Капуччино

Шаргородские Александр и Лев

 

ТОМ 4

 

Капуччино

Александр и Лев Шаргородские — это два Вуди Аллена, прибывшие к нам из России.
«Журналь де Женев», Швейцария.

Иногда, в перерывах между лекциями, он спускался в старый город по крутой булыжной улице, мимо фонтана, где два дельфина поливали водой земной шарик, к тихой зеленой реке. Эта река делила город на французский, английский, немецкий и еще каких-то два, которые он так и не раскусил.

Он пересекал реку и чувствовал, как в нем начинает бродить английский и сматывать удочки французский, или вдруг выплывал немецкий и таял в тумане английский. Река была извилистой и каждый раз, пересекая ее, Виль чувствовал, как в нем меняются языки. Вопросы оставались те же, просто «WAY» заменялся на «POURQUOIS», а «WARUM» — на «WAY».

Вопросы были всегда одни и те же, и Виль знал — сколько бы языков он ни выучил — все равно он не получит ответа. Поэтому он ограничился одним. Тем более, один психолог с двумя дипломами и домом с видом на Альпы сообщил ему, что учить языки после полового созревания — пустое дело, так что штудировать их — это было бы настаивать, что созревание еще не наступило…

Бог смешал языки при строительстве той самой башни, чтобы люди не понимали друг друга. Виль относился к этому с подозрением — они никогда не понимали один другого, говоря на одном. Смешав языки, Бог просто-напросто создал профессию переводчиков, касту снобливую и гоношистую, в основном обитающую в двух своих столицах — Женеве и Нью-Йорке…

Часто по дороге в старый город, он задерживался в «ТА GUELE», кафе, чей балкон висел прямо над лингвистической речкой. Виль садился на старый стул, над рекой, прямо посредине, и его левая половина говорила «Un cafe, s’il vous plais», a правая — «Eine Kaffee, Bitte».

Он смотрел на реку, зеленую, среди зеленых берегов и думал, сколько напридумано границ-политических, географических, возрастных, языковых, национальных.

Хотелось взять большую резинку — он видел такую у Бема — и все стереть, и получить мир без границ. И безграничного человека…

Солнце било в глаза, и старинные дома на высоком берегу казались небоскребами, построенными в шестнадцатом веке.

Над ними высилась ратуша, башня какого-то святого, ее колокол бил и подсказывал Вилю, что пора возвращаться в Университет. Он вставал и тащился вверх, из средневековья в мир высотных отелей, «Ломбаргини», Мак-Дональдов и IBM — и возвращался в другое средневековье.

Каждый век имеет свое средневековье, как сказал поэт. Дельфины продолжали поливать мир, смеркалось, и зажигались фонари. Виль тащился, подъем был крут, и на углу улицы Честных Торговцев, — неизвестно, есть ли такие, но улица есть, — он заглядывал в книжную лавку. В этой лавке под интригующим названием «Корабль Дураков» он часто листал одну и ту же книгу — виды города, снятые с одних и тех же мест, но с разницей в сто лет. Он листал ее много раз, ничего особенного не замечая, и однажды он увидел: все стало с годами лучше — дома, мосты, отели. Улицы стали прямее, ровнее, стремительней, но с них исчезли люди.

Какую бы фотографию он ни сравнивал — век назад были люди, сегодня — нет!

Сто лет назад нечесанные, бедные, в каких-то кепчонках, они болтались по брусчатке, висели на заборах, брызгались в фонтане, танцевали на площадях.

Сегодня все было пусто, людей заменили машины, паркинги, стоянки.

По восточному поверью люди после жизни перевоплощаются, превращаются в цветы, деревья, птиц. Куда ни шло. Было бы обидно превратиться в «ФОЛЬКСВАГЕН»…

* * *

Если бы Вилю предложили взять с собой на Запад все, что он хочет, — он бы взял немного: угол Невского и Владимирского, белую ночь с разведенным Дворцовым мостом, Кузнечный рынок в июне и большой графский дом на берегу Невы вместе с некоторыми его обитателями… Но ему разрешили взять какие-то кальсоны, какие-то доллары, какие-то штаны.

«Я приехал в мой город, знакомый до слез…» — почему-то вспомнилось Вилю, хотя он не приехал в тот город, а уезжал из него… Так же, как в рыбном магазине давно уже не было никакой рыбы, в графском доме, естественно, не было никаких графов. Семьдесят лет тому назад молодая советская власть подарила его писателям. Власть была щедрая — большинство княжеских и графских особняков она подарила простым мужикам, которые вдруг решили стать писателями, художниками, композиторами, — и самой себе — разместив в этих особняках обкомы, горкомы, райкомы и различные исполкомы.

Но прошли годы, и в графском доме, на втором этаже, появилась странная публика, о которой и не мечтала советская власть, делая такой бесценный подарок.

Этот дом с большими венецианскими окнами на Неву сотрясало — и не от землетрясений, которых в Ленинграде нет — его трясло от смеха. Такого сборища остроумцев, собиравшихся за круглым столом в Мавританской гостиной, Виль никогда не видал и, наверняка, никогда больше не увидит — острый ум оттачивается не на ананасах, мясе и авокадо, а зреет на гнилой картошке, кислых щах, на водке, на беззаботном застолье, на протертых свитерах, на стоптанных ботинках и заплатанной заднице. Таков один из парадоксов бытия…

«Яркий ум, — считал Виль, — должен иметь жопу в заплатах…»

Возможно, что он ошибался, очень даже может быть — но была масса примеров, подтверждающих его мысль…

Потом, под куполом университета, он встречал одни только жопы, без всяких заплат… Некоторые сравнивали завсегдатаев Мавританской гостиной с членами знаменитого «Пиквикского клуба» на Темзе.

— Холоймес, — говорил старый Харт, — лично я б в этот клуб не вступил, по сравнению с нами, хавейрем — это заседание парткома в морге…

Появлению Харта в гостиной всегда предшествовал запах крепкого капитанского табака, через некоторое время вплывал живот, и, наконец, входил сам Харт.

— Взгляните, хавейрем, у меня застегнута ширинка?..

Первыми его словами при появлении в «Мавританской» всегда был вопрос о ширинке. У него был такой безбрежный живот, что сам он мог увидеть это место только в сложной системе зеркал. Пыхтя тяжелой трубкой, он приближался медленно, как линкор.

— Сегодня взбежал по лестнице, как мальчишка, — радостно сообщал он, — за двадцать минут…

По его пиджаку легко было догадаться, что он сегодня ел.

— Баловались грибным супом? — интересовался Глечик.

На правом лацкане пиджака Харта, где у иных болтаются ордена, висела макаронина, на левом — груздь.

— Почему сегодня, — удивлялся Харт, — грибной был три дня назад. Сегодня я приготовил отменную солянку.

И, действительно, на правом поле широченного пиджака красовался ломтик сардельки…

Из-за вздымающегося живота Харт вынужден был нести ложку не как все, напрямую, а в обход, в объезд, осторожно огибая живот, описывая сложную кривую — и рта достигала только половина. А еще надо было попасть в рот…

Со временем Харт прекратил есть первое.

На первое он курил — огромную, массивную трубку, которую ему изготовил мастер Фельд.

— Хавейрем, — говорил Харт, — старый Фельд сделал трубки всего трем людям — Сталину, Кагановичу и Харту. Как вам нравится, в какую я угодил компанию?

У Харта со Сталиным были странные отношения — несмотря на то, что они оба курили трубки Фельда, судьбы у них сложились по-разному.

Сталин посадил Харта еще до войны, на год, за то, что тот опоздал на работу на двадцать минут. То есть дал ему в среднем по восемнадцать дней за минуту.

