убитого луня. Ну папа. Отпусти-и. Гладил, гладил детскую головку. Нужно было на что-то решиться. Так больше – нельзя. Невозможно! В сентябре наконец уволился с работы. Сразу выписался. Днем собрал свои рукописи, запихал в чемодан. Бросил ключ, захлопнул дверь. Через полчаса был на вокзале. А вечером уже побалтывался в общем вагоне. Отвернувшись от теплой компании, сидел лицом к проходу вагона, ухватив рукой руку. Женщина показывала сынишке в окно. Смотри, смотри, Гоша, какой необычный закат! Закат был – как длинная щель, сквозящая из желтого рая… Гоша молча смотрел. Тугой затылок его походил на белую брюкву…
На другой день солнца не было. Под развешенными дождями летели, бесконечно закруживали себе головы прогорклые сиротливые стожки. Гоша в окно больше не глядел. Каждые полчаса, подвязанный белой салфеткой, – ел. Набирался сил, казалось, на всю предстоящую взрослую жизнь. Тугой затылок его был неподвижен. Пошевеливались только красные ушки. Иногда слезал со второй полки его брат. Угрюмый дикой подросток. Сидел. Брошенный один на один с угрями, с упорным своим онанизмом. Мать его явно побаивалась. Костя, съешь пирожок! – говорил ему жизнерадостный Гоша. Малиновые ушки у Гоши были как две кулинарные розки, прилепленные к булке. Морду брата перекашивало. Будто штольню. Брат лез на полку. Предлагал пирожок Гоша и дяде. Дылдову. Но тот поспешно отказывался. Благодарно гладил затылок мальчишки. Живой теплый затылок можно было мять как пластилин, и это… терзало почему-то душу. До слез, до боли. Дылдов путался в чужом детстве, путался в своем детстве, в чужой жизни, в своей жизни. Ночью опять не спал. Уходил в тамбур, без конца курил. На какой-то станции луна выглянула из-за угла пятиэтажного дома. Как соглядатай. Не скрывающий себя. Бездомные собачонки на дальнем пустыре взлаивали на нее, тявкали, выли. Поезд тронулся. Луна уплывала. Надменная, желтая. Хотелось бить и бить башку о стекло, о стены тамбура. Только бы выбить желтую б… из головы!..
28. Сикун и Никулькова
…Понадобилась сложнейшая женская интрига, сложнейшее проведение ее, прежде чем Серов после многолюдной новогодней ночи у Сапаровой на другой вечер оказался в доме Евгении Никульковой, за столом, где, опохмеляясь, продолжил встречу Нового года. Прошел, пробился, словно бы в четвертьфинал. Потому что расклад теперь стал такой: Серов и Азанов, Никулькова и Сапарова. Двое против двоих. Притом Серов вроде бы предназначался для Светки Сапаровой, а Евгения Никулькова – Сашке Азанову. Дубу. Вообще неизвестно как сюда попавшему… От этой неопределенности, от страшного напряжения Серов накачивался. Почти один. И вином, и водкой. «А я – выпью», – говорил он, берясь за графин. Потом вообще не выдержал. И вышел. Как оказалось, не туда. В какой-то тесной прихожей, в полной тьме, приседал, вытягивал руки, искал дверь. Не нашел. Рыча, мочился на мешок с картошкой. Какая-то женщина сказала ему в темноте: «Си-кун…» Опять приседал, долго искал женщину. Не нашел…
Евгения Никулькова была из параллельной группы. На неделе два раза загоняли на марксизм-ленинизм. Доцентовая голова человека за кафедрой походила на заизвестковавшийся кипятильник. Серов угрюмо наблюдал за Евгенией Никульковой. Евгения Никулькова сидела на три ряда ниже по амфитеатру. Всё, о чем говорила голова за кафедрой, – прилежно записывала. Прямо умненькая отличница. Серов ничего не писал, висел на кулаке. Ну, конечно, здоровались при встречах. Продолжали здороваться. В коридорах где-нибудь. У института. Делали вид, что все нормально. Ничего не произошло. Останавливались даже, чтобы поговорить. Но через минуту Никулькова начинала отворачиваться. Явно давить смех. Так. Понятно. Сикун. Картошку пожалела. Ясно. Встречались еще и на гражданской обороне. В комнате словно бы без окон и дверей, где плакаты топорщились от пола до потолка как короста. Голова человека в этой комнате – ни на что уже не походила. Головы, собственно, не было. За столом сидел пенсионер. Из какой-то былины. Непонятно, в чем душа. Сношенька-стерва на работу выгнала. Кто-нибудь бубнил за пенсионера по брошюре. Стоя возле плаката. Пенсионер слушал. Сердце его, казалось, билось прямо в раскрытом ротике. Как просвеченное красненькое яичко. К Евгении Никульковой стелились по столу сокурсницы. Шептали на ухо, хихикали. У нее был свой кружок. Она означала собой центр кружка. К Серову тоже лезли. Парни. Но… ничего не могли понять. Вот уже с полчаса, как Серов и успокоившийся Пенсионер, подпершись кулаками, молча смотрели друг на друга. Оба печальные какие-то. Как породненные города. И не было им ни до кого дела, и не было вокруг них как будто никого…
В отчаянии, в последней надежде Серов начал хулиганить. Бузить. На переменке схватил Сашку Азанова за грудки. Азанов Сашка тоже вцепился. Ходили. Встряхивали друг друга. Потом остановились и вывернули головы к Никульковой. Как автолюбители. Состукнувшиеся на перекрестке. Мол, рассуди, Никулькова… Но Никулькова как будто не видела их. Просто ушла в аудиторию. Тогда в общежитии на Малышева грандиозную устроил попойку. Целый день бегали гонцы. Пока не попадали по комнатам… Никулькова бровью только повела: да? целый день бегали? попадали?.. Теперь посреди плакатов с Пенсионером сокурсницы наперебой нашептывали Никульковой, поглядывая лукаво на героя. Никулькова только улыбалась, как будто и не к ней все это относится. Не из-за нее все эти захватывающие безобразия происходят… Ну что тебе еще? А? Схватить Пенсионера и станцевать с ним фокстрот? Да?..
На военке, перед отправкой в поле, в серых шапках наглухо в кузове работающего грузовика – сидели намеднён-ные, как патроны. Они для передовой. Их – только в стылое декабрьское Подмосковье. Полковник Гришаня отправлял. Подполковник Тиунов корректно щелкал каблуками. Все девчонки прилипли к окнам. По-бабьи подпирались, охали: в такой мороз! Одна Никулькова к окнам не подходила. Из-за Серова, понятно. Презирала как бы… К концу месяца порох в Серове начал прогорать. Прозревать словно бы начал Серов. Он уже мог спокойно посмотреть на Никулькову. Прямо, в глаза. Перед этим будто сказав себе: х-хы. Мол, «х-хы, Никулькова!» Удивлялся даже: как мог из-за такой…
Ему сразу бросили приманку. Свидание. Дура Сапарова преподнесла. Светка. Сама, своими руками. На блюдечке. В коридоре, отозвав от ребят. Дескать, не пойдет ли он, Серов, с ними сегодня в кино. С кем это? Евгения, я, ты и Азанов. Как?! Опять Азанов?! Однако тут же согласился. Часа за три до сеанса, удивляя Жену Офицера, начал наглаживать брюки. Легонький ощущал озноб, волнение. К кинотеатру шли молчком. Сосредоточенно. Словно только трое. Азанов Сашка тыкался, не мог никуда втиснуться.
В фильме Гуруна Тазиева с экрана шла раскаленная лава. Море раскаленной лавы. Зрительный зал выносило к экрану, как в океан черный плот, набитый людьми. Жуткий зной. Жуткая жажда. Заскорузлый галстук Офицера ощущался как в горле кость. Серов ворочал головой, безуспешно боролся. Точно к прохладному, живительному, полез к руке соседки. Хотел взять ее в свою руку, как ручей… Тут же по пальцам получил. Рука Никульковой мерцала. Спокойно текла себе дальше. Та-ак. Значит, обман. Ловушка. Просто кокетство. Та-ак. Серов решительно поднялся. С твердым намереньем выйти. И не так, как тогда. В прихожую. А навсегда. Но ему и тут не дали прозреть. Рука, та самая рука, которую он только что хотел взять в руку, как ручей… рука посадила его. Резко. Можно сказать, бросила на место. Сразу вспомнился силомер. Который стоит в парке. Когда по нему бьют молотом – он сначала взлетает вверх, а потом страшно осаживается вниз. Страшной силы пружиной. Серов попробовал еще раз – и так же жутко был брошен на место. Тогда мысль заскакала вбок. Выходит… А что выходит? Соседки лицо выражало внимание. К взрывам вулканов на экране. Однако рука сама приплыла к колену Серова. Дала понять, что торопиться не следует. Чувствительно тряхнула. Та-ак.
После сеанса все карты были раскрыты. Все маски, как писалось раньше, сорваны. Предварительно получив жесткий приказ (понятно от кого!), Сапарова сразу начала отставать от Никульковой и Серова. «А чего это они?» – кивал на быстро удаляющиеся две спины растерянный Азанов Сашка. Не зная, то ли бежать догонять, то ли не надо. «Нельзя-а», – страдала Сапарова. Страдала, как угодница. Поламывала ручки. «Никак нельзя-a. Они ведь любят друг друга…» «А чего же мы тогда?» – совсем растерялся Азанов. Сапарова не стала объяснять. Нельзя-а…
Заговорщики между тем прибавляли и прибавляли ходу. Натурально улепетывали, изредка оглядываясь и смеясь. Потом сразу мчались в ночном трамвае, полупустом, выплясывая на задней его площадке. Говорить не надо было. Трамвай за них грохотал. Можно было только подмигивать друг дружке и совсем заходиться от смеха. Никулькова была в пушистой кроличьей шубке. Спрыгнули на нужной остановке. На остановке Никульковой. Вагон сразу же умчался, пойманно болтаясь в рельсах.
Дом Серов узнал. Сразу. Еще бы не узнать. Особняк это был. Большой деревянный особняк. Старинный. С тремя большими окнами на улицу, а по бокам сколько – неизвестно, с парадной дверью сбоку и крыльцом. Остановились. Композиция сразу сложилась такая: Серов как-то голодно напротив особняка, самодовольная Никулькова с особняком – перед Серовым… Никулькова почему-то заговорила очень громко. Свет от лампочки со столба падал по окнам. Окна были забиты сарафанами тюля. Серову стало казаться, что за ним наблюдают. Сквозь тюль. Какие-то рябенькие рожи. Как теневой кабинет большого лица Никульковой. Подсчитывают, наверное, стоимость обоє… мешка картошки. Конечно, гордость Никульковой понять можно. Но не настолько же его, Серова, выставлять. Надо же знать меру… Серов мягко переставил Никулькову на свое место, а сам встал на ее. Выставившись теперь им, ну тем, кто за тюлем, темной лошадкой. А ну, разгадайте-ка меня!.. Но за тюлем, по-видимому, стало не до Серова, потому что Евгения начала рассказывать. Семейное предание. Тут о Серове (как о сикуне даже) сразу забыли.
Итак. Дом, к которому Серов стоял теперь спиной, принадлежал купцу Дранкину Федору. До революции, понятно. Дед же Никульковой был старый большевик. С 905-го года еще. Зиновием Никульковым звался. Жил вон в той старой халупе. (Серову показали халупу. Через дорогу она находилась. Наискосок.) Ладно, дальше. Зиновейка и Федька росли вместе. (Вот она первая фраза! Вот он зачин романа!) У Зиновейки отец работал в железнодорожном депо. Простым рабочим. Однако тоже был старый большевик. Маленький Зиновейка помогал отцу раскидывать листовки. (Прокламации.) А Федька маленький в это время стоял с отцом своим, толстопузым купцом. За прилавком стоял. Всячески помогал тому набивать мошну. Пить кровь из пролетариата. Вон он, магазин-то был. На углу. Ну, понятно, Зиновейка и Федька жутко дрались. Непримиримые классовые враги. Время шло. Заматерев, Федька Дранкин сам встал за прилавок. А Зиновейка Никульков начал упорно водить демонстрации. («Сме-ло, това-рищи, в но-о-гу!») Шел 1917-й год. «Я вернусь, Зиновейка! Берегись меня, Федьки! – вытаскиваемый вот из этого дома, кричал Федька Дранкин. Уже со связанными руками, заваливаемый на телегу: – Я вернусь! Берегись, Зиновейка!» – «Давай, давай», – добродушно посмеивался Зиновейка в кожане, по-хозяйски освобождая помещение от кровопивца. Труженик просто он, Зиновейка. Строитель новой жизни. С маузером под мышкой, как просто с поленом. «Давай, давай…» За тюлем, наверное, хлопали в ладоши, бесновались. Так запомнила всё! Так знает! Слово в слово! Роман продолжался. Набирал силу. Теперь шла глава о бабушке. О верной подруге старого большевика Зиновея Никулькова. Бабку все домашние считали духарной. Звали Кулькой. (От Акулины.) Кулька люто ревновала своего Зиновейку.
Хотя родила ему уже четверых. Одного за другим. Рядок из детишек получился. Мал мала. Был однажды случай. На дне рождения Кульки. Гости перепились. В этом самом доме. В столовой. Ну, где мы встречали. (Серов понял.) Дальше – уже сама Кулька словно бы говорила: «Утром просыпаюсь на кровати – одна. Что такое! Гости – кто где. Валяются. А мой – Зиновей – лежит – и ручку Катьке Поросовой под подол пустил. И как кот расплывается весь во сне. Мурлычет… Как кинулась я к нему, да как вцепилась в мусатку (а он рябенький у меня был, рябенький, да), как вцепилась в мусатку – так кровь из рябинок и брызнула. Фонтанчиками!» Вот так Кулька! Серов невольно обернулся. За тюлем наверняка нахмурились. Не одобрили такую вольность рассказчицы. Не одобрили. Перебор. Лишнее. Ни к чему об этом. Пьянство. Драки. Все же старый большевик. Да еще почти постороннему. Хотели даже постучать в окно. Но – передумали.
А Никулькова все говорила. Не на шутку разошлась Никулькова. Достойная бабки Кульки. А время шло, время уходило. Надо было действовать начинать. Свидание ведь все же. Многое было обещано. Намёкнуто. Серову хотелось Никулькову под пушистую руку взять. Но стояли ведь. Тем более под наблюдением. Стоя-то под руку не берут. На ходу ведь надо. Ритуал дурацкий. Тогда – как стронуть? Чтобы на ходу снова была. Куда вести? Задачка… Вздрогнув, Серов по лицу Никульковой понял, что из-за тюля был дан ей знак. Был дан приказ. Как певцу какому степному. Акыну. Мол, кончай балаган. Бешбармак стынет. И она – послушная, дисциплинированная – сразу песню свернула, сразу стала прощаться. И никакие уговоры не помогли. И через минуту Серов уже шел к остановке, не понимая: как так?
Поцеловать Никулькову Серов смог лишь на третий вечер. За историческим домом ее. Оттащив от окон. Из поля зрения тех, кто засел за тюлем… Губы Никульковой были как податливые звери. Она закрыла глаза и зачем-то встала на носочки. Хотя Серов был опять ниже. Как с Паловой. Пришлось ему чуть не подпрыгивать. Однако он хотел и во второй раз поцеловать, притом – глодая, как в кинофильме, но Евгения открыла глаза и словно из страшного сна вернулась, во все глаза вытаращившись на него, Серова. И… и почти сразу ушла домой. Оставив Серова опять в жестоком недоумении: как так?!
В полнометражной квартире Офицера, где просторные потолки и длинные коридоры, где чугунные гармони Сталина из-под подоконников пыхали Африкой, лежал в самой маленькой комнатке, на тахте, не включая света, мечтательно закинув руки за голову. В раскрытой парящей форточке, как кошка, вылизывалась луна. Где-то внизу шоркали пилами мороз запоздалые пешеходы. А Серову виделось запрокинутое лицо Никульковой, ее закрытые глаза, девичьи ее губы… С тем и засыпал.
Через неделю, чтобы пойти в отношениях дальше, чтобы резко продвинуть их, перед свиданием решил дернуть. Дерябнуть, так сказать. Грамм сто. Ну, двести. Водки. Не для храбрости – для уверенности. Деньги были. Стёпу получил два дня назад. Не пропито ни рубля. Целая. В низкопотолочной забегаловке взял двести, бутылку ситро и сохлый бутерброд с рыбкой. Встал к мраморному столику с каким-то уже осатанелым полностью мужиком. Выглотал весь стакан сразу. Пока жевал засохшую с хлебцем рыбку – начал отгораживаться от действительности сразу загудевшей, блаженно-полупьяной кисеей. Однако глаза все видели преувеличенно четко. Зажглись, загорелись. Как в фонаре фитиля. Продолжал жевать. Как бы закусывать. Потом, не торопясь, раскуривал папиросу. От буфета ему заорали. Тогда запустил папиросу в рукав. Отсасывал оттуда, как из баллона. Время здесь, в забегаловке, было остановлено, не бежало, никуда не текло. Даже вот ни капельки не просачивалось наружу. Стояло в виде пара в бане. Плавали все блаженно в нем – и никуда. Сосед Серова был пьян, как слива. Как сливовое эскимо на палке. Серов поглядывал на шапку его. Кроличья шапка на мраморной столешнице напоминала гнездо. Серову хотелось втихаря вылить туда ситро из бутылки. Чтобы, надев шапку, сосед начал таять. Словно с угрозой, сосед спросил: «Сдвоим?» Серов глазами показал ему на его стакан, просохший всего граммов на сто. «Это – слону дробина!» – сказал сосед. В доказательство кинул «дробину» в пасть. Стакан – поставил. И снова поднял угрюмые глаза на Серова: «Сдвоим?» Серов молчал. Улыбчиво ждал пачки. Плюхи. Сосед посопел, вырвал у Серова его стакан. Пустой. Цапнул свой. Тоже пустой. Развернулся. На сто восемьдесят. Пошагал к буфетной стойке, стаканами словно подталкиваясь. Как небывалыми лыжными палками. Менял обличья быстро, фантастично. Со спины, в шапке, уже походил на гриб с чернильным затылком. От стойки же его отмахивали, будто овода. И он отстранялся от пухлых рук буфетчицы – как от дымных. Орал, что «сдваивает». Ссылался на Серова. Сдвойщика. Который плотит, лярва! Однако Серов по-за столиками уже крался к двери. Хихикал. Будто юненький здоровенький негодяйчик, споивший развалюху-алкаша.
Круглые фонари по исетскому мосту сидели на столбиках, как разъевшиеся коты с радужными усами. Вольная папироса Серова шла, фосфорные выдергивала из висящей изморози ленты. Не дойдя полквартала до главпочтамта… ноги вдруг сами повернули и повели Серова через дорогу. К боковой притемненной улице. Серов несколько удивился этому обстоятельству. Но и сразу хитренько обрадовался. Возразил, зная кому: «А я еще выпью!»
В подвальной пельменной сидел с налитым стаканом в обнимку. Уксус колко метался в графине, как звездочет. Была на столе сказка…
На месте, возле светящегося гастронома на Броде, стоял и покуривал. Подсчитывал, сколько он мог бы на стипендию купить плавленых сырков «Дружба». Которые вон они, на витрине стоят. Пирамидой… Пожалуй, можно было бы всю пирамиду забрать. А Никулькова все не шла. Задерживалась. Ладно. Все-таки хорошо, что можешь вот зайти в магазин и вынести. Успокаивает… Внезапно увидел Евгению на трамвайной остановке. Уже спиной к Броду, к свиданию! Как так? Пошел. Совался к ней с разных сторон, посмеиваясь добродушно. Да ерунда! Да слону дробина! Похлопывал по плечу, укрощал. Она швырнула ему какие-то бумажки. Ну, нагнулся. А, билеты! На 20.30! Да ерунда! Да еще успеем! Пытался развязно взять под руку. Ну, чтоб ощутить пушистое гнездо. Семейное. Руку вырвала. Тогда довольно громко спел на остановке песню. Наверняка никому не известную:
Глядя на него с отвращением – Никулькова прыгнула в трамвай. И трамвай со скрежетом повел колесами, преодолевая поворот, как серпом по… И умчался – возмущенный в узкой улице…
Анекдот Серов рассказывал себе возле потухшей двери магазинчика: «И не думай, и не гадай! И не выйдет ничего!» А потом – когда все произошло: «Ну, уж это просто ни к чему-у!..» Над головой его щелкало красненькое словечко: «Табак». Название магазинчика. Вывеска. Вроде бы по ней бегали и с треском били какого-то красного мотылька… Срочно начал ходить по Броду. Приставать к девчонкам. На знакомство. От него бежали. Один раз чуть не заехали. Какой-то здоровенный парень. Но-но! Упал даже на ровном месте, с достоинством отходя. Ноги выше головы. Пошел, отряхиваясь. Но-но!.. Снова пил в пельменной. Пытался будить звездочета в графине, взбалтывал. Но свет уже притушили, дергали, тащили скатерть из-под локтей, гнали на улицу. По ночной, в сусально-белых деревьях улице с затонувшими фонарями – плыл, как небожитель. Низко раскачиваясь, блаженно пролезал и пролезал к ее черному космосу вдали, к ее сужающейся там вдали черноте… Как пришел к Офицеру в дом – не помнил. Сам ли открывал ключом дверь, ему ли открывали – провал, чернота. В майке и трусах сидел, поматывался на краю тахты. Курил. Рассматривал под ногами у себя сопливый паркет. Проверяя, отдирал от него голые липкие ступни. То одну ступню, то другую. Так, наверное, фальшивомонетчики доводят до ума по ночам свои отпечатанные деньги. Потом задавил окурок в пепельнице и увалился к темной стенке. Ночью никак не мог подняться, встать с тахты. Похмельный язык был во рту как сухая вехотка. Воды, – сипел, – воды-ы! С трудом Серов сел. В залуненной столовой настенные часы Офицера щебетали, как большой птичник. Пять или шесть их было. Помнили все юбилеи Офицера. Все до единого. Серов покачался перед ними, прошел и долго глотал из-под крана на кухне воду. Снова ненадолго окунулся в механическое жаркое щебетанье, прежде чем отсечь его своей дверью. Кинул себя на тахту, опять к черной, ударяющей по закрытым глазам тишине.
Рано утром, сидя за завтраком в столовой с Серовым, перестав намазывать на хлеб масло, забыв о нем, Офицер напряженно блуждал по столу взглядом. Офицер пытался понять положение, в которое он попал в собственном же доме: «…Приходишь, понимаешь, среди ночи… С какими-то порванными двумя кулями, в которых одни плавленые сырки “Дружба”… Швыряешь все это вот на этот стол… Сверху посыпаешь мелочью – и уходишь в свою комнату… Это как понимать? Смеешься, что ли, так над нами? Или вклад это твой?..» Все настенные часы замерли, перестав щебетать. Серов почувствовал, что краснеет. Не разучился, оказывается. А Офицер все недоумевал: «…Куда их теперь? Я ведро с мусором выносил – еще пятнадцать штук по лестнице собрал?.. Тетя Галя не знает, что с ними делать…» «Тетя Галя» – это жена Офицера. Чтоб Серов, значит, не забывал, как называть. Она летала. Как положено хлопотливой хозяйке. Из кухни в столовую, из столовой в кухню. Успевала даже попенять Серову, поболтать головкой. Тайком будто бы от Офицера: пьянее вина, пьянее вина! Да! Но Он – отходчивый, отходчивый!.. Серов забубнил, что отдаст. Внесет сколько положено. Что заработает. Офицер видел полную растерянность и удрученность воспитанника. Офицер уже несколько осмелел, уже насмешничал: «В бильярдной, что ли, своей? Стукая по шарикам? Обманывая честных советских людей?» А вот это – не надо. Кому сапогами топать на плацу, а кому работать головой. Поднялся. Спасибо. Культурно приставил к столу стул. В прихожей, одеваясь, воровато обшарил свои карманы. Все. Точно до конца не веря в случившееся. И в костюме, и в полупальто… Все правильно. Стипешки не было. Пустил всю на сырки…
Стоял на той же остановке возле главпочтамта, от которой вчера с презрением отбыла на трамвае Никулькова. Только в другую сторону стоял. К Политеху. Из магазинчика «Табак», точно переночевав в нем, сыпали мужички и разбегались. Составленной из плавленых сырков «Дружба» пирамиды в витрине гастронома – не было… Что за черт! Неужели оттуда снимали?.. Чо-орт! Сразу же вспомнил, как гонялся по Броду за девчонками. За деутками. То в одну сторону торопился, там бортанут, сразу в другую. Старался везде поспеть, заплетал пьяными ножонками, маленький, ущербненький, старался в ногу с ними, в ногу, лопотал чего-то там, туго рисуя им лапами… Это как? А? Удавиться, что ли?.. Из боковой улицы опять повел серпом по… трамвай. Передавая будто бы привет от Никульковой.
Расшвырнулась дверь. Как злорадно осклабилась. Прошу! Не хватало еще только встретиться в одном трамвае. Нос к носу столкнуться. Полез. Воровато стрельнул глазами по почти пустому вагону. С облегчением уселся к окну. Трамвай загудел, набирая скорость, вверх по Ленина. Сквозь намётанную чехарду мороза по окнам, в тысячный, наверное, раз таращился на ворочающиеся в циклопьей пляске большие дома. Как Петрушка, заболтался навстречу Оперный. Серов тупо смотрел на вращающегося в голом сквере Революционера. Маленького вождя. Вождика. Похожего на загнанного на низенькую скалу козлика. Который обиделся и воображает. Что он летит по облакам… Мороз кидал белых штрихов на окна все больше и больше, заставлял взгляд Серова вернуться в вагон и до конца пути поедать себя.
29. Срамной сон, или Выдвижение в народные депутаты
Кропин испытывал стойкое утреннее напряжение. Юношеское. Напряжение великое. В комнату опять заглянула Силкина. Верка. «Ну как, по-прежнему? Напряжение? Говоря проще – стоит?» Кропин засмущался. «Вы бы, Вера Федоровна… Это ведь интимное… Это ведь…» – «Ничего, ничего. Мы должны быть в курсе. Мы поможем вам. Сейчас». Прикрыв дверь, исчезла. Чушу с диваном трясли и ворошили за стенкой, как сено. Силкина ввела в комнату врача. Женщину. Молодую, в белоснежном халате. Улыбаясь, та присела к Кропину на кровать. Простыню на Кропине сразу подняло шатром. Но врачиха стала доставать из сумки медицинские принадлежности. «На что жалуетесь?» Кропин хотел объяснить, но сразу встряла Силкина: «Понимаете, доктор, у него…» – и быстро зашептала что-то ей на ухо. Чтобы не слышал Кропин. Кропин, отвернувшись, плакал от счастья. После услышанного бровки врачихи удивленно вздернулись. «Да, да! – подтвердила Силкина. – Да! неутомим!..
И в таком возрасте. Ужас, знаете ли!» Кропин совсем зашелся в плаче. Врач вернула себе деловитость. «Послушаем для начала пульс!» Откинула простыню. Повернула удивленное лицо к Силкиной: «Однако!» Но взяла на ладонь всё напряжение. Всё напряжение Кропина. Как берут на ладонь большого налима. Чтобы покачать, прикинуть вес. Качать однако не стала, а средним пальчиком правой руки, приложившись к взбухшей вене, стала слушать, считать пульс. Вновь испытывая огромное смущение вместе с возрастающим, огромным напряжением, Кропин пытался останавливать ее: «Доктор, что вы делаете, не надо!» – «Не мешайте считать пульс!» – сильнее сдавила напряжение доктор, а Силкина стала гладить Кропина по голове, успокаивать. Ничего, ничего, не надо смущаться. Здесь все свои. Члены партии. Сейчас вам станет легче. Мы теперь в курсе. Мы вам поможем. Дело житейское. Облегчим. Спокойно! Прослушала, наконец, врач пульс. «Пульс несколько учащен, но большой наполненности. Наш человек, наш! Отличный пульс!» Кропин с облегчением выдохнул и… и проснулся. Да что же это такое?! К чему это?! За стеной Переляев старался, сено ворошил интенсивней. Черт бы вас побрал! Через минуту Кропин резко всхрапнул. И сразу засмущался, извиняясь перед врачихой. «Ничего, ничего! – успокоила его та. – Теперь мы поставим вам градусник!» – «Зачем?» – «Надо!» Градусник она приложила прямо к напряжению. Вдоль него. «Держите!» Кропин обхватил. Удерживал. Двумя руками. Как на дереве привой. Градусник нестерпимо жег холодом. «Не могу держать, доктор!» Вскочил, побежал куда-то, по-прежнему удерживая всё двумя руками. Бежать было неудобно. Мельтешил ногами. В коридоре общаги его догнали. Опять Силкина. Запыхалась вся. «Ай-ай! Кропин! А еще старый партиец! Ну-ка назад! К врачу!» Схватила за все напряжение с градусником. Дернув, повела Кропина, потащила. Как за оглоблю телегу. Кропин приседал, ему было нестерпимо сладостно и больно… и снова разом проснулся. Потрогал простыню… Да-а! Вот так стари-ик!..
Через час на кухне Кропин углубленно сопоставлял утренний сон и следствие его с предстоящим собранием. С собранием в общежитии. Где будут выдвигать Силкину в народные депутаты. Как голосовать после такого сна? После того, что произошло? И вообще, к чему весь этот сон? Манная помешиваемая кашка привычно всхлипывала, не мешала размышлять, делать сопоставления. Однако интересно – к чему такой сон? Вещий, что ли? Или – наоборот? Пустой, проходной?
Футбольный лоб утреннего Переляева после умывания был вытерт полотенцем до блеска. Переляев шутил, работал вилкой, жадно насыщался. После бурной ночки – набирался сил. Подмигивал. То Кропину, то Чуше. Хохотал. А Чушины попугаи по волнующемуся халату словно бы смущались шутника, словно бы соскальзывали с халата, прятались. Всё было по-семейному. Крепкая семейка. Утром на кухне. Благодушнейший святочный дедушка или дядюшка в фартучке, в белом колпачке. И его молодые, хорошо плодящиеся детки. А где внучатки? Где они? Эй, пострелы! Кашка готова! Живо сюда!
На собрании Кропин сидел рядом с Сашей Новоселовым. Ряду так в пятом, в шестом. Точно опять надев одну на всех кумачовую юбку, за столом президиума сидели начальник автоколонны Хромов, глава треста и данного собрания Манаичев, представитель райкома, импозантный мужчина, который по-хозяйски оглядывал притихший зал, затем Тамиловский, парторг, и секретарем взята была Нырова. Сама виновница торжества, то есть Силкина, находилась через ряд от Новоселова и Кропина, с краю, скромненько и даже стыдливо клонила голову. Но когда к трибуне чуть не за руку вывели представителя так называемого рабочего класса, какого-то парня из хромовских гаражей, и он с трудом заговорил – Новоселов и Кропин одновременно увидели, что она, Силкина, сразу закивала головкой, что губы ее… шевелятся, повторяют за этим парнем слова, которые он вычитывает из бумажки. Парень мается, прямо-таки выковыривает слова из написанного, а она – шевелит за ним губами. Помогает ему. Непроизвольно. Как учителка в классе. За послушным учеником. То есть она знает текст. Знает содержание этой нахваливающей ее бумажонки. Знает наизусть. Она сама его составила, написала. Говорящий – только попугай. Послушный попугай. Она даже с ним репетировала. И парень, с трудом вычитывая, послушно бубнил: «…Вера Федоровна Силкина… с народом… Да… Она всегда… По какому… В чем… С чем ни обратишься к ней… всегда… поможет… разберется, решит вопрос… Я бы даже сказал, всегда…» Парень вгляделся в бумажку. Никак не мог осилить диковинного слова. Силкина готова была лезть ему в рот, чтобы растормошить там язык, чтобы он, язык, заработал, наконец. Заработал транспортерной лентой!.. «Всегда… уважит!., да, всегда уважит рабочего человека!..» Парень достал платок. Вытирался. В растерянности Новоселов и Кропин воззрились друг на друга. Но Силкина уже опомнилась, опять сидела скромненько, потупившись, и парень спасался сам, один, как мог. Было дальше и «верная… вернее, верный ленинец Вера Федоровна Силкина», и «авангард рабочего класса». И… «призываю… это… голосовать!»
Закончил читать парень. Перевернул в неуверенности бумажку. Однако на оборотной стороне всё… он… уже прочел. Больше – ничего, нигде. Честно повернулся к президиуму. Ему кивнули: свободен. Так я пойду? Иди. Парень пошел. Очень серьезно Манаичев пригласил всех к аплодисменту. Требовательно поворачивал во все стороны свои хлопки. Затем, пока хлопали, изучал список. Обдумывал, кого дальше выпускать. Но встал и полез вдоль ряда Новоселов. Вздергивал руку, выкрикивал, спотыкался. Пришлось выпустить. Давай, Новоселов.
С трибуны Новоселов сразу заявил, что ни одно из требований предыдущего собрания, требований жильцов общежития… администрация не выполнила! Ну-у, парень! – загудел президиум. Так загудели бы, наверное, добродушные шмели. Если бы их задели, потревожили на цветущей яблоневой ветке. Да, ни одно из требований! Ни по ремонту общежития, ни по благоустройству территории, ни по столовой. Да ни по чему!
Трибуна, сама тумба все время мешала Новоселову. Все время как-то оказывалась впереди него, вставала на пути. Он тянулся из-за нее, размахивал рукой, казалось, смещал, переставлял трибуну то вправо от себя, то влево. Пока вообще не бросил ее и не стал говорить прямо с авансцены, придвинувшись к людям, нависая над ними:
– …По-прежнему процветает блат, кумовство, если не сказать хуже! По-прежнему лезут в общежитие какие-то шустряки, к которым потом едут их смуглые постоянные братья в больших кепках! Ни одного шофера нашего не поселили за два месяца! Ни одного! Ни одного слесаря! А эти – пожалуйста! И большое подозрение, что многие уже с пропиской. Притом – с постоянной… Откуда?! Как?! Через кого это идет?!
Вопрос этот не повис даже в воздухе, нет, риторический этот вопрос заползал по залу, по рядам. Как большой холодный змей. Пролезая словно у людей по спинам, под мышками, меж голых нервных женских ног. Заставляя людей подхохатывать, передергиваться, обмирать. И завороженно ждать, когда змей этот длинный, пройдя все ряды, вымахнет, наконец, прямо в президиум: «А?! Почему?! Через кого?!»
Тамиловский поспешил себе и всему президиуму на помощь:
– Ну, вы это, Новоселов, того!., э-э… Я бы сказал, и не обоснованно, и бездоказательно. Да, бездоказательно. Мы же сейчас выдвигаем Веру Федоровну. В народные депутаты. Каково ваше отношение, Александр, к кандидатуре Веры Федоровны? Почему вы не высказываетесь по данной кандидатуре? По Вере Федоровне Силкиной? Выскажитесь, Александр! – И ждал, улыбаясь. Так ждут сальто-мортале от своего подопечного. Мол, вертанйтесь, Александр!
– Так о ком я говорил-то?.. – делано удивился Александр. И пошел со сцены, добавляя не без сарказма: – Мы вот тоже думали, что Вера Федоровна нас с ремонтом… уважит, а она всё нас никак… не уважит… Верно я говорю? – обратился к залу.
Лимитчики сперва захохотали, потом страшно захлопали. Энергия хлопков, казалось, сметет президиум. Весь, до последнего члена. Силкина, вся красная, кусала губки. Манаичев же с неподдельным недоумением смотрел в зал. Люди бесновались, как после танца-пляски стиляги какого-то, понимаешь. В пьесе, понимаешь, пятидесятых годов. Аплодисменты бешеные – а не поймешь: в осуждение танца стиляги или в одобрение, в поддержку его? Сосед, райкомовец, однако, уловил свое время, шепнул Манаичеву, тот тут же предоставил ему слово.
И – вот он. Высокий. Вальяжный. В демократичном сером костюме. Выходит. Руку кладет на трибуну привычно, просто. Как кладут руку на плечо корешу. Который всегда выведет куда надо, не подведет.
– Товарищи! Вы сами рубите сук, на котором вам сидеть! – Зубы его оказались необычайно белыми. Его улыбающийся рот казался снежной ямой! – Товарищи, неужели вы не понимаете, что в райсовете вашего района будет ваш человек. Ваш! Ведь он, ваш этот человек, может стать там… э-э… Председателем жилищной комиссии, допустим. Или, к примеру, участвовать в разработке новых положений о лимите, о лимитчиках, то есть о вас же, о вас! Не говоря уже о прописке в Москве! Не говоря уже обо всем прочем! Неужели непонятно? И всем этим будет заниматься ваш человек. Ваш! Вера Федоровна Силкина!
Лимитчики заслушались, а райкомовец подпускал и подпускал. Кто-то, точно толком не расслышав, отчаянно прокричал, будет ли Вера Федоровна заниматься пропиской лимитчиков?
Рот райкомовца отвесился очень серьезно. Этакой тяжелой белой канавой. Трибуна теперь была уже как бы громадной библией, на которую кладут честную руку:
– В первую очередь, товарищи. В первую очередь. Отложив все дела. Я знаю Веру Федоровну. Это – наш человек!
Его провожали такими же аплодисментами, как и Новоселова. Если не более бурными. Он спустился в народ, подсел с краю к Силкиной. Очень как-то прямо и высоко подсел. Опять-таки очень бело, очень широко ей улыбался сверху. Как пломбир предлагал. Силкина, маленькая, рядом с ним приниженная, вцепилась ручками в его большой кулак. Еле сдерживая слезы – тискала кулак. Аплодисменты разом накрыли их с головой.
Дело было сделано. Манаичев уже командовал голосовать. Все дружно вытянулись. Не голосовали только Кропин и Новоселов. Да за лесом рук в последнем ряду сидел, матерился полупьяный опоздавший Серов.
Потом выступала сама Силкина. Горящие красные щечки ее отрясались пудрой. Плачущий благодарный голосок ее был вдохновенен, пламенной бился горлинкой.
На другой день Кропин поехал на Хорошевку, в «Хозяйственный», все за тем же дихлофосом. Только новым теперь, очень сильным. Вернее нет средства, сказал сосед. Как прошуруешь – через полчаса лежат. Точно побитое войско. Прямо с коричневыми своими щитами. Только заметай потом в совок.
Весенние, спорые, как крестьяне, омолодились тополя. Уже середина апреля. Облачка не очень чисто смели с прохладного неба. Глаза сами стремились к солнышку. На хорошо проклюнувшемся газоне скворцы бегали, кричали. Крик их казался зримым. Походил на очень черные, трассирующие очереди. Они словно перекидывали их друг дружке… Кропин засмотрелся, остановившись…
Вдруг увидел отпечатанных на листах кандидатов в народные депутаты. На заборе какой-то базы. Уже вывешенных мрачным рядом. Все исподлобья смотрят. Как уголовники на розыск.
Кропин уже ходил вдоль ряда, прикладывал к глазу одну из линз очков. Нет, не должна еще быть здесь. Вчера ведь только собрание было. Рано еще. В другой партии, наверное, появится… И – увидел. Ее! Силкину! Портрет! С краю!.. В испуганной, но радующейся какой-то растерянности оборачивался к идущим людям. Вот она, смотрите. Висит. Улыбается, стерва. Нашел!.. Двинулся куда-то. Спотыкался, высоко задирал ноги, сразу ослепнув и оглохнув. Очками промахивался мимо кармана. Это что же выходит? Как это понимать?
