Регистраторша ЗАГСА. Из дневника киевлянки

Шарандаченко Александра Филипповна

1941

 

 

18 сентября

…Большая перемена. Притихшие, тревожно сосредоточенные дети жмутся к стенам и шепотом переговариваются. Ни смеха, ни игр. Будучи дежурной, зашла в учительскую и услышала, как Григорий Кириакович, остановив техничку, которая направилась с колокольчиком в коридор, потихоньку распорядился:

— Звонок дадите на пять минут позже, а сейчас пригласите сюда всех дежурных учителей.

Перемена была между четвертым и пятым уроками. Сердце сжалось: значит, опять что-то случилось… Что же именно? Радостное или еще более тягостное? Преподаватели быстро собрались в учительскую.

Многих из них не знаю: наша школа, эвакуированная из Пущи на Подол, слилась с частью коллективов 19-й и 20-й школ. Директором вновь созданной средней школы № 19 районный отдел народного образования назначил нашего директора, Гречко Григория Кириаковича.

Убедившись, что собрались все педагоги, директор, преодолевая волнение, сказал:

— Оповестите детей, что больше уроков не будет. Организованно, как всегда, выведите их из школы и ничего не говорите им о причине прекращения занятий.

Замолчал на минутку, а затем, как бы разговаривая с самим собою, глухо закончил:

— Наша армия временно оставляет Киев…

У всех у нас дух захватило. Кто стоял — окаменел, кто сидел — так и застыл на стуле. Ошеломленно смотрели на него: что, мол, он говорит?

…Молча отправился каждый в свой класс и вывел учеников из школы. Никто из детей не спросил и, видимо, даже не догадался, почему сегодня только четыре урока.

А мы снова вернулись в учительскую. Тяжко, горько, больно.

— Завтра приходить нам в школу? — спрашиваем с робкой надеждой.

— Завтра отдыхайте, — говорит Григорий Кириакович, — а там видно будет, что дальше делать. Сейчас можете идти домой, а кто хочет присоединиться к воинским частям, оставляющим Киев, приходите через час в районе.

Григорий Кириакович остался отдавать какие-то распоряжения техничкам и сторожу, а учителя начали медленно расходиться.

Задержались с коллегой у подъезда школы, смотрим друг на друга и думаем об одном и том же: неужели наши улицы, наш город могут стать не нашими?

Попрощались. Доехала лишь до завода «Дрижджовик». Впереди и далеко позади нас огромное количество опустевших вагонов. Опросила вагоновожатого, долго ли прядется ждать возобновления движения. Он хмуро ответил;

— Идите лучше пешком, ждать вам придется, может, не один год… — снял рукоятку и сам пошел пешком.

В разных направлениях спешат люди, молча обходя друг друга.

Не помню, как добежала до своего двора. Всю дорогу назойливо звенел в ушах тревожный детский голосок одного ученика, который во время урока как-то спросил меня:

— Ведь правда, что наши не сдадут Киев немцам?

Вопрос ставился с чисто детской непосредственностью, и ответить на него следовало с той же прямотой. Так именно я и поступила. Помнится, как насторожился весь класс, когда я сказала:

— Вообще-то не должны, но если придется, так потом заберут обратно.

Примчавшись домой, увидела, что домашние заняты весьма практичным делом: как и многие другие жители нашей улицы, они носят с пивоваренного завода зерно, которое предназначено было для солода.

Озабоченная мать сунула мне какую-то сумку в руки, поспешно проговорила:

— Бежим с нами, принесем еще немного, а то оно там уже на исходе.

Всем семейством мы успели сбегать туда еще несколько раз. Под вечер со всех концов города послышались взрывы — это отступающие части поднимали на воздух железнодорожные мосты.

 

19 сентября

…Когда загрохотали взрывы, разрушавшие мосты Куреневской товарной станции, и где-то за городом загремела канонада, люди с нашей и ближайших улиц начали стекаться в огромное убежище под зданием авторемонтного завода. Ждали уличных боев.

Раздражает своим упрямством мать: не хочет идти с нами в убежище и детей не дает. Уложила их дома спать и сама там сидит.

— Кому суждено помирать, того смерть и там настигнет. Зачем же зря детей мучить?

Сколько мы ни доказывали, что в убежище безопаснее, она спокойно отвечала:

— Какие уж там уличные бои, наши-то отступили!

Мы сердились на мать, но покорялись ей. Посидим немного в убежище — и снова домой. А из дому опять тянет в убежище, к людям. Благо нам близко: убежище — через дорогу.

В убежище сыро, тесно, темно… Люди забились туда с детьми, раскладушками, узлами, подушками. Кто-то привел даже корову, привязав ее у входа. Чья-то привязанная в коридоре коза непрерывно блеяла и блеяла…

К полуночи все утряслось, всем хватило места: маленьких детей укачали, постарше — сами уснули, а те из взрослых, кому не спалось, собрались в отдельный угол вокруг лампы с прикрученным фитилем и тихо разговаривали.

Говорили все, преимущественно о своем; о беде, которая надвигалась, каждый избегал говорить. Казалось: надо лишь пересидеть, перемучиться вот здесь, в этом бомбоубежище, а завтра жизнь снова потечет спокойно, нормально и свободно.

Ночь была светлая: вокруг города и в самом городе пылали склады, военные объекты.

Занимавшаяся заря была тихая, настороженная.

Утром кто-то сообщил:

— Они уже в городе… Их тьма-тьмущая…

Дети, первыми отправившиеся на разведку, прильнули к щелям ограды.

Скоро в бомбоубежище вернулось несколько напуганных ребят:

— Едут и едут…

— А машин, а коней, а пушек!

— В касках, страшные-страшные!

Постепенно все начали покидать бомбоубежище и задворками расходиться по домам.

Сестра моя Наталка и невестка Мария с детьми, которых под утро они все же взяли к себе (мать просидела всю ночь дома, на ступеньках крыльца), побежали домой, а я осталась возле раскладушки, нашей верхней одежды и наволочки, набитой сухарями. Вышла во двор подышать немного воздухом и удивилась солнцу. Какое прекрасное осеннее солнце! Но к чему оно, если в душе пусто, а в голове — тупое безразличие? Зачем такое ослепительно яркое и золотое осеннее солнце, когда на улицы родного города нашла чума?

…Побрела домой.

Что же дальше будет?

Посидела в саду. Никак не соберешься с мыслями. Обида и досада на себя огнем жгли душу:

«Как мы здесь остались? Почему не догадались своевременно выехать с каким-нибудь предприятием, не дожидаясь эвакуации учителей?»

Но ничего теперь не изменишь.

Рассердилась на своих: куда это они подевались?

А вот и мать.

— Сидела у Габурши. Пойдем позавтракаем. Не надо сейчас ни о чем думать, а то с ума сойти можно. На улицах пока что никого не трогают, все еще едут и едут…

«Завтракать…»

И почувствовала, что очень проголодалась. Ели все молча, избегая смотреть друг на друга. Вот и случилось… Мать, как бы угадав нашу общую мысль, сказала:

— Чего боялись — случилось. Чего боишься — не миновать. Плохо, выходит, защищали…

— Отступление наших еще ничего не решает. Раз отступили, значит, потом будут наступать. В Москве ему не бывать. — И на смену охватившему меня отчаянию, растерянности, злости пришло какое-то удивительное спокойствие и неистребимая уверенность в том, что захватчики ворвались к нам ненадолго.

— Побывал же Наполеон в Москве, ну и что с того? — заметила Маруся, а Наталка дополнила:

— Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Пока что взял лишь то, что отдали!

— Не горюйте, дети, не пропадем. Я переживаю не первую войну. Успели бы только отступить Гриць и Миша! — подбодрила нас мать и тут же начала сокрушаться, опасаясь новой беды. Но вот она спокойно стряпает около плиты, а дети играют возле нее. Словно ничего особенного и не произошло… А впереди долгая голодная и холодная зима, продолжение войны, и на сколько она затянется — неизвестно.

Неизвестно, как завтра поступит с нами враг.

На улице не показываемся, но оттуда назойливо доносятся, казалось бы, сквозь все щели дома проникают трескотня мотоциклов, гудение машин, цокот копыт отборных тяжеловозов, окрики на чужом языке.

На улицу выйти неприятно и обидно: она стала чужой, ее заполонила чужая армия.

Пришла встревоженная соседка Мотя:

— Нет ли у вас какой-нибудь завалящей иконы? Повешу, а то, говорят, безбожников будут сразу же убивать. Вот уж и по домам пошли.

Мама ей:

— Не было и нет никакой. Никогда она за душу не цеплялась, а на стену и подавно не вешали.

Соседка, ровесница матери, продолжает сокрушаться:

— Уж сколько дворов обежала, а нигде не нашла…

— Ничего, — успокаиваю ее, — за это не убьют, сами еще иконы понавесят на стены, чтобы поскорее забить головы тем, у кого они хоть сколько-нибудь были затуманены религией.

Не верит, что не убьют, и, чтобы удостовериться, спрашивает:

— А вы не будете вывешивать?

— Нет, — говорю ей, — вы же прекрасно знаете, что мама уже лет двадцать пять в церковь не ходит.

А мать добавляет:

— Не иконы нас от гибели спасут, а армия наша. Не ходите вы, Мотя, больше никуда, не срамитесь.

Соседка ушла успокоенная и пристыженная.

 

20 сентября

Пошла к Варваре Ивановне и Анастасии Михайловне.

По центральной улице Фрунзе проносились мотоциклы, маршировали отборные отряды парадных войск, самоуверенных, спесивых, — с песней, которую больше лаяли, чем пели, и в которой чаще всего повторялись слова: «eins, zwei, drei»; шли уверенным церемониальным шагом времен короля Фридриха.

На огромных автомашинах, которые непрерывно двигались одна за другой, на скамейках сидели, застывшие, без движения, солдаты в новеньком серо-зеленом обмундировании, большущие темно-зеленые каски делали их безголовыми, — казалось, что движутся одни туловища, украшенные стальными касками. Каждая из фигур опиралась на автомат, поставленный между раздвинутыми в воинственной позе ногами.

Люди, проходя улицей, держались поближе к домам, к воротам, а те, у кого не было необходимости выходить на улицу, молча следили за тем, что на ней происходит, через щели ворот и заборов.

По тротуарам мчались бесконечной лентой велосипедисты. У каждого из них за поясом кинжал, а на каждой машине — удобно привинченный легкий автомат.

Первое слово, обращенное непосредственно к нам, гласило:

— Zuruck!

И действительно — цурюк. Назад. На сто лет. К крепостничеству. Только в несколько ином, более ханжеском виде.

Вот промчались несколько велосипедистов с огромными красными и синими георгинами на груди, картузах, велосипедах.

Где они могли набрать эти наши цветы? Сами, должно быть, нарвали, ведь едут мимо богатого сказочными сортами цветов питомника треста садоводства, расположенного в районе санатория водников. Разве найдется девичья рука, которая протянула бы цветы поработителю?

С шумом открылась калитка во двор Анастасии Михайловны.

Варвара Ивановна сидела под сливой и чистила картошку. Решила и она с Галкой поесть.

— Ох, это ты! А я думала…

На ветвях большие, с сизоватым налетом, сочные сливы. Какая прекрасная и богатая осень была бы!

— Садись. Ну как?

Смотрим друг на друга, а смотреть больно.

— Были у вас?

— Нет, а у вас?

— Нет. Говорят, уже ищут партизан и коммунистов.

— Для них не менее страшны будут все, кто здесь остался…

Очищенная картошка брошена в кастрюлю с водой. Варвара Ивановна взяла другую. Глаза под стеклами очков тревожные, движения нервные; скрывает волнение, но напускное спокойствие держится недолго. В глаза почему-то снова полезли сливы. Рядом увидела грушу. Желтые мелкие плоды обильно покрыли ветви, а листья в свежей позолоте.

Деревья, синее-синее небо, сливы, стеклянная веранда, Варвара Ивановна с картошкой в руках, кастрюля — все это точно на сцене, словно не настоящее, а декорация. И сама беседа словно в какой-то пьесе. Паузы — ожидание суфлера.

— Где Галка?

— Прячется.

Галке, дочери Варвары Ивановны, нужно где-то прятаться: красавица. Все может быть.

— Пьяные офицеры пристают к девушкам…

— Уже нашлись такие, которые сами к ним лезут и навязываются…

Хотелось потолковать, но говорить тяжело: слишком быстро все произошло, слишком много неведомого. Безысходность, неволя, голод и смерть — вот что вернее всего видели в будущем.

Скоро вечер наступит. Как же эта первая ночь пройдет? В плену…

Внезапно скрипнула калитка, послышались четкие военные шаги, стук каблуков.

Одновременно обернулись, не успев даже переглянуться. Прямо на нас шел немецкий офицер. Не помню его лица, так как в глаза бросилась лишь военная форма и сапоги с подковками. Обратился на немецком языке:

— Кто здесь живет? — и указал рукой на веранду, на комнаты.

— Семья учительниц, — ответила я.

— Пропали! — простонала Варвара Ивановна и оцепенела с картошкой в руках. — Поговори, спроси, чего он хочет! Ой, горе ты мое, где Галка?

— Что вам угодно?

Посмотрел на меня. А у меня перед глазами вместо его лица — какое-то расплывчатое красное пятно. Зато четко выделяются флоксы, картошка, нож в руках Варвары Ивановны.

— Sprechen Sie Deutsch?

— Schlecht.

«Вот так влипла! Хоть сквозь землю провались. Быть беде!» И не ошиблась, так как услышала:

— Следуйте за мной.

Он показал рукой в направлении комнат. Сказала об этом Варваре Ивановне. Та продолжала неподвижно сидеть, парализованная мыслью, что именно перед этим Галка могла заскочить за чем-нибудь в комнаты. То, что я сказала, не сразу дошло до ее сознания, она продолжала с удивлением и нескрываемым испугом смотреть на меня, но вдруг опомнилась и побежала за нами. Галки в комнатах не было.

