К ночи схлынуло людское половодье, и как осадком загустело по всему вокзалу согбенными спящими кочками. У туннеля и выхода в город неопасно сочились остатние струйки и ручейки. То были люди с пригородных поездов. Почти без вещей, легкие, прыткие.

Часа в три ночи началась уборка. Пожилые тощие тетки в черных халатах злыми голубятницами шугали сонных пассажиров с вещами мокрыми грязными тряпками на длинных палках из одного конца вокзала в другой. «Уборка! Уборка! Подымайсь! Дома досыпать!»

Господи, да когда кончится-то это всё! Катя с вещами и Митькой перетаскивалась на новое место. Рядом поскрипывали старики со своими мешками. «Нарочно об эту пору гоняют, как есть нарочно! — потихоньку, с опаской, поворачивала тетя Малаша. — Вона какие злые!»

На новом месте заняли целую скамейку-диван. Тетя Малаша тут же умостила голову на сидорок, ноги в вязаных белых носках подобрала на скамейку и засопела под выдавленными на спинке скамейки буквами «НКПС» — что означало: Наркомат Путей Сообщения — как под охранной грамотой. Не спал Панкрат Никитич, потихоньку рассказывал Кате о житье-бытье своем, о промашках своих в жизни, и сам удивлялся на них и посмеивался над ними. Катя слушала, кивала, но постепенно взгляд ее начал растворяться, голосок Панкрата Никитича отодвинулся куда-то, и гул потревоженных людей, звяканье ведер со злыми вскриками уборщиц, стриженая голова спящего Митьки, которую она забывчиво гладила у себя на коленях, вновь зажженная люстра, что, разжиживаясь под потолком, тяжело мазала ее остановленно-журчащие глаза — все это, в полусне ли, в полуяви, навевало уже ей что-то очень далекое, забытое…

Родом Катя была из глубинного алтайского села Рыжухи. Рыжих в том небольшом кержацком селе было не больше, чем в других местах, а прозвание это старинное село получило по имени речки, что рыжей девичьей косой бежала вдоль огородов и бань и вдали, у закатного солнца, расплеталась несколькими вспыхивающими протоками и проточками.

Детей у Алексея и Марии Ипатьевых долго не было. До тридцати пяти лет. И сам Алексей, молчаливый и наполовину уже седой мужик, и жена его Маруся, худенькая, с быстрыми, тоскующими глазами, давно уже не ждали от бога ничего. Были они без детей — как две бездомные собаки на осеннем пронизывающем ветру: и прижимаются Те собаки друг к дружке в пугливой, безнадежной тоске — и согреться не могут… И вдруг на тебе! — понесла Маруся. Да в самое смутное время — в девятнадцатый год! Вот тебе и фистулка пустая! — ошарашенно глядели на нее бабы села и тут же, как-то совсем не принимая Алексея в расчет, ехидненько вещали: «Никак ветром революцьённым надуло бабу-то, хи-хих-хи…» Но Маруся знала, каким ее ветром надуло, и, шагая по деревне, гордо выпячивала в баб маленький свой, острый животик. А когда наконец родилась девочка — «гли-ка, и волосья такие ж, как у Алешки, и насупленная такая ж… ну купия отец!» — бабы только руками развели: чудеса-а!

И родители, и мать Алексея, старая Григорьевна, души, что называется, не чаяли в дочери своей и внучке. Бывает любовь к ребенку тщеславная, на людей, показушная, балованная. А бывает — выстраданная, самоотверженная, зрячая, и ребенок расцветает в свете и тепле такой любви. И уж года два с половиной — три Катюшке было, а все, бывало, сидели родители зимними вьюжными Вечерами и под добрый, уютный потреск печи бесконечно-молча смотрели на дочь свою, играющую за столом какими-нибудь своими тряпочками, пуговицами, палочками. Осторожным счастьем замирал на столе свет трехлинейной лампы. А ©ни будто до сих пор не верили, что эта серьезная, спокойно-сосредоточенная девчушка, что играет вот сейчас прямо у них на глазах, — их девчушка, их счастье… «Ну опять! — обрывала сладкий их сон Григорьевна, входя в избу и клубясь морозом. — Вы чего, ребенка никогда не видали?..» И, размотав шаль й скинув телогрейку, склонялась к внучке — словно От Сглаза загораживала. И гладила, гладила рассыпчатые волосики крючкастой рукой. «Не бойся, доча, их, не бойся. Играй, играй…» А сама все гладила и гладила, оторваться не могла. Счастливые родители смеялись, как дети.

