1
Отец лежал на столе. Длинный этот стол притащили от соседей. Но всё равно он был короток отцу: ноги в новых носках торчали за край. Дядя Коля-писатель пытался сейчас натянуть на ноги новые тапочки. Одной своей рукой. Тапочки не налезали. Ноги казались култастыми, и словно бы тоже не отца. Саша, помоги! Сашка дёрнулся, но в руку вцепился брат Колька. Ну, что же ты? Повернувшиеся стёкла очков от слёз точно были заткнуты тряпками. Ну! Сашка, выдернув руку, подошёл. Когда натягивали тапку, коснулся заголившейся ноги отца. Схватился сразу за неё. Обеими руками. Нога была замороженной, сырой, как будто отходила от мороза… Отступил назад. Колька цапнулся за руку. Вытаращив глазёнки, смотрел.
Константин Иванович лежал с закинувшейся головой, со сложенными на груди руками. И почему-то только на левой руке посинели ногти. Длинные пальцы казались выводами от сердца. Тупиковыми проводами с засинелыми лампочками… Чудились выпавшим мозгом его вьющиеся белые волосы…
Дядя Коля приспосабливал свёрнутое одеяло под запрокинувшуюся голову друга. Сашка снова бросился. Подсунули. Дядя Коля опустил голову на этот валик. Знобясь, Сашка торопливо приглаживал волосы отца. Так приглаживает мать волосы ребёнку.
Пришёл и стоял молчком Малозёмов с палкой. Низенький, с кудлатой бородой. Работавший когда-то тоже в уфимской газете. Знавший Константина Ивановича. Шофёр. Давно на пенсии. Смотрел на мёртвого спокойно, даже равнодушно. Как смотрит привыкший могильщик. Или музыкант похоронного оркестра. Просто жмур лежит. Жмурик. Которого скоро потащат. И нужно будет вышагивать сзади, равнодушным поцелуем прикладываться к своей альтушке. Выдувать из неё привычную рафинированную душераздирающую скорбь… Не сказав ни единого слова, ушёл.
Сидели рядком. Как на посиделках. На стульях у стены. Мужчина и два пацанёнка. Ждали, когда Антонина с коновозчиком привезёт гроб. Дядя Коля всё сокрушался об орденах. Которых нигде не нашли. Даже орденскую планку. Новый костюм серого цвета надет, а орденской планки на нём нету. Как же так? Как будто и не было их у него. Как будто и не воевал. Сашка сказал, что, наверное, в Уфе. На его квартире. Мать обещала съездить. После похорон. Поговорить с хозяйкой квартиры. Должны там, наверное, найтись.
Точно охраняющая сама себя семейка, стояли на бугорке отдельно от всех трое: пожилая, присадисто-квадратная женщина в чёрном, и два её сына. Взрослые мужчины. Женщина поджимала губки, и чёрные живые глаза её исподтишка поглядывали на провожающих, свесивших головы возле гроба. Траурная кисея её сыро поблёскивала. Как чёрная живая икра. Сыновья тоже были в чёрных костюмах. Обоим уже под сорок. Один торчал над матерью какой-то уклончивый, вроде свилеватого гвоздя, выдернутого из доски, другой – толстый, низенький, сильно потел, поминутно отирался платком.
Новое кладбище стояло голым, в стороне от старого, зелёного, лезло в гору. Всего одно дерево росло тут… Когда прилетал ветерок, берёза словно вставала на носочки и начинала трепетать. Как балерина. Неподалёку от неё, на выкошенной полянке, по стерне ходил маленький Колька, брат Сашки. Выбивал, выжимал ботинками из знойной стерни фонтанчики мелких кузнечиков. Калерия, мать, кинулась, треснула по затылку… Медленно, скорбно, вернулась ко всем, прошла опять к гробу, к сестре возле него.
Малозёмов-пенсионер не подходил к скорбящим. Зачем-то проверяюще трогал клюшкой оградки и памятники. Как будто жил здесь. Среди них, этих памятников. Приклонённый, в кудлатенькой бороде, мордочкой напоминал замшелую избушку.
Пока открытый гроб стоял на специальных ко́злах довольно высоко, люди говорили покойному какие-то слова. Запомнился всем солидный мужчина, приехавший из Уфы от редакции. Делая перерывы в своей прощальной речи, он по-хозяйски, точно столяр с метром, раскидывал по гробу руки и осматривал поверх очков всего покойника. И сопел. Когда же говорил дядя Коля-писатель, Сашка видел, что правое безрукое плечо у него высоко вздёргивалось, перекашивалось. Будто у поджариваемой утки!.. Потом заколотили крышку, на верёвках опустили гроб вниз. Гроб точно разом исчез с земли. Провалился. Люди с облегчением начали кидать горстки земли и отходить. У матери глаза горели медно. Как у овцы. Сашка вцепился в её руку.
Присадисто-приземистая подошла последней. Бросив горстку, вытирала платочком ручку. Кукловые волосы её просвечивали. Рядами. До красной кожи.
Начали закапывать. Застонал в последний раз оркестр. И через минуту музыканты смолкли… На кладбищенский взгор набегал ветерок. Улетал в небо, как в парус… Лопатами могильщики споро выделывали угластый чёрный строй могилы. Прихлопывали его, проглаживали сырую землю… Отошли.
Когда уехала машина с приседающими и цепляющимися за борта музыкантами, когда все стали спускаться к городу… толстяк из троицы, что простояла на бугре, догнал и тронул Сашку за плечо. Улыбался, с интересом разглядывая мальчишку. «Мы ведь с тобой сводные братья… Как тебя зовут?» Протянул деньги. Как аптекарские истрёпанные сигнатурки. «Вот, возьми. Передай матери». Сашка взял. По-прежнему молча. «Неразговорчивый ты, однако…» Неуверенно толстяк опять тронул Сашку за плечо. И отошёл.
Деньги дал ещё пенсионер Малозёмов. Девять рублей. Трёшками. Он тыкал ими мальчишку в бок, не глядя на него и ничего не говоря. Будто Сашка обронил их… «Спасибо», – тихо сказал ему Сашка.
Дома после поминок в столовой сын сперва отдал матери деньги Малозёмова. Та устало удивилась: надо же! Вот уж воистину: от кого не ждёшь! Дошло до денег толстяка. Сашка протянул. Сказал, от кого. «Зачем ты взял?! – сразу закричала мать. – Зачем?!» Бросила деньги на стол. Сашка молчал. Денег было сто рублей. Четыре старые двадцатипятирублевки.
Между понтонами дебаркадера, как дервиш, вихлялось вечернее солнце. Распятые на воде, поколыхивались у берега тени, словно побитые летучие мыши. Коля-писатель и Сашка сидели на скамейке. Ждали речной трамвай.
Дядя Коля достал из кармана маленькую книжицу. Прикусив колпачок, вывинтил авторучку. Склонился к книжке. Подумал и написал в ней левой рукой: «Не успел я, Костя, преподнести тебе эти первые напечатанные свои стихи. Оставляю сыну твоему, Саше. Прости, Костя. Прощай». Опять прихватив колпачок зубами, ручку завинтил, вложил в пиджак. Подал стихи Сашке.
Далёкое, надрезанное тёмной плоской тучей сочилось в реку закатное солнце… Очки Коля удерживал в руке за дужку. Словно уставшее неостывающее своё зрение… Приобнял мальчишку. О щёку его потёрся мокрой колючей щекой. Поцеловал. Пошёл к дебаркадеру, к подваливающему трамваю. Сашка остался стоять возле скамейки… И постукивал о прибрежные камни палкой Малозёмов. Точно и здесь выискивал попрятавшиеся могилы. Лицо-избушка его было сосредоточено…
…Лет через пятнадцать, взрослым, когда работал уже в Москве, Новосёлов рассказал однажды о дяде Коле Серову. Другу своему и напарнику по работе. Достал со дна чемодана тоненькую пожелтевшую книжку. Оба склонились над ней за столом у света лампы. Потом два шофёра молча курили. Каждый думал о своём. Общежитская, с жирным инвентаризационным номером на колпаке, лампа высвечивала раскрывшееся на столе стихотворение:
2
…Антышев лежал на кровати, закинув руки за голову. Новосёлов шёл по проходу мимо. Эй, салага! Новый! Новосёлов остановился. Как зовут? Новосёлов сказал. Ишь, «Александр»! Я сегодня в самоволку рвану. Вон, постирай носки. Дырявые носки дуплами смотрели на Новосёлова со спинки кровати. Ну! Недоумённо Новосёлов оглядывался по ждущим, ухмыляющимся лицам. Повернулся, пошёл к своей кровати. Стой, падла! Антышев взметнулся, подошёл. Я тебе чего сказал, сучара? Слушал самого себя. Нижнюю челюсть выдвинув. Как забрало. Ну! Новосёлов начал бить так, что еле отняли. Вечером в тесном предбаннике туалета навалились четверо. Новосёлов оборонялся. Бил. Дедки тарабанькались мордочками по кафелю, мазали его кровью. Вырвался в умывальную комнату. К людям… Но «люди»… при виде проходящего парня с разбитым лицом или разевали рты, или сразу отворачивались к умывальникам, прятали головы, забеливаясь нижними рубашками. Ударенная обрезком трубы рука уже ныла, напухала. Прихватывал её правой рукой. Начзаставы, капитан Лихобабин, прохаживался перед строем. Начищенные носки сапог его были луповы. Без году неделя, а уже номера откалывать! А, рядовой Новосёлов? На смотровую вышку зачем-то полез. Оттуда упал. Весь разбился. А? Присяга не принята. Лихобабин смотрел. Забинтованная под гимнастёркой рука Новосёлова свисала – как ляля, вниз головой. Вы что, Тарзан, что ли, какой? Зачем лазить? Раньше времени? Лейтенант Муоржопов, пять суток ареста! Пусть подумает! Марш! От азиатского солнца по вечерам в решётку под потолком словно вставляли красное дуло. Ещё раз избили. Рассекли пряжкой голову. Стал бегать, бить по одному. Гонялся с чем ни попадя. Дедки бежали, прыгали на заборы. Ну, уж это ни в какие ворота! А, рядовой Новосёлов? Луповые сапоги нервно ходили перед строем. Тихо у нас было до вас, тихо. Лейтенант Муоржопов! Десять суток ареста! Марш! Антышев ныл, размазывал сопли, клялся дружкам. Кончу подлюгу! Кончу! Сжимал кулачонок. Гад буду! И пырнул-таки! Когда вышли после кино. Всадил нож сзади! Тут же отскокнул… Прежде чем пойти в медпункт, Новосёлов ударил, сломал ему челюсть. Пошёл. Шагов через десять упал. Вперёд лицом. С ножом в спине. Духарной Новосёл! Духарно-ой! Забегали, забазланили, искали фельдшера. В госпитале Новосёлова прооперировали. Успели. Потом прямо в палате, лежащего, допрашивали. Оставили, наконец, в покое. Только через три месяца вернулся на заставу. Осенью. Антышева давно увезли, судили. Исчез и Лихобабин. По вечерам в свободное время подолгу сидел на пригорке, смотрел на рушащиеся азиатские солнца. Сидел до тех пор, пока горнист не начинал петь затухающую зарю…
К календарному 67‑ому, к семнадцати своим годам, Сашка Новосёлов ростом вымахал в натуральную орясину с большими неуклюжими руками. Курил. Уже начал бриться. Волосы его на голове цвели, имели вид оранжереи. Школу, девятый класс, с открытием воды на Белой – бросил. Пошёл работать. Грузчиком на пристань. Таскал мешки сырой соли с промокающих деревянных барж. Или на скрипящих берёзовых палках сносил резаные кругляки дров. Антонина настаивала на вечерней школе. Стал ходить. К пожарникам и милиционерам. До армии хотя бы. Брат двоюродный Колька восемь классов окончил на сплошные трояки. Но дальше полез, в девятый. Посмеивался: работяга!
Месяца через три взяли матросом на баржу. Барж было две – «Бирь» и «Сим». Приписаны были к СМУ‑4. Обе самоходки. Сухогрузы. На «Симе» шкиперничал известный всему городу пьяница и бабник Ценёв. Володя. Постоянный посетитель «Дома инвалидок». Бузил по ночам с ними в гулком трюме «Сима». Сухогруз «Бирь» ходил под началом Дяди Толи Макарова. Второй член команды – моторист Колыванов. Сашка попал к ним. Стал плавать. Чаще отправлялись встречь Белой, в Уфу. Иногда – по течению, на Каму, в Дербёжку. Цемент, пилованный лес, подтоварник, кирпич на палубе.
Макаров, молчун по природе, любил иногда устраивать «представления», «театры». Когда подваливали, например, к пристани в Дербёжке – кричал в рупор на весь берег, высунувшись из окна рубки: «Матрос Сашка! Бей носовую кнехту! Мать её, и так далее!» Будто пожар на судне, катастрофа. Сашка «бил». Бил восьмёрками. То есть причальный трос быстро мотал на кнехт. Сломя голову мчался на корму. Макаров выпуливался из другого окна – резал в спину: «Матрос Сашка! Вторую кнехту бей! На корме!» Резко убирал себя и рупор. На причале улыбались: Дядя Толя Макаров пришёл! Из Бирска! Кричали ему, приветствовали. Макаров тут же выскакивал из рубки и вставал на палубе во фрунт. Натуральным образом. Криков, казалось, не слышал. Усы его были как герб швабры. Колыванов-моторист глушил машину. Тоже выходил. Стоял на корме рядом с Сашкой. Имел унылые гуттаперчевые руки чёрта на пенсии.
Когда через два дня отваливали, в рубке ворочал доверенное рулевое колесо Сашка. Сам Макаров опять стоял на палубе. Опять по стойке смирно. Недвижим был – как увозимый экспонат. Дядя Толя пошёл! Пока, Дядя Толя! Приходи снова! Макаров не отвечал. На борту баржи уныло висели колывановские руки. Прощально поматывались.
Случалось, «Сим» и «Бирь» стояли у берега в караван. В Бирске. В порту, как говорят, приписки.
Шкипер «Сима», Володя Ценёв, выходил утром из кубрика в обширнейших трусах ниже колен. Шланг открывал прямо с борта. Пузыри убегали в пене стаей пожарников. Ценёв смотрел вдаль. Тельняшка на шкипере была, как консервы. Консервы, естественно, моря. Обратно на пузо подвязывал бечёвкой чёрные эти свои юбки. Затем упирал руки в бока и смотрел на почти пустую палубу своего сухогруза. Обритая голова Володи имела вид тяжёлого снаряда. Прикидывала, наверное, чего бы ещё сегодня с палубы унести и пропить.
Ближе к обеду надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак, закладывал два денатурата в карманы клёша и шёл в город, в артель инвалидок. (В царство полиомиелитных ножек, если пояснить.) Отдыхающие в перекуре бичи кричали из развалов дров: «Володя пошёл! К Тапкам! Тапочки Шить!» Вскидывали ему портвейными. Тяжёлой рукой Володя помахивал Макарову и Колыванову. На «Бирь». «Привет, пердунки!» Колыванов смотрел с борта на куски солнца внизу, как на плавающие у баржи разрозненные зеркала. Макаров неподвижно стоял. Ни тот ни другой Ценёву не отвечали.
Поздно вечером под восторженные крики бичей Володя всходил на «Сим» с двумя Тапками под мышками. Громко пел. Тапки повизгивали, болтали белыми ножками. На палубе, поставленные на ноги, торопливо колыхались за Володей. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их по одной и складывал куда-то в трюм. И внутри начиналось что-то невообразимое – будто сам Водяной со дна реки начинал дуть в баржу как в рог: бзэу-у-у-у-у!!!
Ворочаясь на своей шконке, матерился Колыванов. Сашка порывался пойти посмотреть. «Куда, матрос Сашка? – размыкал уста Дядя Толя Макаров. Приказывал: «Назад!» Лежали. Слушали. Когда на «Симе» чуть затихало – пацаны с берега сразу начинали кидать камни. В железный борт баржи. Чтоб скорей продолжили… «Да ятит вашу!» Колыванов срывался, выбегал. Теперь уже разгонять пацанов…
Случались у Ценёва и накладки. Однажды он шёл солнечным утром от Тапок. Из их общежития. Был доволен собой, бодр. Всю ночь обследовал у них флору. И, как выяснилось через минуту, ещё и фауну. Потому что, не дойдя до судна, зачесался. Удивлённо отметил: поймал! Сразу задышал, раздувая ноздри:
– Ну, стервы! Ну, я вам сейчас! – Помчался назад громить всю артель инвалидок.
Промасленные гуттаперчевые колывановские руки висели на борту баржи: «Поделом тебе, козёл!» Дядя Толя Макаров просто не видел никакого Ценёва. Тем более, бегущего. Недвижно стоял. Сашка, пряча улыбки, драил палубу шваброй. Постепенно подобрался и к ногам Макарова. Макаров стоял, как вкопанный. «Дядя Толя, отойдите же!». Макаров обиженно делал шаг в сторону.
Потом ели уху из килограммового леща, купленного у рыбаков на Каме. Камский лещ вкуснее, говорил Колыванов, чем бельский. Верно, Анатолий? Угу. Сашка им подливал. Сам наворачивал. Корму продувал ветерок. Воду несло. У борта баржи выворачивались водяные букеты.
3
…В обхват, точно рулон толя, парень тащил через дорогу худенькую старушонку в потёртом пальтеце. По ногам его ударялись безжизненные ножки в бумажных чулках со съехавшей на колено круглой резинкой. Валенки на старушке были плоски, казались новыми, пустыми. На тротуаре парень медленно приотпустил её на асфальт. Она обхватила его руками и замерла, готовая сползти. Москвичи шли мимо. Своей дорогой. Новосёлов ударил по тормозам. Самосвал заюлил и стал у обочины. Слушай, друг. Вон машина. Давай в неё. А то чего же так? Парень повернул лицо. Глаза его были красные после слёз, мелкие. Поблагодарил. Сказал, что недалёко уже. Вон, в общежитие. Московская многоэтажная общага стояла как картотека. Метрах в пятидесяти. Так давай вдвоём. Или я – один, на руках? Далековато всё-таки? Привязанно задёргался вдруг голосок на груди у парня: ничего, милый, ничего. Я лёгонькая. Спасибо. Обойдёмся. Новосёлова как ударили. А парень уже волок мать дальше. И снова останавливался и приотпускал, и она висела на нём, обхватив ручками… Самосвал мчался по длинному спуску вниз. В экране перед Новосёловым болтались вдаль зажжённые гирлянды фонарей. Луне влимонили хорошенькую залепуху…
Вечерняя школа ютилась в одной из комнат пожарки. Часов с семи вечера в школе лупили глаза милиционеры и пожарники. Сашка старался не отставать. (В чём? – Ну, вообще.) Маялись тут ещё две счетоводки, Лиза с Галей, и монтёр Кузьмин.
Заглядывал начпожарки капитан Меркидо́ма. (Фамилия такая: мерок нету – забыл дома.) Пожарники сразу выпрямлялись. С ними заодно и милиционеры. «Надеюсь, всё в порядке, Ирина Сергеевна? Вы только скажи́те!» Учительница поспешно заверяла, что всё хорошо. Стараются. Очень стараются, товарищ капитан. Опускала глаза. Указку у груди держала, будто винтовку во время присяги. «Ну-ну». Меркидома уходил. Строгий какой, говорила Ирина Сергеевна. Пожарники радовались: он такой! Ух!
После занятий торопливо теснились в дверях, как бараны. Сашка провожал Ирину Сергеевну к общежитию пединститута. Близорукая учительница спотыкалась на тёмной улице, хваталась за Сашкину руку. Поглядывала на далёкий фонарь. Очки её словно всхлипывали. Сашка брал её руку в свою. Потная ручка подрагивала. Я не боюсь, Саша, я не боюсь. Ты не подумай. Но – напугали. В Уфе ещё, Саша, в Уфе! Сашка успокаивал. Милиционеров в классе двенадцать человек – и бояться ей? Так ведь в другую сторону милиционеры побежали, в другую сторону! Саша! Сашка смеялся.
Школа эта в пожарке вообще-то считалась заочной. Была консультационным пунктом Уфимской заочной школы. Управлялись в ней пожилой математик Бородастов и Ирина Сергеевна. На английский манер языки курочили с двумя студентами-практикантами. Из местного пединститута. Занятия давались два-три раза в неделю. Бывали и днём.
Как всегда, Меркидома грозно заглядывал. Приводил в замешательство Ирину Сергеевну. Пожарники дружно старались ручками в тетрадках. «Вы только скажи́те!» Во дворе пожарки Меркидома ходил взад-вперёд. Что-то постоянно нудило его, не давало покоя. Точно застарелая болезнь какая. Скажем, геморрой. Резко останавливался, смотрел на верх деревянной каланчи…
– Боец Семёнов!
Откуда-то там с полу с сумасшедшим вытоптом сапог вскакивал Семёнов. Длинный, мотался как заблудившийся в поднебесье воздушный змей.
– Спишь?
– Никак нет, товарищ капитан! – хрипело по ветру. – Смотрю.
– Ох, заспали́сь, бычьи дети! Ох, заспали́сь!
Меркидома шёл в часть.
За полной уже неспособностью к ученью трое дядько́в-сержантов в школу не ходили. Получили послабление. Меркидома начинал бодрить их на плацу. Взбадривать. Бего́м! Марш! Сорокалетние дядьки́ откинуто, натужно бежали, задками проваливаясь в вислых галифе. Ох, отъелись, бычьи дети! Ох, заспались! Кру-гом! Марш! Дядьки, опять откинутые, рвали в противоположную сторону.
Сашка стоял у края плаца (опоздал в школу), с интересом смотрел. Дядьки пробегали. Шеренгой, трое. Вскидывая сапоги, старались чтоб как по линейке. Сентябрьское солнце жгло. Меркидома снимал фуражку. Протирал внутри фуражки платком. Одинокая прядь через лысину напоминала вялую заблудившуюся водоросль на Белой. Бодрей, шибздики, бодрей! Вдруг видел на краю плаца малую каланчу (Сашку). С уже готовым гнездом для аистов! Ну-ка, иди сюда. Сашка подходил. Высокий, стоял перед маленьким Меркидомой. Пожарник задирал голову, с восторгом разглядывал парня. Солнце дымило в волосах орясины Как Полностью Заразный Пожар! А, шибздики? Полностью заразный! Шибздики раскрывали рты. Точно тоже впервые видели этот заразный пожар у Сашки на голове. А Меркидома уже расспрашивал: кто, откуда, где работает парень, когда в армию. После ответов Сашки, как дело вполне решённое, деловито только уточнил: после армии, надеюсь, к нам? Не-ет, стеснялся увалень, я, наверное, в шофёра. А может, на реке останусь. А у нас что – шофёров нет? Мы что, на таратайках вылетаем? Рука начальника тыкала в три сквозящие бокса с краснозадыми пожарками и шофёрами при них. Это тебе не машины, это тебе не шофёра? Нет, улыбался парень. Э-э, большой, а дурень. Будешь там в Москве (почему в Москве? как в воду глядел?) тили-пили, тили-пили. Перед каждым светофором. Перед каждым милиционером. А здесь включил сирену – и рви! Только ветер в ушах! Ни одна собака не остановит! Не-ет, товарищ капитан, смеялся Сашка. Меркидома оглядывался: каков дурак! а? Дядьки в поддержку ему смеялись. Он, Сашка Село, такой! Упрямый! Ух!
4
…Семеро джазовых музыкантов на сцене были органичны. Играли моментальную живую музыку. Трое работали впереди. После того, как Показали Тему, у них пошли Импровизации. Как торопливый голодный аист, у одного во рту напитывался саксофон. Пассажи, выгоняемые из раструба у трубача, напоминали гонные кабриолеты. Тромбон с кулисой больше походил на импотента. Который не столько играет, сколько пугает. Запугивает. Впрочем, перестал болтать зря кулисой – и тоже закатился: губная трель его была как паяц. Ритмически долбали клавиши рояля дисциплинированные пальцы-хулиганы пианиста. Тут очередь контрабаса подошла – и будто большой тяжёлый немтырь забубукал на сцене. Пытался что-то говорить, бедняга. Следующий. Ударник. Сидел. Спокойно бил. Вдруг начал яростно выпутываться, вырываться. Точно из накидываемых на него вожжей. Как будто он – на козлах кучер. И так на целую минуту! И остальные музыканты с уважением прослушивали его с повёрнутыми к нему ушами. Откуда-то вдруг вышел ещё один – с сакс-баритоном, будто с громадной сосательной конфетой. Начал сосать его словно развёрнутый золотой леденец. Будто какую-то громаднейшую золотую унцию! (Да что же это такое!) И вновь играли дружный быстрый унисон уже четвёркой впереди, опять долбёжно подбиваемые ритм-секцией и роялем. На таких концертах положено хлопать, шуметь после каждой импровизации. Всячески показывать свой восторг музыкантам. И Ольга (тоже) кричала, топала, визжала со всеми. На удивление, пыталась даже свистать. Как Соловей-разбойник. Засовывая в рот почему-то только три пальца. Новосёлов смотрел, не узнавал подруги. Так смотрят на ренегата. На отступницу. На человека, вдруг перескакавшего в соседний лагерь. И это после Моцарта, Бетховена, Чайковского. После серьёзнейших концертов в филармонии. В Большом зале консерватории! О боги!..
Антонина перелицовывала весь побусевший ворот на рубашке сына. Горбилась у стола под включённой лампочкой с абажуром. Телевизор блукал в углу. Как глазная её болезнь. Временно сброшенная туда катаракта.