Я пошла вперед с каким-то удивительным спокойствием.

Осмотрел комнаты. Заглянул под кровать, мельком окинул взглядом все углы. Затем сурово, обращаясь ко мне:

— Мужчины есть в доме?

— У нас нет сейчас мужчин.

— Где они?

— На войне.

Говорить становилось труднее, запас знакомых слов все больше суживался; приходилось делать паузы, подбирать близкие по значению знакомые слова, часто отрицательно качать головой, — дескать, не понимаю!

Офицер что-то заподозрил. Прочла это в его глазах.

— Не понимаете? Странно. Но ведь вы говорите! Беглый взгляд на меня и по углам, затем вопрос нам обеим (Варвара Ивановна не отходила от меня):

— Куда спрятали оружие?

Последнее слово не дослышала. «Waffe»? «Weine»? «Weibe»? «Догадался о Галке!» — промелькнуло в уме, и я сказала, что не пойму последнего слова.

Удивленный суровый взгляд, а затем то же слово с наглядной иллюстрацией: вынул пистолет, поднял…

«Застрелит! За что?» — молниеносно пронеслось в голове, и я, не помня себя, бросилась к офицеру, схватила его за руку выше локтя, сжала изо всех сил.

— Waffe, haben Sie Waffe? — повторил он тогда, показывая глазами на свой пистолет.

Из неприятного положения выручила нас Елена Михайловна, тоже учительница, сестра Анастасии Михайловны. Она зашла в этот момент в комнату, увидела немца с пистолетом и догадалась, чего он хочет. Свободно владея немецким языком, Елена Михайловна продолжила с ним разговор, а я, опомнившись, почти упала на стул.

— Хоть бы скорее ушел! Почему он тут сидит? — шептала Варвара Ивановна, а Елена Михайловна глазами сказала нам, что сейчас он уйдет, что все обошлось так, как могло бы и не обойтись.

Я незаметно исчезла, из дома. Вспоминать о пережитом было неприятно, домашним ничего не сказала, чтобы не волновать мать.

Вчера в память мою навсегда врезались два немецких слова: «Zuruck» — назад и «die Waffe» — оружие.

 

22 сентября

Сегодня была в школе.

Учителя собрались по приказу, который еще со вчерашнего вечера облепил заборы и всем кричал про «необходимость 20 сентября явиться на старое место работы», угрожая тем, кто не явится, кто ослушается, смертной казнью как саботажникам.

Кроме того, приказ обязывал всех немедленно, как это угодно «фюреру» «будущей Великогермании», «добровольно подчиниться» «великим вооруженным силам» и понять, что «фюрер» пришел «освободить Украину» (кто его приглашал?).

Пункт за пунктом перечислял приказ обязанности, которые должно выполнять население оккупированных областей.

Грустно и тягостно было без детей в школе, пустой и разграбленной. Двое учителей успели получить назначение в так называемой городской управе. В школу явились они принаряженные и уже какие-то чужие. Повертелись и исчезли.

Один из них, учитель биологии 19-й школы, исчез не сразу. Забыв, что на нем темно-синее новенькое, «с искрой» драповое пальто и новая, такого же цвета велюровая шляпа, он подпрыгнул и сорвал со стены висевший портрет Ленина.

— Хватит уж, поиздевались!

— Кто это издевался и над кем? — накинулась я на него, но коллега схватил меня за рукав, оттащил от этого хамелеона, а тот, бросив портрет на пол, выбежал из школы.

Вспомнили с коллегой, что последние две недели он не появлялся в школе, симулируя болезнь.

Второй, завуч школы Волконович, в день издания приказа стал руководителем так называемого жилищного отдела городской управы. Узнали, что учитель Багазий, который 15-го числа на районном собрании учителей в райкоме партии произнес патетическую речь о конкретных мероприятиях по обороне города, об организации народного ополчения, со вчерашнего дня стал городским «главой» оккупированного Киева.

Просидев часа два без дела, мы собрались было разойтись, когда неожиданно к директору заявился какой-то фертик в черной форме с нашивкой на рукаве. В руках у него был список учителей нашей школы со сведениями, которые он хотел «уточнить». Больше всего его интересовала вторая после фамилии каждого графа — о партийности.

Быстро проверив эту графу, вызывая каждого в отдельности, он исчез так же неожиданно, как и появился. После того как мы «отсидели» положенное, Григорий Кириакович сказал нам, чтобы в школу мы больше не приходили, а тем из нас, кто записался в отряд народного ополчения, предложил нелегально держать связь непосредственно с ним.

15 сентября по окончании районного собрания учителей, проводившегося партийным комитетом, я, вместе с несколькими учителями нашей школы, записалась в отряд народного ополчения. Помню, как, подходя к столу записи добровольцев, волновалась, опасаясь, что женщину, которая не умеет держать в руках винтовку, не пожелают записать, но уполномоченный по организации отряда, улыбнувшись, сказал, что и для меня найдется работа, пока научусь как следует стрелять.

Эти ли отряды с их материальной базой успели наши организовать и они будут сейчас действовать? Через несколько дней наведаюсь к Григорию Кириаковичу, он должен разыскать нужного товарища, знает о нем. А может, тот уже нас разыскивает?

Вспомнилось перекошенное злобой лицо изменника, перед глазами вставал портрет, с которого, когда этот негодяй бросил его под ноги, выразительно, насмешливо-саркастически смотрел Ильич знакомым взглядом слегка прищуренных глаз… Григорий Кириакович предусмотрительно снял портреты, но этот не успели еще убрать, и я его, уже без стекла и рамки, запрятала на груди, когда скрылись с глаз драповое пальто и велюровая шляпа.

 

25 сентября

Отсиживаюсь в саду. На улицах начали хватать людей и гнать на работу — подымать из руин взорванные мосты. Однажды проскочила на Подол, к Гречко. Отвели душу, теша себя надеждой, что наши войска остановят гитлеровские полчища.

Нина Георгиевна, жена Григория Кириаковича, учительница биологии школы № 16, очень симпатичная и общительная женщина, уже подготовила все к тому, чтобы бежать с мужем из Киева (дочку отправили к знакомым в село). Она лишь одного опасается как бы у Григория Кириаковича не обострился туберкулез, не начался бы открытый процесс.

За эти дни Григорий Кириакович ничего определенного не узнал, но всех нас держит в состоянии, как говорится, боевой готовности.

Мать не выпускает меня из дому, боясь, чтобы я куда-нибудь не исчезла. Сестра с невесткой целыми днями вяжут, а я сижу в саду и читаю от зари до зари.

А дальше что же?

Ах, до чего же утомительно длинны и мерзки дни в эту прозрачную и солнечную осень!

 

29 сентября

Вчера, под вечер, страшные слухи доползли и до нашей улицы…

А сегодня утром, выйдя за калитку, увидела большого формата листы темно-красного цвета, с которых черными буквами грубо и безапелляционно кричал приказ о смерти: всем евреям (напечатано было иначе) немедленно явиться на улицу, которая примыкает к кладбищу и большим, длинным извилистым оврагам, известным под названием Бабьего Яра. Обязательно надеть лучшую одежду и взять с собою все драгоценные вещи, золото. Явиться всем, от мала до велика.

Приказ заканчивался коротким: кто не явится, так или иначе будет обнаружен и расстрелян на месте.

Вот оно, началось…

Мария Марковна и Клава Давыдовна, коллеги по школе, где вы сейчас, что с вами?

Говорю об этом матери, а она, недолго думая, в ответ:

— Беги сейчас же, беги на Подол и веди их сюда, а то, чего доброго, еще попрутся на смерть. У нас посторонних нет, вот они и отсидятся, ничего здесь страшного.

Трамваи не ходят, и я отправилась пешком, чуть ли не побежала. Для учителей, эвакуированных из Пущи, одна из школ Подола была отведена под общежитие. Каждая семья занимала классную комнату. Вбежала к Ивану Григорьевичу.

— Где Мафия Марковна?

На диване (Иван Григорьевич с семьей занимал кабинет директора школы) в немом отчаянии сидела вся семья: сам Иван Григорьевич, преподаватель химии и биологии, его жена Мария Марковна Брандт и их десятилетняя дочь Лина. Девочка забилась в угол; испуганная и возбужденная, она пока что понимает лишь одно: кто-то забирает мать, сейчас матери не станет. Не зря же папа, бледный и взволнованный, с ужасам повторил несколько раз: «Это на смерть! Приказ об уничтожении, истреблении!» Мать проплакала все утро, но потом взяла себя в руки и приказала ей, Лине, замолчать, даже прикрикнула на нее, а затем о чем-то зашепталась с отцом.

Навстречу мне тенью поднялась Мария Марковна:

— Что на улице?

— Пока что тихо. По дворам не ходят.

— Сказал ведь тебе, — обратился к жене Иван Григорьевич, — что нечего волноваться раньше времени. Списки жильцов у управдомов, а наш о тебе ничего не знает, так как ты значишься под моей фамилией с первого дня нашего появления здесь…

— Так найдутся такие, которые скажут, за свою жизнь побоятся. Надо что-то предпринять. Кто-то сегодня уже спросил меня: «Вы пойдете?»

Мария Марковна горько заплакала.

— Не плачьте, — успокаиваю коллегу, — пойдете со мной, я же специально для этого и пришла, чтобы забрать вас к нам. Там никто о вас знать не будет…

— Оксаночка… — бросилась ко мне Мария Марковна.

— Григорий Кириакович дал Марусе справку на мою фамилию, — взволнованно заговорил Иван Григорьевич. — Она написана на форменном бланке и заверена подписями и круглой печатью, в ней сказано, что Маруся учительница такой-то средней школы, и указана моя фамилия. А паспорт ее можно будет «потерять» и дать об этом объявление в газете…

План спасения жены, по-видимому, заранее был обдуман Иваном Григорьевичем.

— Пережить бы лишь первые дни. Но что бы ни было, никуда ее сейчас не пущу. Уж если придется погибать, так погибнем все вместе, — твердо заключил Иван Григорьевич.

— Надо спасаться, спасение вполне возможно, и ускорять гибель совсем ни к чему, — возразила я.

И все мы повеселели, а глядя на нас, повеселел и ребенок.

— Прекрасные люди семейство Гречко! — сказала Мария Марковна и улыбнулась мокрыми от слез глазами.

— Мне еще нужно сходить к Кравчукам. Узнать, как там Клава Давыдовна… — заторопилась я.

Со мной пошел Иван Григорьевич.

Кравчуки поселились во дворе райисполкома, на Красной площади.

Не идем, а бежим улицами, запруженными толпой. У всех на устах — приказ. Все возмущены, возбуждены, напуганы.

Клаву Давыдовну мы уже не застали дома. Она ушла, ушла очень рано. Семен Арехтович рассказал нам о трагической разлуке. Даже ребенок, ровесница Лины, Майя, не смогла удержать ее, не говоря уже о мольбах мужа — подождать, подумать над возможностью спасения семьи. Дочурке она внушила, что уходит на работу и что обязательно вернется.

— За ней зашла ее знакомая, обе решили подчиниться приказу, что бы там ни случилось. Та убедила жену, что людей собирают в гетто, откуда их повезут куда-то на работу. Я был бессилен разубедить их в том, что это не так…

— Но как, как вы могли ее отпустить? Почему не удержали ее? — с горя чуть ли не кричу на него.

— Не пускал, умолял, доказывал, но убедить ее в возможности спасения было невозможно: она просто не верила в это. Твердила лишь одно, и сломить ее упорство ничто не могло: «Из-за меня погибнешь и ты и ребенок. Спасай себя и Майю…»

Продолжать свои упреки Семену Арехтовичу я не могла — он и без того еле держался на ногах. Около столика замерла Майя, взгляд ребенка разрывал сердце.

— Идите сейчас же туда, — может, еще успеете возвратить ее, — шепчу мужчинам, — может, она опомнится и ради ребенка изменит свое решение.

Майя закрылась одна в комнате, а коллеги мои ушли туда, к ярам. Адрес был точно указан в приказе.

Только появилась в дверях, как Мария Марковна бросилась ко мне, бледная и дрожащая:

— Ой, уже ходят! Были во дворе и на первом этаже… Уж лучше сразу умереть, чем такое испытывать! Где Иван?

— Отправились с Семеном туда, по адресу. Клава с утра еще ушла…

Сказала и тут же пожалела, что у меня это вырвалось. Как подкошенная упала бы Мария, не подхвати я ее и не усади на диван. Перепуганная, закричала и заплакала Лина. От нее не скрывали опасность, и детское «мама» привело Марию Марковну в себя.

Возимся вдвоем возле стола.

Мария Марковна обвязалась большим белым шерстяным платком. Сейчас она похожа столько же на еврейку, сколько на гречанку. А в белой, по-деревенски завязанной под шею косынке — столько же и на украинку.

Четкие шаги в нашем коридоре, чужой язык и смех заставили нас побледнеть, онеметь, затаить дыхание.

— Сюда! — прошептали одновременно не губы наши, а глаза.

Стук в дверь, и на пороге — три немца.

Мария Марковна присела возле пылающей голландской печки и, оцепенев, не отводила глаз от огня. Лина уставилась своими большущими глазами на страшных пришельцев, на оружие, готовая в первую же минуту опасности броситься к маме. Я почему-то села, затем поднялась и подошла к Марии Марковне, став так, чтобы наполовину заслонить ее, дать ей возможность овладеть собою.

— Что вам угодно? — спрашиваю на немецком языке.

— Ищем евреев, — ответил тот, кто вошел первым, а двое других, как воры, шарят глазами по углам. Затем один из них заглянул под стол, приподняв скатерть.

— Здесь нет евреев, все украинцы, — отвечаю, глядя немцу прямо в глаза.

Он подошел ко мне ближе, внимательно посмотрел мне в лицо, затем отстранил рукой в сторону и, приблизившись к Марии Марковне, склонился над ней:

— Еврейка?