До войны Харт еще не писал, еще не носил живота, а был инженером — каким, Харт точно не помнил, он помнил только, что опаздывал. А в то прекрасное время за это сажали. И ничего в этом не было удивительного — если расстреливали просто так, почему бы, на самом деле, было не посадить на какой-то год за опоздание?..

И все-таки Харту было обидно сидеть за двадцать минут.

— Если б я тогда знал, что этот хазейрем меня посадит, — говорил Харт, — я бы уж хотя бы выспался… Опоздал бы часа на три-четыре…

Он больше не мог себе позволить сидеть за опоздание. А спать сколько угодно в то время разрешалось только писателю. Впрочем, это единственное, что ему разрешалось.

И Харт плюнул на инженерию и стал писателем.

Теперь он высыпался. Он спал до десяти до полудня, иногда — весь день — он мстил Сталину… Он решал сесть за стол в семь утра — а садился в семь вечера, он говорил — завтра возьму ручку в девять — а брал в пятнадцать, он решал начать рассказ в среду — а начинал в субботу — тут уже попахивало изменой, но его никто за это не сажал. Его посадили за смех…

Тут надо заметить, что почти все завсегдатаи Мавританской гостиной отличались от членов Пиквикского клуба еще одной особенностью — они сидели. И все — за смех!

Хочешь насмешить — наплачешься.

Харт смешил всю страну от Владивостока до Бреста, а сел за невинный, почти детский стишок:

Всегда скопцы и импотенты В любви особо компетентны.

Сталин узнал в нем себя.

Харт отбивался, когда его тянули в «воронок».

— Товарищи, тут какое-то недоразумение! Товарищ Сталин самый лучший в мире физик, философ, стрелок и, по логике вещей, — самый великий… мужчина, исполин секса!

— Это вам не какой-нибудь Распутин, — кричал он, когда поджопником его забросили в «черный воронок», — вы видели его орган?!

Харт получил 7 лет.

«А, может, вождь действительно импотент? — подумал он, — уж лучше бы я оставался инженером и опаздывал».

Потом, когда его спрашивали: — «За что сидели?» — он скромно отвечал:

— За импотенцию.

Жил он один, в захламленной комнате, над базаром, где антоновка по 4 за кило, и носил постоянно огромный серый пиджак без пуговицы и улыбку трехлетнего шалуна.

Напуганный на всю жизнь, он писал юморески о тещах, об отдельной колбасе, о засоренных унитазах, чтобы Сталин, или кто другой, кто тогда был, при всем желании не узнали себя в них.

Видимо, вожди не узнавали — Харт больше не сидел.

Он не выходил из Мавританской — пил, ел, хохотал, перемещал свой живот и всем сообщал, что он — айсберг:

— Все эти тещи на унитазах — одна седьмая того, что есть. Шесть седьмых, хавейрем — в столе, в подвале, — он подмигивал и дальше не уточнял, — и поверьте — это шедевры. Запомните мое слово.

— Почитай что-нибудь, — просили его.

— Нет, нет, я люблю свободу. Хотите о теще?..

Никто не верил, все считали, что эти шесть седьмых, в подвале, — те же тещи.

— Подождите, — говорил Харт, — дайте умереть. Вы увидете!.. Закажите мне гуляш, и мои внуки отдадут вашим сторицей. Все будут говорить — «Вон идут внуки Харта».

Какие внуки должны были отдать, когда у него не было детей? Но гуляш заказывали. И столичный салат. И зразы с гречневой кашей.

Добрые люди обычно без денег.

Харт ел все это причмокивая, смакуя.

— Люблю поесть, други, за это не сажают.

Харт был идеалист — Глечика посадили именно за это.

* * *

Виля некогда звали Вилисом, то есть — Владимир Ильич Ленин и Иосиф Сталин, одновременно. Это имя ему придумал папа, долго варьируя инициалы двух великих обманщиков. Ко времени рождения сына папа уже дважды сидел и хотел, чтобы сын пожил на свободе, чтобы само имя уже защищало его. При упоминании обоих имен папу тошнило, перекашивало, ударяло под ребра, но судьба сына была дороже. Папа жонглировал именами основателей. Вначале у него получилось «СИВИЛ» — это попахивало севильским, испанским, а в то время там шла гражданская война, Севилья была в руках генерала Франко, папу могли обвинить в симпатиях и забрать…

Затем у папы вышло что-то вроде «ЛИВИС» — тут было что-то от Тита, имперское, римское, а в то время в Риме правил Бенито, папашу могли обвинить в симпатиях и…

После недели зрелых размышлений в кабинете и на чистом приморском воздухе, под карельской сосной, наконец, пришел «ЛИС»: Ленин + Иосиф Сталин. Имя в общем-то ничего — нейтральное, аполитичное, из животного мира, и папа уже чуть было не присвоил его сыну, если б не бабушка.

— Вы ослепли, майн кинд! — вскричала она. — Вы помешались — превратить двух вождей в одно хищное животное?! Причем хитрое. Тут можно загреметь без всяких симпатий. И я вижу, вам хочется в лагерь, вам надоела семья. Боже, зачем она вышла за гоя — еврей никогда не бросает семью, даже если его сажают. Возьмите любую еврейскую семью, где сидят, и вы увидите, что все сидят вместе! Забудьте «ЛИС», а, майн кинд?

Неизвестно, чем бы все это кончилось. Возможно, если б папа случайно не попал под автомобиль — профессор остался бы без имени. А сбил папу «ВИЛИС», автомобиль американского посольства, и только под колесом папа понял, что на него одновременно наехали Владимир Ильич Ленин и Иосиф Сталин, и он облегченно улыбнулся. Он благодарил очумевшего шофера, он целовал его и говорил: «Сенкью вери матч», и «Гад, блесс Америка», он побежал домой, «эт хоум», и Виль где-то на втором году жизни наконец получил имя.

Можно сказать, что под левым колесом американского автомобиля родилось одно из самых популярных имен того времени — каждой второй мальчик был Вилис, и за три года по производству Вилисов Россия обогнала Америку.

Причем советские Вилисы был значительно совершеннее — они могли работать без бензина, без масла, без колбасы и даже без картошки. Кусок сухой горбушки — и Вилис несся на всех парах, вперед, к коммунизму.

В те звенящие годы было много и других имен такого же плана — Тракторина, Октябрина, Индустриализация и Коллективизация — каждое из них родилось, видимо, под своим колесом.

Вилю еще повезло — он носил лучшее из подколесных имен. И все-таки ему было тяжело — он ненавидел и того, и другого — и должен был таскать обоих. Он не мог переименоваться.

— Ты сразу поедешь к папе, — объясняла бабушка.

В то время папа опять бросил семью, но на этот раз по-человечески — вместе с мамой. Они оба сидели под Воркутой, в заснеженном местечке с поэтическим названием «Волчье».

Бабушка продавала свои драгоценности, чтобы кормить его сливками и белым батоном, и чтобы курочка была у него не хуже, чем у других, — Ешь, майн кинд, — говорила она, — сегодня у нас пир — кефир, шоколадное масло и бублик. Ты видишь, во что можно превратить свадебное платье бабушки.

Вечерами она баюкала его странной песенкой.

— Брэнд, май штэтэле, брэнд, — пела она и ласкала его своей теплой ладонью.

Это тепло он чувствовал и сейчас.

Когда кремлевский горец сыграл в ящик, или, скорее, в мавзолей, Вилису, наконец, удалось освободиться от Сталина, и он остался просто Лениным, Владимиром Ильичом, просто Вилем.