Сынок втихаря покуривал в раскрытое окно, оставив в комнате подвёрнутую под себя левую ногу с дырявым носком на пятке. Окно в половину высоты как зашторено парнем. Надо ж таким вымахать. И ведь семнадцать только. Что дальше-то будет? Антонина поглядывала. И ещё курит там, мерзавец. Для проформы уже только прячется. По традиции. Дым-то весь сюда тащит! Эй, Штора! Когда бросишь курить? Какая штора? – обернувшись, удивлялся сынок. С глазами от табака – закофеенными, как у барана. Когда бросишь, осёл? Сынок сразу начинал будить прах отца. Дескать, его-то не пилили. Свободный, дескать, был человек. Ему некоторые тут даже табачок сами покупали. Так ведь погиб от этого, погиб! Не табак проклятый, был бы жив сейчас! Неужели непонятно? Сынок отворачивался, что-то бубнил. Глаза матери метались. Тут ещё носок этот его! Будто мозоль на пятке порвал. Ну-ка, снимай давай! Чего? – опять смотрели бараньи глаза. Носок, чёрт тебя дери! Сын отворачивался. Говорил, что сам зашьёт. Я тебе дам «сам»! Я тебе дам! Мать уже тыкала в затылок сына кулачком. Тыкала. Бросишь курить, бросишь! Словно сон, отпущенная папироса летела со второго этажа. Сашка показывал матери пустые лапы. Ворочал ими. Как неуклюжими двумя фокусами: нету! И не было! Со смехом ждал, когда ему ма́знут по затылку. Ма́знули. Хорошо, надо сказать.
Сашка смотрел вдаль. День уходил. Солнце пало в осенний пустой почти тополь. Как запьяневший дед в свои разложенные погремушки на базаре… Встречаясь на улице с бывшими одноклассниками, Сашке, рабочему вроде теперь человеку, становилось как-то неудобно с ними, скучно. Все они были его сверстниками, некоторые даже старше, а казались сейчас глупыми пацанами, малолетками. Со всеми их микросхемами, пайкой самоделок-приёмничков на транзисторах, со всеми их рыбками, аквариумами, дафниями там какими-то, опарышами… Неинтересно всё это стало Сашке. (Такие лбы – и всё в бирюльки играют.) Посматривал снисходительно, свысока. Зашёл как-то к Парчину Генке. К дружку-товарищу, с которым просидел на задней парте не один год. И тоже – говорить стало вроде не о чем. На стене всё тот же обнажившийся чудовищный оковалок с маленькой циклопьей головёнкой, подстриженной ёжиком. Патлачи по-прежнему бренчат на целом обезьяннике электрогитар. Гоночные автомобили на глянцевых листах из иностранных журналов. Так называемые болиды. Горбатые. Будто сражённые верблюды. Рекламные девки заплелись на их капотах зазывающе… Везде по столу вороха магнитофонной ленты, кажущиеся ворохами мозгов самого Генки. Без всякой боли вытащенные из головы. Из пустой головы фаната… «Сейчас я тебе поставлю Пола Маккартни! Нового Пола Маккартни!» Худенькие ручки Парчина накручивали чего-то в магнитофоне. А зачем, собственно? Дурило?.. Глядя сейчас на суетящегося несчастного фанатика, бродила у Сашки не по возрасту «гениальная» мысль: магнитофон всё-таки – величайшее изобретение 20‑го века. Все глухонемые – во всем мире – разом – как бы заговорили и запели на нём. И с каждым годом их становится больше и больше. Этих глухонемых, вроде бы обретших теперь песенные голоса, речь. Великий Глухонемой родился в 20‑ом веке! А? Парчин? Через полчаса Сашка ушёл.
За большую физическую силу, за большие кулаки Сашку заманивали в свои компании так называемые Весёлые. Из тех, что бегали по городку в болтающихся штанах и войлочных стоптанных тапочках. «Гопники», как их впоследствии назовут. («Гоп со смыком – это буду я!») Были уже и тогда такие в школе. Заманивали, чтобы в драках, к примеру, выставлять Сашку вперёд. Вроде градобойного орудия… Однажды выставили. В горсаду, на танцах… Больше не выставляли. Потому что бил там всех подряд. И чужих, и своих. Почему-то не разбирая. Вспоминать даже не хочется.
Сашка вздохнул, полез за папиросами. Окутался дымом, даже не укрывая его от матери… Солнце, протрезвев чуток, вроде как с карачек пыталось встать. И снова падало в тополе… С Колькой даже, с двоюродным – всегдашним братом Колькой – и то перестало ладиться. Потому что натуральным жлобёнком стал теперь Колька. Чего-то там выменивает в школе, продаёт. Деньжатами всех ссужает. Что называется, под процент. Все ему должны. Даже из старших классов, ослы. Кличку какую-то дурацкую получил – Гуслей-Гуслея. (Кто это такой?) Шкет, а в джинсах вдруг заявился. Как в двух мраморах негнущихся каких-то. И – как главную жизненную тайну уже постиг. Уже всё в жизни знает. Хихикает, подначивает: работяга! Ну, работяга. И дальше – что? Чего смешного-то? Дурило? Гуслей-Гуслея!
Сама, толкнув головой ворота, во двор входила лошадь с телегой. На телеге, весь как переломанный, подпрыгивал запрокинувшийся Мылов. За розовой потной головой завивались мухи. Лошадь останавливала телегу на середине двора, на вид всему дому. Обиженно ждала. И, как когда-то Сашка с Колькой, вокруг пьяной в мухах головы уже ходили две-три злорадненькие головёнки. Удерживающие смех. Готовые от смеха – разорваться. Сашка махал им со второго этажа. Рукой отмахивал, рукой. Мол, отвалите, сгиньте, пока не поздно. И точно ждала только этого – кидалась к другому окну Антонина: «Вы отойдёте от него, а? Отойдёте? Хотите, чтоб глаза вышиб?» На голос Антонины Мылов пытался вылезать словно бы из самого себя. Залепленно-пьяного. Как задохлик птенец из скорлупы. От падающей головы, как от халвы, столбцом подкидывались мухи. И снова опускались…
Выходила Чёрная, жена Мылова. «Ну-ка!» – только глянула – и пацанята стреканули в разные стороны. Зачерпнув из бочки, размашисто выкидывала на телегу ведро воды. Взбрыкнув, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как жена шла от него с пустым ведром к крыльцу. С высоко засученной сильной рукой – как с кистенём… Лошадь тащила мотающегося сбоку коновозчика к сараям, к коновязи. Спать в сарай Мылов лез как в слепоту. «Ну, сегодня хоть драки не будет». Антонина шла от окна. «Куроцапы проклятые!»
В углу всё мигал телевизор. Мешал. Двинулась к нему, выключила. Опять вернулась к столу. Продолжила чинить. Теперь уже обремкавшиеся рукава. Прислушивалась к звукам двора.
Судя по прилетевшим снизу словам «привет, Село» и по тому, как Сашка сразу завилял пяткой, словно бобик хвостом, чуть не вываливаясь наружу, – во двор из своей квартиры вышел Стрижёв. Офицер Стрижёв. Вообще-то больше мотоциклист. Вернее даже – мотогонщик. Непременный участник всех республиканских мотокроссов. По пересечённой местности. Когда́ он ходил в свою автороту работать – никто понять не мог. Он словно постоянно пребывал в отпуске.
Днём всё время занимается мотоциклом – разбирает, детали любовно раскладывает на холстины, любуется ими вместе с ребятишками двора, снова принимается собирать. Вечером гоняет с девицами. Но почему-то только с длинными. Проносится с ними, как со знамёнами. Уже за тридцать, а не женат. Пустырь. Бабник. Балалайка. Пытался подкатываться, гад. Антонина хмурилась. Виновато поглядывала на Константина Ивановича. На умершего мужа. Который доверчиво смотрел на неё со стены, с фотопортрета. Ничего не подозревая. Вздыхала.
Судя по тому, что рваная пятка завихлялась ещё сильнее – час Стрижёва настал: он внизу уже натягивает краги. Экипирован соответственно: чёрные начищенные до блеска сапоги, узкое офицерское галифе, но с кожаным задом (отдавал специально, подшили в ателье), из чёртовой кожи пошитая куртка, на голове – шлем остроносый.
Из сарая Стрижёв выводил мотоцикл. Полностью реконструированная система больше походила на какого-то громадного никелированного Геральда. Очень гордого к тому же. Резко Стрижёв заводил. Начинал прогревать. Как за ухо Геральда наказывал. Геральд трясся, подпрыгивал от боли. Двор становился сизым от дыма. «Закрой окно!» – кричала Антонина. «Пусть», – улыбался, наблюдая, Сашка. Дальше со Стрижёвым сюжет ехал со двора на улицу. На другую сторону дома. Однако оставался для Сашки и Антонины всегда предсказуемым. Первый кадр фильма. Прежде всего Стрижёв видит на противоположной стороне улицы Зойку Красулину. Возле её калитки. Зойка смотрит вдаль, к закату, привычно ждёт (уже в течение лет пяти) своего Суженого. Заодно Зойка грызёт семечки. Волосы её свисают до пояса, как сырой виноград. Стрижёв начинает подкрадываться на малых оборотах. Останавливается, широко расставив для баланса ноги. Как кот, начинает нагнетать перед Зойкой чёрные хвосты. Дёргает, дёргает ими, нагнетает. Зойкины виноградные грозди остаются покойными. В вечерней отдыхают прохладе. Стрижёв из последних сил нагнетает. Однако Зойка, перестав грызть, скидывает с губы кожурки. Шелуху Зойка просто сбрасывает на землю перед Стрижёвым. Стрижёв катится от неё, как с горки, растопырив ножки, не веря. И – врубает газ. И – уносится, пригнувшись. С острым шлемом, устремлённый. Как пика, пропарывающая городок.
Дубль второй. Можно снимать через три минуты. Стрижёв проносился с длинной девахой за спиной. Как с обдёрганной бурей на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки. Чуть погодя Стрижёв опять летит. Деваха ещё выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки.
А-а! С горя мотоцикл пропарывает городок и ныряет в рощу. Где дубы стоят любвеобильные, как гигантские карлицы на сносях. И – тишина над рощей. И только слепнущие вечерние птички перепутывают рощу те́нькающими осолнечненными голосками.
5
…В тумане утра у дороги торчала гаишная освещённая голубятня. Однако наверху голубей видно не было. Лишь один прогуливался внизу, на воздухе. Одиночные машины прямо-таки прокрадывались мимо него. Как нашкодившие псы с поджатыми хвостами. Гаишник морщился, воротил лицо: сгиньте! Тогда наматывали и наматывали. Уносили ноги. Внутренне крестясь: чур! чур меня!.. Новосёлов гнал, не сбавляя скорости. Гаишник тут же замахал палкой. Засвистел, бросился было к мотоциклу. Однако Новосёлов затормозил. «Ты чего же это, собака, по Москве так гоняешь?!» (Дескать, в таком виде?!) Бил палкой по бортам. Весь в растворе, грязный самосвал трясся, как только что вылезший из болота чёрт. Новосёлов подсунул путёвку. Гаишник побегал глазами… «Так бы и говорил… что на Олимпийский объект… А то – газуешь…» Голубь обиженно пошёл к своей голубятне.
Новосёлов погнал дальше. Хохотал, как сумасшедший.
Учебники и тетрадки Сашка раскладывал дома на столе вроде как по-деловому. Как достаточно уверенный в себе, обстоятельный ученик. Пытался даже начинать с примеров по алгебре… С тоской смотрел в окно. Голые ветки бузины волынили, увиливали от ветра. Откладывал алгебру. Получалось – сделал. Когда раскрыл физику – тоски не убавилось… Осторожно отодвинул учебник. Как, по меньшей мере, гроб с покойником.
Чёрные сырые ветви осенних тополей под усилившимся ветром уже гнуло. Они начинали заполошно метаться. Казалось, что какой-то театр чертей изо всех сил представлял сейчас в чёрном проносящемся небе… Две собачонки выли, закидывались к нему головёнками…
Сашка распахивал окно. В лицо ударял острый запах прогорклых деревьев. Дымное небо всё несло куда-то. В клубящихся сумерках клёны Аллеи Славы спиртзавода раскачивались, будто сборище обгорелых знамён.
Сдвигалась доска в заборе, и – как ключ из замка – с территории завода начинал просовываться Мылов. «Головка ключа» выходила и удёргивалась обратно. Никак не мог поймать Мылов «поворот в замке». Выдернулся, наконец, далеко вперёд – и окончательно застрял. Свесившись с поперечины забора. В небе просверкнуло. Потом загремело. Упал отвесный дождь. Клёны возмущённо зашумели. Мылов сильно мок. Висел, как слив. Дым от Сашкиной папиросы напоминал йогу. («Йоги – кто они?») Из комнаты, как из Индии, на холод не шёл. Чёрная гроза была уже вдалеке. Широко просветлев понизу. Как будто высоко подняла подол. Чтоб в лужах на земле не замочить. Потом в упавшей темноте, там же, у самого горизонта, как бабочки с крыльями, долго трепетали всполохи, немыми пришпиливаемые молниями.
Даже не собрав раскиданных учебников-тетрадей, Сашка лежал в темноте в простенке меж окон, свесив с дивана ноги точно с детской коляски. Не чувствовала чёрных полотен холода лежащая у самого подоконника голова. Талантов в ней не было никаких. Это понять нетрудно.
Гремела чем-то в темноте у порога мать. Сашка оживлялся: ну, сейчас и напугаю её! Но Антонина видела чёрный бурелом волос, восстающий на фоне окна. И хотя это происходило в который раз, торопливо предупреждала: вижу! вижу! И быстро включала свет. А! Испугалась! – вскакивал сын. – А-а!
К утру проветривало немного. И деревья, и землю. Солнца, однако, не было. Борзой, на улице всюду носился ветер. Не совсем облетевшие тополя походили на собак, вычёсывающих блох. Стайкой ушлых физкультурников вдруг начинали бежать по обочинам дороги листья. Ветер хватал женщин за подолы, заставлял зажиматься. Мужчины шли упираясь, как парусники.
Выбежавший на гору Сашка не мог вдохнуть всего мира, раскинувшегося перед ним. Зябла внизу взъерошенная река. За рекой вдали, как при отступлении в распутицу, бесконечно уползали полчища октябрьских облаков. За протокой на острове шумела осенняя базарная толпа тополей…
Сашка побежал по тропинке вниз, скользя по ней, чуть не падая, размахивая руками. Самоходка «Бирь» причалена была у берега в маленькой бухточке. В плаще с капюшоном, в резиновых сапогах, шкипер Макаров уже стоял. Был при барже, как при гигантском бубне.
«Держи в створ!» – командовал Макаров. И Сашка, вцепившись в рулевое колесо, целился носом баржи на крохотную полосатую пирамидальную вышку, стоящую в километре на левом приподнятом берегу – «держал в створ». Навстречу, казалось, недвигающемуся судну неслась тяжёлая, набравшая дождей вода. Уходящие, выкрашенные в белое бакена́ покачивались от волн «Бири», как ляльки.
Когда появлялось на фарватере встречное судно – баржа ли, катер, даже простая рыбачья лодка с рыбаком – Макаров тут же выскакивал из рубки, и чересчур усердно, как добросовестнейший смурняк, начинал махать флажком. С левого борта. Как будто в панике отрясал с матерьяла клопов или тараканов. Это так он Давал Отмашку. Ещё тряс. Ещё. Только убедившись, что его поняли, дождавшись ответного флажка (тоже с левого борта встречного), как всегда сразу бежал на середину палубы и – вставал. Во встречу-проводы. С профессиональным показным равнодушием равняясь на всё проплывающее мимо. Олицетворяя в единственном числе целый флотский экипаж… Встречный гудел. На встречном, ломая все устои флота, орали, хохотали, подпрыгивали. Точно видели Офураженный Пуп Земли. Проплывающий сейчас с пустым коровьим выгоном. Абсолютно неподвижный. Не поддающийся ни на какие провокации.
Напротив абзали́ловских озерков (названы по деревушке Абзалилово) Макаров приказывал Колыванову стопорить. Бросали носовой якорь. С кормы на талях спускали лодку. Колыванов и Сашка плыли к берегу: одному приказано набрать шиповнику, другому добыть утку. Можно двух. Ствол удерживаемого Колывановым ружья торчал строго вверх. Осенний день был высоко развешен, звучен как железо. Холодное высокое солнце высилось мутно. Мутностью сплава.
Кусты по берегу раскачивало, гнуло. Ветер гнал реку, как стада гусей. Низкорослый шиповник трепался, царапал, норовил уколоть, но забравшийся в самую гущу Сашка был в брезентовой куртке, таких же штанах. На руках – перчатки. Быстро наполнял висящий на груди котелок. Пересыпа́л затем в пожарное ведро под ногами. Не забывал швырять по нескольку ягод в рот. Переспелые, прихваченные первыми заморозками, плоды были на вкус медовыми, таяли во рту. Оставляя, однако, много занозистых семян, которыми Сашка отплёвывался направо и налево. И во рту, и в руках дело шло споро.
Колыванов ходил на виду, метров за сто. Там сильно продувало. Видно было, как гоняло, выстилало воронками камыши. Колыванов бил в угон. Сорвавшийся выстрел, точно ветер, догонял и трепал утку.
Курили, в ямку спрятавшись от глаз Макарова. Оставалось добрать ещё второе ведро. Добытых уток было две. Обе кряковые. Селезень и утка. У селезня-бедняги нос раскрылся. Точно всё ещё жрал или крякал. Утка лежала брошенно, серым кружком. Коротко затягиваясь, Колыванов просил Сашку походатайствовать за него. Намекнуть, так сказать, Макарову. Насчёт Берёзовки. Чтоб остановиться, значит, перед ней. (Колыванов был из Берёзовки, где жил с женой и больным сыном, у которого сохла нога.) Хотя бы на часок. Чтоб сбегать до своих. Правда, останавливались в прошлый раз, но – всё-таки. А, Саша? Как ты считаешь? Какой разговор, дядя Семён! Остановимся. Сашка затянулся, беспечно пустил дым по ветру. Никуда он не денется! Имелся в виду сам Макаров. Который уже поглядывал на часы. Уже метал икру на судне. Что они там? Спать завалились? Включал сирену. Курильщики разом вскидывались – начинали кланяться над шиповником. Планомерно собирать. Даже Колыванов.
На судне торопились. С лодкой, с якорем. Скорей трогались. Макаров подгонял. Полный, полный, Семён! А как же с утками? с шиповником? – недоумевал Сашка. Потом! Не сейчас! Не отходи от руля! На удивление нервничал Макаров. Всё вглядывался вдаль по реке. Чего-то ждал. Странный он какой-то сегодня. Вдруг повернул к Сашке большие испуганные глаза. «Сашка – в оба!» Выскочил из рубки – и отмашку начал давать совсем уж суматошно. Ещё махал, ещё. Однако встречное судно казалось неуправляемым. Шло какими-то длинными зигзагами. То к одному берегу его тянет, то уже к другому. «Да это же «Сим»! Ценёва! Дядя Толя!» – узнал Сашка. «Чего орёшь, дурак!» – Макаров оттолкнул Сашку и быстро начал перекидывать штурвал на левый борт. Рулить к левому берегу. Надеясь ещё спастись. Однако встречный тоже потянул туда же. (Да что же это такое!) И уже приближался. Несмотря на строжайший запрет брать на баржи пассажиров («Правила судоходства», параграф 9), палуба забита людьми. Наяривали две гармошки. Все плясали. Мужики прыгали вприсядку, женщины вертели платочки, визжали. То ли свадьба плыла навстречу «Бири», то ли проводы в армию. Вместо Ценёва в рубке мотался какой-то пьяный долган – учился рулить. А где Ценёв? Убит? Судно захвачено?
Баржа поравнялась с «Бирью». Свадьба ещё пуще заплясала, загремела на железе. Проплывала мимо. На створчатой ставенке висела выкинутая из кубрика интимная женская голубая вещь очень большого размера, в порыве всесокрушающей страсти содранная с тёщи и вышвырнутая Ценёвым в окно, в реку, но зацепившаяся, повисшая на створке. Как символ, как неотвязчивый флаг нашего речного Дон Жуана. Отдав штурвал Сашке, Макаров закачался. С глазами незаможного хохла. Не дошедшего до своего колгопсту. Снизу выскочил Колыванов. У этого глаза были как люди. Как много людей. «Что, что такое?!» А когда увидел уплывающие (на створочке) обширные трусы, когда понял всё… смог только вымолвить: «Вот это козё-ол!..»
Сашка валился на штурвал. Сашка подкидывался на штурвале. «Держи курс, пацан!» – заорал Макаров. Швабровая верхняя губа шкипера вздёрнулась, подрагивала. Шкипер точно надышался дряни. Отравился ею.
Ни о какой Берёзовке для Колыванова теперь и заикаться было нечего. Макаров зол был, как чёрт. При приближении к ней (Берёзовке), Колыванов поминутно выныривал из машинного отделения. Мотался над люком. С лицом обманутого Петрушки упада́л обратно. Макаров будто ничего не видел. Тогда Сашка начал высовываться из рубки по пояс. Показывая Макарову себя как укор. Дескать, что же вы, дядя Толя? Ведь Берёзовка уже. Вон же она, на высоком берегу. За стройным молодым березнячком. Всего полтора километра до неё. Нет! – отрубал Макаров рукой. На обратном пути. Всё. Баста. Вперёд! Но… но что такое?! Машина вдруг начала стучать как-то не так. Даже не стучать, а уреженно стукать машина стала. С перебоями. Машина натурально издыхала. Вдобавок ко всему из люка вдруг повалил дым. (Да что же это такое-то?!) И заглохла машина. Окончательно…
Дым продолжал валить. Потеряв инерцию, баржа остановилась на течении. Течением же её повело назад, разворачивая к берегу. «Отдай носовой, Сашка!» Сашка помчался. Якорная цепь завизжала, улетая в горловину. Уперев руки в бока, Макаров молча стоял над раскрытым машинным отделением. Колыванов внизу метался. Что-то подливал. Маслёнил. Аккуратно подпускал. Дёргал какие-то рычажки. Чего-то там заводил…
«Пусть одну утку возьмёт», – пробурчал неизвестно кому Макаров. Уже из рубки. Сашка кинулся, хотел сбросить трап. Но Колыванов уже бежал в берёзовом высоком палочнике. Бежал большими прыжками, с уткой, как какой-то куроцап.
Поздно вечером, когда останавливались на ужин, на палубе сначала словно бы шёл фильм «Семья Журбиных». Или другой подобного рода. К примеру, «Не кочегары мы, не плотники». «Почему нейдёшь к товарищу Добросмыслову? Почему?» – подступался Колыванов. (Он же Сашка Басманов.) «Я не доносчик! – с достоинством отвечал Макаров. (Он же Журбин-старший. В исполнении артиста Бориса Андреева.) – Сам шею свернёт…» – «Так ведь прежде судно погубит! – наседал Сашка Басманов. – Не дай бог, людей! Чего ждёшь?» Макаров-артист-Андреев молчал. «А!» – махал рукой Басманов в исполнении Колыванова Семёна.
Дальше нужно было идти в кубрик, где Сашка разливал по мискам Шулюм, сваренный из утки. Из второй. Потоптались, пошли. Ели при свете керосиновой лампы. Осенний селезень, он – того, говорил Колыванов, обсасывая косточку. Он намного жирнее весеннего. Сочнее. Верно, Анатолий? Угу, соглашался Макаров. Сашка им подливал. Сам наворачивал.
Первую половину ночи за рулём стоял вахту Сашка. По реке было темновато. Луна светила только в облаках. Как будто фонарём в театре. Сашка, вцепившись в колесо, таращился, смотрел, что называется, в оба.
При появлении высокой мерцающих мачт встречного – как будто двух Христосов, плывущих по тёмному небу с распахнутыми руками – Сашка быстро закреплял руль, хватал фонарь – и точно светящие сумасшедшие молоты начинали летать с левого борта баржи. Более сумасшедшие даже, чем у дяди Толи. Кидался в рубку. К штурвалу. Встречный, тоже махаясь светящими молотами, проходил Лево. Сашка снова выскакивал, падал к люку машинного. С чубом – как с пружинами из порванного сидения велосипеда. «Не спишь, дядя Семён?» Колыванов смеялся над взвинченным суматошным парнем, которому в первый раз доверили ночную вахту, ночной штурвал. Уж сегодня-то он точно не уснёт! Гуттаперчевые руки лежали на машине. Были доверены её дрожащему чёрно-маслянистому телу. Чуб исчезал. В три часа ночи выходил на вахту Макаров. Колыванов и Сашка уходили спать. Помимо руля, дядя Толя управлялся и с машиной.
Сашка долго не мог уснуть. Плыли и плыли навстречу распахнутые мерцающие огни встречного…
Проснулся разом. От тишины. Машина не стучала. Сашка, вскинувшись на локоть, глянул вниз – дядя Толя на месте, спал. Похрапывал и Колыванов. На своей шконке. Что за чёрт! Неужели в Уфе уже? Сашка сверху бесшумно соскользнул, сунул ноги в сапоги и, как был в трусах и майке, выскочил на палубу. Было часов шесть утра. Стояли под высоким обрывом. В совсем незнакомом месте. Громадное раскалённое ярило в чёрных артериях черёмушника вылезло прямо над головой у Сашки. Однако внизу, в темноте под берегом, вода бродила непроспавшаяся, дымящая… Резиновые сапоги простукали к левому борту. Оставили за собой на изморози палубы проступающие, будто невидимкины, следы… Плотную белую наволочь тумана медленно стаскивало с реки. Сквозь разрывы пробивало солнце, и вода там серебрилась, как снег… Очень высоко по розовому небу отлетали журавли. Как будто старым пером, с нажимом, сочные прописи писали. Горли́сто вскрикивали…
6
…Внизу у высотки было ещё темно. Бичи споро махали руками над баками. Напоминали группу работающих литавристов. В немой, так сказать, симфонии города. Один выбросил кость. Худая собака сразу же загнула себя в горбатую плётку, в эллипс. В букву Пи. Тряслась, сгрызала с кости. По сажным предутренним облачкам летел шпиль-архангел советской высотки… В утаскиваемом мешке бутылки завсхлипывали. Как будто бичи потащили от баков тулово немощного старика…
Периодами, словно только чтоб взбодрить себя, Сашка принимался стукать по доске мелком. Вроде как решал задачку по физике. Разом застывал. На перерыв. Милиционеры и пожарники вздыхали. Тоскливое лицо физика Бородастова висело на кулаке. Было сродни поповской рясе. Перекосившейся, мятой, старой… Тишина в классе стояла необыкновенная. Нарушалась только изредка. То стуком мелка Сашки, то синхронным двойным храпотком с задней парты. (Прямые, с крепко зажмуренными глазами и раскрытыми ротиками – два пожарника там сидели как Орлята-Учатся-Летать.)…
Бородастов очнулся, посмотрел на часы, объявил, что шабаш. Новосёлову же велел остаться.