Вывешенный портрет Силкиной подействовал на Кропина точно маска с хлороформом: он очнулся почему-то… в парикмахерской. Уже сидящим в кресле, уже завязанным простыней. Среди порханий и стрёкота ножниц и жарко сыплющегося одеколона…
«Как стричь?» – спросили его. «Покороче…» – неопределенно мотнул он возле головы рукой. И… снова вырубился.
Над Кропиным стали шептаться две девчонки в великих халатах. Две ученицы парикмахера. Не без трепета приступили к учебе. Ножницами они сперва выдергивали клок волос с затылка Кропина, а затем разглядывали плешину. Еще выдергивали. Еще. То одна, то другая. И опять смотрели. Потом начали запускать в волосы машинку. Электрическую. Одна, вывесив язык, запускала, а другая осторожно переносила за ней подающий электричество провод. Девчонка надавливала, выводила полосы наверх. Как бы прокосы давала. Голова постепенно превращалась в зебру. Бесчувственная – только спружинивала. Как тренировочная. Как болванная.
Иногда подходила сама мастер. Тетя Клава или тетя Даша. Начинала все переделывать, перестригать. Говорила – только в нос, не для Кропина. Девчонки тянули шеи. Когда все было кончено, голова стала походить на малярную кисть-маклицу. Хорошо отмоченную и поставленную вертикально… «Что это?» – увидел себя в зеркале Кропин. «Покороче!» – ответили ему и сдернули простыню. Девчонки кинулись, стали выдувать волоски.
Он вышел. Ничего не поняв. Из какого-то дома. Сразу остановился, рассматривая вывеску. Кто-то раскрыл дверь – в лицо пахнуло одеколоном парикмахерской. Словно заново. Словно для одного Кропина. И какие-то две девчонки в халатах хитро выглядывали. Из окна… Значит, это… парикмахерская. Он шагнул было к двери, но вспомнил… Да, вспомнил, что… что был уже там. Да, был. Проверяюще провел по голове рукой. Девчонки в смущении начали отворачиваться, хихикать. Был. Точно. И… разом, с разворота рванул к Новоселову. К Саше. Благо – воскресенье. Наверняка дома. Должен быть, во всяком случае…
Новоселов с пэтэушниками махал метлой возле общежития. Подгонял их, вялых, недовольных. Подбадривал шутками. Подошедший Кропин повел его в сторону.
– Где это вас?.. – глядя на голову старика, еле сдерживал смех Новоселов.
– А! – махнул рукой Кропин. – Не в этом дело, Саша! – Озабоченно ходил. Метался возле Новоселова. С прокосами на голове. – Здесь не решились. Понимаешь, Саша! Не решились. Силкину. А подальше пока, подальше. Возле дихлофоса. Возле этого, как его!., возле «Хозяйственного». А дня через два и здесь уже можно будет. Понимаешь? Всю общагу заклеят. Любоваться можно будет тогда, любоваться. А пока рано еще здесь, рано. Понимаешь? Стратегия, тактика! Пока нельзя здесь. Вчера только собрание было. Понимаешь? Нельзя. А завтра или дня через два – можно. Тогда постараются. Все стены заляпают. Вот увидишь!
Новоселову сразу стало тоскливо. Жалко стало наивного, доверчивого старика… И прическа эта вот его еще. Как будто специально оболванили… И вообще все это опять вязалось в один какой-то клубок. Названия которому Новоселов, как всегда, не находил…
– Ну, зачем вы, Дмитрий Алексеевич… Разве вы не знаете, как это делается?.. Честное слово…
– Нет, погоди, Саша. Это что же получается?! Еще ни кола, ни двора, как говорится, а уже всё давно распечатано, приготовлено! Выходит, всё предопределили заранее! Еще собрания – и в помине, а уже портрет заказан, отпечатан, уже висит! А мы, как бараны….
– Не надо, Дмитрий Алексеевич…
– Да как же так, Саша!.. Да я… да я пойду сейчас – и выскажу ей всё! – кипятился Кропин. – Да как же так! Мы что – бараны, которых стригут, как кому вздумается?..
Новоселов смотрел на дико остриженную потрясывающуюся голову старика, и ему стало жаль его до слез… Приобнял беднягу, повел в общежитие, к себе, чтобы успокоить как-то, поговорить, попить с ним чаю. Беззвучно пэтэушники заплясали, задергались обезьянками. Затем побросали лопаты-мётлы в тачку, смело затарахтели следом. Новоселов не возражал.
Кропин вышел из общежития в седьмом часу вечера. На остановке стоял словно бы с новой верой. Точно начал все сначала. Стремился вновь заинтересоваться всем. Вот, скажем, совсем недавно прошел дождь. Может быть, даже первый, апрельский. Три промокшие вороны сидят на проводах, как нахохлившиеся молчаливые ноты. За ожившим парком, по-весеннему рассеянным по воздуху, солнце – как оставшаяся вдали дорога…
Спросил у пожилой женщины, стоящей с большой корзиной на руке:
– Цветы продавали?
– Цветы, – хмуро ответила женщина и поправила на корзине тряпку.
– Подснежники?
– Еще чего!.. По лесам-то лазить…
Так. Значит, уже из теплицы. Кропин хотел уточнить… но тут откуда-то на остановку, к людям, вытолкнулась пьяная. Тощая женщина в длинной вислой юбке. Прогибающаяся вся, как кисть.
Промахнулась мимо отходящего автобуса. Точно теряя за собой ноги, повалилась на проезжую часть дороги, под-кинулась. Рукой тянулась. Будто выползала из своей мертвой юбки.
Кропин это… как его? Как же так, боже ты мой! Он же – Кропин! Ведь он же не был бы Кропиным – если б не ринулся, не побежал! В следующий миг он уже растопыривался над женщиной, суетился. Ах ты, беда какая! Подхватил было под руку, чтобы поднять ее, поставить на ноги… и получил резкий тычок в бок, чуть не опрокинувший его.
– На-ка, старик!..
Двое Сизых, невесть откуда взявшихся, сами сдернули пьяную с асфальта и повезли к сизому фургону. И всё они делали быстро, всё у них было отлажено. Женщину закинули в темное чрево кузова. Закинули, как корягу. Которая медленно, жутко оживала там на полу. И, точно добивая ее, с железным грохотом захлопнули дверь, натренированно, только раз повернув в замке т-образным ключом. Залезли в кабину. Поехали.
На остановке Кропин дрожащими руками отирал пот. Ожидающие другого автобуса как будто не замечали старика, смотрели мимо, по сторонам. «И надо было тебе ввязываться?!» Тетка! Которая с корзиной! Смотрела с устойчивым презрением. С брезгливым превосходством. «В луже-то валандаться… В грязи… А? Не стыдно?..» Кропин отворачивался, делал вид, что не слышит.
В автобусе тетка бубнила ему в спину. Притом так, чтобы окружающие тоже поняли, о чем идет речь. Призывала всех в свидетели. Такому полудурству. Вот только что случившемуся на остановке. Вот только что! Минуту назад!.. Не могла простить она такого старику, не могла. Ей хотелось сунуть ему в стриженый затылок. И-ишь, стиляга-а! Кропин прошел вперед. Вон он, вон он! Который котелок обрил! Как только автобус остановился – вышел. Тетка лезла с корзиной к окну, дергая сидящих людишек, все показывала на Кропина.
Кропин сел на скамейку. Опять вытирал платком лицо. Склоненная голова его походила на только что остриженного ягненка. Всю жизнь теперь будет помнить тетка об этом случае. А через час-другой о нем узнает вся ее Кудеевка.
Поздно вечером в звездном небе, будто в сильно траченной молью негреющей кисее, зябла маленькая старушка-луна. И опять ждал Кропин автобуса, чтобы ехать. Теперь, исправившись перед людьми, – в глубоко насаженной шляпе. Как молдаванин. Был тих, задумчив. Задумавшиеся глаза его словно журчали, сроднившись с небом. Как две большие планеты. Руки удерживали сумку с продуктами для Кочерги.
30. «Григорий! Гри-ишка!..»
Соглядатаем подходил на изломе ночи и затаивался у окна черный свет. Смрадно дышал, бесконечно веял. Так проходило полчаса, час. Силкина не выдерживала. Дернутый за шнурок, ночник вспухал, как сыч. Женщина тянулась к стакану, к соде. Отрешенно намешивала ложечкой. С послабевшим, павшим белым мешочком лицом. Залпом выпивала. К врачу, к вра-ачу. Сегодня же. Преступное легкомыслие. Да. К своему здоровью. Преступное. Откинувшись на подушку, на ощупь ставила стакан на блюдце.
Лежала. Разбросанно, плоско. Как лежит пустая одежда. В успокоение себе, в награду, взглядом тянулась к трюмо слева от тахты. К красной пухленькой книжице на полированной поверхности тумбочки трюмо. Книжица стояла как раскрытая икона-складничек, из которой светилась она, Вера Федоровна Силкина. Густозавитая на фотокарточке, неузнаваемая, но она! она! Вера Федоровна! Силкина! Потому что кто же устоит в такой день перед фотографом, перед его категоричностью: «Только с прической, милейшая! Только с прической! В крайнем случае – с париком!» И пришлось потом бежать домой, срочно искать этот чертов парик, густой, лохматый, насаживать его на голову, как целого болона какого-то, мчаться на такси назад, скорей под объектив, под свет, сидеть несколько легкомысленной, даже глуповатой от счастья, но… но кто же устоит? В такой день? В такой момент! Кто?
Закрыв глаза, Вера Федоровна гладила уложенный на бок складничек, пальчиком водила по шершаво-скользкой поверхности его. Теперь будет покоиться он милой книжицей весь день у ее сердца, а на ночь снова встанет, снова засветится у изголовья на полированном месте, опять как образок-складничек. И так будет каждую ночь, бесконечно, сладостно. Было в этом что-то от давно умершего, похороненного, но… но все время воскресающего. Как от святости. Каждый день, каждый час, каждую минуту воскресающей. Чувственная сладостная святость. Любовь. Половой акт. Умирание – и воскрешение. К Вере Федоровне прихлынуло что-то заполняющее ее, горячее. Долго не отпускало… Но опять приходил к двери, постукивая когтями по паркету, Джога. Начинал вынюхивать внизу, в щели, скулить. «Кожин! Кожин! – как англичанину, втолковывала ему Силкина одним словом. – Кожин!» Деликатно Джога уходил. Вера Федоровна опять ложилась, закрывала глаза…
Утром под холодным душем тело становилось натянутым, молодым. Закинув слепнущую голову, сжав ягодицы, вставала на носочки и тянулась к чему-то. Вся – как стрела в светящемся зыбком оперенье… С удовольствием вытирала тело сухим махровым полотенцем.
Красивая японская кофемолка походила на спиленный ствол дымчатого дерева, овитого черной лозой. Застенала, завыла, однако, как советская. Кухня наполнилась стойким терпким ароматом. Вера Федоровна положила ложечкой в кофейник порцию, поставила на газ. Махровый длинный халат с откинутым капюшоном ладно облегал ее попку, хорошо разводил, утяжелял ее груди. Желудок больше не болел, изжоги не было. Но только с молоком! Только с молоком сегодня. Вера Федоровна, налив кофе в чашку, чуть-чуть подбелила его молочком. Так. Теперь холодильник. Ветчину – решительно! Буженину – сегодня побоку тоже. Колбасу вареную? Свежая ли? Нет, не надо. Пожалуй – сыр. Масло. Хлеб. И сверху – икорки. Баклажанной, разумеется. Вот так! Вера Федоровна умело, быстро делала бутерброды. Откусывала затем, запивала кофе. Подойдя к окну, смотрела во двор. Утренний, подмороженный, пустой. Только с Кожиным и Джогой.
У Джоги шел обычный ритуал. Бульдог подходил и задирал лапу на столбы. Или надолго зависал на искривленных передних. Точно никак не решался дать вверх стойку. Рядом Кожин терпеливо курил, ежился в задрипанном плаще. Непокрытая стариковская голова его сверху походила на шершавую дыню, поставленную на попа.
Потом они шли со двора. Вроде как гулять. Бульдог у хозяйской ноги двигался, как толстая слюнявая пиявка.
Но возвращались назад через минуту. Шли теперь к подъезду. Все так же будто связанные кроваво-черными слюнями пса, неразделимые. Косились оба на окно на третьем этаже. На кухонное. Но Силкина, опаздывая, уже торопилась. Уже металась в своей комнате. Не хотел отстать, верблюдом кидался за ней халат. Да господи! Быстро передвигалась от шкафа к трюмо, прикладывая платья к груди. Упруго втыкались ножки в капроне и в туфлях на высоком каблуке. Подпрыгивала схваченная белыми трусиками ловкая попка. Сегодня Вера Федоровна выбрала деловой костюм. Элегантно-строгий. Костюмчик.
Уже на улице, во дворе, очень чистоплотно бросала в бак газетный сверточек. С отходами. И небольшой, но гордый колокол плаща словно сам плыл к воротам, к арке.
В кабинете на время Вера Федоровна убирала все со стола и ставила раскрытое удостоверение впереди себя на гладкую полировку. Сидела, как прилежная школьница, сложив на столе ручки. Только она – и вот это удостоверение будто бы на полированном поставце. Впереди. Словно фонарик, пронизывающий тьму жизни. Словно бы маленький проектор, светящий из ее, Веры Федоровны, души. Можно сказать и так: лучик света в темном царстве. В зеркале у двери все хорошо отражалось. Зеркало было заполнено солнечными попугаями, и в них – улыбается она, Вера Федоровна. И удостоверение в зеркале видно. И она выдвигает его еще дальше, вперед по столу, чтобы оно еще ярче светило…
Вера Федоровна вставала и начинала ходить у стола, как всегда выказывая себе прямые, ходкие, как пружинки, ножки. Поглядывала на светящуюся книжечку. Нет, привыкнуть к ней невозможно! Привычка здесь – преступление! Что пришлось пережить! Какой пришлось пройти путь, чтобы вновь получить ее. Чтобы вот она сейчас стояла на этом столе. Прошло пять лет со страшной той сессии. Тогда, уже в вестибюле, Кожин, отрешенно снимая шляпу, сдирая кашне, сказал ей, кивнув на кучкующихся и поглядывающих на него депутатов: «Вон, смотри. Слетелись. Со всей Москвы. Как старухи на похороны… Чуют покойничка. За версту чуют, гады…» Посмотрел на нее странно. Не в глаза, а как-то по всему лицу. Как обнюхал. Точно впервые узнал ее по-настоящему. «Учти: сшибут меня – полетишь и ты… Так что знай…» – «Да что ты, Григорий Федорович! Типун тебе на язык! Возьми себя в руки!» Не верилось. Никак не верилось в плохой исход… Но что было на сессии! Боже мой, что творилось потом в самом зале! Какая была разнузданная свистопляска критиканства! Сколько было вылито помоев! Смешивали с грязью! Всё бюро! Секретариат! Больше всех избивали Кожина! Какой организовали помойный хор против него!.. Силкину не трогали. Про нее вроде бы забыли. Может, пронесет? Но в перерыве, опять в вестибюле, на робкое приветствие Веры Федоровны, на робкий ее кивок Куимов… Куимов задрал голову и прошел мимо. И фыркнул еще возмущенно, точно призывая всех в свидетели: какова!
Вера Федоровна разом покрылась липким потом. Вспотели лицо, плечи, спина. Вспотели во всю длину в чулках ноги. Чулки точно разом утратили упругость. Как чехлы, стали елозящими, подвижными на ногах. Вера Федоровна по инерции продвигалась меж делегатов. Уже неуверенная, испуганная. Ей казалось, что она голая среди них, мужчин. Совершенно голая. Только в одних этих елозящих чулках и сбившихся трусиках. Толстая кромка которых въехала в промежность. И резала там. Зазубренно, тупо. Ржавым ножом…
В туалете ее страшно рвало в раковину. Рвало одной желчью. И она, в коротких промежутках хватая в себя воздух, чтобы жить, чтобы не умереть, отмахивала руками какой-то женщине, испуганно мечущейся тут же, пытающейся помочь: не мешайте! не мешайте! я сама! я сейчас! сейчас! Она не узнавала себя в зеркале. Выкатившиеся глаза ее были как жемчуг в разинутых раковинах! Готовый скатиться, упасть!.. Когда ее вели в медпункт, она глубоко, точно лошадь, икала, методично кивая головой встречным, точно здоровалась с ними, точно всё успокаивала и их, и саму себя: сейчас! сейчас пройдет! сейчас! ничего! Будто все еще обнаженная – зажимала грудь руками. Где соски замерзли как земляника…
А потом были пять лет страданий и унижений. Пять лет вшивой этой общаги, этого директорства. За что?! Как это забыть?! Вера Федоровна запрокидывала голову, натягивалась вся, вцепившись позади себя в край стола. Зажмуривалась, глотала слезы. Ничего, ничего. Сейчас пройдет. Ничего. Сейчас. Всё позади. В ящике стола нашаривала пачку. Длинную выдергивала сигаретину. Нервно поигрывала ею меж пальцев, точно ждала, что ей поднесут огня. Сама нашла коробок. Неумело зажгла спичку. Прикурила, как от обжигающего флага, хватая потом пальцами мочку уха. Ничего, ничего. Сейчас станет легче. Ничего. Коротко, мелко затягивалась, делая рот гузкой. Прислушивалась к себе. Ничего, ничего. Только не вспоминать. Забыть. Забыть навек. Ничего. Все будет хорошо. Скоро ее призовут. На настоящую работу. Ее не забыли. Ее выдвинули опять. Да. Ее провели через всю кампанию. Через встречи. Через ящики. Голоса нашли, насчитали. Ей опять стали доверять. И сам Куимов, и Десятникова. И это надо помнить, с благодарностью помнить. А прежнее забыть, навек забыть!..
Между тем дверь кабинета уже дергали. Удивляясь, что закрыто. Потом – деликатно стучали. Силкина говорила громко: «Сейчас!» Тушила сигарету в пепельнице на столе, депутатскую книжечку осторожно клала во внутренний карманчик пиджачка. Шла, открывала запертую на ключ дверь.
Уже по тому, как таинственно входила Нырова, предстояло увидеть нечто забавное, повторяющееся каждый раз одинаково.
Нырова кхекала, потирала руки, как мужик перед выпивкой, чуть ли не подмигивала, движения ее были размашисты, угловато-резки. Она словно играла в плохой самодеятельности роль этого мужика. Вдобавок переодетого в женское. Она как бы говорила Силкиной с застенчивым добродушием подвыпившего: да ладно тебе! чего уж там! давай раздевайся-ка! раз пришел! драть тебя буду! чего уж! Руки ее ходили ходуном. Она могла что угодно задеть, опрокинуть, разбить…
Силкина прерывала пантомиму:
– Ну?
Тогда откуда-то мгновенно появлялся конверт. Нырова его со вкусом – двумя расставленными пальцами – продвинула по столу. К Силкиной, значит. К Вере Федоровне.
– Вот, Вера Федоровна, – сколько вы сказали. Точно.
Силкина брала конверт. В раздумье поматывала им у плеча. Точно не знала, что с ним делать. Или, может быть, прикидывала вес…
– Так сколько же?..
– За двоих, Вера Федоровна, за двоих. Две. Две тысячи. Как вы сказали. Муж и жена. Из Абхазии. Я проверяла. Заплатили сразу. Они еще и Шахову, понятно. В милицию. Но нам – без всяких! – Неожиданно забулькала смехом: – Хочешь жить в Москве – плати!..
Вера Федоровна все продолжала поматывать рукой с конвертом. Потом раскрыла его. Привычно. Как раскрывают свое портмоне. Сбросила Ныровой несколько купюр. Лицо Ныровой после короткого бурного превращения стало походить на кота. Изготовившегося прыгнуть. На беспечную стайку птичек… Не в силах сдержаться – цапнула деньги. Поблагодарила. Почему-то по-деревенски. Не совсем уверенным «спасибочки». Вырвалось вдруг. Далекое, давнее, девчоночье еще. Сама удивилась. Но, чтобы не заподозрили в чем, – повторила еще раз – определенно, твердо:
– Спасибочки!
Жестко, зачем-то в несколько раз сворачивала хрустящие деньги. Как фокусник. Из той же самодеятельности. С расставленными ногами и локтями рук. Бумажки будто втирались ею в руки. А потом, собственно, исчезли. А куда – неизвестно. Силкина прятала улыбку.
– Пришлите ко мне паспортистку.
Нырова не слышала. Освободившиеся руки ее оглаживали бедра. Слегка отряхивались. Точно не могли прийти в себя. После такого-то номера!
– Я говорю: паспортистку пришлите!.. Оглохли?..
– А?.. Хорошо, хорошо, Вера Федоровна. – Нырова уже суетливо выметалась из кабинета. Тихо прикрыла за собой дверь.
Силкина кинула увесистый конверт в стол. Ящик стола от ее руки передернулся быстро, коротко. Как пасть. Это вам не коты с птичками. Это посерьезней зверек. С удовольствием продолжила ходьбу на прямых пружинных своих ножках. Столу доверяла полностью. Так хороший дрессировщик доверяет коню. Тигру за спиной на тумбе. Да. Это вам не коты и птички!
В сумерках на тяжелых коврах спальни густо прорастала тишина. Ковры казались тайными, живыми. Как трясины. Силкина лежала под ними на тахте распластанно, бестелесно. Бездумная, выжатая. Лежала по часу, по два… Заставляла себя, наконец, включить ночник, взять книгу. «Антонов-Овсеенко». Серия – «Жизнь замечательных людей». Пыталась сосредоточиться.
Под дверь приходили Кожин и Джога. Долго молчали, словно оба вынюхивали понизу. По-стариковски Кожин клянчил, домогался: «Верончик, открой… Веро-ончик!» – «Я убью тебя, Кожин», – спокойно говорила Силкина. Ждала с раскрытой книгой в руках. И старик и собака уходили, уносили тихие матерки Кожина. Вера Федоровна круто откидывалась на подушку. Перевернутые вытаращенные глаза ее становились маленькими, дикими. Смотрели в стену, в ковер. Отсветы от ночника пробили по ковру дыры. Дыры светились. И так же, дырами, в черноте желудка уже просвечивала изжога. Уже подкатывала, уже лезла наверх. Возгорающаяся, непереносимая. И никуда от нее, никуда! Господи, что делать с желудком? Что с ним? Неужели… рак?!
Силкина холодела. Резко садилась. Прислушивалась к себе. И скорым ответом ей начинал ныть низ живота. Быстро намешивала соду. Подставляла стакан к свету ночника. Поспешно пила. Клейкий раствор болтался в длинном стакане, как красный зародыш цыпленка!.. И… как будто отпускало… Но… но что делать?! И еще гад этот! Гад этот Кожин!
Страдание было полным, глубоким.
Однако на другой день с утра опять светило солнце, опять чирикали птички, и Вера Федоровна выходила в своем костюмчике подтянутая, после душа и кофе – бодрая, полная деловой решимости.
Она бросала очередной газетный сверточек в мусорный бак. Бросала по-кошачьи. Быстро. Как-то очень чистоплотно. Словно тайно подкидывала его кому-то. Как гадость. И непременные какие-нибудь две женщины с пустыми ведрами, состукнувшись вот только на минутку, разом умолкали, увидев эту процедуру. В растерянности смотрели вслед Силкиной, которая подпрыгивающей походкой уже шла к воротам… «Ишь чистоплотная! С ведром никогда не выйдет! Замараться боится…»
И на другой день не с ведром, а со сверточком выйдет Вера Федоровна. А то и с двумя. Которые раз! раз! – и подкинет! И пойдет, брезгливо отряхивая лапки, не имея к ним, сверточкам, никакого отношения. «Вот эгоистка-а…» – вытаращатся друг на дружку две женщины с пустыми ведрами. Забыв даже о своем разговоре. Одна выкажет аналитичность: «Привыкла к домработницам. А домработниц-то сейчас у них нету – фьють!» Другая скажет, что отец вытащит. С собакой. Ведро-то. Такая заставит.
– Да не отец он ей!
– А кто?
– Вроде… дядя…
– …Да ты по трупам пойдешь, по трупам! Дай тебе волю! Ты-ы! Овсеенко-Антон!..
Тут же с треском захлопывалась форточка. Шипели слова:
– Заткнись, мерзавец! Не тебе говорить, не тебе!
– A-а! Боишься! Услышат! Огласка! Потому и терпишь меня, мерзавка! Ждешь – сдохнет! Сам сдохнет! Еще и всплакнешь на похоронах. Платочек приложишь, мерзавка… Так не дождешься! Я сплю спокойно. На персоналке. На выпить, закусить хватает. Мне обирать чуреков не надо! Мне…
– Заткнись, паразит!
Всё сметал рев большого приемника. Но мужской голос выкарабкивался наверх, болтался – изумленный:
– Кто – я – паразит?! Я-a?! Да тут же всё мое! Всё! До ложки, вилки!
– Ну, это в суде разберутся. Разделят. Всё – пополам, милейший!
– Что-о?! Ты – пойдешь – в суд – разводиться?! Делить всё?! Ты – карьеристик в юбке! Запятнаешь – себя?..
– Заткнись! заткнись! заткнись! Падаль, маразматик! паразит!
– A-а, проняло, стерва, проняло! А-а!
– Заткнись! заткнись! заткнись! Развратник! развратник! развратник!
Кулачок бил в кулачок не переставая.
– Кто-о?! Я – развратник?! Я-a?! И это – ты – говоришь мне-е?!
– Заткнись! заткнись! заткнись! Хам! хам! хам!
– Я-а – хам! А ты – не-ет?! Да семечки свои погрызи! Полузгай! Семечки! Ты-ы! Дунька из Кудеевки!
Большой приемник загремел. Как битва. Но поверх всего, как будто тоненькие изнемогающие два копьеца, долго еще выкидывались, сшибались, падали и вновь вздергивались пронзительные два голоска…
– Заткнись! заткнись! заткнись!..
– A-а, стерва, а-а!..
В скандале были упомянуты семечки. Он мазнул ее по лицу семечками. Ее слабостью. Дурной привычкой. Ну что ж, отлично! Именно сейчас и нужно достать их. Заветный мешочек. С жареными, так сказать, с калёными. Купленными как раз сегодня. На Тишинке. Стаканчиками. Купленными словно бы для него, Кожина. Для деда. Ха-ха. Из деревни, знаете ли, дед. С приветом, с деревенскими причудами. Вот – семечек потребовал. Каков! Вера Федоровна посмеивалась всегдашней своей уловке, которую подкидывала на рынке продавцам семечек. Дед, знаете ли. Деревенский. Узнал бы «дед» – на стену б полез. Гадость эта – маленькая, тайная – радовала. Бодрила. Как наркоман, на письменном столе уже раскладывала Вера Федоровна кучки. Черные, блестящие, лоснящиеся. Шторами сдвинула, сдернула в тюль солнечный свет. (Солнечный свет сразу начал строить в сжатом тюле рожи.) Настольную включала лампу. Трепетно готовилась.
И – приступала. Громко щелкала. Пусть слышит. Дед. Паразит. Рука летала то к зубам, то к семечкам. То к зубам, то к семечкам. Мокрая шелуха громоздилась на газете. На ум постороннему человеку пришли бы, наверное, пчелы, гибнущие в масле. Через какое-то время механистичной этой работы с лица Силкиной слетали все мысли. Лицо, попросту говоря, тупело. Лицо приобретало вид шерстобитного колтуна на прялке. Из которого дергают шерстяную нить… Работа шла час, а то и два. Несколько раз Силкина останавливалась. Прекратить? Продолжить? Шла мучительная внутренняя борьба… Не выдерживала Вера Федоровна, вновь по семечкам ударяла. Начинали в зеркале перед ней появляться образцы мушкетерских экспаньолок. Атос. Портос. Арамис. И даже дАртаньян. Затем всех побивал Карабас-Барабас с длинной бородой. Оторваться же невозможно! Ну – никак! Это же как… стыдно даже сказать что!
Наконец… заворачивала шелуху в газету. Всегдашним своим пакетиком. Сверточком. Чтобы завтра бросить его в мусорный бак. Совершить, так сказать, свой гаденький бросочек. Вот и погрызла семечек. Хорошо! Как будто тайно в церковь сходила. Помолилась. И никто, слава богу, не видел. Не уследил. Теперь нужно почистить зубки. Чтоб никаких следов. Да. В ванной тщательно чистила зубы. Обильно пенила во рту щеткой пасту. Свиристела горлышком, полоща рот.
А ближе к вечеру, словно обновленная, опять подтянутая, бодрая, гуляла с псом сама. В соседнем парке. Джога послушно-устало везся рядом, опять как опившись крови, черно-слюнявый, в стальном ошейнике, будто с ожерельем. Гуляющие люди оборачивались на женщину с тяжело везущейся собакой. На даму, можно сказать, с собачкой.
Раза два в месяц Кожин молодел. Кожин, что называется, расправлял плечи. На осолнечненной длинной шторе в кухне весь день трепался желто-шёлковый, прохладный, живительный свет, а по голым мосластым ногам в пятнистых трусах смело гулял сквозняк. Кожин наливал, запрокидывался, дергал. Как положено – крепко наморщивался. Хватал половинки свежих огурцов. Толкал в рот редиску, перьевой лук. Джога уныло дежурил рядом. Будто старый мордастый карлик у королевских ног. Глухо ударяла в конце коридора входная дверь. «Джога – ноль внимания!» Кожин расставлял ноги в леопардовых трусах.
Силкина входила в кухню, видела воинственного старика, который вцепился сиреневыми пальцами в солоделое мясцо коленок, который отчаянно, весело принимал брезгливый взгляд ее, готовый к схватке… коротко приказывала: «Джога – место!» Открывала холодильник, приспосабливая в него пакетик с молоком. «Сидеть, Джога!» – спокойно приказывал король. Выбирал в тарелке и навешивал псу большой аппетитнейший ласт сала с бурой плотной сердцевиной. Ветчину навешивал. «Наше место здесь. На кухне, у порога, в ванной, в кладовой… С-сидеть!» – «Кому сказала?!» – настаивала хозяйка.
В крови пса бушевал невроз. Сердце сдваивалось, сдвоенно дергалось. Сердце мучительно осваивало вегето-сосудистую дистонию. Чтобы как-то покончить с ней, чтобы хоть какой-то наступил компромисс… широкой мокрой облизкой Джога смахнул в пасть сало. Как будто он – это не он. А сало – будто не сало. Просто сырая салфетка… «Мерзавец!» – с удовольствием говорила Вера Федоровна, отворачиваясь и уходя. «Молодец! – кричал Кожин, трепля пса за жирную шею. – Знай наших! Свое сало жрем!»
Хихикая, Кожин смотрел на сожительницу, пока она открывала ключом свою дверь… Эта не довольствовалась обыденным. Общепринятым. Не-ет. Этой подавай все время новенькое, неизведанное… Ночами она резко выворачивалась из-под него. Потная и будто бы даже злая… Подумав в полумраке, она нависала над ним роковым образом. Демонически!.. От радости он орудовал под ней будто в пещере: скрючивался, суетился, хватался «по потолку». «Григорий!» – выдыхала она, как Аксинья, как Быстрицкая в фильме. С хохлацко-донским «г». «Гри-ишка!» – И рушилась на него. А он точно захлебывался ею, подкидыва-ясь. Какой Григорий, какой Гришка? Хотя был Григорием, хотя был Гришкой…
В позе виноватой козы… она невыносимо тужилась, точно никак не могла родить. «Григорий! Гришка!» А он страшно работал. Словно хотел немедленно помочь ей. Помочь в родах. Пробить, освободить пути. Размахивал над ней ручонками, пропадал. Потом, вцепившись в задок, зверски мял его, раскачивал и рушился с ним на бок – сраженный. «Гри-ишка!» – ревела она пожаркой на перекрестке…
Или встанет над ним после всего, победно расставит ноги – и смотрит большущими глазищами на содеянное ею… А он – счастливенький, пьяненький – только возится под ней распаренным червяком и стеснительно водит рукой перед глазами. Не верит глазам своим… А она – стоит. Руки в бока. И мокрый альбатрос точно в паху дышит… Ужас! Умереть на месте!..
Да-а, это было счастье, подарок судьбы, бальзам на израненную душу. Счастливый, посмеиваясь, Кожин спрашивал ее, где же она все-таки научилась этому… «Григорию». Смерив его взглядом, Силкина хмыкала, ничего не отвечая. Она сидела уже на краю тахты, уже при полном свете, щеткой оглаживала модно обесцвеченные свои волосы, как будто короткий белый оборванный мех. Позвоночник был вставлен в нее, как градусник. Кожин не мог удержаться, чтобы не тронуть пампушку его, застрявшую меж ягодиц. Температура оказывалась подходящей. «Отстань!» – откидывали его руку.
А под утро опять был «Григорий», еще один был «Гришка». И счастью, казалось, не будет конца…
Сейчас не верилось, что всё это было, казалось вымыслом, сном. Обо всем если вспомнить – страшно!.. «Григорий! Гришка!» Да-а. Зигзаг удачи. Кто бы сказал тогда, как будет сейчас – плюнул бы в рожу. Кожин тянулся к бутылке, наливал полную. «Григорий! Гришка!» И водит взглядом, как гибнущая где-то внутри себя коза. И нижняя губа дрожит, отвесилась… «Григорий! Гришка!» Разве это забыть?! Эх! Ну, будь, Джога! Заглатывал водку. Тылом ладони отирал брезгливые губы. Хрустел редиской, выгрызая ее прямо из пучка. Подкидывал вслед соли. Ни ложек, ни вилок на столе не было. Ни к чему. Всё руками. Пальцами. Нож вот только. Чтоб пластать ветчину. Держи, Джога! Лопай!..
Закинув ногу на ногу, ссутулившись, задумчиво тянул табак из длинного мундштука. С губой – как улйта. Пепел падал неряшливо на пол. Как мак, обвенчивал редкие волоски по ноге, шлепанец.
Уже перед уходом к себе зачем-то открыл холодильник. Смотрел в нереальный резкий свет его – как будто в законсервированную сказку. Наклонился, взял яблоко. Яблоко было свежо, прохладно. Как щека женщины с мороза… Положил, не тронув, обратно. Нагорбленный, смотрел в окно на пустой двор. Грудь в волосах походила на размазанное гнездо. Моргали, полнились слезами крокодильи стариковские глаза. Поглядывая на него, Джога нервно облизывался, взбалтывая брылы. Как будто незаметно от хозяина стирал их. В лохани. Потом деликатно переступал за ним, покачивающимся, по коридору. Косил назад цыганским глазом. На кухне всё было брошено на столе. Из бутылки не выпито и половины, не съеденной осталась ветчина на тарелке. Всё так и будет валяться, пропадать до утра. Хозяйка не уберет, не дотронется ни до чего. Потому что очень брезгливая…
Ночью Джога таскал неприкаянные свои брылы по освещенному, не выключаемому на ночь коридору. Таскал, как все то же грязное белье из лохани. С которым не знал, что делать, где достирать. Осторожно подходил к закрытым дверям. Поскуливал. Ждал ответа…
Снова принимался ходить. По сопливому паркету лапы стукали, как маракасы.
31. Старость и болезни Кочерги
Выше этажом грызла тишину супружеская кровать. Деликатно, как мышь. Иногда теряла терпение, воспитанность. Принималась громыхать. Поражала ежесуточная эта, священная обязательность супружеского ритуала. Его мышиная извинительность, но и неотвратимость… Наконец похрустывание начинало обретать силу, напор. Приближая себя к наивысшей точке, к пику блаженства. И разом обрывалось всё, – как с вывихнутой челюстью… По потолку тут же бежали пятки. В ванной начинала шуметь вода… И ведь не надоедает людям. Удивительно. Кочерга накладывал на голову маленькую подушку, старался не думать ни о чем, заснуть. Но сна больше не было.
Таращился в полутьме, раздумывая, вставать или нет. В телевизор, как в мутный кристалл, уродливо засажена была вся комнатенка. Вяло поприветствовал себя в ней чужой ручонкой.
Кряхтел, долго садился в постели. С замотанной полотенцем головой, с остеохондрозом своим, подвязанным шерстяной шалью. Проверяюще подгребал к себе всё смятое вокруг. Походил на бесполую старуху. Или на старьевщика какого-то. Барахольщика. Перебирающего свои «богатства». На Плюшкина, точнее всего. Усиливая кряхтение, вздергивался на трясущиеся ноги. Стоял изогнутый, с рукой на пояснице. Как будто опирался на изящную тонконогую подставочку в фотоателье. Надеясь с помощью ее разогнуть, распрямить себя. Чтобы сфотографироваться, так сказать, с достоинством… Долго шаркал шлепанцами к туалету, по-прежнему согнутый, как каракатица. Разматывал, оставлял за собой на полу шаль, еще какие-то тряпки.
Умывшись, отогревался первым стаканом чая. Тепло падало в желудок, заполняло его. Не чувствуя кипятка, оттаивали на стакане пальцы. За окном жужжала простуженная улица. Слышалось оголенно-горячее, духарящееся бормотание экскаватора. «Опять копают, черти…»
Кочерга старел. Словно ограничивал и ограничивал пространство вокруг себя. Как какая-то башня, зарастающая острым склерозным стеклом. Зарастающая к центру, к нутру… И в комнате с помощью Кропина сдвинул все к середине. К столу. Тахту, две тумбочки, телевизор на ножках. И даже шкаф. И стулья. Всё сдвинулось к центру, и словно бы – развалилось. Как будто затевался когда-то большой ремонт, да так и брошен был, забыт… Удобно было на тесной кухне – там не надо было ничего сдвигать: руки сами везде доставали… Сердобольный Кропин, видя ползающие по буфету, эти натурально удлиняющиеся руки Кочерги… начинал страстно взывать: «Двигаться же надо, Яша, двигаться! Ногами! Передвигаться, ходить!» – «Поздно, Вася, пить боржоми», – ворча, тащился в комнату Кочерга. «Ну-ка, подвинь-ка лучше… Да не ту! Не ту! Вон ту (тумбочку)!» И Кропин послушно сдвигал всё. Еще плотнее…
Нередко, когда оставался один, непонятное, пугающее охватывало состояние – холодели, начинали трястись руки, по всему телу рассыпался озноб, обдавало потом… Лицом вверх ложился на тахту, закрывал глаза и, сдерживая стукотню зубов, старался поскорей вспомнить что-нибудь хорошее, светлое. Точно посреди пересыхающего болота, где уже только труха, прель, зелень, стремился отыскать чистое оконце воды…
…Вот идет он от станции бесконечной сельской дорогой. Впереди все время вспархивает под солнце, как под сверкающий душ, черный жаворонок. Трепещет там недолго. И падает, чтобы тут же снова взлететь и затрепетать. Глаза невольно следят за ним, запоминают, идут, как за поводырем. А тот будто ставит, прочеркивает вертикальные вехи. И убирает их. И снова ставит. Плечи Кочерге трут лямки тяжелого, набитого продуктами рюкзака, в налитом кулаке скрипит ручка тяжеленного чемодана.