Дышать стало легче. Он часто задумывался, как его будут звать, когда разоблачат Ленина и даже подыскивал себе новое имя, свободное, не из-под колеса, звучное и мелодичное, что-нибудь вроде Джузеппино — ласковое, как море в Сорренто.

Но разоблачать никого не собирались, ему надоело ждать, и он уехал на Запад Лениным, Владимиром Ильичом…

* * *

Во «Владимире Ильиче» бурно и стремительно, вскипая и шумя, словно Арагва и Кура, а точнее, Волга и Иордан, текли две крови — русская и еврейская.

Когда он читал Бабеля, с лицом печальным и светлым — ясно было, что он сидит на берегу Иордана.

Когда он запустил бюстом товарища Маркса в красную рожу редактора Баклажана — ясно было, что он только что с матушки-Волги.

Иногда он сидел над «Иорданом» и горланил «Вниз по матушке, по Волге».

Иногда плыл по «Волге», напевая «Аидеше маме».

Он был сыном двух рек, хотя ни одной из них не видел.

Впрочем, как и родителей, которые были то на работе, то в тюрьме. Познакомились родители на лекции «Есть ли жизнь на Марсе», куда сгоняли всех. В те годы это была самая популярная лекция. Всех хотели успокоить: «И там нет. Видите, не мы одни. Даже на Марсе…» Свадьбу сыграли в Ленинграде и получили удивительный подарок — три года тюрьмы — папа что-то брякнул на свадьбе, и в свадебное путешествие поехал один, в Сибирь.

Впоследствии при словах «свадебное путешествие» он слегка вздрагивал и отговаривал людей жениться.

Больше всего на свете папа любил ясное утро, папиросы «Казбек» и Виля. Говорил хорошо обо всех, даже о надзирателях, и всегда был доволен жизнью. Он говорил, что Бог его создал, когда у него было хорошее настроение. Если он и верил в Бога, то в улыбающегося.

Был он человеком неунывающим и любил чихать. Он чихал на врачей, когда они его пугали, на партию и всегда на деньги. Но никогда на доброту, справедливость и веселость. Когда сдох Сталин — просто сказал:

— Ну, что ж, он там нужнее…

Если права поговорка, что никогда так не врут, как перед войной и после охоты, то они жили все время где-то между охотой и войной.

Врало все, кроме телевидения — его тогда еще не было.

Откуда в атмосфере, где все врет, вырастают честные люди, «честные болтуны?» — как говорил папа.

Второй раз он получил 5 лет — два за болтовню и три — за честность. Или наоборот. Он не умел держать язык за зубами, папа, — это главное условие успеха, заменяющее образование, родословную, талант.

У него был длинный язык, и он передал его Вилю. Виль мог быть похож на него глазами, носом, улыбкой — он был похож языком. Факт, что его не посадили — довольно удивителен. Он мог с лихвой побить папин пятилетний рекорд.

Папа, видимо, никогда не готовился к войне и не был на охоте — он не врал. Люди с длинным языком обычно говорят правду. Он говорил правду, в которую никто не верил — когда все кругом лжет, правда кажется ложью.

Так, папа называл Сталина сапожником, хотя для всех он был Богом.

— Он — сапожник, — говорил папа, закуривая папиросу, — причем, нечестный.

Он снимает кожаную подошву и ставит резиновую, он вынимает шелковые шнурки и ставит бумажные. Если бы он сидел в нашей будке — ему б начистили его усатую морду.

Будка стояла на углу Невского и Владимирского, рядом с табачным магазином «Дукат», и сидел в ней Давид, ассириец, с гвоздем во рту, и ему никогда не чистили морду…

Папе дали пять лет в два часа ночи, а в восемь мама уже давала урок.

— Сила действия, — объясняла она, — равна силе противодействия…

Мама писала на доске закон Ньютона, а Виль стоял за дверью класса и наблюдал за ней.

Она была полна достоинства.

Класс смотрел на нее непонимающе и удивленно.

— Дети мои, — сказала мама, — мы живем в безумном мире. Но физика!.. Что бы ни случилось, дети мои — сила действия всегда равна силе противодействия.

Светлые слезы ее падали на белый от ужаса мел.

Но все это было давно, давным — давно, на других берегах и, может быть, в другой жизни.

Многие годы текли в нем две крови, две реки.

Иордан впадал в Волгу, великая русская река несла свои воды в великую библейскую, и никто этому не удивлялся — кроме антисемитов.

— Виль Васильевич, — интересовались они, — как это в вас уживаются обе половины?

Он пожимал плечами.

— Прекрасно. Мирное сосуществование…

— Вы не испытываете время от времени странные ощущения?

— Как вам сказать, — задумчиво произносил Виль. — Периодически я чувствую боль в области живота и позвонков. Одни врачи считают, что это гастрит, другие — ишиас, третьи…

— Это — гражданская война! — радостно произносили антисемиты и потирали руки…

Война шла с переменным успехом — белая гвардия теснила Маккавеев, Бар-Кохба — Ивана Грозного, Давид пулял из пращи в Петра Первого. Но никто не сажал на кол, не отрубал головы, не сжигал на костре. Это была какая-то мирная война, каждая из атак которой оканчивалась братанием.

Случалось, что половинки препирались, огрызались, давали друг другу пощечины — это происходило в основном в моменты острых международных кризисов.

— Сионист, — орала русская половина, — руки прочь от Ливана!

— Вон из Афганистана, — требовала еврейская.

— Вон с оккупированных территорий! — парировала русская.

— Вы имеете в виду Латвию, — усмехалась еврейская, — или Эстонию?

Здесь русская половина прекращала спор и просто заявляла:

— Жидовская морда!

— Фоня хроп! — спокойно отвечала еврейская…

— Катись-ка ты в свою Палестину! — посоветовала однажды русская.

— И укачу! — пообещала еврейская и начала собирать чемоданы.

Ввиду того, что одна половина укатить не могла, чемоданы начала упаковывать и вторая — и они укатили вместе.

Спор продолжался и в самолете.

— Ты куда летишь, Абрам?

— Туда, куда ты меня послала. В Израиль!.. А ты, Вася?

— В Америку…

Но вскоре было заключено перемирие, и, идя навстречу друг другу, обе половины решили приземлиться в Европе…

* * *

Видимо, из-за той же двоякой крови в аэропорту Виля встречали представители двух фондов — русского имени Достоевского и еврейского имени Менделя Мойхер-Сфорима.

Над представителями русского фонда гордо реял плакат: «Низкий поклон великому писателю земли русской, нашему новому Федору Михайловичу Достоевскому!»

Евреи несли гордо «Шолом нашему новому Мендель Мойхер-Сфориму!»

Каждый из фондов старался держать свой транспарант выше — и моментами Достоевский оказывался над Менделем, иногда Сфорим взметался над Федором Михайловичем, но, в основном, они были одинакового роста… Члены фондов не могли этого допустить — они начали пихаться, толкаться, карабкаться друг другу на плечи, в результате чего Достоевский неожиданно подрос и стал выше Менделя, причем метра на полтора…

Берлин, руководитель еврейского фонда, был вне себя от гнева.

— Простите, — произнес он, — с чего вы решили, что мсье Медведь — русский, что он ваш Достоевский? Хорошенький Достоевский, написавший рассказ «Аидише маме!»

И он радостно засмеялся. И весь фонд «Менделе Мойхер-Сфорима» загоготал тоже.

— А с чего вы взяли, что Виль Васильевич — какой-то Сфорим? — заржал руководитель русского фонда Бурдюк. — Мендель, написавший рассказ «Русский батя»…

— У нас считают по матери! — парировал Берлин.

