Из железного ржавого унитаза, как из басовой трубы, грохотала железная дорога. Пакашиваясь на унитаз, Митька торопливо умылся и, уже вытираясь полотенцем, испуганно наткнулся взглядом на какого-то мальчишку сзади в зеркале на стене.

Мальчишка таращился, лицо его будто пережевывалось и было в желтых пятнах… «Да это же я!» — рассмеялся Митька. Судорожно давнул педаль сбоку унитаза и, как от обвала, от лавины, выскочил в спасительный коридорчик.

Из нижней полки Катй уже подняла и закрепила столик, доставала еду из кирзовой сумки. Митька уселся на вчерашнее место — к окну, навстречу движению. Плотные перелески выкидывали, веером разворачивая утреннему солнцу, поля в зеленой, гуляющей на все стороны пшенице и далекие, завалившиеся за край земли деревеньки. Вдоль железной дороги на открытых местах торопливо городились серые щиты снегозадержания. Внезапно провалившись, извилистая речка испуганно засеребрилась в оползневелых берегах. Замахался фермами железнодорожный мост, и снова выскакивали перелески, торопливо расстилали солнцу зеленые поля.

А в самом вагоне из каждого закутка в проход, к солнцу смотрела сдернутая с привычного места и стучащая неизвестно куда жизнь людская, со, своими радостями и печалями, надеждой и разочарованием.

Вчерашние солдаты исчезли — ни вещмешков, ни шинелей, — сошли, видно, ночью или под утро: Катя и не слыхала. Уже умытый, опрятный, тихий, старик поглаживал ладонями колени, покачивался и осторожненько намекал жене насчет «капиточку». Чайку чтоб, значит, сообразить; глаза у него красненько грустили, как у виноватого окуня.

— Станцию жди! — зло обрывала его старуха и передразнивала: — Капито-очку! — Она рылась в сидорке и, утихая, все доварчивала: — Капиточку ему подавайте…

Старик глянул на Катю: во какая! и с такой я живу! А?.. Катя улыбнулась, о чем-то тихо сказала Митьке. Тот схватил маленький алюминиевый бидончик и побежал в другой конец вагона; привязанная к дужке крышка зазвякала как ботолко на жеребенке.

— Вот… кипяточек… — Митька застенчиво навесил перед стариком закрытый крышкой горячий бидончик. Старик аж поперхнулся изумлением: откуда? как?

— А из бака, из бака! Титан называется! — затараторил Митька, лишний раз показывая свою полнейшую осведомленность образцового железнодорожного пассажира, роль которого он сразу же взял себе, едва отправившись с матерью из железнодорожного пункта А в железнодорожный пункт Б. — Пыхтит как паровоз… Титан..» — Тетенька-проводница вскипятила. Только что!

С благоговением, обеими руками принял бидончик старик. Открыл крышку, вдыхал пар, головой качал, все Митьку благодарил. Принял было от старухи «злую» пачку чаю, однако пачка так начала толкаться у него в руках, что пришлось отложить. Старуха Выхватила, и старик деликатно смотрел, как она засыпает чай в бидончик, — учился. Весело, как вчера, позвал Катю, приглашая их с Митькой в свой закуток: кавалеры-то сошли ночью, один теперь кавалёр-то остался, да и тот больной, хе-хе… Старуха и Митька с ожиданием смотрели на Катю.

Катя рассмеялась, выдвинула из-под полки чемодан. Митька радостно подхватил. Быстро перебрались.

— Ну вот, давно бы так! А то на самом проходе… Толкают, задевают все кому не лень, а тута как у Христа за пазухой!

Катя и Митька смеялись.

Чай в бидончике заварился крепкий, душистый. Старик пил его трепетно, обняв кружку ладонями, глаза блаженно закатывал, раскачивал в восхищении головой, точно и не кружка это с чаем у него в руках, а его расплесканная вчерашней попойкой душа, которую он наконец-то собрал кой-как в эту кружку и осторожно, по крохам, маленькими глточками переливает сейчас на свое, положенное ей, душе, место.

Чуть придя в себя, спросил:

— Далёко путь держите, дочка?

Катя подавала Митьке хлеб и замерла, как застигнутая врасплох. Опустив глаза, тихо сказала:

— В. Уфу… — Митька схватил ее за руку.

Но старик не замечал Катиной напряженности, добродушно говорил:

— А мы в Челябу; В Челябинск, значит. Попутчики, стало быть. Хорошо… вместе когда… Никак к сродственникам?