Пока пожарники и милиционеры толкались в дверях, Сашка, доверчиво подсев к столу, рассматривал удивительные – плёночные – губы старика. Которые – заговори тот – сразу, казалось, начнут рваться…
Иван Гаврилович поднял глаза от бумаг. Завязывая папку, в свою очередь, смотрел на здоровенного парня. На его большое, с чистой молочной кожей лицо, на дикий совершенно чуб. При взгляде на который навевались почему-то мысли о непроходимых дубровниках где-нибудь в средневековой Англии, о робин гудах, почему-то двух или даже трёх, о погонях, сражениях в этих дубровниках, о дымных выстрелах… Вздохнул. Да. В общем, Александр, ни по математике, ни по физике мы, оказывается, – ни в зуб ногой. Другими словами, мы по ним – ни бум-бум. Верно? Верно! – рассмеялся парень, ужасно радуясь. Та-ак. Тогда возникает вопрос: как можно, проучившись в общеобразовательной обычной школе восемь лет, умудриться выйти из неё с совершенно пустой головой. В которой, как я сказал – ни бум-бум. Как? Сашка начал краснеть, не мог поднять глаз на учителя. Но Бородастов сник и задумался. Плёночные губы его стали как студень. Вот что, Саша, давай-ка начнём всё сначала. Класса с пятого. Где ты ещё немного плаваешь. А там – посмотрим. Сашка запротестовал. Да что он, хуже милиционеров, что ли? Хуже отвечает? Несправедливо, Иван Гаврилович. Так ведь милиционеров да пожарников заставляют, Саша. Бумажки им нужны. Об окончании. Иначе пометут. И мы дадим им эти бумажки, дадим. Система такая. Но ты-то – добровольно сюда пришёл. Значит, есть резон поучиться как надо. По-настоящему. Так или не так?
Через неделю Антонина увидела на столе перед сыном физику за пятый класс. Сын усердно выписывал из неё задачку. Что же, в пятый класс что ли пересадили? – испугалась мать. Нет, по-прежнему в девятом. Но как бы и в пятом ещё, отвечал находчивый сын. Просто повторяю. И окончательно затушёвывая всё – кинул на стол два билета. На вечер. В ГорДКа. Ансамбль «Оризонт». Пойдёшь?..
7
…Гоняемые оркестровой бурей, в испанской ядовитой ночи по сцене бегали как попало люди-призраки. Певица, героиня – вся освещённая – вдруг закричала последнюю ноту так, будто падала в пропасть. Как будто отчаянно хотела ею хоть за что-то зацепиться. И оркестр в яме (оркестровой) резким ударом завершил дело. Как стена, как стены, как камни – обвалом – пошли рушиться аплодисменты. Катастрофа! Притаившийся в кресле Серов хлопал, косился на вскочивших ликующих Новосёлова и Ольгу. Зал Большого театра напоминал прибывшие галеры с обезумевшими галерниками…
Любили в городке приезжих артистов, всегда любили. Всегда их ждали, всегда они были желанны. Едва только на стену собора лепилась афиша – отпечатанная ли типографским способом с завлекательно-завитыми головками артисток, или просто написанная чернильным жирным клячем – с двух часов (с открытием кассы) аборигены спешили в ГорДКа, который находился аккурат рядом с пожаркой. Поторапливались по одному, или группками. Туда шли и обратно. Можно сказать, то были ещё просто гонцы, предвестники. Однако вечером к Дому Культуры текли со всех сторон уже целые толпы. (Пожарники ходили на концерты бесплатно. Такая льгота им почему-то была. Всё расстояние до двери клуба (тридцать метров) они проходили строем. Молча. С угрозой. Меркидома сбоку бодрил. Показывал кулак Семёнову. Бойцу. Брошенному на каланче.) Да. В общем, узкий протянутый зал ГорДКа к началу был битком. На всех концертах всегда, как говорят, Полный аншлаг.
Кто только ни перебывал из артистов в городке! Кто только ни поработал в нём на благодатной ниве халтуры! По всему детству, перед глазами Сашки прошли лилипуты с собачками и обручами, чтецы-декламаторы, силачи и фокусники, киноартисты (правда, один раз – Крючков и Кадочников, и оба выпивши, вот весело-то было!). Театры одного актёра, театры двух-трёх актёров, эквилибристы, женщины-змеи, женщины-каучуки. Была даже женщина хула-хуп, болтающая на себе двадцать обручей зараз! Силовой жонглёр из села Мишкино по фамилии Подточин, местный, на лбу держал длинный шест с самоваром, самовар трёхвёдерный, наверху натурально шёл пар! Самовар был кипящий! Приезжал даже однажды целый симфонический оркестр. Не говоря уже о всяких ВИА, о постоянном ансамбле кураистов в лисьих малахаях из Уфы (те со своими трясущимися щеками и кураями походили на зайцев, которые дружно грызут морковь)…
8
…Сашке было лет десять, Кольке, двоюродному брату, восемь, когда побывали они на концерте, который запомнили на всю жизнь. В тот вечер тянулись они в рост с сидений последнего ряда. На сцене происходило невероятное: низенький чернявый артист, ни на минуту не переставая говорить монологи разных героев, прохаживался вдоль длинно расставленной ширмы, заходил за неё, шёл за ней, не переставая выкрикивать, и выходил с другой стороны… совсем другим человеком! Другим персонажем! С другим голосом, походкой, словами и, самое главное, – в другой одежде! Был он то бравым офицером при фуражке и орденах, то старичком-профессором с палочкой, с белой бородкой и очках, то просто парнем-бездельником в тенниске. И даже женщиной с натуральными голыми ногами, в босоножках, в платье, вертящей за плечом зонтик! Это казалось невероятным – проходило всего несколько секунд, пока он шёл за ширмой! Успеть переодеться за эти секунды невозможно, однако он успевал… Вдруг вообще пробежал перед всеми милиционером, заливаясь в свисток. Погоня! Забежал за ширму, а с другой стороны тут же выпрыгнул преступник. Малый в клёше, тельняшке, с фиксой. Промчался, удирая, понятно, от милиционера. Милиционер выбежал с противоположной стороны – запыхался, пот вытирает. Не видали?! Куда побежал?! По наводке зала с трелью свистка опять за ширму умчался. А с другого конца ширмы уже хулиган выскочил, весело подмигивает, бежит. (Вот потеха!) И так несколько раз! Подряд! Один за ширму – другой из-за неё. Тот выбежал, а этого уже нет! Удрал!
«Л-лихо», – шептал вспотевший испуганный Колька. Хлопал машинально со всеми в ладоши. Как узнали потом (наверное, разъяснил Константин Иванович, Сашкин отец), на сцене работал первоклассный артист оригинального жанра. Однако в то время далёкая сценка с выбегающим и забегающим за ширмочку человечком (артистом) казалась – игрушкой. Непонятно как работающей, заводной механической игрушкой. Хотелось её разобрать, раскурочить. Посмотреть, что внутри. Фокус понять, секрет…
На другой день, за час до представления, они ползли в щели между свисающим глухим чёрным задником сцены и кирпичной стеной. Ползли на коленках один за другим к середине сцены, перелезая через какие-то деревянные рамы, втолканные туда. Как сгнившая замша, ударяла в нос пыль. Чихали в ней, подкидывались. Девственный матерьял задника Колька проткнул толстым гвоздём, который запасливо прихватил с собой. Ух ты-ы! Уже что-то увидел. Начал разрабатывать дырку пальцем. Сашка тоже прободал дырку. И замерли, глядя в полутьму сцены… Ширма, конечно, стояла. Но ничего возле неё не было. Ничего она не скрывала. То есть фокус сзади – был пустой! Вот это да-а. Мальчишки надолго задумались. Всё так же на коленках. Забыв даже удобней сесть.
Прошло полчаса. Ребята терпеливо ждали. (Сели, сели, как надо, возле дырок!) За занавесом в зале вдруг включили свет. И почти сразу же послышался гул. Это с топотом бежали зрители занимать места. Деревянная пошла перестрелка откидными сиденьями. Минута – и все расселись. Приветствия начались. Радость везде. Смех. Начальство на общих основаниях, но – в первом ряду. С серьёзным обменом мнениями. Колька схватил Сашку за руку: смотри!..
Четверо появились перед ширмой внезапно. Тихо. Как вытаявшие на тёмной сцене тени. Артист начал быстро раздеваться. Ассистенты (двое мужчин и женщина) ещё быстрее развешивали на ширме вороха одежд. (Одежда как живая летала!) Разговаривали вполголоса, почти шёпотом. Артист в чёрном костюме и бабочке махнул рукой, занавес пошёл разъезжаться. Стало сразу светлее. Артист убежал за ширму к разорвавшемуся аплодисментами залу. Вот тут-то и начались чудеса для ребят. Артист появился за ширмой. Ассистенты тут же облепили его и в чёрных халатах, как дворники, быстро помели к другому краю ширмы. Артист непонятным образом на ходу терял одежду, обретал новую – и выметался ими за край. Под обалдение зрителей. И жуткие потом аплодисменты. Ассистенты бросались к ширме, хватали что надо – и уже ждут. С новыми одеждами. Опять как с мётлами дворники. Артист заскакивает, беспрерывно что-то громко говорит (для зала) – и помели опять, и помели, неуследимо раздевая и так же неуследимо обновляя другой одеждой… Это было какое-то чудо! Согласованность и быстрота всех были неимоверными! Фокусники! Артисты оригинального жанра! Интересней было в миллион раз, чем смотреть из зала! «Ль-ли-ихо, – мотал головой опупелый Колька. – Уж это ль-ли-ихо…»
Парни ВИА «Оризонт» стояли на сцене разрозненно, неподвижно, в разных местах и на разной высоте. Одни на подставках, другие ниже, на полу. Как установленные на капсюль патроны. Не дёргаясь. Лет через пять подобные ансамбли так уже стоять не будут. Стоять просто, естественно. И петь. Потом артисты с ухваченными микрофонами будут носиться по сцене, скакать. А пока… а пока Новосёлов Сашка хлопал, ужасно радовался каждой песне, без конца подталкивал мать: а?! мам?! Вот поют! Антонина тоже хлопала со всеми – музыка есть музыка, и ребята на сцене ладные: молодые, красивые, хорошо поют – но больше как-то приглядывалась к зрителям, сидящим вокруг. К их одежде, причёскам. Вся публика (в основном из пединститута) была хорошо одета – кругом добротные бостоновые костюмы, даже на студентах. Некоторые девушки в вечерних платьях, сверкают вроде бы настоящие дорогие украшения (может, искусственные всё же, фальшивые?)… Потом смотрела на сына своего… Побусевший потёртый пиджак, оставшийся ещё от отца, которого сын давно перерос, из пиджака которого – давно вырос… Рубашка застиранная… Не модный галстук… Всё это нудило мать. Задевало. Как задевает какой-нибудь недостаток близкого человека, когда он на людях. Его неправильная речь, к примеру, какое-нибудь дурацкое словцо, нелепый поступок, в конце концов… Стало вдруг жалко и себя, несчастную, и сына своего глупого, который радуется вот сейчас со всеми… Нужно шить сыну костюм. Нормальный костюм. (О себе мать и не думала.) Да. Никуда не денешься. Призанять к уже накопленному – и пошить в мастерской. В магазине разве найдёшь что-нибудь на такого… дядю… «Ты чего?» – удивлялся сын, увидев большие, близко разглядывающие его глаза. Антонина пожимала ему руку, успокаивала. Однако опять всё примечала вокруг. Видела, как по-хозяйски лежали руки парней на плечах девчат. Лежали как-то абсолютно, бесспорно, навечно… И снова думала: почему же сын-то её так не может? Её сын, восемнадцати почти лет? Почему девушки-то у него нет? Ведь всё при парне есть?..
И смотрела на сына сорокапятилетняя мать, давно по-женски одинокая, с лицом как подсохший гербарий, на котором, казалось, остались только большие вопрошающие глаза: почему?
Однако с девушками было не совсем так, как думала Антонина. Сашка не то что Ходил С Ними, но уже – Провожал. К примеру, двух одноклассниц из вечерней школы, Лизу и Галю. Ту же Ирину Сергеевну, молоденькую учительницу. Которая уже не хваталась поминутно за его руку, а хихикала, и даже поглядывала со значением…
Путался даже с Яркаевой. Ленкой. Комсомолкой-заводилой. Освобождённым секретарём при СМУ. Девицей, напоминающей шустрые ходики о двух длинных маятниках. Правда, недолго. Всего два дня. Но всё же. Было ведь…
В ту осень готовилось СМУ‑4 отметить юбилей – двадцатилетие образования славной своей организации. К ГорДКа пригнали целый грузовик, забитый громаднейшими стендами, плакатами, портретами передовиков, столами для президиума и свёртками кумача для них же. Вагон и маленькая тележка наглядной агитации! (Сам себя не похвалишь – кто похвалит?) Командовала возле грузовика Яркаева. Два пэтэушника корячились наверху в кузове. Случился Новосёлов. Проходил мимо. Яркаева аж подпрыгнула при виде долгана: о! то, что нужно! ну-ка, иди сюда! Новосёлов? Правильно, помню, взносы заплатил? Молодец, молоток-гвозди умеешь? Отлично! Бери вот это, тащи-тащи, не оглядывайся. Да какая работа? Ты освобождён! ха-ха-ха! Это теперь твоя работа. Сюда-сюда, куда понёс? Куда?! вот бестолковый! молодец, ставь, ставь, да ставь, я тебе говорю! (как крылатый Икар, Новосёлов кружил с громаднейшим фанерным транспарантом). Вот сюда, вот сюда, да сюда, я тебе сказала! сила-есть-ума-не-надо, молодец! А вы чего? Брысь за портретом (портретом Ленина)!..
С полчаса, наверное, только снимали всё с машины и таскали в вестибюль. Яркаева пыталась заразить и шофёра. Чтоб загорелся. Не вышло. Шофёр сидел, схватившись за руль и глядя возле руля. Точно руль у него хотели отнять.
Пэтэушники долго ходили с Лениным – портрет не хотел в дверь. Ни поперёк, ни наискось – никак. Когда Ленин полез, наконец, в широкое окно – две бухгалтерши вскочили из-за столов и отпрянули. Потом пэтэушники начали носить портреты передовиков. Если Сашка нагружался как мул, то они несли один портрет вдвоём. Очень уважительно и даже в ногу. Торопиться им не следовало: ни в родное ПТУ, ни тем более на стройку к раствору да лопатам.
Небольшой вестибюль постепенно заполнялся. Стал напоминать раскардаш только что приехавшей и занесённой выставки. Голова шла кругом – за что тут браться. Казалось, разгрести, рассовать и развешать всё это невозможно. Однако Сашка уже прибивал портреты к стене. Под команды, конечно же, Яркаевой. Выше! ниже! куда? вбок! обратно! кому сказала? вот орясина! бестолковая! вот так! молодец! кнут и пряник!
Пэтэушники где-то прятались. То ли курили, то ли пытались поспать. Яркаева выковыривала, пригоняла обратно. Чтобы хоть поддерживали. От ударов молотка Новосёлова серые гра́бки пэтэушников подпрыгивали на транспаранте вроде обессиленных зверьков в кукольном театре. Яркаева поносила несчастных пацанят в спецовках: вы-ы! комбинезоны! космонавты-задохлики! недомерки! ещё курят! посмотрите на себя! вы же почти ровесники его! (Новосёлова.) Несчастные тараканы! Я вам покурю!
Пэтэушники терпели. Под Яркаевой всё же лучше, чем на стройке.
На другой день с прорабом Четвёркиным примчалась в «козле» на берег. «Больно понравился жених Сашка нашей невесте Ленке!» – хохотал, подмигивал, говорил без остановки Четвёркин в кепке. Напоминал чем-то скворечник, полный скворчат. С язычками – как слюнки. «А?! Макаров?! Сыграем свадебку?! Гульнём?! Ха-ха!» Макаров сердился, не отдавал матроса. Яркаева шныряла по судну. Совала нос во все дыры. Напугала Колыванова. Колыванов вытаращился снизу. Как будто видел раскуделенную Бабу-Ягу на ходулях! «Привет, слесарь!» – подмигнула ему Яркаева.
К Дому культуры Сашка трясся в машине рядом с Яркаевой и Четвёркиным.
В тот день оформляли сцену. Ленин срывался, падал с высоты. Комбинезоны разбегались…
Вечером Сашке пришлось провожать Яркаеву. Шли пасмурным, уже облетевшим горсадом, где дубы походили на кряжистых узловатых стариков, упрямо стоящих в одном месте под низким летящим небом. Потом вдали на сером голом пространстве явилась осенняя раздетая карусель. Курлыкающая на ветру, что тебе стая переловленных журавлей. Сашка показывал Яркаевой: смотри – курлыкают. Как журавли. Конечно, да, курлукают, понятно. Яркаеву «журавли» не интересовали. Яркаева – звонила без остановки: «Саша, ты был влюблён? Я нет. Ну и что? Разве в этом дело? Подумаешь! И не спорь! Ерунда. Можно и без этого. Всё просто. Ты такой здоровый. Можешь меня понести? Ха-ха-ха! Шучу, шучу! Не пугайся! Вон Четвёркин, с виду старый пенёк, сам видел, а раз было на пикнике за городом: я, Лазуткина из планового, Четвёркин, ещё старпёры, все начальники. В общем, все свои. Из Уфы даже был один. Неважно, кто. Всё равно не поймёшь. Четвёркин Лазуткину голую, ну потому что купались и уже темнело, подхватил и попёр к костру. И скинул её прямо на руки этому, ну который из Уфы. Как Стенька Разин. Дескать, и за борт её бросаю. Ха-ха-ха! Вот смеху было! И давай потом за мной гоняться. Ну да ладно. Всё равно не поймёшь. Соловья баснями кормить. Всё равно ничего не понял. Почему ты молчишь? Почему ты дубина такая?»
Между делом, не давая Сашке опомниться, завела в какую-то фанерную будку. То ли Комнату смеха. То ли Комнату страха. Во все щели лез, выл, как собака, ветер. Но, несмотря на это, чем-то явно пованивало. В полутьме, удерживая Яркаеву, что называется, в объятьях, Сашка, тем не менее, озирался, точно пытался высмотреть этот запах. «Ничего не слышишь?» Яркаева прислушалась. К завыванию ветра. Честно призналась – не слышу. Кроме ветра. А что? а что? Та-ак. Значит, вдобавок запахов не различает. Сашка вывел Яркаеву из будки. Поцеловал её уже на ветру. Бьющуюся, как рыба. Неуёмная комсомолка вырвалась, запела, заорала, закружилась в вальсе. Ловил её. Успокаивал.
В раскрытом, но оштакеченном дворе пёс Трезор с цепи пытался ухватить Сашку за ногу. Однако был пнут Яркаевой обратно в будку, точно в пропасть. Яркаева пела, взбегая на крыльцо. «Я люблю т-тебя, жи-и-изнь…»
В самом домишке пили чай под голой лампочкой над столом. Яркаева говорила без передышки. (Так непрерывно тремолирует мандолина в хороших руках мандолиниста.) Успевала даже подхохатывать. Яркаев-отец был застенчив. С большой головой, сильно побитой седыми волосами. Когда он подносил на стол то одного, то другого – голова походила на передвигающийся какой-то сенник. К тому же временами он становился печально косоглазым. Глаз правый, совсем отдельно от левого, медленно всплывал и смотрел на молодых как лупленое одинокое яйцо. Оставаясь повёрнутым больше к Новосёлову. К жениху. Не в силах остановить свою балаболящую дуру-дочь. Как не в силах остановить Уродливую Левую Руку девчонки учитель в классе, которая молотит и молотит там чего-то на доске. Этой своей рукой-уродкой… Убирал вылупленный глаз. Да-а, женихи. Сколько их перебывало тут…
Уходя, Сашка тряс ему руку с большим чувством. Он его понимал. Яркаева кружилась, пела на крыльце. Еле поймал её, когда она слетела с крыльца. Пошёл, наконец, к калитке. Яркаева подпрыгивала, кричала в небо, раскидывая руки. («Я люблю тибя, жи-и-сть!») Трезор опять кинулся, чуть не оторвал Сашке штанину. В окне, будто пинг-понги, виновато всплывали глаза Яркаева-старшего.
9
…Они же всё перевернули! Саша! Переиначили! Серов метался по красной вечерней комнате. Как всегда, прямо вот сейчас открывал Америку. Смотри: был ворон, чёрный ворон, маруська – перекрасили. В жёлтенький цвет. Канарейка! Просто милая канарейка! Никакой не чёрный ворон! Во всех фильмах, в литературе. Канарейка вон поехала! Приятно даже прокатиться! Дальше. Был испокон веку – русский медведь. Символ России, придуманный Западом. «Русского медведя» этого всегда презирали на Западе. Но и страшно боялись. Понимаешь, – боялись! Не годится. Олимпиада на носу. Что делать? Референты быстренько подумали. О! Есть! Мишка! Олимпийский! Олимпийский Мишка! Милый пузатый Мишка! Добряк! А? И так во всём. Понимаешь? Они же шулеры, Саша! Всё перевернут, передёрнут! И ты лезешь к ним. В их ряды. Что-то хочешь там поменять. Не выйдет, Саша. Не таких обламывали. Вверх ногами будешь ходить… Новосёлов нахохливался у окна. Упавший закат саднил. Был как ссадина…
Весь сверкающе-медный, часов с пяти гремел в вестибюле оркестр. Два пэтэушника стояли и хихикали рядом с музыкантами. Затаивали будто бы шкодную тайну. Которую они одни только знали. Валторнисты-то сидят вроде как со вскрытыми желудками. Вроде как пособия из мединститута. А? Н-ну, шкодина! Зато играющий руководитель, колыхаясь над сидящим оркестром, дирижировал всем своим туловом. Сам с саксофоном длинный, единый, как змей. Вот эт-то арти-ист. Фамилию имел Голоденко. А произносить надо – ГолодЭнко. Пэтэушники это знали. Они только что выпили у открытого стола по бутылке ситро, а также съели по два пирожных. Школьных. По четырнадцать копеек которые. И всё бесплатно. Не охранял даже никто. Только буфетчица косилась. Однако гуляй, Маруся! Сегодня бесплатно! В синих форменных пиджаках и чёрных галстуках по форме они походили на вымытых и хорошо расчёсанных (на пробор) лилипутов, одетых во всё взрослое. На двух малолетних сынков американского миллиардера! Сегодня они были неуязвимы. Яркаева их просто не узнавала, когда пробегала вестибюлем. Не могла даже предположить, что это её бывшие подчинённые. Комбинезоны. (Вот так-то, уважаемая!) Они подмигивали Сашке, нагруженному коробками с подарками, как ишаку: что, Сашень, уработала тебя стерва? Не то ещё будет. В овчинку небо покажется!
Как артисты симфонического оркестра продолжают трогать смычками струны, пока идут аплодисменты – так по-хозяйски лезущий за стол президиум продолжал обмениваться мнениями. Однако не забывал хлопать с залом в ладоши. Были тут и Побежимов, и Кирьячкина от профсоюзов, и высокое начальство из Уфы, и ещё много других лиц, неизвестных никому. Присоседился с краю даже Пальчиков, спецкор уфимской газеты. С заголённым лицом кинематографического негодяя. С очень белыми руками. Подозрительно холостой. Марки собирающий. Пластинки. Филофонист. Сейчас сплетающий и расплетающий пальцы. Вечно, гад, возле начальства ошивается. Да ладно о нём! Человек двадцать пять за стол красный сели. По-деловому, не теряя зря времени, быстро избрали Почётный президиум. Весь Центральный Комитет во главе с нашим дорогим и любимым товарищем Именем Отчеством Фамилиём. Долго, серьёзно хлопали. Стоя. Как и весь зал. Наконец – окончательно сели.
С докладом выступил, конечно, сам Побежимов. Начальник СМУ‑4. С бумагами он вышел к трибуне, надел очки и начал говорить. Он походил на узколобого крепко облысевшего карпа, сосущего произносимые слова точно ил. Поворачивался то к президиуму, то к залу. Всё о достижениях, о победах старался. Всё о пройдённом пути напоминал. Сам себя не похвалишь, как говорится. Да. Г-хым. Отпил воды. Дальше – пошла долгая речь о ветеранах. Перечислял все фамилии! Ветераны были при галстуках. С узлами размером в кулак. Сидели гордо, откинуто. Все в первом ряду. Бальзам стекал с трибуны прямо в души им. Эх, приятно это всё, приятно, что говорить!
Когда Побежимов пошабашил, и под аплодисменты собирал бумаги, из президиума полез сам Рахманов. Управляющий трестом из Уфы. Ему вынесли тяжёлое свёрнутое знамя. Переходящее, понятное дело. Он поставил его на пол с крепким стуком, как довольно большую, высокую веху. Удерживал в кулаке и строго разглядывал. Сам он был ржав и как-то непролазен. Как крапива в сентябре. Сказав нужное количество слов, развернул и передал знамя Побежимову. А тот несколько растерялся с большим знаменем этим. Стоял с ним перед залом – точно натужный рыбак. Поднявший со дна очень крупную рыбину. Скажем, камского красного леща. И всё это под гром аплодисментов. Так же натужно понёс его. Не совсем зная – куда. Но у него знамя отняли (другие люди, Яркаева и ещё), поставили под Ленина. Под портрет. В уже подготовленное место. Тщательно расправили. Однако оно всё равно сразу свисло. Будто уснувшее помело. Вроде даже как на пенсии. Ну да ладно, ничего. Все усаживались опять на места. Потому что ветеранам начали давать подарки. Вместе с грамотами. Подарки выносила Яркаева, а грамоты вручала сама Кирьячкина. Из райкома профсоюзов. Была она высока, громадна, но с не очень понятной фигурой. Под чёрное платье ей как будто столкали секции понтонной переправы. Восставшие к тому же на попа. Однако грива волос – богато свисала на плечи. Как оружие. Как развешенные, к примеру, цепные старинные щётники.
Низкорослые ветераны смущались её. Удерживали свои встряхиваемые ладоши как досточки, у живота, до конца Кирьячкиной не отдавали. Загнутый Голоденко всё время был наготове, запустив за кулису длинные руки. И в нужный момент, точно избиваемый им, где-то там начинал отбиваться тушем духовой оркестр.