— Если вы хотите по матери, — согласился Бурдюк, — пожалуйста. Ради Бога…

И послал Берлина к матушке…

На летном поле вновь разгорелась литературная баталия, фонды безжалостно колотили друг друга транспарантами, они перехлестывались, обвивались один вокруг другого, в результате чего образовались два совершенно новых плаката.

Когда Виль под приветственные крики членов фондов появился на трапе, он прочитал на одном «Низкий поклон великому писателю земли русской, нашему новому Федору Михайловичу Сфориму», на другом — «Шолом нашему новому Мендель Мойхер-Достоевскому!».

Потрясенный двумя вновь открытыми, неизвестными ему доселе писателями, он продолжал стоять на трапе, не в силах спуститься, пока ему не объяснили, что оба писателя — это он.

После этого несколько растерянный Виль попросил стакан водки.

— Наш! — раздались радостные выкрики членов руского фонда, — наш!

И поднесли ведро.

Виль осторожно отпил.

— Пей до дна! Пей до дна! — скандировали члены фонда имени Федора Михайловича Сфорима.

— Не могу, други! — отнекивался Виль.

— Наш, наш! — радостно закричали евреи, а после того, как Виль попросил что-нибудь закусить — а русские, как известно, после первого ведра не закусывают — в стане членов фонда имени Мендель Мойхер-Достоевского началось ликование, многие начали плясать «Фрейлехс», а один вытащил из бокового кармана минору и зажег ее. Берлин нежно обнял Виля и ласково заглянул ему в глаза.

— Когда будем обрезаться? — мягко спросил он. — Все готово. Меел ждет…

— З-зачем?! — вскричал он.

— Маленький кусочек, — объяснил Берлин, — даже не заметите. А штикеле — и вам гарантирована помощь на всю оставшуюся жизнь. Сколько там осталось… У нас богатейший фонд!

— Спасибо за доверие, — пролепетал Виль. — Но обрезание в пятьдесят лет… не может быть и речи…

— Два миллиметра! — кричал Берлин, — по тридцать тысяч за миллиметр!.. Хотите — по пятьдесят?

В рядах русского фонда возникло волнение, все двинулись стеной на Берлина, отбросили его и плотным кольцом окружили Виля.

— Не позволим обрезать Достоевского, — скандировали они, — руки прочь от хера!

Откуда-то на Виле появился огромный фиговый листок, который был бы впору и для самого Распутина.

— Господа, что происходит? — кричал Бурдюк. — Евреи начали обрезать нашу литературу! Спасем русскую изящную словесность!.. Виль Васильевич, разрешите окропить?..

— Что? — не понял Виль.

— Святою водицей. И сто тысяч! Сто тысяч — за кувшинчик! А?!.. Передайте кувшин!

— Позвольте, секундочку! В пятьдесят лет, в костюме…

Но кувшинчик уже пошел по рукам.

Возмущение прокатилось по еврейским рядам.

— Вос тутцах! — кричали мендельефоримцы. — Уберите водичку!..

Но кувшин неотвратимо приближался к Вилю.

— Зонт! — закричал Берлин. — Передайте же зонт! Не позволим крестить Менделя Мойхер-Сфорима!

Теперь уже зонт и кувшин двигались к обезумевшему писателю с одинаковой скоростью, но кувшин вдруг рванул — это был стремительный, непредвиденный спурт — и оказался над головой Виля.

— Achtung! — крикнул Берлин. — Attention! Если хотя бы одна капля этой святой водицы упадет на голову нашего Менделя Мойхер-Сфорима, то ваш Федор Михайлович будет обрезан. Немедленно!

И он резким движением сорвал фиговый листок со штанов Виля. Теперь над великим писателем повисли кувшин и нож, правда, нож чуть пониже. И Вилю, обеим его половинкам, нестерпимо захотелось обратно, в брюхо самолета, как в лоно матери. Но лоно уже летело высоко в небе.

Писатель стоял между кувшином и ножом, боясь пошевелиться, и думал, что ему предпринять. Ситуация казалась безвыходной.

«Кувшин падает на камень — плохо кувшину, — размышлял он, — камень падает на кувшин — плохо кувшину…»

Виль вдруг вспомнил, что там, в Ленинграде, у него была куча друзей и знакомых, которых обрезали в свое время. Можно сказать — каждый второй. И притом совершенно бесплатно — никто им за это не платил ни копейки. И было много окропленных. И тоже бесплатно… А ему предлагают такие деньги… Костюм бы высох, отсутствия двух миллиметров он бы даже не заметил — но он мог бы спокойно писать всю оставшуюся жизнь… Где-нибудь на балконе, недалеко от моря, с видом на Африку… За то, чтобы писать, свободно и на свободе, он был готов, не задумываясь, отдать руку, ногу, так почему бы не пожертвовать кусочком…

— Сколько, вы говорите, за миллиметр? — поинтересовался он у Берлина.

— Простите, — несколько опешил Берлин, — речь идет не о покупке. Купить это можно и подешевле… Речь идет о переходе в лоно…

— Почем миллиметр при переходе?

— Я вижу — вы настаиваете. Хорошо… Пусть будет по шестьдесят тысяч… Мы не торгуемся. Мы вас ценим… Даем высший тариф, как выдающемуся писателю и крупному диссиденту. Так сказать, un cas ecxeptionnel! Два миллиметра — сто двадцать тысяч!

— А пять? — спросил Виль. — Могу отдать пять!

Берлина качнуло.

— Видите ли, — произнес он, — наши средства ограничены. Мы — не Ротшильды. Пять миллиметров нас разорят. Да столько и не нужно… Мы чисто культурный фонд. И к тому же, учтите, через неделю ждем нового Шолом-Алейхема…

— Культурный! — взорвался Бурдюк. — Варвары! Покупать члены великих русских писателей, члены цвета нации!.. Торговцы пенисами! Какое счастье, что умер Толстой, что не дожил Чехов. Вы бы закупили и их члены!.. Вы бы…

Виль не дал ему закончить.

— А сколько стоит ваше лоно? — деловито осведомился он.

— Я вам уже ответил, — произнес Бурдюк, — мы не евреи — мы не торгуемся! Пятьдесят тысяч — кувшин! Un cas ecxeptionnel!

— А вы могли бы меня окропить сразу тремя? — поинтересовался

Виль.

— Батюшки! — воскликнул Бурдюк, — это ж не водка, мы ж обычно окропляем одним стаканом. Мы ж вам по высшей ставке предложили — целый кувшин!.. Hа днях прибывает новый Пушкин, затем новый Вяземский — где ж нам столько святой водицы набрать? Мы ж творческий фонд, батюшки!..

Виль уселся прямо на летное поле и вытер вспотевший лоб платком, купленным еще сегодня утром в Ленинграде, в Гостином дворе, взглянул на руководителей обоих фондов и ему ужасно захотелось сказать им:

— Пошли бы вы все на хрен! Причем на необрезанный!..

Но он произнес совсем другое.

— Господа, — сказал он, — я вам очень благодарен за заботу и внимание. От всего сердца. От всей души… Я был готов ко всему, но не к такой пламенной любви…Разрешите подумать до завтра…

Виль почему-то считал, что, прибыв на Запад, он наконец-то начнет говорить то, что думает.

