1
Николай Скобелев уехал в Матвеево еще до окончания сенокоса, он звал Ефима с собой — погостить, но тот отказался — торопился вернуться к своим занятиям, оставленным с самой весны, к тому же у него возник новый замысел… Ефим вдруг ясно увидел: ему необходим выдуманный двойник, через которого он мог бы высказать, выразить все, что переполняло его душу. Тот двойник должен намного опережать время. На страницах огромного романа он будет совершать дела и поступки, немыслимые для самого Ефима. Он войдет в жизнь Шаблова, целой округи из доброго, чаемого будущего… Ефим перевоплотится в своего героя и будет жить двойной жизнью — обычной, каждодневной, как все шабловские, и необычной, вымышленной, придуманной, дающей душе возможность объединить, породнить с реальностью собственные грезы и фантазии…
Привиделся ему чудесный мир — светлое царство детей, где сам он будет царем детей Марком Бесчастным (так назвал он своего двойника).
И по форме задуманное представилось Ефиму необычным: и роман, и сказка, и поэма, и драма… Все жанры будут породнены там меж собой! Вообразилось ему нечто свободное, раскованное, как сама выдумка…
Реальность, однако, через короткое время напомнила о себе… Под суховейными июльскими ветрами рожь запела древние жнивные песни. Вся деревня снова от темна до темна жила на своих полосках, опять Ефиму было не до фантазий и затей…
А тут еще пришли вести о разгоне Государственной Думы, об убийстве ее члена Герценштейна…
За этими вестями подоспели новые — о восстании в Свеаборге и Кронштадте, где вроде бы дело дошло до настоящих сражений на суше и на море. Приходили слухи, будто и на Волге было неспокойно.
Новости Ефим получал от Алексана Семенова. Добавляли тревоги и разговоры однодеревенцев о том, что всему Поволжью лето грозит полным неурожаем.
Тут, на севере, в лесах, засуха не сказалась так губительно, но и здешние хлеба, измытаренные жарынью, налились плохо. За все лето только и был почти один настоящий дождь.
Бесплодицей разверзалась над округой глубь неба, жидкие хлеба омертвело стояли под ней. Было что-то погибельное, зловещее в раскаленной утробе июльских дней, звенящей будто корчага, только что выставленная из гончарной печи…
Эти каленые дни страды с их дымно-желтым соломенным светом, бьющим в глаза отовсюду, эти ослепляющие и оглушающие дни, перемеженные с тьмой теплых душноватых ночей… Ефим жил среди них в полсознания. Вспомнилось ему засушливое лето 1900 года, тогда душа его так тяготилась здесь, он рвался отсюда и уехал, чтоб вернуться лишь через пять лет… Теперь уехать ему было некуда, да и не смог бы он, не пожелал бы: тут, в Шаблове, было его дело, тут была его работа…
Время для своих занятий Ефим урывал у ночей. По утрам мать грубо будила его и, пока он собирался, едва придя в себя, кричала: «Ефим! Жать надо идти! Какого ада ты не шевелишься?! Ровно как мельнишный вал — еле поворачиваешься. За диковинами своими опять просидел до петухов! Не рада и жисте с таким помощничком, разорви тебя горой!..»
Ефим только горько усмехался, позавтракав, брал серп и брел вслед за своей ватагой в поле. А в памяти все всплывало то, чем жил среди минувшей ночи наедине с листами бумаги, будто перевоплощенный. Опять он был Марком Бесчастным. Даже в коротких, неспокойных снах не расставался со своим двойником…
Мать и по дороге в поле бранила его, он же ее почти и не слышал, для него звучали совсем иные слова…
«Сюда! Сюда! Ко мне все хоры новых снов и сказок быстротечных! Глядите на меня и на людей очами полными сиянья!..» — с этими словами, жившими в нем как песня, расставался он на рассвете, когда разбудила мать, и они снова вернулись к нему… И снова он видел себя окруженным улыбающимися детьми, идущими с ним по цветущему лугу.
Жнет Ефим зрелую рожь, обвеянную от росы ветерком, обсушенную солнцем, взошедшим над лесным краем Заунжья, весь как будто ушел в работу… И вдруг остановится и глядит в задумчивости на зыбкую стену ржаных стеблей, таких хрупких в коленцах… Усатые тощие колоски светятся живым мягким светом, эта полоска светлела день ото дня… И улыбнется Ефим, окинув ее взглядом, и перекочует взгляд его на желтеющие соседние полоски, а с них — дальше…
Вон на темя горушки наползла жидкая тень облачка и нехотя сползла с него. И дрожь среди зноя проняла вдруг Ефима… Дрожь оттого, что он так одинок душой среди этой, жестоко наказанной солнцем земли?..
Серо-фиолетовый воздух замер вокруг, вспученный холмик за межой треснул от иссушающих ветров… В знойной густоте дня померещилось Ефиму странное… Наваждением зноя было оно?.. За последние дни это не раз возникало перед ним… Виделось высохшее одинокое деревце… Как этот неожиданный образ пришел в сознание, откуда, почему остался и закрепился, не хотел исчезнуть навсегда?.. Иссушенное, измученное деревце несеверной неугаданной породы, деревце с белой, чуть лиловатой шелушащейся корой, с перекрученным стволом, словно чьи-то черствые, железные руки отжали его живые соки и оставили досыхать, каменеть на моровых диких ветрах… Но вдруг расцветало это деревце, розоватое гудящее лепестковое облачко обнимало Ефима, и тогда он испытывал внезапную короткую радость… Деревце тут же исчезало, рассыпалось в знойной густоте, и какое-то время Ефим не мог смотреть ни на что вокруг, все оставалось раскаленным добела. Потом из этой кипящей белизны начинали резко, как чернь по серебру, проступать деревья на краю поля, фигуры жнецов… Все возвращалось на свои места, становилось прежним, обыкновенным, и только Унжа внизу еще несла в себе ту белую раскаленность, вроде бы не где-то в темных лесных дебрях брала начало, а в только что отгоревших, остро пережитых Ефимом мгновениях… Но это белое деревце… Уж не образ ли своей судьбы виделся Ефиму?.. Разве не похожа она на диковинное нездешнее деревце?.. А это внезапное и почти мгновенное расцветание… Разве он не испытывает ежедневно, ежечасно мучительного порыва-стремления к такому чудесному расцвету?! Весь бы мир окутал, обнял розовым гудящим цветением!.. Суждено ли?! Омертвить, иссушить, окружить духом пустыни и бесплодности норовит эта грубая жизнь…
— Ефим! Ты што это стоишь-то?! Некогда ворон-то считать!.. Жать надо! — прокричала мать с дальнего конца полосы. И как бы наперекор ее окрику, со стороны деревни послышалась протяжная песня нищего. Высокий голос («глас вопиющего в пустыне» — припомнилось Ефиму) звучал будто в каком-то вовсе глухом и безлюдном месте. Внятно донесло вдруг слова:
2
Проснувшись утром, Ефим неожиданно остро ощутил: а лето-то на исходе… Казалось, не лето — собственная жизнь убывала явно и торопливо…
Умывшись, Ефим вышел из дому, отправился на Шаболу. Внизу, на лугах, дымчатых от росы, ребятишки и парни ходили с лукошками, ловили лошадей. Побрякивали уздечки, слышались нарочито грубые голоса: «Карько! Рыжко! Стой, сто-о-ой, Пегашка! Эк, тебя! Не свадно седни! Што хватаешь?! Аль мало тебе травы?!» Лошади ржали и топали. Парни и ребята пересмеивались, переговаривались, перекрикивались меж собой…
Через Шаблово проехали сначала бурдовские, а потом и глебовские подростки и парни. На лугу послышалось: «Пора и нам, робят!..» Засвистали, загикали, замахали плетками — тоже поехали в Илешево, к Николе. Только пыль густо поднялась над дорогой, полетела во все стороны земляная ископыть…
Понемногу начинает оживать деревня, девки и оставшиеся парни засновали вдоль улицы, все живет ожиданием: скоро от Николы поедут!.. Скоро будут носиться по деревне на лошадях в обгонки!..
Вот и пыль поднялась у Крутца! Полем скачут передовые, на самых резвых лошадях! Слышны веселые крики вперемежку с топотом и ржаньем лошадей! И вот уже въехали, ворвались в воротца, несутся вскок вдоль деревни, только волосы и рубахи развеваются! Все Шаблово высыпало на улицу!..
Одна лошадь, поднявши хвост, понеслась в сторону — к своему двору! Другая что-то вертится, не хочет подчиняться своему наезднику… Парень покраснел, задергал поводья: «Ишь, волчье мясо! Неохота ей!..» А из толпы ему советы сыплются: «Наплевай, коли, паря! Чай, зад-от весь отбил! Сойди да и веди вон на луг!..»
Парень слезает с лошади и, раскорячившись, с трудом переставляя ноги, ведет лошадь на луг. Откатался…
Появились бурдовские, за ними — глебовские. Остановились среди Шаблова. Лошади топчутся, ржут, головами машут, разукрашенными лентами гривами и хвостами треплют, брякают шоргунцы, звякают бубенцы и колокольчики, всадники нарочно задирают головы взнузданных лошадей, так что те пятятся и пляшут на месте, грызут удила, трясут головами…
Вот выделилась пара: рыжий горячий жеребец и молодая пегая кобыла… Выровнялись… и вдруг разом сорвались, понеслись вдоль улицы! Жеребец обскакал сначала, но в конце деревни заплясал, замялся, и пегая опередила!.. Крик поднялся: «Пегая! Пегая взяла!..» И тут же новые крики: «Сшибла! Сшибла!..» И вот уже пегая бежит без всадника, только узда болтается. А сшибленный парень встает с земли без шапки, один бок весь в пыли и в песке…
«Что?! Больно, поди-ка, убился?!» — кричат из толпы. «Ничего!..» — с трудом выговаривает парень и, прихрамывая, бежит за лошадью, стараясь не показать виду, что крепко ушибся… Лошадь изловили другие. Парень сел на нее и уже тихим шагом поехал в сторону.
Наконец уехали глебовские, бурдовские. Оставшись одни, шабловские парни спешились и повели лошадей в луга. Скоро и весь народ разошелся, разбрелся по избам, затихла деревня…
После обеда молодежь заиграла в гармони и пошла гулять на гору Скатерки, за ней потянулись и мужики с бабами.
Насмотревшись на праздник, Ефим к вечеру ушел на Унжу. Захотелось побыть одному, чтоб в уединении вновь пережить яркие картины утихающего праздника…
Пониже впадения ручейка, на своем излюбленном месте, Иван Каратай удит себе тихомолком, будто и нет на свете никакого праздника, теплина рядом с ним разложена, огонек потрескивает, синенький дымок к воде сползает. «Перевези! Перевези!..» — пролетела над самой водой речная птичка перевезиха.
Вон сверху два мужика плывут в лодке, видно, в город. Тихо плещут весла. Мужики о чем-то негромко меж собой переговариваются. Ефим долго смотрит в странной печали на след, оставшийся на воде: так бы вот сам он плыл в этот предвечерний час с кем-нибудь мимо тихих берегов, негромко разговаривая…
Тихо опять над Унжей. Солнце перед закатом жгуче светит. Стрекозы шелестят, пролетывая над водой. За деревней, на Скатерках, стало шумнее. Там кружится хоровод. Потом его сменила кадриль.
Когда Ефим поднялся в деревню, солнце уже спустилось за лес, гулянье утихло, улица опустела, только у крылечек кое-где еще толклись гости. В проулках виднелись тарантасы, дроги, телеги: кое-кто из гостей остался ночевать. У отца с матерью тоже были гости — из-за Унжи, с Урмы. Они, видно, остались на ночь: их тарантас с широко расставленными оглоблями темнелся у крыльца.
Ефим потоптался возле тарантаса своих урманских родственников, заулыбался… Странное видение вдруг возникло перед ним… Будто вся улица запружена народом, и посреди людской толчеи, как из-под земли вырос, возник громадный тарантас…
После ужина в деревне опять стало шумно, послышались песни. Вышла луна, осветила деревню, выманивая всех на волю. Ефим остался дома. Его никому другому невидимый праздник был с ним… Он зажег лампу, достал чернила и бумагу, весь ушел в свои фантазии…
«Собрались как-то наши, шабловские, и сказали? «Давайте, робята, делать тарантас да такой большой, чтобы вся деревня уселась, сколь есть народу!..» Сказали и стали делать! Небывалый сделали тарантас! Колеса — до застрехи! Надо было по лестнице влезать в него. Запрягли двадцать пять лошадей, уселись всей деревней и поехали! Человек двести село. Дома остались одни старухи (на всю деревню лепешки пекли) да маленькие дети, которые еще в зыбках лежали.
Подъезжаем к Бурдову. Задели за магазею, разворотили всю! Высыпалась на улицу рожь, высыпался овес… Набежали бурдовские, бранятся, а мы им кричим сверху, не останавливаемся, знай себе катимся: «Ну, полно! Приезжайте к нам на мельницу, насыпайте муки — сколь пожелаете!..»
Пока кричали им да оглядывались, не заметили, как наехали на овин… Затрещал овин, конек переломился, слеги пали, верхние бревна посыпались… Поперек овина одно колесо проехало… Смяли овин, по копнам едем, никак с лошадьми не управно: не приноровились пока…
«Что ж это вы?! Аль не видите?!» — опять кричат нам бурдовские, бегут вослед.
«Самделе, робят! Глядите-ко, сколь беды натворили!.. — толкуем. — Деревней ехать — пожалуй, дома не повалять бы!.. Да и овраг тут для переезду глубок и узок, а прямо ежели, — гора крутая… Сворачивайте-ка к городищу! Деревню объедем, прямушкой двинемся…»
Однако задели еще за Терентьев овин возле оврага. «Той! Той! Правее! Правее! Под берег не кувыркнуться бы!..» — закричали всем тарантасом. Кое-как повернули. Кузницу еще, пока поворачивали, спихнули под берег, раскатилась по бревнышку! В тарантасе у нас крик стоит: «Не до смеху, робяты! Этак нельзя! До себя доведись!» — «Поезжайте! Поезжайте! Чего там! Э-эй! Н-но-о!..» — кричат другие.
На каждой лошади — по человеку, двадцать пять кучеров! Бурдовские опять вслед бегут, кричат, руками машут. Им и горько, и дивно: экая невидаль!
Поехали по лесу, только лес по бокам трещит, одни маленькие березки да елочки сгибаются и остаются несломанные.
Приехали к городу Кологриву. Мост через Унжу узок, не про наш тарантас… Да и не выдержал бы он такую тяжесть… А нам и горя мало! Нашему тарантасу Унжа не достает до ступиц! Да и глубины-то летние, в самую межень едем. Лошади почти нигде не всплывали.
Въехали в город, остановились посреди площади, Весь Кологрив сбежался смотреть!
Приходим к Козлову в лавку, спрашиваем:
— Нет ли у вас шкворня!
— Сколько угодно! К ондрецу, что ли?..
— Нет, к тарантасу! Запасной хотим иметь!
(Свой-то у нас ковали все деревенские кузнецы вместе, сколько их было в нашем приходе. Железо еще пароходом из Нижнего привезли по большой воде. И кузницу нарочно делали большую, как двор! Одно горно — больше избы! Десять коровьих кож пошло на мехи!)
— Вот-с! Извольте-с! Тарантасные шкворни-с! — подает нам приказчик шкворень.
— Эти нам малы!..
— Больше этих нет-с!..
Ну, известно: на нет и суда нет! Накупили всей деревней ведер, котлов, умывальников, рукавов железных, гвоздей… Назад поехали.
Если бы лошади не тонули в омутах, то можно бы и по самой Унже до нашей деревни добраться, как по широкой дороге! Тарантасу-то — што?! Поехали обратно лесом.
Дома разобрали покупки из тарантаса. Потом собрались всей деревней на гулянку и стала ходить в кругах. А бурдовские едут — везут рожь, овес молоть на нашу мельницу. Навезли всякого зерна на пятнадцати ондрецах. Мы им крикнули: «Засыпайте там сами, мелите!..»
Потом во всех избах заболтали блины из свежей муки, затопили печи. И вот снесли на общее гулянье со всех изб груды блинов! Сели на лужке и наши, и бурдовские. Все едят, похваливают! Наши говорят бурдовским: «Привозите еще молоть! Что ноньча уродилось, все везите! Все смелем! На всю деревню бесплатно измелем за те убытки, что с тарантасом-то наделали! А если надо, так и на другой год мелите! Да вот мы поизладимся, так и сами придем — пособим, поправим, что там у вас наломали!..»
Бурдовские уехали, а наши стали советоваться, что делать завтра.
На другой день сделали все по кирпичу на пробу. Двести с лишним кирпичей получилось. Это была среда. В четверг все сделали уже по десятку кирпичей. Получилось больше двух тысяч. В пятницу — по тридцати кирпичей, в субботу — по полсотне. Кончили работу пораньше, попарились, кто — в печи, кто — в бане.
На следующей неделе опять кирпичи делали. Так наделали больше ста тысяч кирпичей, как бы шутя, всей-то деревней — споро! Кирпич, известное дело, лежит, хлеба не просит, а на всякое дело годится.
Кирпичи делали не все простые, а все больше — с выдумкой! Кто какой узор измыслит!
Решили для начала построить каменный рассадник, Ставить его негде было: у всех огородцы маленькие. Сложили прямо на улице! Вдоль всей улицы вытянулся! От Миколая Фадеева срубов до белокуровской избы, Длиной сажен пятьдесят и шириной сажени две, высотой — аршина в два. Поставили рядом каменного старика с пестерем, выше избы ростом! Один нос — с печку! С клюшкой старик, а толщина-то его клюшки — с бревно! Рукавицы у него — с телегу, а лапти — как тарантасные корзины!
Кирпичи с этой поры стали делать во всякое свободное время. На рассаднике сеяли всякую рассаду, выписали хороших семян, потому стало много расти всего в огородах. Потом поставили каменную мельницу на Унже всей деревней. Долго ли сообща-то?!
Потом стали класть водопроводную башню. Вода по трубам пошла в деревню из Унжи. А вдоль деревни из Барановского конца в наш сделали ложбинку и выложили ее кирпичом, пустили по ней воду. Вымостили всю улицу, по краям же каменной ложбинки для желающих устраивали лужи с грязью.