Яркаева выкрикнула имя и Дяди Толи Макарова, и Сашка с Колывановым чуть не отшибли руки, пока он поднимался на сцену, получал всё и спускался под туш обратно в зал.
Уже на месте он тяжело дышал и отирался платком. Сашка лез, заглядывал в коробку с подарком. Часы! Настоящие настольные часы! Дядя Толя! Большие! И надпись для вас есть! Дядя Толя! Макаров вздыхал, надувался. Да ладно, чего там, пустяки. Но тут вдруг объявили фамилию Ценёва. «Ценёв Владимир Иванович!» (Яркаева выкрикнула.) Что за чёрт! Ослышались, что ли? А тот уже вылезает из ряда, а тот уже идёт к сцене! Весь из себя гордый! С обритой своей башкой как с тяжёлым снарядом! Да что же это такое?.. И уже грамоту получает. И трясут уже с Кирьячкиной друг дружке руки – как два слона хоботы. И, главное, точь-в-точь такую же коробку, как у дяди Толи, получает от Яркаевой. Да ещё дёргает Яркаеву к себе и влепляет смачный поцелуй! И всё это под хохот, под туш, под аплодисменты всего зала!.. Макаров сразу помрачнел. И вместе с ним его команда: подарок (настольные часы) разом обесценился. Стал всем троим безразличным.
В перерыве возле буфета Ценёв дул целую пивную кружку вина, налитого перед этим из дармовой бутылки. (Дорвался до бесплатного, наглец.) Подмигнул коллегам. Привет, пердунки! Высоко потряс им коробкой. А? Такая же! Дядя Толя закачался. Отложил на стол школьное пирожное. От которого и откусил-то один только раз. Отдал коробку Сашке. Повернулся, пошёл в зал. Сашка и Колыванов торопились за ним и коробку эту несчастную перекидывали друг дружке. Как какую-то улику. От которой надо немедля избавиться. Перекидывали как заразу, как позор…
На концерте сидели с тяжёлой душой. Яркаева там чего-то объявляла. Расставленные ноги её на сцене стояли как красные новогодние свечи. Голосок по-пионерски звенел. Номера, в общем-то, исполнялись пустые. Вышли две тощие девицы в тельняшках. «Для наших дорогих тружеников реки – «Матросское яблочко!» – прокричала Яркаева. Вместо клёша девицы были почему-то в джинсах в обтяжку. Две скобы на копытах. Одним словом – начали. Под баян. Долбились. «Тьфу!» – чуть не сплюнул Колыванов, когда девицы ушли. (Зато Ценёв вскакивал. Ценёв орал. Повтори-и-и-ить!) Яркаева объявила хор. Хор девушек. Точно пьяное море, зашумело расстроенное пианино, и хор дружно, с воодушевлением запел. Состоял он из десяти девушек. Вместе с подбежавшей и ставшей с краю Яркаевой. Хористки пели:
Все девушки были в шёлковых белейших кофточках. Как будто остужали ими сейчас, как фреоном, свои красные пылающие душки:
На другой день возле «Сима», стоящего у берега впереди «Бири», остановилась чёрная «Волга». В осеннее хмурое утро, в туман вылез Рахманов. Управляющий трестом. Был он в чёрном габардиновом пальто, но без головного убора. Повыскакивали референты (двое) и почему-то Пальчиков. Собкор, как было сказано, республиканской газеты. Который, когда вылезал наружу, задевал башкой в машине потолок.
Молча Рахманов смотрел на баржу, на холодную чёрную несущуюся воду реки… Махнул рукой. Порученцы побежали. Забегали по «Симу», как шнурки. Прибежали обратно, запыхавшись. Никого нет, Сергей Петрович! Один был как небывалый – лысый – лилипут. Второй нормальный… Рахманов хмурился. Своей непролазной ржавостью (и лица, и волос) напоминал анодную расчихвощенную катушку. Повернулся к Пальчикову. За ответом. Пальчиков сразу из пиджака заметно выполз. Обрёл вид причастного солитёра: «Может, – на соседнем судне все?» Рахманов махнул. Шнурки побежали. Теперь уже на «Бирь».
…На все вопросы большого начальника (какой тоннаж баржи, что возят, откуда, когда конец навигации?) шкипер Макаров отвечал коротко, с большим достоинством. Пригласил на судно. Ознакомиться, значит. Изучить. (Из-за угла кубрика выглядывали Колыванов и Сашка: выходить им или не надо?) Поблагодарив, Рахманов отказался. В другой раз. Всё косился почему-то на «Сим». Спросил, где команда. Вон той баржи. Чёрт побери!
– Я отвечаю только за вверенное мне судно. За сухогруз «Бирь», – сказал Макаров.
Ну-ну. Так. Хорошо. Молодец! Рахманов пожал руку Макарову. Полез в машину. Шнурки суетились, вдевались с двух сторон. Последним, как в желудок, быстро уходил длинный Пальчиков. Чёрная «Волга» круто развернулась, помчалась берегом к Карла Либкнехта. Чтобы там броситься в гору.
В тельняшке, в трусах, как ни в чём не бывало вылез из трюма Ценёв. После памятной свадьбы, оттаксованной на барже до Кудеевки, у него появились другие заботы. Забота, сказать лучше так. Свершив обряд, как всегда, прямо с борта, он долго, внимательно рассматривал своё хозяйство… Так рассматривают, наверное, в милиции палец, если тот с бледным папиллярным рисунком… В тревоге убирал всё в трусы. Косился на трюмный люк. Откуда, как немые растения, тянулись к нему, не могли вылезти наружу руки пьяных его инвалидиц. Обречённо шёл. Упадал вниз, громыхнув на всю реку железной крышкой. «Так тебе и надо, козёл!» – радовался Колыванов. Доставал мятую пачку папирос.
Курили, расположившись на корме. Гадали, где же вся камарилья. Побежимов. Кирьячкина. Тот же Четвёркин. Почему Рахманов один-то приезжал?
– Да перепились они вчера все, – резонно сказал Колыванов. – Спят, наверное. Или опохмеляются. А Рахманов-то не пьёт, говорят. Вот и пришлось с Пальчиковым. С ещё одним козлом…
Однако легки на помине причиндалы! Из подлетевшей машины уже выскакивают! Уже замелькала за бортом баржи плешка Четвёркина. Не добежав до трапа – задрал голову. С большими ужасными глазенапами: ГДЕ?! ГДЕ ОНИ?! КУДА ПОЕХАЛИ?! Кажется, не дослушав разъяснений с баржи – бежал обратно к машине. А там Яркаева высоко скакала в макси. В юбке-макси. Как на забойной какой-то примерке в ателье. Для королевы красоты. Кричала Сашке. Звала. Принималась прыгать снова. «Я люблю ти-бя… жи-и-исть»… Её ловил Четвёркин. Загонял в машину. Помчались.
– Вот ятит твою! – до слёз смеялся Колыванов. – Ну, козлы!..
10
…Ещё накануне вечером они хлебали щи, спроворенные Новосёловым в общежитской своей кухоньке-прихожей. Как полагается, выпили по рюмке за встречу. Хотя Колька (извините – теперь Николай Шумиха, автоинспектор!) пришёл сюда уже во второй раз. (В первый раз – месяц назад. Тогда ночевал даже. Наговори-ились!) Случилось так, что после армии Новосёлову не пришлось увидеть брата – отправили того тоже служить. Двоюродные братья, в общем, на несколько лет в жизни разминулись. Попав уже в Москву, Новосёлов, конечно, знал из писем матери, что Шумиха после армии воткнулся в школу автоинспекторов. В недалёкой от Бирска Йошкар-Оле. Окончил её, два года отмахал палкой там же. И вот по какому-то милицейскому набору (надо же! и у них как у людей!) тоже прибыл в Москву. Два месяца уже тут. Естественно, как отличник дорожно-патрульной службы с массой рекомендаций и характеристик со всех сторон. Когда пришёл он к Новосёлову в тот первый раз, когда из прихожей разметнулись портьеры и в комнату шагнул натуральный автоинспектор: в фуражке, кожане и галифе… шоферюга Новосёлов сначала испугался, а потом обомлел. Колька! Ты-ы?! Шумиха самодовольно посмеивался, снисходительно давая себя обнимать, лупить по спине. (Ну, будет! будет! всё такой же! что на душе, то и на морде!) А Новосёлов всё не мог поверить: да Колька ли это? Не Колька (с кольками надо завязывать), а Николай Шумиха теперь, сержант. Однако!..
Непривычный к вину, разомлевший от двух рюмок Новосёлов, как мать, как баба какая-то, только подпирался ладошкой и смотрел. Смотрел на неумолкаемого бахвалящегося мужичонку со светлыми усиками, как с вензельками, и лысеющим черепком. Который, что называется, лепил ему и лепил. Надо же, неужели это тот самый Колька, школьный меняла, барыга, по прозвищу Гуслей-Гуслея? Как время-то летит! Как время-то!
Нахваставшись всласть, перед уходом Шумиха поведал, что неделю будет стоять на Бирюлёвском шоссе, ты же там мотаешься со своими растворами, так что время будет – подвали. На минуту, понятно. Новосёлов долго ещё блаженно улыбался, вспоминая, что они творили с братом Колькой в детстве. (А что, собственно, творили? Вообще-то ничего особенного, если разобраться. Но всегда так кажется потом – что уж творили так творили. Да-а…)
Утром в районе станции метро «Автозаводская» Новосёлов торопился, покупал в киоске сигареты, бросив неподалёку самосвал с работающим мотором. Шумиха Николай стоял к нему спиной на противоположной полосе шоссе. Сразу за побиваемыми начавшимся дождём шпалерами цветников, разделяющих шоссе. На обратном пути – можно и поздороваться. Остановиться. Новосёлов заспешил к машине, поглядывая на кожаную куртку, на взнесённую гордую фурагу. Крикнуть, что ли, милиционеру? Рукой помахать?
Вдруг шаги Новосёлова замедлились, он заспотыкался и стал как вкопанный… Не соображая, что делает, побежал прямо через шоссе. Визжали тормоза, машины заносило, ставило поперёк. Шумиха обернулся. Сразу начал пятиться, выпустив деньги за спину, на асфальт. Новосёлов бросился на брата как какой-то тёмный разъярённый сарай! Ухватил, начал трясти и подкидывать так, что у Шумихи сразу же улетела фуражка. «Отдай, слышишь! Отдай, гад! Сейчас же отдай назад!» Болтающиеся перед ним белёсые глаза – из орбит готовы были выпрыгнуть. «Отдай, гадёныш! Отдай! Задавлю!»
Владелец «Волги» юркнул в кабину – завёлся. «Стой, гад!» Новосёлов кинулся, успел только ударить руками скользнувший багажник. Сапогом Шумиха наступил на красную купюру. Но его опять начали носить и трясти вверху. «Ты отдашь, гад! Ты отдашь, а?!» Новосёлов обезумел. Завывающий Колька вырывался, мучился как верхолаз. Тут, точно в ухо, резанул милицейский свисток. С трёхколёсного соскочил Остолоповый. Быстро подходил. «Этто что такое?! Вы кто такой?! Ну-ка назад!» Был выхвачен пистолет. Новосёлов дышал как бык, которого пырнули на арене. Ни слова не говоря, повернулся, пошёл. «Куда?!» – рявкнуло сзади. Новосёлов вернулся, пошёл вдоль бордюра в обход. «Это семейное у нас, товарищ лейтенант! Мы это по-семейному! – как оглохший, как ударенный по уху, выкрикивал Шумиха. – Всё будет в порядке! Не беспокойтесь!» Под дождём Шумиха теребил поднятую фуражку, забыв надеть.
Застёгивая кобуру, автоинспектор следил за Новосёловым. Сдвинул в сторону сапог. «Подбери, раззява!» Колька оглядывался и приседал, никак не мог схватить. По завоженной красной десятке колотил дождь. Точно спешно отмывал её от грязи…
Ночь выбрали тёмную, воровскую, с ветром. Месяц высверкивал меж пробегающих туч – как крадущаяся в противоположную сторону серьга лихого цыгана. Меркидома поторапливал Семёнова. Боец-длинный-Семёнов спотыкался, оглядывался на провальные спящие дома, вздрагивал и останавливался от внезапных взлаев псов. Веса канистры с соляркой, налитой на треть, в руке – не чувствовал: нёс канистру так, точно ждал нападения, точно защищался ею, будто большой, постоянно вздёргиваемой боксёрской перчаткой… Потом лезли на такой же тёмный взгор, к Выселкам…
С самого высокого места посёлка Меркидома стал водить полевым биноклем, пытаясь высмотреть в ночном провальном городке свою пожарку. Семёнов заглядывал сбоку – бинокль, походило, видел в первый раз. Рядом уже причитала старуха: «Ой, боюсь я, милые, ой, боюсь! Ведь грех это будет, грех! А? Скажите! Грех? Да и ветер вон. Разве можно сегодня? А?»
Меркидома, не отнимая бинокля от глаз, успокаивал бабку. Говорил, что ветер в степь, на норд-ост, никакой опасности. А насчёт греха – то ха-ха-ха, бабка!
Наконец увидел сонную ночную каланчу и саму пожарку внизу с поматывающейся во дворе шляпкой света. «Ага! Вот вы где! Спите, бычьи дети! Ну, сейчас я вам!..»
«Ой, боюсь я, ой, боюсь!» – уже спешила за пожарниками старуха к своему двору.
Заборов у неё не было, отгораживаться не от кого – дальше степь. Заваливающийся дощаной сарайчик чернел метрах в двадцати от дома. За ним был прудок, образованный от ручья, ну а дальше – всё та же чёрная степь. «Идеальное место!» – как и неделю назад, вновь отметил Меркидома.
Поджигали профессионально, изнутри. (Чтобы не сразу увидели. Ну – на каланче.) Пока Семёнов в полной тьме вытрясал из канистры солярку на стены, Меркидома отгонял от сарая старуху, уже завывающую, уже безумную. Потом сам ступил внутрь.
Смотрели на побежавшее по полу пламя. Вдвоём. Подпольные пироманы. У длинного Семёнова – отпала челюсть. У Меркидомы в вытаращенных глазах выплясывали пожары всего мира, все взрывы, все мировые пирокатастрофы!.. Попятились. Выскочив за дверь, отбежали. В ночи сарайчик будто скалил зубы. Порядок!
С пустой канистрой на взгор, на наблюдательный пункт прибегал Семёнов. Весь радостный: «Товарищ капитан! Товарищ капитан! Сарай уже заразный! Полностью заразный! Гори-и-ит!» – «Заразный? Ха-ха-ха! Отлично. Молодец! Наблюдай дальше!» А-а, бычьи дети, посмеивался Меркидома, а-а! Сейчас соскочите со своих лежаков! Сейчас забегаете! А-а! Меркидома не мог стоять на месте, Меркидома бегал, ходил, размахивал руками. Отгонял вяжущуюся старуху.
Старуха металась уже между соседями, стучала в окна, вопила: «Помогите! Горю-ю! Люди добрые! Горю-ю-ю!»
Ветер вдруг повернул. Пламя покрутилось на сарайчике – и начало продувать в другую сторону, в противоположную. От свечой горящего сарая пошли отрываться длинные опламенённые плевки и лететь в сторону двора, в сторону бабкиного дома. Сарай плевался, как придурок-факир из Индии. Красные плевки долетали и падали уже на толевую бабкину крышу. «Карау-у-у-ул!»
С неодушевлённостью белья с мороза, на прямых ногах бежал по улице какой-то старик в исподнем. Так и укидался, белый, мёрзлый, в темноту… Потом скакала лошадь с телегой. На телеге, стоя – безумный Мылов! (Дождался-таки своего часа!) Отчаянный, озарённый, настёгивал и настёгивал длинной вожжей. Пролетел, пропал в темноте. Так же обратно мчался мимо пожара, нещадно лупцуя лошадь. Вот он его час! Вот о-о-он!
– Откуда лошадь! Уберите лошадь! – кричал неизвестно кому Меркидома. Кричал уже под треск крыши бабкиного дома: – О господи! Лошадь! Ло-о-ошадь! – Но клячу проносило и проносило мимо. Как будто старую перд…щую победно физгармонь. – О господи! О-о-о!
К высокому пламени, рвущему ночь на краю Выселок, отовсюду бежали люди. Кто с вёдрами, кто с багром, кто с лопатой. Взмётывалась водичка на низкую крышу. Люди бегали, кричали, выстраивались цепочкой до прудка, откуда прилетали одно за другим ведра с водой. Меркидома метался, что-то орал людям, пытался руководить, потеряв и фуражку свою, и бинокль. Жигаловы, два брата, начали его бить. Но бросили.
Как будто к месту преступления привязанный, как охраняющий его, боец Семёнов бегал вокруг сарайчика. Бегал как вокруг какого-то крокодилятника с раскалёнными крокодилами. И всё это обрушилось вдруг, взметнув высоко ураган белой мошки. Ноги Семёнова сами повернули в степь. Он побежал с канистрой к мамане.
После того, как, ужасно ревя, примчались проспавшие пожарники и в считанные минуты раскидали потушенный людьми пожар (остатки крыши и одну стену дома)… их начальник, их идейный вдохновитель стоял с фонарём под глазом, как наполовину Мистер ИКС, и то ли смеялся над всем произошедшим, то ли горько плакал. И чумазая голова его с прядкой волос, упавших с лысины, походила на неразорвавшееся ядро, просто выкатившееся из пушки с куделькой дыма.
Две пожарные машины, перегородив улицу, стояли неорганизованно – под углом уткнутые одна в другую. С незаглушёнными моторами, нескончаемо работали. Под включёнными их фарами с перепутавшимся светом валялся весь вытащенный из двора на улицу чёрный дымящийся загашенный пожар…
Старуху соседи отпаивали водой. Старуха безумно водила за собой соседей. Всё показывала им, как высокий мандат, новую двадцатипятирублёвку. «А ещё машину дров обещал. На зиму. Ага». Ходила и показывала.
Два брата Жигаловы, побившие-таки в горячке главного пожарника, дышали тяжело. С раздатыми щеками – как реуты. Казалось, в них тоже можно было сейчас бить. И они б дали звоны: вот так Мерикдо-о-ома, вот так отчуди-и-и-ил…
11
…В общежитской своей ванночке «мыслитель Родена» Новосёлов сидел, накорнувшись на кулак, думал московскую нескончаемую думу, осеваемый сверху душем. Напитавшиеся водой волосы свисали с головы как баранья шерсть. Когда приходил Серов с очередным разоблачительным монологом – на вымытой влажной голове друга видел, по меньшей мере, гнездо натуральных Горынычей. Которые покачивались каждый сам по себе. Смотрели отчуждённо в разные стороны. А хозяин молча смотрел из-под них. Пододвигал Серову стакан чаю, печенье. Подкрепись, бедолага. Потом уж начнёшь. Пили чай. Молчали. Вроде ордена им (за послушание), в шторе висело закатное солнце…
После чистых небесных сентябрьских дней зарядила непогода. Целыми днями бочка у мыловского крыльца гладко обливалась водой, растекающейся по земле белой пеной. Прямо с Мыловым на телеге лошадь подходила к бочке. Долго, с перерывами, пила. Стояла, поворачивала морду. Вправо. Влево. Потом, выкатывая глаз, сильно тянула голову назад. Мылов-хозяин лежал, закрывшись руками. Как напитавшийся водой чёрный плывун. В лужах рядом с телегой баловался дождь. Лошадь отворачивалась. Куда теперь?
Выходила жена Мылова. Лошадь сразу напрягалась. Как всегда, засученной сильной рукой Чёрная выдёргивала из бочки ведро воды и шумно шарахала на телегу. Мылов вскакивал. Лошадь тоже выбивала копытами трепака. Из вытаращенных глаз коновозчика убегал только что случившийся апокалипсис. Гигантская, сметающая всё на пути волна прошлась по телеге! С топором Чёрная шла к сараям. Из раскрытой двери во двор вылетала безголовая скачущая курица. Мылов бегал, ловил, придавливал. Лошадь осуждающе поглядывала.
По ночам дрались. На своём первом этаже. Дрались – страшно. На убиение. Швыряя табуретки на звук, на шорох. Как дерутся слепые. В полной тьме.
Со второго этажа сбегала Антонина. Барабанила в дверь, стучала в окно. За тёмным стеклом будто всё разом рушилось в подпол… «Куроцапы проклятые! Гады!» – шла к своему крыльцу Антонина.
Драки ночные шли только тогда, когда Мылов бывал трезв. Ночи через три бойцовых – не выдерживал: пил. Срочно напивался. Чёрная становилась покойной. С ухмылками только наблюдала… Она словно не давала ему вспомнить что-то. Хотела, чтобы он о чём-то напрочь забыл. И Мылов, поматываясь на скамейке за воротами, точно постоянно это Что-то вспоминал. Иногда вдруг вскидывался, выпрямлялся. Он Вспомнил. Точно вспомнил! Зрачки его становились как драхмы! Из Древней Греции! Воспоминание о будущем!.. Но… но падал. Падал под скамейку.
В середине октября за Чёрной и Мыловым пришли. Вернее, приехали. Воронок стоял на улице возле дома. Был почему-то не чёрный и не серый, а – зелёный. Вроде как военный. И такие же странные высокие фуражки поворачивались в незнакомом дворе стайкой уток-нырков. Только один среди них был в штатском, в шляпе, с папкой под мышкой. Пошли все к мыловскому крыльцу…
Когда Чёрную и Мылова вели через двор на улицу к машине, Мылов размахивал руками и выкрикивал: «Муж за жену не ответчик, не-ет! – Быстро поворачивался к жене: – А тебя, стерва, разоблачат! Ох, разоблачат! Никуда теперь не спрячешься! А муж за жену не ответчик, не-ет». Чёрная шла – руки за спину. Почему-то без глухого тёмного своего платка, открыв тяжёлые, как пряжа, волосы пеплового цвета. Два автоматчика несли автоматы небрежно – наперевес, как охотники ружья на надоевшей пустой охоте, кинув на них одну руку. С тяжёленькими залоснившимися кобурками, ударяющими по ляжкам, как с гирьками для безменов, шли остальные. Они вяло ловили руки Мылова, чтобы сделал их назад, а Мылов, словно стесняясь военных, выпутывал руки и всё махался. Всё обличал жену для всех, всё торопился: «С полицайчиками будет сидеть! На одной скамеечке! Со своими полицайчиками! А? И-ишь, перекрасилась! Думала, не найдут! (Грозил Чёрной кулачонком.) Монашенка. Богомолка. Не-ет, у нас не пройдёт. Не спрячешься. Выковыряют. Не таких разоблачали доблестные наши Ограны, не таких!.. А муж за жену…»
Их подвели к глухой высокой этой машине. Над обезглавленным собором вдали пролетали сажные облака. Чёрная смотрела… Пригнувшись, быстро перекрестилась. Так же быстро полезла в ящик, взболтнув тяжёлые волосы. Мылов судорожно хватался за острые косяки двери. «Не-ет, не ответчик, не-ет. Покажут тебе, стерва, покажут». Его подпихнули сзади. Солдаты заскочили следом. Последний, высунувшись из двери, ловко крутанулся на одной ноге, как циркач на высокой проволоке, и захлопнул дверцу. Офицер и в штатском который полезли в кабину к шофёру.
Голенастая высокая машина с вздёрнутым кубастым кузовом запереваливалась. Как-то буднично удалялась в сторону Уфимского тракта.
Ошарашенные испуганные соседи не расходилась. «Я же говорил, что она бендера! Я же говорил!» – Офицер Стрижёв выскочил прямо в нижней белой рубашке. Ноги его в галифе и в тапочках на босу ногу – подрагивали. «У, бендера проклятая!» Косился через дорогу. Где Зойка Красулина обходила лужи. Распущенные её волосы перемещались вдоль забора зарослью винограда. Остановилась прямо напротив. Сейчас. Сейчас заорёт, стерва. И точно. «Эй, герой! – кричала удалая Зойка. – Чего же ты их не арестовал? Не отвёл куда следует? Офицер липовый! Кишка тонка? Это ведь не через заборы прыгать! От невест удирать!» (Было, было такое дело. Ну – и – что?) Зойка хохотала. Виноград её, казалось, шумел. Намекает, стерва. Перед всеми позорит. А сама… сама с Ценёвым путалась! Все знают! Стерва. Стрижёв хмурился. Не мог он простить Зойке Ценёва Володи. Не мог!
Оставшийся во дворе Сашка скармливал всеми забытой лошади размоченный в бочке чёрствый хлеб. К хлебу тянулись старые бледные губы, осторожно брали его у парня с пригоршни.
Потом Сашка повёл её вместе с телегой мимо всех, так и стоящих на улице. Повёл на горторговский конный двор. Где и была она прописана, где работал до сегодняшнего дня Мылов. Как ни в чём не бывало, по противоположной стороне дороги деловито тряслась богатая собачья свадьба. Оркестр. Духовой. С вывернутыми альтушками, с баритонами. Один кобелёк отстал. Намётывал за всеми. Догнал и тоже затрясся со своей альтушкой в едином ритме.
12
…Вечером, проходя в общежитии мимо вахты, Новосёлов услышал в спину ехидненько-игривенькие слова: а к вам сегодня приходила женщина. Да. Днём. Невысокая, но такая кучерявая из себя вся. В очках. Долго ждала. Оставила записку. Вот. Просила позвонить. Новосёлов поблагодарил, пошёл к лифту. В комнате бросил бумажку на стол. Кому рассказать о себе, несчастном? Серову? Серову говорить о любви своей к женщине? Смешно. Даже дико. Может быть, Абрамишину? Который рассказывал постоянно, как он употреблял своих женщин. Сотрудниц. Где попало. Когда попало. Может, ему рассказать о своих чувствах? Ему поплакаться в жилетку?.. Новосёлов смотрел на закат. Как на растёкшиеся, красные, не существующие свои деревни…
Проснувшийся Сашка удивлённо выворачивал с подушки голову к окну – мороз расцвёл на стёклах, как держава. Богатая, нарисованная, сверкающая держава. Вот это да-а. Это сколько же градусов сегодня? Сашка вскакивал, начинал быстро одеваться. Одежда сама прыгала в руки. Мать пронесла к столу хлопающуюся в сковородке яичницу. Помчался по коридору на кухню умываться. «Здравствуйте!» – громко поздоровался с соседкой. Кудряшова-соседка с чайником разом остановилась. Не двигалась и не дышала, когда и обратно бежал, мотая полотенцем. «Здравствуйте!» – снова орал ей Сашка. Антонина, как бы извиняясь за сына, прикрывала за ним дверь.