Сидевшая, согнувшись, на скамеечке и глядевшая на горшочек, который стоял в печке, Мария Марковна выпрямилась и подняла на него глаза…

Что это были за глаза! А взгляд… Такой взгляд навеки останется в памяти того, кто сумел его прочитать…

— Украинка, — ответила она.

— Мама, мама! — вскрикнула на диване и заплакала Лина.

— Ребенок чей?

— Мой, — спокойно ответила Мария Марковна.

— А муж есть?

— Есть. Сейчас придет. Ушел на базар!

— Ой, мамочка, они не заберут тебя? — снова закричала и бросилась к матери Лина, ускорив конец разговора.

— Почему плачет ребенок? — спросил у меня фашист.

— Вас испугался…

Они засмеялись, смех морозом прошел по нашим спинам. Лина, запрятав лицо на груди матери и крепко обвив ее шею дрожащими руками, все еще всхлипывала.

Погоготав, немцы ушли. Уходя, немец еще раз внимательно посмотрел на Марию Марковну, а у меня сердце едва не оборвалось: хоть бы не заподозрил! В себя мы пришли только тогда, когда их шаги стихли.

Пообедали, а Ивана Григорьевича все еще не было. Вернулся он после двух часов дня, опечаленный и утомленный. Напрасно проходили они с Семеном, сами еле вырвались оттуда живыми.

— Мы слышали: раздевают, вещи отнимают, а затем убивают. Пулеметы не умолкают. Все совершается в нескольких домах, прилегающих непосредственно к ярам; из последнего дома раздетые жертвы бегут дорожкой в яры; вокруг полиция и немцы… Нас спасли паспорта…

Через час мы с Марией Марковной пошли к нам. То, что гестаповцы не узнали в ней еврейку, подбодрило ее, и она смело шла по улице, закутавшись в тот же белый платок.

Условились, что Иван Григорьевич будет изредка наведываться к ней, а Лину приведет только тогда, когда ребенок нестерпимо затоскует по матери. В ближайшие недели он все подготовит к уходу в село, к своим родственникам.

Устроили Марию Марковну недурно: в маленькой уютной комнатушке, расположенной как-то в стороне. В случае необходимости достаточно было подвинуть в соседней комнате шкаф, и комнатка совершенно исчезала из глаз, как будто ее и не было. При появлении же посторонних, которым не следовало видеть нового члена нашей семьи, она могла спрятаться в стоявший против кровати шкаф.

Мать не переставала охать: «Ведь и та могла таким же образом отсидеться у нас какой-нибудь месяц! Зачем только она поторопилась?»

 

10 октября

С 29 сентября ежедневно шли непрерывным потоком сотни беззащитных, обреченных на смерть евреев.

Стояли осенние солнечные дни, тротуары центральной улицы — красавицы Лукьяновки — были устланы пожелтевшими листьями каштанов и кленов.

Золотым дождем плакали деревья родных улиц, провожая поток детей, женщин, стариков, который все плыл и плыл в направлении кладбища.

Заборы алели от кровавых приказов, а осень была золотая и богатая.

Чтобы спасти детей, их сотнями передавали знакомым, скрывалась и убегала молодежь, а сплошной поток обреченных не редел, он все плыл и плыл навстречу своей трагической гибели, вливаясь в овраги Бабьего Яра, ставшего отныне братской могилой десятков тысяч ни в чем не повинных советских людей. Кланяясь встречным, прощаясь с ними, уходящие восклицали:

— Отомстите за нас…

— Помогите живым…

— Горе побежденным…

— Прощайте…

Затем поток как будто приостановился, однако небольшая речка, зажатая в крутые берега Бабьего Яра, не переставала кровавиться: теперь фашисты взялись за других. Дорога к ярам стала смертным большаком; туда гестаповцы везут в душегубках и просто в грузовиках все новые и новые жертвы.

Черные, страшные дни…

В сообщения с фронта, которые печатает газетенка «Украинское слово», хоть не заглядывай.

Вчера Иван Григорьевич, придя к Марии Марковне, рассказал, что семья Гречко совеем уже собралась в село; так как никакого ополчения не будет — в свое время наши не успели его организовать, а теперь мы уже в глубоком тылу врага.

Была вчера у Кравчука. Расспросы Майи — скоро ли вернется с работы мама «с той тетей» — разрывали сердце. Больно смотреть и на Семена Арехтовича: он прозрачнее тени, на лице один только нос. Отнесла им картошки, груш и молока для Майи. Через несколько дней отец с дочерью покинут Киев: гонит их отсюда не только наступающий голод, но и необходимость скрываться.

 

20 октября

Вторую неделю фашисты гонят через центральные улицы тысячи пленных красноармейцев, ободранных, измученных голодом и усталостью… Перед глазами проходят тысячи людей, которых видишь впервые, но эти лица — русских, украинцев, грузин, белорусов, узбеков, калмыков, казахов-надолго запоминаются…

Конвоиры безжалостно пристреливают отстающих и жестоко избивают тех, кто хватает еду, которую кидают с тротуаров. Пленные с жадностью набрасываются на сырую картошку, на свеклу и кусочки кабачков, пьют из луж…

Когда они проходят по улице Фрунзе, туда выбегает вся Куреневка. Люди перестали бояться конвоиров; пренебрегая опасностью и забыв страх, они огрызаются. Каждый опасается узнать в ком-нибудь из этих несчастных близкого, родного, опасается, но продолжает искать, чтобы потом попытаться спасти, а сейчас отдает все свое богатство, последнее: кусочек хлеба, вареную картошку, печеную свеклу, кусочки кабачков, груши, яблоки.

Все уже роздано, а ты продолжаешь бежать и бежать за ними, пока какой-нибудь патрульный не прогонит тебя; наслушаешься, насмотришься и наплачешься с сухими глазами, ибо вслух плакать нельзя. Это сочувствие к пленным крайне неприятно фашистам, и многие мирные жители расплачиваются за него жизнью… Гонят пленных ежедневно. Куда? Что ждет того, кто выживет? И многие ли из них выживут? Сегодня на нашей улице несколько несчастных, лишившихся последних сил, свалились без чувств. Воспользовавшись тем, что поблизости не было конвоиров, мы бросились к упавшим, оттащили в сторону и под прикрытием пыли, поднятой колонной, занесли в ближайшие дворы, благо улица узенькая, дворы тут же, в нескольких шагах.

Насмотришься на пленных, и закипающая в груда обида, боль и досада рождает не один вопрос: почему целые части попадают в окружение, почему армия наша, такая могучая и многочисленная, сдает врагу город за городом?

 

7 ноября

Сегодня — знаменательный день. Наш любимый праздник — 24-я (годовщина Великого Октября. Дата, которую свято хранишь в памяти и теперь отмечаешь сердцем. Праздник, который в эти черные дни вызывает наиболее светлые воспоминания, становится еще более родным и укрепляет веру в возвращение всего самого дорогого.

Настроение у нас торжественное и праздничное, хотя тянутся тревожные дни — миновал второй месяц оккупации. Что будет с нами завтра?

Мы ко всему готовы.

День сегодня серый, непрестанно сыплет дождь со снегом; голодный, скучный день. Ни единого луча солнца! И тем не менее он сегодня какой-то обнадеживающий, сурово-спокойный.

После двухмесячного пребывания немцев в Киеве хлеб полностью исчез. Его видим лишь во сне. Снится-то хлеб, а спать не дают кошмары войны. Глядишь на закопченные остовы кирпичных зданий, на обгорелые стропила деревянных домов, на кучи изуродованного железа и бетона, и тебе кажется, что сейчас еще стоит душераздирающий стон тех, кто угодил тут под бомбы или мины…

Промчалась, а не прошла вчера улицами, по которым так любила ходить. Ни одну из них не узнала. Даже мурашки пробежали по спине, когда раздался чей-то голос:

— Скажите, как называлась эта улица?

— Свердлова, — уныло ответил кто-то.

…Падает и падает липкий снег с дождем. На улицах — ни души. Трамвайное движение прекратилось сегодня в два часа. С двух часов дня какое бы то ни было движение по улицам запрещено.

Тишина могильная.

Ни взрывов, ни пожаров. Город притих, затаил ненависть.

…На Красной площади, на здании «Киевэнерго», порывистый ветер треплет белое полотнище с черной свастикой.

Ветер не перестает пренебрежительно плевать дождем, хлестать снегом. Ну и разошелся же он сегодня!

 

12 ноября

Утро было с морозцем, с легким налетом инея на крышах. Но днем установилась прекрасная погода поздней-поздней осени. Звонкий и сухой воздух. От снега и следа не осталось.

Поразительно: к чему солнце, когда так хочется есть?

Домашние разошлись, а мать варит какой-то суп. И отчего это он, «нисчемный», так долго варится? Эх и изголодались же. Мы до того изнеможены, что нет сил тащить на плечах зимнюю одежду. Но больше всего терзают душу дети. Маринке седьмой (год, она уже кое-что понимает, но молчит, только глаза ее, большие черные глаза, печальные и голодные, а потому невероятно страшные, донимают и тупым ножом режут сердце. Юрик же и Василек, которым по два с половиною года, ничего не могут понять. Они знают лишь одно:

— Хлеба!

— Печенья-а-а…

Мама обещает им к супу по большому куску «печенья», по «поныку-боныку» из тертой картошки, только бы молчали; у нее руки дрожат от их скулежа, и «поныки» портятся…

Маринка слоняется (где-то во дворе, чтобы избежать общества мальчиков, которые ее буквально извели. Она комично выражает им свое негодование: «Столько голодаете, а еще не научились голод терпеть!»

После приказа от 20 сентября «немедленно всем явиться на место прежней службы и приступить к работе» списки всех учителей передали в так называемый отдел культуры и просвещения Куреневской управы инспектору «пани» Шкроб.

Вчера узнала, что без моего ведома меня, в числе других учителей с законченным высшим образованием, «запланировали» в… гимназию, 8-ю мужскую реальную гимназию, которая будет помещаться в бывшей 123-й средней школе. Ответила на это назначение молчанием, так как уверена, что никакой гимназии, даже обычной школы, не будет. Все это делается лишь для того, чтобы создать впечатление о якобы «культурных мероприятиях» «освободителей», проводимых даже в «военное время». Отказываться от преподавательской работы не стала: не следует навлекать на себя подозрение тех, кто втихомолку следит сейчас за учителями.

Справка о том, что состоишь на службе в бездействующем учреждении, дает тебе право спокойно пройти по улице и не быть схваченным для работы на мостах или на железной дороге. В школу (то бишь в гимназию) надо приходить ежедневно, зарегистрироваться и отсидеть полдня в холодном, с выбитыми окнами помещении. (Вдруг да заявятся ученики «записаться» в это интересное, видите ли, очень нужное сейчас (кому?) учреждение. О зарплате рекомендовали и не думать, ведь она может быть лишь в «действующей гимназии» (то есть в реально существующей). Но зарплатой никто и не интересуется, так как деньги сейчас ничего не стоят. Все, как только могут, откручиваются от посылки на мосты и железную дорогу. Что дальше будет, увидим. Пока что дежурим и мерзнем по очереди в разбитой и разграбленной школе. Сегодня состоялся «педсовет». Вопрос один: как не умереть с голода? Кто-то из учителей где-то прослышал, что в отделе снабжения городской управы можно выхлопотать наряд на картошку, но доставлять ее нужно собственными силами, своим транспортом.

Картошка! Хоть бы разик поесть ее вволю. Картошка — единственное подспорье пленных, которые едва держатся на ногах, картошка — это 95 процентов лексикона всей интеллигенции, которая еле шевелит посиневшими губами.

Постановили: мне и еще двум коллегам днем и ночью не переставать думать об этом наряде и обивать пороги учреждения до тех пор, пока бумажка эта не будет у нас в руках. За транспорт отвечает Анастасия Михаил одна.

И где еще этот наряд, где еще эта картошка, а надежда уже согрела душу. Нет, надо во что бы то ни стало добыть наряд на картошку, надо вырвать у этих «панов» все, что только возможно, надо выжить! Выжить, ибо впереди нас ждет настоящая жизнь! Не погибать же в этом ужасном прозябании!

А коллектив наш мне понравился. Люди все свои, дружные. Готовы каждую минуту протянуть друг другу руку помощи. Директор отпускает всех по очереди на «обмен», «обменивающие» делают закупки не только для себя, но и для больных товарищей.

Несчастье сплотило всех еще теснее.

Быстро смеркается. Зажгу сейчас плошки. Мама купила сегодня еще одну. Будут светить три. Три плошки-лампадки. «Лампочки фюрера» — так называют их люди. Смотрю на плошки и боюсь дышать: чуть сильнее вздохнешь-и какая-нибудь из них, а то и все три разом погаснут.

 

14 ноября

Только четвертый час дня, а уже вечереет. Давно ли плошки были погашены, а скоро их опять зажигать. Дни по-зимнему укорачиваются. Да и мороз необычно рано разрисовал стекла окон, как в феврале.

День промелькнул быстро. Полдня протолкались в школе, то бишь в гимназии. Собрались в одной из комнат бывшей директорской квартиры. Это единственная на всю школу комната, где в печке грустно и тепло потрескивают дрова. Во всей школе сибирская стужа — и эта комната с уцелевшими окнами кажется особенно уютной.

Пришли несколько парней записаться в «гимназию». Молча записали их, а те продолжали топтаться на месте, по-видимому не осмеливаясь что-то спросить.

— Вы еще что-то хотели? — помогли им.

— Справки, что мы ученики, а то нас схватят на улице, как безработных!

Дали им эти справки. Они и поблагодарить забыли до того обрадовались возможности избежать работы на восстановлении мостов.

— Они верят в учебу в этой гимназии так же, как и мы. Просто выкручиваются, — посмеялись с коллегой, когда стихли шаги в коридоре.