Кирпичи, само собой, по величине и по форме были не все одинаковые, разных манеров были. Наделали их так много, что задумали всю деревню обнести каменной стеной с воротами и окошечками. Сверху деревню покрыли, сделали прозрачную крышу. Сами изобрели такое прозрачное полотно, тонкое и гибкое, так что его, при нужде, можно было свертывать в трубку, и не бьется оно. Крышу сделали двойную. Зимой между этих двух крыш пропускали по трубам теплый воздух, и снег тут же таял, и никогда крыша не замерзала, солнышко сквозь нее свободно светило и грело.
Получилась деревня не деревня, а как бы большой, невиданный дом, внутри которого стоят избы и растут сады. Устроили общую большую печь, и тепло, опять же по трубам, стало расходиться по всей деревне. Перестали топить печки в избах, каждый для себя. Лепешки, пироги, блины стали печь у большой печи, в специальных печках, пристроенных к общей.
И зимой в нашей деревне стало лето, птицы от нас никуда не улетали. Когда зимой к Шаблову подъезжали или подходили, если шел снег, или был сильный мороз, то видели только, как над крышей прозрачной пар поваливает. Если крышу надо было помыть, то по особым лестницам и ходам девицы поднимались наверх и наводили чистоту.
Пойдешь по деревне вечером: и там, и там возле изб — постели. Началось с одного старика. Он первый на улице постелился. Людям в диковинку, спрашивают: «Ты что это, дядя Марковий?!» — «Да все равно, батюшки, теперь и на воле тепло! И ни мух, ни комаров! Сухо, славно! На воле-то лучше спать, чем в избе али в сенях!..» А это было уже в декабре! И другие с той поры стали прямо на улице устилаться, под звездами. Так-то славно лежать и в небо глядеть, а не в потолок темный!..
По улице везде в сумерках постели белеются: и возле изб, и возле яблонь, кто просто на лужке постелется, кто даже кровать вытащит и спит себе как ни в чем не бывало!..
Да что там! Уж и стены-то в избах иным стали мешать! У многих с уличной стороны стены повыпилены! Да ведь так-то и светлей, и воздуху свежего больше!
Дошло до того, что на огородах стали чайные кусты выращивать и виноград! Чего уж больше!
Пообстроились, пообжились по-новому…»
До позднего часу горел огонь в Ефимовой комнатушке. Не слышал Ефим, как утихла, угомонилась деревня. Где шутя, где серьезно писал он совсем о другом Шаблове, о такой деревне никто еще, может быть, и не задумывался, а он вот так увидел ее…
3
Самый разгар страды. Августовские росы грибы выгоняют. Поспела по лесам брусника. Дозрел овес, а с ним вместе дошел до зрелости и лен. Уже и на осень пора пахать. Время такое, что мужик хоть разорвись! Ефиму не до своих занятий: с темна до темна в крестьянских делах.
Пришло письмо из Матвеева, от Николая. Тот писал о питерских событиях, уже известных Ефиму.
В округе было неспокойно. В Крутце поселился урядник, чего прежде не бывало. Квартировал он у крутецкого торговца Якова Степановича Данилова. Урядник уже наведывался в Шаблово, ходил по избам, заводил хитрые, околичные разговорцы. До Ефима дошло, что интересовался урядник и им, не так-то и давно покинувшим Питер…
По всей округе кто-то пустил шутку: «У Якова Данилова сын народился, ростом сынок — с каланчу, все вопит: «Вина хочу!» Так совпало: урядник по отчеству был Яковлевичем… Имел он немалое пристрастие к выпивке, а в пьяном образе становился придирчиво-куражливым, ломливым… Для всех в округе урядник вскоре стал ненавистен. Неприятен он был и обличьем: огромного роста, толстобрюхий, с большим приплюснутым, как у мопса, носом, с торчащими ушами… Нашлось для него подходящее прозвище — Пьяный ноздрян.
Каждое появление урядника в Шаблове Ефим воспринимал тяжело: в его родной мир вторгалось что-то враждебно-чуждое, опасное…
Пьяному ноздряну в Шаблове было к чему принюхиваться. Это Ефим чувствовал по намекам Алексана Семенова. Алексан при встречах уже не раз приглашал Ефима «прийти вечерком, поговорить с мужиками», пытался втянуть его в острые споры. Ефим на вечерние тайные беседы к мужикам не ходил, держался уклончиво: не в кружковой работе видит он свой путь… Он верит в другое: люди искусства должны сделать невероятное усилие, и человечество очнется, жизнь изменится! Народ просто потерял духовные связи. Восстановить их с помощью искусства — вот для него, для таких, как он, путь!..
В деревне между тем была создана подпольная ячейка социалистов-революционеров. Входило в ячейку около десяти человек — Борис Скобелев, Егор Травин, Семен Завьялов, Захар Вьюгин, Василий Дроздов, Иван Груздев, Алексан Семенов, Филипп Скобелев… Собиралась ячейка чаще всего в избе Семеновых.
В самом Кологриве действовала целая группа, в основном учителя технического училища, женской гимназии.
Несколько раз за лето в Шаблове появлялся сын бывшего илешевского дьякона Панова, приехавший весной из Питера, где он обучался на общеобразовательных курсах.
Как-то он завернул на гулянок, где шабловские мужики сошлись посидеть на бревнах. Пришел Панов для сбора подписей под «бумагой», которую сам и составил. Эту «бумагу» он хотел послать членам Государственной Думы от Костромской губернии — Галунову и Антонову.
В «бумаге» говорилось о помощи голодающим, о том, что выборы в Государственную Думу должны быть всеобщими, равными и прямыми, с тайной подачей голосов, без различия национальности, религии и пола. В своей «бумаге» Панов писал и о том, что надо отобрать землю у монастырей, церквей, удельную и кабинетскую и передать ее крестьянам, что выбирать начальство и правителей надо всем народом, что необходимо учредить всеобщее обязательное обучение в нижних, средних и высших учебных заведениях за государственный счет…
Стояли каленые дни страды с желтым соломенным светом, бьющим в глаза отовсюду. Солнце вытапливало из торцов смолу, и над бревнами парил легкий хмельной дух, и громко звучавшие слова Панова под бездонным небом тоже как будто пьянили.
Ефиму особенно это и запомнилось, как под густо-синим августовским небом однодеревенцы слушали крепкоголосого красивого парня. Сердце в Ефиме замирало в какой-то радостной жути: вот уже не в Питере, а в его глуховатой лесной деревеньке человек стоит перед людьми и открыто говорит им без страха о таком, за что не милуют… Такого тут никогда не бывало. И Ефим напряженно вглядывался в лицо говорившего, будто ему куда важнее было видеть лицо, чем вникать в смысл звучавших слов. Каждая черточка этого красивого лица была какой-то неистовой, резкой, какая-то шальная задиристость жила и в голосе, и в жестах говорившего…
Однако в раздумье уходил Ефим с гулянка домой: вот рядом с ним, мечтающим о прекрасном будущем, живут, действуют совсем другие люди, полные нетерпения, дерзкого порыва… Между ним и ними, бунтующими, яростными, — пространство несовпадения, которого ему не преодолеть… Художнику, сказочнику, мечтателю, ему никогда не встать перед людьми со сжатыми кулаками, со словами гнева и ненависти, не позвать людей к яростному взрыву… Его выбор нравственной цели состоялся давным-давно, может быть, еще в дедовской черночадной избе…
«Я хочу добра, стало быть, и то, что я должен делать во имя добра, должно быть добрым, чистым, негрубым, не приносящим бед и страданий. У истинного добра свои пути, я их чувствую, знаю! Знаю, что они — мои, что других у меня не будет, не может быть! Добро — не спор и раздор, добро — созидание, добрая работа! Разве же эти мои мысли чужды самой жизни?.. Вон же сказки, из какой глубокой старины они дошли до нас, а все там к добру и радости обращено! А взять память любого человека: радости ему памятнее невзгод! Не тут ли и вся самая святая правда о человеке?! Радостное только ценно! Не на невзгодах надо сосредоточивать человека, а звать к радости! На радости, на стремлении к ней вся наша жизнь стоит, к радостному все обращено! Радостное обогревает всю жизнь! В этом, в этом вся моя правда! Тут — мое поле, отведенное мне судьбой, мне на нем работать, мне его возделывать…» — наедине с самим собой думал Ефим.
Вскоре ходившие в Илешево к обедне принесли известие: к Пановым, после обедни, явились с обыском пристав с урядником и понятыми, найдено много запрещенных книжек и картинок, сына Пановых арестовали…
4
Рожь уже сжали, принялись косить горохи, пришло время и овсяной жнивы. Лето быстро покатилось под уклон. Вода в Унже стала холодна, и ребятишки больше не ходят купаться, хотя в полдни еще как следует припекает.
Ермаковская вотчина начала поднимать на своих илейновских новочистях овсяные копны. Поплыли к Шаблову через глухолесье бледно-желтые колыхливые возы.
Ефим тоже целыми днями занят возкой снопов с Илейна. Работа эта дает возможность побыть наедине со своими мыслями, со своими мечтами-фантазиями…
Ах, эти мысли, ах, эти мечты-фантазии!.. Опять Ефим просиживает ночи напролет. Опять не по-доброму будит его на зорях мать…
И все вокруг шепчет Ефиму: лето, лето на исходе… Притих лес, только дрозды да дятлы слышны… Отцветают яркие летние цветы, среди которых столько светлых и печальных дум передумал…
Давно поседели высокие заросли кипрея, его легкие пушистые семена с хохолком из белых волосков всюду плавают в воздухе. На низинных местах уже отцветает таволга, к концу и цветение золотой розги, позднего богатого медоноса… Пьяней и острей пахнут и лес, и луга.
Лес натомил за лето сонные запахи мха и папоротников, грибов и ягод. Лечь бы тут на теплые лесные перины и лежать, чувствуя, как туманится в голове…
Телега катится перевалисто, кренясь то вправо, то влево. Солнце мигает сквозь хвойную зелень, прямые стволы сосен перехвачены огненно-красными просветами, ни души вокруг… Ефим подхлестнул вожжой с хлынцой бредущего Карька, напомнил ему, явно впавшему в сон на ходу: надо поторапливаться. Хитрый Карько встряхнулся было, но уже через десяток шагов снова едва-едва переступает ногами. В сонном забытьи Ефим следит за стелющейся впереди дорогой, скрип телеги, размеренный, убаюкивающий, опять стал ритмом их общего забытья, а по сторонам только лес, принакрытая ветвями, листьями, хвоей тишина, безмятежность…
Восемь верст в один конец, восемь — в другой. Обратная дорога еще медлительней. И тут уже Ефим вовсе напрасно понукает мерина и вожжой, и своими покриками «рё-рё». Широкоспинный Карько с репьями, сияющими в его свалявшейся гриве, и ухом не ведет, тащится кое-как, и что ему покрики возницы? Он не рысак, чтоб взлягивать… Дуга над ним ровнехонько покачивается, размеренно поскрипывает воз…
У овина их в нетерпении ждет Саня с вилами в руках. Опираясь на вилы, она с трудом взбирается на овсяной скирд, щурясь от солнца, кричит Ефиму: «Давай, давай! Подворачивай!..»
Хитрюга Карько утыкается головой в скирд, стараясь побольше ухватить сухо шелестящего овса.
— Рё! Рё!.. — в досаде кричит Ефим и дергает вожжи. Карько не спешит подчиниться, Ефиму виден яркий белок его косящего глаза. Веревочные вожжи упруго натянулись, не давая мерину спокойно заниматься любимым делом. Карько ждет, когда они немного поослабнут. Ефим слегка отпустил их, лишь на миг, и снова натянул. Видя, что дело его не выгорает, Карько качнулся, сделал несколько необходимых шагов, подкатив воз к овсяному скирду впритирку.
Ефим стал кидать Сане легкие овсяные снопы. Они работают молча, только слышно, как Карько хрупает овес. Звенят, взлетая, снопы, слышно, как на переметах овина переливчатым стоном воркуют голуби. Вдруг что-то спугнуло их, всполошились и, хлопая крылом о крыло, вылетели на волю. Ефим воткнул вилы в воз, долгим взглядом проводил их, полетевших в сторону Крутца.
Перед ним как бы вновь открылась по-августовски мягкая горизна и ложбинность уходящих к северу мест. Небо над ними было в небыстро бегущих облаках, оно ехало куда-то в праздничную вечность и волочило по всхолмленной земле тени облачных колымаг…
Забылся Ефим, еле заметная улыбка на его загорелом лице, он и сам себя почувствовал вдруг не стоящим на возу с вилами в руках, а легко приподнятым над землей какой-то доброй незримой силой… Открывшийся взгляду простор кажется ему неким древним необозримым переменчивым живописным полотном, все тот же художник, который когда-то записал это полотно, нанес на него первые мазки и теперь трудился над ним, трогая его рассеянно-быстрой кистью, продолжая бесконечное дело, творя трезво и широко, но тотчас же меркли те места, где кисть его оставляла лимонные, голубоватые, лиловые, палевые следы, и он без устали метал свою кисть то туда, то сюда, будто отыскивал на своем необозримом полотне место, свободное от колдовства этой переменчивости…
Так все ярко и празднично было среди этого дня, будто всюду на земле настало время гулять людям в легких нарядных одеждах… И Ефим даже увидел перед собой таких счастливо улыбающихся людей из его давней мечты, и он сам улыбался им ответно, глядя куда-то за Крутец, за Зеленино… Тут, именно тут, в этом тихом и красивом краю, осуществиться бы мечте о добром земном всеобщем согласии!.. Поселения тут невелики, вытянулись в цепочку по увалам вдоль Унжи, по ее правому берегу. Все деревни меж собой переродненные. Да и по осеням здесь сбиваются в лесные артели мужики из разных деревень, так что в одной артели встретишь и хаповских, и глебовских, и бурдовских, и шабловских… Никогда тут одна деревня не косилась на другую, все жили в согласии — от леса и Унжи…
— Ефим! Да ты что же этта?! Люди-то вон давно по другому разу уехали, а он стоит, разиня рот!.. — Ефим вздрогнул от этих неожиданных выкрикнутых матерью слов. — Ну и помощнички у нас с отцом! Только дуй да пошел! На ходу спят!..
Ефим оторопело заработал вилами, нахмурив брови. Вот всегда так: едва задумался, едва что-то светлое проглянуло перед тобой, как тут же раздается недобрый окрик…
Даже Карько вдруг перестал жевать в присутствии рассерженной хозяйки…
5
За делами незаметно подошла осень. В управные года на фролов день в Шаблове гуляют три-четыре дня. Год выдался управный, хоть и худо все уродилось. И рожь, и пшеница, и овес, и ячмень, и горох — все свезено на гумна и сложено в кучи.
После этого праздника, бывало, всегда наступало лучшее время в деревне — светлая, спокойная ранняя осень. Закурятся овины, на гумнах начнется молотьба. Еще до свету, по утрам, со всех сторон будет слышаться перестук цепов, захлопают у бань мялки, и по всей деревне распустится, растащится осенними вихорьками запах теплого льна (его пихают в печи — сушить, чтоб под мялкой лучше отставала костра).
На этот праздник все от старого до малого ходят друг к другу в гости. Он на самом краю осени, и девушкам уже холодно ходить с песнями в кругах на воле, да и дни — коротки, гулянье захватывает и вечернее время.
Накануне праздника закурились бани. Большухи натопили жарко печи. Сначала запахло студнем, потом — пряным и солотенным пивом. Малые дети по избам ждут не дождутся, когда бабушки или матери станут вынимать из печи корчаги и спускать сладкое сусло. Так знакомо все это Ефиму еще по самым ранним его годам! Бывало, бабушка Прасковья вынет из печи корчаги, в которых солод с мякиной варился, поставит к спускальницам — прожелобленным доскам, и Ефим уж тут как тут: ждет, когда она ототкнет деревянные затычки и сусло побежит по желобочкам в кадку и запоет, стекая в нее, на разные голоса, а бабушка скажет: «Слышь, Ефимко, как оно поет, сусло-то?! Послушай-ка: «Я — сусло! Я теку-у-у, я сладенькое сусло!..» А потом бабушка нацедит в деревянный ковшик горячего сусла и поставит на залавок и скажет: «Обожди — остынет!..» И когда сусло поостынет, Ефим пьет его, тягучее, сладкое и теплое.
На празднике Ефим лицом к лицу столкнулся с Марькой. Он ее не сразу и узнал: так она изменилась, совсем уже обабилась. Узнал по глазам, по голосу. Она первая поклонилась ему: «Здравствуй, Ефим Васильевич!..»
— Здравствуй… — Он остановился перед ней в растерянности. — Здравствуй, Ма-марья… Марька… Как живешь?..
— Худо, Ефим Васильевич… — потупясь, ответила она. — Детишек накопили уже четвёро… Бедность…
Он только вздохнул и, кивнув, пошел дальше, у деревенских баб язык — известное дело: тут же растреплют, разнесут, попробуй задержись они друг возле друга лишнюю минуту… Только пробежал по деревне какой-то теплый, душный вихрь, всколыбались ветки на березах и липах, и вроде бы полились вдоль улицы нарядные люди, и чей-то задорный голос под гармонь зачастил нараспев:
А Ефим в проулок и — вон из деревни! Не до веселья, не до гулянья стало ему… Он и не знал, что так хватливо прошлое, то, что вроде бы уж и утихло давно, не болело… По илейновской тропе-прямке далеко ушагал в задумчивости. В Шаблово вернулся уж после того, как постемнело на дворе…
Сентябрь. Бабье лето идет. Лист на деревьях жесток, шум от него не мягкий, сухой, колющий слух, лист еще не потек, хоть и появилась кое-где желтизна. Дни стоят мглистые, солнце над лесами светит еле-еле и греет едва-едва. Натащило плотную наволочь, а с ней начались небольшие, но частые дожди, на дню не раз поливать принимаются. «Коль бабье лето ненастно — осень будет сухая!» — говаривал еще дедушка Самойло. Днями Ефим теперь пропадает на гумне, в овине, сушит снопы. Непременно берет с собой тетрадь: в тиши овина хорошо думается, вспоминается…
Ефим встал рано и пошел на гумно — подогревать овин. Накануне овин был насажен пшеницей, и она была почти высушена, только одну теплину надо было пропустить, последнюю: все перемолотили уже, всего на один раз и осталось, не пришлось измолотить на один отрыв, помешали дожди. Это раннее утро опять было сырое, ненастное. Мать, возившаяся у растопленной печи, проворчала: «Дожж седни с полночи по крыше боркат!.. Экой зауливной дожж!.. Пристал не ко времени!.. Только вот под утро и поутих… Ах эта мокрень!..»