Вдвоём ели. Сашка торопился. Когда придёшь, сынок? Завтра утром, мама. На сутки. Картошки возьми, хлеба. Сахару к чаю. Я приготовила. Угу. Освежённый водой чуб мотался над сковородкой. Высверкивал, что тебе митра у оголодавшего попа. Антонина вздыхала. Потом слушала грохот Сашкиных сапог со второго этажа на улицу. (Пенсионерка Кудряшова замирала, перестав пить чай. С лицом как кошель.) Вот чёрт! Всех соседей сбулгачит! Антонина скидывала халат, тоже начинала одеваться на работу. Как сегодня отвязываться от Конкина? Закладывая груди в лифчик, с укоризной посматривала на мужа. Который бесшабашно улыбался ей с фотопортрета на стене. Выпутывайся вот тут без него. А ему хоть бы что…
Густо пробелённые морозом деревья недвижно стояли по улице. В затянутом туманом, непроспавшемся небе солнце было сродни печке с дымными полешками, взявшимися пламенем снизу и по бокам. Стрелкой вязнул в небе реактивный самолётик. Не сворачивая на Карла Либкнехта, Сашка по привычке рванул прямо, проулком. Мимо десятка домишек в нём, мимо лающих собак. Выскочил на свою гору, глубоко вдохнул раскинувшегося простора – и со снегом полетел вниз к двум баржам, вмёрзшим в лёд, устроив на горе вроде небольшой, размахивающей руками и ногами лавинки. (Это называлось – он спускается к реке короткой дорогой.) По льду реки, как по тяжеленному бездонному небу, передвигался человечек, к окладистым белым деревьям на противоположном берегу передувало грузовичок.
Макаров был уже при палубе. Как при подготовленном бубне своём. В чулочных бабьих каких-то валенках в пах, в куцем полушубке и в ушанке с непригибающимися ушами – смахивал на какой-то заструг. На всё приветствия бегущего Сашки пробурчал только что-то. Вроде того, что – «опаздываешь». «Без пяти минут восемь, дядя Толя!» – показал ему часы на запястье Сашка. И сразу кинулся к кандейке. И уже выкидывает, вытаскивает лопаты, пешни, проволочные специальные подсачики для вычёрпывания битого льда, словом – всё для око́лки судна.
Когда Сашка впервые услышал, что суда, оставленные на зиму во льду реки, нужно непременно окалывать (раза три-четыре за зиму) – он никак не мог взять в толк: для чего? «Разорвёт», – сказал Макаров. Как всегда коротко. Короче некуда. Что разорвёт? Как? – допытывался Сашка. Макаров только хмыкнул, увёл взгляд от матроса. Усы у него от мороза были вроде толстого шитья, не дающего говорить. Зашит рот был, вот в чём дело… Со смехом объяснил всё Колыванов. Оказалось, что если не пробить вокруг судна (баржи ли, парохода, буксира – неважно!) борозду во льду до самой воды – то во время сильных морозов, когда трещины бьют по льду от берега до берега, судно может просто разорвать. Пополам ли, нос ли оторвёт, корму. Не может быть! Точно, Сашка, точно. Рвёт трещина корпус. Металл. Как бумагу. А когда пробитая борозда есть – трещина ударяет по ней. Оббегает судно. Не может уже ударить по корпусу, прямо. Разница в толщине льда. В борозде и вне борозды. Понял? И фокус весь, смеялся Колыванов. Вот это да-а, всё удивлялся Сашка. Такая сила! Макаров посматривал поверх обоих. И матроса и механика. Как будто имел к этой дикой силе льда самое прямое отношение. Как будто запросто управлял ею. Вот так!
С окончанием навигации, за декабрь перебрав с Сашкой всю машину, Колыванов уехал в деревню, к своим. До весны. Дядя Толя Макаров остался. Для Сашки выходило две возможности, два, сказать так, пути: или всю зиму не работать, но получать За Сохранение Кадров половину своей зарплаты, как тот же Колыванов, или не уходить и работать (око́лка «Бири», круглосуточные дежурства, текущий ремонт и так далее) и получать зарплату полностью. Как дядя Толя Макаров. Антонина настаивала, чтобы бросил пока реку (тем более, будут немного платить, вон же Колыванов!) и налечь в вечерней. На учёбу. Но Сашка понимал, что останется тогда при «Бири» только Макаров (уж он-то не бросит судно!), останется, в общем-то, старик, один на тяжёлой работе – как тут уходить? «Да ему делать дома нечего, твоему Макарову! – горячилась Антонина. – У него дома старуха-жена, детей нет. Чего ему на реке не сидеть? Река ему дом родной! Пеньку старому. С усами. Но тебе-то, тебе-то!»
Нет, мама. Нельзя так. «Олух царя небесного. И больше ничего. Олух! Он жизнь прожил! А ты?» Сын виновато улыбался. Как неисправимый охотник. Как рыбак. Как распроклятый голубятник с голубями. «Вон же Колыванов – уехал? А?» – хваталась за последнюю соломину мать. У Колыванова причина есть. Серьёзная. Сын у него больной. «А у тебя нету?! У тебя нету?! Двоечник ты несчастный! Нету?!»
В первую же околку Сашка понял, что Макарову не осилить такую работу: помахав пешнёй пять-десять минут, пожилой шкипер начинал задыхаться, бил уже лёд слабо, тюкал, можно сказать, словно только чтобы опереться на пешню. Опереться, чтобы не упасть. Промахивался по льду – и тогда рука с привязанной к ней пешнёй улетала к самой воде. Часто хватался за проволочный сачок, чтобы вычерпать лёд, которого в борозде почти и не было… Уходя от Макарова своей бороздой в противоположную сторону, за нос баржи, Сашка начинал сдерживать себя, незаметно оглядывался… Нужно было что-то делать со стариком. Как-то остановить его пешню. Пока не упал он с ней совсем… На перекуре хитро предложил новшество, рацпредложение, можно сказать: он, Сашка, бьёт, дядя Толя за ним – вычерпывает! А? Дядя Толя? Быстрее же пойдёт! Макаров сразу понял хитрый ход матроса, но с достоинством отступил, согласился.
Работа и в самом деле была тяжёлой. Нужно было втягиваться в неё, привыкать. Хотя и был уже навык, пешня иногда и у Сашки не попадала в первый или во второй свой удар. Срывалась с пробива. И тогда словно кто-то невидимый сильно дёргал его руку петлёй пешни вниз, к самой воде. Будто в назидание: целься лучше, работник! Сашка вытягивал из воды пешню, брался за черен ухватистей, бил точнее. Сзади Макаров торопливо шебаршился в битом льду проволочным подсачиком. Суетливо подымал битый лёд, как какую-то сверкающую лотерею, и рассыпал её широко у края щели. Сашка старался щель брать шире, чтобы Макарову было удобней, легче черпать, но тот сразу кричал: заужай! И продолжал железную сетку совать боком. И с трудом выковыривать ею на лёд шуршащие эти свои лотереи. И ничего, главное, не выигрывал в них. Кроме крутой одышки, когда глаза лезут на лоб, кроме колотящегося сердца и фиолетовых кругов перед глазами. Тяжело ему было и с черпаком… «Дядя Толя, отдохните! Я вычерпаю!» – «Бей! Не останавливайся! – хрипел речной волк, корячась с черпаком. – До темна надо… закончить!» Тогда Сашка начинал крушить лёд страшно. С неимоверной скоростью. Не проходило и пяти минут, как щель за ним становилась непролазной, забитой колотым льдом настолько, что Макаров мотался, дёргал подсачик, ходил с ним кругами, не мог его просто выдернуть из щели. По-стариковски мягко, как колобок, кувыркался на бок, на лёд. «Ну… и здоров ты… парень!» Разинутый рот его дышал, как тракторная лихоманка. На трубке у трактора. «Ладно… перекур». Сашка быстро выкидывал всё из щели, тоже валился на лёд, доставал папиросы. «Не простынешь? – смотрел на его брюки шкипер. – Я-то – в ватных…» – «Ничего». Мороз забра́живал над ними размыто-коричневый. Как башкирский катык. Солнца было насыпано вверху вроде сахарной пудры.
Закончили урок около пяти вечера, когда уже смеркалось. Солнце шарилось на дымящем краю земли, как собака, влезающая в конуру.
Сашка быстро колол специальные, коротко напиленные чурбачки. Колол возле баржи, прямо на льду, потому что Макаров не разрешал тревожить железо (железное тулово) «Бири». Покидав полешки на брезент (все было отлажено), будто цыган с громадным наворованным мешком бежал на баржу, в кубрик, где Макаров, пав на коленки, с лицом как чугунное литье, словно надувал огня в компактную печурку. Чугунная печурка была заводской, хитроумной – с системой колодцев и обогревателей, с безопасно выведенной, обвёрнутой асбестом трубой.
Минут через пять становилось тепло, а через десять – жарко. Макаров топтался, не уходил домой. Тянул возле печурки время. Косился на Сашку. Сашка великодушно разрешал ему. Ну, остаться ночевать. Чего идти сейчас по́темну, в мороз, усталым, тем более, завтра с утра опять сюда, на дежурство. Оставайтесь! А тёте Тале можно ведь завтра сказать. Что и как. Производственная необходимость. Это же понятно. Макаров ужасно радовался, что оставлен, что не нужно домой. Быстро ставили на печурку ужин: чай и неизменную картошку в кастрюльке. «Ты, Сашка, это… можешь читать ночью… Мне не мешает… А керосин… чего его жалеть – копейки…»
Сидя на своей шконке, Макаров почему-то с грустью смотрел на висящий проволочный мешок «летучей мыши». Так поглядывают, наверное, в зеркало на свой вздувшийся тлеющий флюс. Который иногда случается.
Приходил Колёска (правильно – Колёско). Новый вроде бы шкипер «Сима», временно поставленный вместо Ценёва. Уехавшего гужевать на всю зиму в Уфу… Сразу же рассказывал анекдот. Макаров и Сашка не смеялись. Тогда просил дровишек. До завтра. А, дядя Толя? Мне обещали привезти? «Дай», – коротко бросал Макаров Сашке. Спустя какое-то время начинал прилетать с «Сима» грохот от ударов по железу. Слушали его молча. Макаров – вздрагивал. Прямо-таки дёргался, точно это на его спине кололи дрова.
После того, как всё стихло, разделся до исподнего, лёг поверх одеяла. Вытянул ноги. Глядел в потолок кубрика, о чём-то думал. Минут через пять начал потихонечку словно бы закладывать в себя храп. Небольшими порциями. А через десять минут – уже просто громоздил его во всё помещение. Читать было невозможно. Зудел, казалось, даже стакан на блюдце. Сашка смотрел на пожилого кубастого мужичка. Лежащий на спине, в нижнем сером белье в обтяжку, он походил на заморённого кабанчика с похудевшим жёстким пузцом, и короткими, такими же жёсткими ножками… Летом был круглее. Гораздо. И вроде так не храпел. От неимоверно тяжёлой теперешней работы, наверное, всё. Бедняга.
Сашка накидывал на плечи телогрейку, выходил на палубу покурить. Звёзд не было видно. Как из подушек перо, с неба тёк снег. Лениво колобродил возле сутулого одинокого фонаря на пристани. Точно возмущённые чумовые ракеты, из ресторана «Речник» вылетали под фонарь пьяные. Ворочались, ползали будто мишутки, обсыпанные манкой…
Возвращался в кубрик. Шкипер вроде подустал, заметно израсходовал снаряды в канонаде. Храп выпускал теперь лишь изредка, вроде как одиночными шрапнелями. Сашка снова принимался читать. Роман назывался «Преступление и наказание». Нужно для школы. Автор представлялся Сашке каким-то болезненно въедливым скарабеем. Всё время вертящимся на одном месте. Скарабеем словно бы в белой горячке… Книжка выпадала из рук. Сашка засыпал.
Глубокой ночью ещё выходил. По нужде. Снег перестал идти. От мороза ночь – как новогодняя ёлка в золочёных орехах…
Однако утром мороз завернул ещё сильнее. Сметали с палубы мётлами рассыпчатый снег. Возле выселской горы в небе подвесилась и дымилась опустошённая, резко белая, прозревающая звонница. Вроде как заменяя собой солнце… По дороге чесал мальчишка. Валенками пинал вперёд себя конские катухи. Катухи разлетались веером. Вся заиндевевшая, в пару, бахромчатая, как индеец, бежала вдоль берега лошадёнка с кошёвкой. Пронесла мимо двух седоков плечо к плечу, как будто просто две тугие спины нагольных полушубков, скатывая их то на одну сторону горбатой дороги, то на другую. Несла их дальше и дальше, всё так же скатывая на стороны. Сашка, притопывая сапогами, смотрел, забыв мести… Макаров косился. На эту его невольную пляску. «Ты вот что, Сашка… Когда зайдёшь ко мне, пусть тётя Таля достанет из кладовки пимы… Должны подойти тебе… Возьмёшь, в общем». Сашка отказывался. Однако когда отправился домой – по дороге у реки уже бежал. Будто столбы бил. А ноги всё равно прихватывало. Сапоги были ко всему ещё и малы. На один только тонкий носок. Следя за матросом, Макаров отогревал усы в пригоршне нежнейше. Как жменьку.
Валенки (громадные пимы) Сашка получил от тёти Тали Макаровой вечером. А когда вышел с ними из маленького переулка, где прятался домишко Макаровых – остановился поражённый… Зимнее клёновое необлетевшее дерево на углу походило на просыхающий бредень, который навесили на луну…
13
…Будка бакенщика Окулова стояла в те времена на высоком левом берегу, рядом со Стрижёвским створом, в километре от города. Прокопчённая от ветров, солнца и дождей до черноты, видна была издалека. Такой же, как жжёный, неподалёку припрятался сарайчик с покатой крышей. Где находилось всё Для Судоходной Обстановки Фарватера. То есть были там габаритные знаки, буи, вехи, створы, керосиновые фонари. Деревянные пирамиды, куда и крепились эти фонари. Железная бочка, всё время пополняемая керосином. На воде покачивались две лодки. Одна обыкновенная, небольшая плоскодонка. Другая широкая, громоздкая. С площадкой на носу под фонари. Рабочая. На ней-то бакенщик Окулов и выгребал каждый день в реку: вечером зажечь шесть бакенов, утром на свету их же загасить. Однако и днями был постоянно в работе. С каким-то подвижным, болтливым, как свечка, лицом – всё время вязал сети. Продавал их потом городским браконьерам. Располагался под солнцем прямо на берегу, на обрыве, приглядывая за рекой. Ноготь большого пальца у него был изуродован: очень толсто, чёрно ороговел. Изогнутый палец от этого смахивал на хорошо обкуренную трубку с коротким мундштуком. Однако деревянную вязальную иглу рука удерживала цепко, летала споро. Сеть (сначала сетка) рождалась у ног Окулова прямо у зрителей на глазах. Расширялась, удлинялась, расползалась по земле во все стороны. Окулов сбрасывал и сбрасывал с планки новую, навязанную ячею. Л-лихо, шептал маленький Колька брату Сашке, такому же опупелому от увиденного этого чуда. Однако Окулов внезапно прерывал работу. Задумывался. Ветер ломал сивый хохолок волос, бегущая прозрачная река роднилась с большим глазом Окулова. Ребята застывали, ещё более раскрыв рты: река и глаз, и вместе они!.. Окулов спохватывался – и палец-чубук начинал летать ещё проворней, ещё шустрее. «Огольцы! Дело есть!» Сашка и Колька подбегали. Дело оказалось необычным, но и простым: нужно сбегать продать в городе рыбу. Килограммов пять. Сорожка, подлещики. Как? Сможете? Рванули с корзиной и безменом так, что ветер в ушах засвистел. На выручку, как Окулов просил, купили хлеба, консервов (леща в томатном соусе, надо же! свежие лещи надоели!), папирос, и ещё осталось. Три рубля. И ещё девятнадцать копеек. Всё отдали. Честно. Окулов после этого пацанят зауважал. Нередко теперь давал рыбы. Для дома, так сказать, для семьи. Стал брать с собой к бакенам. Или, как он говорил, к бакана́м. Погасить их утром или, наоборот – зажечь вечером. Заправляли керосином фонари. Некоторые меняли. На берегу, уже как помощники постоянные, не стесняясь, солидно усаживались с ним за всегда выскобленный чистый стол. Прямо на воле хлебали уху. Так же, как он, небрежно, отмахивались от комаров. Внизу, у воды, песком драили алюминиевые миски. Окулов сидел, поглядывал с обрыва, курил. Как баба после бани, сидело в реке, остывало солнце…
Всё кончилось неожиданно и странно. Тем же летом…
Катер прибыл к Стрижёвскому створу сверху, из Уфы, от Бельского речного пароходства. Почему-то туполобый толкач. Большой. Вся палуба уставлена новыми бакенами. И среди них, как среди детсада мертвецки-белых каких-то выбл…ков (узкоплечих, с маленькими головёнками) ходил совсем молодой парень в очках. Но в костюме и шляпе. При галстуке. Представитель завода-изготовителя, как потом выяснилось. Инженер. Искоса поглядывал на берег, на Окулова. Окулов сперва не понял. Доверчиво кормил представителя ухой. Уже на берегу. Одного. (Никто из команды не поплыл почему-то с Окуловым на берег. В его лодке. Хотя Окулов звал…) Представитель к концу обеда да ещё после ста грамм – расхрабрился. И даже смеялся: «В сторожа пойдёшь, папашка! Керосин твой, фитили твои – теперь побоку! На свалку! Теперь батареи! Всё автоматически! Технический прогресс, папашка! Не остановишь! Ха-ха-ха!» Стёкла его очков трепали солнце… Окулов (папашка) гнался за ним по берегу. Гнался с веслом. (С воды ничего не мог поделать толкач – ревел только как бык с цепью в ноздре.) Загнал в реку, и представитель плыл, улепётывал, рвал к толкачу, утеряв где-то свою шляпу…
Однако ничего от этого не могло уже измениться. На другой день новые бакены нагло запокачивались по всему фарватеру.
С помощью Сашки и Кольки, взятых грести, Окулов плавал и толкал выбл…ов кормовиком. В их мелкие стеклянные головёнки. То ли разбить хотел, то ли чтоб зажглись. Бакены раскачивались, страшно болтались в воде, однако молчали. Стервы, тихо сказал Окулов. Стервы. Махнул рукой, чтобы ребята гребли к берегу. Ничего больше не делал. (Да и не надо стало. Свободен!) Сидел целыми днями на берегу. До самого вечера. Родня глаз свой с тёмной несущейся внизу водой. Как на выдёргиваемых лесках рыбаков, летали вокруг него стрижи… Сашка и Колька передвигались точно тени. Не знали, как Окулову помочь. Приходила его сестра. Моложавенькая. С личиком, как светёлка. «Всё сидишь, несчастный?» Робко начинала духариться: «Ну-ка, нечего тут… Слышишь?.. Пошли давай… Домой… Клавка ждёт (жена? дочь?)…» Окулов не отвечал. Солнце висело на западе вкупе с облаками, как дырявый монетный двор…
С конца февраля начали намораживать на мысу перед затончиком Ледяную Гору. Чтобы с началом ледохода в апреле защитить ею «Бирь» и «Сим». Из мастерских пригнали мотопомпу на колёсном ходу с дипломированным мотористом Чагиным. Двух коновозчиков с лошадьми, санями и большими коробами-ящиками под битый лёд. По требованию Макарова нагнали ещё людей – из СМУ всех сачков, с Кирпичного завода сначала мужчин, а потом так называемых Выставщиц Кирпича, женщин, по две, по три штуки на день (На заводике ремонтировали печи, выставщицы были не у дел – На Средней). Плотники сколотили на берегу будку для обогрева. Был временно подведён к будке даже телефон. К телефону в будку всунули Муллаянова. Сторожа. Инвалида.
Лёд для горы выкалывали пешнями прямо перед баржами, чтобы потом по освободившейся воде подтянуть их к самому берегу, вплотную, сокрыть от ледохода – и образовавшимся затончиком, и будущей намораживаемой горой. Возчики вывозили битый лёд наверх, где с длиннейшим брандспойтом, весь в оледенелом брезенте, бегал Макаров. Опрокидывали, освобождали короба, и Макаров сразу хлестал битый лёд водой, морозил. Со временем с мыса в реку выполз огромный нарост (собственно, гора), напоминая какое-то кудрявое сталагмитовое безобразие. Нечто вроде гигантского свисшего руна. Хватит, наверное, уже прибавлять. А? Дядя Толя? – спрашивал Сашка. Однако скульптор в брезенте и с брандспойтом в руках всё подгонял работников, всё громоздил и громоздил кудрявости и надолбы, а Сашке кричал, что весь этот баран изо льда уже в апреле, ещё до ледохода, обтает наполовину. Станет тощим. Понял? Так что – жми! Да варежку не разевай!
Хотя люди на берегу вначале менялись часто – многие работали всего день-два, чтобы затем навсегда исчезнуть – через месяц сколотились две бригады, более или менее постоянные. Одни выбивали лёд возле «Сима», где командовал Колёска, другие закрепились вокруг Сашки, у «Бири». И недремлющим оком торчал надо всеми на горе Макаров с брандспойтом. Когда случалась задержка, излишнее, муравьиное какое-то копошение возле коробов – сверху сразу прилетал зычный голос, перекрывая треск мотопомпы: «В чём дело? Мать-перемать и так далее!» Муравьишки готовы были сами прыгать со льдом в короба, торопливо накидывая его. И две лошади тащили короба наверх одновременно, сразу от двух барж – и вот уж тут начиналась работа для Макарова! И бегает, и прыгает Макаров! И, кажется, всюду хлещут гейзеры! и всюду пар! и вся гора мгновенно окутывается туманом! как Сахалин!.. «Дядя Толя! Дядя Толя! Хватит! Остановитесь!» – выкрикивали две выставщицы с кирзавода – Обоянкова и Семиколенова. Задыхаясь, не вмещая воздух в грудь, бросали черпать лёд за Сашкой, и, прежде чем упасть снопами – как говорится, в небо чепчики бросали. А точнее – свои брезентовые рукавицы. Муллаянов-сторож ходил взад-вперёд, округляя глаза. На высоком берегу с будкой – как на дубе том. С офигенелыми глазами – как кот учёный. Правда – хромой. Приволакивающий ногу. «Защим тут женщины? И сэлых две? На берегу? Защим?» Его чуть не сшибал конём другой хромой – Аверин. Коновозчик, по прозвищу Ходун. Летящий вниз на перевёрнутом пустом коробе. С прямой, подпрыгивающей на ящике ногой, будто с нацеливаемой, подпрыгивающей мортирой. «Прочь с дороги, липовый татарин! Прочь!» «Пощему липовый? пощему? – вопрошал непосредственно у будки отскочивший Муллаянов. – Я же настоящий! настоящий!» Маленький татарин всё округлял глаза: какой нехороший человек – Ходун! Какой нехороший! Вот да-а…
Заходил в будку. Проверить связь. Телефонную. Несмотря на мороз, оставлял дверь всегда раскрытой. (Чтобы было всем слышно.) Из будки доносилось: «Эле! Эле! Это сентра́лка? это каталашка? Так! На телефон висит ипта́ш Муллаянов. Да, товарищ Муллаянов докладывает. На вверенном мне ущастке нищщего не происходит. Нищщего. Проявлял все время бдительнаст. Да, бдительнаст. Товарищ-ипта́ш Муллаянов докладывал. Он кладёт трубка. Он даёт отбой: эле, эле! отбой! законщщил!» Чуть погодя вновь снимал трубку. Чтобы снова доложить.
Зло настёгивая, не жалея натужно вылезающую из себя лошадь, Аверин-Ходун стоял на санях сбоку, увозил по снегу прямую негнущуюся ногу, на этот раз просто как неодушевлённый предмет. «Как протэссс». (Сравнение Муллаянова.) Видел важно говорящего татарина. В будку сразу злобно залетало: «У, паразит проклятый!» Слова паскудные эти… заставляли Муллаянова разом замереть с отстранённой трубкой. Точно с погремушкой. Которую он, боясь заплакать, осторожно заглушал на аппарате…
«Ну, чего залубенел, бабай?» – влезали в будку Обоянкова и Семиколенова. Черпали из ведра ковшом ледяную воду. По очереди пили. Не слышавшие предыдущего, поглядывали на убитого татарина, не очень-то вникая в его состояние. Назад, ко льду, к черпакам – не торопились.