А черненький все вспархивал, все выпускал себя под солнце, все вел к чему-то, уводил. А дорога ползла и ползла вдаль. Падала в балочки к стыдливым речкам, пила там немного воды; обходила выгоревшие взрывы тальника, взбиралась выше, вползала в погибшие поля без хлебов, как по кладбищам пробиралась к далеким белым хаткам деревеньки в пыльных свечках тополей…
Незаметно исчез куда-то жаворонок, пропал. Стало как-то пустынно без него, одиноко… Кочерга перехватил чемодан другой рукой, прибавил ходу.
В Екатеринославке поразили гудящая знойная тишина и полное безлюдье. Не встретил ни единого человека, не увидел ни собаки, ни курицы. Окна хат были пыльно-усохшими, провалившимися.
Словно брошенное давно подворье, сидел на краю деревни какой-то незнакомый старик. Опирался на палочку… Кочерга остановился, не узнавая. Старик, приложив палец, сморкнул из ноздри, как из пустой грушки. И повернулся к Кочерге. С раскрытым ротиком…
Кочерга бросился: «Дедусь!» Подхватил падающего старичка словно мешочек с костьми. Старик сползал по нему, цеплялся крючкастыми пальцами, прижимался, трясясь, плача. Из короткой мешочной штанины сорилась на грязную босую ногу моча. Глаза старика были белы, безумны, но голосок рвался, трепетал как птичка, направлял:
– Там вонй, там! Пийди, скоре, Яша! Пийди скоре к ним! Там вони!..
На полу в хате он увидел… великанов. Сизых великанов! С толстыми монголовыми головами – они не вмещались в хату! Он никого не узнавал. Плача, они тянули к нему свои великаньи руки. С великими телами, стесняясь неуклюжести своей – не могли встать с полу. Только радостно мычали ему толстыми губами. Точно не могли, разучились говорить:
– Яссаа! Яссаа! Яссааа!..
Меж ними быстро заползал мальчонка лет десяти, с животом, как с огромным яйцом, и острым члеником под ним. Он точно вот только что родился от них всех – с ногами и руками как плетки. Он перебалтывал с места на место огромный свой живот, на который налипли мухи, сам – точно беременный, готовый вот-вот разродиться своим двойником с таким же огромным животом-яйцом и остреньким члеником…
– Побачьте! Побачьте все! – пищал он один внятным голоском, – Яшка приихав! Яшка! Хлиба привез, хлиба! Яшка! Побачьте! – дергал он взрослых – и взрослые, с просветленно-сизыми лицами все тех же монголов мычали только, ужасно, непоправимо в сравнении с ним, мальчишкой, раздутые, и всё тянули к приехавшему спасителю руки…
Двадцатитрехлетний студент Кочерга откинулся на лавку. Горло его сжало. Он стал издавать какие-то дикие, выпукивающие звуки. Так завыпукивала бы, наверное, клистирная трубка. Если б на ней вдруг заиграл кавалерист-буденовец, призывая в атаку… Кочерга глянул в окно. Дед Яков пытался тащить его чемодан. Старик падал на чемодан, возле чемодана. Легкий, как перо. А чемодан стоял, не двигался с места, будто каменный…
Яков Иванович все лежал на тахте. Веки крепко смыкались, отжимали слезы, точно не могли, боялись открыть глаза. Так, срывая ногти, не могут разрядить ружье. Выдернуть прикипевшие патроны. Потом постепенно забылся, заснул.
Очнувшись, смотрел в потолок. Тяжелое воспоминание требовало какой-то замены, какого-то другого поля. Где можно увидеть действительно что-то хорошее, не рвущее душу…
Вспомнил то далекое стадо пятнистых оленей в прибайкальской тайге… Каждый вечер на которое люди неотрывно смотрели с бугра, из лагерной зоны.
Стадо всегда вылетало из вечернего, запятнанного солнцем леса. Как еще один – дурной – пятнистый лес. Круто заворачиваемое пастухами на конях в луговину, оно сразу начинало закручивать там центростремительные круги… Под висящими тенётами гнуса слышался учащенный храп, стук рогов, стегающие выкрики пастухов.
Справа от кружащегося стада, на бугре, выгнанный на вечернюю поверку, стремился одним взглядом к оленям весь лагерь. Забыв про все, не замечая комара, съедая взглядом запретку, люди смотрели неотрывно. Как на приоткрытый им неземной высший смысл. Не смаргивали, боясь пролить, как ртуть, как олово, цинготные глаза…
А животные кружили и кружили. Кружили вытянутые, как лозы, маралушки. Кружили хулиганами в надвинутых рогах самцы.
Приземистые и кривоногие, как колчаны, начинали бегать пастухи-эвенки. Хитро, пучком кидаемые ими сыромятные ремешки, будто лопнувшие почки, раскидывались на оленьих рогах цветками-петлями. Пастухи сламывали оленя к земле, чтобы быстро осмотреть у него что-то. И выпускали. И животное резко выстреливалось к кружащему, неостановимому стаду, чтобы тут же поглотиться им, исчезнуть. А пастухи опять бежали, опять хитро – с колена – кидали цветки-петли.
Солнце быстро зашло за большую тучу, стало черновато кругом. Но туча, помедлив, спятилась, отползла – и снова вниз упал солнечный свет, точно опустил котловину ниже, явственней означил. Снова сблизились два эти круга в котловине. Один – пятнисто-золотой, свежий, весь в жизни, в стремительном неостановимом движении. Другой – словно бы волглый весь, темный, застывший на бугре.
Небо перед сном поспешно меняло всё. Словно перекидывало простыни, одеяла. Потом всё разом успокаивалось. Закат падал, проваливался. На освещенной, резко выделившейся запретке, словно отринув от себя животных и людей, поспешно строил икону паук. Торопился, старался успеть до темноты. Потом обуглился и пропал. Одиноким совенком клёкнул в темноте звук ударенной рельсы…
Если днем или с утра приходил Кропин – обязательно начиналось какое-нибудь беспокойство, какая-нибудь дурость. Уборку ли вдруг затеет, и непременно генеральную, изводить ли тараканов примется. Выдумает что-нибудь. Кочергу срочно собирали. Выкантовывали на балкон.
В пальто, завязанный в тряпки и шали, сидел он в балкончике, точно филин в гнезде. От свежего воздуха задыхался, фыркал. Слезящиеся глаза старались разглядеть на улице всё. Грязные, замороченные, тащили за собой чадную дрянь грузовики. Откинуто вышагивали на тротуарах пешеходы. Многие уже без плащей, по-летнему. В сквере от всех убегал тряской трусцой старик. В тощем трико, упругий, как ветка. Точно в контраст ему – другой старик шел. Хромой, на ногу припадающий. Беременная с взнесенным животом – казалась идущей на высокой волне лодкой. Еще одна шла. Понятно, не беременная. Эта прямо-таки вытанцовывала. Красиво одетая девушка. С намазанными губками – как нацинкованная кисточка. Ей навстречу двигалась толстая, пожилая. Заранее предубежденная, осуждающая. Хмуро поглядывала на «кисточку». Поперечно пошевеливались под материалом свиной, широкий живот и грудь. Оборачивалась. Споткнулась даже, чуть не упав. И в завершение всего в доме напротив, на балконе появился культурист в плавках, этакий утрированный Нарцисс. Пригибая кулачки к плечам, начал выставлять народу позы. С ногами в мускулах – как в к л йновых галифе! Глядя на него, Кочерга отвесил рот…
– Ну, как ты тут? – высунулся Кропин.
– Нормально, – пробухтело в нагорбленной толстой непрошибаемой спине как в дубовой бочке. – Кхех-хех! Нормально. Не беспокойся… Кхех-хх!
Кропин предложил – одеялом еще? Сверху?..
– Совсем завалишь… Нормально… Кхех-хх! – Кочерга кивнул на культуриста: – Вон – смотри. Закаленный. Не то что я…
Культурист резко согнул, посадил руку. Как небывалый член.
– Паразит! – заключил почему-то Кропин. Исчез.
Полный впечатлений, довольный, Кочерга ввалил с балкона в комнату. В спёртое, кисленько пованивающее, привычное теплецо. Начал разматываться. Кропин, улыбаясь, помогал. Разговаривали.
Еще полгода назад, еще прошлой осенью, Кочерга мог как-то передвигаться, и раза три на неделе Кропин выводил его во двор. Самыми трудными и опасными были действия на лестнице. Процедура напоминала кантовку по крутым ступеням вниз растаращенного большого ящика. Пятясь, нашаривая трясущимися ногами ступени, Кропин боялся только одного – не выпустить, не придать ему (ящику) опасного ускорения. Не пустить его на свободное, сказать так, кувыркание… Кое-как спускались.
Во дворе, сырые и серые, как голикй, мотались под ветром деревья. Плотный, сырой желтый лист на детской площадке был перетоптан грязными, теряющимися в нём дорожками. Кочерга сидел на скамье под пустым тополем, который, как шумовик, изгнанный из окружающего театра, отдаленный от него, по-прежнему отчаянно шумел, не мог, походило, жить без шума.
В нависающей гангстерской шляпе, остря плечи старинного толстого драпа, Кочерга опирался на самодельную палку с засалившейся лямкой-петлей для руки… (Когда Кочерга тащил ее обратно по лестнице в квартиру, она колотилась о ступени, будто лыжная. Как за лыжником… Ее невозможно было потерять. Вот в чем дело. Она была – вечной. И это хорошо. Она так же хорошо шла для помешивания кипящего белья. В баке на плите. Это – когда переходила в пользование Кропину. Специалисту. Да.)
Строго бодря взор, Кочерга поглядывал вокруг. Тряся мокрыми, грязными лохмами, как попонками, бежали бобики за тощей сукой. Дружно, плотно сидели старухи возле подъезда. Начинало как-то доходить, почему они ежедневно выползают на лавочку… И сидят стиральными беззубыми досками. Да. И не загоните обратно! И будем сидеть! И будем стирать!.. В общем – доходило. Понимал.
Когда Кропин тащил домой, на крыльце молодецки хрипел старухам: «Девки, жениха ведут!» Старушонки сразу начинали гнуться и точно ронять в пригоршни последние свои зубкй. Кропин метался, раскрывал дверь, хватал Кочергу, словно претерпевал жуткий афронт. А согнутый Кочерга все расшиперивался, все стукался палкой на крыльце, точно не хотел идти в дверь, точно хотел остаться «с девками». «Девки, уво-одят! Спасай!»
Тогда же, осенью, стал появляться во дворе и Странный Старичок.
Тихий, прохиндеистый сын его соседом Кочерги числился давно. Лет пять, наверное, уже… Тихо всё делал, без скандалов с соседями, незаметно. Месяца два доставал уборщицу лестницы, старуху, недодавшую его жене десять копеек сдачи… При виде поднимающегося по лестнице человека – знакомого, соседа, да того же Кропина, черт побери! – вместе с женой сразу хмуро отворачивался к своей двери. Углубленно ковырялся ключом в замке. Точно только что пришел с улицы. А не намылились с женой и пустыми сумками в магазин. Сам в длинной кожаной куртке – бедра-стый, как жужелица. А жена – в коротком клетчатом пальто – толстоногая… Оба старались ни с кем не здороваться. Такова была хмурая, злая задача. Старались всегда проходить. Проскальзывать. И не из-за боязни людей. А больше от суеверной какой-то, необоримой брезгливости к ним. Как к черным кошкам через дорогу… Иногда, впрочем, пытались смягчить как-то всё. Косоротую улыбку натянуть хотя бы… Не выходило. Старух на лавке у подъезда не проведешь. Понятно, сладчайшей были для них занозой.
Стеснительный и даже робкий, Странный Старичок, в отличие от сына и снохи, здоровался всегда. Не получалось у него, чтобы не поздороваться с соседями. Первым здоровался… И вот такого – выписали из деревни… Затевался, видимо, хитрый проворот с квартирой. Расширение. Хитренькое дельце. Детей у них не было. Так не для собачонки же в самом деле старика с места сдернули? Ясное дело!
На крыльце Странный Старичок появлялся – точно вытолкнутый из подъезда. Топтался в неуверенности, опутываемый по ногам вынюхивающей собачонкой; торопливо перекидывал с руки на руку поводок.
Поздоровавшись со старухами, мимо них шел трудно, застенчиво. Как ходят люди с грыжей. Грыжевики. Сталкивая таз, подплетая ножками. Хотя грыжи у него – и об этом почему-то знали все – не было. Да, не было!
Страшно конфузился, когда собачонок его загибался в сладостную свою дугу. В самых, как казалось Старичку, неподходящих местах. Переступал с ноги на ногу рядом, робко подергивал поводок. Мол, нехорошо тут, Дин, не место. А кобелек давил на землю, не обращал внимания…
Кочерга порывался крикнуть Странному Старичку, прохрипеть что-нибудь веселое, но видел, что далековато, не услышит. Тогда начинал вздергивать вверх руку с болтающейся на лямке палкой. Мол, эй, Странный Старичок! Рули сюда! Сюда, ко мне! Со своим Дином! Поговорим!..
Старичок сразу как-то застывал. Боялся шевельнуться. С растерянной улыбкой все того же грыжевика. Или как будто стоял на рентгене. Уже по пояс раздетым. А тут еще откуда-то мальчишки набегали целой шайкой, окружали Дина. Который по-прежнему стоял на передних лапках. Будто гимнаст. Охтыбля-я! Стойку жмё-от! Лет по десять-одиннадцать пацаненкам. Затаенным, терпким все переполнены матком. Не держали его. Эптвою! Как мочу свою. Ночную, детскую. Охтыбля-а! Эптвою! Старичку становилось неудобно, мучительно. Тут не сельская школа. Тут город. Тут другие песни у детей. Это то-очно, дед! Эптвою! Старичок сдергивался кобельком, убегал куда глаза глядят. Охтыбля-а! Рван-ну-ул! Как Никулин с Мухтаром! Ха-ха-ха! Эптвою!
Через какое-то время опять проходил с Дином мимо старух. Опять точно паховую грыжу нес, подплетая ногами.
В старушках сразу возникал оживленный стукаток. (Такой стукаток возникает в коклюшках.) Кочерга, проследив за Старичком, азартно ударял себя по колену: разговорю я тебя, черта! Не я буду – разговорю!
Глаза Кочерги хулигански поблескивали из-под шляпы. Смеялись. Какие болезни? О чем речь? Орел сидит! Беркут! Кропин подозрительно оглядывал друга, которого оставил вот только на полчаса. Выпил, что ли? Но – где? Когда? Как? Кочерга в ответ хохотал. Однако когда тащили обратно домой, начинал стонать, приседать от боли в спине, растаращиваться. Все возвращалось к нему. Вся его действительность. Но на крыльце про спектакль «с девками и женихом» не забывал, и старушки гнулись опять от смеха, опять словно собирали в пригоршни падающие свои зубкй. И – как мгновенно облысевший вихрь – метался в дверях Кропин…
Когда Новоселов впервые позвонил в квартиру Кочерги (все вроде бы правильно, четвертый этаж, квартира 35), за дверью началось какое-то странное шебуршание, царапанье. Точно дергали дверную ручку чем-то. Не рукой. С кряком дверь подалась, приоткрылась. Образовалась темная щель, из которой пахнуло затхлым, непроветренным. Странно. Новоселов давнул дверь дальше, вошел. Ноги сразу наступили на какую-то веревку. Веревка под ногами зашевелилась. Ее явно дергали, тянули куда-то по коридорчику. И она была привязана к ручке входной двери. Ага! Понятно! Новоселов, прислонив сумку с продуктами к стене, двинулся по этой веревке. Ощущал себя полярником в пургу. Сунувшимся в темноту полярной ночи. Покакать.
В окно солнце не попадало, да еще старые тюлевые шторы съедали свет с улицы, и в комнате было темновато. Вся обстановка как-то отодвинулась от стен, сгрудилась на середине комнаты. Как при ремонте, при побелке – в тихом словно бы испуге была насторожена и как-то давно неподвижна. Торчал испуганно шкаф. Какие-то кругом темные ящики, картонные коробки на полу, некоторые раскрытые, некоторые перехлестнутые бечевками. Стиснутый со всех сторон, в махровой скатерти, – астматик-стол…
– Есть кто живой?
Из-за шкафа выглянуло и, как на морозе, на холодном ветру, продребезжало что-то вконец загнутое, старческое, завязанное в тряпки и шали:
– Вам кого-ооо?
Новоселов поздоровался. Невольно закричал, спрашивая, здесь ли живет Яков Иванович Кочерга.
– Здееееесь. Яяяяя… Здравствуйте… Слесарь, что ли?
Новоселов удивился. Вообще-то он…
– Тогда иди. В ванной. Сливной бачок не в порядке. Сам разберешься. Я… оденусь… – Старик поддернул толстые китайские кальсоны к горбу, обмотанному шалью. Ушел за шкаф.
Новоселов послушно двинулся, куда ему велели. Все это становилось забавным. Нашарив в коридоре выключатель, щелкнув им, обнаружил дверь в ванную. Открыл. Тоже включил свет. Так. Действительно, вода в унитаз подтекает, журчит. Все правильно. Смотрел озабоченно на бачок под потолком. Приковылял хозяин. Уже одетый. В какую-то кацавейку и широченные штаны. В три погибели согнутый, он смотрел на Новоселова как будто с пола. Как будто лежа на щеке. Ну, что? Мастер? Все понял?
Входя зачем-то в дубоватую роль то ли слесаря, то ли важного представителя ЖЭКа, Новоселов похвалил старика. Утечка. Да. Непорядок. Устраним. Излишний расход воды. Значительный перерасход по тресту. Спасибо за сигнал. Молодец!
– Да нет! – поморщился старик. – Разговаривает. Как телефон. Заднице постоянно выслушивать приходится…
Старикан-то, оказывается, не без юмора. Все устройство действительно напоминало гигантскую телефонную трубку. Перевернутый телефон. И слушающим ухом его на дню несколько раз – была изнеженная попа старика. На телефоне сижу. Ага. Разговариваю. Алло! Да! Слушаю вас! Позвоните потом! Я занят! Фыр-р-р-р!..
Минут пять уже ржавыми мокрыми руками Новоселов пытался что-то сделать в бачке. (Стоял на табуретке.) Поплавок никак не поддавался, не регулировался. Бачок, словно срывая все намеренья слесаря, нагло, во всю мощь начинал фырчать. Новоселов рукой перекрывал хулиганство, не давая безобразничать, снова мороковал. Старикан не уходил, смотрел.
– Что же… у тебя и инструмента даже нет? – полувопросительно, полуутвердительно спросил. – Пропил, что ли?
– А мне не надо. Я руками привык, – честно посмотрел на него слесарь. – Гну. Гайки отворачиваю. Запросто. Пальцами (так и сказал – пальцАми)…
– Ну-ну. Давай…
Потом они страшно хохотали на кухне. Узкий горб над кинутой вниз головой Кочерги подкидывался, скакал. Горбик был живой. Горбик верблюжонка. Новоселову хотелось потрогать его рукой, унять как-то, успокоить…
Через неделю, когда Кропин поправился и уже приходил к Кочерге сам, решили пригласить Новоселова на ужин. Заодно и Серова. Чтобы Кочерга познакомился и с ним.
Особых разносолов не готовили, просто налепили сотни две пельменей и стали ждать с томящейся на плите горячей водой в кастрюле. Кропин приодел как-то Кочергу. В полосатую рубаху. С запонками. Попытался раздвинуть нагромождения на середине комнаты. Чтобы к столу можно было пролезть. Кочерга посмеивался, зяб, растирая руки, бодрил себя. Пришлось надеть на него старую шерстяную кофту (не пальто же!). Он просил освободить запонки. Чтобы видно было. Запонки были как воспоминание. Запонки были как две тропические ночи. Где-нибудь в Макао. Или на Мадагаскаре. Они явно требовали сигары. Пропущенной меж пальцев холеной руки. Не помешал бы и бокал с терпким вином. Из моих подвалов. А, Кропин? Посмеивались. Ждали.
Пришли парни ровно в семь, как обещали. Оба улыбались. Серов подошел, отыскал внизу правую руку Кочерги. С почтением подержал. Точно влажного змея. Сели. Кочерга обратно на тахту, гости – у стола. Кропин поспешил на кухню, к пельменям.
Точно забыв про предстоящий ужин, начали говорить. Сразу о литературе. (Какая там еще погода!) О литературе сразу. Притом, конечно, о текущей. Кочерга постоянно вставал с тахты, чтобы взять и подать парням очередную книгу. Интересную, на взгляд Кочерги. Парни сидели с книгами в руках. Поражало мгновенно меняющееся положение старика в пространстве. Он походил на Ваньку… сядьку. Не на «встаньку», а именно на «сядьку». То есть когда встанет – в крючок разом загнется, сядет – опять прямой Ванька!
Серов сосредоточивался:
– Так о ком вы сказали?
Ванька-сядька терпеливо повторил – о ком.
– Ах, об этом… – Серов подумал, что тут можно ответить: – Так какой же он писатель? Он – для пленумов выездных. И только… – Осторожно отложил книгу.
– Не понял, – несколько растерянно повернулся к Новоселову Кочерга. Готовый с Серовым спорить.
– Ну, как вам сказать… – Серов опять отвесил челюсть. Скучно, философно. Обреченный всю жизнь объяснять, разжевывать истины профанам: – Понимаете, есть писатели, которые пишут, и – всё… А есть – которые для пленумов, для декад. Специальные они. На этом поднаторели. В группки радостно сбиваются. Перед поездками. Колготятся. Потом квакают. Дружно, хором. То в одном месте Союза, то в другом…
– И он что – тоже?..
– Так он главный у них. Специалист по прыжкам. Сегодня в Махачкале под его руководством квакают, завтра в Уфе. Потом еще где-нибудь… Болото большое. На всю жизнь хватит… Так и скачут…
– Ну, хорошо. А этот? – не сдавался Кочерга. Подсунул еще книгу. Толстую.
Серов взял книгу, повертел, не раскрывая даже страниц…
– Ну что сказать… Одна хорошая фраза есть…
– Какая же?
– «Господа, сегодня у Фюрера был отличный стул! Господа!»
– И всё?
– Всё.
Кочерга захохотал. Однако что же, выходит – все его книги никуда не годятся? Макулатура?
Ну, зачем же так – «макулатура». Серов две-три книжки признал. Ничего. Можно читать. Косился на стол. Озабоченно. Уже почти откровенно. Как пересчитывал все на нем, ревизовал. Сопливые грибы на тарелке. Хлеб. Томатный соус. Сметана. А где – бутылка? Бутылки не было. Точно. И рюмок тоже. Стояли какие-то стаканы. Фигуристого слезливого стекла. Высокие. Под пиво, что ли?.. Неужели под лимонад?! Точно, под лимонад – Кропин тащит. Бутылки в обеих руках. Как связки фазанов. И на стол. Освежайтесь! Серов повернулся к Новоселову: куда мы пришли, Саша? Новоселов шуганул ему в стакан воды с газом. Затем Кочерге. Привстав, перегнувшись через стол. Себе тоже. Своим стаканом обстукал стаканы всех. Будьте! Серов безотчетно взял стакан. Смотрел на всё ненужное, холостое на столе – не веря.
Но тут пельмени явились. На громадном въехали блюде. Как отлитые свинюшки. Которых горкой ставят на комоде всем на счастье. Ну, чего уж тут! Загалдели все от восторга. Неотрывно наблюдали, как от сгоняющей ложки Кропина пельмешки торопливо спрыгивали, соскальзывали в расставленные тарелки.
Началось сосредоточенное дружное насыщение. Прерываемое только междометиями, короткими восклицаниями, восхищенным просто мычанием. М-м-м-м-м!
Аттестацию рдеющему повару давал Кочерга. Говорилось ему как бы прямо в глаза. На что он еще способен. Если его, конечно, не остановить. Не дать ему, так сказать, вовремя укорот. По нынешним временам, ты, Митя, из всякого, прости меня, рванья, обрези, из всякого этого самого, да простят меня все кушающие… делаешь такое же… это самое. Я хотел сказать – конфету! Из этого самого! Ужинающие хохотали. Сам повар от возмущения… принимался подкладывать всем в тарелки. А Кочерга все говорил и говорил ему. Как выговаривал. Как пенял. Притом в той дурацкой манере, несказанно удивляющей повара, когда говорят для одного (Кропина в данном случае), а смотрят со смехом в глаза другому (в нашем случае – Серову). Создавая тем самым второй план произносимым словам. Может быть, даже более важный, чем первый. Создавая подтекст. А вот смотрите, что из этих слов будет, что за ними стоит. Поймет ли старый глупец, что ему говорят, о чем?.. Вот такая манера у хихикающего горбуна появилась. Молодым парням показывалась… От греха Кропин подхватил блюдо – и на кухню. За следующей партией пельменей!
Кочерга после обсуждения его библиотеки, после разговора «обо всей этой советской литературе»… чувствовал себя несколько уязвленным. Ущемленным, вроде бы. Недоброкачественным, что ли. Если принять себя за некий паштет. Рыбный, к примеру. Из частика. Из вчерашней вскрытой банки. Хотелось свежести какой-то. Чего-то осетрового от себя. Какого-нибудь балыка. Потянувшись к сметане в пол-литровой банке с торчащей ложкой, вроде бы рассеянно спросил, на чем парни работают. На каких машинах. Будто бы не совсем знал точно. Или боялся напутать. Машины ему были названы. Марки. И самосвалов, и грузовиков. Так. Помешал порошковую сметану, как жидкую белую краску. Изучая, налил себе на тарелку. С брезгливостью маляра бросил белую ложку обратно в банку. Тогда следует задать вопрос: а Усатый с вами катается? На стекле кабин? Обмакнул пельмень, запустил в рот. Парни, размеренно заглатывая, дружно ответили, что не доросли еще, не достигли. Ну что ж, вроде бы и всё, вопрос исчерпан. Однако вот тут-то только и началось всё, вот тут-то только и пошло рассуждение:
– …И ведь что удивительно! Обратите внимание! – заливался уже Кочерга. – Давно, что называется, человек отстрелялся. Давно. Более двадцати лет прошло, как его нет… Но, упорно размножаясь на барахолках, продолжает рикошетить трубкою своей. Продолжает. Вот как раз со стекол ваших грузовиков. По всему Союзу! Почему?
Докторально Серов начал было объяснять. Что мода просто. Вызов. Фронда. Скандалёз. Но старика трудно было сбить. Трудно было остановить, унять:
– …Нет, почему люди так любят мифы, легенды? Почему они не хотят, бегут реальности, правды? Ведь некоторых парней этих на свете даже не было, когда он – был? И вот поди ж ты!.. Налепили. Как иконы выставили. Вот они мы – герои! Диссиденты навыворот! Вверх тормашками!
Над столом старик руками словно бы уже раздвигал перед собой горы. Словно бы с лесами, с бурными потоками, реками. Чтобы пройти, наконец, в лучезарную долину, к лучезарной Истине. Чтобы добраться до нее, наконец…
– …Ведь тащат люди мифы через века, через тысячелетия. Христос, Будда… Аллах… Почему человек готов принять сказку? Миф? Почему он трепетно ждет его, чтобы подхватить? Почему человек у себя под носом-то ничего не видит? Не хочет видеть?.. Вот загадка!..
Когда Кропин притащил пельмени, Кочерга был уже упрям, черно-красен. Как в явном перекале ржавый тэн. Никто с ним не спорил. Правильно, не спорил. Парни жевали. Верно, жевали. Согласен. Однако нужно было высказаться. Высказать свое. Хотя бы этим ребятам. Сидело это. Занозой. Выковырять ведь надо. Освободиться как-то. Не замечал подсовываемых ему пельменей. Весь был в словах своих:
– …Да все эти теперешние квартиры, забитые барахлом! Все эти дачи, гаражи… с консервными лакированными банками в них!.. Не стали счастливее от этого люди. Не стали. И не станут… Давно уже Ваня сел в свой автомобиль. Давно. Да перекрестился он, сердешный, ремешком, да, как бурлак лямочкой, рулит, назад уже не оборачивается… И что? Лучше он стал? Счастливее?.. Нет – не стал, – отвечал себе философ. – И не станет… Угрюм, замкнут, жаден, всем недоволен. Вот теперешний его портрет…
Напрашивался вывод, виделось резюме: человека может спасти только духовное, истинное, так сказать, вечное. Кто ж спорит? Согласны. Молодые люди отправляли пельмени в рот. Хотя, с другой стороны, и «консервные банки лакированные» не помешали б, надо думать. В духовном развитии. Но Кочерга все говорил и говорил. Как будто бежал. Как уже издыхающий физкультурник в эстафете. У которого никто не отнимает палочки. Серов только неуверенно как-то подхватил ее, наконец. Ну, палочку эту, значит. Тоже с нею побежал. Нельзя же только есть. Ощущал себя лесником-рыбаком-пасечником. В резиновых ботфортах из тайги выбежавшим:
– …У нас – как: сетчонку кинул, рыбки поймал – так взгреют, забудешь, где река твоя родимая находится. Завод с берега реки рыбу травит – это ничего, это по-хозяйски!.. – Охотник поводил вытаращенными глазами. Потом покатал словно бы под сивой бородой очень крупным желваком: – Сто грамм лишние выпил, попался – навеки забудешь водки запах. («Ой, ли?» – подумалось Новоселову. Да и Кропину.) Спиртзавод винокурит, размывает мозги людей, миллионам людей – это ничего, это государственный подход!..
Пасечник-лесник-рыбак хмурился. Да-да, верно, поддерживал его Кочерга, сам не поймавший ни единой рыбки ни сетчонкой, никак. Зато лишние сто грамм не раз в жизни позволявший. Да-да, как верно. Ка-ак верно…
И они заговорили. Теперь уже оба, одновременно. Перебивая друг друга. Это было состязание по разоблачительности.
Соревнование по сарказму. Упражнения в едкой желчности. Новоселов и Кропин не могли так. Сидели, несколько стесняясь. Они ведь были больше практики, работяги, волы. Не интеллектуалы, нет, не говоруны. Завидовали. Ишь как шпарят. Что один, что другой. Иногда тоже пытались что-нибудь сказать. Может быть, вставить умное словцо. Раскрывали даже рот… но всё уже проносилось мимо. По-заячьи, быстро. Как мимо плохих охотников. Только ружье-то, значит, к плечу – а уж и меж ног твоих пронеслось! И где-то уже вдали теперь. И топчешься. С ружьем-то, значит. Куда теперь стрелять?.. А то и просто не давали им говорить: молчите! Мешаете! Спугиваете только! (Зайцев, значит.)
Первым отвалил на кухню Кропин. А за ним и Новоселов погодя. Мыли посуду. Это дело было привычным, успокаивало. Говорили о философах. Посмеивались.
Однако записным говорунам, профессионалам, без слушателя, без зрителя с раскрытым ртом – не жизнь. Минут через десять начали скисать и как-то жухнуть. Пришлось идти на кухню. И в тесной кухоньке снова было всё взнялось: и обличения пошли, и боль за Россию, за страну, и с хрустом грецкого ореха опять пошел разгрызаться сарказм, но… но Серову уже явно хотелось курить. И Новоселову – тоже. Стояли, переминались. Точно в очереди перед маленьким туалетом. Кропин догадался, сказал, что можно курить прямо на кухне. Ну что вы! Разве тут можно! Глядели на свесившуюся плешь Кочерги. Которую можно было, наверное, приравнять к бесценному пергаментному манускрипту. Из какой-нибудь кунсткамеры… Нет, мы лучше уж на лестнице. В ведро высыпали горелые спички из баночки. С пустой баночкой пошли.
Задымили, наконец, на площадке.
Дверь из квартиры напротив приоткрылась, и снизу тряско выбежал чей-то кобелек. С болтающейся черной челкой. Как Гитлер. Побрёхивая втихаря, ритмично обежал площадку и так же, взбалтывая челкой, убежал обратно. Вот так номер цирковой! А в образовавшейся щели остался стоять старичок. Точно чтобы дать рассмотреть себя. Вороток рубашки его был пожеван, застегнут на верхнюю пуговку. По-деревенски… Он зачем-то сказал: «На место… Дин…» Он стоял в приоткрытой двери, словно в приоткрытой книге. Которую никто не хотел читать… Парни поспешно поздоровались с ним. Он тихо ответил. Прикрыл медленно дверь. Будто жилище свое. Будто жил в двери. Долго не щелкал замком. Щелкнул, наконец.
Гася папиросы, посмеиваясь, парни пошли в квартиру Кочерги. Занятный старичок. Запоминающийся! И кобелек его тоже!
Потом все вернулись в комнату. Где абажур уже светил. Где абажур был как перс. Пили чай из сервизных чашек с блюдцами. Разговаривали. Наконец парни поднялись, чтобы прощаться. Кочерга стоя ждал, когда найдут его руку, застенчиво улыбался. Как светящий себе, горбоголовый фонарик. Просил приходить еще. Не забывать. Парни дружно обещали. В тесной прихожей вытягивались за плащами, топтали на полу много обуви. Кропин, смеясь, растопыривался, торопливо выдергивал ее из-под их ног, освобождал дорогу. Распрямившись, слегка окосев от летающих белых мух, тоже отдавал на прощание свою костлявую стариковскую руку, запрятывая другой рукой за спину какой-то драный черевик Кочерги…
Луна приводила и держала в комнате дрожащие тени. Кочерга лежал среди них, словно среди тенистых льдин в ночном весеннем озере. В широко раскрытых глазах его, как в подводных царствах, все было просвечено… Потом глаза закрылись.
…В облицованном кафелем помещении с тремя чашками света под низким потолком он опять увидел Ладейникова, привычно раскладывающего все на столе… Как будто хирург готовился к операции. Доцент. Профессор. От болезни витилиго засученные пятнистые руки палача были цвета обнаженного нежного мяса. Галифе, удерживаемое подтяжками, висело оскуделой бабьей ж… Он повернул к уже посаженному на стул Кочерге свой ласковый голос: «Позвольте, Яков Иванович, для начала вам галстучек повязать?.. Да не тряситесь, не тряситесь! Я нежненько, нежненько… Куркин, придержи-ка!..»
Через минуту – лежащий на полу, на спине, без воздуха – Кочерга подплывал в своей крови. Ладейников высился над ним, широко расставив сапоги. Обритая голова его была как пест в розовых лепестках роз. «Ну, как, Яков Иванович? Терпимо?»
Пятнистая нежная рука сняла со скамейки ведро – и в лицо, совсем убивая дыхание, ударила ледяная вода. Задыхаясь, вздыбливая грудь, Кочерга… проснулся. Или очнулся – не мог понять сам.
Тихо шарил на стуле лекарство, стараясь не разбудить Кропина, спящего возле тахты. Не хотел ни о чем думать. Пальцы никак не могли выковырять из пластины таблетку, тряслись. Выковыривал. Поглядывал на Кропина.
Круто закинув голову, точно сидя на вокзальной скамье, спал бедный Дмитрий Алексеевич на раскладушке. Как и Кочерга минуту назад, задыхался, видел нередкий для себя, военный сон. Во сне том, через равные промежутки времени, из пещеры принимался бить крупнокалиберный пулемет. Бить угрожающе, поучительно. Срезанная длинными очередями хвоя осыпалась килограммами. Кропин вжимался в мох, охватывал голову. Потом на минуту повисала тишина… И опять будто прыгала в пещере устрашающая грохочущая сороконожка!.. Гадина, как до тебя добраться?.. Кропин услышал толчки. В плечо. А? Что? Проснулся. «На бок повернись, Митя, на бок!» Кропин ничего не соображал. «Извини». В раскладушке поднималось щебетанье, точно в птичьей клетке…
Луна ушла, пропала где-то в облаках, в комнате стало темно, но Кочерга по-прежнему не спал. Голову ломило. Особенно затылок. Голова ощущалась как большая, тлеющая изнутри батарея. Как большой, поедающий сам себя элемент… Снова шарил стакан, запивал какие-то таблетки. Измученно, как сгорая, торопливо храпел Кропин.
32. Все то же наше общежитие
За спиной, в общаге, пропикало семь. Автобус не шел. Вокруг фонаря спадал снег. Подобно деревцам – вразброс – стояли в этом мартовском тенистом снеге пэтэушники. Полуодетый, запахиваясь полами пальто, Новоселов собирал в чуб снег, как поп брильянты в митру. Со сна добрым, пролуженным голосом говорил пэтэушникам: «…И столы привезли, и мячики, и ракетки. Профком, наконец, раскошелился. Нажали. Все у меня лежит, на пятнадцатом. Сегодня вечером и поставим у вас на этаже три стола. Ну, и один Дранишниковой кинем, в красный (уголок)…»
Пацаны оживились. Точно схваченные одной тайной: кинем, значит, Дранишниковой, в красный. А Новоселов уже говорил о клубе. Об атлетическом. О клубе атлетов. Где можно будет мышцы покачать. И человека нашел. Мастер спорта. Мировой мужик. И недалеко живет. Два раза в неделю сможет приходить, показывать. Сразу согласился…
Говорить было больше вроде не о чем. Немного стеснялся ребят. Ожидающе поглядывал на дорогу. А автобус все не шел.
Наконец вывернул. Всегдашний «икарус». Взболтнув снегом, как пухом, пэтэушники разом снялись. Полетели. Мгновенно облепили автобус со всех сторон. Словно где-нибудь в Мадриде быка. Везлись с ним. Что называется, на рогах его, словно сламывали на колени. И разом остановились, укротив. И выворачивали веселые головенки к Новоселову, мол, как мы его сегодня сделали? И подбежавший Новоселов, как распоследнейший какой-нибудь «тарера», ругал их распоследними словами. Словно показывал и показывал им главную их ошибку, пожизненную их глупость.
Пэтэушники улыбчиво прислушивались. (Так прислушиваются к работающему мотору.) Ждали момента главного – когда откроется дверь… И – начиналось!..
Даже не пытаясь раскидывать, Новоселов пошел к крыльцу. Злился, ругался. Не мог он смириться с этим всем. Ежедневным, неистребимым. Не должно быть так, не должно! Нельзя так! Связывалось это все опять во что-то глубинное, касающееся всех, всех живущих в общежитии, но никак не дающееся. Чему названия, слов Новоселов не находил. Но что задевало постоянно, мучило.
Он раскрывал перед Кропиным руки, подходя: «Ну зачем они так, а? Зачем?» Раздетый Дмитрий Алексеевич смеялся, похлопывал по плечу, успокаивал. Распахивал даже парню дверь. И Новоселов заходил с досадливой возбужденностью человека, не исполнившего, не смогшего исполнить простого дела, смахивая весь брильянтовый снег с головы.
Опять рычали трубы на этажах. С яростным расхлёстом в холл вбуривались. Говорить в здании было невозможно. Новоселов и Кропин задирали головы, как в тропическом лесу. Где кругом лианы. Нужно было что-то делать с Ошмётком. Это определенно. Дальше терпеть такое нельзя. Сколько можно!
Как на грех – сам Ошмёток мелькнул. Ночевал, что ли, здесь? Новоселов побежал. Пометался, подергал по туннелю двери. Вернулся. Нету! Провалился! Комиссию бы, что ли, какую. Акт составить. Как вы думаете, Дмитрий Алексеевич? Как выкурить этого гада?
Через полчаса Новоселов с двумя собратьями из общежитского Совета (тоже отдыхали) – пошел по этажам.