Пришел физик, фамилию которого не знаю, рыжеватый блондин в очках. Он сообщил, что дают хлеб. Очередь возле магазина страшная, но порядок полный, и есть надежда, что получат все. За два месяца оккупации первый хлеб по установленной для гражданских пленных норме — по 200 граммов.

Вслед за ним зашел географ и принес газету. Набросились на сообщения с фронта. Неужели наша армия вновь оставила какой-нибудь город? Лицо географа было спокойным, и у всех у нас от сердца отлегло. Ого, и сообщения сегодня не такие уж плохие. «Непобедимые вооруженные силы» застряли на одном месте. Москва… Она должна устоять, эта крепость правды и справедливости, этот бастион защиты трудящихся всего мира!

На обратном пути домой морозец уже был приятный, бодрящий. Отчаяние и страх, порожденные голодом и минутным душевным смятением, схлынули, надежда так же мгновенно, как пришла, превратилась в уверенность. Какая это могучая сила — надежда на возвращение родины!

Мать принесла хлеб. Его торжественно оставили на обед. Дали по маленькому кусочку лишь детям, которые никак не пожелали терпеть до обеда. Как рассказала нам мать, Василек и Юрик, увидев в ее руках хлеб, комично развели ручонки и одновременно воскликнули: «Хле-е-эб!» Маринка молча смотрела на это сокровище и не верила своим глазам. Дети ели свои кусочки хлеба, разойдясь по углам, подбирая каждую крошку, как голодные птенчики.

До обеда еще успела сбегать на Вышгородскую, 15 (общежитие ФЗУ). Инспектор направила туда провести инвентаризацию имущества. Нужного человека там не застала. Зашла к сторожу, и горе людское приковало меня на целый час.

— Посидите малость. Она вот-вот придет. Зачем же вам дважды ходить?

Села. Просторная комната, куда несчастье загнало семью, была холодна, неуютна, беспорядочно заставлена нужными и ненужными вещами. Сторож не произнес ни единого слова, он только тяжело вздыхал, когда жена со слезами на глазах рассказала о сыновьях, дочери, зяте.

Казалось, что я попала в родной дом.

— Их у меня трое, деток-то. Два сына и дочь… Сыны… Где они теперь, сыны мои? Старший, уже женат, в селе жил, колхозник. Хорошо жил, богатый был колхоз. Знаете село Рыжовку? За Гостомелам. А теперь жена с маленькими детишками ждут не дождутся его возвращения: где-то пробирается из окружения, больной, опухший. Сосед, едва выбравшийся из тех мест, рассказывал. Может, и доберется до дома, но не иначе как для того, чтобы помереть… Кто же после плена у этих извергав выживает?

С трудом добралась до невестки в село, а обменять пришлось у соседей — нет у нее сейчас ничего, кроме голодных детей. Заболела, бедняжка, и не успела ничего припрятать, а «фюра» все начисто ограбил… обменяла пиджак меньшого на муку. Напекла вчера лепешек, пускай едят, пока есть, а там…

…Когда-то меня удивляло сравнение: слезы — как горох. Теперь видела своими глазами большие, как горошины, слезы, которые безостановочно падали из глаз женщины. Именно падали, а не текли. Падали на худые, пожелтевшие руки, в которых держала восьмимесячного внука Вовочку; падали на стол, около которого стояла эта женщина…

Из-за печки вышла девочка лет пяти. В руках — большой кусок лепешки. Ребенка с таким бледным лицом я до сих пор еще не видала. Не худого, а бледного. Глаза большие, карие, не по-детски серьезные. Ресницы точно нарисованные; длинные каштановые волосы блестят — недавно старательно вымыты. Серое длинноватое платьице делает ее старше своих пяти лет. На ногах ботики. В доме холодно. Посмотрела на меня тем характерным детским взглядом, который невольно запоминаешь, а затем стала молча в углу и с любопытством потихоньку наблюдала за мной. Лепешку ела, как Маринка «понык»: не спеша, стараясь как можно дольше растянуть время и еду, не желая расстаться с ощущением хлеба в руках, который не каждый день видит. По приглашению хозяйки я присела к столу и как-то не могла сразу подняться, чтобы уйти. Начала слушать женщину, а ей, видимо, хотелось кому-нибудь рассказать о наболевшем. Мучает ее груз собственного и чужого горя, хочется ей поделиться с кем-нибудь, чтобы легче стало на душе, чтоб укрепилась в ней надежда, чтобы высохли слезы…

И слушала я ее молча, внимательно, словно передо мной была моя родная мать.

Слушал, вздыхая и потихоньку покашливая, и ее муж, поникший, но сердечный спутник во всех злосчастьях, осунувшийся, но крепкий еще старичок.

— …Останутся ли в живых мои сыны? Проклятье тому, кто придумал эту войну!.. Нет такого дома, где не проклинали бы этого фюру. И как только земля его носит, как солнце ему светит!

— Впереди еще много горя, война только началась. Все время плакать — слез не хватит. Не изводите себя лишними терзаниями. Вам еще жить надо, чтобы спасти этих и… — видя, как женщина впилась в меня глубоким жадным взглядом человека, который нуждается в чьей-то помощи, в посторонней поддержке, в укреплении пошатнувшейся веры и надежды, закончила: — и дожить до встречи с сынами…

 

22 ноября

Странное у меня состояние сегодня: в душе полная апатия, пустота, тупое безразличие ко всему. Но не это донимает, «обмен» поможет кое-как удержать иссякшие физические силы; донимает другое: ненавистные «непобедимые вооруженные силы» опять продвинулись вперед. Газету просто избегаю брать в руки, хочу жить своей надеждой, полагаться на собственные прогнозы. Но газета почти каждый день появляется в руках какого-нибудь коллеги, который исподволь и со страхом также следит за событиями. Сообщения с франта читаем молча, одними глазами. Страшно — произнести вслух этот жестокий приговор, оторвать от сердца еще один город, еще кусок родной земли, на которой сапог оккупанта стремится с каждым днем стать прочнее. Порабощена почти вся Украина, вся Белоруссия, Эстония, Латвия, немало областей Российской Федерации, в блокаде Ленинград, враг подступил к самой Москве!

С ног валит, малокровие, колени подкашивает невыразимое отчаяние. Какое это страшное состояние, когда вдруг тобою овладевает отупение, безысходность, когда все, во что ты веришь, что считал непреклонной правдой, вдруг…

Э, нет! Так легко я не поддамся минутным порывам, надо вновь укрепить в себе веру! Без этого станешь «живым трупом». Безразличие — состояние духовно мертвого человека, либо догнивающего, либо скитающегося как загробная тень. А я «буду сквозь слезы смеяться, буду в горе петь песни»!

«Гетьте, думи, ви хмари ociннi…» И мне вспоминается статья в одном из июльских номеров «Правды»: «Блицкриг или блицкрах?» Сегодня заговорили о ней с Николаем Дмитриевичем Однороманенко. Это учитель математики. Умница и милейший человек. Живет с сыном, мальчиком лет четырнадцати, которого любит безумно. Жена умерла перед оккупацией. Калека, без левой руки, он сам ведет хозяйство, вырываясь из когтей голода. Всякий раз, придя в школу, вижу его голубые, ясные и проницательные глаза, которые нет-нет да и скажут тебе что-нибудь радостное. Эти глаза мне всегда напоминают глаза Михаила; они излучают такую же непоколебимую уверенность, даже одно немое их выражение как бы говорит тебе: «Это ничего еще не значит. Сдали? Значит, потом будут брать обратно…» Именно такие глаза мне нужны сейчас, глаза, обещающие тебе поддержку, глаза, внушающие тебе веру. И пускай меня простит Михаил за то, что порою засматриваюсь на чьи-либо глаза. Сильнее самой сильной любви, крепче самой крепкой дружбы людей объединяет ненависть. А фашистов Дмитриевич возненавидел с первого дня той же непримиримой, смертельной ненавистью, что и я. В самом деле: «блицкриг или блицкрах»? Подробно изложила ему содержание статьи (тогда я ее дважды или трижды прочитала, и каждое слово сохранилось в глубине сердца), основную ее мысль: рано или поздно, но «блицкриг» несомненно станет «крахом». Дежурили с ним вдвоем. С утра была Анастасия Михайловна, но потом она ушла. На столе кто-то оставил свежую газету. Я первая вызвала его на откровенность. До этого и он, видимо, присматривался ко мне, однажды как-то тепло, по-дружески шепнул мне потихоньку: «Вы слишком эмоциональны, сдерживайте себя!» Где-то в одной из книг у меня сохранилась вырезка этой статьи. Попросил ее — обещала принести. Хорошая была с ним беседа! Обсуждая статью, мы по-своему толковали причины, которые обусловливают крах Германии. И настроение у меня сразу же изменилось тогда, даже удивилась: как это я могла поддаться унынию?

После так называемого обеда помогала матери. Она белила комнату и рассказывала базарные новости:

— Людей теперь хватают на улицах не только для того, чтобы послать на разные работы, но и для того, чтобы отвести их прямо в эстап. Сиди уж лучше дома и подальше запрячь книжки.

 

27 ноября

К нам зашла соседка. Еще с утра Наталка и Маруся отправились в Дарницкий лагерь, куда пригнали тьму пленных. А что, если Гриць и Миша попали в плен? Тогда надо будет попытаться любой ценой спасти их от голодной и унизительной смерти. Соседка зашла узнать, вернулись ли наши и с чем. Дети подняли визг, соседка говорит быстро и громко, стараясь перекричать детей; мама успокаивает их и одновременно отвечает гостье. Маринка тоже покрикивает на мальчиков, которые ей порядком надоели. Этот всеобщий шум и гам меня злит и раздражает. Прикрываю дверь своей комнаты, но и сквозь нее слышу все.

— Уж не знаю, что и думать. Сито говорит одно, гадалка — другое. Где он? — спрашиваю ее. «Курск, говорит, недавно сдали, Митя, должно быть, где-то в дороге. Карты именно о дороге говорят и еще об одном каком-то блондине, который с ним вместе. А в дороге к ним какая-то шатенка присоединилась…» Сама погадала на картах-выпало то же самое: дорога, блондин…

…Кое-кому оккупация окончательно забила голову. Люди начали обращаться ко всяким гадалкам, картам. Наша соседка гадает на сите. Это целая процедура, длящаяся с полуночи до утра, собственно до рассвета. И все это, чтобы уверовать, чтобы обрести надежду, которая так и ускользает. Мать смеется над этими гаданиями, над гадалками, над объявившимися на Куреневке «знаменитостями» и уговаривает соседку зря не разбрасывать деньги, не заниматься глупостями, а успокоиться лучше на том, что ее Митя все же успел отступить вместе с нашими.

Соседка ушла, поохав над тем, что будет дальше, что подохнем все с голода, что на «обмен» надо идти в глухие уголки, так как в близких районах «освободитель» все начисто ограбил. Здесь колхозники смогли запрятать лишь кое-что для собственной потребности.

…Мы уже успели проглотить свой микроскопический ужин, а Наталки и Маруси все еще нет. За окном глухая ночь, на улице — ни души. Мать сидит и волнуется. Что могло случиться? Почему так задерживаются? Ведь по улице можно ходить только до пяти часов дня!

— Раз до сих пор их нет, что-то, видимо, все же произошло…

Она наведалась к Мамонтихе и Станкевичам, которые также ушли с утра. Но и там никто не вернулся.

— Ой, господи… Неужели набрели на чей-то след? — И в голосе ее грусть и страх.

Дети играют. Сейчас мама их будет укладывать. Юрик говорит: «Мама на работу ушла?» А Василек: «Мама пошла папу искать. Папа пленный…» Потом дети начали плакать, не хотят спать ложиться без своих мам. Бабушка пообещала им спечь утром по большому-пребольшому сахарному бураку, и мальчики, утешившись, заснули.

Переволновалась мать и вчера: я вернулась поздно. После «хождения по мукам» едва доплелась домой. Как только рассвело, ушла добывать наряд на картошку. Есть было нечего, суп, в котором, сколько ложку ни гоняй, ничего не найдешь, мать еще не успела сварить. К концу дня, напрасно побывав у нескольких «панов», уже еле ноги волочила. На почве сильного истощения и утомления совсем есть не хотелось, жаждала лишь одного — уснуть. Вот так бы завалиться и лежать долго-долго, целую вечность. Болели ноги, спина, пальто на плечах давило тяжелым грузом, клонило к земле.

По дороге в украинский Красный Крест (он спасает десятерых, а заморит тысячу. Вероломно напали, уничтожают целые народы, а «Крест» организовали: глядите, мол, какие мы гуманные!), на Пушкинской, увидела человек двадцать пленных, к которым отовсюду спешили женщины; они запрудили улицу, обступив пленных, расспрашивали их, плакали, проклинали немцев, громко роптали.

— Звери, что они с ними сделали?

— Где мой Володя? О, боже мой, боже!.. — голосила чья-то мать по сыну.

— Не видеть мне больше мужа!

— Грицю, Грицю! — какая-то женщина в отчаянии звала и искала среди пленных брата.

Озираясь по сторонам, проверяя, нет ли поблизости немцев, женщины украдкой совали пленным кусочки хлеба, вареную картошку.

Несколько пленных оказались совершенно босыми. Их красно-синие ноги скорее походили на подушки, чем на нижние конечности человека; они не ступали на них, а волочили за собой. Некоторые, правда, были «обуты», но как! В старые парусиновые туфли любых цветов, начиная от тех, которые некогда были белыми, в рваные калоши, подвязанные веревочками, просто в… портянках. Лица их чудовищно опухли и пожелтели, как у мертвецов; отекшие лица и глубоко запавшие глаза тускло смотрели вперед; синие губы едва шевелились, когда эти живые мертвецы просили еду или махорку. На плечах у них висели какие-то невообразимые лохмотья: лоскуты старых одеял, платков, шинелей, головы прикрывали если не платки, то старые картузишки. А на одном даже была деревенская шапка.