Ефим захватил с собой две галанины, чтоб испечь их на теплине. Пришел в овин, разложил теплину, лег на доску у стены и не заметил, как задремал: пригрело. Приснилась ему, опять увиделась праздничная округа под белыми, чуть розоватыми пухлыми облаками, опять люди окрестных деревень и свои, шабловские, в ярких легких одеждах улыбались ему…
Очнулся: тьма овинных сумерек, чуть подбагренная прогорающей теплиной, в щелях — слабый свет. Отворил дверцу на волю, вышел, постоял посреди гумна, вглядываясь в сырую рассветную мглу… Рано. Нигде не шум нут. Лишь дымки из труб поваливают… Воздух за ночь напитался холодом. Невысокие тучи обступили, обложили деревню, избы Шаблова стоят под ними насупленно-темные, нахлестанные ночным дождем. Под тот дождь Ефим в полночь сидел у себя за работой. Ночной дождь не только в черноте изб, не только на тропах и дорогах лужами остался… За полночь, под его хлест и плеск Ефим написал стихотворение:
Да, словно бы холод самой жизни опахнул его у ночного раскрытого окна… Чем-то неумолимо-враждебным дохнула на него осенняя ночь. Будто все силы тьмы разгуливали вдоль ночной деревни, их дыхание коснулось его лица… Опять, опять ощутил это так остро — отчужденность, отстраненность всей здешней жизни от того, ради чего и горит допоздна каждую ночь свет в его оконцах, от того, что он постоянно носит в себе…
Жизнь… Эта простая, непритязательная, грубоватая жизнь, кормящаяся от земли, воды и леса… Нужно ли ей что-то более высокое, или только узкопрактическое ей интересно, только то, что годится на ежедневное поддержание?..
С измученной душой уснул Ефим под утро, ненадолго забылся. И вот, как награда за минувшую ночь, — только что приснившийся сон, словно бы осветил медленно разрастающееся хмурое утро.
Ах этот сон!.. Ефим в последние дни снова вернулся к своему двойнику — Марку Бесчастному, роман о нем разрастался, и сама жизнь Ефима как бы вплеталась в него, объединялась явь с фантазией, и среди последних дней не раз он вдруг начинал вслух насказывать приходящие к нему мотивы, словно бы полностью перевоплощаясь в своего героя. Вот и тут, постояв у края гуменной ладони, чисто подметенной накануне, он заговорил вдруг нараспев:
«Как будто слышал я опять привет минувшим снам… Они живут в воспоминаньях… Лишь тучи темные мешают солнышка лучам пробиться, цветы согреть и осветить прекрасную окрестность… Лес, лес кругом, и дико так… Я слышу голоса созданий юных, но их тяжелая стихия окружает… Как глухо здесь… Кто б мог открыть отверстие к неведомому свету…. Так плохо видно в полумраке. И пни ли там похожи на людей, иль люди то, похожие на пенья… В тумане трудно разобрать… И совестно за грубое сравненье…. И ходят в поисках созданья молодые, везде — валежины, кочки и зыбуны, и мхи седые… Чего вы ищете, скажите? И что вам чудится в неведомой дали?.. Вы слышите напевы стройных грез и музыку?.. Иль голоса тревоги?..
Я сам упал… Пути все где-то спутались, теряются в чащобах, и столько всяких заграждений!.. И к миру светлому дорожки зарастают…»
Да, он привык уже вот так жить, словно думая и чувствуя за двоих. Он видел облик Марка, не просто воображал, а именно видел, будто тот действительно существовал, жил где-то рядом, тут же, в Шаблове… Марк был высоким светловолосым молодым человеком с проницательным, чуть печальным взглядом. Марк был словно бы образом самой души Ефима, а не совершенным его двойником.
Тихий, мглистый рассвет стоял за деревней. С огородцев наносило запахи разворошенной земли, от Унжи потягивало осенней сыростью, и Ефиму, опечаленно примолкшему, подумалось вдруг о реке, о том, как она, должно быть, поседела после долгой непогодной ночи, подумалось, как о близком человеке.
Впереди был серый день без вышины, без внятных голосов и звуков, сырая неподвижная мгла…
«Осень, осень… — прошептал Ефим. — Приведи ко мне мои надежды, дай мне облегчение!..»
Он вошел в овин, разворошил головешки совсем уже прогоревшей теплины, выкатил испеченные галанины. Ел, но мысли были где-то далеко. Потом слазил на поличку, прощупал рукой: пшеница была уже суха, спустился, посдружил головеньки, присел у ожившего пламени, достал из своего тайничка потрепанную тетрадь, на первой странице которой было написано: «Марко Бесчастный, божественная трагедия». Начал было писать, но скрипнула дверь, в овин заглянул отец, кашлянув, спросил: «Ну как, попросохла ли?!» — «Попросохла! — кивнул Ефим. — Можно и молотить!»
Вдвоем они начали раскладывать снопы на ладони, в два ряда, комлями врозь, колосьями друг к другу, внакладку. По деревне уже кое-где застучали цепы…
6
Кончилось бабье лето, запахло в округе настоящей осенью. Поседели на огородах тугие ушастые капустные головы, повысунулись из земли желтоватые макушки галани, выкопали уже картошку, убрали лук и чеснок. Огородный дух переселился в избы.
Все уже отмолотились. Ни пшеничных, ни ржаных, ни овсяных куч на гумнах не видно, только копны соломы желтеются. И лен належался на стлищах, подошло время его поднимать. Пусто, светло в округе. Лошади бродят где хотят, неспутанные…
Похолодало, дохнул небольшой заморозок, землю чуть прихватило, с деревьев дружно потек лист, залетал по деревне. Липа с осиной первые начали раздеваться, за ними — береза.
Однако заглянуло лето, солнышко пригрело, как в дохолодовый еще день.
Ефим провеивал на гумне хлебный ворох, раскидисто швырял зерно лопатой перед ветром, оно пахло полем и дымом овина. И ветер с самого утра все нашептывал что-то легким пухлым облакам, и навертывались, приходили Ефиму на ум легкие, как эти облака, слова:
А тут еще среди дня мягкое гусиное перекличье проплыло над Шабловом, и Ефим, отыскав в небе две широко разведенные вожжи гусиного клина, долго стоял В неподвижности, в мыслях уносясь за птицами куда-то за Кологрив, к югу…
Мимо брел из лесу с ношей лык за спиной Костюня Матвеев, тоже глядя на ходу вослед улетающим птицам.
Ефим окликнул его, приветливо улыбаясь:
— Здорово, дядюшка Константин!
— Здорово, парь! Здорово! — тот остановился.
— Лык нарубил?
— Да вот нарубил малость… Все лышники вырубили коло близи. Насбирал ношу-то по себе, лапти на трои, больше и не унести. Недалеконько нашибся на молодой липнячок, тут и нарубил на одном месте и лутошки ободрал, вот и непоздно еще вертаюсь… — Костюня сбросил к ногам связку лык.
Поговорил о пролетевших птицах, о хорошей погоде.
— Ну, постоял тут с разговором, плеча и ноги отдохнули, пойду, парь!.. — вздохнул Костюня, поднимая с земли свою ношу. — Скоро придет мокретина да стужа, уж не сходишь в лес-то, как теперь — с радостной душой… — и кивнул уже на ходу: — Заходил бы когда…
— Зайду!.. — Ефим проводил его долгим ласковым взглядом: старик неожиданно напомнил ему среди этого светлого дня Флавушку…
Кое-кто из парней, как обычно, отправился на зимнее отходничество, «забритых» забрали в армию, оставшиеся занялись подвозкой дров и сена с лесных покосов, точат веретена, мелют на мельнице, плетут лапти, катают валенки… Девки прядут, ткут, вышивают…
Уже и мастера по баркам собрались в артель. В Шаблове бывалый барошник — Василий Белов, по прозвищу Колпак. Их тут, в округе, двое таких: он да дед Долбак из Хапова. Коренные барошники, однако не на этом берегу живут — на другом, в деревнях Дуплениха и Урма.
По избам ходят скупщики льна. Не удался лен, как и все в этом году, и скупщики хают его, сбивая цену, как только могут: мол, и коротенек, и тонок, и не чисто смят, и перележался, и цветом не вышел…
Собралась и лесная артель — заготавливать строевой лес в Перфильевском бору за Унжей. Отец подрядился туда возчиком. Все вздыхал, поглядывая на Ефима: «Опять вот в лесу зиму-то муториться! Здоровья-то вовсе уж нет, и годы-то уж не те…»
Красноречивы были эти погляды, эти вздохи-кряхтения! Замену себе имел в виду отец…
Ефим же мечтал об этой осени и будущей зиме, как о времени большой работы: столько пока что неосуществленного ожидало его!.. Ждали и задуманные картины, и Кордон, и роман…
После пожара, случившегося здесь двенадцать лет назад, шабловские стали отмечать покров, как особенный для них день: из Илешева привозили священника и всей деревней собирались на гулянке на молебен, а после обходили Шаблово крестным ходом.
Уже выпадали первые ненадежные, но обильные снега, после которых осталась слякоть и мокретина. Зато в воздухе была острая свежесть, какую всегда оставляет талая осенняя вода, и Ефим чувствовал себя так, будто и в него влилась часть этой свежести. Все в нем было обострено, и он испытывал в себе знакомый и такой желанный трепет, трепет художника, почувствовавшего близость большой, настоящей работы…
С жадной зоркостью Ефим смотрел на все, что происходило во время молебна и крестного хода, во всем этом для него опять жила какая-то древняя крестьянская тайна, присутствие которой он столько раз угадывал здесь, в родном Шаблове.
И его унесло вдруг к какому-то небывалому яркому празднику, широко разлившемуся посреди иного Шаблова, порожденного его мечтой, его фантазией… Опять, в который раз, видел он диковинные избы, похожие на терема, видел доброприветных нарядных людей, разгуливающих вдоль деревни, большие столы с расставленными на них, прямо под открытым небом, яствами…
Незадолго до этого Ефим получил письма от Саши, из Кологрива. Сестрица писала:
«Крестный, 1 октября, т. е. в покров, у нас, в гимназии, будет вечер. Наш VII класс будет играть Островского «Праздничный сон после обеда». Так вот, если желаешь, то приходи, наши девочки просят. Ты еще не бывал у нас. Только в том беда, что дорога испортилась…»
Саша еще в Шаблове просила его побывать у нее в гимназии, он обещал ей и вот после молебна отправился в Кологрив. Пошел не через Бурдово и Вонюх, не волоком, а берегом Унжи, переправившись на кологривскую сторону на лодке. Эту лодку держали для переправы напротив Бурдовского городища от вскрытия реки до ледостава. Берегом путь в Кологрив короче.
День клонился уже к закату, над верховьями Унжи небо очистилось, проглянуло вдруг низко повисшее солнце, озарив прибрежные сосняки и ельники, превратив их из мглисто-зеленых, по-непогодному сумрачных в бронзово-пылающие, веселые. Очарованный этой внезапно открывшейся предвечерней красотой, Ефим и не заметил, как оказался уже рядом с Ванеевским озером, отмахав больше половины пути. Не поленился свернуть к озеру, затаившись за кустами, посмотрел на нешумную жизнь пролетных уток и пошел дальше.
И вот уже меж сосновых лап засиял впереди освещенный заходящим солнцем старый Макарьевский собор. Так же, наверное, встречал он одиноких путников, приходивших сюда еще в ту пору, когда на месте Кологрива было просто небольшое сельцо Кичино.
Ефим остановился на сугорке, окинул взглядом весь уездный городок. Улыбнулся: нет, не в каком-нибудь вовсе глухом углу живет он со своими мечтами!.. Вроде бы и посреди лесов стоит Кологрив, а ведь не дыра какая-нибудь: тут и гимназия есть, и городское училище, две начальные школы, духовная школа, сельскохозяйственное училище… Живое место!
Ссыльным издавна считался этот край. Ефим еще с детства помнит, дедушка Самойло рассказывал, будто сюда, в пустынский монастырь, куда они вдвоем ездили на моленье, в давние годы была сослана какая-то княгиня (Елена вроде бы по имени). В пустыни она и похоронена, дедушка ему и могилу княгини показывал. Ссыльных тут всегда было много и чаще всего — людей просвещенных…
Да сколько тут, в уезде, было и своих, местных, видных людей! Декабрист Фонвизин, поэт, друг Пушкина — Катенин, путешественник, этнограф Максимов… Нет, не глухое, не мертвое тут место!..
Ефим залюбовался вечерним Кологривом. Так весело впереди пылали окна, отражая закатный свет, уютно розовели, золотились в центре Кологрива его церковки, белокаменные дома знати.
Весь городишко имел в этот час какой-то живой приветливый вид, и словно бы чудо вдруг случилось с Ефимом: уже не Кологрив видит он перед собой, а свой Кордон…
Небывалый диковинный город, прихотливо перепутавший в себе городское и деревенское, возник перед Ефимом так явственно, так ярко!.. Город-деревня, город всеобщего благоденствия, навсегда и накрепко породнившийся с деревней, живущий затейливо и празднично, отказавшийся от жизни унылой, шаблонной, город, построенный по подсказке свободной и доброй фантазии, город, в котором живут добрые, наполовину городские, наполовину деревенские люди.
Ефим смотрел на возникший вместо Кологрива город, и взгляд его был творящим: он создавал все новые и новые диковинные постройки, ни одна из них не повторяла другую. И люди Кордона были все так неодинаково одеты… Есть среди них и щеголи, но их щегольство — не от желания блеснуть и поразить, а от воображения, от веселого стремления всем своим видом создать праздничность и легкость. Детским, детским было их щегольство…
Перед Ефимом, зачарованно улыбающимся, жили своей тихой жизнью старички и старушки — затейливые говоруны, вечные хранители того родного, древнего, что сквозь столетия несла в себе в основном-то деревня, хранители чистых, животворных родников и ключей, незримо питающих реку народной жизни, дающих ей то, без чего не сохранит свою душу никакой народ. Они хранят и родную речь, и родные преданья, песни, сказки, поверья, обряды…
Перед Ефимом явился мир без богатых и бедных, в котором не бедуют и не хитрят, и не попирают один другого, а живут по-простому, по запросам доброй души, по согласию с ней и в добром согласии со всем вокруг. В этом так ярко и празднично явившемся мире не найти людей со злобой или ожесточенностью в глазах, нет среди них ни с дурцой, ни с норовцой, ни с завистью, ни с похвальбой.
Так неожиданно Ефима перенесло к тому, что было для него самой великой мечтой… Или не так уж и неожиданно?.. Ведь что-то большое, значительное, для души накапливается в ней исподволь, понемногу, но многими путями, и неожиданно (как будто!) в какой-то день вдруг являет себя, как образ, как законченная мысль или зрелый замысел…
Увиденное так сильно завладело Ефимом, что до самого центра Кологрива, до Сашиной гимназии, он шел как в полусне, почти ничего не видя и ничего не слыша, вроде бы и не понимая, зачем и куда идет… Ноги сами несли его через вечернее Тодино — деревню-пригород, через знаменитую Звоновку, а мысли, разыгравшееся воображение все еще держали его перед картиной-видением. И он уже готов был повернуть назад, бежать со всех ног к себе — в Шаблово, где мог бы приступить к работе, к творению померещившегося чудесного мира. Нелепо, невозможно было идти теперь на вечер в гимназию, в водоворот шума,: суеты, но он все-таки пошел: если бы не приглашение Саши, не было бы у него этой осенней дороги, не было бы того мгновения, в котором озаренный предзакатным светом Кологрив преобразился вдруг в Кордон…
7
Зима сделала последний попыт — на хорошо настуженную землю накидала снегу, который больше не растаял, воздух перед снегопадом вволю напитался холодом, земля аж гудела под ногой.
Для деревни настало тягучее досужное время. Для Ефима же оно — самое рабочее. Только на одно дело, не связанное с искусством, и отвлекся: несколько дней заготавливал с отцом дрова за Обрашицей, на Илейном. Потом отец уехал с артелью за Унжу, а он тоже будто за какую-нибудь невидимую замерзшую реку, в лесные дебри откочевал: с головой утонул в своем искусстве.
Не выходит из ума та явившаяся ему под Кологривом картина… Уже несколько небольших акварельных эскизов сделал к вей, отложив на потом еще в Петербурге задуманное панно. Идея Кордона, города всеобщего благоденствия, полностью овладела им. Теперь он постоянно рисует и пишет диковинные дома и дворцы, лепит их из глины, так что и глиняный Кордон заметно разросся за небольшое время. Множится и его население.
Счастливая, желанная пора наступила для Ефима. Наконец-то он свободно отдается творчеству, принадлежит самому себе, своей душе почти полностью! Даже мать оставила его в покое. Помощь вичужан и кинешемцев все еще была постоянной, не прекращалась — это смягчало ее сердце…
Так легко и свободно душе Ефима! Целыми днями он наедине со своими замыслами, живет только творчеством. Так давно не жилось ему, чтоб была такая свобода, чтоб так полно мог он принадлежать воображению. Только в раннем детстве было что-то такое, только там была такая воля…
Однако Ефим не вовсе уж в затворничество ушел. В неделю два-три раза он ходит на беседки, где деревенская молодежь проводит долгие вечера. В Шаблове издавна устраивали две беседки — большую и маленькую. Большая — для парней и девок, маленькая — для молодяжек. Маленькая подражала большой. Устраивалась она, правда, не в какой-нибудь постоянной, откупленной, избе, а кочевала из одной избы в другую: нынче — у одних, завтра — у других, по порядку.
Ефиму больше нравится ходить на маленькую беседку. Забавное это зрелище: сидят по лавкам «барышни» и «кавалеры», у многих ноги до полу не достают… Девочки сидят с рукодельем — учатся прясть и вязать носки, варежки, учатся уже и танцевать. Кое-кто из ребятишек тренькает на балалайке… Есть тут и свои зрители: в кути толкутся матери, шушукаются меж собой.
Когда-то, мальчиком, Ефим тоже проводил свои осенние и зимние вечера на такой беседке. Бывало, чуть стемнеется, засобирается на нее по уговору с дружками. Дед Самойло прикрикнет:
— Ефимко! Не ходи-ко на беседки-то! Посиди дома! В наше время мы стыдились ходить на беседки без дела. А ежели так — женихи только буде, да и то — либо с лаптем, али оборы вьют… Вот я заплел тебе новы лапти, ты и свил бы себе к ним оборы-то! Да и заплетать пора бы учиться! Али вон хоть ошметки починивай. Вот тут провести лыко-друго — еще и наносишься! Ядрены лапти, только рожи порастрепались малость, а подошва еще гожа. Садись вон на коник да починивай — учись! Неча без дела носиться-то!