* * *

Бурдюк и Берлин были фантастически похожи — ростом, лысинами, галстуками, шнурками, запахом изо рта, манерой носить транспаранты… Единственное, что их отличало — это члены. У одного из них он был обрезан. Причем, у Бурдюка — когда-то у него был фимоз. Из-за полной несворачиваемости крови нож никогда не касался члена Берлина. Это-то и сыграло коварную шутку с Вилем — он принял Бурдюка за Берлина. Судьба-злодейка свела их в центральном туалете пятиязычного города… Сначала Виль заметил последствия фимоза, а затем уже лицо…

Они обнялись по-братски, у писсуара, и Бурдюк пригласил Виля в ресторан.

Была суббота, и Виль несказанно удивился, увидев президента фонда Менделя Мойхер-Сфорима, глубоко верующего еврея, за рулем пусть и японской, но все-таки машины. Он понял, что это ради него глубоко религиозный еврей наплевал на одно из самых главных предписаний религии.

— Подвиньтесь, — мягко сказал Виль и нежно пихнул Бурдюка. — В синагогу?

Бурдюк икнул.

— Какая синагога?

— Я не знаю. Между нами, я в этом городе впервые.

— Вы собираетесь везти меня в синагогу? — обалдел Бурдюк.

— Ну не в церковь же, — захохотал Виль, — батюшки святы!.. Вы кто — ашкенази, сефард?

У Бурдюка отнялась речь.

— А! — махнул рукой Виль и высунулся в окно, — где здесь синагога, товарищи?

Он жил на Западе всего несколько дней, и у него еще сохранился советский лексикон…

Через несколько минут Виль уже натянул на голову все еще немого Бурдюка ермолку, всунул ему в руки Тору и втолкнул в зал. Служба была в разгаре.

— Барахата-адонай, — запел Виль те два слова на иврите, которые он запомнил с детства. — Барахата-адонай…

После синагоги он потащил главу фонда Федора Достоевского в ресторан «Атиква». Бурдюк сопротивлялся, брыкался, мычал, вращал глазами — Виль успокаивал.

— Не волнуйтесь — я угощаю. Мне вчера поменяли двести долларов — я могу все потратить на вас. Если не хватит — у меня еще тридцать рублей и фотоаппарат «Зенит»… Как вы относитесь к куриной печенке?

Ресторан был полон. Гвалт, шум, поцелуи. Пахло рыбой, чесноком, луком. Бурдюк еле сдерживал рвоту. Грянул оркестр. Евреи сгрудились в центре и, сунув пальцы под мышки, начали плясать.

— Ав де ребе гейт, ав де ребе гейт… Танцен алле хассидим…

— Руки под мышки, — просил Бурдюка Виль, — выше… И ножки выбрасывайте… Вы что — забыли: Ав де ребе гейт — танцен алле хассидим…

Но Бурдюк, вместо того, чтобы засунуть пальцы, куда ему указали, и веселиться вместе с хассидами, дико замычал, боднув нового Достоевского в живот и, взвизгнув «Ой вей!», сиганул прямо в окно…

— …Танцен алле хассидим, — неслось ему вслед…

В эту субботу Бурдюк-таки машины не водил…

Виль был очень расстроен странным поведением «Берлина», винил во всем себя — потащил не в ту синагогу — он, наверно, сефард, этот «Берлин», а, возможно, даже фундаменталист. Или не выносит гусиной печенки. Может, давно не танцевал, возможно, врачи запрещают — а он заставлял его плясать…

Растроенный, Виль вышел на улицу, вокруг звучало сразу пять языков, вилась лингвистическая речка, по одному из мостов которой несся Бурдюк. Его лысина, как полная луна, освещала зеленую воду…

В гостинице Виля уже ждал Берлин. Если бы Виль не знал, что Бурдюк, которого он принял за Берлина, бегает по мостам, то он, конечно же, не сомневался бы, что сейчас перед ним в кресле сидит Берлин. Но, вспомнив сверкающую лысину, он понял, что видит перед собой Бурдюка.

— Христос воскрес! — с пафосом произнес Виль.

— Что? — не расслышал Берлин.

Иногда глухота спасает от удара.

— Разрешите пригласить вас в ресторан на торжественный ужин! У меня есть двести долларов. Если не хватит — имеется «Зенит», скатерть и большой электрический самовар.

Они вышли в синий вечер. Виль крикнул такси, но Бурдюк, который был Берлином, ни за что не хотел садиться.

— Шабат, — кричал он, — шабат!

Виль, не слушая его, нежно приподнял Берлина и усадил на сиденье.

— Гони в русский кабак!

Ресторан назывался «Три поросенка», но Виль заказал всего одного, молочного, хрустящего, с сигарой в зубах… Свинья курила «Winston».

— А вы что курите? — поинтересовался Виль.

Берлин в ужасе смотрел на свинью и дрожал всеми членами.

— Не хотите — не курите, — произнес Виль, — перейдем к еде. Вам ляжку?.. Что вы дрожите — она не кошерная, возможно, вы не знаете — поросенок не может быть кошерным… Жуйте! — он засунул Берлину в рот ножку. — Ну как?

Берлин выплюнул кусок прямо в лицо Виля.

— Свинья! — крикнул он.

— Ну да, — не понял Виль, — я же вам сразу сказал — свинья!

— Вы — свинья! — взревел Берлин, — старая, жирная, неблагодарная!

— Как? — удивился Виль. — А новый Федор Михайлович? Вчера я еще был Достоевским.

— Вы всегда были свиньей! Борешься за советских евреев, отдаешь все силы! Носишь транспаранты. Ездишь по конгрессам. Организуешь манифестации, голодаешь… Борешься за еврея — а приезжает хазейрем!

И отшвырнув свинью — не Виля, а жареную — Берлин вылетел вон…

Короче, в первые же моменты своего пребывания на Западе Виль наладил натянутые отношения с руководителями обоих фондов, и в виде помощи получил огромную фигу.

* * *

Среди встречавших Виля в аэропорту был еще один человек — Гюнтер Бем. Бем никогда не носил транспарантов — поэтому его к трапу не подпустили. Он не собирался ни обрезать Виля, ни крестить его — он просто хотел пожать ему руку. Труднее всего в нашей жизни просто подать руку…

Бем, как и Виль, был писателем, и в списке великих писателей, составленных одним из ведущих журналистов Европы, шел на третьем почетном месте. Естественно, среди здравствующих…

В пятиязычном городе, надо сказать, были две вещи, известные всему миру — страус в собственном яйце и Бем.

Не будем закрывать глаза — страус был известней, даже среди интеллектуалов — на него записывались, его надо было ждать год, а иногда и полтора. Отведать его прибывали из всех стран мира. Его готовили только в одном ресторане…

На Бема, в отличие от страуса, никто не записывался. К нему приезжали просто так — побеседовать с великим писателем, с третьим, так сказать, местом, набраться ума, мудрости, что-то понять и даже переосмыслить. Правда, первым вопросом всегда было:

— Кстати, а как бы попробовать страуса?

Все знали, что у великого Бема в том самом ресторане был блат — повар, колдовавший над волшебным блюдом, приходился ему родным братом и был гордостью всей семьи, в то время, как Бем, несмотря на свое третье место в Европе, в своей собственной семье шел на последнем. Это был выродок… Все остальные были люди как люди — банкир, ювелир, владелец магазина готового платья.

А Бем — пил, писал, любил…

Ему говорили: кончай с этим, не губи жизнь, есть прекрасное место в «Трейд Деволопмент Бэнк», ты знаешь семь языков, ты бы мог стать замечательным секретарем-машинисткой или управляющим рестораном у брата — он тебя обучит в три месяца, ты способный, ты как-никак из нашей семьи… Но Бем слушал — и продолжал пить, писать, любить. И обожал Медведя. Еще тогда, когда Виль жил в Ленинграде, Бем ставил его сразу после Толстого и Чехова. Для него в русской литературе писатели располагались следующим образом: Толстой, Чехов и сразу же за ними — Медведь, Виль Васильевич. Это когда он был трезвым. После пятой рюмки происходили некоторые перемещения: Чехов слегка отодвигался и уступал место Медведю. Иногда Бем выпивал семь рюмок. Не закусывая. Список сотрясало — Виль перебирался на первое место, Толстой оказывался на втором, а на третье почему-то выплывал Шекспир.