Все это тряпье они с трудом удерживали на себе опухшими и посиневшими руками. А ведь на улице шестнадцать градусов мороза. При сильном ветре.

Двое несли еще одного, который уже не в силах был передвигаться. Плелись они в Красный Крест, но несколько женщин перехватили их, потащили за собой и исчезли вместе с ними в каком-то дворе. Спасены, значит!

А вот один, еще довольно крепкий пленный, несет на спине обессиленного товарища. Он спешит изо всех сил. Должно быть, местный и где-то недалеко его родной дом. А вот двое ведут под руки третьего, закутанного в платок… Через несколько шагов и этих увели в свой двор две женщины, — посторонние женщины, которые приведут их в человеческий вид, а затем сообщат о них родным, помогут добраться домой.

Пленные понемногу исчезали: люди растаскивали их в разные стороны, — но толпа все росла и росла. Неизвестно, чем бы все это закончилось, так как людской поток уже хлынул на Крещатик, но тут на углу улицы появились полицаи, а за ними несколько гестаповцев, верхом, с резиновыми палками. Прозвучал выстрел. Второй…

Поток, не унимаясь, расползался по переулкам и подъездам.

Прошли несколько немецких офицеров, здоровенных, кровь с молоком, в блестящих мундирах. Самоуверенно и спокойно шагали они по нашим тротуарам, весело переговаривались, смеялись.

На лестнице какого-то дома, куда заскочила, как только на улице появились полицаи, простояла несколько минут. Улица была видна отовсюду как на ладони. Не сразу заметила, что я не одна в вестибюле. Недалеко от себя в углу услышала приглушенный разговор:

— Как ты думаешь: откуда они могли вырваться?

— С Керосинной. Откуда же еще? Ходят слухи, что их пригнали туда из Житомирского лагеря и понемногу отпускают, чтобы убить в народе веру в боеспособность нашей армии.

— К счастью, эти вовремя исчезли с глаз, а то полицаи и гестаповцы всех бы их на месте расстреляли за то, что собрали вокруг себя столько народу.

 

28 ноября

Вечереет. На дворе мороз. Окна разрисованы с подлинным художественным мастерством настоящей зимы. Но снега еще нет: выпадет — растает. Ветер сушит землю, и кажется, будто на дворе еще стоит глубокая осень. Однако мороз намного раньше обычного положил начало зиме. Ко всем несчастьям и зима нынче ранняя. Хорошо, что «Киевтопливо» успел снабдить киевлян дровами до 19 сентября. Теперь хоть холод не будет досаждать людям, хоть тепло принесет им немного радости.

Час назад приехала из города. Мытарилась по разным учреждениям. Вроде как что-то получится с хлебом: дадут и преподавателям по сто граммов (иждивенцам — нет). Для удобства будут давать («Дышать бы им не давало!» — замечает по этому поводу мать) сразу на неделю — шестьсот граммов.

Добилась приема у пана Медяника. Фамилия эта полностью соответствует облику ее обладателя: свежая, сытая, с румяными щеками морда «пана» похожа на большую коврижку, посыпанную сахаром. Удивленно уставился на меня: учителя хотят картошки? Нет еще на это разрешения немецкого командования. Учителя просят патоки? Гм-м, раньше это еще можно было сделать. А теперь (каждое слово произносится подчеркнуто, с ударением на первом слоге) по приказу немецкого командования вся патока сдается армии, на корм лошадям.

— Чего так пани смотрит на меня? Если желаете, могу дать учителям наряд на кормовую свеклу. И не так уж далеко отсюда — всего двести километров. Пани недовольна?

«Пани» было просто не по себе от нестерпимого желания заехать «пану» со всей силой в его пунцовую морду.

Целый день было муторно на душе от этих мытарств, от необходимости, подавляя голод, обращаться к «панам» с деланной улыбкой (со злым лицам не примут!), изощренно лгать и хоть что-нибудь вырвать для коллектива, иначе люди протянут ноги.

Одно к одному — в это утро встретила в трамвае Шовкуна. До чего же мерзкое создание! Отпустил бороду на две половинки, «по-купечески». Лицо стало от этого еще более отвратительным, глаза-еще более наглыми. А говорит-то как! Сплошной жаргон, но еще более развязный, чем всегда.

— Куда это вы? В город? Дела вое? Я тоже к начальству.

— Где вы работаете? — спрашиваю, чтобы прекратить на этом разговор. Но куда там!

— Не хочу трудиться, при Советах наработался, хватит. Купцом решил стать. Достал конягу, тележку и разъезжаю. Вот вез продукты, а немцы их реквизировали. Мешок муки и бутыль растительного масла. Еду к коменданту. Мне должны возвратить. Правда, кое-что осталось…

…И как это чудовище могло быть учителем? Злила борода, которую он отпустил, рыжая, прилизанная, на две половинки расправленная. Этот-то с нетерпением ждал немцев.

— Ну, а вы как сейчас? Чем питаетесь? В село ходите? Да-а, выглядите-то вы, надо сказать, прескверно.

Отвела глаза к окну. К величайшему моему удовольствию, беседа прервалась — зашли несколько пассажиров, которые стали между скамейками и заслонили эту образину. Слышала лишь, как перечислял сидевшей рядом с ним женщине, что привез из села, что еще привезет.

«Такое чудовище выживет», — подумала я с ненавистью и, как бы в подтверждение своей мысли, услышала:

— Я-то выживу. Запасы есть. А вот большинство наверняка протянет лапы.

Наивная его соседка начала рассказывать о своих бедах. Нашла, чудачка, у кого сочувствия искать! Теперь учителя его хорошо раскусили. Ограбил квартиру одной эвакуированной учительницы. Жила в том же доме, что и он. Захватил две чужие комнаты вместе с вещами. Выкопал картошку и собрал все овощи с нескольких оставленных евреями огородов… Привел из-за Днепра двух коней, одного зарезал и еще похвалялся: «Мясо как свинина!» А вот на втором разъезжает по селам, обменивая награбленное добро…

Такой выживет.

А жаль!

На улице я всегда его избегаю, чтобы не здороваться.

…На ужин сегодня опять ничего нет. Уж несколько вечеров подряд ложимся без ужина. Счастливые были вечера со «свининкой»-нарубленной и солью посыпанной свеклой.

— Спеки хотя бы лепешку, — посоветовала матери.

Она посмотрела на запасы солодовой муки, которой осталось совсем немного, дня на два, и с тоской ответила:

— Надо было тогда побольше натащить ячменя…

С отчаяния замесила две лепешки. Вот они уже испечены и в одно мгновение уничтожены. Дети подняли крик. Их ни за что отшлепали, и не обошлось без слез. Поссорились и взрослые.

Гадко у меня сейчас на душе. Надо выйти на свежий воздух, прогуляться в саду, забыть о медяниках, шовкунах. Мерзко все это… На свежий воздух!

 

4 декабря

Три дня сыплет снежок. И не тает. Улеживается. Немножко, правда, отсырел, когда в один из дней наступила небольшая оттепель, но тут же подмерз. Сверкают ледовые дорожки.

Каждый раз, когда проходишь мимо катающихся, в голову лезет озорная мысль: эх, разогнаться бы, как в детстве, и на полном ходу проехаться! Но тут же обрываешь себя: куда уж там! И так еле двигаешься…

А ночи прекрасные. Вот и сейчас опускается такая же. Лунная, белая, морозная. Но она вызывает какое-то досадное чувство: и ночь оккупированная, не своя.

…Лiйтеся, спогади, в душу зомлiлую, Щастям надовго забуту… —

приходят на ум слова песни.

Как давно я пела! Не до песен сейчас. Да и голос звучит как из могилы. Сама ему дивлюсь, когда в минуту отчаяния прорвется песня. Несколько дней не брала в руки перо. Настроение было препротивное!

Опять пропали три дня на хождения по кабинетам городской управы. Наряд на картошку все еще не выхлопотала, зато добыла наряд на хлеб, и по новой норме — по 200 граммов. На неделю-кило четыреста. Нам на семерых — и за один раз не успеешь как следует вкусить, потому что вдоволь наедаешься им лишь во сне. Говорят, что эту же норму получим и на следующей неделе, — разумеется, если штадткомендант не встанет с левой ноги и если его не будут душить кошмары «партизанщины»…

Учителям пока что дали как «работающим». Остальная часть населения получает 200 граммов раз в месяц (фашистская рептилия обещает — дважды в неделю). Наряд получила в понедельник, а во вторник я, Анастасия Михайловна и техничка, запасшись мешками, с радостными глазами торжественно отправились на хлебозавод. На хлебозаводе тепло, уютно, пахнет хлебом. Завод-то наш, хлеб тоже наш, а на каждом шагу — серо-зеленые шинели чужеземцев! В глазах темнело не столько от голода, сколько от ненависти, от злости. Полные хлебом грузовики — для них, грабителей.

А хлеба, хлеба сколько увидели! Но есть мы его могли только глазами. Выбирала наиболее пышную хлебину и мысленно смаковала каждый кусочек. Жадно вдыхала теплый запах печеного хлеба и люто ненавидела сытые, самодовольные рожи фашистов, которые совершенно равнодушно отбирали несколько машин наилучшего хлеба, бракуя из-за какой-нибудь ничтожной мелочи целую машину. Недопустимо обидным было хозяйничание этих чужеземцев на нашем заводе.

Представители разных немецких организаций, точно откормленные кабаны, мордастые, пузатые, похаживали между стеллажами с хлебом, не удостаивая никого из присутствующих взглядом (в глазах каждого из нас прочитали бы лишь суровую ненависть к себе!). Перед ними по-собачьи юлили, заглядывали им в глаза несколько переводчиц.

Два часа провели мы на хлебозаводе, пока получили положенные нам по весу 40 буханок. Какими же горькими были эти два часа!..

До трамвайной остановки — немногим больше километра — тащились очень долго, хотя мешки были не такие уж тяжелые. Техничка нас опередила («Мне легче нести без передышки. Такая уж у меня натура!»), а мы с Анастасией Михайловной несколько раз присаживались отдыхать.

— Ну и ну, точно камни тебя придавили, — отдышалась Анастасия Михайловна. — Посидим, спешить некуда. Паша подождет нас у трамвайной остановки.

— Дожили…

— Да, тяжело и обидно. Но всему свой конец. Каковы сообщения последних дней? Читали газету?

— Снова продвигаются. Уже в Крыму.

— Лупит их там мой Сева, ох и лупит! Дожить бы до встречи.

— Где-то и наш Гриць да два Михаила… Сидели на безлюдном месте, можно было без опаски говорить обо всем во весь голос.

— Продвижение это до поры до времени. Недаром спешили с «блицкригом»… Недолго будут жрать наш хлеб, подавятся. Вы обратили внимание на немца с крестами, который прохаживался около весовщицы? Классическое чудовище.

Тронулись. Навстречу попались несколько голодных теней с глазами-пропастями.

— Откуда хлеб?

— С хлебозавода, по немецкому наряду…

— Значит, наши тоже получили, с утра еще ушли.

И тени людей повернули назад.

Порог школы переступили торжественно: нас ждали, нам выбежали навстречу.

— Таки несут! Смотрите — хлеб!

— Не зря, выходит, ждали.

— А я даже понятия не имел о том, что будет хлеб. Случайно зашел — и хлеб…

— По скольку же его достанется на человека?

Тяжело и горько!

Хлеб делила Анастасия Михайловна. В списке оказалось несколько «мертвых душ», поэтому всем досталось по килограмму девятьсот. Буханка, полбуханки и маленький довесок. Анастасия Михайловна скрупулезно точно поделила 40 буханок на двадцать четыре души. О получении хлеба учителя были немедленно оповещены. Некоторые, получив свою долю, тут же усаживались и, прижимая сокровище к груди, принимались жадно поедать довески. Детей у таких не было, домой они с хлебом не спешили. Но едва Анастасия Михайловна успела развесить хлеб, как жевать начали все. Комната словно осветилась радостным блеском голодных очей, запавшие и побледневшие щеки покрылись слабым румянцем. Хлеб!

Он воскресил у всех надежду на то, что удастся как-то выжить, устоять на ногах; каждая его кроха казалась чудодейственной.

Вечерам, засыпая, я впервые за все время своих мытарств испытывала чувство глубочайшего удовлетворения от того, что сделала для всего коллектива: вовремя вырвав наряд и ускорив его реализацию, я не дала ему пропасть. Этой ночью мне снился хлебозавод. Длинный-длинный ряд вагонеток, на которых установлены ящики с гнездами для хлеба. Румяные, пышные буханки — все до единой — наши и по-родному улыбаются мне. А на заводе — ни одного немца. И на улицах грузовики с хлебом — наши. Много хлеба, полный достаток…

Вчера снова убила день на хождение по «панам». Должна во что бы то ни стало вырвать наряд на картошку. Домой возвращалась усталая, голодная, разочарованная, с мутью на душе.

Проблема картошки меня сильно донимает: сколько исходили зря, а тут еще рукавички потеряла. И какие! Новенькие рукавички. Михаил купил. Берегла их как зеницу ока, зарок дала: сохранить до встречи с Михаилом. И вот тебе раз. Готова была зарыдать от обиды и досады. Но тут же внушила себе, что это даже к лучшему, хорошая примета — мы зато не потеряем друг друга. Эх, о чем тут думать, что там эти рукавички! Сущие пустяки.

Так думая, подошла я к дому и, только переступила порог, увидела, что у нас гость. Да еще какой! Накануне возвратился домой Мишин брат Борис и теперь сидел у нас с женой. В комнате шум, гам, все радостно возбуждены. Боря живой! А мы, зная из его последнего письма к жене, что в день оставления Харькова нашей армией он был тяжело ранен и лежал в госпитале, уже оплакивали его. Все были убеждены, что либо он умер от истощения, либо фашисты его сразу же пристрелили.