Обе они появились на берегу с полмесяца всего. Вычерпывали лёд вдвоём за Сашкой. Старались. Платили им по средней. Что зарабатывали на кирзаводе своём. Как выставщицы. Сунули вот к Макарову. Макаров отбрыкивался от всяких выставщиц (не надо! на кой они! обуза!), ругался, воевал с начальством. Однако к этим двум вроде бы привык. Признал. Было им лет по тридцать, тридцать пять. Сашка не знал, как называть их: тётями? Тётей Галей и тётей Люсей? Или просто: Галей, Люсей? Умудрялся не называть никак. Да и женщины больше молчали, еле успевая за ним выгребать лёд. «Ты бы полегче, парень. Куда гонишь?» – говорила иногда Семиколенова, запыхавшись. Даже стукала по льду черпаком. Как борец лапой. Когда тому по-настоящему загнут салазки. Была она приземиста, но широка. С очень широкими, обтянутыми трико бёдрами. Такими широкими, наверное, бывают только скулы. Вторая была бойкой, смелой. Обоянкова. Люська. Когда в обед в будке снимала телогрейку, пушистую мужскую шапку, то в шофёрском ладном комбинезончике и сапожках походила на бойкого подростка. На темя подростку словно линули сверху жёлтеньким. И получилась на голове причёска – Барышня-Хулиган. Сашку она вроде бы не замечала. Так, слово-два. Да и то – по работе, по делу. Зато Колёску с анекдотами – своим хохотом поощряла. Впрочем, как и Семиколенова. Которая в смехе трубила, поддерживая Колёску, мощной вто́рой. Каждый вечер они отбывали домой, в район кирзавода – сидя на санях Аверина-Ходуна, на перевёрнутом ящике. Когда Ходун настёгивал и сани летели, подпрыгивая на ухабах – они начинали поворачиваться во все стороны. С самочувствием девчонок в шикарной «Волге», которая летит, летит, а они вертят головами из окон, сидя на заднем сиденье…
В обед все набивались в будку. Человек по десять, по двенадцать. Муллаянов выставлял на стол огромную алюминиевую кастрюлю с горячей картошкой в мундире. И, конечно, большой, литра на четыре, чайник со свеже и крепко заваренным чаем. Перекидывая с руки на руку картофелины, колупали, чистили ногтями. Каждый двигал к центру стола свой бумажный свёрток или целлофановый мешочек с едой. Чтобы был общий котёл, чтобы все попробовали, всем досталось. Один Ходун залезал в угол и ел отдельно от всех. Демонстративно. Сунув там свою прямую ногу в лопаты. Лицо в постоянной жёсткой щетинке до глаз пережёвывалось, как ёж. Как злая шкурка ежа. Ни на кого не глядел. Обижен был, походило, на весь свет. Терпеть не мог Муллаянова. Почему-то именно Муллаянова. Прямо-таки ненавидел. (Что хромой, что ли, тоже? Что меньше хромой, чем он?) Когда бывал с ним наедине – норовил задеть, толкнуть в будке. У, липовый! Паразит! («Пощему паразит? Пощему паразит? Защим оскорбляешь?!») Раз, пьяный, гонял вокруг печки (Один хромой – другого). Несчастный татарин выскочил из будки наружу, поскакал к Макарову. «Обижает! Анатолий! За щьто?!» На другой день Макаров предупредил Ходуна. Трезвого. При всех: «Смотри, герой. Ещё раз заденешь Муллаяна – вторую ногу распрямим. На ходулях ходить будешь». Смотрел на ежовую щетинку-злобку Ходуна, в которой, казалось, зудел, застревал ветер. Которая от злобы, казалось, позванивала. «И вообще, пьяный здесь не появляйся. Обойдёмся. Другого пришлют».
Всё это говорилось возле будки. Вроде на ходу. Всем нужно было к лопатам, пешням, черпакам. К работе, словом. Однако почему-то не расходились. Ходун сразу спрятался за лошадь. Задёргал там чего-то у неё, заматерился. Все стояли вокруг поникшего Муллаяна. Не знали, что сказать. Колёска – тут как тут! – сразу предложил анекдот. А? Бабай? Татарский? И уже рассказывал: «Татарин едет в зэковском вагоне. Говорит: «Коммунарым хорошо. Коммунизым плохо!» Ах ты, гад! Ему срок добавили. «За щьто?! Где справедливаст?» – «А ты чего говорил? А?! Коммунарам хорошо, а коммунизм – плохо?!» – «Правильно, правильно! Говорил! Комму нарым хорошо! Комму низым – плохо! А? Где, где правда?!» Хахахахахахаха!
Муллаянов виновато улыбался. Будто ему сунули в затылок. Колёска всё хохотал. Торжествующе. Хлопал Муллаянова по плечу. Все молчали.
Колёску этого Сашка впервые увидел в конторе СМУ. В коридоре. В начале зимы. Когда тот ещё устраивался на работу. Направо и налево раздавал там папиросы. Таким же, как сам, бездельникам. Обстоятельным. Вдумчивым. Вечно ищущим по организациям молока и киселей. Профессионалам, можно сказать, по устройству на работу. В голом кожаном лётчицком шлеме со свисшими ремешками он походил на бездельничающую пулю. Ну и, понятно, был на нём серый реглан (тоже лётчицкий), галифе и офицерские сапоги. Прежде чем прикурить, обстоятельные (лодыри-бездельники-лентяи) с уважением рассматривали беломорины у себя в руках, точно видели в первый раз. Халява. Святое дело. Объясняли Димке, что и как. Ну, насчёт работы тут. В этой, значит, организации. Чтоб устроиться, стало быть, в неё. А начальника кадров нету. В отпуску. Уже вторая неделя пошла. Ага – вторая. Точно. Мы сюда каждый день ходим. Ты что же, лётчиком, что ли, был? Стрелком-радистом, земе́ли, стрелком-радистом, – раскуривал Колёска. На Дальнем Востоке летал. В экипаже. На бомбардировщике. На Дальнем Востоке? Ну, тогда тебе надо, стало быть, к Четвёркину. К прорабу. К нему. Ага. Да вон он! Колёска бросался. Загораживал путь начальнику. Тараторил ему. Четвёркин водил по сторонам смеющиеся глаза. Лентяям-лодырям-бездельникам подмигивал. А щёголю Военно-Воздушного флота предложил работёнку разнорабочего. Должность такая. А? Офицер (липовый)? Лопата, лом. Кувалда. Осилишь? Колёска несказанно удивился. Ну, вы даёте, тов. Четвёркин! А что? Специальности – нет. Где же мы найдём тут рацию для тебя? Чтоб радистом тебе быть? Да и стрелять у нас не надо. Пулемётов вроде бы не держим. А? Колёска отошёл от начальника возмущённый. Походив по коридору, решил взять эту крепость с заднего хода, подкопом. Через трёх, хорошо умягчённых на бухгалтерских стульях сорокалетних женщин, которых тут же вогнал дежурным анекдотом в краску. А затем – в освобождающий от всего смех. Благодарные, вскочившие, все трое в шестимесячных, бухгалтерши наперебой всё разъяснили Душке-Лётчику, направили к кому надо. И через день Колёска оказался на берегу. Матросом «Сима». А так как Ценёва не было (гулял в Уфе), то до весны – и шкипером. Вот вам, товарищ Четвёркин! А то «разнорабочим»! Х-хы!
На работу ходил в реглане своём. В галифе и сапогах. (Купленных, кстати, у пропившегося офицера в военной гостинице в Чите.) Ходил так в любой мороз. И обливающий голову лётчицкий шлем, конечно, был на нём. В рабочее переодевался уже на месте, в кубрике – ватные штаны, пимы с чунями (красными), нормальная шапка… А вечером опять подпрыгивает по дороге вдоль берега гордым поплавком. Опять во всём лётчицком, в офицерском. Макаров первое время дико косился, словно не узнавал Брандахлыста. Потом привык. («Где этот фраер?!» Сашка бежал к «Симу» искать. Колёска, пятясь, вытаптывался из-за «Сима». С голым задом и с приспущенными ватными штанами – как поплывшая квашня. «Ну, чего ему?..»)
14
К концу марта, днями, начало сильно припекать. Уже подтянули к берегу обе баржи. Весенний лёд за ними стал другим. Желтоватым, пористым. По берегу, по буграм появились вытайки, обнажив погибшую прошлогоднюю траву. Побитые распластанные медведи снега валялись рядом. Хрустально-рассыпающиеся – нога в них проваливалась. Гору (ледяную) давно оставили, больше не наращивали. Готовили теперь площадку под капитальный причал, который СМУ вдруг вознамерилось построить для себя. Только для «Бири» и «Сима».
Сверху, из города, начали прибывать самосвалы с гравием, с песком. Привозили кирпич, бетонные сваи, балки из железа. Всё это сваливалось возле будки Муллаянова. Внизу бегали какие-то техники с геодезическими инструментами и палками. Размечали, планировали. Урчал, иногда вдруг взрёвывал, как на дыбы вставал бульдозер. Работами руководил уже не Макаров, другие люди, ледовая бригада доживала последние дни. С лопатами ходили, подравнивали за бульдозером. Иногда спускали по косогору балку. (Одну.) Перекуры становились чаще и чаще. Разморённый весенним припёком глаз вяло смотрел на улицу вдоль горы. На улицу Береговую… Вот прямо по луже уплывает мужик в розвальнях, будто в галифищах на пол-улицы. Лошадь зябко, боязливо втыкает мохнатые мокрые бабки в чёрную воду… Грузовик осторожно там же переваливается, гребёт эту же лужу. На голый лёд еле выполз, отдышаться не может. Натужно трещит скоростью. И дальше едет, побалтывается. Там же, возле лужи, двое хорошо опохмелившихся долго поднимаются на ноги. Бежит мимо женщина раздеткой: «Клавка! Верка! Стиральный в «Речном» дают! Скорей!» От удивления хорошо опохмелившиеся валятся в канавы. Женщина же всё торопится. Полнотелая. В одном ситцевом платьишке. Руки махаются возле живота по-женски. Как мешалки. «Верка! Клавка! Тетери!!»…
Эх, благодать, весна-а. Весеннее настроение. Эх-х-х! Перекуривающие сладостно потягивались. Кости их потрескивали. Что тебе связки изоляторов.
Неподалёку от будки, на сухом, под предобеденным солнышком Колёска травил анекдоты. Валялись вокруг слушающих лопаты, в стороне на бугорке, как предупреждение, был воткнут в землю лом. Макаров недолюбливал Колёску. Со всеми его анекдотами, байками. Поэтому, подойдя, прилёг от трепача подальше, повыше. Так получилось, что под самый лом. Достал папиросы, сдёрнул мичманку, открыв солнцу коротко стриженую голову. Дальше всё произошло мгновенно. Лом подумал – и полетел вперёд. Грохнул Макарова прямо по темени. Макаров сгоряча вскочил – и тут же присел, скорчился от боли пригоршней. Обхватил голову. Сашка подбежал, упал на колени: «Дядя Толя! Дядя Толя! Больно, да? Больно?» Макаров всё раскачивался, всё кланялся, зажимая голову. И свалился вдруг на бок. Стал как мёртвый судак с выпученными глазами. Не издавал ни звука. На темя его уже выползла целая подушка, буханка – голову словно накачали изнутри насосом! «Вот это да-а», – дёргался улыбочками, точно всё ещё досказывал всем анекдот Колёска.
Сашка бросился в будку, звонить. Муллаянов, судорожный, бестолковый – точно запутывался в проводах сразу нескольких телефонов. Эле! Эле! Сентралка?! Каталашка?! Сашка выдернул у него трубку, скорей стал вызывать «скорую»…
Ждали машину, врача. Макаров уже сидел. Там же, возле валяющегося лома. Со вздутой головой. Как пузырик для Первомая. (Колёска сзади ходил на цыпочках, давил смех. Будто всё рассказывал всем продолжение анекдота.) Макаров раскачивался, норовил лечь. Ему было муторно, нехорошо. Глаза его от боли как-то сбило с места. Сашка бегал, ещё звонил. Наконец приехали. Совали какую-то вонючую вату к носу. Дядя Толя мотал головой, его чуть не вырвало. Сашка поднял его, повёл как пьяного. Осторожно помогал влезать в машину.
Следом полезла толстая медсестра. Захлопнула дверцу. Увезли дядю Толю…
После обеда работал Сашка один. Без Макарова для всех наступил словно бы праздник. Болтались кто где. Сидели. Курили. Опять на сухой травке Колёска веселил двух дам: Семиколенову и Обоянкову. Подмигивая им, чуть ли не пальцем показывая на Сашку. Явно что-то там трепал про него. Какую-нибудь гадость, пошлость. Притом так, чтобы тот видел, что про него говорят. Бабёнки хохотали. И давно бы все смотались с берега по домам, но должны были привезти зарплату. Прямо сюда, на берег.
Сашка воткнул в землю лопату, бросил рядом рукавицы, пошёл в город. Искать дядю Толю. Вроде в Первую городскую его повезли. Так медсестра сказала. Заодно надо к нему домой зайти. Рассказать обо всём тёте Тале.
– Как там? На берегу?
– Нормально. Работают.
Макаров лежал третьим в палате. У стенки. Был туго забинтован по всей голове. От этого щёки его из-под повязки выпятило, а губы толсто ворочались. Вроде засинелого мулине. Говорить ему было трудно. «Иди. Чего тут смотреть?» Смотреть и впрямь нечего. Один больной, с тягами и противовесами, сильно загипсованный, лежал как рухнувший на землю самолёт. Другой, как-то обиженно отвернувшись, хлебал что-то из стеклянной банки. Что́ у него болело – непонятно… «Иди. Тале только скажи… А то вечером будет ждать…»
Сашка поднялся. Неуверенно тронул шкипера за руку. Погладил. Потом вышел. Когда возвратился на берег, деньги уже выдавали. Бригада толпилась возле будки. Получал последним. Про Макарова кассирше сказал, что получит его жена. В понедельник. В конторе. Потом пошёл, поднялся на «Бирь». Чтобы обойти всё судно, проверить ещё раз, если не закрыто что – закрыть. Появился на барже Колёска. Глаза его были всеохватывающими. Какими-то безумно подловатыми.
– Слушай, Сашка! Кувыркаться пойдёшь?
– Что?
– Ну, кувыркаться?.. Вон Люська и Галька (Обоянкова и Семиколенова)… Люська тебя клеит. Сама сказала. Пойдёшь? – Сашку обдало жаром. Глянул на берег. Обоянкова, уже переодетая, привалившись к будке, сучила ножками. Семиколенова, в юбке, могутно расставила ноги и проверяюще хохотала на весь берег. Будто певец. Ха! Ха! Ха! Как от облавы, удёргивал куда-то свою ногу Муллаянов…
– Ну? Вон они!.. Макарова нет. Навестил его. Жене его сообщил. Чего ещё тебе? Завтра суббота, отдыхаем. Ну? Да или нет?
– Так ты же женат! – посмотрел на него Сашка. – И ребёнок есть…
Ну, сказанул! Ну, сказанул! Колёска заходил и захлопал себя по ляжкам. Ну, сказанул! При чём тут это? (Под «этим» подразумевалась и жена, и дочка, и тёща. И тесть. И верность, и любовь.) При чём?
Действительно – при чём?.. Сашка, казалось, уже забыл и о Колёске, и о бабёшках на берегу. В душе его метался, мучился маленький человечек. Маленький несчастный Чарли. Который бесконечно бежал, нараскоряку улепётывал по линии американо-мексиканской границы, скуля и оглядываясь. То на Мексику, то на Америку…
– Ну?..
– Ладно. Согласен.
– Вот и молодцом! Вот и молодцом! Значит так: сперва в «Речник», там тяпнем, потом к Семиколеновой. Сейчас я. Сбегаю переоденусь. Ты тоже давай по-быстрому.
В кубрике зачем-то сдёрнул сапоги и надел тапочки. Кроссовки. С лета валяющиеся под нижней шконкой. Брюки от этого сразу стали коротки. Вроде вздутых каких-то ангаров. Ничего не соображал. Так и пошёл вдоль баржи, похрустывая ледком. Легкими, точно босыми, ногами. Обходил подмерзающие лужи. На «Сим», к Колёске пошёл. Без шапки, в болоньевой изжёванной куртке, в которую до этого исторического момента завёрнуты были лук и картошка в кубрике на полу. Словом – приоделся. Красавец. На выкрикивающих, прыгающих на бугре невест не смотрел. Всё углублённо выбирал путь. Всё обходил лужи по подмёрзшему ледку. Ещё не поздно повернуть. Дать задний ход. Но… ноги сами передвигали его, сами несли, тащили. Только ухватившись за дверную ручку кубрика «Сима», пришёл в себя.
Открыл дверь. В нос ударил кислый запах грязной постели, давно нестиранного мужского белья. Колёска прыгал возле стола, управлялся с галифе. Как кавалер с дамой. «Сейчас я! Сейчас! Момент!» Сашка не стал ждать, вышел. Стоял на палубе, по-прежнему терзая себя. Обоянкова уже повалила Семиколенову на жухлую траву. Щекотала её со всех сторон. Будто свиной молодняк… Эх, за борт, что ли, сигануть? И вдоль, вдоль баржи? Но уже похлопывал по плечу Колёска: пошли-пошли! сейчас сразу в «Речник», а потом к Гальке!
…Перед глазами у Сашки всё плыло. Из красного гуда ресторана приходили большие, не совсем понятные слова. Например, часто – «Гуслей-Гуслея». Кто это? Это Колька, что ли? Двоюродный брат?.. Иногда ворочались такие же громоздкие, неповоротливые предложения… «Шкет, а уже вовсю обжимается с ней… Не то, что наш Сашка… Поцелуи уже, всё другое… А ведь пацан ещё!.. Гуслей-Гуслея!.. Ха! Ха! Ха!»… Колёска, что ли, всё это сказал? Опять про Кольку, про брата?.. «А ключицы у неё крылят, как аэрофлот на фуражке! Страсть! Хих-хих-хих-хих!» «Кто сказал, что аэрофлот?» Пьяный парень (Сашка) вступил в разговор. Поводил перед всеми указательным пальцем: «Н-нет! Не аэрофлот. Не врать!» Стукнул по столу…
Потом повезлись все по Карла Либкнехта. Сашка вяло загребал невест. Ронял к ним голову, что-то мыча. Сознание висело где-то у груди. В районе живота. Как у коровы ботало. Не потрясёшь – не услышишь. С натугой Колёска вдруг потащил песню. Как будто указуя ею всем путь. «Э-ны пабы-ы-ывку ы-еди-и-ит молодой морря-ак!» Девки дружно подхватили. Сашка непримиримо гудел, скашивая рот трубой. Со скамеек не могли смотреть на пропадающего парня старики и старушки. Все – словно грецкие орешки в ожидании удара молотка…
…Винегрет казался Сашке заразой. Бордовой заразой. С вилкой Сашка прицеливался. Как баран к новым воротам. Начинал сдвигать, сдвигать всё. На край тарелки. Словно бы открывать пространство, даль. Но… но винегрет по какому-то волшебству опять сползал на середину. Заполонял собой всё. Вот га-а-ад. «А писима э-мне ид-дут с ма-те-ри-ка. От самой дальней га-авани Сою-у-уза», – пел Колёска напротив. Большеротый, слюнявый. Как тигель. Пальцами, точно палочками, выколачивал на краю стола ритм. Весело приплясывали на столе рюмки с водкой. «А я ши-вы-ряю камушки сы кы-ру-то-го бе-ре-жи-ка холодного пролива Лаперу-у-уза-а!» Сидела рядом с поющим женихом его невеста Семиколенова. И была подпёрта ладошкой она, и как-то по-домашнему пьяна, мечтательна. Иногда успокаивала подпрыгивающие рюмки, протягивая к ним заголённую пухлую руку. Когда же после песни Колёска взрывался тостом – свою рюмку брала пухленькими пальчиками, как цветочек. Выпивала, укатывая глаза куда-то под лоб. И, наверное, даже за голову. И опять висела на ладошке в той же пьяной мечтательности. Без всегдашнего платка волосы её смахивали на потоптанный серый бурьян. Причесать его она так и не удосужилась. Да и на губах… Вместо выведенного завлекательного сердечка (как у той же Люськи, у Обоянковой), висел какой-то бледный снулый червяк. Сойдёт и так. Словом, задумчивость от песни жениха, мечтательность, отрешённость.
Зато Обоянкова в этот вечер за столом была неугомонна. Вела себя как расшалившаяся школьница на переменке в классе. Всё время шкодила. Вредила. Особенно соседу. Что называется, по парте. Прилежный первоклаш (Новосёлов) и рядом балующаяся девчонка (Обоянкова). Которая всё время делает прилежному какие-нибудь каверзы. Ковы. То в бок его пальчонком ткнёт. То за ухо дёрнет. То схватит-бросит что-нибудь у него на парте. После чего прилежный падает на парту и охватывает всё своё богатство: что же ты делаешь-то, а? Зараза? А девчонка заливается, а девчонка шкодит!
Потом начала выбегать какая-то тётка. Очень похожая на Семиколенову, только старенькая. Морщинистая. Видимо, недавно потеряла передние зубы. Резцы. Поэтому – жужжала. Как жужжит с пробитым радиатором машинёшка. На подъёме. На горке. Часто переключая скорости. Равнодушную Семиколенову она – тыкала. В затылок. Кулачком. Тыкала! Убегала в соседнюю комнату. И вновь выкатывалась, жужжа ещё пуще. И вновь ударяла дочь по затылку…
С большим возмущением Сашка встал. Головой вдевшись в абажур. Ожидал там чего-то. Пока не запахло палёным. Все стали подпрыгивать, освобождать. Оставив абажур мотаться, Сашка пошёл из комнаты. На нём повисли. Так и вышел с людьми в прихожую.
Во дворе гуляки и гулёны напяливали на себя одежду. Все раздражённые, сердитые. Тётка махалась кулачками. На прощанье пожужжала ещё с крыльца. Пропала.
За городом, когда полезли к огонькам посёлка кирзавода напрямую, полем, Сашка первым начал проваливаться на льдистом мартовском снегу. (Ну, тяжёлый же. Байбак. Чего ж тут.) Проваливаться до затаившейся под снегом талой воды. То правая, то левая нога Сашки пролетала до неё. Ноги в старых кедах мгновенно промокли, их обжигало ледяной водой, пока они не стали дубовыми, бесчувственными. Лёгонькая, в резиновых сапожках, Обоянкова бегала вокруг, хохотала над проваливающимся и каждый раз удивляющимся парнем. А тот, чтобы больше не удивляться, начал сам пробивать ногами снег. До дна, до дна лупил! На манер какого-то дикого первопроходца! В глазах двоило, поэтому мотающиеся огоньки посёлка выцеливал, бодал. Вдобавок тащил на горбу хохочущую Обоянкову. Раскачиваясь с нею, старался не потерять направление. Ну ты и стерва, Обоянкова!
Очень грузная Семиколенова тоже начала пролетать ногами до воды. Каждый раз утробно охая. Колёска суетился, кажилился, вытаскивал. (Парам бы разделиться, поменяться друг с дружкой. По телесному, что ли, признаку. Слонов к слонам. Тараканов к тараканам. Природа ведь требует этого. Её же не обдуришь.) А вытащив Семиколенову и отдышавшись, Колёска сразу загибал её. Как будто в тяжеленнейшую паузу танго. С высоко задранной ногой. Готовую из рук кавалера рухнуть на снег. «Да не буду я здесь», – разглядывая небо, как сад, говорила Семиколенова. Ж-жестокая! – отступался Колёска, с трудом выпрямляя её.
Дом, куда наконец-то притащились, стоял на отшибе, прямо в степи. Барачного типа. Попросту говоря – барак. Однако Обоянкова жила в нём отдельно, привилегированно – ввалили к ней с торца барака, с поля. В квартиру, получалось, отдельную. От барачного коридора отгороженную стенкой. Обо всём этом докладывала Семиколенова, когда толклись-раздевались в тесной, забитой одеждой и обувью прихожей. «Это потому, что муж у Люськи партийный». Сашка сразу повернул назад, на выход. То ли из-за того, что «партийный», то ли – что «муж». Не бойся! Не бойся! – схватили, успокоили его, – мужа сейчас нет.
Однако свекровь – была. Сидела возле горящей раскрытой печки, в кухне, глядя на огонь, на своём, по-видимому, постоянном топчане. Марийка или чувашка. На затылке торчала оскудевшая косица с вплетённой грязной тряпичкой. Колёска тут же начал плескать ей в подставленную алюминиевую кружку водку. Вот так тёща-свекровь! Стали выскакивать откуда-то и прыскать дети. Застенчивые. Трое. Как неводом, Обоянкова пошла загонять их растопыренными руками в дальнюю комнату.
Продолжили пить и чем-то вяло закусывать. Опять под абажуром. (Казалось, будто тем же самым.) В большой, холодной, видимо, вообще неотапливаемой комнате. Ронял картинки в углу никому не нужный телевизор. Потом Колёска и Семиколенова куда-то исчезли. Сашка смотрел на фотографии на стене. Две сестры там вместе висели. Деревенские чувашки. Одинаковые, как камни-голыши. На другом фотопортрете у какого-то хмыря рядом с весёлой Обоянковой – шейка, казалось, вот-вот перервётся. «Кто это?! – строго повернул рожу Сашка. – Рядом с тобой? Что за хмырь такой?!» – «Муж. В тюрьме работает, – поясняла Люська, мечась с подушками. – Надзирателем. Больной. Язва желудка. Путёвку дали. Сейчас в санатории». Сашку удивило не то, что – муж, да ещё надзирателем работает, а то, что – больной. «А чего же ты-то тогда? Так себя ведёшь?!» Сашка даже встал из-за стола и замотался, опять боднув абажур. Такие дела! Но его со смехом приобняли, его уже повели, подталкивая, к разложенному дивану.
«Что это?!» Теперь он уставился на поле кокетливого горошка. На простыне. А также на две подушки. Взбитые уже. Лежащие рядом одна с другой. «Что это?!» Однако ответа хихикающей Люськи вроде бы не услышал – опять отрубился. Уже как в спасение себе. Как будто он – плохой боксёр. Которому и ударить-то ещё не ударили как надо – а он уже на полу. В нокауте!
Очнулся один на один с ледяной большой комнатой. На диване. Приподнялся на локте… Притихший, притуманенный свет висел у потолка, словно тромбон какой-то с сонной сурдиной… Содрогнувшись, Сашка обнаружил, что – раздет. То есть лежит под тонким одеялом в одних трусах и майке. Это когда же он успел? Неужели – раздевали?
Точно сквозь стену – проникла в комнату Обоянкова. В короткой комбинации. В «комбинашке». Поиграла пальчиками. Ля-ля-ля-ля-ля! Потом отвернулась и приклонилась к ящику комода, что-то доставая из него…
– Не смотри, – погрозила пальчиком, посмеиваясь.
Сашка отвёл взгляд. Затосковал. Голодный муж-надзиратель смотрел со стены на Сашку. Чувашское лицо его на тонкой шейке походило на боксёрскую перчатку. Скукожившуюся: только не бейте, не надо, сдаюсь. Это как? А? Куда я попал? Обоянкова смеялась. Выключила свет.
– Что ты делаешь? Что ты делаешь? – страдая, шептала прямо в ухо Сашке Обоянкова. Он хотел слезть – она охватила его спину. Он путался в волосах её, точно в горячей паутине. И опять отрубился. (Да что же это такое!) В который раз уж. Улетел в нокаут. Рухнув на любимую.