Заходили в общие кухни. К женщинам. Озабоченно слушали трубы. Как будто не видели их и не слышали никогда. Комиссия все же. Еще одна. Своя, справедливая как бы. Открывали кран. Сразу виделся эпилептик. В жутком пер…е, в мочеиспускании. Понятно. Закрывали кран.
Женщины комиссию не замечали. Ставили кастрюли, поджигали газ. Все бесстрашные, врубали краны, удерживая над ними чайники. Ходили по тараканам, как по подсолнечнику. Комиссия смущалась. Винилась словно бы за всё.
Шла дальше. К следующей кухне. Чтобы и там послушать и понаблюдать. За кранами.
Несколько раз мелькал Ошмёток. Тогда – бежали…
В обед ругались с Силкиной. В ее кабинете. Из-за труб, из-за Ошмётка. Да из-за всего! Больше, конечно, Новоселов размахивал руками. Два собрата только сидели на стульях. Оба красные. Вроде красной поддержки. Кончилось все такими словами:
– …Д-да! Пока мы здесь командуем, мы, а не вы! Д-да! И это запомнить надо. Д-да!
– Кто это – «мы»?
– Мы – администрация, москвичи!.. Вот когда станете… настоящими… москвичами… Тогда посмотрим… А пока… Д-да!
– Что же мы для вас… быдло?.. За ваши липовые прописки, за ваши общаги… за колбасу вашу…
– Ну вот что… Новоселов… Вы за эти провокации ответите… Вы… Эту демагогию вы еще вспомните. Локти будете кусать. Локти!..
Силкина ходила, зло втыкала в пол свои стройные ножки.
Нырова украшала стол начальницы карандашами. В пластмассовых стаканчиках. Два стаканчика было. И пучки очиненных карандашей из них. Справа ставила. И слева ставила. Поправляла. Любовалась.
Однако ходящая Силкина про стол свой забыла напрочь. Совсем даже не беря его в голову. Какой стол? Какие карандаши? О чем речь, товарищи? Когда – тут – тако-ое!..
В коридоре собратья тоже замахались кулаками. После драки они. Возбужденные. Мы ей покажем! Но больше шепотом старались, шепотком.
Подхватили Новоселова, повели. Можно сказать, понесли. Как большой портрет. Новоселов боялся только одного – не захохотать. Оставил их у лифта.
Спустившись к вахте, докладывал Кропину. И старик, сразу сосредоточившись, активно впитывал в себя всю глупость, переживательно набирался ею весь, и только выбулькивал пузырьки ее: да, да, конечно, да…
Потом молча пили чай. За кропинским столиком. Словно распустив в глазах коричневое задумавшееся отдохновение. Трубы дрободанили меньше. Общежитие было уже полупустым.
Вечером, как обещал, Новоселов собирал, ставил с пэтэушниками столы. Потом натягивали сетки. Пэтэушники сразу начали робко клевать столы мячиками. В нетерпении выхватывали друг у дружки ракетки. Клевали. Словом, дело пошло. На вылет, чтобы поскорей получить его, выстраивались в очереди. Как в какие-то толкающиеся, шумливые справедливости. Тесненько кричали из них. С шейками сизыми, пустенькими, как у птенцов. Дали даже Новоселову попробовать, и Новоселов, он же Новосел, довольно ловко щелкнул несколько раз. Смеялся, когда оттолкнули от стола.
Собрав инструмент, довольный, ушел.
Минут через десять тихонько постучал к Серовым в дверь. Дождавшись голоса, вошел. Серов несколько испуганно повернулся от стола, точно спрашивая – в чем дело? Под светом лампы у него – рукопись. Его рука с шариковой ручкой на ней. Катька и Манька спят на тахте. Жена – вяжет возле торшера. – В чем дело?
Однако Новоселов умилялся. Подсаживаясь к столу, оберегал теплоту в себе. Как хорошо. Семья. На тахте спят дети. Жена в углу вяжет. Тишина, покой. Счастье. Осторожно сказал, что – завидует. Чему? – совсем перепугался Серов. Ну, что вот так можно. Писать. Что рукопись. Править ее. «Да ты что, Саша!» Серов вскочил, как будто только и ждал этих слов от друга. Забегал: «Да мы же несчастные люди!..» Евгения остановила его, кивнув на детей. На миг открыла свои счастливые глаза Новоселову. Саше. Выдернула на пальцы нить из-под кресла. И снова склонилась над пряжей, не отпуская улыбку…
А Серов теперь не узнавал жены. А, да что там! Схватил пепельницу, потащил Новоселова к двери. Ужасающим шепотом кричал в коридоре, увлекая Новоселова к дальнему окну: «Мы же несчастные, больные люди – кто пишет. Саша! Больные! Мы же живем только, когда что-то сочиняем. Это же трагедия! Ты же счастливый человек, Саша! Тебя бог не покарал проклятым этим ремеслом. И – завидуешь…»
Прикуривая от спички Серова, Новоселов скептически посмеивался. Кокетство, брат, кокетство. «Да какое кокетство?! Мы же выдумываем себе жизнь, Саша, выдумываем, а не живем ею! Клянусь!» Серов сел на подоконник. Небрежно кинул ногу на ногу. Как если б черный лис небрежно кинул свой богатый надоевший хвост. Небрежничает Сережа, небрежничает с собой. Курили, разговаривали, подтрунивали друг над другом. Новоселов рассказал про пэтэушников. Как бежал за ними сегодня, когда те чесанули к автобусу. Бежал за всем гамузом. Сейчас, поздним вечером, когда души были рядом, примирены и отдохновенны, все это казалось глупым. Анекдотичным, смешным. Смеялись оба до слез.
За окном вдали, на темных домах, умирала мишура огней. Внизу, у общежития, кометами проносились машины. Там же глотал тьму брошенный светофор.
Пора было на боковую. Одному рано вставать, другой завтра отдыхает, можно и почитать часов до двух.
Пошли.
Женя все так же вязала. Девчонки в пижамках, как павшие скороходы, лежали в разных концах тахты. Серов накрыл каждую теплым одеяльцем. Потом, засунув руки в карманы трико, ходил по комнате. Невольно вспоминались слова Новоселова о счастье.
33. Моцарт
…Они долго называли его Сикуном. Сикун. За глаза, конечно. Говорили так Евгении. Женьке. С самодовольным смеющимся превосходством. Они не сикуны, нет, не сикуны. «Вон Сикун твой пришел!» Никак не могли забыть. Потом прилепили еще одну кличку – Восклицательный знак. «Женька! Восклицательный знак пришел!.. Вон он… Ходит…» И смеялись опять. Невысокий, прямой, очень гордый, Серов прохаживался вдоль окон. Ничего не подозревал. Евгения выходила хмурая. «В чем дело?» – удивлялся Серов. Можно сказать, уже жених. Можно сказать, уже хозяин. Послушно Евгения совала руку в оттопыренный крендель. И шла с этим кренделем от дома. А к окнам, расшвыривая тюль как облака, стремились, лезли смеющиеся лица. Цирк это для них всех, цирк! А Серов – клоун! Евгения сутулилась, готовая заплакать. Серова удивляло это до перекоса бровей. «Да что с тобой?!» – «Ничего!» Евгения выдергивала руку. Серов шел с кренделем. С пустым. Та-ак. Женские бзики. Понятно. Закуренная большая папироса Серова обдымливала его из кулака – как пасечника. Пасека вся впереди. Пасека только начинается. Вопрос: какие дымокуры для нее еще готовить-подбирать?
У Никульковых был малый семейный совет. Никульковы решили, что дальше тянуть резину нельзя. Опасно. Что все может кончиться для их Женьки большой лялей. А заодно и для них, Никульковых. Куда ж ее деть с ребенком потом, дуру безмозглую? А тут – какой-никакой. Студент все-таки. Учится. Сикун. Может, что и слепится из него. Словом, решено было принять, разведать как следует, прощупать. Каков гусь. Решили принять в воскресенье. В ближайшее. В семь.
Он пришел к ним скромный и вдохновенный. Конспекты трубочкой удерживал у груди, как Моцарт ноты. Двумя трепетными руками. Конспекты – это жизнь его. Это его смысл существования. Вот так. Не меньше. Конспекты у груди – самое дорогое. Да. Никулькова стояла рядом с ним какая-то безразличная ко всему. Она будто стала даже ниже ростом. Похудела лицом. Она будто страшно устала. Она вынуждена вот стоять – и стоит. Она сказала только: «Познакомьтесь – Сережа…» Происходило все это в большой комнате, в столовой, где старинный посудный шкаф был по-прежнему величествен, как собор, а раздвинутый и уже накрытый стол подавлял, утеснял всех к стенам. Здесь полгода всего назад они встречали Новый год. Вернее, продолжили встречать. И отсюда он, Серов, – вышел. Он оглядывался сейчас и определял – куда он тогда вышел? Все подходили и пожимали Моцарту руку. «Серов! Серов! – барабанил тот, конспекты от груди не отпуская. И все оглядывался. – Сергей! Очень приятно!» Его посадили. Прямо за стол. И Никулькову. Женьку. Словно бы случайно втолкнули – рядом. Он все мял в руках свои конспекты, не зная, куда их можно положить сохранно. Никулькова конспекты выдернула. Бросила на тумбочку. Вот теперь он спокоен. Конспекты будут в надежном месте.
Большущий ограненный графин на столе походил на большущий блесткий шар, что сказочно крутится в ресторане под потолком. Другими словами, на волшебный китайский фонарь походил графин. Водки в него было влито, по меньшей мере, бутылки три. Его хмуро поднял дядя Никульковой. Григорий Иванович. Поднял, как гуся. Точно решил свернуть ему шею. «Может, вам – вина?..» – спросил в неуверенности у Серова. – «Нет, чтобы! Водки! – вырвалось у Серова с излишней поспешностью. Как будто ему вместо сахара предложили хину. – Лучше, знаете ли. Полезней». Ну что ж, водки так водки. Налито было всем. Кому вина, кому водки. Ну – за знакомство? Начали чокаться. Ваше здоровье! Будьте здоровы! Запрокидываясь, выпивали. Это те – кто водку. Женщины из фужеров – цедили. Дружно принялись все закусывать. Роскошный помидорный салат накладывали из длинного судка, как из ладьи-лебеди, грибную солянку из другого судка, с тарелочек – копченую колбаску, сыр. Всего за столом усердствовало семь человек. Трое мужчин, включая Серова, и четыре женщины, включая Евгению Никулькову. Восьмая, похоже, домработница, все время выбегала из кухни и подносила к столу еще много всего. На секунду присела с краю, как дрозд червяка, дерганула рюмку красного, сморщилась и, не закусывая, опять убежала на кухню.
Сначала говорил этот дядя. Григорий Иванович. Он был главным, видимо, здесь. Считался, во всяком случае. Говорил неуклюже, тяжело. Все время подбирал слова. Затягивал паузы, чтобы найти эти слова. Он говорил о том, что надо бы подумать, взвесить всё… о том… что оно, конечно, кто ж спорит?.. Говорил о том… что чего ж теперь?., может быть оно, ведь всё бывает… и вообще, конечно… Он словно тяжело, трудно выплетал большую, незатейливую корзину. Лысина его с будто не проросшим горохом лоснилась. Он вспотел… Потом взяла слово жена его, сидящая рядом, прямой потомок, дочь незабвенно-легендарных Зиновея и Кульки, которые с фотопортрета на стене смотрели на ужинающих, словно ни на миг не спуская с них глаз, невероятно молодые, бравые, в той обволакивающей розовой подцветке, что мог дать только истинный фотограф – профессионал базарный. И то – только в двадцатые-тридцатые годы. Только тогда… Наследница, в отличие от мужа-мямли, высказывалась определенно и даже зло. Она говорила, что надо учиться сначала. Заканчивать институт. Обоим. Достигать. Стремиться. А уж потом это самое. Потом эти всякие фигли-мигли и трали-вали… Ко всяким там отношениям мужчин и женщин, ко всякой игривости меж ними, взаимного завлечения, она относилась уже сердито. В силу выхолощенного возраста своего – непримиримо. Как относится к этому делу сердитая старуха-банщица в мужском отделении бани. Которая ворчит постоянно. Что развесят тут и ходют, болтают колокольнями своими чертовыми/.. Она смотрела прямо перед собой. Смотрела напряженно. Как смотрят фанатики, слепые. Сжигая взглядом пространство перед собой. Да-а. Вот будет тебе теща, Серов! Серов даже повернулся, ищау кого-нибудь защиту, поддержку. Ему улыбнулись две женщины. Очень похожие, отцветающие уже, хотя и пышнозавитые. Видимо, родные сестры. С приложенными к щекам ладонями лодочкой они грустно и откровенно разглядывали Серова, моргая длинно начерненными ресницами, как невиноватыми ночными бабочками. И он опять не знал, куда смотреть и что делать. Выручал его мужчина средних лет. Из тех, кто любит удивлять, ошарашивать, труднейшие, каверзные задавать вопросы. На которые, впрочем, тут же сам и дает ответ. «А знаете ли вы, молодой человек, сколько может пчела налетать задень километров? Рядовая рабочая пчела? А?» Серов вздергивался: нет, он не знает! Тут же следовал коротенький реферат на тему трудолюбивой пчелы. И по-калмыцки прищурился лектор. И улыбнулся. Вот такого порядка человек. Постоянный читатель рубрики «Это интересно». Из журнала «Наука и жизнь», к примеру. Или из журнала «Вокруг света». Когда он читал Серову второй рефератик (в нем тема была – вулканы) – все так же в коротких паузах включал и тут же выключал улыбку. Включит и выключит. Включит и выключит. На сердечность оказался – очень экономным. Потом он выпил рюмку водки. Быстро и хорошо поел. Посидел немного, задумавшись, склонив большую круглую голову, окинутую жесткими волосами, будто декабрьским поседевшим сеном. Встал, извинился, поцеловал мрачную тетку, пожал руку Серову – рад, рад был познакомиться! – и ушел. Дела. Кто он тут, кем кому – Серов так и не понял. И перестал вздергиваться: не перед кем больше стало.
Словно медленную куриную лапу, подносила вилку ко рту Евгения Никулькова. С перерывами, с замирающими паузами – жевала. Точно боялась оглохнуть на миг, не услышать чего-то, пропустить. Как будто сама была в гостях. Точно решала… никак не могла решить – к кому ей примкнуть. К этим всем за столом или вот к этому, который рядом?.. Брала зубами медленно кусочек мяса с вилки. Брала, как леденец. Не касаясь его губами.
Между тем хмурился Григорий Иванович. Даже обижался. Как будто его обманывали. Водка, наливаемая им в рюмку Серова, все время как-то неуследимо исчезала. Улетучивалась. Словно сама кидалась к потолку мгновенным испарением. Только что наливал – и пусто. Григорий Иванович пытался понять – как так? Потому что рюмка его, Григория Ивановича, все время стояла полной. Как бы ожидающей. Знающей себе цену. Хотя он и отпивал из нее по глоточку… Было стремление сравнять. Сравнять обе рюмки. Чтобы были постоянно наполненными. И… и ожидающими. А то черт знает что! Григорий Иванович брал графин за горло. А Серов уже размахивал руками. Уже разгоряченный, уже маньячный, какой-то красно-ветровой. Он говорил двум женщинам. Двум сестрам. Которые по-прежнему были подперты ладошками лодочкой, все так же моргали загнутыми длинными ресницами, как невиноватыми ночными бабочками. «…Дая видел его один раз! Понимаете?! Один-единственный раз! Школьником! В девять лет!.. Из школы иду. По улице. По тротуару. Увидел он меня – и замер. Дышать даже боится. Не может. Как на дыбу подвесили. А я рядом уже, иду с ранцем, мимо, быстрей, пригнулся, побежал, дурачок. А он стоит, покачивается и грудь трет, и воздуху ему нет. И всё тянется, всё смотрит мне вслед… Они выперли его, выперли! А потом и из города выжили! И сгинул человек, пропал!..» Это он на вопрос об отце. Будущая теща-банщица вопрос этот въедливо, упорно задавала. И достала-таки. А отвечал он почему-то двум этим молчаливым женщинам с загнутыми ресничками. Почему-то казалось, что им – можно. Они поймут. Но… но сказано было лишнее. Явно лишнее. Сказано все это было зря. Об этом не знала даже Никулькова. Евгения. Которая сейчас замерла со своей вилкой, с разинутым ртом. На этой патетической страдательной ноте и закончить бы всё, и впечатление бы осталось, и говорили бы о нем, Серове, потом, может быть, с каким-то сочувствием, с каким-то пониманием… Но нет. Рюмки через три, которые выравнивал и выравнивал этот упрямый козел с непрорастающим горохом на голове, Серов начал вырубаться. У Серова пошли отключения. Отключки. Периодами. То короткими, то длинными. Пошла уже клоунада. Карусель. Он вдруг уставился на батарею под окном. Батарея под окном была как изготовившийся толстоногий кордебалет! Разом вставший на пуант! Проще говоря, на цырлы! Ну ладно. Пусть. Кордебалет – и пусть. Они приготовились. Понимаете? Сейчас пойдут выкидывать. Ногами. Дружно. Эх, записать бы. Да где ж тут? Графин уже почему-то лег на бок. Издыхал, как первомайский недоносок-пузырь. Это как понимать? Странное поведение графина. Очень странное. Не правда ли? Серову нужно было уходить. Притом уходить немедленно. Срочно. Нужно было встать – и выйти. Как он уже проделал здесь однажды. А он всё сидел и сидел. Блаженно, хитренько улыбался. Принялся рассказывать анекдоты. Хихикал. Один. Прямо-таки заливался смехом. Изображая дикий восторг, в нетерпении подмигивая направо и налево, стал приставать к Григорию Ивановичу с дурацким вопросом о первой брачной ночи. А, дядя Гриша? Григорий Иванович перестал жевать. Щека его отвисла, как баллон. Отвечать или нет? Повернулся к жене. Но Серов уже забыл о нем.
Потом его выводили. Он путался в коридоре. Опять вышел не туда. В чью-то спальню. С уже раскрытой постелью. Он пошел было к ней, но его повернули, направили. Он оказался в кухне, откуда был выход во двор и дальше, к воротам. Не узнавая кухни, поворачивался, озирался. В подтверждение себе, что это он, Серов, вдруг крепко поцеловал дядю Гришу. Сильно примяв его длинную щеку. Стоял, похлопывал кукурузную лысину. Вот, ветеран. Праздник. Со слезами на глазах. Нужно было говорить какие-то слова прощания. А он в забывчивости все ощупывал лысину. Гороху вроде бы под кожей было много. «Но почему, почему он не всходит?! Почему не произрастает?! Почему наверх нейдет?! Дядя Гриша?!» – «Ну-ну! – смущался дядя Гриша. – Будет, будет! Надевай-ка лучше обувь свою». Тут же терпеливо стояли и две молчаливые женщины с загнутыми ресничками. Были они в обширных прозрачных блузонах дымчатого цвета, из-под которых выглядывали новые ядовито-синие джинсы… Серов и к ним полез целоваться. Повис на одной из сестер. Женщина была очень мягкой и помещала его всего. Отпрянул. Пригнувшись, занялся шнурками на туфлях. Конфигурацией походил на верблюда, лезущего через игольное ушко. Потом четко отчеканивал, оскаливая зубы, как бы делал улыбку: «Благодарю! Тронут! Благодарю!» Никульковой посоветовали проводить его. Хотя бы до остановки. Но та стояла глухо и отчужденно, как стенка. Серов успокаивал. Серов хотел мира: «Дядя Гриша – не бойся! Прорвемся!» Оставлял пожелания: «Тетя Каля, пора бросать баню! На колокольни смотреть – хватит! Девочки – жизнь не кончена. Мужики вам будут! Женька, я в порядке! Ты знаешь! Как всегда!» Только что надетые востроносые туфли его носками смотрели в разные стороны. Как у Чарли. По-балетному. Но это ничего. Это дисциплинировало. Не давало упасть. «Да. Был рад. Познакомились. Бесконечно. В следующий разнепременно. Да. Всё. Всем привет! Провожать – ни-ни! Ни в коем! Я – пошел! То есть я – вышел!..» Что-то громко прогремело в сенях и словно бы беззвучно отделилось, отпало от дома. Стало тихо. Две женщины, вздыхая, холили кисточками перед зеркальцами длинные свои реснички. Так холят пчелы в голубых цветках загнутые пестики.
…Серов разом проснулся. По картине на стене сразу понял, где находится. Место узнал. Он был в комнате аспиранта Дружинина и сантехника Колова. На кровати Колова. В общаге. На Малышева. Будильник на столе походил на богдыхана. Сейчас ударится, заверещит, зайдется. Но давно отгремел, отпрыгался. Одиннадцать. Двенадцатый. Лекциям конец. Побоку лекции. Серов упал обратно на подушку, закинул руки за голову. Наблюдалась свободная миграция тараканов по стенам. Из комнаты в кухню и обратно. Туда бежали гурьбой и обратно гурьбой. Шли выборы. Серов тараканам не мешал. Не до того. Подкинувшись на локоть, уже с испугом вспоминал вчерашнее…
Через пять минут он звонил из автомата возле общаги. Поздоровавшись и назвавшись, сразу спросил про конспекты. Не оставил ли он у них в доме, в столовой? Веселый женский голосок (не Евгении! где ей быть! на лекциях она! давно!) ответил, что конспекты ему были всунуты в карман. В карман пиджака. Во внутренний. Он не брал их, отбивался, но ему затолкали их все-таки. С трудом, значит. Можно сказать, с дракой. А уж что и как было потом – это… Разом Серов вспомнил, как, идя по Исетскому мосту, отрывал от тетрадей длинные полосы… и яростно раскидывал направо и налево прохожим. Отрывал и раскидывал. Как забузивший весь в лентах телетайп!.. Расшвырял – и всё, и дальше провал, дальше ночь!.. Смеющийся голосок все захлебывался в трубке, рассказывая ему в подробностях – как засовывали ему за пазуху эти конспекты. Как он брыкался. Потеха! А он чувствовал уже, плохо понимая, что ему говорят, как тяжело, жестоко краснеет. Но, ко всему прочему, его уже называли на «ты». После, так сказать, вчерашнего. Как не раз уже бывало с ним. В других случаях после вчерашнего. С другими людьми. И все это – уже с посмеивающимся превосходством трезвых людей, которые не позволят себе такого свинства. Все эти «ты» говорились уже с легоньким презреньицем в голосе. С пьедестала он слетел. Он, так сказать, не опасен. С ним, Серовым, все понятно. Он уже свой. В доску. Клоун. Петрушка. Напившийся и несший черт знает что. Он был для них потешник, теряющий к тому же конспекты. С ним можно уже запросто, без церемоний. Хих-хих-хих-хих-хих!.. Он спросил, с кем говорит. Говорила та самая приживалка, Нюра, что каждый раз долбала рюмку с красным, как дождевого червяка. А уж кто-кто, а приживалы знают точно, что почем. Котировку выдают мгновенно. На любого вахлака. Этих на мякине не проведешь. Шалишь. У этих без ошибки. Птицу видно по полету, добра молодца по соплям. Вот так-то, милок! Голосок в трубке все посмеивался, все давал советы, где искать ему эти конспекты. До смерти теперь будет этот голосок помнить про них. Серов извинился, повесил трубку. Да, все правильно. Все это правда. Все это он – Серов… Но отчего, отчего ж тогда так саднит душу! Почему задевает все это так!..
Из будки вышел. Сильный ветер хватал лицо. Шумел в ушах, как в двух разломанных погремушках.
34. Сын у меня хороший
По ночам Кочерга кашлял страшно. Легкие ощущались куском дерева, черным мокрым пнем. Который он не мог вырвать, выкинуть из себя… Кое-как вставал, тащил себя в туалет. Отогревался на кухне чаем из термоса. Боясь повторения приступов – на тахте сидел. Обложившись подушками и одеялом. Световые полосы от машин рыскали по потолку, перекрещивались, точно в поисках вражеских самолетов. Несмотря на летнюю ночь за окном, все так же знобило. Хотелось, чтобы откуда-нибудь нанесло тепла. Даже жары. Чтобы прогреться в ней, наконец. Прожариться… Невольно вспоминался сатанинский июльский зной над взморьем Мангышлака…
У мыса Песчаный, в железных двух баржах, забранных по трюмам решетками, без воды и без свежего воздуха, в страшной жаре вторые сутки погибало тогда около четырехсот заключенных. Внутри стоял ор. Внутри был ад.
Тянущиеся из решеток руки сносило пулеметными очередями, как кукурузу… На третий день ор стих. Трюмы открыли. Эксперимент удался почти полностью. Немногие выжившие выползали наверх обезумевшие, безголосые, раздетые, почти голые. По палубе переваливались татуированными клубками змей. Все с разверстыми ртами, как, по меньшей мере, с пропастями…
Кочерга простынёй вытирал лицо, навернувшиеся слезы.
До рассвета было далеко. В меняющейся полутьме выпучивал глаза. По-прежнему обложенный подушками, как все тот же сыч из гнезда. Опять вспоминал. Теперь уже сына своего, Андрюшку. Каким тот был в младенчестве… Однако как рос он дальше, каким был в школьные годы – Кочерга представить не мог. Не получалось… Проще было с детством своим. Как все старики, помнил многое хорошо, зримо.
…Долго уговаривал он тем летом деда Яшку, чтобы тот взял его с собой, когда поедет в большую станицу продавать кавуны. Дед посмеивался: «Побачим, побачим…» Однако видя, как огорчался внук, хлопал его по плечу: «Визь-му, визьму!» В другие дни десятилетний Яшка не забывал напомнить об обещании: «А, дидусь?..» – «Да поидишь, по-идишь! Сказав же!» – уже сердился дед…
С полной телегой арбузов выехали на самом рассвете. На подъемах лошадь кожилилась, пердела, а оглобли начинали натужно скрипеть. Зато вниз станцовывала барыней, все так же, однако, попёрдывая. Оба Яшки вновь сигали на телегу, тряслись, смеялись.
…Только пройдя полбазара, Яшка наконец-то увидел ее – восьмиклинку! Тетенька держала кепку на двух пальчиках, а мизинчик оттопырила. Точно хотела выпить чаю, а ей – не давали. Кепка-восьмиклинка была настоящая – обширная, хорошо закругленная. Как штурвал на пароходе. Но на голове ощущалась невесомо, воздушно. Так, наверное, ангел ощущал бы у себя над головой божественный нимб.
Уже не снимая восьмиклинки, Яшка начал углубленно считать деньги. Долго им копимые. Сперва себе считал, а сосчитав – тетеньке. «Носи на здоровье!» – хлопнула его по плечу торговка. Восьмиклинка вместе с Яшкой поплыла по базару. Все время трогал ее обеими руками. То, что продавали на базаре – почти не видел. Главное же вот, на голове его. Восьмиклинка! Сердце начинало замирать, когда представлял, как приедет в деревню и его увидит Галя…
Через полчаса, все так же в восьмиклинке, он зашел за какой-то сарай. Огляделся. Вроде никого. Спокойно начал развязывать гашник. Льющаяся моча под ногами сразу сохла. Как парча. Отлетающие капельки ее щекотали босые ноги.
Вдруг точно ветром ударило по затылку – сдернуло восьмиклинку! И две спины скрылись за углом. И нет никого. И нет восьмиклинки!
С ревом Яшка побежал. Выскочил на базар с неприбранными штанами – и сразу отвернулся, зажался. Завязывался скорей. И плакал, и смотрел во все стороны, чтобы увидеть гадов, чтобы бежать за ними, чтобы догнать…
Весь остаток дня он ходил по базару из конца в конец. Делал большие круги. Высматривал, искал. Потом пришел к телеге. Черный, будто угасшая головёшка. Дед Яков уже запрягал. В драной соломенной шляпе, покачивался, пытался петь. За околицей разорался-таки, обнимал, похлопывал внука, поддавал и поддавал лошаденке. Яшка ужимался под рукой деда, трясся с телегой, молчал. Над степью вдали дотлевал замордованный закат… В деревню въехали с сумерками…
Только зимой узнали все, как потрачены были Яшкой копимые два года деньги…
Кочерга все таращился на оживающие и гаснущие стекла окна. Предутренняя чернота стояла в комнате недвижно. Без воздуха… Кочерга сполз с тахты, потянулся, все той же палкой с петлей раскрыл совсем форточку. Однако ничего не изменилось – воздух в форточку не шел, он был недвижим и снаружи… Загнуто Кочерга стоял у тахты, не решаясь ни влезть на нее, ни хотя бы начать одеваться…
Часов в девять, после своего дежурства, приехал Кропин. Опять ворчал, расталкивал всё в прихожей. И барахло так же падало, сваливалось с обувной полки. (В комнате Кочерга поспешно одевался.)
На кухне закинул в закипевшую воду пачку пельменей. Кочерга сразу подал голос из комнаты: «Берию не забудь положить, берию! Митя!» Кропин ответил, что положил. Два листика. Не слышно, что ли, запаха? «Ну, тогда – нормально». Кочерга успокоился: Лаврентия Палыча положили, варится.
Ели на кухне. Кропин на удивление был хмур. Жаловался на бездуховность общежитских. Так он выразился. Написали фломастером на вахтовом столе: Кропин – старый гондон!.. Прямо под нос. А? Это как? Никаких интересов у людей, стремлений, идеалов. «Старый гондон». Никакой духовности… Кочерга хохотал. «Да что человеку нужно! Митя! Жратва чтоб была и баба – и всё! И никаких идеологий, никаких идей!» Кропин смотрел на друга с ужасом. Как смотрел бы, наверное, апостол Павел на преданного прежде ученика. Внезапно узнав о нем (ученике) жуткую правду. «Что ты говоришь, Яша! Опомнись!» – «А то и говорю: жратву и бабу!» – нагло отвечал ученик. И опять заливался. Да-а, вот так философ. Вот так марксист… Старый, выживший из ума хрен и больше ничего!
Перед уходом Кропин вдруг взялся перетряхивать всю постель Кочерги. Трясти с балкона. Все одеяла, пледы, покрывала. Выколачивать подушки. Застелил тахту свежими простынями. Хватит в гайнё валяться, Яша! Кочерга смущенно стоял рядом. Без обычного утреннего своего тряпья, одетый в чистую рубашку – вроде загнутой намозоленной стариковской клюшки. «Да ладно, Митя! Не пряма свадьба – Ерёма женится». Дескать, и так сойдет. Однако вернувшись на тахту, на всё расправленное и чистое, сидел довольный, как падишах обкладывался подушками и думками. Кропин включил ему телевизор, попрощался и пошел из квартиры, прихватив сумку с бельем для прачечной. До завтра, Яша!
Дверь Странного Старичка была почему-то распахнута настежь. В пустой освобожденной прихожей мелькали то сын его, то сноха. Переезжают, что ли? А где сам Странный Старичок? В каком-то раздвоении Кропин стал спускаться по лестнице. Однако навстречу уже лезли грузчики в комбинезонах. Лезли с мебелью. Кропин с сумкой прилип к стене. В двух тащимых диванах было что-то тигровое. Пара бенгальских тигров пролезала мимо Кропина. Такие же толстые, тигровые были и кресла, несомые следом. Куда же они ставить-то всё это будут? Ведь только две комнаты у них?.. Однако сын и сноха Странного Старичка беспокоились, встречали грузчиков на площадке, всячески направляли. Сам Странный Старичок выглянул только раз. В полной растерянности. И исчез. Даже не поздоровавшись.
Через неделю Кропин случайно увидел его в посудном магазине. Неподалеку от дома. В отделе фарфора он просительно протягивал продавщице обломок тарелки. От волнения голос его дрожал. На белой рубашке проступили пятна пота.
Кропин сразу отложил на стеллаж какого-то стеклянного гусака и придвинулся поближе… Как он понял из торопливого говорка Старичка, тот просил найти ему точно такую же тарелку. Такой же расцветки, рисунка. Понимаете, разбил. Нечаянно. Мыл ее, она выскользнула – и об пол! Требуют теперь такую же. Чтоб точно такую же принес. Понимаете?
– Да вы что – смеетесь! – С натянутыми к макушке волосами продавщица была как латунный патрон. – Нет таких! – Двинула обломок обратно. Злая. Пальцами даже брезгливо тряхнула.
Старичок растерянно улыбался. Точно иностранец. Точно ему не перевели. Забыли перевести. На его родной язык… Так оно, конечно. Как же теперь? Ведь сказали, чтоб такую же. Господи, куда же теперь?..
Тогда последовало сакраментальное:
– Вы что – русского языка не понимаете?.. Приносят тут… С помоек… – Лицо женщины вознеслось на небо. До него Странному Старичку было не достать.
Подойдя и поздоровавшись, Кропин взял в руки половинку тарелки. Однако такого рисунка, рисунка странного, он в жизни не видел. Рисунок походил на какую-то каббалу. На вскрытый мозг человека. На часть запутанного лабиринта, отсеченного от целого… Тем не менее Кропин сказал, что есть вроде бы такая тарелка. У Кочерги. Дома. Вроде с таким же рисунком. Пойдемте, посмотрим. Старичок обрадовался, заторопился за спасителем. Господи, да как же! Ведь сказали такую же. А где ж ее? Ведь не оказалось тут. Да и откуда? Тарелка-то – из Германии. А я, старый дурак – настаивал. Вот ведь как!..
– …Сын у меня хороший, хороший… – всё уверял себя Старичок в комнате у Кочерги. Забыто дергал чай из стакана. Как все пожилые деревенские – с застегнутым воротком белой рубашки. С застегнутым на верхнюю пуговку. – Хороший, очень хороший… Институт окончил… Хороший…
Кропин кивал, соглашался со Старичком, как с малым дитём. Кочерга же, ухмыляясь, опускал глаза, готовый к разоблачениям.
Вблизи Старичок казался старей поповой собаки. Волосы реденьким ёжиком. Как у новорожденной, точно уже спёкшейся на солнце обезьянки. За семьдесят, пожалуй, перевалило ему. «Я из деревни Долбушка. Наспротив станции под таким же названием. Прямо наспротив. Фамилия моя – Глинчин. Павел Андреевич». Ну, вот и познакомились, наконец. Кропин и Кочерга назвали себя. Пожали ему руку. Оказалось – учительствовал. Сорок пять лет. В этой самой
Долбушке. В начальной школе. Жена умерла. Два года назад. Тоже учительница была. Вот и приехал. К сыну. Не хотел, но уж больно звали. Да. А там как же? В Долбушке? Ведь дом, наверное, хозяйство? Всё продал. Сын настоял… Кочерга и Кропин переглянулись. Потом не знали куда смотреть, точно сами пойманные на нехорошем…
– Нет, нет – сын у меня хороший! Не подумайте чего! Хороший! Я всем доволен. Да…
Да – хороший. Кто же спорит?.. Кочерга стукал пальцами по столу. Кропин пылал, сидел-покачивался с руками меж колен.
Никакой тарелки, близкой по рисунку разбитой, у Кочерги не нашли.
Когда бывал во дворе, Кочерга нередко теперь видел Странного Старичка в одном из окон четвертого этажа. Как всё та же грустная обезьянка, Глинчин смотрел куда-то вдаль поверх утренних отпаривающих деревьев. Наверное, там, вдали под солнцем видел свою дорогую Долбушку… Кочерга начинал взмахивать палкой. Универсальной своей палкой: Павел Андреевич! Эй! Как дела? Но Старичок не смотрел вниз… Потом ронял на стекло занавеску… Да, бедняга. Зачахнет там среди барахла. Сгноят его чертовы детки. Почему же Митя-то не зайдет к нему? Снова не позовет?..
Однако Кропину было не до Странного Старичка. Кропин уже несколько дней был озабочен совсем другим…
После 56-го, когда Кочерга вернулся из лагерей, почти сразу же у них состоялся разговор о бывшей семье Якова Ивановича. Тогда, перед самым приездом сидельца, Кропин рванулся даже искать их. Окольными путями успел узнать: Зинаида была замужем (этому, собственно, не удивился), однако Андрюша, тот самый постоянно беспокойный толстенький мальчишка… был уже студентом! Учился в институте! Вот это удивило.
Обо всем этом Дмитрий Алексеевич и доложил другу, когда во время встречи (встречи через шестнадцать лет) сидели за бутылкой водки и немудреной закуской в кропинской комнате.
Однако от услышанного Кочерга начал клониться вниз. Лысина его стала как пепел.
– Спасибо, Митя… Но думаю, этого не нужно было делать… Извини, но я их вычеркнул из своей жизни. Давно. Так же, как и они меня… За шестнадцать лет ни одного письма… – Посмотрел на папиросу меж пальцев. Затянулся: – Ни пачки махорки.
Кропин начал спорить. Не могли они! Яша! Время было такое! Неужели непонятно?!
– А ты?.. – Глаза смотрели из черных впадин, как из ям, как из колодцев. – А ты?.. Почему же ты писал? И продукты отрывал от себя?.. Почему?
Ну что тут скажешь?! Чуб Кропина в те времена был сродни бильярду. Бильярдной неразбитой пирамиде. Поэтому что мог ответить такой чуб склоненной перед ним упрямой серой лысине?..
Однако прошло время. Прошло много лет. Шел 79-й год. Кочерга стремительно старел. Был весь в недомоганиях, в болезнях. Более того, раза два заводил странные, совсем нехарактерные для него речи. Говорил о любви-жалости. О любви-жалости родителей к своим детям… Кропин сначала не понял, к чему это. Даже удивился: Кочерга ли это говорит? «…Понимаешь, Митя, она, эта любовь-жалость, неведома юности. Она основа жизни зрелого и больше – пожилого человека. И хотя она-то и съедает его, раньше времени сводит в могилу, но человек не был бы человеком, если б у него не было этой жалости к своим детям. Вот почему жалость самое сильное чувство людей. Вот почему плачут старики-родители при редких встречах со своими детьми. Они жалеют своих детей. До боли в сердце, до раннего износа его и смерти…»
После таких монологов Кочерги – оба молчали. Избегали смотреть друг на друга. Кропин понимал подтекст сказанного. Второй план сказанных слов. Однако напрямую спросить у Кочерги: «Искать мне Андрея, Яша?» – почему-то не мог. Не решался. Действовать нужно было, наверное, самому. Осторожно. На свой, как говорят, страх и риск.
…К будке «Мосгорсправки» возле Белорусского вокзала Кропин подошел с дерматиновой папкой. С папкой под документ. Однако через полчаса, когда вернулся туда же, ему сказали, что искомый гражданин, а именно Кочерга Андрей Яковлевич, в Москве не значится. Не прописан. Есть один Андрей Яковлевич, но ни год, ни день рождения не совпадают…
Кропин воззрился на большой остекленный вокзал – как, по меньшей мере, на большой остекленный ангар, не признавая в нем вокзала. Как же так? Только начал розыск – и уже конец всему?
С папкой на колене сидел на скамье. Ничего не видел. Лица людей мелькали размыто, как моль…
Снова нарисовался в окне будки перед служащей, похожей на слониху. «Может быть – Желябников Андрей Яковлевич?» (Желябниковой была в девичестве Зинаида Кочерга.) «По фамилии матери?» Слониха с белой башней волос недовольно начала накручивать диск телефона. Кропин не отходил, любознательно заглядывал. Есть! Есть такой! Значится в Москве. И возраст, и дата рождения сходятся… Получая адрес, Кропин радостно смеялся. Точно смехом щекотал слониху в будке: ух ты моя хорошая!