Ефим со вздохом брал из дедовых рук растрепанный лапоть, Садился на коник, начинал обрезать лыко для починки… И все же, улучив момент, оказывался за порогом…
Ефим на маленькую беседку не просто так ходит, не ради праздного любопытства. Его тут ждут, ему тут всегда рады. Несколько раз он брал с собой этюдник — писал эскизы к задуманной картине «Маленькая беседка», появлялся он тут и с книгой в руках, читал ребятишкам «Вечера на хуторе близ Диканьки», стихи Кольцова, Никитина, Некрасова… Ребятишек, которые не ходят в школу, учил счету и азбуке — по испытанному способу, еще дядюшка Фрол Матвеев обучал его самого именно так — надо было запомнить довольно забавный набор слов: «Аннушка, бабушка, Васильевна, Григорьевна. Дедушка ехал жениться зимой. Иван Иваныч кланялся людям: Мишеньке, Наташеньке, Оленьке, Парашеньке. Рыжая собака танцует у ворот. Федька хохочет: цыган черемочет — шить, щить, ыть, эть, ють, ять, мягкий знак, твердый знак». Такой «метод» заучивания не запрещался и в школах.
Читал Ефим ребятишкам и свои стихи, «сочинюшки», рассказывал сказки, загадывал загадки. Раз от раза убеждался: нужен, нужен и деревне свой народный дом или что-то вроде клуба деревенского, где можно было бы не только время скоротать, но и много полезного получить и старому и малому… И являлся ему в мечтах такой дом — ярко освещенный, весь белый, как храм, куполом увенчанный. А в этом доме и театр, и библиотека, и зал для собраний, сходок… Он уже сделал эскиз такого дома к задуманной картине и вылепил его. Он живет мечтой, как однажды пригласит всю деревню и покажет им свою огромную картину, на которой однодеревенцы увидят город всеобщего благоденствия, его Кордон, он расскажет им об этом городе, он подарит им свою мечту… Но та мечта не должна оторваться ни от прошлого, ни от настоящего… Он не только создаст эту картину, опишет ту будущую прекрасную жизнь словами на бумаге, когда-нибудь у него будет деревенский театрик, пускай совсем небольшой, и в нем он покажет однодеревенцам будущее в живых картинах, как уже достигнутое, близкое… Не забудет он и родную древнюю культуру, бытность и в живописных полотнах, и в сочинениях, и в театральных постановках будет она жить, давать людям радость. С помощью искусства он проведет их от истоков, через настоящее в будущее… И начать надо с малолетков, им, тянущимся ко всему сказочному и необычному, он должен рассказать обо всем как сказочник…
На маленькую беседку Ефим притащил короб своих глинянок, весь первоначальный Кордон. Ребятишки окружили его, затормошили: «Чего это ты принес, дядя Ефим?!»
— Не торопитесь, не торопитесь!.. — улыбаясь, Ефим поставил короб на стол в переднем углу, стал доставать из него постройки, человечков, деревья… — Сейчас мы с вами посмотрим, как жило наше Шаблово давным-давно, в незапамятные времена, с чего тут у нас все начиналось…
Он молча расставлял на столе свои глинянки, а ребятишки, сгорая от любопытства и уже настроенные на что-то вовсе необычное, окружили стол тесным кольцом…
— Давным-давно, — начал Ефим, — на месте нашего Шаблова был густой лес, и на самой горе Шаболе стояла одна-единственная избушка окнами на полдень. И вот в той избушке жил старик со старухой, и было у них два сына и одна дочка, примерно вашего, возраста. Старика звали Хорь, а старушку — Ягодка, А сыновей — одного Опенок, другого — Лутько. Дочку звали Беря. Избушка их стояла на том самом месте, где теперь Лизаветина изба, чуть пониже, чтобы солнышко больше припекало, к горе, чтоб ветром студеным не хватало. Перед окошками Хорь с Ягодкой сажали капусту, галань, горох, бобы, морковь и всякую всячину. На всю зиму им хватало всего, с остатком даже. А за огородцем, к речке, из окошечек видно было зеленый лужок, и там росли всякие травки, цветочки, и ходили козы на солнышке, щипали травку, А возле огородца шла тропочка к речке, не там, где теперь, пониже. А речка тогда была шире, сильней, и за ней не было никаких полей, не как теперь, а был, опять же, сплошной лес.
И вот пошли раз Опенок, Лутько и Беря по ягоды в ту сторону, где теперь Бурдово, взяли с собой пестерья и коробицы и на берегу речки, на том месте, которое бурдовские зовут Городищем, нашли две избушки. Они сперва не смели и подойти… И вот с реки идет девонька с водой:
— Кто вы такие? — Ефим прихватил глиняную девочку с коромыслом и ведрами на плече и, постукивая ею о стол, «подвел» ее к трем ребятишкам с пестерями и коробицами в руках.
— Да мы ходили по ягоды…
— А-а… Откулешние?..
— А вот недалеко от вас у рички живем.
— Это у рички-то?! Мне тятька сказывал. Вашего тятьку еще Хорем зовут… Вы ведь Хоревы будете?..
— Да, Хоревы мы и Ягодкины.
— Ну, вот! Я и избушку-то вашу видела: два окошечка к ричке, и козы у вас. Я по грибы ходила и видела с горы и под гору к ричке спускалась.
— А как тебя зовут?
— Нивичка. А вас как?
— Опенок, Лутько и Берька.
— А у меня еще есть брат Тютя. А тятьку зовут Рус. Они ушли дрова рубить. Я одна дома. А мамка наша умерла. Вон в том дому живут девонька Светка и паренек Провка, и еще старший брат у них есть, Фаном зовут. А батька́ у них зовут Чивиль, а матку — Токой. У ник еще две дочки выданы замуж — Латька и Руса, вон там, за ричкой они живут, там тоже две избушки есть.
Услышали разговор Чивилевы девоньки и выбежали на волю.
— Кто такие?
— А это вон повыше нас недалеко от рички живут…
— По ягоды, видно, ходили? В пестерьях-то есть?
— Есть, высыпали по коробице.
— Фан! Фан! Гляди-ко, какие пришли! Где он, Фан-то?!
— Да вчерася говорил, что в малиннике какие-то жерди надо поправить. Слышь, постукивает?..
Из-за избушки вышел Фан.
— Что у вас тут за сходбище?!
— А гляди-ко, какие пришли!
— Что же глядеть-то: это Опенок и Лутько! Али я не видывал их? Я и сам-от не одно в а бывал у Хоря. Много набрали, Лутько?
— По коробице высыпали в пестерья.
— Разве ягод-то мало?
— Ягоды есть!
— А дядюшко Хорь дома?
— Нет. Ушел лапотные берёста драть.
— Вы домой али опять пойдете ягоды брать?
— А надо уж набрать по ноше-то!
— Тут вот, повыше нас, ходил я, этта: дюже густо там брусницы, ровно вот как усыпано!
— Мы ведь немножко поправее прошли. Рябков, рябков сколь! И тетеревья по брусничнику много! Мы их не трогали, и они нас не боятся.
— Да, птице теперь житье: и тепло, и много всякой всячины! Я жерди излаживаю в огородце. Пойду…
И Хоревы ребята пошли опять по ягоды и набрали по полной ноше. А как пришли домой, рассказали про две избушки.
— А это живут Чивиль да Рус! — оказал Хорь. — Это место Бруснихой зовут.
И вот Хоревы робята сделали себе балалайку, свирельку и барабан и пошли в Бруснику наряженными. Лутько нарядился стариком с балалайкой, Опенок — старухой с барабаном, а Беря пошла со свирелью, маленькие лапотки обула из красненьких мелких лычек.
И пришли они такие наряженные на беседку в Брусниху…
Увлекся Ефим, принялся рассказывать, что говорилось и делалось на беседке в Бруснихе, как веселились ребятишки, какие выдумывали затеи»… Много всяких приключений было у них в здешних лесах: и в избе у самого Вихоря они побывали, и у Бабы Яги, и у глухого Тетерева…
Получалась у Ефима сказка не сказка, бывальщина не бывальщина… Все это у него давным-давно сложилось. Еще подростком он любил выдумывать наедине с самим собой такие лесные истории. Да и он ли их выдумывал? Не сами ли они приходили к нему из глубокой старины, которую он так любил еще и в самом раннем детстве — по сказкам бабушки Прасковьи, дедушки Самойла?..
Какая-то далекая древняя лесная жизнь мерещилась ему тут, в родном Шаблове, уже давным-давно. Он знал здесь себя маленьким, затерянным в дикой природе жителем, таким, как Лутько или Опенок, о которых рассказал ребятишкам. Он жил в той древней, дремучей глухомани, почти не тронутой топором, в местах, где до него не успели пробить ни троп, ни дорог, а были только звериные следы.
Те, былые, леса нависали тут по ночам над его изголовьем, шумели над ним во снах и наяву. Обступали его по вечерам, на широких горячих закатах, те былые косматые багряноокие чащобники, лишь по самым краям которых, вдоль берегов Унжи и ее притоков жили словно бы безымянные, затерянные люди.
Порой ему стоило только прикрыть глаза, чтоб та добрая непуганая глушь, как исполинская волна, накатила на него, и далее он начинал жить, будто оказавшись в подводном мире, ни один голос, ни один звук не долетал до него из жизни родной деревни, лесная глушь смыкалась над ним высоко, как морская вода, начинали обозначаться кусты и деревья, начинали плясать и перемигиваться с ним, точно в какой-нибудь игре с заманиванием, светлые веселые зайчики — золотое по густо-зеленому…
Не случайно, не случайно и то, что он вынашивает теперь самую заветную свою мечту, будто по подсказке тех, былых, глухоманей он назвал ее по-лесному — Кордоном…
Заглядывал Ефим и на большую беседку, когда там бывало не слишком заторно. Ему и сюда хотелось бы принести свое, и тут направить все по-иному, и сюда прийти со словами, которые смогли бы победить пустое времяпровождение…
Собирались еще в Шаблове на посиделки. Это для молодых баб и вдовушек, для старых дев… Придут в вечернее время с рукодельем: прядут, вяжут, крутят нитки, ушивают одежду. На посиделки заглядывают и «женихи» — молодые мужики и вдовцы, эти тоже со своим рукодельем: плетут лапти, подшивают сапоги, вяжут сети, вьют веревки. Все деревенские новости обычно здесь. Ровесницы и ровесники Ефима тоже давно уже не на беседку ходят, а сюда, тоже все здесь, а он вот среди них на этих посиделках словно бы не в своей тарелке: холостяк… Один такой на все Шаблово… И пошучивают тут над ним, мол, когда оженишься?.. Неприятны ему эти шутки, а все же не на беседку к парням и девкам тянет, а сюда, и не столько потому, что по возрасту он больше подходит для посиделок, а просто интересней ему как раз здесь: тут и разговоры не те, и песни… Или в этом-то и сказывается возраст?..
На посиделках его больше всего песни прельщают. Поют здесь и старинные песни, и проголосные, и веселые, и грустные… Особенно Ефим любит, когда поет Евдокия Скобелева, пышноволосая статная красавица. Не раз он тайно любовался этой дородной крестьянкой, годы которой хоть и перевалили за сорок, но еще не надогнули ее (наверное, потому, что Евдокия всегда была характера мягкого, нрава веселого, безунывного, общительного, потому, что она любила детей и своих, и чужих, знала множество сказок, песен, преданий…). Деревенские ее уважали, и на любой свадьбе в доме невесты именно она выходила к гостям с «дивьей красотой» — маленькой елочкой, украшенной лентами, бусами и уставленной зажженными свечками. Этого никто лучше ее не умел делать, никто так не подходил и обликом, и статью для такого обряда.
Ефим всегда с удивлением смотрел на Евдокию и ее мужа Степана Скобелева, когда они попадались ему на глаза вместе. Степан невысок и худощав, очень подвижен, характером вспышлив. В семье он поддерживает жесткий порядок, дело за хорошей затрещиной у него не станет. Евдокия же — сама мягкость и доброта… Но по всему видно: ценит и любит своего сурового мужа. Почему?.. Потому, что он крепкий, трудолюбивый домохозяин, превосходный плотник?.. Сам Ефим никогда не смог бы соединить свою судьбу с человеком, столь же вот непохожим на него самого и нравом, и характером, и душой… Он уверен: человек должен навсегда соединиться только с тем, кто по-настоящему близок ему!.. Но вот нелепость: дважды сам он был обманут судьбой…
8
Среди ноября до уезда дошел новый указ о землеустроительной реформе. Об этом указе по деревням узнавали чаще всего на сходах, реже — от земских начальников, ив газет.
В Шаблове собрали сход, на котором староста Алексей Иванович Семенов и зачитал этот указ.
Задумано было преобразование земельных отношений в масштабах всей России. Преобразовать их — значит, войти во все подробности хозяйственных отношений чуть ли не каждого отдельного домохозяина, в каждой деревушке вникнуть во все мелочи, связанные с землевладением, с самим укладом каждого домохозяина, предстояло составить проекты землеустройства, исполнить их в натуре, то есть обойти участки, перемерить, отмежевать, составить точные планы…
Реформа как будто наконец-то должна была разрушить чересполосицу. Однако шабловские мужики на цель указа смотрели мрачно, он должен был принести в деревню большую ломку худо ли, хорошо ли сложившейся жизни, он чреват был ссорами и враждой, великим множеством неурядиц…
Уже на сходе при чтении указа вспыхнул новый спор между сторонниками и противниками общины. Ефим склонялся к тому, что единоличное землеустройство — более подходящее для дела, что давно назрела необходимость выделения из состава надельных земель единоличных владений. Речь в указе как раз и шла либо о разверстании целых деревенских обществ на отрубные и хуторские владения, либо о выделе к одному месту надельной земли отдельных домохозяев.
Идея с хуторами увлекла Ефима по-своему. Сколько он видел в округе красивейших привольных мест, где воображение само собой начинало воздвигать человеческие поселения — именно как хутора, как отдельные крестьянские усадьбы!.. И теперь со всей своей горячностью он принимался втолковывать однодеревенцам, какая это удобная штука — хутор: все земли одного домохозяина вместе, тут и поля, и покосы, и выгоны, и лес… А усадьба в центре всего, так что все перед глазами, надзор легок, никакой потери времени на проезд и ходьбу, никакой чересполосицы, от которой все давным-давно устали… Пожалуйста, хозяин, вот тебе полная свобода для выдумки и усердия!
Алексан Семенов с ним соглашался и, тоже загораясь, строил планы на будущее, как наладит и поведет свое образцовое отдельное хозяйство, в котором наконец-то ему удастся без помех применить свои агрономические познания.
Вдвоем они обсудили не один вариант, как в условиях Шаблова лучше всего провести в жизнь объявленную реформу. Ефима особенно прельстил один вариант…
Ермаковской вотчине Шаблова, решил он, и задумываться нечего: у нее есть Илейно, а там такое приволье: и лес, и пашни, и покосы, и речки… По сути дела, там и так все по наделам, у каждого домохозяина своя кулига. Идеальное место для хуторов! И ломки никакой не надо особенной, никаких скандалов, распрей… Просто собраться всем с духом и переехать, махнув рукой на нынешнюю стесненную жизнь в деревне. Ведь столько лет все ездят за столько верст на Илейно, время и силы тратят, в такой земельной разбросанности ведут хозяйство!.
Илейновским вариантом Ефим увлекся всерьез, увлекся настолько, что принялся составлять целый план нового, преобразованного Илейна. Ему уже мерещился не просто привольно разбросанный кулижный мир с обособленными крестьянскими хозяйствами, он видел на Илейновских кулигах целые крестьянские дворцы, дворцы новой невиданной мужицкой, крестьянской архитектуры, не повторяющей барскую, усадебную, а созданной именно крестьянской фантазией, затейливым, вольным разумением каждого отдельного кулижного жителя…
Он принялся строить такие планы переустройства деревни, какие наверняка и не снились никому из его однодеревенцев. Он все передумал за каждого из них, и так и этак приспосабливая к ним возможную новую явь. Мысль его, как никогда прежде, жила празднично, это был целый пир его выдумки. Новое Илейно приходило, являлось ему во снах, у него всегда было так: то, что овладевало им, как замысел или идея, начинало жить и в его снах, и во снах-то — ярче, живее, полнее… Во снах он видел удивительный, небывалый, крестьянский мир. Сам воздух там был каким-то добрым, мягким, окутывающим все зримое дымкой легкого блаженного очарования, как бывает в раннем сентябре или на исходе августа. И в этой дымке начиналась для него жизнь-мечта, жизнь-праздник… Он видел: по илейновским всхолмьям мягко светились невиданные строения, не просто деревенские жилища, а дома самой крестьянской души, которая ведь насоздавала же столько затейливых обрядов, столько хитроумных загадок, исполненных поэзии и тонкого юмора, столько сказок, поверий.
Перед Ефимом в его снах, укутанные все в тот же чароносный воздух, светились здешние лесные речушки: Сеха, Лондушка, Варзенга, Понга, Варовое… Перед ним открывались обильные илейновские нивы, окутанные голубоватым воздухом мечты, колдовства, перед ним размыкались и смыкались илейновские березняки, ельники, осинники, сизо сияли, светились тропы и дороги будущего Илейна, и по тем тропам и дорогам, он это так четко видел, шли и ехали знакомые ему люди, однодеревенцы, нарядные, приветливо улыбающиеся, навсегда распростившиеся со скудной утесненной грубой жизнью… Он видел, как по новым илейновским дорогам катились перевалисто тяжелые возы золотых снопов, мешков с мукой и зерном, возы грибов и ягод…
После таких снов-видений Ефим весь день не мог прийти в себя: для него не существовало ничего, кроме явленного во сне, и он торопился все увиденное, почувствованное, пережитое закрепить на бумаге, на холсте, в глине. За короткое время он всю свою вотчину расселил по илейновским кулигам, каждый домохозяин имел там свои владения, свой дом диковинной архитектуры. Все эти дома Ефим написал акварелью на складывающемся гармонью картоне. Иные из них были самой неожиданной формы: один дом напоминал собой огромный глиняный свисток-птицу, другой — исполинский стог сена, третий — овин… Главное, чтоб было все затейливо, нешаблонно и в то же время близко душе крестьянина. Ефим описал все это и в стихах:
Всех, всех шабловских расселил Ефим по округе, каждому определил и место, и тип дома:
Работа по земельному преобразованию коснулась Шаблова только летом 1908 года. Ефим же в своих мечтах и планах успел переиначить всю жизнь родной деревни за небольшое время… «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается…»
9
Зима установилась, вошла в силу. Снег уже толсто изостлал землю. По-зимнему тихи и безгласны кологривские деревни. Ефим работал, почти не выходя из дому.