На какое-то время Люська застыла, будто глыбой придавленная. Не веря. Не вмещая всё в голову. Слушала мощный сап у своего уха. И… и пошла вырываться. Из-под этого стокилограммового идиота. Да чтоб тебя! Да пропади ты пропадом, дубина! Руки Сашки вяло колобродили. Как бы защищались: потом, потом, потом…
Ночью искал по коридору туалет. Как пятый угол. Не соображая, забыв, что нужно вываливаться наружу, просто в степь. Ронял какие-то табуретки, вёдра. Как чёрный пластырь на пробоине корабля – налипла дверь на просочившийся в коридор свет. Пошёл, покачиваясь, к ней. Нашарил, дёрнул за ручку… Прикрытый газетным колпаком свет ночника на тумбочке. Спящие раскидавшиеся дети. Трое. И красные Семиколенова и Колёска. На высокой кровати…
Рвало под луной, у барака. Ходил, выворачивался наизнанку… Как попал обратно в барак – не помнил…
Проснулся по-настоящему под утро. Над серединой комнаты по-прежнему висел в холоде свет в виде тромбона с утихшей сурдиной…
Быстро одевался, хватал со стула одежду: брюки, рубашку, свитер. Прыгал, вдевал ноги в штанины. С твёрдым намереньем уйти отсюда, сбежать. Однако ему не дали. Потащили в столовую.
Уже через полчаса, а может, и того меньше, когда, дружно опохмелившись, за столом опять пели – парень сидел отдельно от всех, на табуретке, как выдернутый на допрос, и, качая упавшей головой, вырёвывал какие попало слова, вновь опьяневший:
…мой кост…рёр… в тума-а-ане… светит… искры… вянут на-а мосту-у-у..
Упавший чуб парня казался продолжением какого-то дикого кочевья, вырвавшегося сейчас из его черепка. Кочёвки. Продолжением несущейся и вытаптывающей всё орды…
Когда началась всеобщая пляска – парень ходил опять отдельно от всех. Очень высоко (выше головы) вскидывал сжатые кулаки. И так же высоко – вздёргивал коленки. Как лыжник на асфальте. Марширующий с палками и в лыжах. Такой вот новый танец можно было зрить. Как скорлупу, давил пластмассовые детские игрушки. Его еле утихомирили.
Дальше из целого дня (а, может быть, – двух дней?) сознание удержало, запомнило только какие-то обрывки, кусочки, клочки…
…раздетый, без куртки, он бегает вдоль дома-барака в плотном утреннем тумане, точно вытряхивает, выколачивает ногами опьянение, и с ним сыплются барачные ребятишки, орут, подпрыгивают к его мотающимся кудрям – как воробьи к вываливающимся конским яблокам…
…он долго рассматривает у запрокинувшейся на лежанке старухи-чувашки её разинутый беззубый, костяной рот… Затем на цыпочках выходит из кухни: спи спокойно, товарищ…
…в доме опять нарывается на красных Колёску и Семиколенову в детской спальне. Хочет броситься бить их… но опрокидывается и, сдирая портьеру, падает в коридор…
Время было извращено, порушено. Пьяные Сашкины сутки тянулись нескончаемо, век, и в то же время – неслись, пролетали, как целые годы, как жизнь…
…Уходили поздно вечером. По-весеннему плескались вдоль дороги в город хрустальные огоньки домишек и фонарей посёлка. Как будто одичалые пустые корзины, мотало в небе кроны деревьев. Прибегал откуда-то первый ро́степельный дождь. В темноте поедал под шумок снег, сосал дорогу как леденец. Ноги подлетали на льду выше головы. Наши любовники падали. Чаще Колёска. В офицерских своих сапогах. Сашка поднимал напарничка. (Товарища не бросай. Н-нет!) Колёска хохотал и без умолку говорил. Всё хвалился. Сколько он, так сказать, бросил этих самых. Так сказать, древесно-стружечных. А, Сашок? Сашке похвалиться было нечем. Опозорился Сашка. Опозорился полностью. Чего ж тут. Таращась на огни, он всё вырубался. И врубался, пытаясь определить, где они сейчас идут.
Подошли к тёмному закрытому гастроному. С фонарём возле него. И там в какой-то момент – послышалось утробное, сакраментальное: «Козлы, дайте закурить!» Где это он вякнул? Откуда? Парнишка выступил на свет. Из тени фонаря. «Дайте закурить, козлы!» – потребовал снова. Лет четырнадцать пацану. Головёнка в кемеле имела вид шплинта. Глаза отчаянно поблёскивали. «Ну, козлы?!» Да он же самоубийца, камикадзе. Ты, недоносок, ты нам, что ли, это сказал? – удивился Колёска. – На, закури, – пихнул лапой сопатку. А этого-то делать не надо было. Парнишка опрокинулся. Потом вскочил и сбегал куда-то. И выбежала с ним из-за магазина целая бандочка. Молодёжная. Голов в десять-пятнадцать. И не таких задохликов, как парнишка. И – началось!
Сашка прыгал, перескакивал с места на место, отмахивался. Перелетал как вдруг оживший, страшный дом. Бил сильно. Очень сильно. Прежде чем опрокинуться, парни вибрировали как доски. И самому доставалось. Особенно со спины. То штакетиной по башке, то вроде кастетом. Трезвел быстро, как воскресал. Работал лихо, весело, от души. (Уж что-что – а это он умел!) Вся злость на себя, вся досада – из-за пьянки, из-за грязи, в какую влез – сейчас улетучивались как дым. Оставались только скачущие перед ним, мелькающие головы, которые он снайперски бил, плотно прикладывал, не промахивался!
А в это время его друг Колёска верещал как заяц. Запутывался в летающих кулаках, будто в силках. Человек пять его били, кидали. Пытались содрать с него реглан. В какой-то момент храбрец вывернулся – и рванул наутёк. В темноте копытно стукали бегущие офицерские сапоги. Мимо фонарей летел. Падал. Но не задерживался. Потому что несло его уже инерционно. Как несёт во время аварийной посадки разваливающийся самолёт: где руки, где ноги, где голова – разве разберёшь?..
Милицейская машина, примчавшаяся к драке (звонила опрудившаяся в магазине сторожиха)… не стала его догонять…
…И даже лампочка милицейская с сохлым шнуром походила на косицу старухи-чувашки, о которой Сашка и не думал, что вспомнит…
Сашка виновато смотрел на немногословные свои кулаки, сидя напротив стола с милиционером. Милиционер писал протокол. Одного парня увезли в больницу. Остальные четверо (пойманные) отворачивались и точно взывали к стенам об отмщении. Все были в шишках и синяках. Расквашенные носы так же имелись тут. Федульные губы… Ох, погоди, гад! Ох, погоди-и. Встретимся ещё…
Досталось и Сашке… Когда рано утром пришёл, наконец, домой – у Антонины руки врозь!
– Где это тебя, сынок?!
– На дне рождения, – профедулил сын. Расквашенная губа – набок. Чёрный фонарище – будто у слепца поводырь. Повторил ещё раз, сам веря в это: – На дне рождения… Прости…
– Что же это такое, Саша? Что же ты делаешь? – всё лепетала мать, опускаясь на стул. Сын сковырнул тапочки, прошёл к своему дивану в простенке. Лёг. Сразу отвернулся. Поджал ноги. Из прохудившихся носков, что называется, торчали блука́лы пяток… И жалкие пятки эти из рваных носков… особенно правая, которая елозила, пыталась спрятаться… добили мать, доконали – заплакала Антонина, заотворачивалась. Сын бросился, прижал голову матери к себе, что-то говорил ей, искренне клялся…
Утром Колеска, как всегда собрав слушателей, хвалился вчерашним. Во всех подробностях рассказывал о своих похождениях. Но вдруг увидел Сашку. Со вздутой губой, с фонарём. Глаза сразу забегали. Не мог смотреть на подходившего корешка. Хихикал: «Ну, как, Сашок, выспался?» Сашка прошёл мимо. «Обиделся, – говорил всем, переводя дух, Колёска. Вытирал мгновенно выступивший пот. – Ишь, какой нежный. Обидели мальчика. Ишь…»
Обоянковой и Семиколеновой на берегу не было. Больше не появлялись. Нужды в них не стало.
15
…Длинную ручку щётки для мытья посуды… Константин Иванович удерживал деликатно. Двумя пальцами. Большим и указательным. Вроде как растопыренной куриной лапкой. Видно было сразу – моет человек посуду первый раз в жизни… Антонина не выдерживала: «Да господи! Да дайте сюда!» Вырывала щётку, сама начинала быстро мыть тарелку над раковиной. «Разве неправильно что?» – Константин Иванович заглядывал через её плечо. Учился как бы. Успевал подмигнуть девятилетнему сыну. Сашке. Дескать, ну строгая! Покашливал. Деликатный. Как гость. Как приезжающий вечный гость… Обо всём этом пронзительно вспомнилось Новосёлову через много лет, когда лежал он однажды вечером на общежитской кровати. От экранчика телевизора еле доносился голос Жанны Бичевской. Певица под свою гитару пела песню «По Муромской дороге». В наиболее гармоничных местах песни напряжённый лоб её вдруг прямо на глазах расправлялся, становился больше, светлее. Как будто в голове её, в глазах, распускался пышный цветок. Вроде розового большого пиона. Затем «цветок» сворачивался. И вновь распускался в нужном месте песни. Потом на экране неслись, сталкивались и кувыркались гоночные машины на трассе. Похожие на обезумевших дерущихся раков…
Новосёлов лежал в зыбкой меняющейся полутьме, заложив руки за голову. Ветераны в телевизоре на параде шли. Выстраданно шли, с обидой. Как не до конца очищенная рыба. В раковине в прихожей – одинокая – убивалась капля…
Ближе к обеду апрельское солнце припекало по-настоящему, по-летнему. Высокий чёрный берег перед будкой скворцы потрошили будто шахту. Будто шахту шахтёры. Бегали среди комьев земли, скрипели отчаянно, что тебе пружины. Повыше, на фоне горы, рельефные, как ручьи, проступали в зелёненькой кашке апрельские тополя. А высоко в небе, в тёплом воздухе, поднимающемся от земли, медленно кружил коршун. С крыльями, будто щепа…
Ждали вскрытия реки, подвижки льда, самого ледохода. Почему-то больше по ночам. Дежурили уже втроём. С прибывшим из деревни Колывановым. Высвечивали лёд фонарями. По краю фальшборта передвигались как лунатики – не падая. Баржи были закреплены надёжно, тросов вынесли на берег уйму, опять же гора (ледяная) должна защитить, однако напряжённость и тревога не уходили. Макаров покрикивал. Доставалось и Сашке, и Колыванову. Зато у соседей, на «Симе» – волнения не замечалось. Наоборот – с прибытием Ценёва (из Уфы), там в эти же ночи опять покатились не затухающие до утра гулянки. «Смотри, Анатолий, что творят? Какая на них надежда, когда лёд пойдёт?» Макаров отмахивался: да пошли они! Макаров сверху тыкал лёд багром. Перебегал от одного борта к другому. Или останавливался и долго вглядывался в темень. Ощущая её, наверное, как медведя. Как его ворочающуюся, близкую, удушающую шерсть…
Как и ожидали, река тронулась в конце ночи. Макаров ворвался в кубрик: «Подъем! Пошла-а!» Нераздевающиеся которую ночь, вскочившие со шконок Колыванов и Сашка ничего не соображали: что? где? когда? когда пошла? И выметнулись за Макаровым на палубу. Многотонные железные две баржи, поставленные в караван, болтало, сталкивало. Скрежет стоял, треск от проползающего, давящего правый борт льда. Борт баржи будто резали во всю длину на полосы. Нужно было скорее подтягивать, рулить носы барж к берегу. Лебёдками, тросами. А с кормы – наоборот: упираться в багры. В горячке, в беготне не сразу заметили, что на палубе «Сима» никого нет. Бл…ое царство спало, без задних ног дрыхло. И это в такой момент! Когда «Сим» трепало, как скорлупку!
Макаров рванул на баржу. По кубрику «Сима» лупил багром. Сверху. С маху. Ценёв и Колёска выскочили. Ценёв в подштанниках, Колёска – голый! Забегали, заметались вокруг лебёдки. Инвалидицы в одних рубашонках кажилились на баграх. Висели на них связками. Багры норовили сбросить их за борт. «Вот полудурьи!» – успевал хохотнуть Колыванов.
Светало быстро. Однако солнца не было. От вскрывшейся движущейся реки словно образовалась гигантская яма, впадина вселенская, которая заполнена до небес только хмарью и холодом. Откуда-то взялись стрижи. Метались низко над водой и льдом. Выстригали место, пространство для дождя. Низко улетало над противоположным берегом зябнущее сырое небо. На ледяную гору выползали и рушились целые замки, целые королевства льда. Но этот лёд был не опасен. Лобовой «Сим» уже не задевал. На палубе по этому поводу начались дикие пляски, прыжки. Вопли, визг. Ценёв пытался наводить порядок. Подвешенно держал над палубой двух инвалидиц. Как будто чайные грибы. И встряхивал. Заткнётесь, а? заткнётесь?..
– Ну козёл так козёл!» – с облегчением захохотал Колыванов. И Сашка. И, не выдержав, даже дядя Толя. Да мать вашу всех, и так далее!
Два дня было по-прежнему пасмурно, сыро. По утрам вязко затуманивало. Поднявшейся, сильно прибывающей водой несло всякий сор, хлам. Река словно ломила грязную тяжёлую работу. Кладбищами разбитых фисгармоний казались выползшие на берега льдины.
Когда развеяло хмарь, Дом отдыха вдали на той стороне среди разлива стал походить на брошенную помещичью усадьбу. Белую, мёрзнущую, отрезанную от всего мира. Низко гнало над ней рваненькие облачка и, как спасаясь, как удирая в современную жизнь, прямо по воде грёб оттуда грузовичок. Привставшие в кузове люди цеплялись за борта, приготовившись тонуть…
На лодке Макаров с Сашкой рыскал по реке, багром цеплял остатки леса, дров, плывущих с верховья. (Основной лес, конечно, давно был выловлен ушлыми деревенскими мужичками из множества деревенек по берегам Белой.) Попадались одиночные подтоварины, тяжёлые, разбухшие от воды чурки дров – всё пригодится потом для камбуза, для печек. Конечно, после хорошей летней просушки. Распиленное и поколотое.
Пробуя, Колыванов заводил машину. И каждый раз будто сильно обнажая её, выворачивая наизнанку. Резко обрывал треск, точно проваливал всё в тишину – обалделый дым долго не хотел уходить с рекой… Потом на ровном ходу прошлись до Берёзовского спиртзавода. Вверх километров на пять. Снова увидели первых скворцов. Жжёная стайка торопилась в реденьких зеленях. Работала. Проплыл на высоком берегу журавль. Неподвижный. Гордый. Похожий на художественный сосуд. Журавлиха подбежала к нему просто как никчёмная серенькая склянка. Зазвенела, запеняла ему, вытягиваясь головкой на тонкой шейке. Дескать, тут гнездо нужно скорей строить, а ты застыл, красуешься. Ну не болван ли? А если с баржи ещё пальнут? А? Что тогда?.. Сосуд на склянку не обращал внимания.
На Берёзовском, сбросив ход, наблюдали с середины реки, как у берега на маленькой баржонке-спиртовозе, сидящей в воде почти по палубу, ползали на карачках серые (цвета серого свинца) люди. Люди, приставленные к спирту. Охранники. Втроём. Что-то пытались кричать на «Бирь» (им, значит, смотрящим), сердито грозили. Дескать, чего смо́трите! Не смотри́те! Тощие серые руки их походили на ремни с пряжками. Потом сунулись мордочками в палубу, и так застыли. Вроде как теперь они – пушчонки…
Возвращаясь назад, журавля на высоте больше не увидели: угнали, наверное, беднягу в кустарник. Работать. Стервозка угнала. Серенькая.
Уже на другой день пошли за кирпичом и цементом. В Уфу. Отправились спешно – в ночь. Луна ныряла в бегущие облачка. Деревья по полю в воде на той стороне теряли и вновь ловили свои тени.
Первую вахту на руле стоял Сашка. В холоде реки, подобные мёрзнущим шмелям, освечивались бакены. С высокого левого берега приближался чёрный заброшенный домишко возле Стрижёвского створа. Домик Окулова. Лунные тени хватали его и тут же бросали. Домик от этого словно трепетал… Когда проплывали мимо, Макаров с горящим фонарём сел прямо на палубе. Являл собой скорбный поминальный костёр… Колыванов, как раб, ничего не видел из машинного отделения. Колыванов в это время пел. В грохоте машины – думал, что пел.
К полуночи ветер стих. Луна зашла в облака, как в подворье. Будто раздетые тени, оставались на полях деревья в воде. На открытых местах вода зеркально вспыхивала, переливалась. Молодые глаза парня ничего не пропускали в ночном мире реки…
Следующий рейс был в Дербёжку. На Каму. Вниз по Белой. Ходили за лесом. Подтоварником, досками. И началось: вверх по реке, вниз по реке… Когда возвращались домой поздними вечерами, издалека выплывала гора с разбросанными костерками родного городка. Прилетал оттуда к Сашкиному лицу тёплый ветер…
Подходили и останавливались в тени горы. Из близкого небосклона просовывалась краюха луны. Окраинная, вечерняя, где-то уже журчала гармонь… А на другой день – опять пошли. Так проплавали весь май. Потом, правда, стали случаться простои. По два, по три дня. А то и по целой неделе. В такие дни Колыванов заводил машину только чтобы прослушать её. Минут десять гуттаперчевые руки чёрта лежали на большом трясущемся маслянистом теле. Приручённом теле, надо сказать, надёжном. Один глаз чёрта – вылупленный – был повёрнут к Сашке. Но – вроде как не видел его. Слушал машину… Так. Полный порядок. Колыванов выключал машину. После этого, тщательно вымыв руки, садился к столу читать. В кубрике. Почти на целый день. Книги – только Про Путешествия. В городской библиотеке брал их для него Сашка. (Дядю Семёна самого не записали – не прописан в городе.) Колыванов, прежде чем перевернуть страницу, начинал оглаживать руки (ладони) о свою спину. О бока. Чтобы стереть с них пот. Только после этого медленно переворачивал страницу. Снова трепетно наклонялся. Иногда прервавшись, как-то высоко, с улыбкой, задумывался. Узкие длинные губы его тогда становились как в небе журавли… И снова придвигался к книге…
Полуденное перекалившееся солнце смахивало на подвешенного, зло дрожащего зверька. Железная палуба «Бири» становилась нестерпимо горячей… Обречённо, как столб, Сашка падал в реку. Прямо с борта. Затем, выдернув себя на фальшборт, безвольно свисал на нём, тяжело дыша, истекая водой вроде неотжатого белья. В небольшой тени от кубрика устраивался всегда Макаров. На Сашку смотрели стариковские, похожие на подвялый крыжовник глаза… Садился на палубу голубь. На раскалённом железе начинал высоко подскакивать. Пурхался, как подстреленный. Обретал себя более или менее лишь на дереве фальшборта. Прохаживался взад и вперёд по нему. Ожидал от Макарова. Хотя бы внимания. Длинноногий, длинноклювый. Так называемый Дикарь. (Не домашний, значит.) Вышедший из кубрика Колыванов кивал на него: «Глянь, Анатолий! Как кержак на призывном пункте: босой, но зато в кальсонах!» И хохотал. А сам – в обширных трусах-юбках. В цветочек. Ни дать ни взять – небольшой лужок на палубу вышел. «Искупнись вон лучше, – говорил ему из тени Макаров. – Вон, как Сашка…» Колыванов смотрел. Сашка вставал – и как угоревший опять падал в реку. Потом на палубе, прежде чем присесть, долго кружил с растопыренными руками, таская за собой водяную пыль и радуги. Как обширный скелет поливальной установки. Точно где-то он на поле овощном. Где-то на бахчёвнике…
Втроём, рядком, как для фотографии, сидели лицами к берегу. Смотрели на всё, что происходило там.
Из будки своей выходил Муллаянов. Какое-то время важно выпячивал грудь, оглядывая весь строительный, охраняемый им, Муллаяновым, разброс. Меж которого недели две уже не видно было никакого движения, ни единой человеческой души. (Бросили строить причал, попросту говоря.)
Муллаянов кричал Сашке на «Бирь». Но больше для Колыванова и Макарова. Чтобы те тоже слышали. Дескать, он, Муллаянов, пойдёт сейчас обедать в ресторан. В «Речник». Да. Чтобы Сашка присмотрел пока за объектом. Кричал высоко, горли́сто. Как певец из оперы. Который поёт, а сам поглядывает по сторонам: хорошо ли его слышно?.. На судне охватывались оживлением: сегодня же третье! получка у Муллаяна! уже получил! богатый! Сашка сбега́л на берег, Муллаянов говорил ему, что и как охранять, и с клюшкой важно шёл – инвалидная косая нога как бы подкашивала заодно и траву вдоль тропинки.
Ходил в ресторан «Речник» Муллаянов регулярно. Два раза в месяц. С аванса и в расчёт. Отправлялся только в дневное время. Ближе к обеду. Как штык. «Эй, Муллаян! Никак опять в «Речник» пошёл? – не забывали прокричать ему пристанские бичи, бесконечно орлящие в своих перекурах. – Эй, бабай!» Муллаянов гордо выпячивал пустой ещё живот: «Деньги есть – Уфа гуляем! Денег нет – Чишма́ сидим!» Бичи как-то горько смеялись. Мотали похмельными репами: ну, рванёт сегодня бабай! ну рванёт! Конец света будет!
В ресторане почти всегда сидел за столом один. Но посередине зала. Чтобы отовсюду было его видно. Заказывал всегда одно и то же, любимое: «Куриный лапша. Один тарелка. Полный порций. И – щяй. Ощщень горящий. Обязательно. Десять стаканов!» Тарелку с лапшой официантка грубо шваркала на край стола. На противоположный край стола. Пододвигать надо было Муллаяну тарелку к себе. Или тянуться к ней с ложкой. «Нищщева». Тянулся с ложкой. Цеплял немного лапши, потом на хлеб – и нёс всё сооружение ко рту. В рот втягивал гроздь лапши шумно, с азартом. И так продолжал таскать лапшу на хлебе через весь стол. (Три алкаша за соседним столом подмигивали друг дружке: как в деревне у себя! из котла! малаек только рядом нету!) «Нищщева. Не привыкат. Нит. Хараша-а».
Ему приносили чай. Все десять стаканов. Большое блюдо со стеклянным звенящим скопищем официантка опасно сбрасывала прямо на стол. Прямо под нос чаёвнику: пей, водохлёб! «Нищщева-а. Время есть. Торопиться не надо. Рестора-ан. Хараша-а». Медленно пил стакан вслед стакану. Распарился весь. Отирался длинной, вроде полотенца, тряпицей, вышитой национальным узором. Сидел как хорошо помытый редис – с красными щёчками и очень белым теменем. «Нищщева-а. Хараша-а».
Тут в «Речник» заносило Колёску. От постоянного ценёвского денатурата и любви инвалидок стал он как обтрёпанный флажок на ветру. Уследить теперь за быстрой речью его и лицом было трудно. «Мне-пив-три-четыр-пя-и-повто!» Отоварившись у буфета, шнырял по залу с жидкостями в руках как прибой. Не решаясь выкатнуться ни к тому, ни к другому «берегу».
Муллаянов кричал ему, как родному. Приглашающе распахивал рукой на свой стол. На стаканы. На пять уже выпитых и пять ещё полных. На большом блюде. Опохмелись! Колёска!.. Колёска от Муллаяна шарахался куда-то в сторону: вот так тата-арин, вот так предложи-ил. Муллаянов смотрел на него хитрым глазом воробья. Смотрел как дедушка Ленин: нищщева, Колёска, нищщева…
И опять кричали бичи, когда татарин возвращался берегом к будке: «Ну, Муллаян! Пьяный идёт! Уже погулял! Сколько пропил-то, кутила?» – «Один рубль двадцать три копейка!» – следовал весёлый ответ. «Ну, даёт бабай! Ну, даёт!» – Ещё горше уже у самой земли крутили неопохмелёнными репами бичи.
Под тентом неподалёку от будки, старый дырявый брезент для которого дал Макаров, усаживался рядом с Сашкой, вытягивал на траве больную ногу. Оглаживал полный живот: хараша-а.
Однако когда слышались звонки из будки – срывался. Скакал с больной ногой и клюшкой как кузнечик с отшибленными лапками. Хватал трубку: эле! эле!
Звонил сам товарищ-ипта́ш Мирзагитов. Трубка басила, рычала, ревела. Трубку словно рвали изнутри на части. Муллаян опирался на клюшку – будто без веса, как пух, хлопая ресницами, ничего не понимая. Однако в конце успевал пустить в гудки: эле, эле, отбой, отбой, законщщил. Судорожно отираясь тряпицей, садился к столу. Подымал указательный палец:
– Товарищщ Мирзагитов!
Чтобы успокоиться, наливал в пиалу неостывшего чая. Сашке тоже лил в стакан. Сашка отказывался: жарко. Тогда следовала татарская очередная поговорка. Очень удивляющаяся:
– Щяй не пьёшь – какой сила?..
Действительно – какой…
И снова вскакивал, хватал трубку – и стоял с вздёрнутым подвздошьем как на плацу. «Понял, понял, товарищ Мирзагитов, понял. Эле, эле, отбой, отбой, законщщил».
Да-а. В пиалу опять заплывал чай. Да-а. Товарищщ Мирзагитов.
Сидели снова на воле, на обдуве, развалившись под тентом как какие-то магараджи. Безделье вместе с жарой длилось бесконечно. На «Бири» было пусто – Макаров ушёл домой проведать жену, заодно прихватить картошки; Колыванов снова засел в кубрик, читать. Зато на «Симе» началось очередное безобразие… Из кубрика Ценёв выдернул какого-то мужика. Трепал его, будто длинную малярную кисть. Всё время выскакивал откуда-то Колёска. Вроде бы разнимать. Однако по-бабьи только пищал, готов был раствориться, уйти в стенку кубрика. Ценёв сам зашвырнул мужика обратно в кубрик. Уперев руки в бока, тяжело дышал. Смотрел, как по палубе расползаются его инвалидицы… Начал шарахать в них водой, верёвкой выдёргивая вёдра из реки как простые стопки. Инвалидицы от воды стелились по палубе. Являли собой какой-то гибнущий, воздевающий руки дендрарий. Ноги утаскивали за собой будто велосипедные восьмёрки… У, зар-разы!..