И как-то так получалось, что Медведь — не только первый писатель земли русской, но и всего мира. По Бему…

Гюнтеру удалось пожать руку Виля только на пятый день. За это время Виль уже проел доллары, фотоаппарат с самоваром и партитуру «Пиковой дамы» Чайковского. Оставалась вышитая скатерть. Бем видел, как торговались с великим писателем, который просил пятерку, объяснял, что скатерть — ручной работы, а люди в костюмах «от Кардена», пахнущие «Ланвеном» давали не больше трех. И Виль уже махнул рукой и один пахнущий полез было в карман, но Бем спокойно отодвинул его и протянул Вилю сотню.

— Я хотел пятерку, — сказал Виль, — но могу отдать и за…

— Даю сотню, — сказал Бем. — Держи — и гони скатерть! Я, старый гуляка и повеса, все скатерти свои залил вином, и жрать мне не на чем последние полсотни лет…

Виль удивленно взглянул на Бема, отбросил голову и продолжил:

— …И поэтому я ем на залитом чернилами дубовом столе страуса в собственном яйце, запивая его бургундским, присланным старым моим другом Филиппом Ротшильдом…

— Не надо Бема, — остановил его Бем, — будем читать Медведя, великого продавца скатертей на берегах лингвистической реки.

И он торжественно, с выражением, прочитал главу из «Кретинов». Виль скинул пиджак и начал залихватски читать монолог из драмы Бема «Визит юного хама».

Бем перебил его афоризмом из последнего романа Виля. Медведь запел — Бем писал также и песни. Тогда Бем натянул на себя скатерть, повернулся к Востоку и, воздев руки к небу, начал читать монолог старого еврея, мечтающего умереть на Земле Обетованной — из непоставленной трагедии Виля «Абрам»…

Раздались аплодисменты, они вдруг очнулись и увидели, что окружены огромной толпой, а у их ног валяются монеты и даже бумажные купюры.

Виль покраснел.

— Товарищи, — обратился он к толпе, — заберите, пожалуйста, деньги. Каждый свои.

— Ни в коем случае! — запретил Бем. — Это единственный случай, когда в нашем городе оплачивают труд писателя.

Он аккуратно собрал гонорар.

— Пошли пить!..

Они отправились в тот самый ресторан. На страуса не хватало, только на его яйцо, и Бем вызвал брата.

— Запиши на мой счет и принеси страуса.

— Уже некуда записывать, — сказал брат.

— Хорошо, ты не веришь мне — вот великий русский писатель. Открой ему счет и запиши на него. Пиши — Виль Медведь, великий писатель, два страуса, два яйца, две порции водки и две сигары от Давидова…

Брат принес только водку.

— Только из уважения к Горбачеву, — бросил он.

— Вот такие здесь братья, — сказал Бем, — куда ты переехал?

— Как там у вас движется перестройка? — поинтересовался брат, который почему-то никуда не уходил.

Виль открыл рот, и Бем почувствовал, — ни страуса, ни яйца им не видать!

— Ты хочешь страуса? — произнес он.

И Виль все понял. Они были родственными душами. Он сказал, что перестройка — это что-то особенное, удивительное, ни на что не похожее…

Появился страус, потом второй. Поплыл олень, тетерева, «Вдова Клико»…

— Перехвалил, — сказал Бем, — больше некуда. — Он похлопал себя по животу.

— А, в общем-то, вся эта гласность — херня, — задумчиво произнес Виль, — плохая комедия.

Со стола мигом уплыли остатки страуса, улетели тетерева, растаял в дыму «Давидов».

— Слава Богу. А то я ничего оставлять не могу. В тебе сколько килограмм?

— Восемьдесят два, — сказал Виль, — перед отъездом взвешивался.

— А во мне сто четыре. До обеда было… — он вздохнул. — Ну, ты видел, какие тут живут мудаки? Куда ты приехал? Они верят в две вещи — в деньги и в перестройку. Кретины считают, что если там не будет перестройки — тут не будет денег. Отнимут!.. Пойдем, я тут недалеко… Они потащились к Бему.

— У тебя денег нет. У меня тоже. Но у меня есть дом. И собака. Будешь жить у меня.

Бем жил с собакой, огромной немецкой овчаркой по кличке «Литературовед».

— Во-первых, это не кличка, а имя, — объяснил Бем, — клички, если угодно, у местной интеллигенции. А, во-вторых — она таки литературовед. А почему — это тема особого романа, который надо будет когда-нибудь написать. Ее судьба — судьба талантливого человека… Раньше ее звали «Алмаз». Эти идиоты на границе не могли ничего лучше придумать. Да, раньше она работала на границе. И, надо сказать, великолепно — она задерживала всех, но при одном условии — если те не были писателями, композиторами, художниками… Если же границу собирался перейти какой-нибудь поэт, музыкант, певец — «Алмаз» это ощущал каким-то шестым чувством и уводил пограничника в противоположную сторону. Вскоре слух об удивительной собаке распространился по всему миру — и к границе потянулись турецкие писатели, чилийские художники, чешские драматурги, кубинский скульптор… Все, что мы имеем стоящего в нашем городе — мы имеем благодаря «Литературоведу». Если бы не он — у нас бы не было ни кинематографии, ни театра, ни знаменитого балета…

О проделках «Алмаза» стало известно в столице. Министры были крайне возмущены — пес похерил столь тщательно разработанную программу приема беженцев. На специальном заседании правительства абсолютным большинством голосов было решено перевести «Алмаза» из пограничных войск в полицию. То есть, он пошел на понижение… «Алмаз» безуспешно пытался перейти границу, кусался, брыкался — но вы понимаете — постановление Совета Министров, оно не обсуждается — и он оказался в полиции нашего города. С таким лицом!..

У нас «Алмаз» повел себя несколько странно, но, я думаю, это была точно продуманная тактика. Вместо убийц, насильников, воров он выискивал поэтов, художников, скульпторов. Однажды, когда вся полиция носилась, сломя голову, в поисках банды, ограбившей наш крупнейший банк — «Алмаз» притащил дряхлого девяностолетнего пианиста… Ты хочешь знать, как мы познакомились — он приволок меня. Я пил пиво у стойки, когда «Алмаз» впился зубами в мои брюки и потащил к двум полицейским. Они как раз в это время искали насильника — что-то там тринадцать изнасилованных… Я имел больше женщин, — но у меня и мысли никогда не было насиловать их, я их брал другим путем — я читал мои романы… Короче, меня отпустили. Полицейские. Но не пес. Он жалобно скулил и продолжал держать меня за штанину. Я взглянул в его глаза и сразу понял, что этот пес любит литературу. Они мне его отдали, причем с удовольствием — им надоела его провокаторская деятельность… Короче, «Алмаз» добился своего — и я привел его домой.

В тот вечер я читал одной даме из высшего света свой роман. И она засыпала. Она нагло зевала и звала в постель. Она явно не хотела дать мне закончить! Скажи, какой писатель идет в постель, не закончив?.. Короче, она зевала, она томно прикрывала глаза, а пес выл, когда было смешно. Плакал, когда было трагично. А в некоторых местах даже аплодировал, ты не поверишь — но он это делал, передними лапами. И я открыл его истинное призвание — это критик, Виль…

«Литературовед» закивал головой.