К рождеству из лесу с артелью вернулся отец, темнолицый, вислорукий, со стариковской усталостью и в глазах, и во всей фигуре: не по годам ему лесная чертоломная работа…
К вечеру Ефим оделся во все небудничное, вышел на улицу. День выдался тишайший, оттепельный. Хмельно задышали еще не слежавшиеся молодые снега, наволочное небо над темными лесами налилось голубичной дымчатой синевой, отекло, загустело, а вверху, над Шабловом, небесные сугробистые толщи неярко светились, и свет оттуда проливался на деревню и всю округу печально-успокоенный, миротворный.
Оказавшись на воле, Ефим почувствовал после своего затворничества легкое головокружение. Не зная, куда направиться, он просто пошел в сторону оврага, захотелось уйти за деревню в Савашовское поле, может быть, дойти до Бурдова, он так соскучился по вольному движению, по простору и свежему воздуху…
Первой навстречу ему попалась кухарка дворян Черногубовых. Русский человек, как известно, без прозвища не живет, деревенский — особенно. В Шаблове эту сухопарую старуху, появившуюся тут вместе с ее хозяевами, сразу же стали называть Куфарой. Старухе это не нравилось, и она часто поправляла называвших ее так: «Меня ведь не Куфарой, меня Александрой зовут!..» Но поправки ее оставались без внимания. В Шаблове, пожалуй, только от самих Черногубовых да Ефима она и слышала свое настоящее имя.
Куфара метнула в Ефима ожидающе-просительный взгляд: «С праздничком, Ефим Васильевич!..» — И приостановилась, замерла в низком поклоне, явно ожидая: вот сейчас среди этой, чужой для нее, деревни прозвучит ее настоящее имя…
— С праздником, тетушка Александра!.. — улыбнулся Ефим и чуть не рассмеялся, увидев, как просияла старуха.
У своего двора его остановил Костюня Матвеев. Только поздравили друг дружку с праздником, возник перед ними питерщик Алексей Беляев, мимоходно подстал к их разговору. Был он явно выпивши, полушубок дубленый нараспашку, под ним — рубашка бордовая сатиновая, голубые цветы по вороту вышиты, картуз с матерчатым козырьком на правое ухо наехал, из-под картуза кудри смоляные выбились курнем. Времени у этого питерщика, приехавшего в родную деревню на зиму отлежаться, выгуляться, — целое беремя, а то и целый воз! Малый жениховских лет! Питерщики завсегда к зиме объявляются в здешних деревнях, иные для шику на тройках прикатывают.
Подошел Алексей вплотную, лихо за козырек дернул:
— Честной компании — почетное питерское!
— Ну, нет, брат! — усмехнулся Костюня. — Лучше — наше, деревенское! Ну, что там, в Питере-то новенького?..
— Новенькое ноньча, дядюшка Константин, в комоде, у тех, кто ходит по моде! А мы, бедняки, старое оболоки!
Костюня закачал головой, мол, ты, парень не промах, тебе пальца в рот не клади!.. Спросил:
— Как живем-можем?..
— Да как?.. И день бы не скушный, каб хлеб был насущный, да в том и беда, что нет иногда! Живу, хоть и без грошей лишненьких, а не займоваю у нищеньких!..
— Поберегай слова-то! Эко из тебя, паря, сыплется! Держи слова в голове, може, лучше станут! — рассмеялся Костюня.
— Э-э! Дядюшка Константин! Моя голова как запертая мастерская: окошечки заколочены, солнышка мало… Если там какие мысли держать, — ржаветь будут! — так и сыплет питерский гость.
— Ну-ну… — Костюня скребет в затылке. — А мое дело: что ни скажу, все, мне кажется, на необтесано полено похоже! Так уж я помолчу лучше!..
— Да ведь и мое дело — только с веселого ума! С утра домашние водочкой потчевали! — смеется Алексей.
— Куда же ты на ночь-то глядя? — хитро жмурится Костюня. — Сказано: «Выпил — посиди, лучше не ходи!..»
— Да память плоха что-то стала, дядюшка Константин: к вечеру домой забываю ходить ночевать!..
Не разговор — игра плутовская, досужная. Ефим с удовольствием следит за ней: он так любит такую вот затейливую русскую речь, всю ночь не сошел бы с места, ловя всякое слово этих насловистых однодеревенцев.
Костюня между тем вытащил из кармана засаленного, старенького шубнячка берестяную тавлинку, угостил себя до слез костромским зеленчаком, расчихался, завертел головой.
— А ты, Ефим, как тут живешь-можешь? — обратился Алексей к Ефиму. — В Питер-то опять не надумал?..
— Нет, не надумал… — Ефим сразу будто погас весь от этого прямого вопроса.
— Ну, бывайте!.. — Алексей опять дернул за козырек своего картуза, пошагал дальше, уже на ходу обернулся, крикнул: — Заходи, Ефим, ко мне! Про Питер поговорим! Там теперь неспокойно…
— Ладно!.. — кивнул Ефим.
— Сам-то когда теперь в Питер? — крикнул Костюня.
— В великом посту соберемся, как по обыкновению! — откликнулся Алексей, уже не оглядываясь.
— Во, Ефим, мастер! Не просто столяр — художник дерева! Ты заглянул бы к ним, посмотрел! А как он рисует цветными карандашами! Зайди-ка к нему, поинтересуйся!.. Н-да… У Михаилы Беляева все сыновья не лыком шиты! И Серега у него — с головой малый, и Василий!.. И все по городам разъезжаются…
Глядя на снег деревенской улицы, тронутый кровавой искрой заката, проснувшегося меж тучами и лесом, Ефим покивал не Костюниным словам, — своему невеселому раздумью: «Ах, не по Питерам бы им пропадать, а здесь, у себя, в Шаблове работать! Сообща! Собрать бы всех талантливых людей, хотя бы только своей деревни, и сказать им: «Давайте возьмемся все вместе за дело! Давайте строить новую жизнь, новую деревенскую жизнь!» А там бы и другим показали, что получится…
Вот он приехал сюда на печи лежать и шляться от ваших до наших целую зиму… Здесь он себя только гостем чувствует, здесь все для него словно бы ниже его самого, тут он на все с усмешкой смотрит, с превосходством… О таких, помнится, бабушка Прасковья сказала как-то: «Из Питеру завсегда возвращаются люди переделанные, с фасонами, с форсами, с похвальбой, охолоделые…»
— Ну… я тоже пойду… — тихо сказал он Костюне.
— Ты-то куда?!
— Да вот прогуляюсь хоть до Бурдова…
— Ну, ну… — кивнул Костюня.
Оказавшись уже за оврагом, в Савашовском поле, Ефим все словно бы продолжал разговор с самим собой:
«Сам-то вот ты не остыл, не охладел… Не переделал тебя Питер-то… Почему же они-то так?! Почему деревня постоянно теряет свои лучшие силы?.. Может, такие, как этот Алексей, не так сильно любят ее?.. Почему же они-то не награждены такой же сильной любовью к ней, как вот ты сам?.. Значит, надо дать им такую любовь и дать как можно раньше, — до того, как они решаются покинуть ее… Ведь разве же ты сам обязан такой любовью только себе, собственной душе?.. Ведь были же у тебя настоящие учителя — дедушка Самойло, бабушка Прасковья… Они дали тебе сказку деревни, а вместе с ней и любовь ко всему крестьянскому. И теперь ты должен передать ее другим… Это же так ясно! — Ефим даже улыбнулся вдруг среди дороги. Однако снова помрачнел: — А может, ты похож тут на Дон-Кихота со всеми своими мечтаниями? И все твои усилия будут обречены?.. Может быть, ты будешь тут только посмешищем для тех, кому хочешь отдать самое светлое, что есть у тебя за душой?.. Ну да иного пути тебе не дано, брат Ефим! Понявший должен нести свой крест, какие бы издевки и ругательства ни летели в него со всех сторон…»
10
Наступил рождественский сочельник. Домой на каникулы приехала Саша. Вся семья снова была в сборе. С рождества начинаются сватовство, свадьбы, и в сочельник деревенская молодежь занята ворожбой и гаданьем.
Ефим нарочно, как постемнелось, ушел из дому, чтоб не мешать своим сестрицам-невестам заниматься ворожбой…
Мать с отцом тоже еще в сумерках укатили на Карьке в Илешево — в церковь, на всю ночь.
Вечер выдался чистый, по-настоящему рождественский. Рога месяца были круты — к морозу, но пока стоял вовсе небольшой, не пощипывающий, а словно бы щекочущий морозишко. Для Ефима рождественский сочельник с малых лет тут, в родной деревне, был самым чудесным временем зимы, особенно же — сам вечер. С этого вечера начинались двухнедельные святки, будто встряхивалась вдруг вся округа, сбрасывала с себя зимнюю тихость и сонливость, и начиналась какая-то необыкновенная, живая, бойкая жизнь со свадьбами, гуляньями, с ряжеными…
Но самое тайное и необычайное для Ефима начиналось всегда именно в рождественский сочельник, вечером… Когда в призрачном неверном свете месяца всюду происходило что-то чудесное…
Девки бегали в поле, к воротцам, снимали с себя нижние юбки и забрасывали на воротную верею: куда юбка повесится лямками, оттуда и сваты приедут. Парни частенько подкарауливали девок, и не раз бывало, что юбки становились их добычей…
Лазили девки в овины и выкидывали из них колосники: сколько захватит колосников, не прибавляя и не убавляя, столько и выбросит каждая на гуменную ладонь: если четное число, то в этом году замуж не выйдет, если нечетное — выйдет…
Выглядывали в зеркале жениха или невесту, а чтоб никто не мешал, запирались в комнате или ждали такого момента, когда в избе никого не было, ставили перед собой на стол зеркальце и, не мигая, до тех пор смотрели в него, пока не померещится чье-то лицо…
А то еще, услышав, что кто-то идет в избу, быстро брались за скобу двери и крепко ее держали, спрашивая: «Кто жених?», или: «Кто невеста?..» И открывали только после ответа…
В стакан с водой опускали кольцо, добавляли несколько капель молока и глядели: если почудится церковь, то, стало быть, вскоре предстоит венчаться, если — крест или гроб, то — умереть…
На сон клали под подушку игральные карты со словами: «Суженый-ряженый, приходи со мной в карты играть!..» Во сне должен явиться он — суженый-ряженый…
Девушки ложились спать не на привычном месте со словами: «На новом месте приснись жених невесте…»
Ни один рождественский сочельник не обходится без какой-нибудь потешной или «страшной» истории. Одна такая история была подстроена тетушкой Ефима Александрой, сестрой матери. Тетушка Александра на всякие шутки-выдумки горазда. Как-то в сочельник, уже в сумерках, пришла она домой с поседок. (В Шаблове, кроме беседок и посиделок, по зимам собирались еще и на поседки. Поседки для пожилых и старых, и собираются на них в любое время: и днем, и вечером.)
Захотелось тетушке Александре погреться на печи, а чтоб никто не мешал ей, вышла на крыльцо, наложила на дверь нацепку снаружи и, обойдя двором, вошла в избу, залезла на печь. Задремала было, но вдруг слышит: в избу входит ее сын Павел с двумя дружками… Прошли они в переднюю и стали там уговариваться, что, как постемнеется, пойдут в овин завораживаться.
Тетушка Александра все это услышала и решила над ними подшутить.
Ребята посидели, не зажигая огня, поговорили и снова вышли, наложив на дверь нацепку.
Дождавшись позднего вечера и одевшись потеплей, тетушка Александра пробралась по глубокому снегу к овину, залезла в припелеток, в небольшое земляное углубление, нашарила там метлу и, выбравшись, притаилась за дверным косяком, стала ждать…
Свои шубные рукавицы она выворотила шерстью наружу. А ждать ей долго не пришлось. Услышав похрустывание, перешептывания, она выглянула осторожно из-за косяка и увидела в начале гуменной ладони озаренных лунным светом троих уговорщиков… Парнишки явно робели и решали, кому идти первому…
Наконец один отделился от них и подошел к дверечкам в овин. Остановился, спустил до колен штаны и стал пятиться, пока не втиснулся в открытые дверечки, и снова замер на самом порожке… Ждет…
Тетушка Александра лохматой рукавицей осторожно притронулась к нему. Парень оробел и дернулся было, но воздержался, не кинулся бежать. Тетушка Александра снова дотронулась осторожно до него лохматой рукавицей и три раза погладила. И только успела руку отвести, как паренек, натягивая на ходу штаны, бросился бежать с криком: «Ой, робят, меня Баба Яга лохматой рукой погладила! Ей-богу! Значит, невеста богатая будет!..»
Вторым пошел сын тетушки Александры. Она погладила его слегка голой рукой. «Ой, а моя невеста будет бедная!..» — подхватился он и убежал к дружкам. Подошел и третий, подпятился… И только шагнул он в овин, как тетушка Александра со всего размаху хлестанула его метлой. Бедняга заорал благим матом: «Ой, ведьма, не тронь меня!» Бросился было наутек, но запутался в штанах, грохнулся в снег и заревел на всю деревню с перепугу… Дружков же его и след простыл! Удрали!
Наутро вся деревня узнала о случившемся. Люди поверили и пожалели беднягу, мол, не надо бы ходить ночью по овинам завораживаться: черт по овинам любит жить!..
И только через год от тетушки Александры узнали, как было дело, и с хохотом не раз пересказывали тот случай…
Эта свадебная пора… Она и Ефимову мать навела на мысли о его женитьбе… Ведь и тут у ее сына было не как у людей!.. Не раз в эти дни она подставала к нему с намеками насчет женитьбы, а как-то, на исходе первой святочной недели, прорвало ее…
Зашла в этот день к ней сестра Александра, и разговор их сам собой сбился все на то же — на свадебное…
Ефим работал в своей комнатушке и не сразу вник в тот разговорец, хоть и хорошо их слышал из-за тесовой переборки. Говорили они о чьей-то свадьбе…
— …И народу-то на свадьбу людно пришло глядеть! — чуть нараспев говорила тетушка Александра. — Пряженики были на столе и всячина! Один сынок-то! Вот — как ваше дело!..
— И невеста-то гожа! — перебила ее мать, видимо торопясь увести разговор от опасного места.
— Ну! Худа ли, сестра! Гожа и невеста! Всяк скажет! И статна, и пригожа, и рукодильна, и домовна!…
— Люди вот устраивают свою жизнь, как лучше… — явно не сестре, а Ефиму сказала мать со вздохом.
— Да и что говорить, сестрица! — вторила ей тетушка Александра. — Две головни и в поле курятся, а одна и на шестке гаснет!
— Не говори-ко, не говори-ко! — снова вздыхала мать.
И тут тетушку Александру так некстати угораздило спросить:
— А ваш-то молодчик, Ефим-то, не надумал еще?.. Никого не приглядел?..
— Приглядывают-то те, которые глядят! — резко сказала мать. — А наш-то все не туда смотрит! Дожил уж до тюку: четвертый десяток идет, а в голове-то у него все еще — вей-хоровей! Я уж — почти старуха, а все кружусь и дом правлю, все еще за большуху в избе!.. Жениться, видно, — не шапку надеть! Вон робята по беседкам ходили, спознались с девицами, вот и оженились уж! На много моложе его! А нашего-то привязало диковинки писать да строить, да с чужими ребятишками возиться! Люди-то, говорю, своих уж давно завели! А его диковинки, вишь, завязали! Оторвался от народу!
«Вот тебе и оценка! — опечаленно усмехнулся Ефим у себя, за переборкой. — «Оторвался от народа!..» Родная мать и дала ее… Ведь по простым-то представлениям — как? Не живешь той самой жизнью, какой живут все вокруг тебя, хоть чем-то отличаешься от остальных, стало быть — отщепенец!.. И дела никому нет до того, что если ты и отстранен от остальных немного, так лишь затем, чтоб работать для них же, больше отдать тому же народу. Потому-то ты и одинок, и не завел семьи, не стремишься стать, как все, что у тебя есть свой завет, свои обязательства перед крестьянским миром… Вот этого-то противоречия тут и не избыть, оно останется… Участь тут одна — служить людям, работать для них не только даром, но еще и на обыкновенное понимание рассчитывать не приходится…»
Настроение было испорчено, уже не до работы было Ефиму. Он подошел к окну, затих, словно бы вглядываясь во что-то скрытое в самой глубине этого меркнущего дня.
Зимний день в деревне какой? Как отобедали, так и дня нет. Правда, на прибыль пошли уже дни, но куриными шажками пока…
После рождественского мороза погода явно собралась перемениться: заметно потеплело, стало как-то настороженно-тихо, мягко. Вон уже и снежинки запорхали перед вечером, надвинулось темное с седыми завитками облако, нахлобучило всю округу. Задурила зима, подняла, закрутила высокие снеговые вихри в деревне и в поле.
Ефим припал разгоряченным лбом к запотевшему оконному стеклу. Только что под эту непогодь весь он жил в удивительном лесном мире, где-то в верховьях Унжи, на реке Виге… Примнился ему глуховатый летний день в том диковатом углу. Он блуждал там по чащобникам, опечаленный и чуткий… Опять он был Марком Бесчастным…
И вот — все оборвалось, рухнуло… И день словно бы не от надвига тучи померк, не оттого, что к сумеркам уже все приблизилось… Отыскали его в том заповедном углу, вторглись туда, все разрушили, оставили только опустошенность…
За переборкой говорилось уже не о нем. Тетушка Александра под большим секретом, но довольно громко сообщала сестре самую большую новость: оказывается, Татьяну уговаривал позавчера выйти за него замуж бурдовский парень, уже не первый раз приходивший в Шаблово на беседку, спрашивал, можно ли засылать сватов. Татьяна отказала ему. Не по сердцу он ей. Тетушка Александра об этом от нее самой и услышала. Сестры зашушукались вдруг…
Он усмехнулся: «Жизнь всегда так: ворвется, обдаст январской стужей, все двери оставит настежь, настудят душу и — за порог!.. Оставайся, живи дальше, как можешь…»
Родители… Самые близкие люди… Они никогда не понимали, чем, какими мыслями живет их сын… С детских лет они твердили лишь о земле и о своем прокормлении, и это у меня всегда было великой заботой на душе… Учителям и покровителям своим говорил: ведь вот я не один, за мною — хвост. Я никогда не чувствовал себя вольно, чтоб только спокойно учиться, развиваться, совершенствоваться, идти вперед… В каждом письме из дому: «не забывай нас и присылай!» И письма-то родительские боязно было получать: как получишь — только одну печаль на душу положишь… Всякое слово там — будто камень на шею, ни одного легкого шутливого слова, что-де, учись, сын, делай свое дело, добивайся своего, а у нас — все слава богу! Только одна брань и притеснения, и одна заповедь — чтоб женился…
Самые близкие не понимают, самые близкие… Им-то как раз больше, чем кому другому, и хочется, чтоб я отказался от заветов своей души… Ефим снова опечаленно покивал кому-то незримому: «Вот уж действительно: как не видишь своих, так и тошно по них, а увидишь своих, так и лучше без них!..»