Борис рассказал о том, что пережил. Легкораненые успели отступить вместе со своими частями, а за ними, тяжелоранеными, должен был прилететь самолет, но не успел. Их было несколько человек командного состава. Погибнуть люди не дали. Медицинский персонал госпиталя передал их в надежные руки за несколько часов до вступления в город фашистской армии. Это спасло людей от плена и концлагеря, где их ждала неминуемая гибель.

Едва став на ноги, Борис покинул город, добрался до какого-то глубинного села Харьковской области, где продержался все эти месяцы. Несколько окрепнув, Борис начал помогать колхозникам в молотьбе. На какое-то время Борис думает и сейчас туда податься — надо семью поддержать. Затем он на время, пока подкатится поближе фронтовая волна, пристроится для отвода глаз куда-нибудь на работу здесь, в тылу врага. А волна эта, несомненно, подкатится! Война только-только началась, все события еще впереди. А в Москве этому «фюреру» не бывать. Спокойствие и уверенность оккупантов показные. Немцы несусветно врут, стараясь обмануть народ. Уже началось партизанское движение. Скоро земля загорится под фашистами.

Спокойствие и уверенность Бориса подняли у всех настроение.

Когда пошла проводить Бориса и Лару, за калиткой завела разговор о том, что уже сейчас необходимо подбирать надежных людей, искать связи с подпольем.

— Об этом мы с вами, Оксана, еще поговорим. Главное — терпение, побольше терпения и осторожности, — подчеркнул Боря, зная мой характер. — Лара тоже с нами, — кивнул он на жену, которая прижималась к нему, все еще не веря, что рядом с нею не призрак, а муж.

Когда Борис с Ларой нырнули в темноту, мне захотелось побыть одной, потянуло в сад. Горели щеки и уши, тревожно и радостно билось сердце.

Борис-кандидат партии. Об этом никто, кроме Лары и меня, не знает. Талантливый инженер, умный, настоящий советский человек.

Три дня подряд у меня было жуткое настроение. Хоть руки на себя наложи. А сегодня вечером я ожила, тоску и уныние как рукой сняло.

Борис обещал маме завтра зайти, чтобы наточить пилу. Как это кстати. После его ухода мысли роями обступили меня со всех сторон. Они толпятся в голове, теснятся в груди, спирают дыхание. Скорее бы поговорить с ним, скорее бы претворить в жизнь хотя бы одну из этих мыслей.

 

7 декабря

Сегодня днем пришла бабушка Паша, мать Миши и Бориса, пригласить на обед Наталку и Марусю с детьми. Борис с женой отправились в село, чтобы потрудиться, пока не кончится сезон, и вывезти оттуда что заработают. Старушка же решила попотчевать голодных внучат тем, что у нее завелось. Как они все собирались на этот обед!

Вернулись — и весь вечер разговор вращался вокруг того, что ели. А ели тыквенную кашу с молоком, густой фасолевый суп, картофельные оладьи, лепешки. И всего этого вдоволь. Дети быстро насытились и не верили, что нет нужды кричать: «Еще!»

Бабушка Паша и нам прислала порцию блинчиков, жаренных на рыбьем жире. Съела один. Лучше, чем картофельные оладьи на лампадном масле. Люди и на этом масле пекут. Лампадное масло сейчас в большом ходу не только у владельцев обновленных икон, но и у «возрожденных» (излюбленное выражение «Украинского слова») украинцев. На нем пекут, жарят, мажут обувь, освещают помещения. Правда, мать еще не употребляет лампадное масло. Тоненьким, как ноготь, кусочком сала она умудряется смазать сильно подогретую сковороду, испечь на ней несколько неплохих картофельных оладий на свином сале. Делает она это виртуозно, молниеносно быстро, можно подумать, что мать машет в воздухе рукой, а не смазывает сковороду крохотным кусочком сала, который даже незаметен в ее руке. Я бы так не испекла. Это надо уметь или иметь опыт двух войн и пережить три голода, во время которых спасаешь от голодной смерти два поколения сразу — детей и внуков.

Вот уже три дня не хожу в город и весьма этим довольна. Болезненно переживаю свои «хождения по мукам». Думали поехать на «обмен», но подвел шофер. Двое коллег ушли пешком, а меня опять не пустила мать: боится, что не вернусь. А наряд на картошку все же должна выхлопотать. Несколько дней пережду, а затем снова отправлюсь «по панам инспекторам», хоть и омерзительны они мне своим кривляньем, хамелеонством, притворной, никому не нужной вежливостью:

— Пани, это не от меня зависит, а от немецкого командования.

— Пани, этим не я ведаю, а Медяник. Обратитесь к нему.

— Я вам, пани, однажды уже отказал…

— Какая вы назойливая, пани…

…Бьют часы. Девять. Может, лечь? Сосет под ложечкой. Опять приснится булка со сметаной. Не положить ли под подушку ложку?

Вот Соседка прыгнула на стул рядом. Как она похудела! И мышей, на беду, нет. Всех переловила. За воробьев принялась. Но эта охота ей с трудом дается: постарела. Сытая кошка — один из красноречивейших признаков достатка.

На сегодняшний день характеристикой «общественного питания» являются два кота в столовой при так называемой Куреневской управе, куда прикрепили всех учителей района. Коты — черный и серый, выглядят они еще хуже Соседки. На обед там ежедневно чечевичный суп или борщ. Жиру — ни капли. На второе что-то такое, чему даже имени нет. Это — две ложки обычной или кормовой свеклы, две ложки морковки, две ложки картошки. Без всякой приправы. «Соус» из хлебных крошек, замешенных на воде, бывает лишь изредка. Меню неизменное. Но «второе» часто не бывает. В таких случаях можно получить два первых блюда. Упоминание о хлебе расценивается как преступление.

Вчера решила «подкормиться». Мама говорит: «Ешь и там, что дают, удержись на ногах!» (А сколько сил было затрачено, чтобы прикрепить учителей к этой единственной «закрытой» столовой!) «Обедала» с Радченко, своим коллегой, математиком. Пока нам подавали «обед», читали в газете сводку. Каждый про себя — глазами и «между строк». После обеда спросила Радченко, не видел ли где Николая Дмитриевича. Ответил, что тот еще должен прийти в столовую, так как остался в школе. К соседнему столику подошел директор нашей так называемой гимназии. Лицо этого человека было бледное, изможденное. Довели и его до состояния военнопленных, семья-то у него большая.

— Есть только первое, но можете получить двойную порцию! — говорит «пани» официантка.

— Давайте что есть.

На столе осталось чье-то «второе». Кто-то ковырнул в нем ложкой да так и оставил. На ложке несколько недоеденных кусочков свеклы и моркови. Директор посмотрел голодными глазами, потихоньку придвинул тарелку поближе к себе…

Мы будто ничего не заметили и опустили глаза… в газету, где красовалось фото с подписью: «Во вновь открытом ресторане», напечатанное с довоенного клише.

Официантка принесла две тарелки жидкого борща. Сам того не замечая, наш коллега вынул из чужого блюда ложку и принялся есть.

— Подайте мне еще вон то второе! — оказал он официантке, показывая на соседний стол. — Оно, кажется, чистое…

— Да, пожалуйста. К нему совершенно не притрагивались! — обрадовалась официантка и поднесла ему вторую тарелку.

Мы поспешили уйти, снова «ничего не заметив». В столовой почти никого не было.

В коридоре большой черный пес, опираясь лапами на раковину, лакал из нее помои. Я рассердилась на пса и прогнала. Но вместо него прибежал другой, рыжий, и тоже начал торопливо лакать. Бесполезно было гнать и этого. Не проще ли пожать ему правую лапу и сказать:

— Да, жизнь, пан песик, у нас с тобой сейчас одинаковая!

Шла сердитая. Спутник мой начал было что-то смешное рассказывать и умолк.

За окном черная ночь. Ни звездочки. Завтра выпадет снег.

«Звездочка»… Это Михайло меня так звал…

 

9 декабря

Несколько дней не хожу в город, и настроение у меня полное надежд, спокойное. А походишь по городу, разграбленному, опустошенному, печальному, — и вновь попадаешь в когти отчаяния. На улицах люди встречаются изредка, гитлеровцы — на каждом шагу — красномордые, спесивые, сытые, здоровые. Поравняется с тобою — стремишься поскорее отойти подальше.

На улицах нашего Киева — немцы! Третий месяц плена. Порою все это представляется кошмаром, и хочется как можно скорее проснуться от страшного сна, легко вздохнуть. Но увы, это не сон: вокруг чужая речь, чужая форма, патрули на перекрестках улиц, приказы и плакаты, плакаты и приказы, запрещение передвигаться где и как хочешь, чужие учреждения и порядки, постоянная опасность облавы, тяжелой работы, страх, что куда-нибудь пойдешь, а обратно домой уже не вернешься. Стоит только поглядеть дерзко, не свернуть с дороги, хоть чем-нибудь выдать свое настроение!.. Быстро проходишь мимо, а когда нужно, закрываешь на какое-то мгновение глаза, чтобы они тебя не выдали. Люди наши точно тени. И здороваются могильным голосом. Уцелевшие от бомбежки магазины совершенно опустели, нигде ни крошки съестного. Сохранившиеся вывески поражают старыми, «не от мира сего» надписями: «Рыба», «Сметана», «Сыр», «Масло», «Смалец», «Богатый выбор колбасных изделий» и т. д. Они только вызывают ненужную работу слюнных желез. На витринах хлебных магазинов висят объявления: «Хлеба нет», «Хлеб по талону № 3» (уже третий месяц «отпускают» хлеб лишь по третьему талону!). На витринах отдельных комиссионных магазинов, до которых немцы пока что еще не добрались, красуются разные занятные и дорогие вещи, но их есть нельзя, и они никому теперь не нужны.

По улицам снуют в разных направлениях немецкие легковые машины и грузовики. В городе все для немцев, все немецкое.

В последнее время на улицах стали чаще попадаться на глаза украинские полицаи с желто-голубыми повязками на рукавах. Эти — особенно омерзительны.

Действуют отдельные линии трамваев. На моторном вагоне посадка и высадка разрешена только с задней площадки. Передняя — для немцев.

Хочу поскорее попасть на Куреневку. Здесь меньше руин, серо-зеленых шинелей, а дома, в садочке, и вовсе все свое, тут надежда более уверенная, более прочная.

Как-то плелась домой, обессиленная, злая. Вечерело. В сумерках город казался еще более мертвым. Поравнявшись со мной, какой-то гражданин спросил:

— Не знаете, который теперь час?

— Лихой! — в сердцах ответила я и тут же спохватилась…

— Благодарю, — услышала теплый ответ.

Утром в школе был «педсовет». Обсуждался важный вопрос: где добыть лошадь, чтобы привезти для коллектива мороженой свеклы, которую можно набрать без наряда: целые плантации неубранной свеклы занесены снегом, колхозники кормят ею скот.

Районы эти не менее чем в двухстах километрах от Киева, доставить оттуда свеклу — проблема весьма сомнительная, мы, однако, обсуждали ее, чтобы на душе было как-то легче, чтобы оставалась хоть какая-нибудь надежда. Мне и Анастасии Михайловне поручено найти лошадь; кроме того, мне предложено добыть наряд на такую свеклу из буртов, находящихся поближе к городу, тогда, возможно, найдется испольщик, который согласится ее привезти. Такой вариант представляется всем несколько более реальным.

В конце совещания инспектор сообщил, что учителям школы, то бишь гимназии, положены талоны на право приобретения пятидесяти килограммов картошки из куреневских буртов. Этого наряда добился отдел просвещения.

За талонами к заместителю председателя управы Батраку послали меня и учителя математики Марченко. Ну и разговор же был! Батрак глухой, а Марченко, волнуясь, сильно заикается. Пришлось мне кричать «вельмишановному пану» прямо в ухо, что учителя умирают с голоду, что преподавательница Красовская умерла в школе во время дежурства, что Елена Михайловна Бендик вся опухла и дома умирает, что Болотюк едва передвигается, что… Видимо, крепко я ему накричала про «радость бытия» при немецкой власти, так как он остановил меня, приняв от уха сложенную рупором ладонь, и сказал:

— Талоны дам всем. Сколько вас там?..

Картошку эту все же успели получить. Но надолго ли ее хватит на целую семью?

Возле меня стоит Маринка. Тихонечко стоит, затаив дыхание. Она любит так стоять и считать исписанные мною страницы. Василек и Юрик тоже забегают из кухни ко мне в комнату. На головках бумажные колпаки (это бабушка сделала), носятся шумно; один — беленький, другой — рыжеволосый, один — голубоглазый, другой — кареокий, они напоминают мне в своих белых рубашонках потерчат из «Лесной песни». Одинакового роста, одинаково смешные — «беленький» и «золотой», плошки бы им в руки — и потерчата.

Из-за шума «потерчат» не слышу, что на кухне делается, о чем рассказывают Наталка и Маруся, вернувшиеся из Святошинского лагеря для пленных. На этот раз им не пришлось заночевать в дороге, они успели до сумерек добраться домой, чтобы не волновать лишний раз мать.

Ничего не слышу, но знаю, что они рассказывают об этом именно лагере смерти, где пленные сотнями гибнут ежедневно от голода, дизентерии, тифа, где их каждый день, за любую малейшую провинность пачками расстреливают…

Вот мальчики притихли на минутку, и я услышала, как задрожал и надломился в отчаянии голос Маруси:

— Если наши попали где-нибудь в плен, не видать их нам больше никогда!

Ни Гриця, ни Мишу сестра с невесткой не обнаружили в Святошинском лагере и теперь успокаивают себя мыслью, что те успели вовремя отступить. Михайло нас не волнует: его часть никак не могла попасть в окружение.

Бьет девять.

Маруся хочет спать, а «беленький» не желает укладываться; глядя на него, капризничает и «золотой», но их умиротворяет бабушка, обещая завтра «много картофельных поныков» и даже по две спеченных сахарных свеклы. Мальчики, успокоенные, уходят спать.

 

17 декабря

Ночь сегодня темная и туманная, во дворе моросит дождь вперемежку со снегом.