Уже через двадцать минут Кропин торопливо переставлялся по широкой лестнице найденного дома. Кропин словно тащил с собой много пыльного солнца, заступившего из боковых окошек на лестницу. Сверху спускалась девчонка. С черными плоскими косами. Отворачивала от Кропина надутое лицо. И того обдало жаром: черноглазая! похожа?! внучка Кочерги?! Кропин забормотал: «Девочка, это самое… где тут…» – «Не знаю!» – буркнула, даже не дослушав, девчонка. И прошла мимо. Еще больше сердясь. Она достигла того возраста, когда даже с соседями, не то что с посторонними, не здороваются. Уже не здороваются. И не разговаривают. Она подкопила уже в себе подросткового дерьмеца предостаточно… Однако ладно, простительно это, дальше, скорей дальше.
Уже на последних ступеньках к нужной квартире таращился снизу на прыгающий номер ее. Номер на дерматине вдруг вывернулся старым заклятым смыслом – 39-й… Что за черт! 39-й – год посадки Кочерги. И вот теперь номер 39 – номер квартиры его сына… В пустом дыхании старика шелестело сердце.
Когда протянул руку к звонку – рука задрожала так, что пришлось отдернуть. Сейчас, сейчас, закрыть глаза, приказать себе. Случайно всё, всё случайно. Не обращать внимания. Ни на какие номера. Сейчас… Длинно позвонил.
Ему открыли сразу. Точно ждали за дверью. Испуганные два лица. Женщины и мужчины. Одно пугалось ниже, другое пугалось выше. «Вам кого?»
С папкой под мышкой, улыбаясь, Кропин назвал фамилию. Со значением. Здесь ли, так сказать?..
Как-то судорожно единясь, молчком, все трое сместились в прихожую. А потом и дальше – в комнату. Мужчина был копия Кочерги. Молодой, но уже лысеющий. Как и Кочерга когда-то. Такой же черноглазый. В кулачке женщина испуганно сжимала бутылочку с большой соской. Кропин все улыбался, уже растроганно отводил глаза: дети, внуки…
– Вы кто, кто?! – спрашивали его. Как оглохшего, как пьяного. – Из домоуправления? Из милиции?..
Глаза их засекались на кропинской папке. Не вмещали ее в сознание.
Кропин понял. Поспешно успокоил их. Убрал папку за спину. Он – сам по себе. Он – по поручению. Просто ему нужно увидеть Желябникова Андрея Яковлевича. Только и всего. Хе-хе. Извините.
Муж и жена перевели дух. Мужчина щелкнул помочами, идущими от офицерских зеленых брюк – как самодовольно откашлянулся. Бутылку с соской женщина поставила на тумбочку. Сразу выяснилось, что они – квартиранты. Всего лишь квартиранты. Сам хозяин живет не здесь. Только приезжает сюда. Раз в месяц. Чтобы взять с них деньги. 120 рублей…
– Так где же он живет?
– На даче. В Быково…
Кропин хотел попросить, чтобы написали адрес дачи, но женщина уже жаловалась:
– …И главное, ворчит всегда, всем недоволен! Суется во все углы! У нас же все в порядке. Правда же, правда? – Личико женщины было в длинных тончайших морщинках, точно в продолжениях истончившихся ее волос. Подступало к самым глазам Кропина. Точно для того, чтобы тот мог лучше морщинки разглядеть: – Ведь правда?.. Мы же не из милости тут живем, мы же платим ему. Платим целых 120 рублей… Больше половины зарплаты мужа!..
Кропин не знал, как быть. На чью стать сторону.
– Женат он? Есть семья у него?
– Вроде жена есть. (Это вступил муж.) Тоже с квартирой. Где-то в Химках-Ховрино. Тоже, наверное, сдают… Живут, в общем, на даче…
– Так он работает или нет?
– Не знаем.
Вся комната была завешана детским. Младенческим. Пеленками, подгузниками, распашонками, ползунками. В тазу на табуретке – как кучка побитых стрижей – старые бельевые прищепки…
Обнаруживая себя, точно здороваясь со всеми, младенец заплакал. В кроватке у окна с зеленой шторой… Мужчина кинулся. Осторожно забрал его. Боясь уронить, помещал кроху в руках, будто в голых длинных ветвях. Баюкая, передал матери. Стал писать Кропину адрес дачи.
Кропин принял листок. Почему-то не решался уйти. Словно боялся оставить их здесь, бросить…
– Может, чаю?.. – Женщина опять заглядывала к самому лицу. Убаюкиваемый ее худыми руками младенец был весом. Был – как бомбёнок в чепчике. – Отдохните…
Кропин опомнился, поблагодарил. Спячивался в услужливо распахиваемую дверь. Семья осталась в рамке двери. Всё кивал им, отступая. Пока не отвернулся и не стал хвататься за перила, ударяясь жестко пятками о ступени. Хотелось почему-то плакать…
Тем не менее через полчаса задувал в Быково на такси. (Ну не было же никакого терпения ждать. Какая там электричка! Какие автобусы!)
На загородном шоссе шофер наддал. В машине загудело будто в раковине. Точно сгоняемые к дороге войска, не успевали строиться сосны. Зарядом дроби шарахнулась от машины стайка воробьев. Впереди замедленно, как по воздуху, передувался через дорогу с велосипедом мальчишка-велосипедист. Сдёрнулся с шоссе, исчез. Встречные машины проносились, как тугие парашютные хлопки. И, отражаясь в правом боковом стекле, летело предвечернее солнце. Катилось, скакало куском пламени, пущенным с горы…
Вылез из такси на площади (на асфальтовой площадке, сказать точнее) станции Быково. Как разъяснили квартиранты, с полкилометра нужно было идти лесом. Однако даже в лесу, как репьи, пошли цепляться ненужные встречи. Первым оказался тяжелый мужчина в тельняшке, с пузом будто нарост. Он возлежал у дуба, среди просеянного солнца, в позе султана на подушках. Длинную бутылку вымахнул Кропину мрачным тостом. Дескать – прозит! Выкрикнул: «Я – дядя моряк!» Кто же спорит? Кропин, кивнув, деликатно обошел его. В тельняшке вдруг широко запел вслед: «Э-на палубу вышел, А палубы нет, А палуба э-вы тырюм провалилась!..» Кропин с улыбкой обернулся. «Я – дядя моряк!» – вновь объявил о себе в тельняшке. И опять вскинул бутылку Кропину. Как пожизненную какую-то, мучительную свою трубу, звук которой он должен выпить до дна. Да, до дна… Кропин несдержанно хохотал, уходя.
Упрямо шла навстречу женщина с рюкзаком и двумя корзинками в руках. По бокам припрыгивали, вперебой жонглировали ручонками дочка ее и сынишка. Счастьем своим Кропину тайно поделились карие глаза. Так и прошла мимо – как с бубенцами лошадь. И почти сразу за деревьями ухнуло: «Я дядя-моряк!» И ребятишки побежали. Освобожденно зазвенели смехом…
Уже в начавшемся поселке старательно ехала на велосипеде девочка лет девяти. Вихляла, подпрыгивала по вылезшим на дорогу корням деревьев. Кропин спросил про дачу, назвав ее номер. Девочка сразу свалила себя на ногу. В отличие от той, надутой, встреченной Кропиным на лестнице, долго, подробно объясняла, показывая пухленькой ручкой. С одной педали натужно подняла себя на седло. Снова поехала, вихляя и подпрыгивая вместе с косами и бантом. Наверняка отличница, умилялся Кропин. Потом свернул и продолжил путь, какой указала ему девочка.
Вышел, однако, непонятно куда. Впереди на обширном взлобке перед лесом раскинулась одна-единственная дача. И дача эта была – как поместье. Нет, перед ней замерло еще несколько домиков. Но как-то нерешительно. Точно боясь сигануть к ней через овраг. И за них не цеплялся взгляд – всё виделось через них. На взгорье этом, на взлобке…
Сердце Кропина обмирало. Он уже понял, он уже знал, что поместье это на возвышенности Андрея Желябникова, и не верил в это, не хотел, чтобы это было так… Он зачем-то начал ходить, путаться в домишках перед оврагом. Эти дома были, собственно, остатками какой-то деревеньки.
Из-за старого забора быстро выглянула голова в полосатой лыжной шапке…
– Эй, товарищ! – подвйг себя к забору Кропин. – Можно вас?..
– Сейчас… – голова в лыжной шапке исчезла.
Озираясь, Кропин опустился на лавочку возле ворот. Гнилая доска треснула. Кропин вскочил. Хотел осторожно присесть ближе к столбику лавки, но передумал, вошел во двор.
Старый домик стоял в глубине, перед огородом. Посередине пустого двора зачем-то был воткнут в землю кривой, какой-то увечный, лом. Рядом валялась причудливая, как хризантема, лопата. (Видимо, намеревались когда-то что-то начать, сделать.) Неподалеку без колес, никуда не доехав, застряла телега. Так застревает в земле плуг.
Однако, руша весь этот застой, стремительно бегали от петуха мгновенно худеющие куры. Необоримым кровавым светочем трепался у земли петушиный гребень. Потом, как из растрепанной капусты, брезгливо выпутывалась лапа с распущенной шпорой…
Хозяин все не шел. Кропин присел на чурбачок у самого дома… В раскрытой темноте сарая вдруг точно начали раздирать в длину двух кошек, делая из них мерные метры. Там же неожиданно забаловалась, всё круша, оглобля. Какое-то время не могла уладиться на земле… По логике этого театра абсурда, сознание Кропина испуганно ждало теперь пронзающего электрического звонка. Или, на худой конец, крика убиваемой женщины…
– Где вы?! – грянуло над головой с чердака.
– Да здесь я! здесь! – выбежал на середину двора Кропин.
Внутри хибарки будто началась драка – и, хватаясь за косяки дверей, возник странный хозяин. Старик. Все в той же полосатой лыжной шапке, с лицом – как уцелевшее германское королевство со свисшим чулком братьев Гримм… Увидел папку у Кропина. «Вы из земнадзора?» – «Да нет же! Нет! Черт побери!» (Куда девать эту папку? Выкинуть, что ли?) Старик с облегчением стащил полосатый чулок. Голова его оказалась сродни пятнистой фасоли…
После всех разъяснений хозяина они сидели на лавочке (ближе к столбикам каждый) и смотрели через овраг на усадьбу, за которой над лесом уже замер закат…
– Их нет сейчас там… Зря пойдете, – говорил старик. – Пару часов назад только уехали… Хотя нет – вон уже возвращаются… Уже управились…
Вдоль сетки-рабицы переваливалась «Волга», взбивая к закату взвеси красной пыли. Остановилась напротив железных ворот. Вылезли наружу мужчина и женщина. Толстоватый мужчина в футболке потягивался, сигналя округе обширной лысиной. Высокая тощая женщина была деловита, шныряла всюду по-щучьи. Стали доставать из багажника плоские корзины. («Специальные, под цветы», – комментировал старик.) Шли с ними к воротам – широко. Будто аэропланы.
– Сейчас загрузятся и… по новой… – посторонний, выскочил из старика жаргонизм.
– Что «по новой»? – так же посторонне спросил Кропин, не сводя глаз с двух людей, теснящихся уже в калитке.
– …На базар… Или к метро, – пояснил старик.
Кропин поднялся, пожал руку старику.
В траве овражка – ручей припрятывался. Слезился, как крокодил. Какие-то птицы вскрикивали. Трепыхались в кустах, точно в ловушках. Кропин по мостику перешел на противоположную сторону. Стал подниматься пологим склоном.
Остывающий у калитки автомобиль пах как зверь.
С перерывами, несколько раз, надавливал на кнопку звонка. Никто к калитке не шел. Рискнул открыть ее и войти… В глубине усадьбы стоял весь медный, закат собравший, дом. Большие окна его были по-вечернему скользкими. Тем не менее Кропин двинулся к ним. Шел подальше от яблонь, стремясь быть на виду. Поднялся на высокое крыльцо. Дверь была открыта внутрь и завешена марлей от комаров. Надавил на косяке кнопку еще одного звонка, вслушиваясь. Ничего. Видимо, не работает. Или нет электричества. Постучал костяшками пальцев по косяку. Тоже тишина. Тогда ступил внутрь. В глубине большой комнаты сразу увидел мужчину. Его, как блин, лоснящуюся лысину.
Сидя за столом к Кропину спиной, мужчина отщелкивал на счетах. Выглядел натуральным бухгалтером. Срыгнув на стол немало денег, царевной-лягушкой валялся дамский кошелек… Кропин кашлянул:
– Извините… Здесь жи…
Мужчина вскочил.
– Вы кто такой?!
И глядя, как Желябников зло сгребает деньги с кошельком, сбрасывает все в стол… Кропин понял, что никакого разговора не будет, что приехал он зря. Устало сказал:
– Я разыскиваю Андрея Яковлевича Желябникова.
– Я Желябников… В чем дело?
На Кропина смотрел натуральный Яков Иванович Кочерга. Правда, как бывает на фотографиях, некрасиво молодой, далекий…
– Я пришел от вашего отца, Андрей Яковлевич…
Помедлив, Желябников показал рукой на стул. Сам сел…
Смахнул в ящик зазевавшуюся десятку.
– Слушаю вас…
Кропин точно оказался в присутственном месте. Начальник, походило, слушал не его, Кропина, а самого себя. Себя, внутреннего. Слушал, что происходит у него внутри. И, походило, ничего хорошего от слов Кропина в себе не находил. У подножья лысины ёрзали складки. Череп был как волнорез. Как надолб. Череп был неуязвим…
Через десять минут Кропин спускался с крыльца этого дома. С лаем рвался, тащил за собой будку проспавший Кропина пёс. Как с перепуганными детьми, бежала с охапками пионов от оранжереи тонконогая женщина в сарафане. То ли теща, то ли жена Андрея Желябникова. На помидорную ботву кинула цветы щадяще, с перекатом. Вылетела к крыльцу:
– А чего это он? Чего ему нужно? – Глаза в упор не видели Кропина, глаза скакали по папке Кропина. – Кто он такой? Андрюша! Кто он?!
Андрюша хмурился на крыльце. Переносица его была сродни копыту. Сказал только, чтобы Кропин передал привет. Ну, Якову Ивановичу. Ну и здоровья, конечно…
До женщины дошло. Женщина разом узнала Кропина. Тут же уперла руки в бока:
– Ах, вон оно что-о! Митька Кропин заявился! От папаши Кочерги-и! Так ты в шестерках всё у него бегаешь, Кропин? А?..
– Мама, не надо… – наморщился было сын.
– Нет, погоди! – Голову женщины вдруг начало болтать. Выбалтывать из сарафана. Как пест из ступы! Зинаида Желябникова явно была больна болезнью Паркинсона! Голос ее точно глотал булыжник! – Нет, подожди, Андрюша! И-ишь чего они удумали! На готовенькое прибежали! Н-не выйдет! Так и передай своему пахану! И-ишь вы, проходимцы чертовы! И-ишь вы, прохиндеи! – Голова всё болталась, не находила места на плечах: – Я вам покажу!..
Тоже весь дрожа, Кропин повернулся, пошел к калитке. Однако Зинаида Желябникова не отставала. Она бежала сбоку, даже впереди. Она боялась, что Кропин ускользнет от ее слов, убежит. Она оскорбляла его. Она поносила и его, и Кочергу. И-ишь вы, какие ушлые-е! Ситец сзади взбалтывало, задирало, высоко заголяющиеся ноги ее торопились, зло култыхались друг о дружку коленными мотолыжками. И словно все время перевешивала, тащила хозяйку вперед болтающаяся в лифе сарафана большая грудь. Так и передай, старый придурок! Так и передай! Ведь нашли! Вы только подумайте! Нашли! Я вам покажу! Заявитесь еще сюда! И-ишь вы, маразматы! Сволочи!..
Все происходящее было настолько диким, скоротечным, что хотелось вопить, бить женщину кулаками, плакать. Всё произошло за какие-то полминуты, точно виделись только вчера, точно не было почти сорока лет пропасти между ними, точно не пролетела уже вся их жизнь!..
Кропин очутился за калиткой. Кропин пошел вдоль усадьбы. Сорвавшийся (наверняка спущенный) пёс напрыгивал на сетку-рабицу, как разъяренный акробат.
Швырнул ему пустую папку с адресом. И псина начал рвать ее, растерзывать. Под низкорослой яблоней. Где все плоды пошли трястись. Румяными испуганными девчонками…
Сидел на скамье перед станционными путями. С явным намереньем прыгнуть под поезд. У киоска синяки давились пивом. По перрону провели двух собак на поводках. Одинаковых. Почти без лап. Похожих на вьющихся червей. Удаляющаяся с ними дама произрастала из зада своего, как из кадки. Как из кадки пальма. Закатное солнце походило на переспелый помидор, свисший с куста…
В вагоне, поощряемые женщиной-пальмой, собаки заползли прямо к ногам Кропина. Долго укладывались. Кожа их подрагивала, точно обнаженное живое мясо. Женщина сидела напротив. Нога на ногу. Отцинкованные, какие-то мотоциклетные глаза ее почему-то неотрывно смотрели на Кропина. Из острых пальмовых патл…
– Вам нехорошо?.. Товарищ?..
Как будто получив команду, Кропин сразу заплакал. Отворачивался. Потом поднялся, перешагнул через собак, пошел, покачиваясь, неизвестно куда. Женщина, не расцепливая ног, тянула за ним голову…
В тамбуре грохотало. Точно давало по зубам. Загнуто мотался в закате. Словно черный обворованный подсолнух…
Поздно вечером позвонил Яков Иванович. Сразу спросил, что случилось, почему не приехал… Поглядывая на потолок, устало ответил ему:
– Ничего не случилось, Яша… Ровным счетом ничего… Просто дежурил… Пришлось подменить… Извини, что не позвонил…
Кропин держал трубку, всё смотрел на потолок… Паук уже висел, напряженно подрагивал, словно в муках рожал паутину. Непоборимый. Бессмертный…
И слушая сейчас далекий, успокоившийся голос Кочерги, не отрывая взгляда от цепко держащего всю сеть паука, прямо в сердце ударенный простым, банальным этим символом… Кропину нестерпимо стало жалко и себя самого, и Якова Ивановича с его далеким, посмеивающимся, ничего не подозревающим голоском. Стало жаль и жизнь свою, и его жизнь – всю изломанную, исковерканную, однако даже такую – уже прошедшую, пролетевшую…
Кропин отстранил трубку, опять заплакал, закрываясь рукавом. «Митя! Митя! Ты слышишь?» Глотал слезы, боль. «Митя! Куда ты пропал!» Хрипло сказал, наконец, в трубку: «Обожди, Яша… Я – сейчас».
Из кухни вышел, сжимая в руках половую щетку. Ходил, таращился снизу на паука, который в неверном зрении уже двоился. Уталкивался в сторону и вновь возвращался на место. Кропин начал тянуться, подпрыгивать, тыкать паука щеткой. Загнанно дышал, всё так же вытаращиваясь снизу. В свою очередь, паук настороженно смотрел на какую-то уродливую, вытянутую голову, которая, как бомба, подпрыгивала, стремилась ударить его щеткой, пугала.
Снова Кропин бил. Снова. Однако разом остановился, когда потемнело в глазах. Шатался, отбросив щетку. Как слепой, искал рукой висящую телефонную трубку. «Да, Яша… Слушаю. Продолжай… Ничего, ничего… Говори…» Отирал рукавом пот, на паука старался не смотреть.
Через полчаса, теребя, просушивая возле ванной волосы полотенцем, толстая женщина с ухмылкой смотрела, как длинный старикан-сосед кружил по коридору, плакал и мучительно тыкал щеткой пустоту под потолком… Ходил, подвывал и тыкал…
– Ты чего, Кропин? – спросила женщина. – Кыхнулся?..
Тем и кончилась поездка Кропина в Быково к сыну Кочерги. О ней Якову Ивановичу Кропин не сказал ни слова. Как будто ее и не было…
А в конце августа обворовали квартиру тоже сына, но другого – сына Странного Старичка. Средь бела дня обчистили. Под видом переезда человек шесть в комбинезонах стаскали всё вниз (всю новую тигровую мебель, два холодильника, столы, буфеты, телевизоры), споро загрузили в крытый грузовик-фургон и уехали. Как говорится, не оставив адреса. Где был в это время сторож (Странный Старичок) – неизвестно. Ничего не подозревая, он пришел во двор откуда-то значительно позже произошедшего. Долго сидел на скамейке. По двору передувало жару. Старичок вытирался платком. Через час вместе с пришедшей на обед снохой поднялся в квартиру. Приземистая плотная женщина бросилась по пустым комнатам. Чисто! Была оставлена только голая железная кровать Старичка, за которую был привязан на веревочку и зябнуще грустил Дин. Собачонок Дин. Павел Андреевич хотел отвязать его, но женщина подлетела, начала стегать и кобелька, и его, Павла Андреевича, по ногам невесть откуда взявшейся веревкой:
– Ах ты, паразитишка старый! Ах ты, старый парази-тишка! – Женщина все пригибалась, била. В короткой тесной юбке – как оплеуха. – Ах вы, паразиты, дармоеды чертовы!..
Кобелек взвизгивал, прятался в ногах Павла Андреевича. Старик стоял, схватившись за спинку кровати, вздрагивал от ударов, смотрел мимо снохи…
Кропин рассказал о случившемся Якову Ивановичу. «Сгноят они его теперь! – сразу воскликнул тот. – Натурально сгноят!» Сжимал на столе сливовый кулак. Опущенная голова его была, как бескровная личина. Поднял глаза: «Аты?.. Чего же ты?..» – «А чего – я?!» – тоже вскричал Кропин. Однако на душе стало нехорошо…
Дня через три Яков Иванович сидел во дворе, как всегда, выведенный туда Кропиным. Опять ветром гоняло полуденный зной. На тополях скрючившиеся листья принимались свистеть, словно стаи прирученных птиц.
В дальнем углу двора неожиданно увидел Глинчина. Павла Андреевича. С опущенной головой Странный Старичок сидел на скамейке, как раскрывшаяся всем… лагерная зона. Зонка. Ничего не скрывающая уже, обнаженная… Черт по-бери-и! До чего довели мужика!
Яков Иванович начал было кричать и вскидывать свою палку на веревке. Но Глинчин, только глянув на Кочергу, сразу заплакал. Не таясь, открыто. Тряслась, искажалась его новорожденная, старообразная головка обезьянки. У Якова Ивановича будто повернули что-то в груди. Оглядывался по двору, искал, кого позвать на помощь Старичку. Однако двор был пуст.
Павел Андреевич сам перестал плакать. Посморкался в белый платок. Посидел. Потом встал. Издали поклонился Кочерге. (Яков Иванович, задохнувшись, окаменел.) Пошел к воротам, к арке. Словно всё решив для себя. Словно навсегда из этого двора…
Кропин застал Кочергу бьющимся в страшном кашле. Пригнувшимся, панически размахивающим руками. Кропин метался вокруг, зачем-то хлопал по горбу, совал платок. Кочерга дергался, уже синел, не мог остановиться. Да что же это! Что же делать! Да помогите кто-нибудь!..
После приступа, отвесив рот, Яков Иванович тяжело, с сипом дышал. Красные глаза словно висели на слезах. Как голубиные разбитые яйца.
…На Странного Старичка случайно наткнулись через два дня. Один гражданин решил справить нужду под летней танцплощадкой в парке. Там специально была выбита пара досок страждущими… С вытянутыми и раскинутыми ногами Павел Андреевич почти сидел под балкой. Казался просто спящим пьяным… Если бы не свернутая набок, захлестнутая эластичным проводом голова. Голова новорожденной убитой обезьянки…
35. Уроки музыки
Отношения их вначале были просты, утилитарны, но дружественны и теплы, как отношения в каком-нибудь клубе по интересам. Отношения каких-нибудь нумизма-тов-филателистов. В нашем случае рьяных любителей классической музыки. Ее, студентки консерватории – любительницы как бы в силу своего положения, и его – простого шофера – музыку полюбившего исключительно по внезапно открывшейся склонности души; у нее дома было много пластинок, редких записей; он же – только недавно купил проигрыватель, только начал собирать пластинки.
Когда Новоселов впервые пришел к ней домой и очутился в ее комнатке – везде, даже на полу, были раскиданы ноты, бумаги, раскрытые книги… Она начала метаться, хватать, сталкивать всё в шкаф. Будто разбросанное свое белье, свою одежду. «Извините, пожалуйста, извините, сейчас!» И Новоселов смущенно топтался. Точно это и вправду была ее одежда, ее белье. Которое он не должен видеть. Тоже извинялся, стараясь не смотреть. Хотел помочь и не решился.
Она выскочила куда-то. В летучем халатике. Боясь его растерять. На стене – обязательной иконой – остался висеть советский большой поэт. Зарекшийся писать большие романы. Лицом похожий на смуглую лопату… Вернулась. В юбочке, в белой кофточке. Переоделась. Мгновенно. Присели, наконец. Он – большой, с высоким торсом, тесный в комнатке. Она – какая-то худенькая, ужавшаяся на стуле. Метнулась, схватила пластинку. Поставила куда надо. Всё рядом. Снова потупилась, взяв ручкой ручку. Симфонию же договорились слушать. Шостаковича. Широко вплыла в комнату музыка.
Они сидели молча, напряженно. Словно бы углубленно слушали. И в статичном этом положении их, в слушанье этом всем была какая-то неестественность, нарочитость, жесточайшая какая-то условность. Что-то от застывшего балета на сцене. Двух лебедей, к примеру. Лебедя и лебёдки… Но постепенно напряженность куда-то ушла, пропала, они забыли о ней, музыка пробралась в их души, захватила…
Они познакомились в филармонии. В буфете. В перерыве концерта. В том самом буфете, где когда-то веселилась компания флейтиста-виртуоза. Оказавшись даже за тем же высоким мраморным столом. Она пила воду мелко. Мелкими глоточками. Часто отнимая стакан ото рта. Так дергают, наслаждаясь, газированную воду дети. С разлапистой, словно бы бриллиантовой, брошью на бархате груди – как принадлежащая к совершенно недоступному Новоселову Ордену. Клану.
Неожиданно он сказал, что слушанье музыки способствует образованию большой жажды. Удивился напыщенности, пустоте и фанфаронству этих своих слов, которые сказал словно даже не он. А кто-то другой. Она, думая о своем, не поняла. Потом рассмеялась. Уже вместе с ним. Однако стакан поставила на стол не допив, с сожалением, как маленькую свою тайну, слабость.
Они вышли из буфета. Да, вышли. Как из «Шинели». А в зале он пригласил ее на верхотуру, к себе, и она, зная, что ничего оттуда не увидит, неожиданно согласилась. Когда притушили свет и пианист, отстраненно помяв руки, вновь заиграл, она сразу начала взволнованно дышать. Как это делают многие музыканты. И брошь ее вместе с нею тоже словно вдыхала и выдыхала. Притом по-скорпионьи. Со щупальцами, как роса. Это отвлекало, но и смешило. Новоселов уже не боялся. Не верилось в их скорпионью хватку. Этих росных щупалец. Он сказал ей об этом. Не обращайте внимания, ответила она, мама нацепила. От быстрой руки брошь потухла, исчезла куда-то. И эта решительность соседки, и особенно ее слова «мама нацепила» как-то сразу сблизили его с ней, сделали понятной, своей, свойской. Точно знал ее давно, знал всю жизнь. «Новоселов!» – сказал он ей. «Ольга», – ответила она. И даже, привстав, куце пожала ему руку. Пианист бурлил в Листе. Отвернув голову в сторону. Сталкивая руки клавиатуре. Словно наказанье свое. Словно чтобы они заиграли, наконец, сами. Сами по себе, без его, пианиста, участия. А он, отойдя от рояля, смог бы со всеми за ними наблюдать. Давать указания, поправлять, любоваться…
Как положено после концерта – Новоселов провожал. Она жила неподалеку, возле Пушкинской. Новоселов много говорил, шутил, размахивал руками. Исполнитель-пианист ему не понравился: все аккорды у него были как консервные сплюснутые банки. Гармонии в аккордах должны при исполнении расцветать. Цветами, садом. Каждая своим цветом, запахом. Не правда ли? Вот тут как раз и обнаруживаются два разных подхода в понимании музыки, сразу подхватила она. Разные восприятия эстетики музыки: кому консервные банки – бальзам на душу, а кому – только цветы.
Тогда же впервые высказал он мысль, несказанно поразившую ее, студентку консерватории, музыковеда. Представлялось ему, что композитор, музыку которого они слушали в конце (а речь шла о Шостаковиче), в самом начале своего искусства, у истоков его… был вроде мальчишки-изгоя в многоголосом, но едином своими законами дворе. В дворовых играх… Стоит в стороне, смотрит на ловких сверстников, мысленно повторяет ловкие их движения, увертки, прыжки… Не в силах сдержаться, подражая им, вдруг сам выкинет что-нибудь такое… Но все видели, что неумело это, нехорошо, бездарно. Если заорет – то черт знает что! Побежит – то обязательно подскакивая, подкозливая на бегу… То есть он был с вывертом, не как все. Смурной.
Давал козлов не туда, не так. Но постепенно козлы эти его осмелели и стали даже нахальными. Его начали критически бить. Не помогло. Козлов в его музыке становилось все больше, козлов удержать уже было нельзя: они скакали, поддавали вверх, орали не своими голосами, кукарекали, мычали. Уже не обращая внимания на двор. На мнение. А сверстники стояли недоумевающей толпой: оказывается, всё это называется гротеском, эксцентрикой, эксцентричностью – новым в музыке. Течением…
Обо всем этом и говорил Новоселов новой знакомой, удивляясь сам открывшемуся в нем, неожиданному, в понимании этой сложной музыки. В ней как раз и было много от той кособокости таланта, о которой не раз говорил ему Серов. Как вы считаете, Ольга? Ведь верно?..
По Палашевскому переулку шли за ускользающими, в руки не дающимися лучами. Точно на ощупь. Когда дорога раскрывалась, закат над ней начинал гореть карминностойко, как сожженная за день солнцем кожа. И снова раздергивался на лучи, снова ускользал, затягивая Новоселова и Ольгу за собой дальше в катакомбный переулок.
У Палашевских бань, возле пивной бочки, стояли с кружками побанившиеся пивники. С накинутыми на выи полотенцами, напоминали бивак воинов после дневной битвы. Отдохновенный у походного костра, у походной кухни. Раздатыми бычьими глазами воины удивленно провожали парочку. Его, долгана, орясину, и ее, пигалку. Шмакодявку. Новоселов и Ольга наклоняли головы, посмеивались.
Словно пригибаясь в утлой длинной арке, вышли в тесный двор, где окна вокруг были темны.
Мусорный бак благоухал, как тюльпан. Ольга косилась на бак, хотела поскорей проститься и уйти, но Новоселов говорил и говорил. Пришлось вывести его снова на улицу и там стоять, слушать.
Новоселов церемонно пожал ей руку, пошел, наконец. Пошел к закату. Уносил на себе фиолетовый пылающий футляр. Отмашно, вольно взбалтывал руками. Как взбалтывал бы руками пошедший в пляс плясун. Чтоб в трын-траве пропасть. В своем последнем мать-его-подплясе. Эхх-ма-а! Была бы шапка на голове – саданул бы, наверное, оземь, фиолетовую взметнув всю пыль! Э-эхх!
Когда Новоселов пришел к ней во второй раз, чтобы послушать пластинку – всё повторилось: она металась, бумаги, ноты спихивала в шкаф. В халатике – вымахнула опять из комнаты. На этот раз к поэту на стене добавился пылесос на полу. Который в изумлении замер. Как брошенная дервишем кобра. Новоселов попытался пригнуть. Не тут-то было! – Головка вскинулась снова… Хозяйка вернулась. Уже в юбочке, в кофточке. «Сейчас я уберу!» Пылесос с грохотом полетел за тахту. Однако снова оттуда высунулся. Как единственный друг. «Не обращайте внимания, садитесь!» Новоселов сел. Поставили пластинку. Поплыла музыка. На сей раз – Брамс.
Тогда же и первый поцелуй произошел. Правда, на лестнице уже, на спуске к светящейся двери. Поцелуй неожиданный, дикий, не нужный ни ему, ни ей. У нее случилось что-то с туфлей, она замешкалась с ней, присев. Распрямилась чуть погодя. В некотором смущении. Будто извиняясь за задержку. Новоселов снизу потянулся. Помедлил в нерешительности. Поцеловал. Точно и не он это вовсе. Поцеловал неумело, скользнув по ее лицу. Словно остро зацепившись за английскую булавку… Молча, быстро стали спускаться к раскрытой двери, к свету.
На улице по глазам ударили черные лоскуты сильной жары. Солнце пряталось неизвестно где. Над улицей небо глубоко просохло, подобно перекипевшему серому молоку. Машины проносились, прокатывали жару. Будто бы уже рваными пылающими покрышками. Новоселов и Ольга точно не видели всего этого. Торопливо шли они по тротуару, по самому солнцепеку, углубленно смотрели под ноги, не соображали, что наступают на нежный свинец, что нужно прочь от него, в сторону, через дорогу, спасаться в тени аллеи, всё озабоченно поторапливались, точно катастрофически куда-то опаздывали… И только возле гирлянды потных голов к киоску с фантой остановились.
Они не узнавали друг друга. Словно год не виделись. Оба как размытые, черно-белые два фильма… Встали в хвост очереди, вытираясь платками. О чем говорить, черт побери! На голову выше всех, Новоселов смотрел на черные тряпки лип в алее напротив. О чем теперь говорить! Ольга, когда пила, лукаво поглядывала на него поверх стакана. Не выдержала, рассмеялась. Фу-у, черт, сразу стало легче! На радостях Новоселов махнул второй стакан фанты.
Они стали встречаться чаще. О поцелуе они вроде бы забыли. Они ходили на концерты. В Большой зал консерватории, в филармонию, в зал Института им. Гнесиных. Но, как ни странно, Новоселову с первого же раза не понравилась музыка органа. Звучание его. На концерте он сидел с ощущением человека, человека живого, неожиданно попавшего к мертвым, в среду их, в их, сказать высоким слогом, царство. В нескончаемый, замедленный какой-то, слепой и безголосый их хоровод… Да это же музыка мертвых – с прозрением перепуганного мальчишки определил он. Музыка для мертвых, их музыка!.. Когда уже на улице он сказал об этом Ольге – та вздрогнула. От неожиданного, точного. Да, действительно, музыка неземная. Но не мертвая, нет. Не для мертвых. Нет, Саша! Но Новоселов все твердил перепуганно: нет, их это музыка, их!.. Спорить с ним было бесполезно. Но нередко теперь, после этих ударивших ее слов, Ольга, слушая орган, вдруг ловила себя на том, что видит мертвых, отношения их между собой, их жизнь… Это страшно пугало ее, до озноба, до жути. Скорее переводила взгляд на покачивающуюся старательную спину органиста, не подозревающего даже, какую он воспроизводит сейчас жуть…
На одном из концертов, в антракте, она познакомила Новоселова со своим педагогом, шефом. «Какая чушь! – без всяких церемоний воскликнул узколицый высокий мужчина со встрёпанными волосами. – Кто вам об этом сказал?! Какие мертвые?!»
Новоселов чувствовал себя раздвоенно. Как человек, не очень-то верящий, что попал в этот странный призрачный мир. Мир музыкантов, мир музыки, где ему, в общем-то, и не место. Что вот говорит он с настоящим музыкантом, автором учебника по гармонии, профессором, говорит с ним о музыке. Но ощущая в себе свое понимание музыки, с немногословной сердитой убежденностью говорил о нем, отстаивал его, защищал. Он держал словно перед ними свою правду, правду обездоленных, бедных, против правды богатых, сытых, правду кухарки, которая… ну и так далее. «Какая чушь!» – всё продолжал восклицать профессор. Однако Ольга начала замечать, что и он стал задумываться на концертах. Слушал трубы небесные напряженно, подавшись вперед. Словно тоже открыл их страшный смысл, их настоящее предназначенье. В патетических местах, когда в органе трубило всё… он через весь зал смотрел на ученицу жуткими, тоже неземными глазами. С вывернутыми волосами, как вентилятор, готовый взмыть вверх!.. И Ольга пригибала голову, боясь только одного: не закричать, не зажать уши… И скорее опять смотрела на старательного органиста, не ведавшего, какую музыку он творит. Впрочем, на воздухе, на улице, все это действительно казалось бредом, чушью. Они смеялись с профессором: «Да, конечно, если взглянуть под этим углом, ха-ха-ха, выглянуть из-за этого уголка, ха-ха-ха, то может и показаться что-то, ха-ха-ха, но это же чушь, бред воспринимать так такую музыку!» Они шутили, подтрунивали друг над дружкой. Как после пережитой вместе опасности, жути. Какой-нибудь комнаты страха, через которую их только что протащили. И расставаясь возле метро, так же подшучивали и смеялись. Но… но на следующем концерте органиста (шел целый цикл), едва войдя в полупустой еще зал консерватории, глянув на вмурованный… на скелетно захороненный в стену орган… словно впервые увидев его вот таким… Ольга малодушно повернулась и пошла назад к двери. Это же черт знает что! Это уже истерия, психоз! «Саша, ведь я не могу ходить после ваших слов на концерты!» – смеялась она при встрече, готовая плакать. «Каких слов?» – испугался Новоселов, а когда понял, вспомнил, горячо подхватил свой бред: вот видите! вот видите! я же говорил! Точно! И, словно радостно убедившись, что не допустил ее в соседнюю поганую веру, не допустил, сохранил, торопливо уже наставлял: плюньте! забудьте их! (мертвых), не ходите туда! Лучше в филармонию! Завтра! Шуман, Бетховен, Чайковский! Оркестр! Музыка! Жизнь! Не то что возле этого шабаша мертвых сидеть. Затаиваться. Ведь еще утащат к себе! Шутка, конечно. Ольга и всхлипывала, и смеялась.
Нередко, когда Новоселов бывал свободен, после утренних лекций Ольги просто гуляли. Словно чтобы дать отдохнуть душе, осмыслить услышанную за последние дни музыку. Чаще на Чистых прудах, доехав до Кировской. В такие дни мысли о работе, об общаге – у Новоселова куда-то уходили. Он чувствовал себя еще более приобщенным. Этаким аристократом духа. Уже запатентованным москвичом. Который не думает (не знает) ни о какой-то там прописке (постоянной), ни о каком-то там понятии «да разнесчастная ты лимита».
Сидели на середине озера на открытой площадке кафе, как на открытом пароме, с мороженым в железных чашках. Молчали. Мороженое вставляли ложечками в рот, будто замазку. Неподалеку медленно проплывала пара фламинго. С кривыми шеями кроваво-бархатного цвета – как будто две красивые, гордые выдерги из природы. Плотные уточки осторожно плавали там же.
Начинал дуть ветер. Гнал по озеру волны. Уточек перебалтывало с волны на волну. Как загнувшиеся корзинки, упрямо упирались в волнах фламинго. В якорной раковине поплавка слышался любовный скрежет цепи.
Новоселов и Ольга сходили на берег, куда-то шли.