Сашка смотрел на зрелище в общем-то привычно – посмеиваясь. Зато Муллаянов был возбуждён, нервничал. Тыкал клюшкой в сторону баржи, как указкой: «Не пей, Саша! Не пей! Всё – динату́рка! Кошмар! Ящиками на баржу тащит! Ящиками!» Дальше следовал торопливый поучительный рассказ:
– Мой брат. Родной. В деревне было. Усмангали называется. Жили. Да. Динату́рка пил – рука повисс. Как плитть. Он дальше динатурка злоупотреблял – стоячий нога стал. Как протэсс. А потом после динатурка проснулся раз – глаз кривой!
– Ослеп, что ли?
– Н-нит! н-нит! В другой сторона смотрит!
Сашка покосился на лежащую ногу Муллаянова.
– А у тебя – тоже от неё?..
– Н-нит! Н-нит! Только на брата смотрел! Только на брата! От этого!.. Председатель колхоза звонит в ЦКа республики: динатурка косит! Спасайте! Какой динатурка? Вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. А?.. Вись деревня выкосил динатурка. Как пулемётт. А ЦКа республики – вы пьяны, повесьте, пожалуйста, трубка!.. Я убежал из деревни – потому живой остался… Чума двадцатый викк – динатурка! Саша! Чума двадцатый викк!..
Тут явился ещё один пьяница. Аверин. Ходун. Приболтался на телеге. Привёз какую-то ерунду. Как всегда – пьяный. Указательный палец сразу ставил перед невиноватой мордой лошади. Вертикально, въедливо пошевеливал: смо-отри у меня, стерва! Муллаянов подбегал, трогал его за плечо: щяй попьёшь, Ходун? Согреть? Щяй будешь? Ходун не поверил ушам своим. «Ты – это – мне?! – Личика небритая шкурка выдвинулась вперёд. Ежом: – Ты что – тянешь? Тянешь на меня? Да? (Муллаянов смущался.) Ты-ы! Обезя-а!» (Что за «обезя» такой?! Что за «обезя»?! Маленький обезьянка, что ли?) И вот уже идёт на татарина, дёргая прямую свою ногу, замахивая ею, как косой. И вот уже распустил за собой кулак с казанками на манер кастета: «Да я тебя, вошь!..»
Сашка кидался, сзади охватывал Ходуна. Легко нёс к будке. «Да ятит! Да ятит! Ты опять! Меня-а?!» Ходун дёргался, вырывался. Но кинутый – щучкой улетал в будку. И сразу затихал там. Где-то за печкой. «Какой опасный щщиловек! Какой опасный!» Муллаянов приходил в себя. «Тыловой крыса – обзывает. Меня. Я – виноват? Я – виноват? Саша!» Муллаянов чуть не плакал. Сашка успокаивал его: не обращай внимания, дядя Муллаян. Пьяный идиот. Плюнь.
На привычном месте, под тентом на палках – закуривали. Смотрели на реку. Сзади в будке загремело. Муллаянов сразу напрягся. Но – стихло опять всё. Да. Погудев, от дебаркадера отвалил пароход. Выбрался на фарватер. И вот уже быстро идёт мимо, молотя воду плицами. Пассажирский, белый, с верхней палубой. Муллаянов блаженно поведывал Сашке: «Пароход кильля-а…» Дескать, пароход пошёл. Как сообщал добрую новость. Поворачивал за судном голову. Пароход уходил дальше и дальше. Муллаянов подводил итог: «Фильм бетты́, публика кетты́, в фойе – тансы…» От своего же бычка прикуривал новую папироску. Сзади опять гремело. В будке. (А? Саша? Муллаянов застывал.) Ходун вываливался наружу. Стоял какое-то время. Косился на сидящих друзей. Кандыбалил к лошади. Уехал. На этот раз всё обошлось. Но дня через два, когда он таким же уехал с берега… вдруг задымилась будка. Дым полез из всех щелей как из бани по-чёрному! Сашка бросился, распахнул дверь, ударился о дым, отпрянул. Однако вперёд стремился Муллаянов. Уже с ведром воды, выдернутым из бочки. Действовал решительно. Хлестнул водой внутрь. В дым. Ещё выдернул воды, опять подбежал, шуганул. Сунулся внутрь, изучая результат… Сошёл со ступенек, стряхивая с коленок воду. «Покойника долго мыть – он пердеть нащинает! Татарский народный поговорка! Да». И, глядя на неудержимо захохотавшего Сашку – с гордостью подтвердил: «Да. Татарский народный поговорка».
Сашка падал, катался по траве. Налетал на палки шатра, чуть не сбивая их.
16
…Саксофон пел и пел бесконечно. Музыкант удерживал его трепетными пальцами, как божественный сосуд, как кубок, наполненный красной светящейся музыкой. Лежащий Новосёлов то плакал, то улыбался блаженно… «Ты будешь ходить в Институт марксизма-ленинизма?! Ты будешь?! Ты будешь?!» Откуда-то сверху начало падать лицо Ректора Потебни Второго. С вытаращенными глазами реаниматора. «Ты будешь, мерзавец?! Ты будешь?!» – встряхивали Новосёлова. Но он только крепче сжимал губы. «Ах, ты, гад! Ты так, значит, с нами. Сейчас!» Потебня Второй начал жечь Новосёлова. Вроде как калёным железом. Пятки. Новосёлов заскулил от боли. Потом дёрнулся, резко проснулся… В тени лунного света, в углу, сосед Жаркин деликатно талаболил раскрытым ротиком. Как подвязанным колокольчиком… Новосёлов откинулся на подушку. Но почему – Потебня? Да ещё какой-то Второй? Его же фамилия – Вуколов? Да и парализован он? В больнице сейчас?..
Новосёлов вновь задремал. И сразу же по длинному институтскому коридору, освещённому из окон луной… пошёл Ректор Потебня Второй. Шёл, понятно, после паралича, барражируя левой ногой, а парализованную руку к себе – прикладывая. Как ласту, как плавник. Так и прошёл мимо Новосёлова, барражируя и прикладывая. «Товарищ Потебня Второй! Товарищ Потебня!» – побежал за ним Новосёлов. «Н-на! – прилетела ему ласта прямо в лицо. – Н-на ещё раз! Н-на!..» Да что же это такое?!
Новосёлов сел. Душа трепыхалась в рентгенозном свете полнолунья в комнате…
Запомнилась почему-то Сашке из последнего лета перед армией встреча с математиком Бородастовым. А виделся он с ним за несколько дней до медкомиссии, повестку на которую уже получил.
Учитель появился на берегу как будто бы случайно: прогуливался вдоль реки по вечерней ласковой прохладе – и вот решил искупаться. Выбрал местечко на остром гольце, начал раздеваться. Сашка сразу крикнул ему, помахал рукой. Однако Учитель будто не замечал ученика (мало ли там кто кричит, тем более с баржи), изнеженными, бабьими (без единого волоска) ногами долго подбирался по камням к воде. Большой, грудастый, белый, с чёрными трусами выше пупа. Как баба же присел в воду, охнув. Но поплыл ловко, размашистыми сажёнками.
Так же крался изнеженными ногами обратно к одежде.
Потом сидели они на берегу перед рекой и небом. Сашка рядом с Учителем. Курили. И получалось, что перед раскрывшимся им этим чудом – все были как бы равны: и умные, и дураки. Для всех оно. Верно ведь? Иван Гаврилович? Учитель смеялся, поражаясь… в общем-то не глупому открытию своего ученика. Остро протыка́лись из воды вспыхивающие мечи солнца. К лицу накорнувшегося на борт Колыванова, как к увеличительному стеклу, слетались от этих мечей блики. Холодные тени качало с водой у берега.
«Значит, отправляешься, Саша, – говорил Бородастов. – Через неделю, наверное, уже?» Сашка кивнул. «Ну что ж. Будем надеяться, когда вернёшься… продолжишь учёбу, – не очень уверенно закончил Учитель. – А?» – «Да какой разговор! Иван Гаврилович! – с большой верой в себя воскликнул ученик. – Конечно!»
Оба смеялись. Глядя друг на друга.
– Точно?
– Точно!
Оба уже хохотали.
– На сто процентов?
– На все двести! Иван Гаврилович! – не унимался ученик. От такой цифры… даже Колыванов отшатнулся от борта. А в большом старом лице Учителя, как в поповской рясе монеты, то терялись, то снова вдруг находились его перепуганные от неудержимого хохота глаза…
17
…Ещё в первый год работы в Москве Новосёлов зачем-то пошёл однажды на встречу дембелей пограничных войск. В День Пограничника это было, в мае, в конце. Припёрся в фуражке и кителе в парк Горького. Однако то, что увидел там – несказанно его поразило. Везде бегали кодлы, стаи. Натуральные банды. Все дембели в хорошем подпитии, возбуждённые, потные. Все отпускали словечки, задирали встречных. Все в нетерпеливом поиске драки. С большими глазами погрома. Сегодня весь город наш, суки! Фуражка зелёная – на каждом. Тельники – на всех. Растатуированные дикари бегали по парку. Одна радость у всех – вспомнить о недавнем. Бывало, как вмажешь салаге, он брык! И – тихо! А чифиряк, чифиряк, бывало, слышь, парни! Есть, есть что вспомнить. Е-есть. А ну подходи, кто смелый! В доски расшибём!.. В истерических радениях, шабашах этих, в повальных драках и повальных мировых, с объятьями, соплями и поцелуями… в большой запрокидываемой бутылке водки, скачущей по разинутым жадным ртам – было что-то от тюрьмы. Что-то от незабвенного, ностальгически лелеемого блатарства. От «ни забуду мать роднуя!»
Потом нахлынула милиция, примчались заплечных дел мастера. Дембеляшек начали пачками кидать в машины. Ор стоял вселенский. Рвались на груди тельняшки. Шли на морды ментов как на амбразуры. На! на! стреляй, гад! стреляй! «Чего стоишь?! – ударил в нос Новосёлову чесночный дых капитана милиции. – Помогай!» Новосёлов смотрел какое-то время на тугоплавкое лицо с налитыми кровью глазами. («Ну!») Отвернулся, пошёл прочь, сдёрнув с башки фуражку. В неуверенности, как шакалы, за ним покрались два дружинника: нападать или не нападать? Новосёлов показал им большой кулак. Дружинники сразу успокоились… Когда пил газировку за воротами, выскочила первая милицейская машинёшка, набитая орущими чертями полосатыми. Новосёлов топтался, не знал, куда деть стакан. Поставил зачем-то на автомат. Как вор, с завёрнутой в китель фуражкой… пошёл. Не замечал стеклянных, разбиваемых его ногами вечерних луж…
Своего большого помещения у военкомата не было, поэтому осенне-летний призыв проводили в ГорДКа, за два квартала от зданьица самого военкомата.
Освободив большую комнату от всякого тряпья и театрального хлама, понаставили в ней столов, разгородили ширмами (Это для медиков). Получилось как бы несколько кабин для голосования. Без занавесок. Раскрытых всему миру. В первую очередь – призывной комиссии. Расположившейся на противоположной стороне комнаты, спиной к окнам, за длинным столом. Человек десять там разместилось. И большинство – женщины. И отнюдь не медички. И молодые, и средних лет. А чего стесняться? Все свои. Дело государственное. Так что в трусах ты там или в чем мать родила – какая разница?
Наладился вроде бы конвейер. Раздетые до трусов призывники робким полуфабрикатом (правда, не обритым пока что) двигались один за другим вдоль кабинок с врачами, заходили в них (всё, что затем происходило там – зрителям за столом видно было хорошо), выходили, натягивая трусы, и представали, наконец, пред очи самой комиссии. Уже окончательно. По стойке «смирно». В трусах. В голом, натуральном виде. Пятки вместе, носки врозь! Глаза женщин за столом ошалело блуждали. Правда, не у всех. Некоторые отчуждённо косили головы в сторону.
Впрочем, делами Молодых Людей, не считая секретаря, занимались только двое. Сидящие в центре стола зампредисполкома Аверьячкина (новая её должность) и военком, подполковник Мардимасов. И сидели они близко друг к дружке. Как любовная пара. Которую в выходной прямо с утра выдернули из постели. Из тёпленькой, если добавить. Для выполнения государственного важного дела. (И это после такой ночки! После такой ночки! Эх-х-х!) Ломая галифину, крутое крыло её, Мардимасов ногой сильно прижимал ляжку Аверьячкиной. В совершенно раскрытой композиции под столом было что-то от греко-римской борьбы. Аверьячкина не поддавалась. С зачёсанным наверх султаном волос над куцым лбом была она какой-то пойманно суетливой. Как перед прыжком в бездну! С самолёта! Остальные за столом вроде бы и не нужны были вовсе. Но до кучи сидели. Государственное дело. Солидно хмурились. Ветераны, к примеру. Не забыли про них. Пригласили.
Кроме Аверьячкиной, за столом заметной была ещё одна женщина. Представительница Дома инвалидок. Инвалидица-патронесса. Серьёзная, в годах, вся в чёрном. Её ножки под столом напоминали кабельные подводы к трансформатору… Когда приходилось ей удерживать неуёмную Яркаеву, попавшую-таки за стол от комсомола – ножки с пола снимались и начинали опасно хлестаться.
Так случилось и при появлении Сашки в трусах – Яркаева сразу заподпрыгивала: «Саша! Саша! это я! привет!» И инвалидица не находила опоры под столом, удерживая комсомолку…
Сашка затосковал. Захотелось повернуть назад. Сашка зло продвигался за чьей-то голой спиной. Угрястой, как коврик.
Врачей в помещении казалось слишком много. Собрались словно перед конференцией какой, перед собранием. На всех, естественно, белейшие халаты. Как пожизненная форма бездельников – в больших накладных карманах руки можно держать вечно.
Активные сверх всякой меры, бегали медсёстры. Все с полыхающими щёчками. Все посланы на практику из медучилища. Как бы невестами для призывников. Перебегали из кабинки в кабинку. Все нервноногие. В халатики затянутые до невозможности. Ну прямо-таки – сверло́вки!
Сашка всё продвигался вдоль кабин, раскрытых для зрителей совершенно. По-прежнему оставался в трусах. Но уже вроде как – демонстрационно. Показ мод, товарищи.
«Рост 197! (Голосок сверловки звенел. Как лакмус, вспыхивали щёчки.) Вес… 97 и 5!»
Врач смотрел вверх на Сашку. Перед комиссией парень помылся в бане, и чуб – поражал. – Вот так Чу-уб… Вот так Ста-адо… (Кого? Коз? Баранов? Крупного рогатого скота?) Рука врача (одна) даже покинула накладной карман. Плавала в нерешительности, очерчивая удивление. Заплыла обратно. В карман. «Следующий!»
«Наклонись! Раздвинь ягодицы! (Раздвинул: привет всем!)… Следующий!»
«Опусти трусы! Задери!..»
«Что задрать?»
«Шкуру… Крайнюю плоть!»
Полная женщина лет сорока пяти исподлобья смотрела на Сашку. Естественно, тоже была в халате с карманами. Грузинка или армянка. С очень брезгливыми губами. Брезгливее, наверное, чем целая русская речка Клязьма…
– Ну!..
Парень со спущенными трусами то ли не понимал, то ли тянул время. Отворачивал чуб в сторону. Весь пунцовый.
– Да чёрт тебя! ДурЭнь!
Правой рукой в резиновой перчатке женщина сама всё сделала. И стала разглядывать. Так разглядывает грибник на охоте подозрительный гриб: лжегриб или настоящий? (Лицо парня было где-то у потолка. Даже дальше – в небе.) Больно прощупала мошонку…
– Следующий!
Подхватив трусы, Сашка прошёл к другой кабине.
…Когда оказался наконец перед столом с комиссией – опять начала подпрыгивать Яркаева. Пыталась обнять его через стол. «Саша! поздравляю! Саша! молодец!» (В это время заголившиеся ноги инвалидицы – панические, голопузые, выделывали под столом канканы.)
Но Сашка на Яркаеву и «канканы» уже не смотрел. Сашка забыл даже, что стоит перед всеми в трусах. Придвинувшись к столу, сбивчиво, торопливо говорил: «Как же так, товарищ военком? Мне же сказали, что я во флот. А не в пограничные. Товарищ военком! Как же так? Почему? Мне же сказали!.. – Неожиданно вырвалось: – Что за бардак такой!»
И тогда наступила тишина. Которую признала даже Яркаева… Мардимасов перестал давить ногу Аверьячкиной. Засопел. Складка над переносицей резко означилась. «Вы что – не поняли, призывник? Русского языка?.. А ну, кругом! М-марш!» Сашка повернулся и в трусах потопал чуть ли не строевым. Гады!
Уже одетый, Сашка продвигался по коридору. Никак не мог прийти в себя после обмана военкома. На крыльцо, на улицу к гогочущим призывникам-собратьям не выходил. Зашёл зачем-то в зрительный зал. Пустой сейчас… Чёрные шторы на окнах – в порезах солнца. По рядам, по деревянным креслам, как по какому-то притихшему кладбищу аплодисментов, припрятывался мрак… Прошёл за сцену, где он и Колька когда-то, пробравшись за пыльный задник, высматривали в проделанные дырки выступление артиста оригинального жанра… Вернулся в коридор. Ждал. Приказано было не расходиться: не раздали повестки-предписания.
Но тут ещё выдумали – стричь! Наголо, под ноль! Это как? Чтобы не сбежал, что ли, никто? Дескать – клеймёные будут. Полуфабрикаты! Начали обрабатывать. Орудовали три парикмахерши в белых халатах. Еле управлялись. Как бараны, призывники сбились в кучу. В один угол. Под присмотр сержантов-чабанов.
Сашкины кудри на пол сползали вроде постороннего сала. Никто не знал, конечно, не предполагал даже, что будут стричь. Что сразу забреют. Никто не взял с собой ничего. Ни кепки, ни тюбетейки. Ни чулка какого полосатого. Чтобы быть на манер хотя бы Буратино… Поэтому когда двинулись к военкомату, причём двинулись строем (это как? чтоб ещё и через весь город пройти? чтоб все увидели? вот это да-а!) – на дороге заколыхалась колонна каких-то белых надолбов.
Сашка шёл впереди. По росту. О его плечо ударялся ещё один горбыль двухметровый. Который, точно после контузии, не знал, куда ставить ноги. Получалось, что они (Сашка и контуженный) – во главе колонны. Однако, явно не доверяя им, впереди чётко шагал крепкий низкорослый сверхсрочник-сержант. С лоснящимся тяжёлым лицом, похожий на дизель. Чух-пух-чух!
Комиссия сделала дело. Комиссия тоже расходилась.
Мардимасов Фрол Иванович и Аверьячкина Алевтина Никандровна, тесно слившись, сходили по ступеням на улицу. Яркаева, некоторое время попрыгав возле них, с воплями полетела догонять Сашку, призывников.
Последней со ступенек крыльца осторожными ножками сходила патронесса в чёрном. С досадой поглядывала на улетающую Яркаеву. Карусельный зад её беспокоился, качался из стороны в сторону.
18
…Вода была прозрачной до самого дна. Склонишься над ней, приблизишься к самой поверхности – и золотисто-песчаное дно, покачиваясь, проступает к самым глазам… За ремень сняв ружьё через голову… Сашка начал опускать его в воду. Точно подводную лодку. Ружьё булькнуло, пустило пузырьки и мягко опустилось на дно. На дне словно зазвучала преломляющаяся музыкальная квинта. Постепенно успокаиваясь, отражая, раскачивая солнце. И застыла простой дохлой палкой, растеряв все лучи…
– Что ты делаешь?! – заорал отец.
Словно сама, «квинта» с шумом выдернулась из воды. И закачалась, с испугом ударяясь о грудь Сашки…
– Что ты наделал? Охотник чёртов! А?..
Сашка держал ружье за ремень и сам удивлялся, что он наделал. Потом наклонил ствол. Из «квинты» дугой полилась вода. Константин Иванович захохотал:
– Ну охотник! Ну охотничек! Фузею… фузею свою затопил! Ха-ха-ха!..
Он смеялся тогда ровно за год до своей смерти. 23‑го августа. Была это первая и единственная охота одиннадцатилетнего Сашки с отцом…
Будущее воинство уже несколько часов маялось на большой поляне неподалёку от военкомата. Перевалило далеко за обед, а автобусов из Уфы всё не было. На жаре проводы превратились в пьяное нескончаемое занудство, в тягомотину, давно всем надоели. Мужички деревенские (вроде бы отцы, дядья призывников) ползали под телегами или уже недвижно лежали. Их жёны на телегах застыли. Бордовые все. Как свёклы.
Зато забритые сыновья и племянники никак не хотели сдаваться. Мотались везде, орали песни, запрокидывались с бутылками. Или – вдруг целой группой метут. С широким веерным разворотом. С руками по плечам друг друга. Как будто небывалый – пьяный – ансамбль танца Грузии.
Некоторые всё ещё лезли, подступались к невестам, к подругам. Но почему-то с товарищами, со свидетелями. Растаскиваемая на стороны – невеста орала. Была непонятно чья. Так чихвостят снопы. Раздраконивают кудели. На перетяг, на горбу тянут толстый канат. «Жди меня, стервозка, только очень жди!» Дескать, «в осенние дожди».
Сашка опускал голову, отворачивался. Сашка сидел на траве возле валяющегося своего сидорка. Вялой рукой отводил лезущие с бутылками руки. Всё время отталкивал упорного малого в кепке с бутылью кислушки. «Сказал же, не буду! Не ясно?» Был трезв. То есть не выпил за все проводы ни грамма. Чужой был всей этой разлюли малине вокруг. Белой вороной. И это не нравилось. Сбоку уже махались чьи-то кулаки. Вроде как грозили. Старался не обращать внимания. Ещё не хватало драку тут открыть. На Сашку страдающе смотрела лошадь, никак не решаясь лягнуть хозяина. Который, как альпинист, пытался залезть наверх, используя хвост её как верёвку. Сашка закинул мужика на телегу. К бордовой его жене. Снова сидел, окутываясь дымом папирос.
Макаров и Колыванов, простившись, давно ушли. Антонине тоже надо было на работу. Печатать срочно и много. Справлялась у военных – когда? Потом уходила. Приходила опять. Стояла возле сына. Ждала. Поели вместе. Часов в шесть уже. Все слова были сказаны. Чего тут стоять? Мама? Иди…
Однако когда внезапно появились автобусы (уже в девятом часу вечера!) – Сашке сжало грудь – матери рядом не было. Не было видно её и на улице… Началась загрузка.
Автобусы полоскались в закате, уходя уфимским трактом.
Сашка трясся в последнем, один раскинувшись на заднем узком сиденье. Впереди, пронизываемые светом, точно в солнечном супе пескари, тесно варились доблестные. Позади Сашки, за выпуклым пыльным стеклом, как за пузырём-скафандром космонавта, – всё дальше и дальше отъезжала жизнь городка, к которой он, Сашка, не имел уже отношения…
…с протянутой на траве ногой сидел возле будки своей задумавшийся Муллаянов. Лысина его была побежима. То есть побежимо менялась. Как меняется вскипевшее молоко, когда его остужают…
…сильная Аверьячкина удерживала военкома Мардимасова на вытянутых руках. В подвешенном, можно сказать, состоянии. «Хватит, Фрол Иванович. Хватит. Тебе надо домой. Тебя дома ждут. Хватит». Красненький Мардимасов не сдавался. На руках Аверьячкиной духарился вроде краба. «Хватит, Фрол Иванович. Хватит». Аверьячкина как будто держала, долго не сбрасывала на помост штангу. Рекордный вес…
…взбив расчёской волосы, замерла перед туалетным зеркалом Яркаева. Каким-то небывалым дикарём из Полинезии. Счастливая абсолютно. Удивляясь бесконечно, что есть такое чудо на свете – Яркаева… Яркаев-отец беспокоился. Покашливал, ходил позади дочери, хотел чем-нибудь погреметь. В ладоши похлопать, что ли. Стриженая (коротко) голова его в седине была как будто в женских папильотках…
…за забором пожарки Меркидома втихаря бодрил своих пердунков строем. «Раз-два! Раз-два!» Глаза его, навек перепуганные глаза комарика, были самостийны. Как иголки. Вобрали, казалось, в себя все пожары мира. «Не спать, бычьи дети! Раз-два! Ник-когда не спать!» Глаза пердунков выкатывались: нате вам!
Каланча. Деревянная. Где-то там наверху Семёнов…
– Семёнов! Не спишь?
Грохот сапог. Семёнов.
– Никак нет, товарищ капитан!
Ладно. Так. А вы чего стали?.. Бегом арш!
Топот целого стада сапог…
…опершись спиной в столб своей калитки, скрестив руки на груди, стояла Зойка Красулина. С длинной девицей мимо всё время проносился офицер Стрижёв. Девица – выше шеста для гонянья голубей! Зойка не обращала внимания ни на девицу, ни на Стрижёва. Ждала своего Суженого. Заголённое колено её было выставлено. Как младой череп…
…в кубрике на кровати лежал Макаров. Глаза его тосковали у самого потолка, не веря, что парня на судне больше не будет. Тельняшка давила, как обручи. Не давала дышать. Тихо убирал со стола Колыванов. Пустую бутылку взял за горлышко средним и большим пальцами. Так и держал. Словно деликатно удерживал за горло цацу. Точно не знал, что с ней делать теперь, куда нести…
…от замусоренной поляны перед военкоматом быстро уходила плачущая Антонина. Тяжёлая, точно упавший дуб, тропинка не давалась её слепым торопливым ногам, сталкивала с себя. Позади, вспугнутая как пламя свечки, гасла, погибала в высокой траве бабочка…
…по кладбищу на горе, свалившемуся в вечер, будто в яму, ходил, исполнял свой урок Малозёмов. Всё так же выстукивал палочкой. По оградкам, по железным венкам, по памятникам. Точно справлялся, все ли «обитатели» на месте. Не удрал ли кто ненароком в город. Точно прописавшись здесь навечно, не покидал кладбища, казалось, с тех самых пор, как похоронили Константина Ивановича. Исхудал, правда, за это время, подсох. Кудлатое лицо его теперь на шейке стояло точно избушка на курьих ножках. Но всё ещё был кре́пенек, подвижен, деловит. Постукивал, наклонялся, что-то поправлял. За горой падали зарницы. Небо над кладбищем трепало, как парус…