В школе задержалась до сумерек: не хотелось идти домой, на людях как-то легче.

Последним видением погасшего школьного дня, которое почему-то всплыло сейчас перед глазами, была учительница Куликовская.

Она сидела на диване и молча доедала полученную на неделю полбуханку хлеба. Одна-одинешенька на всем свете, она неохотно покидает школу. Лицо ее поразительно пожелтело, а глаза, недавно еще черные и блестящие, — эти прекрасные и веселые глаза гаснут, мертвеют, проваливаются в пропасть, и огоньки жизни уже еле-еле тлеют в них.

Голод преждевременно состарил недавно еще молодое и красивое лицо женщины.

Куликовская жевала молча, жадно, и в черных провалах страшных глаз, которые глядели с тупым безразличием куда-то в сторону, я вдруг прочитала спокойное сознание близкого неминуемого конца и полное бессилие противостоять ему.

Обратила на нее внимание Анастасии Михайловны, и вдвоем решили, что ей нужно чем-то помочь.

…Семья готовится к ужину.

Поднятый детьми шум прогнал образы — воспоминания. Дети уже за столом. Голодные и жадные. Огромными глазищами следят за бабушкой, чтобы она, упаси бог, не дала кому-нибудь больше. Мама налила им по большой тарелке — мало! Тогда она им добавила в мисках еще по такой же порции. Притихли. И ели так, что даже головки у них взмокли.

— Поныки дадут, ма? — спросил мокрый от усталости Юрик.

— Бабушка, ктошки еще! — безапелляционно заявил Василек.

— И почему вы такие жадные? Весь день едят и едят! — возмущается Маринка, а сама ест не спеша, растягивая удовольствие, любуясь полной еще миской супа с размятой в нем картошкой. Сперва она ест жижу. Это у нее — «первое». Потом вылавливает размятую картошку. Это — «второе». Если суш с крупой или пшеном, у нее появляется «третье» — каша. Сегодня она принесла записку: детский сад закрывается до особого распоряжения.

После ужина уложили детей спать, а сами сели обсуждать: как дальше изворачиваться? Начались ночные облавы полиции, безработных забирают на восстановление мостов и железной дороги. Могут еще схватить и завезти куда им вздумается, нисколько не считаясь с тем, что у тебя дети: есть, мол, бабушка — присмотрит!

Мама рассказала, что 4-я обувная фабрика превращается в кустарное предприятие и набирает рабочих. Соседка Шмидиха просила передать об этом Марусе, кадровой работнице фабрики, и Наталке, которая какое-то время там работала…

По приказу от 20 сентября, согласно которому всем надлежало явиться на старое место службы, рабочие 4-й обувной фабрики тоже собрались, но, проболтавшись с месяц без дела, разбрелись кто куда.

Обсудив обстановку, пришли к выводу, что за какую-то работу, хотя бы для отвода глаз, необходимо зацепиться, а то «фюра», чего доброго, зашлет безработных туда, куда ему заблагорассудится; пускай будет и мизерная, но какая-то заработанная копейка, а там, глядишь, на «обмен» удастся вырваться — своя картошка уже на исходе.

Что касается моей персоны, то решили: пока не получу наряд на картошку для всего коллектива школы, благоразумнее всего оставаться в списках «гимназии». Потом можно будет оставить это учреждение.

Пока вопрос этот решится, сестра с невесткой постараются подыскать для меня более или менее подходящую работу в сапожных мастерских или еще где-нибудь. Затем все согласились с тем, что в дальнейшем картофельные оладьи придется печь из картофельных очистков. Для этой цели их надо хорошенько промыть в трех-четырех водах, сварить, пропустить через мясорубку, добавить немножко мучицы, а чтобы готовые оладьи меньше отдавали землей, побрызгать уксусом. С тем и разошлись спать.

 

26 декабря

Сестра с невесткой уже несколько дней работают в сапожной мастерской при 4-й обувной. Заведующий мастерской — свой человек, и рабочие имеют возможность украдкой сшить пару обуви и для себя.

Заведующая отделом культуры и просвещения Куреневской управы уведомила нас, что до конца войны гимназии не начнут работать. Пока что разрешается сняться с учета и перейти на другую работу. Куда направят учителей, неизвестно, но несколько человек послали на восстановление мостов.

Эта же заведующая поставила нас в известность, что младшие классы «народной школы» вскоре начнут работать и что кое-кого из штата гимназии перебросят туда. Но потребуются всего лишь два-три человека, которых будут пропускать сквозь густое сито.

Меня и преподавателя Филиппа Григорьевича она послала сегодня в город в качестве представителей куреневских учителей на заседание профсоюза, который еще не создан, но его организационная тройка якобы уже функционирует. Ответили на это предложение молчаливым согласием, так как были уверены, что идем совершенно напрасно. Поехали из любопытства. К нашей радости, уже несколько дней, как до Подола идут трамваи, а там через Андреевский спуск поднимаемся пешком. Падал крупный пушистый снег, ветра не было. Под ногами — скользко, оттого идти было жарко.

В городе чувствовалось: для кого-то празднично, для кого-то играет музыка. На чужом языке раздаются чужие песни, чужие фокстроты и танго; в рупорах громкоговорителей — чужие голоса и мелодии.

— Чего это они радуются сегодня? — вслух подумал Филипп Григорьевич.

— Сегодня же у них рождество, — догадалась я, потому что на витринах кондитерских магазинов с надписью «Hyp фюр Дейче» увидела огромный красивый торт с рождественским поздравлением.

— Верно: сегодня двадцать шестое декабря, это второй день праздников у них, — подтвердил Филипп Григорьевич. И добавил: — А музыка какая у них противная, шумливая, нервическая…

Доживем ли до счастливого часа их изгнания?

Шагаем, точнее, скользим дальше, но уже молча. Тенями проходят наши люди, а мимо них, задрав «арийские носы», точно по своей земле, уверенно шагают празднично настроенные оккупанты. Попадались изредка и немки, нарядно одетые, без платков или шляп, с хитрыми прическами, но какие-то кривоногие, перетянутые и неуклюжие. Возле оперного театра патруль согнал нас с тротуара: немцы шли в театр, и всем прочим воспрещалось ходить по той же дороге. Наш оперный театр также «нур фюр Дейче».

Пронеслись сияющие, в белых передничках, с причудливыми прическами, немецкие ресторанные официантки с огромными подносами или сковородками, на которых лежала ничем не прикрытая всякая снедь: рыба, мясо, пирожки, печенье… все стало уже достоянием «нур фюр…».

Увидела одну кондитерскую «Фюр алле». Написано по-немецки, а сверху по-украински, и рядом табличка на украинском языке с орфографической ошибкой, которая целиком соответствует действительности: «Цены преступные».

Кроме нас у председателя союза пана Терпило сидели еще два незнакомых нам учителя. Терпило сказал, что сейчас же даст нам несколько советов и отпустит, так как «сборища» и другие многолюдные заседания немцами сурово запрещены. Иное, мол, дело консультации представителей профсоюзных организаций — это разрешается.

«Пан» был опечален тем, что до сих пор учителя нигде еще не работают, и сказал, что большинству педагогов пора подумать о перемене профессии, так как после победы немцев количество школ во много раз сократится; проявил интерес к «действующим» предприятиям, крайне удивился, узнав, что на Куреневке таких почти нет, и мечтательно продолжал «консультировать»: ведь у вас там имеются рыбные пруды, глина, леса! Вы свободно можете заняться гончарным производством и открыть скульптурную мастерскую по созданию бюстов Шевченко, например, Леси Украинки, Франко… У вас там все положительно возможности для организации таких предприятий!

Дальше «пан», увлекшись, начал плести такое, что мы, переглянувшись, едва удержались, чтобы не расхохотаться. Терпеливо дослушав его тираду до конца, мы поднялись со своих мест, поблагодарили за консультацию и собрались уже уйти.

Но пан консультант, вспомнив еще что-то, остановил Филиппа Григорьевича:

— Вы рисуете?

— Нет, — удивленно ответил Филипп Григорьевич.

— Жаль, а то открыли бы иконописную мастерскую учителей. На это немцы немедленно выдали бы разрешение и даже оказали помощь, — с оттенком разочарования и сожаления, что до сих пор не выявил художников, закончил свою консультацию председатель так называемого профсоюза освобожденного учительства.

На улице мы немало посмеялись над паном Терпило, однако пришли к выводу, что на время оккупации необходимо переменить профессию. Молчаливо продолжали двигаться в сумерках по обледенелым тротуарам. Но вдруг Филипп Григорьевич не стерпел и вслух подумал:

— Эх, если бы знать: как долго нам еще мучиться? Я молчу. Знаю: будет еще труднее.

В трамвае Филипп Григорьевич купил газету, а я пожалела рубль.

Газета была двойная, «рождественская», с рисунками и рассказами на старые, затасканные сюжеты, с моралью, которую легко угадываешь наперед и от которой тебя заранее тошнит. Редактирует газету новый редактор — профессор Штепа, успевший продаться оккупантам душой и телом и до того уж угодливый, что скоро переплюнет щедринского редактора газеты «Чего изволите?», или «Помои». Первую редакцию во главе с неким Иваном Рогачом, приехавшим откуда-то с Запада, арестовали за «крайний национализм», за «неблагодарность немецким вооруженным силам» и «немецким рыцарям», которые «освободили Украину от большевиков». Редакция, руководимая этим Рогачом, забыла, что «освобождение пришло благодаря оружию немецких рыцарей», что «теория национал-социализма — достижение фюрера и предназначена лишь для немцев», что судьба захваченной Украины — судьба обычной колонии. Забыв все это, газета «пагубно влияла на освобожденных…».

На первой странице рождественского номера в глаза назойливо лезло напечатанное на немецком и украинском языках рождественское приветствие немцам от… украинского народа, который в день немецкого рождества испытывает особое чувство радости, вызванное «освобождением». Мы многозначительно переглянулись с Филиппом Григорьевичем…

Тут же — огромная рождественская елка в «Великой Германии». Все украшения елки — трофеи «освободительного крестового похода»: захваченные у нас железные дороги, заводы, фабрики, рудники; в мешочках (рождественские подарки немецким детям) с надписанными цифрами — убитые, пленные. Из каждого такого мешочка выглядывали, смотрели на нас родные лица погибших советских людей.

Сводки на первой странице не было, и Филипп Григорьевич тут же свернул газету.

— Пригодится на обертку. Бумаги в этом номере много.

Еще несколько пассажиров развернули газету, но оригинальный рисунок ни у кого не вызвал улыбки…

Дома меня ждал все тот же голодный ужин, детский концерт и нервное возбуждение взрослых. Сегодня дети нервничают весь день: подохла Соседка — кошка. Мама нашла ее в сарае околевшую, где-то закопала, но неосмотрительно проговорилась об этом, и дети уже знают: это «он» ее задушил. «Он» — это голод, в их представлении очень худой, костлявый, желтый и страшный «дед», который ходит с мешком и посохом. Смело идет туда, где нет и картофелинки, а непослушные дети не хотят есть картофельную шелуху и требуют «печенья»… Успокаиваю детей тем, что к нашему двору, к ним «он» побоится подойти, так как еще имеются «поныки» из шелухи, а скоро достанем картошку, тогда «он» вовсе испугается и убежит.

— Куда? — спрашивают мальчики, а Маринка равнодушно и грустно слушает, свесив головку, которая на тонкой бледной шейке похожа на сломанный умирающий цветок…

— В лес убежит.

— А немцы там есть? — допытывался Василек…

 

28 декабря

Вчерашний день ушел на мытарства в управе.

Распределение нарядов Медяник поручил какому-то Варченко. Познакомилась с этим новым «паном». Наряд выписал на Макаровский район, так как на ближе расположенные районы запрещено выдавать наряды, но пообещал позднее «выкрутить» поближе. Если не сумеем реализовать полученный наряд, его необходимо вернуть — это ускорит операцию обмена на другой, поближе.

Когда, взяв наряд, поблагодарила его и кинула «до свидания», он остановил меня:

— Я вас где-то видел. Вы какой институт кончали?

Тогда и я вспомнила, почему мне так знакомы его глаза и манера разговора: учились вместе, хотя и на разных факультетах, я кончала на год позже его. Так вот где встречались! Университет…

«Должно быть, узнал меня сразу же, потому что глаза остались такими, как были», — подумала я.

Однако про себя решила: лучше быть осторожной.

Из городской управы успела еще на Печерок в штадткомиссариат, к главному немецкому хозяину нашего города — он проверяет и утверждает выданные нам наряды на нашу картошку.

В школе еще застала нескольких коллег. Они обрадовались наряду, хоть и далекому. Может, посчастливится найти подводу?

Когда возвратилась домой, узнала от детей, что «все мамы» с бабушкой ушли на «обмен» и скоро должны прийти.

И вправду: вскоре «все мамы» появились во дворе радостные, с коромыслами и мешками; они принесли картошку, выменянную в заезжем дворе на ботинки и новый теплый свитер.

Дети увидели в руках у бабушки еще и буханку, прижатую к груди, и подняли радостный шум.

Но не только этим отличался вчерашний «счастливый день». После ужина Маруся и Наталка не переставали толковать о том, что предстоящие несколько дней будут у нас насыщены полезной деятельностью:

— В Дарницу, в кошары «Мясокомбината», два дня тому назад вновь пригнали пленных. Зося пошла разыскивать мужа и привела двоюродного брата. Вере, которая пошла искать брата, посчастливилось спасти первого посмотревшего на нее пленного.

В мастерской работницы только и говорили сегодня о том, как бы помочь какой-нибудь душе вырваться оттуда. Гибнут пленные у всех на глазах. Вдобавок ко всему, как на грех, ударили жестокие морозы… Что-то надо и нам придумать.

— На каких основаниях их отпускают? Какие формальности соблюдаются? Вы узнали об этом? — спросила я, волнуясь, а воображение уже рисует один спасительный вариант за другим.