Как-то в один из дней поздней осени Маруся шила, горбясь у окошка. Алексей был на конюшне, Григорьевна у соседки судачила, а Катюшка где-то возле избы играла. И вдруг точно толкнул кто в грудь Марусе. Вскочила, заметалась по избе. Вылетела во двор — простоволосая, раздетая, в алешиных здоровенных пимах дальше, на улку. Туда-сюда — нет Катюшки.

Стала Маруся. Снег косо несет на землю. Внизу Рыжуха вязнет в шуге. На той стороне, как в овчине, запорошенная пашня… И как волчица жмурясь и внюхиваясь в несущийся снег, Маруся пошла, пошла вдоль домов, и побежала…

А Катюшка в это время преспокойно шла себе по закраине Рыжухи в сторону от деревни. Снег круговертью кидало на тонкий, гладкий лед, узко завязывало на промокшем, извилистом краю закраины, вышвыривало и завьюживало белыми кострами на открытую вялую воду, где он сразу сгорал. Поджариваемая черным холодом шипела шуга.

Одета Катюша, считай, по-зимнему: в теплую кацавейку, в длинную юбку, платок теплый, варежки вязаные. На ногах вот только — стоптанные и закривелые сапожки, которые, похоже, у нее уже промокли — да что за беда! — зато остальное все по-зимнему. И санки железные везет за собой чин по чину: как же, зима, снег…

Катюшка останавливается и топочет сапожками по льду — во все стороны испуганно разбегаются белые трещинки. Идет дальше. Снова останавливается и топочет — трещинки еще пуще бегут. Смотрит. Думает. Опять топочет… Потом стоит и, словно целиком охватывая сознанием речку, слушает и смотрит се, наклонив голову набок и покручивая ею. Речка завораживает, зовет Льстиво, властно тянет. Девчушке хочется подойти поближе и потрогать шипящие, пахнущие холодом белые лепехи, но что-то удерживает ее… Она толкнула санки. Храбрыми лебедями полетели санки к воде, но там споткнулись и исчезли, нарисовав спокойный круг, который проехал немного по реке и растаял. Катюшка застыла растерянно… «Санки сплятались!» — радостно «догадывается» трехлетний ребенок и с замирающим сердчишком, удерживая смех, продвигается сапожками, крадется к краю ледка, чтобы заглянуть за этот край, и сразу, радостно крича, побежать назад и застукать эти хитрющие санки. Боязливо-угрожающе затрещал лед. Катюшка останавливается и оборачивает голову назад. По пологому, заснеженному берегу в ее сторону бежит какая-то тетенька. Она почему-то раздетая и как конь высоко вскидывает ноги в здоровенных пимах. Катюшка узнает мать. «Вот смесная!»

Маруся подлетела к берегу — лицо белое, глаза выкатываются, — но в последний миг приостановила себя, заметалась вдоль ледка, руки ломала, икала, изо всех сил стараясь говорить спокойно, просила: «Катюша, дочка, иди сюды, иди… ну скорей!., я… я… тятя тама… иди… я тебе… я чё-то… доченька!..»

Недоверчиво, исподлобья смотрит Катюшка на мать: чего это с ней? Потом, не торопясь, трещит к берегу.