— Если хочешь — можешь проверить сам. Доставай рукопись и читай!

— У меня по-русски, — сказал Виль.

— Какое это имеет значение для «настоящего критика»!

Виль вытащил из бокового кармана пиджака потрепанные листки и начал читать. Собака забралась в кресло.

Она вздыхала, вздрагивала, навостряла уши, срывалась с кресла и бегала вокруг Виля, виляя хвостом, и вновь замирала. Она слушала, как самая лучшая аудитория в Ленинграде, где-нибудь в «Доме ученых» или в «Доме архитекторов» на его последнем, прощальном вечере.

Виль кончил.

— Ну, — сказал Бем, — убедился? Я ему иногда читаю Чехова — реакция потрясающая, он еще и воет. Поэтому ты у меня третий. Извини…

— А Толстой?

— Не произноси этого имени. Собака плачет.

Виль повернулся в сторону кресла — по морде «Литературоведа» текла крупная слеза…

Вилю было как-то тепло в этом доме, среди разбросанных листов, окурков, немытых стаканов, лающего «Литературоведа», у этого огромного, лохматого человека с большим животом и вьющейся шевелюрой. Все эти дни ему было так одиноко в этом городе, все были чужими, и свои русские, и свои евреи, а вот этот человек непонятной национальности, купивший у него скатерть и знающий наизусть его монологи — был свой.

— Ты свой, — сказал Виль.

— Потому что я — выродок. Теперь нас будет двое… Давай выпьем за выродков?..

Из кармана куртки он достал недопитую бутылку водки.

— Стащил, пока брат убирал.

И они подняли бокалы. ИБем обнял Виля, как брата.

— Ну, что будешь делать?

— Писать…

— Сытая жизнь делает все пресным, округлым и чересчур нормальным, — сказал Бем. — А чтобы писать — надо быть ненормальным! И читатель должен быть тоже немного того… Поэтому тут нет ни читателей, ни писателей. Тут забыли, что это такое. Когда представляешься — «писатель» — люди бросаются к Толковому словарю. И уже не в каждом есть это слово. Поэтому я представляюсь — «Брат страуса с яйцами»… Что ты умеешь, что ты можешь?

— Умею только писать. Знаю только русский язык.

— Как раз для восемнадцатого места в нашей семье, — заметил Бем, — сразу же после меня…

* * *

Граната Глечика посадили за пенку.

В те далекие времена в России все любили пенку — говорят, в революцию любят пенку — и Глечик сожрал пенку самого товарища Гулыги — яркого революционера местного масштаба — и сел по статье «Хищение социалистической собственности в особо крупных размерах» — пенка, видимо, была немалой.

После пяти лет небольшого архангельского лагеря он перестал доводить молоко до кипения. А если пеночка случайно получалась — оставлял товарищу:

— Пеночки не хотите?..

Глечик появлялся в гостиной всегда в сопровождении почетного эскорта. Это были две тонкие блондинки, общий возраст которых не превышал возраста Глечика в тот год, когда он съел пенку.

— Оленя ранило стрелой! — доносилось уже из дверей.

— Аидише Шикер, — констатировал Харт и все второпях допивали водку.

У Харта была своя теория экстремальных иудейских вариантов: Если еврей дурак — это уже Иванушка, если мудрец — Соломон, если шикер — то Глечик.

Он пил всюду — в жизни, на сцене, под…

Проверить было трудно, но утверждали, что Глечик пил с бармицвы, и съел пенку ввиду отсутствия закуски.

Глечик научно объснял это:

— Вы не представляете, что будет, если я просохну, — угрожал он, вынимая рюмку из рук Харта, — я умру!

За его жизнь никто не волновался — он был заспиртован.

— В этой стране, — сообщал он, — я могу жить только керным, — он вырывал рюмку из рук Качинского, — только под шафе.

Качинский не выпускал.

— Или вы хотите, чтоб я сказал все, что думаю?! — угрожал он.

Качинский не хотел и выпускал бокал с живой водой.

Ни один из завсегдатаев Мавританской не хотел, чтобы он сказал, что думает — гостиную бы сразу закрыли.

Много лет назад, в жаркое лето, когда Глечик однажды просох, он сказал все, что думает…

Его увидели лет десять спустя, сгорбившимся, худым, на пороге Мавританской:

— Оленя ранило стрелой, — печально произнес он.

За десять лет олень постарел лет на двадцать.

— Вот к чему приводит трезвость, — сказал он.

Потом, с годами, к нему вновь вернулась молодость, веселье и постоянная радость бытия.

Ему откровенно завидовали — ни у кого из завсегдатаев не было такого длинноногого эскорта. Его всегда сопровождали красавицы. Их светлые волосы бросали на Глечика таинственный свет.

У стола Глечик целовался с эскортом и отпускал его, долго провожая взглядом.

— Три часа занимались актерским мастерством, — пояснял Глечик, выливая себе все, что осталось в графине, — талантливая молодежь!..

Иногда он сообщал, что с талантливой молодежью занимался сценическим движением, иногда — приемами комического — взгляд его был лукав — что он хотел сказать?

Частенько на его заросшей щеке можно было видеть помаду. Из кармана, вместо платка, он периодически доставал бюстгальтер — приемы комического были налицо…

Кроме эскорта у Граната Глечика было еще двадцать девять писем Хайдебурова. Никто не знал, кто такой Хайдебуров, но Глечик в тяжелые минуты жизни всегда говорил:

— Ерунда! У меня есть 29 писем Хайдебурова. Их любой музей купит. И вы знаете, за сколько?!..

Цифр он не называл и не говорил, кто такой Хайдебуров.

— С такими письмами не пропадешь! — только подмигивал он.

Глечик был сух, одновременно с двумя сигаретами — в зубах и пальцах, — и невероятно эмоционален — речь его сопровождалась обильной слюной.

Когда он выступал со сцены — три первых ряда не занимали. Истории его были увлекательны. По его словам, выходило, что он сыграл не последнюю роль в постановке «Броненосца Потемкина» Эйзенштейна и в написании «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова. Он так загадочно улыбался, что можно было подумать, что все это — вообще его рук дело.

— Эйзенштейн был в кризисе, — драматически говорил он, — я подсказал тему, подобрал актеров, составил режиссерский сценарий. Ему ничего не оставалось, как снять и пожинать славу.

— А Ильф и Петров? — спрашивали завсегдатаи.

— Они использовали мой юношеский роман, — гордо говорил он, — но я их извиняю — моего таланта хватит на всех!

Кого он имел ввиду — Пастернака? Уланову?

Весь свой талант, юмор, остроумие Гранат оставлял в Мавританской. Там проходили его звездные часы, там он метал эпиграммы, репризы, истории, они заставляли трястись от хохота.

Когда он покидал гостиную — его покидал талант.

Он писал, играл, ставил, преподавал, но лучше бы он все свое время проводил в Мавританской…

Лекции его напоминали скетчи, скетчи — лекции, а игра студентов — плохую пародию.

Когда они, веселенькие, крикливые, выскакивали на сцену, старый Харт, занимавший обычно два места в зале, ввиду своей комплекции, давился от хохота, вытирал слезы огромным платком и сквозь кашель выдавливал:

— Тети Песины питомцы!..

Глечек подозрительно смотрел в зал…

— Ленинградский наш «Зенит»

Был когда-то знаменит, — тянули девичьи голоса, до противности напоминающие вой голодной гиены.

Харт с нескрываемым ужасом смотрел на этот пронзительный хор.