Наползали угрожающие кулаки туч черно-красного цвета в свинцово-сизой, развешенной до земли кисее июльского предгрозового полдня. Из большого солнца вдруг начинал сыпаться раздетый сухой дождь. Люди с удивлением задирали головы, спотыкались. Потом бежали, пригнувшись, над головами сооружая хоть какую-нибудь защитку. Из папок, сумок, газет. А дождь сухо просверкивал, сыпал прямо из солнца… Добежав до чьего-то махратого от старости парадного, Новоселов и Ольга смотрели из-под козырька вверх, улыбчиво открыв рты. Как смотрят всегда люди на это редкое явление природы, никак к нему не привыкнув: смотри ты! вот ведь!
Ехали к Ольге слушать музыку. Но в маленькой ее комнатенке снова начинали чувствовать себя скованно, напряженно. Мать Ольги почему-то всегда была на работе. Соседи крадучись ходили по коридору. Включали и тут же выключали свои лампочки. Жмотистые лампочки москвичей. Включат – и тут же выключат. Одна, отчаянная, распахивала дверь: «Николетта дома?» (Николетта – мать Ольги.) Выпуклыми голыми глазами разглядывала Новоселова. В обширных пестрых одеждах, как балаган. Николетты дома не было. Ладно. С грохотом дверь захлопывалась. По окончании пластинки, усугубляя скованность эту свою, начинали еще и целоваться. Новоселов припадал к лицу Ольги, как медведь к стволу. К стволу с березовым соком, длинно распустив по нему губу. «Николетта дома?.. Фу, черт! Спрашивала уже!» Дверь захлопывалась. Закрыть ее, закрыться – было невозможно. Духу не хватало ни ему, ни ей.
Ставили другую пластинку. Глядя на нее, ждали. Когда она кончится. Новоселов снова припадал, отвесив губу. Удерживал Ольгу в большой охват. Почти не касаясь. Словно воздух. Не чувствуя опоры, Ольга стремилась опереться о его руки, но он умудрялся еще больше круглить их, по-прежнему удерживая ее, как малое воздушное пространство… Невеста вежливо высвобождалась из необременительных объятий, поправляла юбку и волосы, с улыбкой наклоняя голову. Выискивали какие-нибудь слова, избегали смотреть друг на дружку. И ведь не целуясь ощущали себя в этой комнатке проще, естественней: разговаривали хотя бы, слушали музыку, обсуждали ее, спорили. Но проходило какое-то время… и словно веревкой кто стягивал их… «Николетта дома?» Новоселов разом отодвигался от Ольги. «Можно позвонить?» Пестрые одежды съезжали над журнальным столиком крышами небольшого поселка. Если наклонить его набок. У самого лица Новоселова, как ледник, заголялись полные ноги. Кривой пальчик наклёвывал номер в диске телефона. «Занято! Извините!» Дверь грохала. Новоселов поднимался. И только на улице начинал дико хохотать: «Николетта дома?» Ольга гнулась от смеха возле него. Шла с ним, традиционно замкнув его руку своими ручками.
И так бывало не раз.
Потом, осмелев, он мог просто сидеть и просто держать ее в руках. В пальцах. Как писаную торбу. Блаженно глядя поверх нее, светясь куда-то вдаль. И ему этого было достаточно… В закрытую дверь стучали. «Николетта дома?» Пусть стучит, беспечно говорил теперь он. И все держал ее в пальцах.
Она спросила у него однажды, была ли в его жизни женщина. Ну, настоящая. А ты? – удивился он. Ну, по-настоящему чтоб, понимаешь? В нерешительности, медленно он убрал руки. Точно они не туда попали. Сказал, что не было. Вернее, была. Но… как бы и не было. Пенял уже себе, что вырвалось, что проговорился. А она, потупясь, улыбалась, хитренькая, ловко выведавшая всё у простака… Мгновенно он увидел-вспомнил всё: и торопливо одевающуюся женщину возле широкой тахты, и себя, лежащего на этой тахте… Толстая подбрюшная складка женщины колыхалась будто пояс с золотом у китайца-старателя. В полных ногах елозящий пах был изломанно сомкнут. Как прозекторский шов. Как беззубый рот старухи!.. Новоселов зажмурился, затряс головой, чтобы не видеть, чтобы вытряхнуть наваждение…
Во дворе торопливо прощался. Вечерние окна ждали, как палачи. Ничего не объясняя, стремился скорее уйти. Безработный бездомный пёс робко его облаял. Пошел даже было за ним, выделывая подбитой лапой, как костылем. Но под закатом, в темноте проулка, отстал. Вернулся назад, к арке – в безнадежности подавал голос, взывая к другим прохожим. Ему кинули что-то, и он замолчал.
Как бы то ни было, пришло время познакомиться с матерью Ольги, Николеттой Анатольевной Менабени, итальянкой по национальности, прародины своей, Италии, никогда не видевшей.
Придя с работы, она стояла рядом с дочерью, которая, показывая на нее, говорила приличествующие моменту слова. А Новоселов видел только увядшее лицо безмужней женщины сорока пяти лет с неумело подчерненными глазами, будто старыми брошами, давно и безнадежно выставленными на продажу… Блестящую ее, как крокодильчик, руку он пожал осторожно, стараясь не помять. А Ольга все смотрела с улыбкой на мать. Смотрела, как на дочь свою. Как на не очень удачное свое произведение.
Пили чай в другой комнате, так называемой гостиной, еще более тесной, заставленной старой мебелью, за столом, накрытым вязаной, с кистями, скатертью до пола. Николетта Анатольевна осторожно выискивала слова подчерненными своими глазами на старинной этой скатерти. Возле заварного чайника на ней же, возле плетенки с печеньем и вафлями. Новоселов обстоятельно отвечал, кто он, что он, зачем он тут. Музыка. Ужасно люблю. А у Ольги, сами знаете. Так что уж. Дочь поглядывала на них, улыбку пряча в чашке с чаем.
В комнате Ольги слушали струнный квартет Бородина. Все трое. Николетта Анатольевна полулежала в кресле, закрыв глаза. От начерненных дрожащих ресниц черным шнурком упала по щеке слеза. Потом – еще одна, уже по другой щеке. Подсев, дочь осторожно, ваткой, снимала их, снимала тушь. «Всегда, знаете ли, плачу, слушая этот квартет», – промаргивалась Николетта Анатольевна, беря у дочери ватку. С неряшливо опустошенными ресницами глаза ее стали мелкими, больными. Она поднялась, чтобы уйти к себе. Первая скрипка тихо вернулась с пронзительной своей мелодией. «Всегда, знаете ли… в этом месте… Простите…»
Ольга покачивалась, обвив руками руку Новоселова. Отворачивала лицо с полными слез глазами. Что такое? Отчего? Ухо Новоселова холодно опахнули слова по складам: «Она-очень-хоро-шая…» Ну? Ну? Хорошая. Кто спорит? Но зачем же плакать? Ольга уводила голову, все покачивалась, глотала слезы…
Дня два спустя Ольга и Новоселов стояли возле арки ее дома уже с намереньем разойтись, а всё никак не могли проститься. Внезапно увидели Николетту Анатольевну. Какой-то смущающейся, близорукой походкой старой б… она шла к ним по тротуару вдоль домов… Она словно взяла себе эту походку. На час, на два. С чужого плеча, с чужой ноги. Как наказание, как крест. Освободиться от нее можно было теперь только дома. Снять, содрать с себя, как тесную обувь. Как невозможные туфли… Вот, на свидании была, смеялась она. А Саша уже уходит? – играла она глазами в начерненных ресницах, как будто в черных, бархатистой свежести, оправах. Под которыми, почему-то чудилось, увидишь невозможное, жуткое… Красноголовых лысых старух, у которых вдруг сдернули парики…
Новоселов, уводя глаза, опять подержал в своих руках ее блестящую, как крокодильчик, ручку…
Нередко теперь, когда он приходил, сразу появлялась в комнате Ольги и Николетта. И вроде на минутку, ища что-то свое. Но проходило и пять минут, и десять, а она все металась в ханском каком-то халате, без умолку говорила, ища это что-то свое.
Непонятно было Новоселову, будет она слушать музыку или нет. Нет, нет, что вы! Тороплюсь! Свидание! – говорила она, смеясь. Смех свой родня со смехом дочери. Когда та смеялась. С ее молодостью, беззаботностью. Она с отчаянием, как пропадая, смотрела на дочь уже начерненными глазами-брошами, пока руки метались, искали это чертово что-то ее. Ты не видела? не видела? Ольга?.. Точно споткнувшись, умолкала разом, не зная, куда деть глаза. Густо, до слез начинала краснеть. Но в каком-то ступоре, в мучительном раздвоении по-прежнему не уходила. Не в силах была уйти.
Стояли, как на репетиции актеры. В развалившейся мизансцене. Словно ждали режиссера. Чтобы помог, чтобы сказал, что делать дальше, как играть.
Дверь распахивала женщина. Которая – как балаган. «Николетта дома?» «Дома! Дома!» – кричали ей все трое. Женщина-балаган, приобняв, вела Николетту к себе пить чай с тортом. Золотые толстые кольца на приобнявшей руке были как купцы. Приостановившись возле двери, предлагала и молодым. Ну, чайку попить. Те поспешно отказывались. Ну да, понятно. Музыка. Ладно. Николетта бормотала: «На свидание, на свидание надо! Зоя! Опаздываю!» «Да ладно тебе! – подмигивала женщина молодым, все похлопывая спину Николетты рукой в кольцах. – Успеешь!» Дверь с маху кидалась ею в косяки.
Странная все же эта Николетта, туповато думалось Новоселову. И Ольга опять плакала, покачивалась. С музыкой была словно только рядом. И снова ему в ухо прошептали: хо-ро-шая. Она – хорошая. И это тоже было странным. Кто же спорит… Не улавливалось что-то глубинное во всем этом, не совсем объяснимое словами. Не дающееся для слов…
Как-то он ждал Ольгу, которая должна была вот-вот прийти, в комнате Николетты. Сама Николетта Анатольевна побежала на кухню, чтобы поскорее согреть чайник. На столе, на скатерти с кистями, остался раскрытый альбом с фотографиями, похожий на ворох осенних пожелтевших листьев. Его ворошили только что, искали в нем, словно хотели из листьев этих собрать всю ушедшую свою жизнь… Николетта вернулась с чайником. Какое-то время тоже смотрела. Закрыла альбом, затиснув в него все фотографии. Заталкивала на стеллаж, высоко на книги. «Никогда не копите фотографий, Саша». Новоселов спросил почему. «Не надо. Поверьте…» В обвисших крыльях халата обнажившиеся ручки ее были куцы, беззащитны, уже мяли друг дружку. Новоселов увидел, что она сейчас заплачет. Она спохватилась, заулыбалась, забормотала, как она умела, уже совсем о другом…
В тот вечер уносил Новоселов с собой странное тоскующее ощущение, что попал он в какую-то долговую вечную яму, в яму неудачников, должников, из которой нет ему выхода, должен он будет – вечно…
И опять шел он под закатом в катакомбах Палашевского переулка, словно ища, находя и тут же теряя не дающийся, ускользающий свет, и опять тащился за ним безработный пёс, выделывая подбитой лапой, как костылем.
Обо всем этом не раз вспоминалось Новоселову в дальнейшем, вечерами, когда бывал дома один. Когда подолгу смотрел на августовские махровые закаты, как на далекие свои, ушедшие, несуществующие красные деревни… Казалось ему, что сегодня они не уйдут так быстро с земли, не опустятся за горизонт… Но проходило время, и сваливалось всё, и только долго еще томился в изломанном длинном шве розово-пепловый свет…
Гремел кастрюльками на кухоньке, готовил что-нибудь себе на ужин.
36. Сорок лет спустя
Тогда, в начале лета, она сидела перед Кропиным в кухне вместе с внучкой, толстенькой девочкой лет восьми-девяти.
При виде ее старого, какого-то желтовато-оплавленного недовольного лица, подожженного склеротическими костерками, при виде высоко и необычайно чадливо взбитых волос… на ум Кропину приходила далекая, дореволюционная еще смолокурня. Теперь вот обретшая ноги, пришедшая к нему в квартиру откуда-то с Алтая. С заимки. Пришедшая с посохом. Со своей сермяжной правдой…
– …Вы слышите меня? – громко спрашивали у него, как у охлороформленного в операционной. И он вздрагивал, говорил, что слышит. То есть слушает, конечно. Извините…
Ходила по кухне Чуша, игриво поглядывая на Кропина. Как по меньшей мере на алиментщика. Долго разыскиваемого и вот, наконец-то, пойманного. Кропин, как заяц, косил одним глазом. Однако боялся только одного – как бы не ушла на плите манная кашка. Не подгорела бы там, не уделала бы плиту. Вставал, помешивал длинной ложкой. Возвращался на стул.
Постепенно стало что-то проступать, проясняться. В далекие тридцатые здесь, в Москве, в небезызвестном ему, Кропину, институте работали с ним следующие товарищи… Товарищи были названы. Все. Никто не забыт. Притом особо подчеркнуты были две последние фамилии: Левина и Калюжный…
– Улавливаете теперь суть?..
– Нет, – честно взбодрил глаза Кропин.
– Я ее сестра…
– Кого?..
– Левиной… Родная… Елизавета Ивановна…
Та-ак. Она хочет, чтобы как в романе. «Сорок лет спустя». Но, собственно, что же должно изобразить тут? Руками всплеснуть? Вскочить? Не может быть! Невероятно!.. Однако задача…
Женщина ждала. Улыбчиво, требовательно…
– Ну, и что же она?.. Как?.. Вероника Федоровна, кажется?.. Если память не изменяет, конечно?..
– Маргарита Ивановна! – вскричала радостно женщина. – Как вам не стыдно забыть, Дмитрий Алексеевич!
Дождавшись, когда Чуша ушла к себе, сестра Левиной приступила к подробному объяснению причин своего с внучкой визита, столь странного для Кропина. («Вы должны всё мужественно выслушать, Дмитрий Алексеевич, и принять. Всё!»)
Через полчаса выяснилось это всё… А зачем, собственно. Но – ладно.
– А почему вы сами не привезли эти бумаги? Чего ведь проще!., – удивился Кропин.
– Видите ли, Дмитрий Алексеевич. Тут было две причины. Во-первых, мы не знали… живы ли вы – уж извините, пожалуйста. Во-вторых, Маргарита сама хочет вас увидеть, сама, понимаете? Ей многое нужно вам сказать лично. С глазу на глаз. Понимаете? Она больна, неизлечимо больна, да, все это так (и это ужасно!), но она борется, она дождется вас, Дмитрий Алексеевич, дождется. Этим только и живет сейчас. Неужели вы ей откажете?..
На Кропина смотрели глаза собаки, молящие, готовые заплакать. Кропин смутился.
– Но ведь я работаю… А ехать… сами знаете… На Алтай, в Сибирь…
– В отпуск, в отпуск, Дмитрий Алексеевич. Мы обождем… Мы дождемся вас, дождемся. Вы не пожалеете! Мы встретим вас как… как царя! Как Главу Государства! Дмитрий Алексеевич!
– Ну, уж – «как Главу Государства», – совсем смутился Кропин. Покраснел даже. Однако сразу же поднялся, чтобы тащить два здоровенных чемодана в свою комнату. И, поднатужившись, потащил. Забытая кастрюлька с манной кашкой уже чадила. Женщина кинулась, выключила газ. Затем догнала с внучкой хозяина и деликатно, в ногу, шла с ним, как бы не мешая ему нести два тяжелых этих чемодана. Словно бы даже помогая ему в ответственном этом деле.
В комнате Кропина она удивилась ее размерам: да тут десять раскладушек можно поставить, не то что одну для вас!
А, Дмитрий Алексеевич? Кропин начал было, что лучше емууЖогина, соседа, который уехал сейчас, или, на худой конец, в кухне хотя бы.
– Но мы же взрослые люди, Дмитрий Алексеевич! Да и ребенок вот… – Игриво она обняла внучку: – Правда, Елочка? (Ничего себе «ёлочка», подумал Кропин, глядя на чересчур упитанного ребенка.) – И подвела черту: – Нам это сегодня, думаю, не грозит. Вы согласны со мной? Хи-хи-хи!
Через десять минут (так и не поужинав) Кропин лежал на раскладушке, вытянутый, как покойник, укрытый одной только простыней. Боялся шевельнуться. Скрипнуть.
Уже в ночном сером коробе гостья металась вокруг кропинской тахты: раскладывала одеяло, расправляла, разглаживала накинутую простыню, выказывая Кропину обветшалые ляжки старухи. Потом быстро раздевала внучку. Толстенькая девочка покачивалась от усталости – тельцем беленькая, как свечка, с красным, пылающим перед сном личиком. Приняла на себя ночную рубашку… Когда всё было сделано и внучка лежала у стены, – гостья с озабоченностью посмотрела по безбожным кропинским углам. Не найдя ничего, быстро приклонилась на колено к полу, как бы создала быстрый божий мирок, пошептала в нем что-то с закрытыми глазами, перекрестилась несколько раз и юркнула под одеяло, перед этим метнувшись и сдернув свет. В темноте сначала говорила о сестре, о Маргарите, о ее положении в городе, о семье, о внезапной страшной болезни, рассказала вскользь и о себе – как попала на Алтай. Кропин уже задремывал, когда его вдруг спросили, почему он до сих пор не женат. Спросили строго, словно бы даже официально. Да, товарищ Кропин! Повисла пауза. Смягчая ее, спросили еще раз. Более душевно. Даже с некоторым кокетством. Почему бы вам, Дмитрий Алексеевич, не жениться? Его попросили включить свет. Чтобы видеть его лицо. Елочка спит. Кропин потянулся, включил настольную лампу, стоящую на стуле. Гостья хотела, видимо, поговорить по душам. Она даже приподнялась на локоть на тахте – из ночной рубашки, как из оперенья, словно бы торчал старый, но еще довольно кокетливый беркут… «Видите ли, сударыня, – откашлявшись, почему-то глубоким басом начал Кропин. Как мастодонт-генерал из старого анекдота. – Для того чтобы жениться, нужно для начала… как бы это сказать?., нужно для начала помешаться, что ли. Стать помешанным. Одуреть. И довольно-таки сильно. Основательно. И самому одуреть, и той, на ком ты собрался жениться. Ей тоже. Понимаете? А в нашем возрасте это сделать уже довольно трудно. Почти невозможно. Не получается уже… одуреть…»
Когда увидел, что в большом пленочном глазе женщины удивленно выгнулось целое мироздание… сразу заторопился: «Но я не хочу сказать, что женитьба – дурость. Нет, женитьба не дурость. Я не говорю, что женитьба – дурость. Никто не говорит, что женитьба… В общем, если вам показалось – из моих слов – что женитьба – дурость, то ни сном, ни духом, понимаете? Нет!..»
Она упала на подушку – ничего не поняла. «Нет, если вам показалось, что я хотел сказать, что женитьба… То поверьте!..»
Она полежала с минуту. Буркнув: «Спокойной ночи», отвернулась к внучке. А Кропин долго еще не мог успокоиться… Нет, конечно, если это понимать так – то да-а. Но ведь совсем по-другому, поверьте! Полежав молча какое-то время, осторожно выключил свет.
…Все ждали, нетерпеливо ждали. Вытягивались, вертели головами, срываясь с бордюра на дорогу. Милиционеры снисходительно не замечали нарушений. Похаживали. Бодрили себя подскочным шагом и резкими подхлопами по сапогам палками.
Вдали, на горбу пустого проспекта, обрамленного бесконечно вытянутой, волнующейся порослью людей, показались три легковые милицейские машины с мигалками. Мчались. Раскрашенные, как попугаи. И за ними, наконец, всплыла на проспект широкая открытая машина, где и был установлен Глава Государства. Двумя рядками, плотнясь, терпеливо, как кобельки за сукой, трусили за ним на машинах кто пониже рангом. «Как хорошо всё! Как прекрасно! – шептал Кропин со слезами на глазах, забыто хлопая в ладоши. – Глава Государства и его народ! Какое единение! Какое это счастье!» Не удержавшись, скромно похвалился соседу, что и его, Кропина, тоже скоро будут встречать так же. Как Главу Государства. Глаза соседа завернуло восьмеркой. «Не верите? Вот увидите – она работает начальником торговли всего города. Всей области!» У соседа глаза встали на место. «Бывает», – сказал он. «А-а!» – торжествующе смеялся Кропин.
Между тем машина с Главой Государства приближалась. Была она настолько завалена цветами, что казалась – могилой. Богатой широкой движущейся могилой! В равных промежутках дороги, вложенные в схему движения кортежа точно, выбегали на прямых пружинных ногах на проезжую часть дороги девушки. Цветы летели более или менее точно – кашкой. Отбросавшись, девушки так же на пружинных ногах пригоняли свое смущение назад, в толпу, которая уже не видела их, которая восторженно ревела. «Как хорошо всё! Как прекрасно! Какой хороший сон! Какое счастье!» Кропина мяли со всех сторон, толкали. Он не чувствовал этого, хлопал в ладоши, тянулся навстречу машине, махал.
Как кукловоды, внезапно раскрытые всем, стелились по машине вокруг Главы какие-то люди. Точно не в силах оборвать представление. Точно продолжали и продолжали подталкивать правую руку его кверху (чтоб приветственно стояла она, не падала, не валилась). Снизу, снизу старались, как бы исподтишка. Рука держалась какое-то время. И рушилась. И люди эти снова стелились, мучительно прятались в машине, опять раскрытые всем, всему миру.
Вдруг руки Главы Государства замахались сами. Ветряной мельницей. Потешные крутящиеся извергая огни. Всё это трещало в красном дыму, хлопалось, стреляло мириадами огней и огоньков. Народ обезумел. Кукловоды и пиротехники заметались по машине, включали, дергали какие-то рычаги, добились-таки своего: пустили главный какой-то механизм на ход, расшуровали его как следует – и, как безумный радостный аттракцион, Глава Государства летел и еще яростнее махался, извергая крутящиеся мельницы огня.
Обезумевший Кропин не выдержал, кинулся. Догнал. «Ур-ра-а-а! товарищи-и!» Бежал, подпрыгивал рядом с машиной. Глава Государства перестал махаться, скосив дремучую бровь: «Отстань!» Кропин бежал. «Отвали!» Кропин подкозливал на бегу. Успел увидеть только резкий, тыквенный оскал зубов и тут же получил тупым резиновым кулаком в лицо. Отлетел к обочине.
Машина покатилась дальше. Улетая спиной вперед, подобно китобою, выцеливал Главу аппаратурой с другой машины хроникер. Вместе с укатывающимся ревом, как отдрессированный дождь, сразу начинали хлестаться флажки по тротуарам.
Выбитый зуб Кропин разглядывал, как чудную жемчужину. Озаренный ею, стоя на коленях. Хотел подарить зуб в трепетных ладонях людям… и увидел, как хроникер на машине вдруг начал откручивать ручкой всё обратно, к началу. Поскакали назад люди, съедая, пряча флажки; машины, дергаясь, пятились, приближались. И всё размазанно остановилось перед Кропиным… «Ну-ка, дай сюда!» Глава перегнулся с машины, выхватил у Кропина зуб. В нагрудный карман себе вложил. Рядом с густым золотым звездьём. Гулко стукнул себя по груди – «Алмазный фонд СССР!» И приказал: «Поехали!» И всё опять двинулось дальше, и полетел хроникер, выцеливая, и – отдрессиро-ванные – захлестались флажки по тротуарам…
Кропина – как толкнули: разом проснулся. В комнате словно скворчал, жарился черный петух… Кропин деликатно – соловушкой – посвистел. Старуха оборвала храп, прислушалась. Повернулась на бок. Петух заскворчал внучке в голову и в стену.
Второй раз свистеть Кропин не решился. Повздыхал. Глаза его смежились. Рот распустился, забалабанил потихоньку губой тоже.
Черный петух вылез из глотки старухи. Спрыгнул на пол. Походил. Весь полуощипанный. С упавшим гребнем – как одноглазый пират. Вдруг больно клюнул Кропина в ногу. «О господи!» – волной проколыхнулся Кропин – аж раскладушка защебетала. Старуха разом оборвала храп, вслушалась. Кропин затаился. Но пружины раскладушки предательски поскрипывали. Словно невероятным усилием воли Кропин заставил их замолчать. Старуха сразу захрапела. Кропин с облегчением расправил тело, принялся обдумывать всё. Пошел, что называется, потусторонний нескончаемый курсив воспоминаний. И хорошего, и плохого. До утра времени было много…
…осколок ударил его по напружиненным ногам сбоку, вскользь. Но разом порвал подколенные сухожилия. Он должен был вымахнуть вместе со всеми на бруствер и бежать, бежать с синим воплем в темноту, в сверкание огня, в разрывы, в вой. И он уже закричал и выкинулся наверх – и его полоснуло по ногам. Он никогда не играл в теннис, но ощущение было такое, будто его, как теннисный мячик, подрезали острой железной ракеткой. Он слетел в окоп, вскакивал на ноги, и ноги его были как тряпки, он падал, снова вскакивал, потом только ползал, скулил от боли, беспомощности и какой-то мальчишеской обиды… Когда несолоно хлебавши взвод свалился обратно в окоп, его, обезноженного, везли-тащили на плащ-палатке по грязи, по хляби узкой траншеи, а он все пытался сгибать и разгибать ноги, но у него ничего не получалось. И дергалось, останавливалось и снова резко уходило назад черное безлунное октябрьское небо в серебряно-резкой парче звезд…
…не снимая полушубка, прямо с вещмешком он прошел в кухню родной своей коммуналки, где не был – как успел прикинуть – ровно два года. Тумбочка его и столик стояли на месте. Цела была даже керосинка. Вдобавок – заправленная. С непонятным волнением, с радостью даже он принялся тут же что-то готовить. Посуда забыла его, не слушалась. Он только посмеивался. Разбил тарелку, еще что-то на пол ронял, веселясь от этого, как пьяный, как дурачок… Потом пил чай с новыми соседями, пугающимися почему-то его. Мужем и женой. «Всё ваше цело!» – поминутно, наперебой повторяли они. «И в комнате вашей всё цело!.. Но вот ключ – он не оставил». (Имелся в виду новый жилец, которого временно поселили в комнате Кропина.) Предложили переночевать у них. Кропин сказал, что может и Валю Семёнову подождать. Ну а в крайнем случае, мог бы и здесь вот – в кухне. Что вы! что вы! – замахали они на него руками. Как можно! «В кухне»! А Валя придет только утром. Она же в ночной. А, Дмитрий Алексеевич? Новый сосед уже просительно заглядывал Кропину в глаза. Был он бледен, изможден. Явно больной. Язвенник или туберкулезник. Кропин уводил взгляд. Кивнув, согласился…
…большая, почти пустая эта комната была словно из какого-то давнего сна его. Казалась нереальной, фантастической. Пустой стол с трехлинейной горящей лампой посередине, две табуретки у стола. Странный, не вяжущийся с комнатой, – усохший рояль в углу. Серая голая стена над ним… Ему постелили на полу. Больше негде было. Молча приходил и смотрел на него сажный кот со стеклянными усами. Так же молча – уходил. Бесшумный, растворяющийся, как дым. Исхудалые тени хозяев метались по стенам, словно любящие друг друга смерти в саванах. Ему было больно на них смотреть. Не переставая передвигаться, они ему говорили, чтобы утром, как встанет, обязательно разогрел жареную картошку и непременно поел, потому что их уже не будет, им в первую. Он узнал, что работают они с Валей Семёновой на одном заводе, только в разных цехах, что работать приходится по двенадцать-четырнадцать часов, поэтому если домой – то только отсыпаться, иначе не выдержишь. Что у мужа вторая группа, туберкулез, еще с финской. Что отсыпаться и отъедаться, как сам он со смехом поведал, будут после войны… Мужчина долго, как заклиная, смотрел на высохший свет лампы на столе. Потом на цыпочках протыкался к нему. Сдунул. И они с женой легли куда-то за рояль – и как пропали там. Словно их и не было никогда в этой комнате… Как будто расстроенные черненькие клавишки рояля – густо, истерично заработали сверчки. Глаза кота горели жёлто – пиратским золотом…
…приснился ему почему-то Качкин. Никогда раньше не снился. Профессор Качкин. Автомобилист Качкин. Всё происходило вроде бы во дворе института. Стояли возле его колымаги, и Афанасий Самсонович что-то рассказывал ему, посмеивался. (Что рассказывал? – пустота, звука не было, просто раскрывался-закрывался рот Качкина.) Потом привычно, не глядя даже под капот, привязал к мотору свои руки. Точно фокусник. Точно готовил в ящике голубя. Который сейчас вылетит. А неизменный друг его Щелков с метлой стоял рядом и в восхищении покручивал головой. Мол, вот дает Самсоныч! И всё было хорошо: приблудный преданный кобель переломил ухо вопросом, солнце слепило, отскакивало от институтских окон, холод цветущей черемухи – словно метлой Щелкова – был свален в углу двора… Но вдруг машина дернулась, затряслась, заработала. Сама. По своей словно воле. Руки Качкина рвануло, стало втягивать куда-то внутрь мотора. Лицо старика перекосилось от боли, он уже вскидывал голову, удерживал крики, стонал, боролся. Как будто руки его затягивало в молотилку, в барабан. Щелков метался вокруг, хватал, тянул, старался выдернуть, вырвать его из страшного механизма, но ничего не получалось – Качкин падал на капот, терял сознание, руки под капотом перемалывало, волнами сходила, скатывалась по лаку машины кровь. И Щелков, с белыми глазами, оборачиваясь, кричал: «Люди! Помоги-ите!» Кропин рванулся к ним, но кто-то крепко схватил его сзади, вывернул руки. Кропин пытался вырваться, но этот кто-то сразу начинал вывернутые руки дергать вверх, и Кропин ломался к земле, от боли тоже теряя сознание, задыхаясь… Приблудный кобель ослеп, скулил, полз в угол двора, под черемуху…
…он открыл глаза, почувствовав сдерживаемое близкое дыхание. Темное, как закрытый медальон, лицо женщины овеивалось светящимися волосами. Глаза сияли радостью, и болью, и мольбой… «Митя… родной…» – еле слышно шептала женщина… И, может быть, впервые в мужской своей жизни он обнял, загреб ее голову крепкой рукой, припал, прижался своими губами к подавшимся женским губам. Припал мучительно, надолго. Как припадает измученный путник после долгой дороги к источнику, к вожделенной воде…
…потом они ели на кухне. Никаких баночек и кастрюле-чек, которыми она до войны зимами запасливо забивала подоконник между стеклами кухонного окна… давно уже не было. Стояла там только одна-разъединственная кастрюлька с какой-то затирушкой, которую Валя и потянула было за веревочку… но Кропин бросился, снял женщину с подоконника и как беспомощную, обезноженную отнес и посадил на табуретку. Метался потом от керосинки к столу, вскрывал какие-то консервы, быстро резал хлеб, а она сидела – в сорочке, худенькая – смотрела возле себя, стеснительно поджимая оголенные ноги под табуретку, и слезы скатывались по впалым ее щекам… Она молча ела, виновато, трудно глотая, часто приклонялась к тарелке и досадливо откидывала лезущую к губам светлую прядь волос. А он смотрел на нее – на ее провалившуюся шейку, на исхудалую грудь, походившую больше на выпуклый зонт, чем на грудь, – и ему было тяжело…
…и опять в радостной муке стремился он к запрокинутому некрасивому, счастливому, плачущему лицу женщины.
А она, стараясь не очень умело, уже как-то по-семейному, утвердительно-отмечающе спрашивала его:
– Так, милый?.. Так?.. Так?.. – Как будто падали коротко медленные утвердительные капли… И он, совсем теряя голову, пойманный, схваченный острым красным желанием, проваливаясь в него, как безумный, только твердил: – Да!.. Да!.. Да!..
– Так, милый?.. Так?.. Так?..
…переданное ему письмо было неожиданным, странным: «Дорогой Дмитрий Алексеевич! Пишет вам Маргарита Ивановна Левина, бывшая ваша сослуживица по институту. Соседка ваша, Валентина Семенова (как она назвалась), сказала мне, что вы сейчас (а пишу я это письмо 3 ноября) находитесь в госпитале в Куйбышеве. Что дела у вас идут на лад, на поправку (слава богу! слава богу!) и что, возможно, перед отбытием на фронт вы заедете на короткое время в Москву… Так вот, Дмитрий Алексеевич, – я вас прошу, я вас заклинаю, молю зайти ко мне, когда вы будете в Москве! Дело касается всех нас, бывших сотрудников всей нашей бывшей кафедры в небезызвестном вам институте. Понимаете, о ч ё м я хочу вам рассказать?.. Извините, что поступаю опрометчиво, оставляя это письмо совершенно незнакомой мне женщине, но у меня… просто нет другого выхода. Итак, мой адрес:………………Жду вас, Дмитрий Алексеевич, с нетерпением жду. Левина».
Он прочел письмо. Сворачивал снова в треугольник. Как было свернуто оно. Словно для фронта. Надписанное только одним словом: Кропину…
– Неприятное письмо, да, Митя? Нехорошее? Плохое?
– Да уже чего хорошего… – Складка над переносицей у него резко означилась, похудела, стала острой. Как у внезапно повзрослевшего подростка… Женщина прижалась к нему, обняла: – Не ходи туда! Не езди! Митя!..
Однако вечером он поехал по адресу из письма…
…дома́ с печными трубами среди пробеленных морозом деревьев были как уснувшие хохлы с едва курящимися люльками… Нужный дом среди них оказался двухэтажным. Финского типа. С двумя подъездами. Он вошел наугад в левый. Тускло высвечивала площадку первого этажа лампочка с потолка. Дверь квартиры номер три была обычная – обтянутая дерматином. Он нажал кнопку звонка. За дверью прострельнула тишина. Он еще раз надавил. Еще. Не работает, что ли?.. За спиной хлопнула входная дверь. Он повернулся, чтобы спросить, но проходящая женщина остановилась, сама тихо сказала: «Уходите. Ее нет. Увезли. Понимаете? Месяц назад. Уходите». Застучала ботами на второй этаж…
Он быстро шел посередине проезжей части дороги. Бился под фонарями крупный снег. Будто спешно брошенные игровые лотереи. Ни души кругом, ни звука. Зачерненная луна вверху скалилась. Словно взнузданный, глодающий удила негр… Кропин побежал. Все быстрее, быстрее. Но начала бить по ногам боль. Прихрамывая, все равно торопился. Не сворачивал на тротуар, в темноту. Тащил себя только мимо брошенных фонарей с бьющимся светлым снегом, только мимо них…
Опустошенный, Кропин забылся на рассвете, когда в комнате чуть посветлело, а храп старухи не казался уже таким уж страшным, обессилелся, просто тихо побулькивал. Однако спал, как показалось, всего несколько минут. Теперь его разбудили громкие голоса в коридоре. Кропин глянул на тахту – ни старухи, ни девчонки. С кряхтениями, но быстро выкарабкался из раскладушки и как был – в пижаме – вымахнул в коридор.
При виде перепуганного старика женщины (гостья и Чуша) разом замолчали. Перестали кричать. Словно пойманные на нехорошем, словно устыдившись. Забыв о ванной, о битве за нее. Старуха первая опомнилась – с внучкой юркнула за дверь, щелкнула задвижкой. И сразу же там зашумела вода.
– Ну, Кропин! Ну, привел ты бабу! – опахнули старика злые и в то же время изумленные слова. В халате своем в птицах, с банным полотенцем, как громаднейший самбист с золотым поясом через плечо, получивший вдруг поражение от какого-то замухрышки (в данном случае – шмакодявки) – Чуша прошла к себе, саданув дверью.
Кропин пошел на кухню ставить чайник. Кропин зло радовался. Уж он-то знал, как моется эта чертова толстуха. Сколько ей нужно времени. Взгромоздясь в ванну, она мыла себя как целую дивизию толстух. Как целую армию. Наверное, отдельными полками, батальонами, ротами… И час, и полтора… Кропин не выдерживал, стучал. С полотенцем на руке, с бельем… «Успеешь», – розовый, довольный слышался из-за двери голос. Кропин уходил на кухню. Ждал. Полчаса. Возвращался, яростно барабанил. «У-уть, Кропин!» – слышалось из ванной уныривающее, и женщина дурашливо волохталась. Как на озере. Одна будто. И – голая… «Она что, соблазняет меня, что ли?» – испуганно думал первое время старик… «Это же черт знает что!..»
…С удовольствием, быстро, готовил в кухне завтрак на свалившуюся семейку. Как привычная утренняя хозяйка с ловкими, шулерскими руками. Руки перекрещивались, распадались, открывали, прикрывали, ставили одно, убирали другое, смахивали третье. А сам повар всё посмеивался, покручивал головой в невольном восхищении перед этой приехавшей Елизаветой Ивановной: надо же! отбрила-таки! и кого – Чушу! Прожженную Чушу! Вот женщина!
И даже когда после завтрака его повлекли в центр и стали таскать по цумам и гумам (а считалось, что это он сам, Кропин, водит, показывает, что он – гид), когда с одичалыми глазами и покупками она выходила из очередной секции и сбрасывала всё в его руки, как в кузов, не видя, не воспринимая его самого совершенно – Кропин и тогда только снисходительно улыбался. С тем всегдашним дурацким мужским превосходством во взоре: женщины… (А что, собственно, – женщины? Не люди?)
Но постепенно что-то стало раздражать его в этой хваткой старухе. Даже злить. Флегматичная внучка, всегда оставляемая с ним, не очень-то смотрела по сторонам – она все время жевала. То очередную шоколадку, то печенье. Зато бабушка ее преподобная – носилась. По секциям. Выпучив глаза. И Кропин стоял и уже кипел, нагруженный, как мул.
…Возле перекрестка сбило мотоциклом пожилую женщину. Она сидела прямо на асфальте, перед разбитой полной своей ногой, как перед разбитым большим сосудом, истекающим на асфальт кровью. Раскачивалась, закидывала голову, плакала. Игрушечно, плоско валялся мотоцикл, тут же просыпались яблоки и еще какие-то продукты из хозяйственных двух сумок женщины. Мотоциклист, молодой парень, бегал вокруг, тоже весь ободранный, зачем-то пытался поставить женщину на ноги… Елизавета Ивановна увидела. Сразу заторопилась, потащила за руку внучку. Подвела испуганную девчушку вплотную к женщине. Не обращая внимания на уже сбежавшихся, суетящихся вокруг женщины людей, внушала: «Вот видишь, видишь – как переходить, где не положено!» Менторша старалась. Размахивала руками. Все втолковывала ребенку, показывая на женщину как на своевременный, упавший прямо с неба экспонат. «Видишь, видишь!» Кропину стало нехорошо, нудно. Виделось в старой этой, неумной бабе что-то от богатой, строгой церкви. Которая всегда… которая специально держит при себе на паперти нищих, убогих, увечных. Держит исключительно в воспитательных целях. Для назидания, для воспитания у прочих, благополучных, дозированного милосердия. И, наверное, если бы не это – разгоняли бы всех нищих, как голубей… Кропин подошел к телефону-автомату, стал накручивать диск, вызывать скорую…
И еще был в этот день подобный урок воспитания… Точно услышав и запомнив мысль Кропина о церквях и нищих при них… остановила внучку возле нищего. Правда, не церковного, а сидящего у решетки в подземном переходе.