Маруся не выдержала, кинулась, проваливаясь по пояс, ломая лед, подхватила Катюшку, на берег ринулась, и хлопала, хлопала по тощей заднюшке, и плакала, и целовала. Выбежала наверх, прижала к груди насупившуюся дочурку и помчалась к деревне, скуля и клацая зубами, как волчица…

А вечером опять бесконечно-радостно сидели возле дочурки за столом Алексей и Маруся, и старая Григорьевна, как с ворчливым кадилом поп, ходила с бормотанием своим, оберегала все, свет лампы запрятывала, словно в углы избы…

Но недолго теплилось счастье в оконцах маленькой этой избёнки. Через полгода загасли они, зачернели, и мимо мертвого на берегу подворья все так же только бежала, ночами плакала Рыжуха-река…

Через деревню в то пасмурное апрельское утро толокся отряд колчаковцев. Голов в триста. Проходили спешно, походным порядком, не останавливаясь. Комбедчики все разбежались: огородами стелились, кто перемахал Рыжуху на лодке, кто в окрестные лески. Алексей тоже было вскинулся… да стыдно стало. Бегать-то как зайцу. Ладил хмуро борону на дворе. На дорогу, на проходящую колонну не глядел.

Богатей Атишев шепнул. Ко двору направился офицер. С ним пятеро. Отшвырнутые от плетня жердины ворот убито запрокинулись… Молчком, пинками погнали со двора. Повели. Мотая уже дулами у земли, ладя, щелкая затворами. Верно, хотели за углом…

Маруся кинулась, закричала. Ей пнули. Она снова. Один отпрянул, маханул шашкой — и закинулась головой Маруся, и спало безвольное тело вниз… Алексей бросился к ней, сшиб на пути одного, другого. Напоролся на штык, поставленный маленьким колчаковцем. Подламывался ногами. Руки тянул. Точно пытался ухватить за горло этого недомерка-колчачишку. Колчачишка беспокоился, трясся свислыми щечками, никак не мог освободиться от Алексея… И Григорьевна откуда-то поспешно выковыляла, и с руками и с глазами до неба… Стрельнули ей — сковырнулась старуха, упала себе под ноги…

А на улице, на бугорке остался стоять ребенок. В кацавейке, с взвесившимися в страхе и боли глазами…

Уходила с угора колонна. На повороте теснясь в очередь — как в землю стремилась. Недомерок-колчачишка бежал вслед, бросал, подхватывал с оторванной башкой колотящегося петушка…

Через дорогу перешел соседский мужик. Подхватил ребенка на руки. Прижал, отвернул от всего, что произошло. Понес через дорогу к своему дому.

Полтора месяца прожила Катюшка у этого одинокого, молчаливого мужика по фамилии Зотов. Потом приехала старшая Марусина сестра, Аграфена, поплакала на могилках, поблагодарила Зотова, в Предгорную к себе увезла племянницу.

Около двух лет Катюшка не говорила. Аграфена и муж ее с болью ждали. Жалели, пестовали. (Свои дети у них, двое, выросли. Жили и работали в городе. Взрослые.) Но ребенок молчал.

Аграфена не выдерживала:

— Да что ж ты молчишь-то, Катюшенька! Что ж ты молчишь-то!..

В бессилии кидала руки по ребенку, причитала:

— Ох, да не будет тебе счастья, ох, не будет… Катюшепь-ка-а ты моя-а…

Муж за столом хмурился:

— Не каркай!.. — Блуждал глазами: — Пройдет…

Аграфена пугалась своих слов, под грудью у себя судорожно гладила напряженную головку:

— Ничо, ничо, наладится, даст бог, наладится…

Глаза ее боялись, стражденько мучались.

— Ничо, ничо… — все запрятывала она в себя ребенка. Чтоб не видел он, забыл…

Но летними догорающими вечерами выходила Катюшка за околицу к одинокому тополю. Садилась на траву и, уперев в колени подбородок, подолгу смотрела на Иртыш, вдаль. Может, думала она тогда, что в той стороне родное ее село, где остались тятя с маманей. А может, Иртыш вдали походил на речку Рыжуху, у закатного солнца расплетающую на ночь свою рыжую косу.