Дождавшись ухода тетушки Александры, Ефим молчком оделся и вышел из дому. Постоял у крыльца, не зная, в какую сторону направиться… Ни к кому не хотелось теперь идти в таком состоянии. Махнул рукой, пошагал своим излюбленным путем — в сторону часовни, в сторону Савашовского поля…
Как будто по сговору с этим смеркающимся непогодным часом, на пути у Ефима объявилась ватажка ряженых — традиционная пятерка: гадалка-цыганка, красная девица, пастух, гармонист и Баба Яга…
Ефим и опомниться не успел, а они, словно бесово наваждение, вместе со снежными вихрями закружились вокруг него, заулюлюкали, залопотали на разные лады несвоими голосами.
— А куда молодой-интересный путь держит?! — в самое ухо закричала ему «цыганка». — Вижу: печаль у кавалера на сердце, вижу: тоска кавалера сушит-гложет! Дай погадаю, красавец! Всю правду скажу!..
Ефим даже вздрогнул и отшатнулся: что-то вдруг почудилось ему в этом странном мгновении, будто не просто ряженые обступили его, в которых легко было узнать своих, шабловских, молодых баб, — вихрь, грубый гогочущий вихрь самой бесцеремонной, безоглядно раскрученной жизни, не любящей слишком задумчивых и углубленных в мечты, опахнул его, заплясал вокруг него с одной-единственной целью — завалить шумом и хохотом, криком и бессмыслицей, диким шумырканьем тальянки и звяканьем бубна все, что в эту минуту было в нем так обострено…
— Пошли, пошли с нами, молодчик! — хрипела Баба Яга, дико нарумяненная, с космами из льняных отрепей, выбившимися из-под черного дырявого плата.
— Оставьте меня!.. — Ефим рванулся и, не оглядываясь, пошел прочь, слыша позади визг и хохот ряженых.
11
В метельных, уже густых, сумерках несколько успокоенный прогулкой и освеженный вьюгой, он свернул к избе Михаилы Смирнова. Ему надо было увидеть сына Михаилы — Алексея, «питерщика». К задуманной картине «Город всеобщего благоденствия» нужен был большой прочный подрамник, сделать такой подрамник он и решил попросить Алексея. Хотелось и просто поговорить с ним: как-никак тот был в Питере совсем недавно…
Алексея он застал дома, правда, уже по-праздничному одетого, видимо собравшегося на беседку. «Давай проходи ко мне!..» — пригласил он гостя и провел его в такую же примерно комнатушку-боковушку, в какой обитал и сам Ефим.
В комнатушке приятно пахло деревом, на стенах ее висели всевозможные принадлежности столярного ремесла: рейсмусы, угольники, фуганки, рубанки, калевки, круглянки, отборники, с полдюжины ножовок и лучковых пил, тут же торчали долота и стамески.
На глаза Ефиму попался кусок липовой доски с вырезанным на ней растительным орнаментом. Он взял, покрутил этот кусок в руках, улыбнулся: прав был Костюня, действительно Алексей — художник по дереву…
— Здорово! Прекрасно!.. — похвалил он работу. — Просто не верится, что это вот… ты…
Алексей хмыкнул, пропустив в стекло лампы тонкую лучинку, прикурил от нее, подмигнул Ефиму:
— Мы все можем! Даже топором часики починим! Только жаль вот: где у часов маятник ходит, туда топор не входит!..
— Я слышал, у тебя рисунки есть… — улыбнулся Ефим: ему нравился этот бойкий, ловкий и на слово и на дело парень.
— Есть немного… — Алексей нехотя поднялся с лавки, сходил в дальний угол комнатушки, скрипнул там, за печкой, крышкой какого-то ящика, вернулся к Ефиму со стопкой листов.
На листах, опять же, были все больше орнаменты, правда, попадались тут куда более сложные композиции, исполненные рукой уверенной и смелой.
— Это все — ты сам или срисовывал с готового?.. — спросил Ефим, разглядывая листы.
— А и свои есть и не свои… Рука на этом уж набита… — Алексей затянулся и, чуть скосив голову, смотрел со стороны на свои листы, как на что-то, нисколько его не касающееся, выпыхивал из себя табачный дым колечками.
— У тебя явный талант… — Ефим тряхнул перед ним пачкой просмотренных листов.
Алексей опять жадно затянулся, выдохнул, из-за дыма глянул вдруг как-то резко, навскидку, будто прицелился:
— Може, и талант… А я вот на тебя посмотрю… Чудной ты, Ефим, какой-то… Право! Эх, мне бы в твоей Академии поучиться! Я бы разве в эту дыру опять забился?! Да ни за какие коврижки! Здесь разве жизнь?! Так, прозябание… — Алексей с особым чувством и чуть врастяжку произнес это слово — прозябание… Видимо, он совсем недавно услышал его и освоил, и теперь вот явно щегольнул им, мол, вот я каков: по одному слову меня определить можно — не деревня!..
Ефим сокрушенно покачал головой:
— Ты даже не понимаешь, что говоришь…
— А что, разве я не прав?! Разве не дыра здесь?! Не край света и жизни?!
— Я так вот иначе думаю… — пожал плечами Ефим. — Думаю, что именно здесь не край света, а самая его середка, самый его центр, — усмехнулся Ефим. — Это как посмотреть! Какими глазами!.. Тебе вот, видно, недорого родное-то, ты и считаешь так…
— Х-хы! Дорого!.. Отсюда без оглядки бежать надо тому, у кого на плечах голова есть! Темнота одна и невежество… Дикарями живут… Центр есть центр! Он там — в Питере! Там теперь такие дела творятся! — Алексей весело тряхнул чубатой головой. — Э-эх!.. — И, оглядевшись, будто его мог услышать кто-нибудь еще, кто-нибудь нежелательный для него, понизил голос: — Ты бы посмотрел, что там этим летом было! Ужасть! Целые битвы-сражения!.. — и принялся рассказывать о том, что Ефиму и так было известно. Он клокотал, он поплескивал словами, как кипятком — переполненный самовар.
Ефим слушал его рассеянно. Он больше следил за выражением лица Алексея. Была, чудилась ему, в этом парне какая-то новая дерзость, видимо, и зародившаяся во взбудораженном Питере. И говорил он с усмешкой человека, что-то почуявшего именно там — в центре всех теперешних событий, почуявшего какой-то новый, небывалый, шалый ветерок, пока что лишь исподволь набирающий силу… Потому, видимо, он и судил обо всем так резко, с какой-то дерзкой усмешкой, с чувством собственного превосходства, мол, я что-то такое знаю, о чем никто из живущих в этой глуши, в этой дыре, и понятия не имеет…
Ефим слушал его, уже опустив голову, нервно трогал, мял пальцами свою меховую шапку на коленях. У этого парня есть вкус, любовь к шумным будоражащим событиям, хотя и вряд ли он понимает как надо их смысл и суть… Он, пожалуй что, и умен, и одарен, но есть, видно, в нем изъянец, раз не понимает, не ценит он своего, родного… Ефим невольно вспомнил, с каким уважением говорили с ним о своей деревне и Николай Скобелев, и Алексан Семенов… А вот для этого все тут — трын-трава, ему не понять, чего ради, зачем застрял здесь он, Ефим… Сразу вот и сказал, что считает чудаком, не видящим собственного счастья….
Если бы их разговор пошел в глубину, к сокровенному, то Ефим заговорил бы с ним о многом, глубоко почувствованном и понятом только тут, на родине. Он знает твердо, что есть в этом мире закон, который слабые духом люди предают постоянно, не желая следовать ему, ибо он вроде бы слишком много от них требует… А он — прост и ясен: хочешь улучшения жизни, будь готов для этого отдать свою собственную! И даже не просто будь готов, а отдавай ее каждодневно, постоянно, отдавай ее там, где живет твое сердце…
И не потребовалось бы неимоверных усилий одиночек, если бы каждый следовал этому закону! Но — если бы!.. В том-то и дело!.. А пока что вот один он тут, посреди Шаблова, со своим пониманием, со своими мечтаниями. И нет у него настоящих союзников… А этот вот, сидящий с ним рядом, он не только не поймет его, но, пожалуй, еще и посмеется над ним…
Расстроенным он ушел от Алексея. Даже и подрамник не стал заказывать.
Поднявшись на крыльцо своей избы, Ефим усмехнулся, вслушавшись в ночную метель: вот от одного непонимания — непонимания своих, близких, — сходил к непониманию другого, вовсе постороннего человека, и опять вернулся к непониманию своих, близких… Круг замкнулся, и не выбраться из него…
12
Изредка по вечерам, при темне, Ефим стал наведываться в дом двоюродного брата матери Степана Скобелева. Тут он узнавал новости, разговаривал с сыном Степана Васильевича Филиппом.
Несмотря на суровость хозяина, в этом доме всегда бывало многолюдно. Все смягчал общительный добрый нрав хозяйки Евдокии Михайловны. И все-таки всякий раз коробил Ефима взгляд, которым встречал его сам хозяин: неодобрительное было в его взгляде, холодно-отчужденное. Чувствовал Ефим, что и тут причина — все в том же непонимании, в неприятии его всего, как чего-то чуждого, непонятного, странного здесь, в Шаблове…
Ефим сдружился с младшим сыном Степана Васильевича — Ваней, десятилетним мальчиком. В наступившем году Ваня должен был закончить Крутецкую трехклассную школу. Был он прилежным, не по-детски серьезным мальчиком, этаким вдумчиво-пристальным маленьким мужичком. Вскоре он стал частым гостем в Ефимовой комнатушке. Бывал он тут и раньше, но — букой, стесняющимся дичком, а тут так освоился, так привык к Ефиму, что тот не уставал удивляться этой его новой открытости и общительности. И уже чудился Ефиму в нем будущий союзник, будущий новый житель нового, зримого пока что лишь им одним, Шаблова…
Однажды, в феврале, Ваня пришел к нему чем-то явно расстроенный. Причина оказалась самой неожиданной…
Ваня сообщил, что вот уже несколько раз в Крутце его останавливал то по дороге в школу, то по дороге домой урядник Пьяный ноздрян и выпытывал, бывает ли у них в доме Ефим и о чем говорит.
На Ефима эта новость подействовала тяжело: вот он живет своим миром, своими мыслями и мечтами, которые могут быть только во благо жизни, а за ним, оказывается, ведется слежка, как за возможным злоумышленником…
Впрочем, вскоре Ефим махнул на все это рукой: за кем только не следит полицейское недремное око на неспокойной Руси-матушке?! От Филиппа Скобелева Ефим слышал, что в Илешеве опять объявился Иван Панов, что в Бурдове было два «крамольника»: илешевский волостной старшина Василий Самарин и приехавший из Нижнего сормовский рабочий Иван Ефимов… В каждой деревне волости и в каждой волости всего уезда было неспокойно.
В апреле всю волость опять взбудоражило: причиной стал Иван Панов. Снова был обыск в доме его родителей, найдено много запрещенной литературы, а сам Иван арестован.
Вскоре началась весенняя страда, вместе со всеми она захватила, втянула в свой круговорот и Ефима, вновь на полгода он оказался оторванным от своего «займища искусств».
Среди июня из Вичуги Ефим получил коротенькое письмо, которого с тревогой ждал уже давно, понимая, что рано или поздно оно будет послано:
«Многоуважаемый Ефим Васильевич,Уважающая Вас Н. Абрамова.
мои братья, сестры и я считаем лишним посылать Вам деньги, ибо Вы не учитесь, а есть такие люди, которым те же деньги нужны на образование. По сему примите к сведению, что деньги Вам высылать скоро не будут.
Может быть, Вы решили избрать другой род занятия? Сообразно с ним приищите себе работу.
P. S. За июль деньги будут высланы».
Камнем легло это письмо ему на душу. Итак, он оставался вовсе без средств и попадал в полную зависимость от родителей, которые и без того посматривали на него косо. Теперь вся его жизнь крайне осложнится и, может быть, превратится в сплошную муку… Дело свое он оставить не сможет (вовсе бездоходное и вовсе пустое, по мнению родителей дело), так что легко можно было представить, как все будет у него развиваться и складываться под родительским кровом…
Незадолго до получения этого письма Ефим пережил тяжелую сцену…
Ваня Скобелев окончил начальную школу, и его, как способного ученика, по ходатайству учительниц Анны Михайловны Пановой и Анны Афанасьевны Корнаушенко и при содействии уездного школьного инспектора Яблочникова должны были послать за казенный счет в Костромскую семинарию для продолжения обучения.
Этой новостью Ваня сразу же поделился с Ефимом, и тот порадовался вместе с ним. Однако новость вовсе не обрадовала Степана Васильевича, он сказал Ване, чтоб тот и думать перестал о дальнейшей учебе, мол, надо не учиться, а работать дома — помогать отцу с матерью.
В дом Скобелевых явились было с уговорами обе Ваниных учительницы, но хозяин прогнал их с бранью и, распалясь, уже на улице, чуть ли не на все Шаблово кричал сыну:
— Ты что же это?! Хочешь быть шалберником, как у моей сестры Василисы сынок?! Он вон нахватался грамоты и приехал домой на отцову шею!..
Ефим, работавший у себя в комнате при открытых окнах, слышал все это…
Ах, как в тот вечер гневно поглядывали на него родители: они, честные труженики, становятся через него на старости лет посмешищем! Их сын — шалберник!.. На всю деревню это было крикнуто! Разве же не позор?!
После того случая Ефим не находил себе места. К Скобелевым он больше не заглядывал, не заходил по вечерам. Ваня тоже не появлялся у него…
Свел их снова один из сенокосных дней на Илейном. Ваня, словно бы прежним дичком, букой, подошел к нему в обеденное время, молча кивнул и тут же отвел взгляд. Но в глубьевой тьме этого напряженного взгляда Ефим успел увидеть напряженную детскую муку.
Они присели на старые пни и какое-то время сидели молчком. Потом Ефим резко поднялся: «Давай-ка малость пройдемся!..»
Направились в сторону Казенной.
— Ну, что, брат, переживаешь?!
— Угу…
— Это уж так… Как не переживать! Сам в таком положении побывал в твои годы… — И Ефим принялся рассказывать, как когда-то сбежал из дому в Кологрив, в уездное училище…
— Учиться, Ваня, надо! У деревни пока нет настоящего понимания, что без ученья ей никуда не уйти от того, что есть, не покончить с отсталостью… Только, по-моему, раньше большой учебы надо полюбить деревню поглубже!.. Ты любишь ли свое Шаблово? — Ефим с улыбкой посмотрел на шагавшего рядом мальчика. — Любишь ли наши вот места?
— Не знай… Как это их любить?.. — Ваня пожал плечами.
— А так, чтоб вот всем сердцем верить, что нет на белом свете другого такого места, что нет места лучшего, чем твое!.. Твоя деревня! Наше вот Шаблово!..
Где есть такое место, как наше Илейно? Только вот здесь! Где так сладко пахнет цветущей черемухой? Только в нашем Шаблове! Где самый красивый луг? Только под нашим Шабловом!.. Понимаешь?! Чтоб родное было для тебя самым-самым! А без этого никакая твоя учеба не обернется настоящим благом для твоей деревни!.. Люби, Ваня, свою землю! Я ее, любовь эту, в твои годы уже так хорошо слышал в себе!..
Ефим, шагавший впереди Вани, остановился посреди небольшой новочисти, огляделся, на какое-то мгновение явился ему, померещился тот добрый, прекрасный мир, о котором он столько думал с прошлой осени… Новое Илейно…
— Люби, Ваня, свою землю!.. — снова сказал он, повторил, как заклинание. — Тут интересную, прекрасную жизнь можно построить! Ведь наша северная земля не такая уж холодная да бедная. У нас нет вечной мерзлоты, а это немало значит! Будет время, Ваня, а оно, думаю, недалеко, и здесь, у нас, станет расти свой ситный! Люди научатся удобрять поля плодородным камнем, научатся выращивать добрые урожаи! Появится своя пшеница, свой маис! Ученые уже работают над этим. Климат наш, пожалуй, даже благодатный: у нас почти не бывает засух! Нашей земле только знающие, заботливые хозяева нужны… Хлебом мы пока небогаты, зато земной красой не обижены! Ты только посмотри, Ваня, — какая красота кругом! Ах, как любить все это надо! А к любви, Ваня, уже и знания нужны! Именно — к любви! Надо глубоко знать не только то, что может принести практическую пользу! Знать надо глубоко всю историю и большой своей Родины, и малой — вот этих наших кологривских мест, знать их легенды, предания, сказки…
Вот возьми наш Кологрив… Вроде бы лесной глухой городишко… А ведь и у него есть своя интересная история! А как же!.. Были на Руси именитые люди с фамилией Кологривовы…
Ваня зачарованно слушал Ефима. Ни от кого прежде не слышал он таких слов, не слышал, чтоб с такой любовью и добротой говорил тут кто-нибудь о его родных местах.
13
О письме из Вичуги Ефим пока решил не говорить ни отцу, ни матери, хотелось оттянуть разговор об этом, ведь после него все наверняка сразу обострится, вполне возможно, что родители тут же потребуют, чтоб он совсем, навсегда бросил все свои занятия и впрягся в настоящее крестьянствование.
Он написал ответное письмо Абрамовой, в котором попытался объяснить, что средства, хотя бы и вовсе небольшие, ему необходимы не просто для жизни, но для того, чтобы иметь возможность более или менее спокойно работать, делать свое дело, служить своим целям…
Однако минул уже и август, ответа же не было. Только в июле, как и было обещано Абрамовой, он получил последний денежный перевод.
Год опять выдался неурожайным. На душе у Ефима было неспокойно, он готовил себя к самому худшему, но сдаваться, уступать обстоятельствам не собирался.
В начале минувшего лета сестра Саша окончила курс в женской гимназии и получила звание домашней наставницы, а вместе с ним и место учительницы в Нагорновском начальном народном училище Кузьминской волости.
В июне, почти в один день с письмом, полученным Ефимом от Абрамовой, на имя отца пришло письмо от начальницы Кологривской женской гимназии:
«В. Самойлову!