Дидактически-страстно начала было объяснять, как можно дойти до такой жизни, что доводит до жизни такой… Однако опухший забулдыга сразу стал искать вокруг себя какой-нибудь предмет. Чтобы запустить им в стерву… Тогда поспешно повела внучку дальше. Видишь, видишь, какие они! Кропин был забыт. Кропин еле поспевал за ними. Не переставал испуганно удивляться. Это был семейный эгоизм какого-то высочайшего, совершенно неведомого Кропину градуса. Вдруг остановился и начал хохотать, вспомнив анекдот о Дистрофике и Даме, которая, приведя того к себе домой, кокетливо попросила его раздеться, и непременно до плавок, а потом вывела из другой комнаты худенького мальчишку лет пяти… «Вот, Вова, будешь плохо есть – таким же станешь!» Ха-ах-хах-хах!..
Сидели на скамейке в каком-то скверике. Гнутый старик в грязном плаще и рваной обуви кормил голубей. Выщипывал мякоть из полбуханки и кидал. Голуби слетались. Голуби заворачивали и бежали за хлебом армией. Внучка спросила бабушку, проявив внезапный интерес: почему голуби летают? «От голода. Они от голода легкие, потому и летают», – долго не думая, ответила практичная бабушка. Кропин отворачивался, задирал голову, ударяемый внутренним истеричным смехом. «Что с вами, Дмитрий Алексеевич?» – повернулись к нему изумленные глаза. «Ничего, ничего, не беспокойтесь!» Когда пошли, отставал, оступался, ничего не видел от давящего смеха, от слез…
Ночью Кропин опять не мог уснуть – храп неутомимой старухи был свеж, по-морскому накатен. Бушевал. Кропин свистел, хлопал в ладоши – ничего не помогало. На минуту прервавшись, испуганно вслушавшись в измученную тишину, гостья раскатывалась с новой силой. Демонстративно громко проскрипев пружинами, Кропин встал, сгреб подушку, направился к двери. «Вы куда?» – сразу спросили его из темноты. «Сейчас!» – Хлопнул дверью.
Лежал на боку, на разложенном диване художника Жогина, сплошь уделанного красками – как на шершавом, засохшем макете-панораме Бородинской битвы. Рука ощупывала заскорузлые редуты, укрепления, пушки, вроде бы даже кивера страдных солдат… И начал уже было проваливаться в сон… но откуда-то прискакал на коне Денис Давыдов, оказавшийся Жогиным, спрыгнул на землю и сразу же закричал, мотая головой и плача: «Товарищ фельдмаршал! Товарищ фельдмаршал! Наша жизненная битва полностью проиграна! Полностью!» Стал приседать, ударяя себя кулаком по голове: «Обошли! О-обошли!» «Где?!» – вскричал Кропин и прищурил единственный – зоркий – глаз, и приставил к нему трубу. «Во-он! Во-он!» – все кричал-плакал Денис Давыдов – Жогин, чумазый, в пороховой гари, но в кивере и с усами. Кропин водил трубой. Не туда, оказывается. «Во-он!» И верно – слева наседали носатые французы. Слева обошли русаков. «Обошли-таки, ятит твою!» – выругался Кропин и схлопнул трубу.
А потом густо потянуло по всей панораме дымом, и стала ходить по ней Женщина, Женщина-Мать с распущенными волосами и в длинной рубахе. Вместе с сильным симфоническим ветром музыкально звала: «Дмитрий Алексеевич! Где вы? Отзовитесь! Дмитрий Алексеевич!»
Кропин, сев на диване, раскачивался. Ничего не соображал. Жалобный голос доносился из коридора. Широко расставляя ноги, чтобы не упасть, Дмитрий Алексеевич пошел…
Словно находясь на крохотном островке, вокруг которого сплошная вода, они держались за руки и высматривали его, Кропина, почему-то на потолке. Бабушка и внучка. Словно искали его там, как на небе. Взывали к нему, точно к прячущемуся где-то за облаком ангелу. «Дмитрий Алексеевич! Где вы?!» Увидели его в раскрытой двери, заспешили. «Дмитрий Алексеевич, родной вы наш, – боимся!» Старая всклоченная женщина дрожала, моляще смотрела на Кропина. Так же как и девочка, которая не отпускала ее рук. Обе в серых коробах до пят, испуганные. «Пойдемте к нам. Пожалуйста». У Кропина сжалось сердце. «Простите меня. Сейчас». Он ринулся обратно в комнату Жогина, схватил подушку, тут же вышел. Повел плачущую женщину. Предупредительный, сам страдающий, с подушкой под левой рукой. Из своей двери на них смотрели Чуша и Переляев. Оба веселые. Откровенно прыскали. Захлопнулись. Кропин осторожно завел бабушку с внучкой в комнату и включил свет. Снова укладывались. Обнятая сразу заснувшим ребенком, женщина по-прежнему плакала, говорила, что больше не будет. Что темноты боится, когда никого нет в комнате. Кропин ее успокаивал, мол, ничего, бывает, и уже засыпал, но за стеной поставили пластинку, и, как всегда, Переляев начал там трясти сено. Под забойный фокстрот. «О господи! Эти еще опять!» «Что это?!» – вскинулась на локоть женщина. «Не пугайтесь… Любители эстрадной музыки… Спите».
Через минуту Кропин, наконец, спал. В сон – провалился. Теперь уже сам храпел. Храпел отчаянно, пропаще, страшно. Женщина вздрагивала и все прислушивалась. А за стеной сено уже будто косили. Выкашивали косами. Шыхх! Шыхх! Шыхх!..
Рано утром Кропин выплясывал с тяжеленными чемоданами на лестнице к нетерпеливо сигналящему с улицы такси. Кропину нужно было на работу, на дежурство, поэтому поехать проводить гостей на вокзал он не мог. Вдвоем с шофером кое-как засунули чемоданы в багажник. Потом пошли сумки, сетки. Перестав суетиться, руководить, Елизавета Ивановна взяла внучку за руку, готовясь к прощальным, очень важным словам, которые она должна сказать Дмитрию Алексеевичу. Но Кропин, глянув на них, стоящих в каких-то одинаковых дорожных пелеринках и с сумками через плечо, вспомнив, что почти так же стояли они и ночью в коридоре и звали его, Кропина, стал отворачиваться, глотать слезы. Да что за сентиментальный старик! – корил он себя. Да что же это такое! Елизавета
Ивановна начала было говорить заготовленные слова, но Дмитрий Алексеевич повернулся… и вдруг присел к девочке, к внучке ее. Рассматривал ангельское личико во все глаза. Точно увидел девочку впервые. Точно привезли ее к нему, как к деду, как родную. «Что, Элечка, домой хочешь? К маме с папой? Соскучилась?» «Да», – прошептала девочка, застенчиво опустив глаза. И также, какЖогин всегда делал, старик вывернул ей из кулака большую конфету. Фокусом. «Спасибо», – взяла конфету Эля. Щеки ее были как две вишенки. Кропин осторожно поцеловал их. Потом держал в руках руку Елизаветы Ивановны и, не давая ей говорить, заверял, что всё понял, что приедет в августе, как сказал, что телеграмму даст и крышки для банок непременно привезет, не забудет, не волнуйтесь… Тоже поцеловал. В ответ старуха охватила его шею, стала подпрыгивать и неудержимо целовать. Но он уже теснил ее к раскрытой машине. Следом подсадил внучку и захлопнул дверцу. «Волга» с места бросилась вперед. В заднем окне махались две руки. Большая и маленькая. Чувствуя всю остроту, всю предрешенную безысходность прощания, разлуки, Кропин, не сдерживаясь, плакал, тоже махал им. Шептал: «Сентиментальный старик! Глупый, сентиментальный старик!»
37. Большой вокзал, или Одинокие глаза ротозея
В Новосибирске, когда спускался из вагона на перрон, у чемодана оторвалась ручка. С одного краю. Чемодан сразу стал беспомощным. Так же как и Кропин. С Дмитрием Алексеевичем прощались попутчики, похлопывали по плечам, он безотчетно кивал и все стоял над чемоданом, не зная, что делать.
Поволок в конце концов как есть – за полуоторвавшуюся ручку. Спускаясь по лестнице в туннель, старался шмякать чемодан о ступени помягче.
Внутри новосибирский вокзал был как пасека. Как раскинувшаяся пасека под высоким небом. С везущимся чемоданом Кропин продвигался вдоль деревянных диванов с пчелино-слипшимися вялыми конгломератами людей, от которых изредка отрывались, жужжали и проносились мимо отдельные, что называется, особи. Кропин совался на освободившееся местечко, но ему говорили строго – занято! Ага. Ясно. Извините. Дальше увозил чемодан.
В уши лез пристанционный тарабарский голос. Вернее даже – вольный перевод его. Граждане пассажиры! Ага. Ясно. Десятый путь! Понятно. По-ез-д! Что вы говорите? Ту-ту! Дошло? Чего сидите-то? Олухи! Чешите! Голос был как болтающийся под потолком стропальщик. Из породы громогласных архангелов. Мгновенно сдернувшись (со скамьи), два пассажира чуть не пришибли Кропина чемоданами и даже, зацепив, поволокли его чемодан за собой, но, изловчившись, Кропин от них чемодан вырвал, отнял – и тут же сел на освободившееся место. В обнимку с чемоданом. A-а! Никто теперь не скажет «занято». Шалите! Завоевано у всех на глазах!
Сидел, откинутый на спинку скамьи, опустошенный.
Нужно было закомпостировать билет. Немного погодя поднялся, опять поволокся с чемоданом. Что сказать, отец? «Занято», что ли? Махнул рукой. Зачем вообще, собственно, садился? Сверху вновь задолбил пристанционный. Опять призывающий куда-то бежать.
Стоял в длинной очереди к одной из билетных касс. Чемодан сдал в камеру хранения на первом этаже. Прямо так, с полуоторванной ручкой. С большим ворчанием взяли. Надо бы багажные ремни, что ли, поискать. Может, продают тут где.
Впереди Кропина, человека через три, стоял тоже старик. Низенький, большеголовый. С коком на голове – как с перегорелой проволокой. Когда дошла очередь, он начал искать по карманам деньги. Так же судорожно доставал их из бумажника. Сунул, наконец, под стекло. Заслонял коком всё, что за стеклом. На цыпочки вставал, учащенно дышал. Целое событие, оказывается, – покупка билета на поезд. Из кассы ему что-то сказали. А? Что? Повторите, пожалуйста. В репродукторе зло заколотилась картошка. Опять начал судорожно выворачивать всё из бумажника. Теперь уже мелочь. Близоруко, трясущимися руками набирал ее на подоконничке. Толкал, толкал опять за стекло. И снова тянется, лапками цепляясь за подоконник. Ему выкинули билеты со сдачей бумажками. Отошел и сразу на билеты уставился. Ничего не мог понять в них. Кок стоял, как электростанция. Хотел было обратно… А! Сунул всё в задний карман брюк, пошел, отираясь платком. Событие. Да, событие, черт бы его задрал совсем!
Подошла очередь Кропина, и он начал точно так же, как старик с коком, судорожно шарить по карманам, напрочь забыв, где деньги, где билет. (Да что же это такое! У всех стариков, что ли, одинаково?) Точно так же не понимал, что ему сыплется из репродуктора. Переспрашивал (а?), уточнял (как вы сказали?). Вытряхивал мелочь на подоконник, ничего не различая в ней, совал, совал ее, подряд, как в пасть, лишь бы отстали… И вот уже выходит из очереди, деньгами осыпаясь, как раджа (все бегают, собирают скачущие монеты, а он: спасибо вам! спасибо!). И ни черта не может понять в билете. Хочет снова – теперь уже вся очередь орет ему: в два тридцать! Что называется, в ухо. Какого? – уточняет пенсионер. Местного или московского? МОС-КОВ-СКО-ГО! Аместного, новосибирского? В ШЕСТЬ ТРИДЦАТЬ! (ОЛУХ!) Ага. Спасибо. А если дальше представить? Что было бы дальше? К примеру, объявили бы посадку? Куда бы побежал пенсионер, вытаращив глаза? В какую сторону? Да, событие. Подряд выпил из автомата два стакана газировки. Точно, событие. Черт бы его побрал.
Каким-то старообразненьким развратным мальчишкой стоял и указывал ручкой Вождь, весь извозюканный золотой краской. Золотком. Рядом, как его корешки, как его воспитоны, бегали цыганские мужчины тринадцатичетырнадцати лет. Все в величайших брюках. Все точно бурые узкогрудые голуби с хохолками на головках. То ли высматривали, чего бы слямзить, то ли спекулировали. Толстые отцы и дядья их – отдельно стояли. В рубахах навыпуск – как цветные ботвиньи. Почему-то были они все без крикливых своих женщин. Забастовка. Бросили мужей и деток. В воду. Плавайте, заразы! Усы на пузачах повело, перекосило.
Улыбаясь, Кропин смотрел какое-то время на цыган.
Прямо на середине зала, вокруг горки рюкзаков и чемоданов, сбился студенческий стройотряд. Парни и девчата. Все в зеленых куртках и штанах. Все хорошо оттаврованные в спины. Со значками, с нашлепками на рукавах. Ну, понятно, парень пел. Сидя на чемодане. Затачивал на гитаре. Остальные, с гордостью поглядывая на людей, – подпевали:
Кропин подошел, сразу тоже запел. Только вроде как свое. Тоже студенческое:
Дирижировал даже рукой. Но все уставились на него. Тогда умолк. Оказалось – позже всех. И дирижировать перестал. Ничего. Бывает. Кивал головой, прощался. В другой раз лучше. Да. Отошел. Комик, вообще-то. Если честно. Но ладно. Решил осмотреть вокзал.
Долго стоял на первом этаже перед дамской парикмахерской. Вернее, перед красоткой на витринном стекле. Губ такого размера Кропина не видал никогда. На ум приходил удар ножа. Его результат. Кропин даже оглянулся. Какой-то проходящий мужичок подмигнул: что, забрало, отец?.. Кропин покраснел (не разучился). Поспешно запал в какую-то дверь. Оказалось – в мужской зал. Этой же парикмахерской.
Кругом сорили, торопились пульверизаторы. И было видно ожидающим на стульях: одеколон здесь – что тебе керосин в ресторане – сверху стрижки обязателен. Потом все ножницы опять заколотились, как эпилептики в припадке. Уже над новым поголовьем. Над новыми ушами… Кропин в неуверенности потрогал волосы на затылке. Но… поборол себя. Вышел наружу. Куда податься?
В пылающих неоном киосках с разной мелочью, здесь же, на первом этаже, помня о багажных ремнях – высматривал их, искал. Иногда спрашивал. На него смотрели как на умалишенного. Да где же их спрашивать-то? Как не на вокзале? Ну, дает старикан! Ну, дает!
Как-то незаметно вышел из вокзала. Солнце трубило из облачка вниз, и над только что политой площадью висела длинная синяя взвесь, шаль, полная жемчужных вспыхивающих капель. Неподалеку увидел толстого слепого нищего, сидящего прямо на асфальте. Перед частоколом идущих ног он точно сердито запрятывался в мясо на своем лице. Левую ногу подвернул под себя, превратив ее в толстый крендель… Кропин подкинул ему в кепку двадцать копеек. Ни слова в благодарность. Ни кивка. Слепой словно не слышал, что ему подали. Что звякнула в кепке монета. Более того – брезгливо наморщился. Кропин замер. Потом чуть не на цыпочках – отошел, переводя дух. С другой стороны, что же – он должен тебе поклоны бить полчаса? За твои двадцать копеек? Так, что ли? И все же – обижало почему-то это. Как впёрся не туда. Куда-нибудь в подсобку. Как будто схватили там за шиворот: куда?! Назад!
Вдруг набежала какая-то испитая бабёнка. С личиком как киселек.
– Колька! Легавые!
И громоздкий, крупный этот слепой широко, неуклюже побежал, хватаясь за бабёнку, уволакивая отсиженную ногу. Так побежал бы, наверное, сарай, утаскивая за собой отваливающиеся балки, доски.
Из здания вокзала на эстакаду вышли двое в красных повязках. Два сизаря. И сразу внизу, рядом с эстакадой, какой-то бич повис на бетонном заборе. С сеткой бутылок на руке. Не взял высоту. Влип растаращенно. Прыгун без шеста.
Сизым было лень идти к нему (пройти нужно было всю эстакаду, потом свернуть, потом спуститься еще по длинной лестнице к первому этажу вокзала, к забору с бичом) – пощурились на солнце и ушли обратно в здание. Бич сразу рухнул на асфальт, на задницу, разбив, расплескав все свои бутылки большим стеклянным половодьем. Да ятит вашу! – ворочался на битом стекле несчастный… Кропину было не смешно.
Пришел в себя на небольшом базарчике. Рядом с пригородными кассами. Овощи продавались тут. Молоко, яйца. А также сметана, творог. Всё под невысокими навесами, на прилавках. Кропин глядел на сильно загорелые руки в белых нарукавниках, которые сновали над овощами и молочным, и на ум ему почему-то приходила Куба. Ноги мулаток, бешено выделывающие на кубинском карнавале.
Поколебавшись (гигиенично ли будет?), купил молока, тут же налитого ему в бутылку. Красная гипертоническая матрёшка приговаривала, наливая через воронку: «Чистая, чистая бутылка! Не бойсь! Кипятком мыла! Потом сдашь! Парное молочко, парное!» Молоко и вправду было свежее, очень вкусное. Кропин кивал женщине, когда уходил. Выпил больше половины. Икнул. Покрутил в руке бутылку. Вспомнил бича. Осторожно приставил бутылку к урне. И снова увидел печальное.
На тарном пустом ящике, воткнувшись в коленки локтями, сидел старик с подглазьями как с бляхами. У ног его, на грязной холстине, валялись какие-то ржавые железки. Старик задумчиво посасывал табак из длинного наборного мундштука, полсигареткой начиненного. Весь вид старика говорил: жизнь, собственно, прошла, пролетела… Господи, кто же купит у него здесь хоть что-нибудь из этих железок? Здесь, на вокзале? Кропин присел, для вида перебирал всё на холсте. Может, так как-нибудь дать денег? Деликатно? (Старик даже не смотрел на покупателя.) Сколько стоит? – спросил. А сколько дашь. Старик выпустил кудельку дыма. Потом еще одну. Кропин положил на холстину рубль, отошел с трубой, на которую была навинчена гайка. Со сгоном. И куда его теперь?
Сгон, оглядываясь по сторонам, незаметно опустил в урну.
Сидел на низкой, без спинки, скамье, один, сидел тоже облокотясь, как тот старик, взяв рукой руку, тяжело задумавшись. В душе вроде бы летал тихий ангел. У каждого бывают такие минуты… Покосился на присевшую на скамью женщину с девочкой лет пяти-шести, красиво одетой, с белым вздутым бантом на голове. Сама женщина тоже была во всем новом: строгий серый костюм, какие надевают сельские учительницы на праздники, на экзамены, красивые туфли на стройных ногах. На голове – уложенные косы. Тяжелые, улйтовые. Узкое белое лицо… Тоже, наверное, они проездом. Кропин отвернулся. Блуждал взглядом. Однако услышал всхлипывания. А дальше неудержимый плач раздался. Рыдания.
– Что! Что такое! – как от тока под кинулся старик. И вскочил: – Что с вами?
Лицо женщины стало неузнаваемым. Перед Кропиным дергалась, рыдала вдруг ожившая, страшно искажающаяся театральная маска! Одна из двух, что висят всегда в театре на занавесе! Челюсть хлопалась, точно привязанная, из красных глаз слезы изливались, как жар, как лава!
– Я… я… Мы! Помогите! Спасите! Мы… – Губы женщины дергались. В подбородке словно ёрзала кость.
– Да успокойтесь, успокойтесь! – Кропин метался возле женщины: – Прошу вас! – (Господи, да что же это!) – Ну, скажите, скажите мне, что случилось? Скажите!
Ее ребенок вдруг начал лезть, заюливать к ней в колени. Точно прятался, спасался. Словно не давал, чтобы она говорила. Охватывал ручонками. А женщина уже – как каркала. Куда-то вверх, в небо:
– Всё! Всё, мы пропали! Деньги! Чемодан! О, какие негодяи! Украсть! У женщины с ребенком! О-о!
– Где? где украли? Когда?! – Кропин сидел уже рядом, прямой, дергался от вскриков женщины.
– Сегодня! Как только с поезда! Утром! О, господи! Сумку! Чемодан! В сумке документы! деньги! билеты! О-о-о! В чужом городе! За тысячи километров от дома!..
Два-три человека приостановились, раскрыв рты. «У нее документы украли. Чемодан», – как мать, объяснял им Кропин, приобняв пригнувшуюся, невыносимо скулящую женщину, другую свою руку отдав ей на растерзанье. Ее ледяным, мокрым, судорожно хватающим пальцам. «Идите, идите», – говорил уже слишком задержавшимся зевакам. А девочка все дергала мать за руку, плакала, перекашивая лицо: «Мама, не плачь. Мама…»
Женщина как-то взяла все же себя в руки, начала рассказывать, вытирая лицо платком. Они с дочерью были в Туркмении. Ездили к больной матери женщины, бабушке девочки. Не виделись три года. («Я учительница начальной школы. Любовь Петровна Журенко. Работаю в Приморье. В деревне Ракитовка. (Это от станции Дальнереченская еще семьдесят километров. В сторону, в тайгу, на автобусе.) Попала туда по распределению. Так и осталась там. Десять лет уже прошло. Там и Вера родилась. В садик в старшую группу сейчас ходит. На следующий год уже ко мне пойдет, в школу».) Ну, прожили они с мамой и бабушкой почти два месяца. И как ни тяжело было расставаться, как ни тяжело было оставлять больную женщину (инвалида второй группы), ехать назад надо. К первому сентября – на работу. До Новосибирска доехали нормально…
– …И вот сошли с поезда, идем по перрону в толпе, к вокзалу, где нам нужно закомпостировать билет и переждать шесть часов до нашего поезда. У Верочки бант развязался, остановились, я завязываю, люди толкают, все с поезда, оглянулась: ни чемодана, ни сумки. О, негодяи! О-о! Надо было кричать, звать на помощь, а я иду дальше с дочерью, как по голове ударенная. Так и вошли в вокзал. Как будто ничего у нас не было с собой. Ни чемодана, ни сумки. И все идут, не подозревают даже – что среди них произошло. Вот только что. О, Господи! Что делать? В чужом городе! Ни одного знакомого! За тысячи километров от дома!..
Кропин спросил, были ли они в милиции? Заявили ли? Ну конечно, были, конечно, были. Здесь же, на станции, в вокзале. Сначала смотрели там с недоверием, с подозрением, как на аферистку какую-то. (Ведь ни документов, ничего!) Потом все же записали данные. Фамилию, адрес, место работы. Составили протокол. Сказали, что будут искать. Чтоб заходили. Как в насмешку. Как в магазин какой. В комиссионку. Пока, мол, этого товара нет. Но – заходите. Господи, ну где они найдут?! Кого?! Ведь тысячи людей через этот вокзал проходят! Тысячи! Господи, что делать! Ребенок не кормлен, голодный!.. (Бант девчонки понурился. Как какой-то посторонний головке стрекозёл. Было видно, что он привязан.)
Кропин спросил, сколько стоит билет. Ну, до этой станции, до Дальнереченской. Оказалось, восемьдесят два рубля. Страшно даже сказать. Узнавали в кассе. Взрослый и детский. На Веру ведь тоже надо. Цена показалась Кропину великоватой. Для железной дороги. Не самолет же. Впрочем, пилить-то надо еще четверо суток. Да еще и автобусом потом. Это же на краю земли. Эта их Ракитовка… У Кропина было сто пятьдесят рублей… Если не хватит на обратный билет… Якову Ивановичу позвонить? Нет, не доберется до почты… Новоселов! Новоселов Саша вышлет. Телеграфом. На обратный путь. Телеграмму ему – и порядок. Вышлет сразу, не подведет!
– Вот что, Любовь Петровна… Я вам дам на билеты, и до Дальнереченской, и до вашей Ракитовки, а до дома доберетесь, вышлете мне… Хватит уже с вас тут всего… Согласны?
Женщина на него как-то странно, испуганно посмотрела. Как будто резко остановилась перед ним на бегу. И в следующий миг Кропин вырывал руку, которую она хватала и пыталась поцеловать. (Ну-ну! Что вы делаете! Право!) Это была кульминация всего, апофеоз. Дальше торопливо отсчитывал деньги. Еще добавил. Еще. На еду же надо, на еду. Да мало ли в дороге! На постель. Вот – сто двадцать рублей. (Новый взрыв плача. Обильного, счастливого.) Уже быстро писал адрес. Вырвал листок. Протянул. (Женщина говорила как в бреду, неостановимо. Прижимала деньги и бумажку к груди.) Предложил сам пойти купить билеты. Что вы! Что вы! – хватали его ледяные руки. Зубы женщины стучали. Дмитрий Алексеевич! Что вы! Ни в коем случае! Успел крикнуть им, уже бегущим, что телеграфом не нужно, не нужно! Простым переводом! Простым!., дешевле… будет… С умилением смотрел на быстро идущую, сразу обретшую гордую осанку стройную женщину, на ее ладную, подпрыгивающую сбоку девочку с вздутым бантом. Набегали слезы. Сентиментальный старик. Совсем сентиментальный… Посидев минут десять, успокоившись, тоже пошел к вокзалу. Поесть там, что ли, где. Да и печёт. Облачко девалось куда-то. Солнце стало оголенным, сильным. Солнцу словно рьяно прислуживали тонконогие фиолетовые комарики. Как бы давление опять не нагнать. Да и переживания эти…
Проходя по кассовому залу, увидел их в одной из очередей. Они замахали ему. Девочка запрыгала. Женщина показывала, показывала на табло. Там уже горело – Харьков – Владивосток. Свободные места есть. Ну что ж. Все хорошо. Очень рад за вас. Он покивал им, как бы прощаясь.
Шел дальше, стеснительно улыбался, подергивал себя за ухо. Приятно все же сделать людям доброе дело. Приятно. Чего уж.
Сидел опять среди людей, среди пассажиров. Было легко на душе, свободно. Забыл даже, что собирался поесть. Как-то незаметно для себя стал следить за девчонкой лет шестнадцати. Сидящей напротив. Девчонка эта, явно деревенская, с раздернутым, без затей, пробором на голове, с косичками, все время подавалась вперед и как-то наглядно, по-деревенски, принималась думать. (О парне? о маме с тятей? о своей Ракитовке какой-нибудь?) Подступала словно к чему-то очень важному для себя. Потом, точно ухватив ответ, откидывалась на спинку скамьи – и лицо ее прятало быструю счастливую улыбку. Снова приклонялась. К серьезному, важному. И Кропин с умилением смотрел на эти сшибки чувств и ума. Губы непроизвольно шептали: да, да, милая! Для счастья ты живешь, для будущих своих детей, для любви, да, да!.. Почувствовал на щеках слезы. Ах ты боже мой! Опять! Сразу поднялся, стал выбираться из ряда, через ноги, вещи. А девушка с улыбкой всё вслушивалась в себя, даже не заметила поспешно лезущего старика с отпавшей, прямо-таки крокодиловой челюстью.
На новом месте уже с удивлением наблюдал (да что за осел такой! только б наблюдать!) за женщиной лет пятидесяти. Тоже сидящей напротив. Женщина разворачивала еду рядом с собой. Женщине было неудобно: короткие круглые ножки ее ёрзали, дергались над полом. Синхронно болтались и две медальки на ее жакете. Глазированные, так сказать, ветеранской кровью. Но почему их две у нее оказалось? На двух работах, что ли, получила?.. Сразу вспомнил свое пятидесятилетие. В ту далекую уже весну были поздравления. Эдакая сладостная, юбилейная экзекуция от общественности. Брызгался звонками домашний телефон. Подходил к нему. Отвечал. Не узнавая себя. Этак устало… Подумаешь – пятьдесят… Ну и что?.. Работает человек, не высовывается, при чем тут пятьдесят?.. Ни к чему это всё, честное слово, ни к чему… Спасибо, конечно, но, право!.. Отходя от телефона, смотрел на список фамилий, выписанный им вразброс на лист. Все фамилии были как загадочные планеты. Взял ручку, сбил их в столбец. Фамилии стали смотреть с угрозой. Некоторые подчеркнул. Кто позвонил. И все же непозвонивших оставалось еще много… При новых звонках – срывался. Хватал трубку. Но опять будто кто-то совсем другой – вконец уставший от поздравлений. Подумаешь – пятьдесят… Право! Стыдно даже. Ни к чему…
Дали грамоту. (Ветеранских медалей тогда еще не было. Не давали.) Подарок. Будильник. В коробке. Дружно аплодировали, провожая со сцены. Сердце сладостно обмирало. Весь вспотел. На месте, когда садился, дергали на разные стороны за руки. По плечам также хлопали, бухали в спину. Ощутимо… Право… подумаешь… ни к чему… спасибо…
Дома всю ночь не спал. Как будто все в лихорадке, набегали и набегали улыбки. Ох, слаб человек, ох, слаб… На другой день утром боязливо ловил глаза встречных. Идя на работе по коридору. Но – ни гу-гу. Ничего о вчерашнем. Кроме обычных приветствий. Забыли. Уже забыли. Хватит, Кропин, хватит! – говорил он себе. Ох, слаб человек, ох, слаб… Да-а…
На скукожившегося красного Кропина безмятежно смотрели чистенькие фарфоровые глазки женщины с медальками. Она уже ела… Однако… однако тоже ведь надо, наконец, где-нибудь поесть. Кроме молока, ничего еще сегодня во рту не было. Поднялся.
Когда стоял за столиком в буфете и ел, услышал, что объявили посадку на поезд Харьков – Владивосток. Надо, наверное, было проводить, посадить в вагон. Но это выглядело бы уже лишним. Женщина чувствовала бы себя неудобно. (О чем говорить? Все об этих деньгах? Что непременно вышлет?) Доброе дело, видимо, должно останавливаться у какой-то черты. Иначе это уже не добро будет, а – навязчивость. Влезание в душу. Да.
По территории буфета шныряли так называемые чистильщики. Городские, так сказать, волки-санитары. Можно? Кропин не успел рта раскрыть, как существо вроде бы женского пола увело с собой его бутылку. Из-под ситро. Можно? И кефирная бутылка поплыла следом. Не допил же! Эй! Поздно. Да-а. Вот ловкачи.
А не прогуляться ли (вот только вытереть губы салфеткой)… не прогуляться ли теперь в город? В кино сходить, например? Да и Оперный театр посмотреть (ведь наслушался о нем, подъезжая к Новосибирску)? ЦУМ там какой-нибудь? Базар? Времени до поезда – море.
Кропин вышел из вокзала и, миновав площадь, пошел вдоль широкого проспекта. Глазел на тяжелые пяти- и шестиэтажные дома, на витрины, читал названия магазинов. Несмотря на массы машин, небо было чистое, свежее. Тополь смеялся, как пудель. Люди плыли навстречу легкие, зыбкие в солнце, не мешали. Кропин шел, улыбался. И – рот вдруг опять раскрыл. Как всегда. По проспекту со спорой повозкой на шинном ходу сыто трусил конь-тяжеловоз. Нисколько не пугался машин. Передние мощные ноги, что тебе мохнатые штаны индейца, резко впечатывались в асфальт, как будто сбрасывали на него подковы. Задние – пружинно подтанцовывали, несли. Рассыпчатый пышный хвост точно заметал что-то за конягой, ритмично заметал. Красавец конь! Кропин радовался, оглядывался на людей. Понимая значимость действа, коновозчик пролетел чугунным артистом. Кропин тянулся с проезжей части. Готов был дунуть следом. (Вот была бы картина!) Но сдержался. Вернулся на тротуар.
Квартала за четыре от вокзальной площади вышел к довольно большому, новой постройки универмагу в два этажа. Сплошь в стекле и с лестницей во все здание. Зашел и долго ходил по нему. В одном из отделов на втором этаже вдруг увидел багажные ремни. Вот ведь как повезло! Но для уверенности спрашивал: это ремни у вас, да, для багажа? Продавщица молчала. Остановленные глаза ее смотрели… словно сквозь Кропина. Кропин обернулся, потом невольно начал приседать перед ней, пытаясь уследить, куда она глядит. Бесполезно – глаза как будто на цыпочки встали… Да-а… Вдруг повернулась к Кропину спиной. Точнее – пышным задом. Вдобавок вспышенным еще и плиссированной юбкой. Как фря какая-то. Прямо от Ги де Мопассана. Пышка. Что-то перебирала там. Не оборачиваясь, кинула Кропину ремни. Кропин ловко поймал. Как сеттер. Зачем пошла работать сюда? Если брезгует людьми? Прямо на каторге человек! Кропин усердно мял ремни, косясь на продавщицу. Дергал, проверял на прочность. С ремнями пошел к выходу, к лестнице. В общем-то, довольный. Фря не проронила ни звука. Даже когда расплачивался. Говорил почему-то ей, не останавливаясь. Как балаболка какой тренькал. Болван.
Через квартал от универмага увидел, наконец, здание Оперного театра… Огромный театр был… как гробница. Как гробница Тутанхамона… Если такого размера могла она когда-нибудь быть… Впереди, на низком пьедестале (а издали казалось, что прямо на земле) стояли вооруженные рабочий и партизан бородатый. Оба небывалых размеров. С глинобитными ножищами. Прямо-таки циклопы. Они надежно охраняли всех муз и граций у себя за спиной… Подходить ближе Кропин не стал. Хватит, пожалуй, таких достопримечательностей.
Когда повернул назад, к вокзалу, вдруг понял, что не донести. По-маленькому. Ах ты боже мой! Оглядывался. Напрягал уже всё внизу. Корчился. Как мальчишка какой. Заигрался. До обдувания портков. Ах ты беда какая! Спросил у одного, другого: где тут? Поблизости. Никто не знал. Тогда начал тянуть куда-то в сторону от проспекта, помня, что тот должен оставаться слева. Быстро шел какими-то дворами, полными детей и взрослых. Еще куда-то свернул. В какой-то проулок. Хоть что-нибудь где-нибудь! Вдруг увидел впереди кусты, подпираемые низкой оградой. Глиняной набитой дорожкой побежал к ним. Вылетел из кустов то ли на заброшенную детскую площадку, то ли на маленький заросший детский стадион. По тропинке, по диагонали припустил через всю площадку к ее противоположной стороне, к густому кустарнику там. Как лось вломившись в кусты, засовывал в карман багажные ремни… И точно в благодати истекал возле какой-то дощатой заброшенной горки. Кустарником завален был с головой. В просунувшихся столбах солнца скорчивающиеся пауки дергали свои паутины. Из провала в деревянном сооружении вдруг с воплем выметнулась кошка. Проскочила прямо под ногами. Да чтоб тебя! Снова на траву блаженно истекал. Казалось, вылил из себя целое ведро. Застегиваясь, полез из кустов, ступил на тропу, отряхивая с себя пыль и паутину. И увидел… по той же тропинке (по которой пробежал! только что пробежал!)… идущих женщину и девчонку. Тех, с вокзала. Идущих прямо к нему, Кропину. И Кропин мял в руках багажные ремни, как вытащенный с ними к барьеру дуэлянт, никогда не видевший пистолетов. Уходить с тропинки было поздно и некуда. Женщина быстро шла с большим тяжелым пакетом, какой можно купить в магазинах самообслуживания. Вертела головой, Кропина почему-то не видела. Девчонка вприскочку поддавала сбоку, слизывая с мороженого на палке. Надутый бант подпрыгивал вместе с ней. Дернула мать за руку… Резко остановились они в десяти шагах от Кропина. Женщина точно даже не испугалась, сразу начала пятиться, напряженно высматривая путь. Повернулась, быстро пошла назад. Побежала, удергивая за собой девчонку. Они влетели в низкую зеленую арку кустов, исчезли. Всё это произошло за секунды. Кропин часто дышал, ловил ртом выскакивающее сердце. Как будто увидел женщину голой. Как будто свершил половой акт с ней!..
Две пожилые женщины куце поджимали руками свои груди-животы. Насторожены были, как два министерства. Внутренних дел. Не внушал старик этот доверия. Не внушал. Без единой вещички сидит. Но – с багажными ремнями! Зачем? Ремни-то у него? Не иначе, как это самое. Ремнями-то этими: раз! – и порядок. Увел. Чемодан. Или еще чего. Подозрительный тип. Жулик. Точно. Длинное лицо что тебе палка. Только что ошкуренная. Вся в чернильных пятнах. Сильно вспотевшая. Всё время отирается платком. И все время улыбается, главное. Головой покачивает. Вроде бы удивляется самому себе. А сам ни на кого не глядит. Всё возле себя зыркает. Всё по чужим вещам, по вещам глазом шмаляет. Ишь, гад! Во, во, пошел. Новое местечко выискивает. Новую жертву подбирает. Здесь-то ему не обломилось. Шалишь! Не на тех напал!.. Да-а, Кропин, это тебе не поезд. Не в вагоне ты едешь. Не в единой словно бы семье. Здесь никто ни с кем не разговаривает. Здесь следят за вещами. Друг за другом. Можно к вам? Занято! Да-а. Не вагон это тебе, где душа нараспашку, не вагон, не поезд.
Старик все бродил, вроде бы искал место. И все улыбался. Одна из теток уже нашептывала милиционеру. Не спускала глаз с передвигающейся спины старика, готовая в случае чего разом броситься на свое место. Милиционер внутренне подобрался, мягко пошел. С фотографическими усиками херувима-казачка. Требующими к себе хорошей нагайки.
Но обернувшийся старик стражу порядка показался безобидным, не опасным. Глаза – вроде репьев исхудалых. Давно сшибленных палкой… Однако сигнал был, и страж потребовал документы. Старик сразу начал отворачиваться. И вроде смеяться. Шарил во внутреннем кармане пиджака. И все не мог унять смех. Он прямо заходился смехом, лаял, протягивая билет и паспорт. Милиционер проверил всё. Отошел, недовольно хмурясь. Странный старикан. В Москве еще живет. Москвич. И смеется. (Чему смеется-то?) Вон, скомканными ремнями взмахивает уже. Как в припадке весь от смеха. Старый полудурок!
…Наверняка ходила за мной по всему вокзалу. Вместе с девчонкой. Видела, как пел возле студентов. Как, точно идиот, дирижировал рукой. Затаивалась где-то рядом, ждала. И на базарчике потом была. И опять все видела. И молоко как пил. И с трубой, со сгоном этим. Как избавлялся от него, спускал в урну. Можно только представить ее состояние. Как радовалась она, как замирала. Ведь стопроцентный осел! Господи, стопроцентный! Какая удача! Только спокойно. Только не спугнуть… Да-а. Откуда приходят такие? Где, на каких свалках вызревают? Ведь исключительные психологи. Величайшие артисты. Так рыдать. Конец света пред тобой был! Катастрофа! А девчонка ее какая артистка. Девчонка с белым бантом… Это же уму непостижимо!.. Господи, какой стыд пришлось пережить. Лучше бы провалиться ему там было на месте. На той тропинке. Провалиться и никогда не жить. До смерти теперь не забыть этого стыда, до смерти. Кропин откинулся на спинку скамьи, смотрел на высокий потолок вокзала. По времени была глубокая ночь. Пристанционный женский голос по-прежнему терзал соловеющих пассажиров. Врывался то с сообщениями о пролетающих станцию товарняках, то с сообщением о напрочь пропавших техничке Гридасовой и милиционере Куркине. Исчезающий голос, безнаказанный. Эх, добраться бы до тебя. Найти бы, где ты там засела.