— К мужу, — опять Тихо ответила Катя. — В госпитале он…

Удивился старик, что в конце войны ранило. Хотя война-то… она и есть зараза-война: когда угодно достанет… Стал успокаивать Катю, с уверенной утвердительностью говоря о легком ранений, но увидел, как Катя еще ниже склонила голову, испуганно воскликнул:

— Никак тяжело, дочка?..

Катя кивнула.

— Так-так-так! — поспешно затоковал старик, ожидая поясненья и ловя ускользающий, какой-то больной взгляд Кати.

А та, натыкаясь на напряженно-участливые глаза старика и старухи, почувствовала, что сейчас заплачет. Подбородок ее задрожал, глаза захолонуло слезами.

Старик и старуха мгновенно поняли, что не надо дальше расспрашивать, не надо. С деликатной поспешностью простых, душевных людей наперебой успокаивать стали, утешать:

— Ничего, ничего, дочка! Все наладится! Поправится твой муженек! Поправится! Вона у нас Кольша… зеть… тоже, какой тяжелый был — выходили! Поправится, как пить дать! Да-а!..

И замолчали оба разом. И не знали, куда глядеть. И словно взбаламученные их мысли, за окном неслись, рябили по косогору утренне рослые тени вагонов.

Чуть погодя старик кхекнул и начал с нейтрального, поинтересовавшись, где Катя и Митька сели. На какой станции?

Катя назвала городок, что с юго-запада присоседился к Алтаю.

— Смотри ты, и мы тама! — обрадовался старик. — Рядом с ним мы. Шестьдесят верст до деревни нашей… — И вдруг прищурился дошло: — А ты, никак, дочка, наша — деревенская, а? Иль ошибаюсь я? Может, городская?

— Да из деревни мы! — рассмеялась Катя. — Из Зыряновского района. Два с половиной года в городе-то.

— Из Зыряновского, значит? — словно подвох готовя, подозрительно переспросил старик.

— Да, да! И я вас знаю! Вы — Панкрат Никитич! (Старик и старуха испуганно переглянулись). Вы из Покровки! А мы — рядом, из Предгорной!

— Из Предго-о-орной? Земляки-и? — выпучил глаза старик. — Да что ж ты цельны сутки-то молчала? А? Да-а! Сутки едет — и молчит! Знает — и молчит! Ну ба-аба! — мотал он удивленно-радостной головой.

Быстро выяснилось, что, оказывается, Панкрат Никитич знает Дмитрия Егоровича. И знает давно. Еще со времен мутной колчаковщины, когда ту наплескало со стрежневой Транссибирской на Алтай, и она долго усыхала там в двадцатые годы по глухим, медвежьим углам. Дельный, толковый был командир Дмитрий Егорович. Не какой-нибудь горлопан залетный с кобурой да в кожане, а свой, доморощенный, из крестьян. Хоть и до революции еще своим горбом в образованные выбившийся, а все одно свой, потому как на той земле, откуда вышел, остался, потому как понимал, жалел мужика. Этот не сыпал людей в бой, как картошку. Этот, другим разом, и улепетнуть от противника за стыд не считал. Полежит в кусточках, отдышится, перекурит, да и ударит совсем по другому селу, где его… ну никак этим разом не ждут. И ударит-то совсем уж «бессовестно» — на рассвете: и бегут колчачишки, подштанники поддергивая да матерясь. Осторожный был партизан Колосков, хитрый. Не пришлось, правда, Панкрату Никитичу быть под его началом — в других местах с винтовкой бегал он в то время по тайге, но наслышан был про дела боевые Дмитрия Егоровича, много наслышан. А после, уже в коллективизацию, и встречался с ним не раз. Уже лично. Бывал тот и на пасеке у него. А вот и со снохой да внуком его довелось познакомиться. Да где! В поезде! Скажи кому — не поверит! Деревни-то в пятнадцати верстах друг от друга!..

Тут же вспомянули сторонку свою родимую и объединенные тихой и радостной благодарностью к ней умолкли, вслушиваясь в перестук колес…

Но быстро пробежала череда приятного и радостного мимо Кати, и опять виделся ей одинокий за околицей тополь, и рядом с ним — Иван. Ссутулившийся, в телогрейке, сидорок — в руках. Какой-то внезапно осиротелый. Точно разом и навсегда отрубленный от родных. От отца, от жены, от сына… Толпились низко злые непролившиеся облака, отрешенно шуршал сохлой осенью тополь, а мимо вниз по угору, к зябнущему Иртышу, к переправе, уже подвигался обоз новобранцев. Молчащий, вслушивающийся в себя, как пухом облепленный бабами, ребятишками и стариками. И слышался только вязкий позвяк копыт и колес о камни и сырые скрипы телег…

Улыбка Кати стала остывать…