Сестра и невестка порадовали меня своей предусмотрительностью.

— Мы обо всем разузнали и отпросились у Николая Ивановича с работы на три дня. Он отпустил нас и еще нескольких женщин. Завтра мы с Марусей собираемся туда, а ты поговори е переводчицей, чтобы она перевела на немецкий вот эти оправки.

Требуется справка о том, что такой-то действительно является родственником таких-то, проживающих там-то. Справка должна быть заверена печатью домоуправления или домовладельца, а перевод на немецкий язык необходимо удостоверить в управе.

— Завтра выясним фамилии, а послезавтра пойдем втроем за людьми, — горят теплом глубокие серые глаза Маруси.

— Почему же втроем? — говорю. — Надо немедленно поставить об этом в известность наших соседок — Федорченко и Станкевичей. Они ведь тоже пойдут, нужно, чтобы их поход тоже был удачным.

Накормленные дети вскоре уснули, и к нам присоединилась со своими советами мать: завтра же нужно пленным снести какие-нибудь продукты, теплую одежду. У Маруси в шкафу она видела папиросы Гриця, чего им там лежать? Мы должны взять с собой санки, легкие, детские санки, а то, может, придется кое-кого и подвезти, небось не так уж и близко туда.

Советы мамы «на потом» приняли к сведению.

— Завтра сходите туда вдвоем, а я дома подготовлю все необходимое. Поговорю с Марией Афанасьевной, чтобы перевела украинский текст, заверю перевод.

Мария Афанасьевна — преподавательница иностранных языков, мой коллега. Сейчас она работает переводчиком в управе. Я неоднократно к ней обращалась по поводу перевода тех или иных справок, и она никогда ни в чем не отказывала. Сестра с невесткой ушли сейчас к соседям, которые уже бывали в Дарницком лагере; мать засуетилась, чтобы спечь для пленных тыкву и сварить кастрюлю картошки «в мундире». Я сижу и обдумываю, как лучше использовать подвернувшийся случай, радуюсь возможности переключиться на активную деятельность. На случай, если придется вступить в разговор с часовыми, подбираю по словарю нужные слова, повторяю грамматику, которую знаю неплохо.

 

31 декабря

На дворе трещит мороз.

Канун Нового года.

Мы и не заметили, как он наступил: некогда было. Сейчас вспоминаю пережитые нами три дня и думаю над тем, как бы остальное время плена прожить так, как эти дни, — с риском, с пользой для людей.

Ох, какие молодцы и сестра и невестка! Сообразили, как использовать подвернувшийся случай, чтобы спасти хотя бы несколько наших солдат.

Во вторник в пять часов весь наш дом уже был на ногах. Накануне сестра с невесткой вернулись из лагеря рано: им посчастливилось подъехать на попутной машине, и я успела поэтому в тот же день оформить все необходимое.

В лагере они познакомились и договорились не с тремя, а с пятью пленными, которые плелись на работу. Записали их имена и фамилии, и я оформила справки на «родственников» себе и двум соседям, отправившимся вместе с нами.

Всю дорогу мы думали лишь об одном: скорее бы добраться до лагеря, вдруг да приостановят освобождение пленных, а те нас так ждали, так на нас надеялись.

Но вот наконец мы у лагеря, справедливо названного людьми «лагерем смерти». От кошар ветер принес и швырнул нам в лицо приторный трупный запах, слабый предсмертный стон и чей-то жуткий крик. Подошли еще ближе. На площади — ни единой души. Куда делись пленные? Неужели опоздали?.. Жаром обдало лицо и спину. Но нет, вот небольшая группа вышла из кошары. Что они тащат? Отвели глаза — несколько живых тащили двух мертвецов, успевших уже окоченеть. Несли, держа за ноги и за руки, чтобы опустить в заранее выкопанную для мертвых яму. Засыплют яму лишь то приказу немцев. А приказ такой будет, когда яма наполнится.

Опустив товарищей в могилу, пленные поспешили обратно в кошару. Мороз гнал их, полуодетых, туда, к живым еще людям. У нас перехватило дыхание: в довоенных кошарах, возведенных для временной стоянки скота, который отправлялся на бойню, пол был цементный, стены — холодные, а ведь сейчас в них та же температура, что и на улице.

Решительно направляемся к патрулю. Говорю ему заимствованными из «Ausweiss» словами, что мы киевляне и пришли забрать своих родственников. Совсем близко вижу чужие колючие глаза, отсутствующее выражение лица, шинель, пропахшую смертью, и чувствую, что не прошу, а требую.

Посмотрел на нас холодным и равнодушным взглядом, прочитал бумажки.

Поясняю, что были уже здесь вчера, ходили, дескать, домой за документами…

Галину Григорьевну и Станкевич он послал к другому часовому, а нам велел подождать, предупредив, чтобы не скапливались группой.

Отошли в сторону и присели на саночки посреди черной замерзшей земли, с которой ветер сдул снег.

От волнения нам стало жарко.

— Где они могут быть? — прошептала Наталка. — Может, их уже погнали куда-нибудь на работу?

— Придется тогда заночевать у знакомых. Эх, не могли раньше выбраться! — забеспокоилась Маруся.

Внимание наше привлекли несколько колхозниц, которые совершенно неожиданно, словно из-под земли, выросли неподалеку от проволочного заграждения лагеря. Вдруг находившийся среди них мальчик свистнул, и женщины смело перекинули через ограду продукты, табак. Трое пленных выскочили и бросились к передаче.

Женщины выкрикивали фамилии тех, кого они разыскивали, называли свои фамилии и имена, села, в которых проживают.

— Высока Дубечня!

— Святошино!

— Дымер!

— Обухив!

— Передайте всем остальным.

Несколько опухших и ободранных, чуть ли не нагих фигур вновь появились на площади. Каждый из пленных называл себя. И вдруг мы услышали свои фамилии и имена…

До слез обрадованные сестра и невестка побежали к ограде, а я опять понесла наши паспорта и «Ausweiss» к часовому.

Моя настойчивость ему, видимо, надоела, и он направил нас к другому часовому. В это время какой-то из наших «родственников» крикнул нам через ограду:

— К будке, к коменданту!

…Несколько поодаль от нас, по площади, в направлении к будке, которую мы теперь только заметили, шли трое пленных. Несколько минут безмолвия, и все произошло как во сне: молча просмотрев наши документы, комендант что-то сказал часовому, и из-за ограды к нам кинулись трое мужчин… Уже удалившись от заграждения на солидное расстояние, мы вспомнили о картошке и печеной тыкве. Оставили немножко на «замор червячка» трем нашим «родственникам», а остальное, обратившись к другому часовому, попросили разрешения передать пленным.

Этот часовой был, очевидно, не немец. В нем было что-то румынское. На меня смотрели добрые, с длинными ресницами, темные глаза. Он, озираясь, свистнул и сам перекинул узелок через ограду.

Поблагодарила его, улыбнулась на радостях и побежала к своим, которые с нетерпением уже ждали меня: один из наших — «муж» Наталки, двое других — наши «братья». Благодаря тому, что фамилии у нас разные, мы были избавлены от подозрений, что мы между собою родственницы. Общий номер дома, который значился во всех документах, я удачно переправила в одной из справок, а другую оформила на переулок, пересекающий нашу улицу.

Когда мы отошли на достаточно далекое от лагеря расстояние, пленные окончательно поверили в свое спасение, жали нам руки, в их запавших глазах дрожали слезы; а мы, женщины, не сдержались и зарыдали. Это была разрядка после пережитых волнений, и новые наши друзья начали нас успокаивать. Передохнули малость, перекусили, и я предложила дальше двигаться молча, чтобы сохранить силы. Пригодились нам я детские санки: одного из «родственников» пришлось почти всю дорогу везти. Трамвая избегали: выбирали маршрут по безлюдным дорогам и глухим переулкам. Шли молча и быстро. Темнело. Приближался комендантский час.

В суматохе и волнениях забыли о своих соседях. Вспомнили о них, когда прошли больше половины пути. Наталкин «муж» сказал, что они ушли намного раньше нас, так как тот часовой их не задерживал. Домой добрались уже затемно.

Во дворе, на лестнице, прибывших пришлось на руках подымать, да и сами мы сильно утомились. Морозный ветер окончательно подкосил наши силы, мучительно клонило ко сну.

Закрыли на ночь калитку, чтобы поутру никто из соседей не натолкнулся на прибывших.

Мама, увидев пленных, тут же заплакала:

— Ой, сыночки вы мои!.. Идите, идите в хату! — И помогла нам втащить их в комнаты.

На другой день, поужинав с нами, гости начали рассказывать о себе.

Что может быть чудовищнее и позорнее немецкого плена? Услышали такое, чему и поверить трудно.

— …А сбежать кому-либо удавалось?

— Удавалось. Особенно в первые дни. Тогда местных отпускали. Но позднее всех начали гнать на разные военные работы.

— Я в плену второй месяц. Сыпняк перенес, когда мы еще в Житомире были. Просто удивительно, как это я выкарабкался, — слушали мы рассказ Тимофея Самохина, (русского, попавшего в плен где-то под Харьковом. — Выходит, немцев еще бить буду! Посчастливилось в Киеве.

Это был Наталкин «муж», высокий, статный, красивый. После домашней бани оказалось, что он блондин, а после отдыха глаза его заблестели весенней голубизной.

Из рассказа Сергея Григорьевича, моего «брата», узнали, что он с Уманщины, женат, где-то в Бабанке семья (те двое — холостяки). Мобилизованный в последние дни, он сразу же попал в плен. Едва его часть сформировалась, как вся она угодила прямо врагу в пасть, меньше всего этого ожидая. Часть тогда готовилась к отправке в глубокий тыл. Как слесарь, он был в ремонтном подразделении. Последнее время служил под Черниговом, в Козельце, откуда его часть не успела отступить. За эти месяцы побывал в нескольких лагерях, в нескольких местах оккупированной родной земли; в Киев попал недавно, две недели назад. Договорился с двумя товарищами о побеге, но те заболели и несколько дней тому назад умерли.

(Вот доберется домой, отдохнет немного, а там найдет нужную дорогу. Только люди весьма ограииченные могут варить, что немцы победят. Он был свидетелем того, как в глубокий тыл отступили многочисленные силы нашей армии, как героически бесстрашно армия наша сдерживала врага, оттягивая его силы от Украины. На Волыни разворачивают свои действия партизанские отряды, основным ядром которых стали воинские части, оказавшиеся в тылу, притаившиеся в лесах. Немцы как огня боятся партизанского движения, поэтому и уничтожали столько пленных; а движение это началось, об этом он слышал не в одном лагере.

История Данила Ткача мало чем отличалась от предыдущей и ситуациями и личными переживаниями. Он дважды попадал в плен. Первый раз сбежал и пробился к своим, но, на беду, и эта часть попала в окружение.

— Мне не так уж обидно: отвел немного душу на враге, немало всыпал ему.

Данило Ткач — танкист.

— А на танк я еще сяду, чует сердце мое, сяду! Бил оккупантов и еще бить буду их, вот!

Маруся восторженно смотрит на «брата», который напоминает ей мужа, и перед нашими глазами вдруг встает Гриць. Такая же манера-разговаривая, подкреплять высказанную мысль восклицанием «вот!». В последнее время он работал в ремонтной мастерской танковой части, так как по профессии он слесарь и очень способный, чудо-слесарь, артист своего дела.

Быстро летит время в беседе, которая так подогревает твои надежды. Минутами кажется, что немцы где-то далеко-далеко, что разгромят их где-то там, что улицы, воздух и эта сверкающая луна — свои, что все свое, что сейчас в комнату войдут Гриць, Миша, Михайло.

Рассказала о событиях последних месяцев. Товарищи слушали меня с жадным вниманием. Кое-какие мои догадки они радостно подтвердили.

«Знал бы враг, какова сила и мощь советской власти вот здесь, в тылу у него, в оккупированных им областях, сразу же перестрелял бы всех до единого…» — Объективную правду не исказишь, как бы ты ни старался ее изуродовать. Своя власть роднее всех, наш строй — самый разумный строй, — мощь же свою держава наша еще покажет…

Вечер просидели над географической картой страны своей. А потом хлопцы ушли с нею к себе.

Сегодня поутру, после двухдневного отдыха, они в одиночку сошлись в сарае, чтобы напилить и нарубить матери дров. Мороз крепчал, ветер набирал силу. В школе никого не было. Не явился и Николай Дмитриевич. Где-то ищет работу, подался, видимо, в город. Как-то сказал, что ему, возможно, удастся устроиться в хлебный магазин. Для него с сыном это было бы просто опасением. Хочется повидаться с ним.

Была у Анастасии Михайловны дома. Транспорт достать невозможно. Все эти дни поисков ни к чему не привели. Район далекий, и никто не рискнет туда поехать. А кто разрешит открыть в эту стужу бурты?

И сегодня сумерки наступили быстро. В честь Нового года, уступая моему желанию хоть раз отдохнуть наедине, подальше от детского шума, мама согласилась израсходовать лишнюю охапку дров. У меня в комнате тепло, уютно. Недавно сквозь кисейные занавески пробивался синий вечер, на редкость синий, а теперь его незаметно заменила белая, лунная ночь.

Вышла во двор. У «хлопцев» темно. Перед дорогой легли пораньше: завтра они покидают нас. Спят все и на Наталкиной половине.

Присев на ступеньки, услышала, как тишину морозного ночного воздуха расколол треск пулемета в Бабьем Яру, который растянулся где-то недалеко, за нашим садом.

В канун Нового года начинают набивать новый яр, «освобождают» людей от жизни.

Что дальше с нами будет? Как пройдет наступающий день? Кроме голода, который заглянет в глаза, что еще придавит душу?

За стеной, у Наталки, четко бьют часы. Прислушиваюсь: один, два, три… пять…

Двенадцать!

Что ж, Новый год, здравствуй!