Считаю долгом уведомить Вас, Милостивый Государь, что дочь Ваша Честнякова Александра Васильевна окончила курс Гимназии с золотой медалью.
Согласно желанию всех награжденных медалями, заявленному письменно, таковые не будут им выданы, а деньги, назначенные на покупку медалей, будут употреблены на увеличение ученической библиотеки Гимназии».
Родители поворчали над тем письмом, однако то, что долгое Сашино обучение наконец-то закончилось так благополучно, успешно, смягчило их недовольство. На лице отца Ефим застал даже горделивое выражение после прочтения письма: как же, его дочь окончила гимназию — неслыханное для Шаблова дело! И как окончила — с золотой медалью!..
В Нагорновское училище Саша уехала в конце сентября. Письмо от нее Ефим получил только в конце года. Саша писала:
«В школе мне дела много: я и пение преподаю, и рукоделие. Дети есть очень славные. Сначала было трудно, пока проходили слияние и выделение звуков, неопытна я еще преподавать, бегала подучиваться к другим тут… Но читать уже в ноябре все научились, а я боялась, что и к Новому году не успеть! По арифметике — похуже…»
Ефим облегченно вздохнул над этим бесхитростным письмом: «Ну, слава богу, хоть у Саши все хорошо!..» У него-то все было — отнюдь, как говорится… Родители на него смотрели теперь вовсе худо…
Иногда он получал письма от Николая Скобелева. Тот учительствовал уже на новом месте, на Нельше, неподалеку от Матвеева.
Среди зимы Ефим с отцом заготавливал лес в Шартановской даче и вывозил его к своему двору. Отец надумал строиться: он не отказался от мысли — взять в дом зятя-примака и хотел подготовиться к этому как следует, лес они и заготавливали на избу для будущих молодых, которую решено было прирубить к своей — притычью, сбоку, чтоб была на одних сенях, с общим входом, чтоб жить всем вместе, но — просторно, без стесненности.
Эта работа надолго отвлекла Ефима от своих занятий, а едва стало пригревать, подоспела новая — плотницкая, надо было браться вместе с отцом за топор. Расстраивался Ефим, горевал о своем заброшенном «займище искусств», о своих лишь намеченных планах, но — что было делать?..
В одно время с ними, но не открыто, а по ночам, потихоньку, заготавливал лес для своей избы Филипп Скобелев. У него была уже своя семья, и он решил отделиться от родителей. Однако средств на постройку новой избы у Филиппа не было, и родители ничем не могли ему помочь (только прошлой зимой выдали замуж младшую, третью дочь, Ксению, да и годы пошли все неурожайные). Вот и пришлось Филиппу становиться самовольным порубщиком, работать по ночам… Бревна вывозил он из лесной дачи лесопромышленника Юдина, его дача от Шаблова неподалеку, как и усадьба. Жил Юдин в своей усадьбе при деревушке Лучкино только по летам, как на даче, а по зимам там оставались лишь стражи его лесных владений — урядник и лесник с семьей. Урядник — высокий, прогонистый, сутуловатый, рыжий. Всякий раз при встрече напоминал он Ефиму гончего пса на длинных кривых ногах. Был урядник трусоват, но бахвалист и в подпитии частенько кочевряжился: «Я всех мужиков в бараний рог согну и — на каторгу!..» Лесник же был маленьким, щупленьким, горбатеньким мужичонкой. Он и хозяина своего боялся, и всех крестьян окрестных деревень и дрожмя дрожал, когда случалось ему встретиться где-нибудь в лесном урочище с порубщиком. Сам Юдин — красивый, русоволосый, породистый, средних лет. Мужиков он ненавидел, и те платили ему тем же, называя его меж собой то лешаком, то выродком, то распутиной…
И вот у этой компании Филипп ухитрился по ночам вывезти больше сорока бревен. Однако лесник Юдина узнал об этой краже и доложил своему хозяину. Юдин сам явился со своим урядником и лесником к Скобелевым во двор. Ни слова не говоря, лесник стал перерубать наготовленные бревна пополам, а урядник стоял над ним и покрикивал: «Руби! Руби все бревна, Трофимыч!..»
Филипп, вышедший на шум, подбежал к леснику, вырвал у него топор и бросился на «гостей» с криком: «Сейчас всех вас положу тут к такой-то матери! Уходите прочь, дармоеды!..» Так и угнал всю троицу за деревню. Мужики, прибежавшие на шум, тоже были настроены воинственно, тоже, распаляясь: кричали: «Гони, гони, Филипп, отсюдова эту свору! Чтобы она тут не воняла!..»
Но едва «эта свора» скрылась из виду, к Филиппу бросились его родители: «Что же ты наделал, сын?! Ведь теперь всех нас засудят и зашлют в Сибирь!..»
Степан Васильевич с женой тут же отправился в Лучкино, понес уряднику откупное — деньги, кур, яйца… Кое-как уговорили они урядника не заводить против Филиппа уголовного дела.
Но с этого дня урядник измучил бедняг угрозами и поборами. Может быть, через то спустя год и занемог, а затем и покинул этот несправедливый мир Степан Васильевич Скобелев — лучший в Шаблове плотник, твердый, суровонравный хозяин, прямая честная натура которого, наверное, истерзалась от такой несправедливости.
Вся эта история с бревнами произошла на глазах у Ефима, и он долго переживал увиденное: как груб, как нелеп этот мир, где все пронизано враждой, ненавистью, своекорыстием, как нужна, необходима в нем великая, неотложная работа, которая преобразила бы все вокруг… Но даже он, понимающий, видящий эту необходимость, каждодневно мучающийся этим, вынужден всего лишь подчиниться этому неустрою…
Ему жалко было семью Скобелевых, попавшую в такую большую беду, которая изменила даже тетушку Евдокию, всегда такую приветливую и добронравную… Не осталось в нем и следа от обиды на Степана Васильевича…
Недоброй, недоброй была эта зима для Ефима. Ее холодные, маетные дни спаялись в его сознании в одно, какое-то неподвижное время. А за ней шла страдная весна, за весной — страдное лето, за летом — осень… И невозможно было выйти из заведенного круга… Работать в своем «займище» теперь приходилось ему только урывками. Все свободное от полевых работ время уходило на обустройство новой избы.
Усталый и опечаленный приходил он к себе, словно бы укорно, ожидающе смотрел на него отовсюду — и в передней, и в его комнатушке — многоликий живописный и глиняный мир, создание которого только началось и… приостановилось…
14
Пришел 1909 год. В этот год лето выдалось хорошее, дождики перепадали вовремя, и солнышко хорошо пригревало, так что урожай был на все повсеместный. Скоро и с полей все убрали, и рано перемолотились, и наносили грибов-ягод за лето.
Ефим, втянувшийся в крестьянские дела, с удовольствием отдавался им. И родители заметно подобрели к нему. Ефим как бы впервые увидел вдруг, что отец его, всегда такой немногословный, погруженный в вечные хозяйственные думы-соображения, обладает тонким крестьянским юмором, что взгляд его приметлив, что мать, казавшаяся ему только суровой и властной женщиной, способна и улыбнуться добродушно, и рассмеяться от души… За последнее время он не раз вспоминал свои детские годы, то доброе далекое время, в котором мать его столько перепела песен, столько на-рассказывала ему сказок!..
Все люди вокруг Ефима вдруг стали какими-то иными, бодрыми, шутливыми, добродушно-общительными, и он с радостью думал о том, как был прав, замышляя в своих грезах-фантазиях новую, иную деревню: именно саму жизнь надо устроить иначе, сделать ее доброй, обильной, и тогда всякий человек раскроется по-настоящему, все исполнится доброты, мира, согласия…
Человек прекрасен и добр по самой природе своей, думал Ефим, он только условиями жизни пока так часто ставится на четвереньки, теряет, забывает человеческое в себе…
Началась осень. Пришло тихое бабье лето. Погода стоит наволочная, но теплая, с нешумными висячими дождями, и Ефиму так отрадно в своей комнатушке снова свободно жить замыслами и мечтами, с головой уходя в свое «займище», он радуется каждому новому дню… Мир опять влечет его легко уловимой в глубине каждого дня добротой, жизнь снова исполнена высокого смысла…
Да, человек прекрасен и добр по природе своей! Все дело только в условиях жизни, в ее общем настроении (ведь и у нее есть свое настроение, как и у природы!). Доброе настроение всей жизни, как радостный светлый день, делает добрым каждого человека, улегчает все вокруг, самая тяжелая работа становится не такой уж и тяжелой…
Ефиму запомнился день в конце минувшего августа. В тот день он сеял и боронил новину на Илейном. С краю новины у него была разложена небольшая теплинка, дымок низко стлался над пашней, тихо было. Ефим отдыхал посреди новины вместе с Карьком. Стоял, глядя в ласковое, чуть мглистое небо… Неожиданно в стороне затрещал валежник, и из-за кустов к теплине вышел с ружьем на плече Николай Нефедович Микулин, его в Шаблове все называют просто дедом Микулой, коренастый плечистый старик, неутомимый охотник за белками и зайцами, за рябками и тетерями.
Изба Микулы в деревне почти напротив Ефимовой, чуть наискосок, за дорогой. Живет в ней Микула со своей женой — бабкой Натальей, старшим сыном Василием и двумя внуками, Арсенькой и Васькой. Для своих внуков да и для других ребятишек Микула делает интересные игрушки из бересты, лыка и соломы — птиц, зверушек, человечков. Этими игрушками Ефим не раз любовался, заходя в избу к Микулиным. Дед Микула — большой мастер по плетению лаптей и ступней, все свое семейство снабжает он этой лыковой обувью и даже — сыновей, живущих от него отдельно. Он бы, наверное, все Шаблово взялся завалить лаптями и ступнями, если бы не отвлекало от этого любимого занятия другое, еще более любимое — охота… Коль застанешь деда Микулу дома, то уж обязательно что-либо плетущим-ковыряющим — то с игрушкой, то с лаптем в руках… Как-то поворчал он при Ефиме:
«Люди, посмотришь, все в сапогах теперь норовят форсить! (Косо, неодобрительно глянул Микула на Ефимовы ноги.) Многи уж и забывать стали, как лапти-то плести!.. А я к сапогам не охоч: и ноге неловко, не вольно, и, видно, мне уж не привыкать к ним!.. В старину лапоть-батюшко для мужика первой обувью был! И всяк делал себе из лыка обувку, какая ему токо по нраву! А ежели кто и не умел, так попросит рукодельного человека, и тот тебе сделает какую хошь, и возьмет за работу разве что берестов на ступень, а то и ничего не возьмет, а скажет: «Ты, брат, заковырни этим берестом ступни у своей Пелагеи! Этта я видел: шла по грязи в худых ступнях!» Вот каково было-то!..»
У Микулы в Шаблове еще два сына: Иван и Андрей. Все сыновья Микулы взяли себе фамилию Груздевы, лесную фамилию. Иван живет рядом с отцом, выстроился по соседству. Его жена Ульяна, пожалуй, лучшая певунья в деревне. Ефим слышал ее пенье и всякий раз удивлялся: какой сильный и богатый голос!.. Сын Микулы Андрей, отделившись от отца, выстроил себе избу на отшибе от деревни, в поле, по своему характеру: Андрей — молчун и нелюдим, может, сказались в нем одинокие скитания отца по здешним лесным чащобникам… Всех троих братьев в деревне прозвали Микулятами: Василий-Микуленок, Иван-Микуленок, Андрей-Микуленок….
Рядом с Иваном-Микуленком живет Михайло Комаров — многодетный молодой мужик, хороший плотник. И сам он, и жена его Василиса — люди простые, добродушные, «без всяких закомурьев», как говорят в Шаблове. Четверо сыновей у Михаилы и Василисы: Алексей, Семен, Андрей, Василий. Васька — простоватый, чудаковатый, любопытный мальчишка. Прошлой зимой он повадился ходить к Ефиму каждый день. Приходил «посмотреть картины», как важно заявлял он. Ефим нарисовал его портрет. Васька позировал в белом картузе. Когда Ефим закончил портрет и повернул его, чтоб Васька поглядел на свое изображение, тот от восхищения щелкнул пальцами по сырому еще холсту: «А ведь похож, едри его мать!..» Все это было так искренне и так забавно, что Ефим, вместо того чтоб рассердиться на Ваську (он не терпит скоромных слов, а тут ругнулся такой карапуз!), рассмеялся до слез вместе с дружками Васьки, до того сидевшими спокойно в сторонке.
Есть у Комаровых еще и дочери, большая у них семья, так что в их избе всегда шумно и весело. К Комаровым чаще, чем к кому-либо в деревне, собираются по зимам ребятишки на маленькую беседку. Ефим потому тут тоже частый гость: приходил со своими присказулечками, читал сказки, стихи, загадывал загадки… Рядом с крыльцом их избы — небольшая горка, ребятишки катаются с нее на санках и коньках, Ефим не раз катался вместе с ними! Живое, живое тут для него место. В Шаблове, пожалуй, лишь еще одна изба так привлекает его — изба, тоже многодетного, Павла Кукушкина, уцелевшая, как и изба дедушки Федора, еще от старого, прежнего Шаблова. Ефим даже поговорочку для себя придумал: «Тихо в избе — проходи, дети шумят — заходи!..»
Избы Комаровых и Ивана-Микуленка — самые шумные в деревне. Если у Комаровых собирается чаще, чем у других, маленькая беседка, то у Ивана и Ульяны, обычно на всю зиму, до великого поста, девки снимают избу под большую беседку, да и в избе самого деда Микулы постоянно толкучно по зимам: все шабловские старики и пожилые мужики тут — разговоры ведут про старину, про стародавнее…
А в избе тетки Александры, вместе с тремя этими избами составляющей некий единый островок бойкой оживленной жизни, обычно собираются старушки и пожилые бабы на поседки. И весь этот островок напротив окна Ефимовой комнаты, всегда на виду у него, будто самой судьбе было угодно сделать так, чтоб постоянно перед ним был этот мирок — как бы живая часть задуманного им будущего деревенского мира, населенного добродушнейшими, приветливыми, общительными людьми…
И вот один из таких людей, может быть, самый интересный из них, самый необыкновенный, оказался наедине с Ефимом посреди тихого предосеннего Илейна… Ефим так обрадовался этой возможности побыть, поговорить с дедом Микулой именно в таком легком дне и не в деревне, а тут, на кулигах. Он оставил Карька посреди новины и поспешил к старику, приветно улыбающемуся ему из-за дыма теплины.
— Здорово, дедушка Николай! — поклонился он.
— Здорово, Ефим! — ответно кивнул старик. — Озимку посиял?
— Да, вот — бороню…
— Не худо дело… Место здесь гожо! Большая, гляди, новина-то! Я, этта, по рябки ходил… И стадо тут их, небось штук семь, на елки с новины взлетело! Ну, я не больно их и искал. Пусть летают на благодати! Давно уж знаю, что грех обижать божью тварь… Ну, и шабаш, брат, лесовать! Не молодой уж, паря, стал… Пора и о грехах подумать… Свое ружьишко отдам вот кузнецу перековать на серп да на ухват! Во как! Старухе нужней коло печки возиться, и снохе серп нужен… Уж и ружьишко-то немудряще, малодобычливо… — Микула достал кисет, набил трубку. — Топереч тоже про табак сказать… Тоже — не надо бы курить… Оно и правда — баловство… Привычка, верно что, — вовсе пустая… Да ведь где нам, старикам! Привыкнешь — трудно отставать…
Он наклонился с кряхтеньем, выкатил из теплины уголек на ладонь, прикурил, затянулся, окутался дымом, посмотрел с улыбкой на Ефима, прищурившись:
— Все один живешь… Не скушно, парь?..
— Что сделаешь?.. Бывает и скушненько… — Ефим пожал плечами.
— На вот! Женился бы, да и все!
— Никак не выходит. Дело не позволяет…
— Що и за дело у тебя. Человечков да свистушки из глины лепишь, я слышал, да еще — избушки какие-то… Люди женятся, чтоб ловчее было, а у него — «не позволяет»!.. Чудно тебя слушать… Ты ведь наш, деревенский, родился и воспитывался тут, тут теперь и живешь опять, а мысли у тебя — чудны…
— Я, дедушко Николай, как бы тебе сказать… — Ефим с улыбкой посмотрел на собеседника. — Я, как бы тебе сказать, здесь — сам по себе… вроде бы и не вовсе шабловский… Я — кордонский…
— Как это?! — оторопело уставился на него дед Микула.
— А видишь, сперва я из глины сделал одну избушку, и сидит перед ней дедушко, лапоть плетет, а рядом с ним — баушка сметану пахтает… Избушка эта будто бы в лесу… А маленькие ребятишки сказали: «Это — кордон!..» Потом человечков стало прибывать, и теперь так уже много, что похоже стало на городок. А название все то же — первое: Кордон. И люди там, стало быть, кордонские, и себя называю тоже кордонским, как и свой глиняный народец!
— Ну, и што этот твой Кордон?.. — с интересом спросил дед Микула, словно бы включаясь в какую-нибудь незнакомую вовсе, но захватившую вдруг игру.
— Это, как бы тебе сказать, такой городок будущего, частица будущей жизни, которая должна устроиться на земле, и все там будет на любви и согласии, все, путающее людей, все неверное там отпадет от нашей жизни, как вот отпадают лепестки цветка, когда он оплодотворен. Там исчезнет всякий интерес к роскоши, потому что все люди будут во всем равны. Земля наполнится удобствами культуры до того, что девать их будет некуда, и простой образ жизни будет даже признаком богатства и благородства.
Увлекшись, Ефим принялся рассказывать и о Новом Илейне. Старик слушал его, раскрывши рот, и все-таки, когда Ефим умолк, сказал, покачивая головой:
— Да, парь, да-а… Вижу, тебе не ожениться при таких мыслях!.. Чудно, чудно говоришь…
15
Разговоры о свадьбах, которым быть зимой, на святки, в приунженских деревнях начинаются под самую зиму, после того как все отмолотятся, управятся с осенними работами.
Этой осенью Ефимовы родители дождались подходящего жениха для Тани. Издалека приехал он свататься — почти за тридцать верст, из сельца Морхинино Архангельской волости, с верховьев Унжи.
Ефим бывал в той стороне раньше. Еще подростком ездил с отцом как-то, по осени, в тамошний Кистереченский казенный кордон, на речку Кисть. Еще тогда так понравились ему селенья Архангельской волости! Муллинское, Опарино, Тетерино, Черменино, Морхинино (самое дальнее из них)… Все эти деревни расположены по высокому правому берегу Унжи, перед каждой из них — овраг, как и перед Шабловом, только те овраги глубже, шире.