Два длинных молоденьких негра откуда-то появились. Вертели головками. Как две курительные трубочки мира, попавшие не туда. Один не без удивления сказал по-русски с английским акцентом: «Муравьейник». Второй тут же расширил акцент, добавив английское слово: «Муравьейник Russia!»
Потом не без инициативы одного старика (с багажными, конечно же, ремнями) люди сдвинулись на одной из скамей, похлопали ладошками по дереву – и негры без промедления сели. Сидели, не веря в чудо. Плоские, как шезлонги. Качали головками: «Муравьейник Russia-a». А через минуту спали, сронив головки набок.
Сильно потея, закинувшись раскрытым ротиком, спал напротив Кропина очень полный мужчина. Иногда рот закрывал – тогда как-то хрюкально принимались работать его ноздри. Сынишка лет трех – не спящий – пытался раскачивать его слоновую пропотелую ногу. Мать вяло останавливала. Худенькая в сравнении с мужем, осоловевшая, готовая, казалось, для сна упасть на пол.
– Вы бы сходили в комнату матери и ребенка, – сказал ей Кропин. – Чего же вам мучиться?
– Вы думаете – можно туда нам?
– А отчего же! Для кого же она существует?
Женщина начала поталкивать, трясти мужа. Тот только лупил бессмысленно глаза. И снова откидывался. А сынишка баловался уже с его сцепленными пальцами. Как с сосками…
Кропин сказал женщине «сейчас», начал выбираться из ряда. Будто через раскиданный кабель, переступал через ноги негров.
Однако вернулся скоро. И развел руками: мест нет. Спят по двое на раскладушках. Валетом. Битком, оказывается. Женщина слабо улыбнулась, поблагодарив его. Все утихомиривала сына. Вялой рукой отстраняла от отца.
И снова мучительно потянулось ночное бессонное ожидание. Опять потянулись заскорузлые, отупелые мысли.
Толстяк внезапно проснулся. Ничего не мог понять. Откуда-то вывезли на потолок большую люстру. Пылающую, как торт. Щурился на нее, осмысливал. Потом начал что-то бубнить жене. Крепко зажмуривался. Словно не мог видеть своих противных слов. Настолько они ему надоели. И Кропин видел, как они ему надоели. И остановить их – не было никакой возможности. Кропин старался быть хладнокровным, аналитичным, строгим. Хватит рот разевать. Научили. (Надолго ли?) А толстяк уже замолчал. Поводил головой по сторонам, подумал, – и вдруг сделал из себя могучую букву Ф. Могутную, можно сказать. И в два уха этого получившегося слона тут же просунулись и жена, и сын – и вся эта слоновья композиция разом начала зевать, тянуть рты, пошевеливаться, как тесто, засыпать на станционном диване, вполне довольная и счастливая… Кропин опрокинулся головой назад, полетел в сон, как в пропасть.
…Когда объявили посадку (как? чудо, что услышал!), Кропин помчался, выхватил из камеры хранения чемодан. Лихорадочно способил ремни на него. Багажные, пресловутые. Ремни были велики, ремни были на три таких чемодана. И когда стоял уже у вагона (дисциплинированный, в очереди) – мятый чемоданишко повис на ремнях до земли. Так висят издыхающие коровки на гужах. В бескормицу. В голодный год. Ничего. Ладно. Нормально. Лишь бы не выпал. Когда полезешь, значит. Ничего, обошлось. Вытянул за собой, получилось, на гужах. Как из колодца.
Где-то вставало солнце. Кропин вдруг остановился в коридоре. Во все глаза Кропин смотрел в окно. Не слышал толканий в спину, возгласов. – По крышам тронувшегося с соседнего пути поезда беззвучно шли, перескакивали с вагона на вагон лиловые замерзшие ноги Бога…
38. Опять наше дорогое общежитие
Новоселов брился у окна. Пэтэушники далеко внизу под ним – стояли. Как всегда. Протянулись вдоль бордюра дороги. Этакой яблоневой веткой, набитой темными яблочками. Уже изготовились. Рвануть. Потому что вот-вот должен был вывернуть вожделенный «икарус». Новоселов смотрел. Сердце сжималось, как перед стартом. Нет, смотреть на это больше нельзя! Сколько можно! Полотенцем Новоселов деранул мыло с лица, решительно пошел к двери, на ходу схватив со стула пиджак.
Пэтэушники стояли. Новосела не было. Проспал сегодня Новосел. Не помешает. Ха-ха, братва! Десятый сон видит!
«икарус» наконец вывернул. Пэтэушники снялись, полетели. Ласкали лак автобуса, как, по меньшей мере, лак драгоценной шкатулки, которая вот сейчас, вот в следующий миг со звоном раскроется. И – сгрудились у двери. И дверь ушла в сторону… А в двери – Новосел. Вот он, оказывается, где. Обежал общагу, втихаря автобус встретил. Поднял руку: стоп, ребята! Цирка сегодня не будет! Спрыгнул на землю. В пиджаке на голое тело, с доверчиво теплящейся из него душой. Это было его ошибкой. Под пиджак тут же были пущены руки. И, подхваченный ими, щекотаемый, Новоселов взмыл, захохотал, завырывался, как папанинец встречаемый какой, и улетел назад, в автобус, упав там на сиденье рядом с шофером. Продолжая только истерично похохатывать и кричать: «Куда?! Зачем?! Для чего?! Дурилы вы чертовы!»
Никто не слушал его, мальчишки рвались в дверь, клубками прокатывались мимо, обдавая затхлым холодом нестираных спецовок. Десять секунд – и раскидались. Все. Все на местах. И опять только три-четыре неудачника, пометавшись, с независимым видом застыли в проходе. Дескать, они – просто смотрят в окна. Стоя. Так удобней…
Э-э, да черт вас всех дери! Новоселов выбирался наружу, как человек, жестоко проигравшийся. Который вылезает из автобуса, можно сказать, голый, обчищенный до нитки.
«Ну зачем они так, Дмитрий Алексеевич? Зачем?!» – говорил опять Кропину. С распахнутыми полами пиджака, как бы наглядно показывал: вот, опять как у латыша.
Дмитрий Алексеевич смеялся, похлопывал его по плечу. Что-то говорил, успокаивал.
«Но не должно так быть! – кричал Новоселов. – Не должно, Дмитрий Алексеевич! Мы ведь люди! Не собаки, не волки! Не должно! Никогда не смирюсь!»
Опять до стеснения в груди всё это вязалось в какой-то один большой клубок, начала и конца в котором никак нельзя было найти. И несчастные пацаны с ежеутренней этой давкой в автобус, и остальные все: взрослые – обще-житские мужчины и женщины, – с их неуклюжей, глупой жизнью здесь, в Москве… Всё путалось в эти каждодневные звериные клубки пацанов, всё!..
Начиная с конца апреля, каждый вечер на пустырь выходили две-три девушки в спортивных трико. Кокетливо лягая правой ногой, ладонями перекидывали друг дружке мяч. Это был зачин. Это называлось – волейбол. Постепенно образовывался большой круг. Человек в двадцать.
Девчата всё перекидывали. Ладонями. Парни норовили ударить когтями. Чтоб когтистей беркута. Мяч, естественно, летел на метр, два, закручиваясь книзу. Тогда начинали тузить. Кулаками. Мяч метался уже без смысла, без цели, словно большущий какой-то микроб. Выбивался за круг. Кто-нибудь из парней вразвалку шел. Поддавал его кулаком высоко. Мяч вообще улетал в сторону. Приходилось уже бежать кому-нибудь из девчат. На летучих прямых ногах. Остальные девушки независимо стояли. Гнутые, как керосиновые лампы. Парни блуждали взглядами. Все молча ждали. Когда прилетит мяч. Почему-то никто не знал никого. И играть никто не умел. Это была не их игра. Они ее только симулировали. Правда, через неделю-другую у них нарождалась своя игра, другая.
В центр круга приседало на корточки человек пять-шесть девчат и парней, а по ним, как по покорным баранам, от души лупили мячом «гасилыцики». Вот это игра! Вот восторг! Вот где смеху-то!..
Новоселов вывел на пустырь пэтэушников. За два вечера расчистили и разметили волейбольную площадку. Врыли столбы. Повесили сетку. Всё как положено. Играйте! Куча мячей запрыгала по площадке. Воспиталка Дранишникова в спортивном костюме забегала, затрёлькала в милицейский свисток…
Ничего не помогло: собирались вяло, обреченно стояли под номерами на площадке, шарахались от мяча, потом быстро расходились.
Потихоньку пытались образовывать снова свой круг, где-нибудь за общежитием, да без Дранишниковой чтоб, да без Новоселова, да чтоб снова человек пять-шесть на карачках, да чтоб по ним со всего маху!..
Но опять прибегали Дранишникова со свистком и Новоселов, стыдили, просмеивали, вновь тащили на площадку, где все вставали как под расстрел и откуда при первой возможности уходили. По пустой, без мяча, сетке, как обезьяны, прыгали пэтэушники. Дранишникова бегала, отдирала. Кидала им мяч. Как кусок мяса. Они рвали его друг у дружки. Потом бежали с ним от площадки прочь, вприскочку, вздергивая кулачонки, не давая мячу упасть, – будто привязанные на нитках к воздушному шарику. Как называлась такая игра – не знал никто.
Вечерами выпивший Серов кричал, «доказывал» Новоселову: «Вот она – наша модель жизни в большом городе! Жалкое зрелище! Полное извращение городской жизни! Правильно осознать ее не можем – никто не учит, – не понимаем ее и тогда переделываем, переиначиваем. На свой лад, на свою колодку! И думаем, что поняли ее, ухватили, наконец… А все мираж. Фата-моргана… Чужие мы здесь все. Чужие, Саша!..»
Удивленно поглядывал со своей кровати Марка Тюков. Новый сосед Новоселова. Автослесарь четвертого разряда. То на Серова, то на хмурящегося Новоселова. Ничего не мог понять. Для веса, для солидности тоже начинал морщить лоб, сдвигать брови. И когда Серов, накричавшись, ушел, Новоселов впервые увидел такого вот – Марку. Наморщившегося, как сапог. Упертого будто даже этим сапогом в стену.
«Что это с тобой? Марка?» Марка продолжал хмуриться. «А чего он… обижает всех… Всех живущих в общежитии… Подумаешь, герой… А сам-то – пьяный!» Новоселов долго хохотал. Удивляясь новому сожителю все больше и больше.
Парень этот, пришедший на место Абрамишина, походил на вынутого из мешка кота. На этакого котика, лунного обитателя, со спутанной челкой и глазами как воды.
Наблюдая вечерами, как он часами может сидеть как-то даже не на, а по кровати, взяв кулак в ладошку, уютно сгорбившись или, наоборот, откинувшись на расставленные локти… сидеть полностью счастливым, не желая ничего, не делая ничего, просто сидеть и всё, поводя водными своими глазенапами – Новоселов (записной меломан) предложил ему однажды… сходить на концерт. В филармонию. А? Марка? А что. Можно. Недолго собирались. Сходили.
На симфоническом, в зале, на самой верхотуре, Марка сидел в кресле развалившись, по-ковбойски, как в салуне каком, весь оркестр поместив, как игрушечный, меж своих, широко расставленных ног. Скрипачи и скрипачки играли взволнованно. Активно. Словно бы жили на сцене. Как под сильным ветром цветы на поляне… «А почему все они так двигаются на стульях? Не сидят спокойно?» – «В двигающуюся мишень труднее попасть, сынок», – сразу же ответил ему старичок, сидящий слева. Марка с интересом посмотрел на старичка.
Пытался Новоселов приобщить его как-то к чтению, к книгам. Подсовывал и одну хорошую, и другую… Без толку. Сидел по-прежнему на кровати часами. С пустыми своими глазами. Нормален ли? В себе ли парень?..
Пришел как-то с расквашенной физией. Но абсолютно трезвый, спокойный. «На танцах…» Второй раз сходил – второй раз наваляли. Как мать, Новоселов беспокоился, переживал, поджидая танцора вечерами.
Уже летом к Марке стал приходить Огоршков, столяр при Управлении. Тоже общежитский. Гораздо старше Марки, лет сорока, но вроде трезвый. Холостяк. Давно из деревни. Земляк Марке. Тоже из Рязанской области. Образовалась дружба как бы у них. Общение. И Новоселов успокоился.
39. «А “секс” это по-русски – что?»
К Марке Тюкову Огоршков приходил всякий раз несколько скованным сначала, робким. Смущался. Словно отвыкал от него за тот день-два, что не видел. Словно нужно вот теперь всё знакомство начинать заново. Сидел напротив кровати с Маркой, ухватив себя за тощие колени, выпрямленно покачивался. Думал. С большим утеснением бровей. Будто садовых гусениц. Не знал, с чего начинать. В такт мыслям покачивалась рыжеватая облысевшая голова его. Напоминая собой тяжелую полуду. Шлем ли там старинный какой с гребешком, судок, к примеру, перевернутый вверх дном, старинную ли какую посудину… Говорил, наконец, что-нибудь… Однажды он сказал Марке:
– Я это… стих сочинил. Сложил, значит. – Покосился на Новоселова. (За столом Новоселов сделал вид, что очень занят.)
Марка посмотрел из своей прически – как из венецианского домика:
– Какой стих?
– Про Есенина…
Огоршков встал, откашлялся, заговорил как-то в сторону, как будто находясь в глухой трубе:
После публичного этого акта Огоршков сразу сел. Лоснясь от мгновенно выступившего пота, как жестяная труба. Из которой как будто так и не вылез. Судорожно потянул из кармана платок, блуждая взглядом.
Марка Тюков разинул рот – товарища не узнавал совсем. Повернулся даже к Новоселову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал, ринулся из-за стола, захлопнулся в ванной, глушил мощной струей воды свой хохот.
Прежде чем уйти, друзья в коридорчике топтались, ждали. И по выходу Новоселова с полотенцем Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они, стало быть, с Маркой уходят сейчас, наверное, до вечера, потому как сегодня суббота – и субботний культпоход у них. По городу, значит, Москве, по городу-герою.
Новоселов посмеивался, выводил их в коридор, провожал. Вернувшись, следил еще какое-то время из окна, как два друга выходили из общежития, как поторапливались они, размахивая руками, к остановкам, к метро… Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова – внешне, визуально – два, даже три… роста. То есть Огоршков был человеком будто бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру, вдалеке и, еще не различая черт лица, скажешь: идет человек высокого… нет, пожалуй, среднего роста. Нет, даже и не среднего, а, скорее, – низкого. Но как только ближе он подойдет – сразу поймешь: ошибка! Это идет очень гордый человек, и очень высокий!
Непонятного, редкого роста был Огоршков, уверял Серов. Да вдобавок и под носом непонятно: то ли усы это у него, то ли просто короста.
Сам Огоршков, если развить эту мысль дальше, ощущал себя совсем не так, как о нем говорили: он все время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого роста. Словно непонятная сила все время зажимала его, не давала быть выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до метро, он даже оглядывался в недоумении – где она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с ним: ты чего? чего? Огоршков?) Огоршков шел, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой, голову. Выходило ему, что он перемежающегося какого-то роста. Нестабильного. Все время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня уже приниженный. Час назад очень гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! «А, да ладно, – говорил Огоршков уже под землей, – зато сейчас по мороженому вдарим».
На станции метро «Новослободская» они долго и круто плыли в туннеле наверх. Замороженные фонари сглатывались ими вроде как больные гланды. Приплыли в крохотную, сквозящую живым светом башенку, по вылету из которой сразу же брали в киоске по три, по четыре мороженого. На каждого. Зараз.
Долго и молча поедали его на скамейке. Среди утренних, уже смешливеньких топольков, рядом с сизой гудящей улицей. «Однако освежает…» – говорил Огоршков, вылизывая сморщенную бумагу и с сожалением бросая ее в урну. «Может, ядрёненькой теперь?..» – предлагал Марка. Огоршков не соглашался. Нет. Надо обождать – после мороженого вкусу не даст. Ждали, поикивая. Из желудков, будто из туннелей метро, поднимались холодные лопающиеся парашюты. Везде мелькали в солнце обворованные черепки людей.
Шли к киоскам. Пили «ядрёненькую». Фанту или просто из автоматов. И также без меры. По четыре, по пять стаканов. Они были как братья. Как из деревни два брата, попавшие в город. Они были дети как бы одной матери. Раздутые, урчащие животы они переносили к скамейке бережно, не болтая. Так переносили бы свои животы беременные – на последнем месяце – женщины. Или рахиты. Или киластые грыжевики. Иногда приходилось бежать в туалет за углом. Но не всегда.
Они и в кино посреди фильма вдруг начинали выдергиваться по ногам зрителей. Один за другим. На выход, к туалету. Мучительно тужились рядом, посреди журчащих чаш и вони хлорки. «Ядрёненькая дает». Они были братьями.
Как два американца, которых видели в фильме, они выказывали на улице друг другу указательными, очень прямыми пальцами. Точно пистолетами. Спорили, что-то доказывали друг другу. И всё с указательными, очень прямыми пальцами. И один, и другой. Полностью довольные, – пошли. Ядрёненькой, может быть? Нет. Пока – хорош.
Чудно было смотреть, как возле гостиницы «Минск» иностранцы группой расхаживали. Голенастые, как цыплаки.
Штанины им всем как собаки поотрывали. В ремках оставили. (На трех женщинах шорты были длинны, поместительны, с белобрысыми ногами.) Все увешаны фото- и кинотехникой. А разговаривали – как всегда разговаривают иностранцы – громко. Преувеличенно громко. Как будто в пустом пространстве. Как будто притащили речь свою из своей страны. И вот – орут. Как будто местных вокруг никого нет. Пошли мимо гостиницы дальше. Оптикой нацеливались под магазинные тенты, полные солнца, снимая там непонятно что.
Два голубя состукнулись, ходили возле дерева, вздыбливали, размахивали крылами, как боевыми знаменами… Так кинулись кучей! Снимают, торопятся. И сверху, и снизу. И пленки не жалко. Потом закручивали аппараты прирученно. Чудаки!
Огоршков и Тюков посмеивались, но от гостиницы не уходили, потому как надеялись увидеть кое-что позабористей, поинтересней, что уже видели здесь не раз. Тут же неуверенно кучковалось несколько тощих негров с пыльно-плюшевыми головками. Верно, студентов. Ждали ли они кого сейчас, жили ли здесь…
И вот, наконец, она! Вышла! В коротком, обтягивающем блестящем платье. В толстенького иностранца вдела руку, будто в кубышку. Уходила от гостиницы. С задницей – как с острозлатой большой лирой. Огоршков и Тюков тянули головы. Дух захватывало. Да-а. Но не про нас табачок, не про нас. Смеялись. Огоршков отирался платком.
И еще из гостиницы вышли девахи. Целых три! Все на высоком. Тощие. В кожаных пиджаках. В блестящих трико в обтяжку. Как в черных чулках до пояса. Настоящие тараканки!
К ним один негр подошел. Из студентов который. Теребил длинный галстук. Двумя руками. В самом низу. Словно поведывал о его заботе…
Не дослушав даже про галстук, тараканки фыркнули и пошли себе, бросив негра, можно сказать, на произвол судьбы. Это как? Вот тебе и мир-дрюжба. Галстук вернулся к своим, и все они, удрученные, пошли неизвестно куда.
Огоршков смотрел им вслед, но Тюков уже толкал его в бок. Показывая глазами на следующую, которая опять была с черными ногами. Почти до горла в обтяжку!
У выхода стояла небрежно-устало. Изогнутая. Будто седельная лука. Выворачивала из тюбика губную помаду. Как походный собачий членок. Мазнув по губам, пошла. С манекенным раскачивающимся заплётом ног. Это была еще одна тараканка! Четыре настоящих тараканки. Подряд! Нет, это невозможно. Надо уходить.
– Последняя! Последняя! – дергал за руку ненасытный Марка.
Огоршков прищурился. Ничего особенного. В джинсах. С пролетным тазом. Да попадись такой – как в колодке будешь орать, защемленный!
Но Марка с ним не соглашался. Марка уже поторапливался, подталкивал его к широко шагающей джинсовой. То, что груди ее болтались в мужской расстегнутой белой рубашке – очень захватывало, забирало. Как если б увидеть вдруг красные жгучие перцы в сладком белом мороженом. Ах ты, мать честная!
– Это… как ее?.. Девушка!., это… как бы с вами познакомиться? Мы вот с другом… – Голос Огоршкова дребезжал.
Деваха повернула голову. Со схваченными на макушке волосами – как удивленный ананас…
– П ’шёл! Хутор!
Это как? Огоршков и Тюков сразу начали отставать. И остановились. Почему «хутор»? У нас и хуторов-то давно нету?..
Стояли в позе перископа, с повернутыми в разные стороны окулярами. Что видел один – не видел другой. Как те негры, не знали, куда теперь… Стерва!
В кафе перед скатертью на столе Марка сидел уважительно, приклонившись к ней. Скатерть походила – как если б по снежному полю прогнать полк солдат. Карта с меню в руках Огоршкова отблескивала атласно. Он держал ее – как держит солист ноты в хоре.
– Тебе биштекс или каклету?
Марка спросил про сотиски. С картофельным пюре чтоб.
Огоршков повернул голову к официанту. Официант походил на клюшку для гольфа. Он был точно после аборта. Он смотрел в окно на мелькание ног на тротуаре…
– Тогда, значит, так: один биштекс и одни… сотиски!
У официанта точно заболели зубы. На стол, под нос Огоршкову, был сунут листок. Где вина и водки.
– Ага! Так-так-так! – оживился Огоршков. – И… и… ситро! Вот, здесь написано. Четыре. Четыре бутылки. – Официант пошел оступаясь на ровном полу. – Четыре – не забудьте! По две на каждого! – добавил официанту Огоршков.
Потом заговорил опять об обиде своей, о давней непроходящей своей боли. «…Она учителка была, начальных классов, а всё тоже: необразованный! Мол, хутор, ты. Как та вон недавно. Проститутка. Ладно. Терпел. Один раз не выдержал. Заткнись! – говорю. И поколотил…» – «Ну?!» – не поверил Марка. «Было, Марка, было… Ну а потом развод был. Вышел после суда – веришь? – с душой ободранной. Ну – куда? Мужику, сыну? К матери, конечно. Лечить как-то. Заживлять. Поехал…»
Огоршков замолчал, тискал пальцами длинную, кремлёвую какую-то солонку. Брови его опять теснились. Как гусеницы. Усы-коросту стащило набок… Тюков нукнул. Мол, дальше-то чего?
– Ну а что – дальше. Заболел потом тяжело. В городе уже. С желудком. Язва. Резали в больнице. К весне вышел. Легкий стал – как планер. Ветер дунь – черт-те чего со мной тогда будет. Да. Куда опять? К матери, конечно. Стала откармливать как-то. В человеческий вид приводить… А у стервы-то моей, у бывшей жены, через месяц уже хахаль был. А через полгода – муж. Законный. Захомутала.
В ЗАГСе заставила. Вот так! А я очухаться все до сих пор не могу. Пять лет уж прошло. А у них – быстро…
Тюков молчал, соображая…
– А дети?..
– Чего дети?.. А! Детей не было. Не хотела, стерва. Хоть тут – слава богу. А то чего бы я теперь делал? Сын ли, к примеру, остался или дочь? У нее? Как я-то тогда? Как бы жил?..
Точно на сцену драматический актер, вышел из-за портьеры официант с тарелками и бутылками на подносе. Словно чтобы сказать главные слова пьесы: «Кушать подано, твари вы чертовы! Жрите!» У Тюкова и Огоршкова сразу все из головы вон, запотирали руки, приготавливаясь.
В бифштекс вилку Огоршков втыкал, как вилы-тройчатки, – сверху. Покачав, выворачивал кусок. Жевал. Нижняя челюсть его размашисто летала подобно судну на большой волне. Подобно испанскому галеону.
Марка вилкой пытался отдавливать, отпиливать от сосиски. Сосиска не давалась, подпрыгивала. Тогда откусывал от нее с рук, а уж капусту – вилкой. (Картофельного пюре так и не дали.) Сосредоточенно жевал. Пивные пятна на скатерти теперь напоминали нескольких убитых леопардов. Дохлых. Гонялся за горошинами на тарелке. Оба не забывали пускать в фужеры ядрёненькую.
В полуподвальном этом кафе с мельканием ног и света в окнах было по-дневному темновато, тесно. За десятком столиков, стоящих в два ряда, пригибаясь к тарелкам, коллективно насыщались мужчины и женщины.
И даже здесь, в кафе, тараканки были! Две настоящие тараканки! За столом в соседнем ряду. Одна еще ела. Как обыкновенный человек. Загребала ложкой. Другая уже на спинке стула висела. Высоко закинутые одна на другую черные ноги ее отдыхали. Как тяги. Длинные вялые пальцы свисали со спинки стула. Пошевеливались змейками с окровавленными головками.
Огоршков подмигивал, кивая на нее: «Вампирка… После работы отдыхает…» Смотрели. С легоньким улыбчивым презреньицем, с превосходством. Мол, нас вы теперь на мякине не проведете, настоящие тараканки! Шалите!.. Возвращались к еде.
Прижимая к груди сумочку, по забегаловке долго ходила какая-то девица в очках. Но за столик Огоршкова и Марки, где было место, почему-то не садилась. Словно не видела его… В короткой юбке. Некрасивая. С худыми ногами. Раздатыми, как у калитки.
Присела, наконец, возле портьер в кухню, все так же озираясь и прижимая сумочку. Официант кинул ей карту. Она послушно склонилась над бумажками.
Огоршкову и Тюкову было почему-то неприятно на нее смотреть. Как будто знали ее раньше. И не здесь, в Москве, а где-то там, в прошлой жизни. И обманули. И вот она теперь их избегает… Марка поспешно наливал ядрёненькую. Пили большими глотками. Снова ели.
Отобедав, неподалеку три жирных цыгана развалились на стульях. Ковыряли в зубах спичками. Усатые. Что тебе паровозы. Иногда, точно чтобы не разучиться, принимались друг на друга кричать. По-своему. По-цыгански. Делая возмущенно рукой вверху. Оставляя ее там на несколько секунд. Закофеенными водили глазами. Вновь ковырялись спичками, зубы обнажая, будто золотые гармони.
Огоршков доверительно говорил Марке: «Что у них за жизнь? Бродяги. Кочуют. Всю жизнь. Ага». На столе цыган громоздились судки и тарелки с объедками. Две бутылки без водки торчали, словно голландцы летучие, иссохшие… «Бедные. Кочуют. Всю жизнь…»
Цыганам уже надоело. Один недовольно вздернул руку, щелкнул пальцами. И сразу явилась официантка. Фигурой она была выгнута в галифистую, хорошо откормленную хохлатку. Бросив несколько красных ей на стол и уже не видя, как она их цапает и намахивает салфеткой, где они только что лежали, – как нечистой силе намахивает, как нечистой силе! – цыгане проталкивались к выходу. В дверях опять начали ругаться, толкая друг друга животами, будто баллонами. «Оне такие…» – всё доверял Огоршков Марке. «Кочуют. Да…»
Пора было и самим отчаливать. Всё вроде бы съели и почти выпили. Потихоньку икая, Марка сидел перед бутылкой ситро. Смотрел на гурьбой карабкающиеся бесконечные пузырики. Словно слушал их, сопоставлял: и в бутылке, и в себе. Выражение лица у него было сладостное. Наливал в последний раз. Над фужером начинали остро скакать блохи. Всю эту колющуюся остроту, будто стекловату, разом опрокидывал в себя. Ощущая пищевод свой как звездящийся большой столб. Ножкой припечатывал фужер к скатерти. Всё.
К двум бумажным рублям, высыпав горсть мелочи из кармана на стол, Огоршков отсчитывал официанту недостающие девяносто семь копеек. Средний палец его делал на скатерти резкие круговые движения. Этакие резкие кружочки.
Официант стоял энглезированной льдинкой. О, если б мог он взять самого себя в руку, взять, как клюшку от гольфа, украшенную крапчатой бабочкой… взять и извалтузить этих двух негодяев! О, если б это было возможно! Огоршков похлопал его по плечу: спасибо друг, спасибо.
По очереди заходили в тесный туалетик возле гардероба. Ульющьььь! – сорвалось всё сверху и захохотало в унитазе. Огоршков, наклонившись, внимательно посмотрел в унитаз. Дернул за болтающуюся ручку еще раз. Ульющььииии! Фырл-хырл-дырл! Марка тоже наклонялся и дергал два раза.
На перекрестке, посреди всеобщего стремительного движения, застыли как попало «жигуль» и «Лада». Будто собаки, вывернутые после вязки. С двумя торчащими при них, как оглушенными, хозяевами… Нужно теперь остолоповых в шлемах ждать. Чтоб растащили как-то… Огоршков и Тюков долго глазели. Ждали, чем все кончится.
И сбило вдруг какого-то парня. На другом перекрестке! Не видели, как – а душу холодом опахнуло. Человек пять суетились, нагибались к чему-то плоскому, разбросанному на асфальте рваным тряпьем. Идущая прямо на Тюкова и Огоршкова женщина была с увидевшими казнь, пропадающими глазами. И только восклицала: «Ужас! Ужас!» Вытягивала в слове этом рот вперед, как кувшин горло, как глечик: «Ужас!»
Смотреть не стали. Ни к чему. Свернули в какой-то проулок. Долго хмурились, двигаясь неизвестно куда.
Стояли на какой-то незнакомой остановке. Знойным маревом мимо проколыхал членистый «икарус», полным-полный вяленых подвешенных гусей. Тогда пошли обратно, на Садовое. Сбитого парня на дороге уже не было, по тому месту пролетали машины… Старались не смотреть на обширное, черно-красное, закатываемое покрышками пятно.
Много ездили и ходили они в этот день по городу. То в один его конец мчатся под землей, то в другой. Торчали на Арбате. И на Старом, и на Калинина который. И там и там солнце тоже торчало над ними одинаково – как водила, который не желает никуда ехать…
Побывали в какой-то церкви… Вернее, возле нее. Задирая головы, долго оглядывали ее всю. Голую, белую, молчащую. Осматривали как памятник архитектуры. Охраняемый, значит, государством. И – неожиданный в своем одеянии, в своей рясе – вышел поп. Тяжелый, как стог. Остановился, внимательно и строго вглядываясь. «Что, молодые люди?..»
Молодой, так сказать, Огоршков застенчивым крюком навесил над лысиной указательный палец. То ли постукать им по лысине хотел, то ли – просто почесать. «Да мы это… так, батюшка…» – «Так – только ветер дует», – строго сказал поп. Пошел, пиная рясу вперед-назад, будто колокол…
В Измайловском, на деревенских пляшущих, визжащих пятачках, где отчужденно-восковые гармонисты выделывали на гармонях вихри, а те, кто не плясал, как будто защищали плясунов от москвичей, от сглаза, – там Огоршков орал частушки вперебой с лимитчицами и тоже лихо колошматил «казачка». Познакомился даже с одной веселой, тоже плясуньей, вятской… Но Марка почему-то надулся, и пришлось уйти.
Без счету пили ядрёненькую. Также много ели и мороженого. Опять сидели в туалете. В платном теперь. Из зеркал на них смотрели два буро-черных человека с вылезающими глазами, у одного из которых всё, что внизу, торчало коротким огарком оплавившейся свечи, а у другого меж ног – будто праща висела…
Уже вечером Огоршков проговорился, что знает одно местечко… «Фотостудия» называется. Там этот показывают… как его?., «секс». На «Павелецкую» надо ехать. Там. Недалеко от вокзала, значит. Она. Студия.
Марка сразу пристал, заканючил, потащил к метро. Возбужденно уже выспрашивал на ходу:
– А «секс» это по-русски – что? Это кувыркаться, да? Это когда кувыркаются, да? Он и она? Когда кувыркаются они? Секс это называется, да? секс?
– Ну, как тебе сказать?.. – знатоком тянул Огоршков. – На-вроде того…
– Прям в натуральную, да? В натуральную?..
– Как тебе сказать?.. Смотря сколько заплотишь… Опять же – «эротика»…
– Та-ак. Здорово! – Марка заширкал ладошками, уже весь лихорадненький. Обрадованный, уже весь в себе. Нырнули в метро.
Фотостудия, с двумя охапками фотографий словно бы в руках, находилась в старинном красивом здании. Только сбоку, с торца. В таких зданиях раньше помещались гимназии, лицеи. Институты благородных девиц.
Огоршков дернул дверь. Оказалось, закрыто. Странно. Фотостудия же. Семь часов всего. Постояли, оглядывая окна. Вечерние окна не пускали взгляд. Нагличали, как расплавленные свинцовые ванны.
Дверь сама неожиданно раскрылась и, как фарш из мясорубки, густо повалили наружу зрители. Парни в основном и несколько мужиков. Все раскосые. С волосами – штопором.
Выглянул, посмотрел вышибала. Огоршков и Марка сразу шагнули к нему. Но он отмахнул рукой: «Завтра! Всё!» Захлопнул дверь.
Досадно было, что опоздали. Но Огоршков уже смеялся, говоря, что ну его к дьяволу, «секс» этот, и ладно, что не попали. Однако Марка огорчился всерьез. Порывался даже постучать, чтобы узнать – когда завтра-то? Но Огоршков не дал стучать, повел, похлопывая по плечу, посмеиваясь.
Вышли зачем-то за Павелецкий вокзал. К перронам. Точно с намереньем куда-то ехать.
На западе в долгом реверансе присело солнце. С подошедшего поезда в него тесно выходили пассажиры. Колыхались к вокзалу в чемоданах, узлах – точно в вечернем пыльном стаде баранов… «Вот… приехали… В Москву… тоже», – зачем-то сказал Огоршков.
Ткнулись в пельменную наискосок от вокзала – закрыто. Тогда сели на скамейку возле двери, лицом к закату. Огоршков достал курево.
Дымящуюся сигарету Марка удерживал, как девку. Двумя пальцами. Но как-то не за тело, а больше – за одежду…
– Чего же ты? – посмотрел Огоршков. – Не умеешь ведь… Брось!
– Ничего, – сказал Марка. И попробовал затянуться. Как бы самодовольными начал заклубливаться львами. Пока не сбил всё зверским кашлем.
Сперва смотрели по улице влево – ничего интересного. Потом стали смотреть вправо. Уткнувшись в перекресток за вокзалом, машины глотали стоп-сигналы. Откуда-то пробрался к ним грузовик. Явно деревенский. С надстроенным грязным кузовом. Где вперемешку обреченно стоял десяток тощих телят. Сзади у грузовика на колеса свисала широкая резина… Грузовик тронулся. Огоршков задергал Марку за руку:
– Смотри, смотри! Ковбой Гарри попёр! В фанерах своих! С коробом телят на горбу! Вот силач! Ковбой Гарри!
Марка недоумевающе смотрел – ничего не понимал, откуда тут Ковбой Гарри, который был в фильме и который ускакал. Ничего не видел Марка, кроме улепётывающего грузовика с болтающимися телятами.
Повернулся к Огоршкову – растопыренным вопросительным веером в стороне осталась рука с чадящей сигаретой. Ты о ком, Огоршков?
А Огоршков, раскинув руки по скамье – как с крылатой душой посреди вечернего родникового света, – уже блаженно вспоминал:
– Бывало, выйдешь за деревню – а по взгору конский щавель метелками стоит. Прореженный уже, уже весь бурый. Как ровно Кармены в ядрйстых шалях стоят. С веерами. Поджидают своих Хосе, Тореадоров…
– Какие Кармены? – спросил Марка.
– Опера такая есть… «Кармен»… Закат так освещает их, а они стоят, поджидают… Красиво… Ровно в Испании какой… Вечером… За город вышли… Поджидать… Там слова еще такие, в опере… «меня не любишь ты, тогда заставлю те-эбя-а любить! Та-рйм!»… Кармены. Как загородом. За городской стеной. На взгоре. Да-а. Сотни полторы их там сбегалось. И стоят. В ядрйстых буреньких шалях. С веерами. Беспокоятся. «Тогда заставлю те-эбя-а любить! Та-рйм!»
– А зачем они так?
Но Огоршков молчал, улыбался.
Солнце уже собрало все свои лучи с земли, оранжево припухло, как мандарин, вот-вот должно было скатиться, кануть за край земли… Потом на западе мелел, догорал закат, и высоковольтная передача висела, как кукан рыбьих глаз. Словно комары, веяли волоски на огоршковской брови.
Дома поздно вечером Марка привычно – с рукой в руке – сидел на кровати. Но водные глаза его ходили, оглядывали комнату – как будто обворованные. Как будто после яркого дня не могли собрать воедино очертания притемненной комнаты. И Новоселова в том числе возле настольной лампы. Потом взгляд надолго закосил куда-то в сторону, как рыбацкий задёв, не могущий освободиться от чего-то тяжелого, глубинного. Коряги ли, камня ли там какого… Наконец, успокоенный, вроде нашедший всё – привычно зажурчал, явно что-то для себя решив. Поглядывая из-за книги, Новоселов улыбался.
На другой день один, без Огоршкова, скрыв от него замысел, Марка стучал в дверь, где по бокам фотографии. В восемь тридцать утра. Люди текли по тротуарам по своим делам, машины запруживали улицу. Марка упорно колотил.
Открыл вчерашний вышибала, с лицом – как если к нему наставить лупу. «Ну? Чего тебе?» – «Поглядеть… Вот…» Марка сунул деньги.
Его завели в большую притемненную комнату. В самом деле на фотографию, на студию, и похожую. Везде стояли на треногах какие-то аппараты. Длинная, как подзорная, труба залезла в большой, уже включенный ящик…
– Вот… Смотри сюда…
Поспешно прильнул к окуляру. Прилипло к глазу белое бельмо. Ничего, сейчас. Башка тряслась. Первый упал снимок. Баба! Голая! Будто расселась в воздухе. Вот это да-а! Не успел нахватать глазом – другой снимок упал. Вторая. Исподлобья глаза белые выкатила. Как бы снизу смотрела. Тощая. Как чаша. Вампирка. Стерва, если по-русски сказать…
И пошел у них потом этот секс, и пошел. С мужиками. То у одной, то у другой. То кучей все они! Черт побери-и! Туши свет!
После пятиминутного подгляда в порнотрубу Марка вышел из заведения. Глаза Марки шалили. Пацанами. Хихикали, прыгали, скакали по встречным женщинам. Примеривались.
Но женщины шли мимо. По-утреннему недовольные, хмурые. Как министерства. Никакого Тюкова не видели. Каждая со всем своим. Каждая после своего вечерка, после своей регулярной ночки. Каждая предназначенная для другого, для других, но не для него, Тюкова… Глаза Марки перестали баловать.
Сидел опять на какой-то скамейке, в большом городе, посреди шума улицы и мельканий людей, взяв руку в руку – как будто на своей кровати, как будто вынесли его на ней из общежития. Сидел задумчивый.