Жених Ефиму показался неплохим парнем: высокий, статный, широкоплечий… Вот разве что слишком озорно и задористо поблескивали его глаза из-под нависшего темного кудрявого чуба…
Свадьбу условились сыграть на первой неделе святок. Договорились и о главном: будущий зять и Татьяна останутся в Шаблове, будут жить в недавно отстроенной избе.
После отъезда жениха со сватами Ефим размечтался у себя в комнатушке над листами бумаги, размечтался не о предполагаемой свадьбе — о другой… Эту Танину свадьбу он видел не посреди рождественских холодов, а посреди теплой, погожей, ранней осени:
Ах, дивную, невиданную, неслыханную свадьбу сыграли шабловские всей деревней! Ведь деревня — единая семья! Ефим так чувствовал всегда, с самых ранних пор своей жизни, эту единость!.. Все-все тут должно быть единым и на всех — и радостное, и печальное!..
Осенью умер дедушка Федор — самый старый житель Шаблова, с именем которого так много связано в памяти Ефима.
Старик еще среди лета стал плошать, но перемогался все на ногах, все за делами, так и не полежал, не поболел в постели нисколько, не отдохнул перед самой дальней дорогой… До самого последнего мига был в крестьянских делах… Утром встал рано, побрел на волю топор точить. Точило — большой камень-дикарь у крыльца, под желобом-водостоком. Склоненного над тем камнем смерть и подкосила старика…
Суровым по-старозаветному был дедушка Федор, чисто и праведно прожил он свою долгую жизнь.
После похорон дедушки Федора Ефимов отец пригласил к себе свидетелей — шабловских мужиков Захара Вьюгина и Павла Кукушкина и мещанина деревни Крутец Федора Забродина, служащего писарем в волостном правлении, — было составлено духовное завещание.
В последние годы отец часто прихварывал, не единожды заговаривал о своей недальней кончине, и каждый раз разговоры такие оканчивались тяжелым, со вздохами, раздумьем вслух — о скопленной земле, о наследниках… И вот он поторопился — составил завещание… Да и Татьянино предстоящее замужество поторопило его: надо было выделить будущим «молодым» землю.
Шаблово захлестнуло новостями. Подошло свадебное время — святки. Дома у Ефима тоже суетно и хлопотно, отец из дорог не выходит, мать с ног сбилась: вовсю идет приготовленье к Таниной свадьбе…
И вот наконец сговоры! На третий день рождества к избе Самохичевых подкатило трое саней — приехал из Морхинина жених со своей родней.
Сговоры обычно бывают дня за два до свадьбы, они вроде смотра перед свадьбой, показа, что, мол, к свадьбе все готово, все идет, как надо… Тут же и уговариваются: в какой день состоится сама свадьба, а родные жениха и невесты знакомятся меж собой…
Для Ефима сговоры — самое интересное время во всей предсвадебной и свадебной канители. Под шум оживленного застолья он ждет не дождется, когда же начнется главное: то, чем околдовали его сговоры еще в раннем детстве…
И вот шум вдруг утих… Покашливая, поднялся отец…
— Дорогие сватья и свахоньки, разрешите теперь показать вам, во что наша невеста наряжена…
И тут из Ефимовой комнатушки вышла Ульяна Груздева, наговорщица, вынесла Дивью красоту — небольшую елочку, украшенную разноцветными лентами, бусами, бисером, зажженными свечками. Улыбаясь, заговорила нараспев: «Раздайся, народ! Расшатнися народ! Дивья красота идет!..»
Все повернулись в ее сторону, она же, сначала поклонившись молодым, потом гостям и затем всем глядельщикам, набившимся в избу, и снова повернувшись к застолью, складно заговорила:
Ефим чувствовал себя на седьмом небе: в родительский дом, пусть и на короткое время, вошла та жизнь, о которой он столько мечтал… Вокруг него происходило удивительное: простые деревенские люди, словно бы преображенные вдруг, подмененные этим зимним досужным днем, жили вокруг него затейливой необычной жизнью. Все вокруг было включено, вовлечено в этот чудесный обряд…
«Разве же не так вот и должны жить они все, чтоб в самой жизни царило только вот это доброе согласие, чтоб все было затейливо, чтоб жизнь всякий день была настроена на такой вот сказочно-песенный лад! Вся она должна настроиться на него, все вокруг должно жить вот так — чтоб люди разных деревень могли в добром согласии сесть за один стол!.. А уж что говорить об однодеревенцах!.. Они-то вообще должны жить единой семьей, как братья и сестры!..» — Ефим с любовью и приветной улыбкой смотрел на лица людей, наполнивших избу.
Через день, в канун свадьбы, в новой избе собрались Танины подружки, начался новый обряд… Топили баню и мыли сговоренку (так называют невесту после сговоров). При проводах Татьяны в баню и при возвращении из бани девушки, обступив ее, пели ей песни, она же, сглуха накрытая платком, по заведенному обычаю, много причитала и плакала.
В поздних сумерках начался девичник (вечерины). Таня опять причитала и плакала, подружки, заплетая ей косу, пели горемычные песни:
После девичника еще два дня Ефим жил этой внезапно вошедшей в его тихие зимние дни праздничной затейливой суетой. Был в этих днях и наговор насловистого дружки, и выкуп невесты, и благословенье к венцу, и свадебный поезд, и венчание, и одевание кички; были и ряженые, были и песни, и пляски… Ефиму на второй день свадьбы, на отзовинах, когда свадьба опять вернулась в родительский дом, в Шаблово, даже довелось быть за гармониста, поскольку приглашенный гармонист опьянел и пошел играть какую-то раздериху, вроде «запрягу да выпрягу». Когда-то давно (Ефиму не было еще и десяти) отец, вернувшись из Макарьева, куда ходил с плотами, привез ему гармонь. Ефим самоуком научился на ней немного играть, и сначала на маленькой беседке девчонки-ровесницы учились танцевать под его не очень-то ладную игру, а потом, уже подростком, он бывал с гармонью и на большой беседке, приезжая домой из Кологрива на каникулы и на большие осенние, зимние праздники.
Та гармонь уцелела при пожаре и давно уже стояла неприкасаемая в передней на комоде, на самом видном месте, принакрытая кружевной накидкой, будто какая-нибудь семейная реликвия.
Свадьба отошла, отшумела, а Ефим еще долго жил ею. Он даже задумал написать несколько жанровых картин, на которых было бы и сватовство, и сговоры, и свадьба…
Вспомнился ему рассказ Анны о том, как ее тетка Евгения Эдуардовна в далекой Америке даже на эстрадах разыгрывала русскую крестьянскую свадьбу, и загорелся написать что-то вроде пьесы в стихах, в основе которой была бы верхнеунженская крестьянская свадьба, написать так, чтоб все было и складно, и ладно, чтобы и говор местный в ней был, чтоб живое слово в ней свободно и легко играло, пересыпалось, и живые, натуральные характеры здешних людей раскрывались бы в ней естественно и свободно.
Припомнилось кстати, как еще с дедушкой Самойлом ездили в зимнее время в дальнюю лесную заунженскую деревню Урму на свадьбу к тетушке Аграфене, дедушкиной сестре, выдававшей замуж дочь… Дух еще той, давней, свадьбы, так остро почувствованный им тогда, дух, более близкий к северной старине, хотелось ему поселить в задуманной обрядной пьесе.
Эта пьеса-обряд писалась легко, все шло на бумагу, будто по чьей-нибудь подсказке: с детских лет его душа свободно входила в такие живые словесные игры, купалась в них, жила в них празднично и затейливо. С самых ранних лет, едва Ефим помнить начал себя, жил вокруг него простонародный северный говор… И такие тут, в родной деревне, учителя у него были!..
Вот представилось ему, вообразилось: изба, вечер на самом краю зимы, в избе — чинное, говорливое застолье.
Ефима не покидала мечта о том, что в недалеком будущем он построит в своей деревне, хотя бы и вовсе не большой, народный дом, где у него обязательно будет деревенский театр, для которого он наберет «актеров» из шабловских ребятишек, и они станут разыгрывать перед своими однодеревенцами такие вот небольшие обрядовые сценки, пьесы и сказки, которые он напишет. Перед зрителями театра предстанут живые картины той будущей доброй и согласной жизни, о которой он столько уже передумал…
16
После Таниной свадьбы жить Ефиму в родительском доме стало свободней: родители отдали ему «под картинки» всю переднюю. За четыре с лишним года его жизни в Шаблове только одних живописных работ скопилось немало, так что в своей комнатушке в последнее время он жил крайне стесненно. Теперь же и стены просторной передней были увешаны портретами, этюдами, эскизами. Много тут было жанровых и пейзажных работ, сами названия которых словно бы подчеркивали их простоту: «Въезд в деревню», «Избушку рубят», «Дети», «С гармонью», «С пряхой», «Мужик на санях», «Тарантас с лошадью», «Сгонщики», «Зимница», «Два стога», «Два зарода», «Баня», «Житница», «Амбарушка», «Зимний пейзаж с гумном», «Овин», «Девочка на санках», «Пастушок», «Грибовик»… Среди таких непритязательных этюдных работ было немало и более сложных многофигурных композиций: «К свету», «Кордон», «Сватовство», «На беседке», «На маленькой беседке», «Боян», «Гости»… Правда, все они пока что были выполнены эскизно, но сколько к каждой из них он успел написать акварелью и маслом портретов и фигур, сколько к одному только «Кордону» написал он всевозможных диковинных крестьянских «дворцов» и построек!..
Теперь, днями, Ефим и работал все больше тут же, в передней, имеющей два боковых окна, глядящих на полдень, кроме двух, глядящих на дорогу, на улицу. Тут было и светлей, и просторней, а это так необходимо для занятий живописью.
Танина свадьба сделала Ефима общительней, он даже зачастил вдруг на большую беседку, само собой, не оттопывал там вместе с парнями и девицами кадрилей, но и не просто сторонним любопытным наблюдателем бывал там: то расскажет что-нибудь, улучив подходящую минуту, то загадку закомуристую загадает, а то и почитает вслух — либо книгу, либо — из своих «сочинюшек».
Как-то девицы попросили его написать для них «складены про любовь», и Ефим с охотой взялся исполнить их просьбу. И вскоре на беседке запели его «складены» под гармонь:
Потом без новых складен он не появлялся на беседке. Придумал Ефим для беседки игру «женихи-невесты» — целый простонародный роман в лицах: написал акварелью на больших листах, сложенных в гармошку, около сотни парней и девиц («женихов» и «невест»), всем им дал диковинные имена, каких никто и не слыхивал тут, в его родных местах, каждой и каждому придумал любовную легенду. Когда на беседке бывает не слишком шумно, достает он свою карманную галерею «женихов» и «невест», раскладывает ее на столе и начинает рассказывать:
«Вот это — Русавуля, и любит она вот его, Тюна, а он вовсе не ее любит, а вон кого… Да ведь и этой-то другой нравится, а она даже подружкам об этом не может сказать, стесняется, потому как все тут только для нее одной по-настоящему-то дорого, а другие-то, пожалуй, и на смех подымут, ежели им рассказать, открыться… Настоящее-то в человеке таится, настоящая человеческая жизнь мнительна, она боится чужой потехи над собой!..»
Так говорил Ефим и невдогад ему: и сам-то он чуть ли не в такую же любовную историю вплетен, и тут, на беседке, есть та, что смотрит на него не так, как другие-прочие и никому не открывает она того, что у нее на сердце, чтоб на оказаться просмеянной… И есть еще одна, которой, пожалуй, и дела до него нет, но которую его мать наметила себе в снохи.
Первая — Лиза Серова (племянница Ивана Травина, друга его детства), девица высокая, стройная, по характеру — тихо-задумчивая, на нее-то Ефим и сам поглядывал!
Вторая — Васенка Семертикова… Давно, давно уже Василиса Родионовна приглядела ее, и вовсе неподалеку: изба Михаилы Семертикова чуть ли не за огородцем Самохичевых стоит, так что Васенка на виду выросла. Самая подходящая сноха из нее получилась бы — и скромница, и работящая, и здоровьем бог не обидел… Правда, почти вдвое она моложе Ефима, да ведь лишь бы он-то был согласен ожениться, а уж сосватать смогли бы!.. Однако, как ни намекала в последнее время сыну насчет Васенки, тот лишь отмалчивался да хмурился…
17
В конце зимы Россия готовилась торжественно отметить пятидесятилетний юбилей «высочайшего» освобождения крестьян. Проведение юбилея было задумано в масштабах весьма грандиозных, создание всяческой видимости всеобщего благоденствия и довольства (благо — позади урожайный, благополучный для крестьянства год!), всеобщего спокойствия (к этой поре, так кстати, поулеглись народные волнения по градам и весям!), всеобщей благодарности и признательности (на то есть борзая казенная печать!)… А чтоб не вышло где-нибудь досадной осечки, велась соответственная подготовка…
И вот, не ради ли этой «подготовки», в начале февраля в Шаблово нагрянул пристав третьего стана Молчанов в сопровождении крутецкого урядника Пьяного ноздряна. Прихватив понятых, они учинили обыск не в чьей-нибудь избе, а в избе самого деревенского старосты Алексея Ивановича Семенова, якобы подозреваемого в распространении вредных антиправительственных настроений среди крестьян Илешевской волости. Однако ни запретных брошюр, ни каких-либо листовок, ничего другого, изобличающего шабловского старосту, при обыске найдено не было. Нагнав на деревню страху, стражи порядка удалились восвояси. Вскоре после этого происшествия Пьяный ноздрян из Крутца был отозван, и вся волость вздохнула с облегчением: четыре года мозолил он тут всем глаза…
Но после обыска Алексан Семенов решил покинуть Шаблово… Уехать он надумал в Сибирь, в Тобольск, где жили его родственники.
Ефим отговаривал друга, убеждал его остаться в родной деревне, но у того решено было все накрепко; дождавшись начала навигации на Унже, он собрался в дальний путь…
При прощании на унженском берегу Ефим всунул ему в карман два листка, сложенных вчетверо.
— Что это? — спросил Алексан.
— Дорогой посмотришь… — словно бы извиняясь за что-то, улыбнулся Ефим.
Уже далеконько отплыв от родного берега, Алексан вспомнил об этих листках, достал их, развернул. По первым же строчкам понял, что за листочки вложил в его карман Ефим, будто обожгли его слова друга:
Это прощальное стихотворение Алексан перечитывал за долгую дорогу не один раз, и все виделся ему укорный взгляд Ефима… И словно бы возвращал этот взгляд к последнему разговору с ним… Ведь как убеждал его Ефим остаться!.. «Кто же, кто же, Алексан, деревню-то родную будет за нас поднимать?! Кто будет направлять ее к новой-то жизни, если не мы?! Ты же единственный был тут из просвещенных земледельцев, и на вот, поди…» — И растерянно разводил руками, и беспомощно озирался, будто кто-либо посторонний неожиданно мог встрять в их разговор и направить его как надо, чтоб сразу же все прояснилось для его друга, чтоб понял тот… И опять заговорил о хуторах, о своем Новом Илейне…
«Ах мечтатель, все-то ему кажется простым и достижимым! Думает: только взяться всем миром, сообща, навалиться всей деревней!.. — невесело усмехался Алексан, вспоминая. — Думает, что дело только в том, чтоб создать у себя в деревне образец какой-то доброй счастливой жизни, и тогда, глядя на эту жизнь, переиначится и вся остальная жизнь… Легко сказать да придумать такое… А на деле-то как?!
Вот он пишет: «Тут вокруг — простор лесов, мест необозримых…» Про-сто-о-ор… — вздыхал он. — Простор-то, Ефим, только для глаз, а для самого человека, для его жизни — теснота, как в курином залавке… Вся деревня окружена… В самом Шаблове половина огородной земли — перфильевская, за Унжу шагнешь — опять же: либо в перфильевские владенья попадешь, либо — в перескоковские… В другую сторону метнешься — Юдинская вотчина… Вот тебе и «простор лесов»! Весь он давным-давно расхватан и присвоен…»
Но Ефима и таким доводом не собьешь, у него наготове свой, новый:
— Пойми, пойми, Алексан, жизнь наша подошла к большим переменам! Я их всякий день чувствую! Вот и надо готовиться к новой жизни, к просторной жизни! Надо выращивать и в себе самом и вокруг себя это новое! Весь мир скоро должен перемениться! Ведь и в тебе зреет это понимание, это предчувствие, и во многих, даже в нашем Шаблове! Разве же — нет?.. То-то и оно!
— Ну, а какой ты ее мыслишь — новую-то жизнь? — спрашивал он Ефима.
«Какой?! — Лицо Ефима оживало, в один миг он весь преображался. — Я ее вижу, как единую добровольную коммуну! Я об этом и раньше думал… Правда, вот в последнее время я много думал о хуторах: померещилась мне, Алексан, еще одна интересная форма крестьянской будущей жизни — не общинной, а такой, вовсе свободной, где каждый живет на своей земле, сведенной к одному месту… Может, с этого как раз на первых-то порах все и должно начаться?.. Чересполосное владение землей для начала перейдет в хуторское, и хутора сольются в новую общину, в общину свободных, не стесненных друг другом земледельцев, А для желающих вести хозяйство на началах действительной коммуны, для просвещенных земледельцев, таких вот, как ты, пусть отводятся общие единые участки: они будут первыми опытными образцами, оазисами, что ли, будущего! И с них пойдет развиваться общинное устройство нашей крестьянской жизни вперед, настолько, насколько люди найдут пригодным для жизни! Так все будет идти постепенно, без опасной для жизни ломки, так сказать, по наглядным образцам…
Ведь, может быть, Алексан, одна из главных задач нашей России и состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства поземельной собственности… Наш народ складывался естественно, как пчелы в улье, в определенные общественные отношения, удовлетворяющие требованиям совместной жизни людей. Ты посмотри, везде, где только русские люди ни осаживались без вмешательства правительства, они устанавливали между собой не насильственное, а основанное на взаимном согласии, мирское, с общинным владением землей, управление, которое вполне удовлетворяло требованиям общежития!
И потому русским людям, коль не станет над ними никакого притеснения, нечего и выдумывать какие-то новые формы общежития, которые должны будут заменить прежние, эти формы для меня, например, ясны: это мирское, при равенстве всех членов мира, управление; артельное устройство при промышленных предприятиях и общинное владение землей в деревне. В общем: и для города, и для деревни путь — коммуна! Братское единое, семейное устроение всей жизни!…»
«Ах Ефим, Ефим… — шептал Алексан, все дальше уплывающий от родных мест. — Может, и фантазер ты, но… как это сказано: «Блажен, кто верует…»