— В городе не хватает проституток, — бормотал он, — а эти — поют!

— А теперь игра в «Зените»

Не игра, а извините… — вступала мужская группа нагловатых откормленных козлов.

— Зачем он заставляет петь фарцовщиков?! — вздыхал Харт. — Кто будет обслуживать иностранцев?

Вздохи Харта не доносились до сцены, но после окончания студии Глечика девушки шли в проституцию, юноши — в фарц. Они были лучшие в своем деле. Школа Глечика помогала им в нелегком труде.

Когда клиенты, — какой-нибудь пьяный финн или любвеобильный француз — излишне задерживались или переходили границы, выпускницы Глечика затягивали:

Ленинградский наш «Зенит» — и финна как не бывало, а француз выбрасывался в окно.

— А теперь игра в «Зените»… — и много повидавшие на своем веку чекисты поднимали руки вверх… Глечик уехал первым…

* * *

В аэропорт его провожал все тот же эскорт. Он двигался к трапу, как высокий гость африканской страны. Летчики международных линий с завистью смотрели на него. Торжественное шествие остановилось у трапа. Глечик печально оглядел свой эскорт.

— Девочки, — начал он, — вся наша жизнь — это актерское мастерство и сценическое движение. Мне пора отдохнуть! Семьдесят лет на императорской сцене!!!

Глечик поцеловал эскорт и, стряхивая пепел с потухшей сигареты, поднялся по трапу. Самолетное брюхо съело его.

Завыли моторы и осиротевший эскорт, забыв приемы комического, заплакал. Впервые за долгие годы ему некого было охранять.

Самолет дрожал и разворачивался. Непонятно, каким образом, вдруг открылся хвостовой иллюминатор и из него показалась полупустая бутылка «Столичной» и взлохмаченная морда Глечика. Он отчаянно ругался, видимо, отбиваясь от наседавшего экипажа.

— Оленя ранило стрелой, — успела выкрикнуть морда, и иллюминатор захлопнули.

Экипаж был, видимо, выведен из себя — самолет взлетел по посадочной полосе.

* * *

Если в других городах самым высоким зданием является пожарная каланча или старинный собор, или состоящий из стекла и бетона магазин женской одежды, или, наконец, телебашня с крутым, вращающимся рестораном — то в пятиязычном самым высоким сооружением был Университет. Это было главное, чем он славился.

Он возвышался над горой и венчал город. В плохую погоду Университет как бы делился на две части — солнечную и облачную. Нижняя его половина были окутана туманом, в ее окна хлестал ливень, а в верхней сияло солнце, она парила над облаками, на купол садились орлы. Когда в окна профессорских кабинетов бил град, ректор, удобно расположившись в своем куполе, нежился в лучах солнца. Поговаривали, что из окна купола, если приглядеться, можно было увидеть Гибралтар, а из противоположного окна — Волгу, в районе города Куйбышева.

Когда-то в Университете, лет восемьсот назад, была синагога, потом евреев вежливо попросили покинуть город, со здания поснимали магендовиды, установили крест — и сделали церковь. Лет через пятьсот вынесли кресты, посадили в купол ректора — и бывшая синагога, бывшая церковь превратилась в Университет.

Ректор восседал над облаками и время от времени с опаской поглядывал вниз — он побаивался, как бы Университет вновь не превратился в синагогу — в город вернулись евреи, а ректор был наслышан о цикличности процессов.

Когда ему говорили: «История повторяется, герр профессор», — он вздрагивал…

Университет был широко известен еще и тем, что его не закончил ни один выдающийся человек. Ни один крупный ученый. Даже просто известных не было среди его выпускников… Этим он отличался даже от молодых африканских университетов, в которых время от времени учились вожди племен и борцы за национальную независимость… В какой-то степени отсутствие громких имен было предметом гордости Университета. И вполне заслуженно — ни один его выпускник не развязал ни одной мировой войны, не изобрел бомбы, не открыл страшных бактерий и не создал чреватую последствиями идеологию — большинство из них скромно трудились в том же Университете, и, если для них не хватало профессорских или преподавательских должностей, они работали администраторами, библиотекарями, садовниками, консьержами. Возникла какая-то новая, хорошая традиция — не покидать «Альму матер».

Поэтому устроиться на работу в этот Университет, даже на самую замшелую должность, можно было, только закончив его.

Исключение делалось для членов семей, живущих на берегах лингвистической реки более восьмисот лет, то есть с того времени, когда город покинули евреи, а также для бушменов Калахари.

* * *

Купол по своему микроклимату напоминал волшебный индонезийский остров Суматру — 365 солнечных дней в году, безветрие, романтические закаты. Поэтому каждый профессор Университета мечтал стать ректором и уехать на «таинственный остров».

Во что бы то ни стало стать ректором, особенно с годами, когда все больше и больше ломило кости, и все меньше работала голова.

Как известно, с годами голова начинает вырабатывать не мысли, а желудочный сок, этим объясняется постоянно возрастающий интерес к ресторанам и магазинам колбасных изделий.

Бывали времена, когда под куполом пребывали молодые — сорокалетние, еще без ревматизма и раннего атеросклероза, с работающим мозгом… Это вызывало справедливое возмущение у профессуры — купол занимали люди случайные, которым солнце не было жизненно необходимо, которые за ним могли еще подниматься в горы, люди, у которых функционировали ноги, руки, голова…

После долгих и утомительных дискуссий было решено, что отныне ректор будет избираться открытым голосованием, по представлению медицинской справки об экстренной необходимости постоянного ультрафиолетового излучения.

Но это мудрое решение еще больше ожесточило борьбу за место в куполе.

На ученом совете шли непрекращающиеся бои:

— Позвольте, господа! Вы хотите избрать ректором человека с легким, начинающимся атеросклерозом, в то время, как у меня застарелый и тяжелый! С необратимыми осложнениями на голову. Я прошу учесть.

— Господа, господа, секундочку! Я не знаю, кого и куда избирают, я не знаю, где мы сейчас находимся, и как я сюда попал, но для меня ясно — избрать должны меня! Если мы избираем по солнцу…

— Нонсенс! Нонсенс и абсурд! При всем моем уважении к полной потери памяти уважаемым коллегой и к его легкому слабоумию, хочу напомнить, что у меня недержание, и вы прекрасно знаете, чего!

— При всем моем уважении к вашему недержанию, я не совсем понимаю, при чем оно к солнцу?!

— Коллеги?! Неужели вы не заметили, что в годы активного солнца я успеваю добежать? И, если не занятно…

Споры велись глубоко заполночь, и можно себе вообразить, как трудно было стать ректором в этом Университете.

Тем более, что профессура все время старела, болела, маразмировала, прогуливалась с явными синильными признаками и кандидатов становилось все больше и больше…

Последнего ректора избрали по сумме факторов — у него было два недержания — мочи и речи, один лишний ген и не хватало шариков.

Консилиум врачей утверждал, что при постоянном солнечном облучении в куполе есть надежда, что лишний ген вскоре перейдет в шарики и все придет в норму. Его избрали единогласно — профессура не возражала. Все считали, что ген быстро перейдет в шарики и место вскоре освободится.

Но ректор сидел уже семнадцатый год — ген ни в какую не переходил, и, более того — откуда ни возьмись, появился еще один. Никто не мог понять, из-за чего?! Но Консилиум утверждал, что из-за Чернобыля.

Профессура возненавидела несчастный город. Очевидно, наличие этих двух генов позволило ректору сделать открытия в самых различных областях, от сельского хозяйства до СПИДа. Например, в экономике. Многие обитатели пятиязычного города помнили «Народный банк», красу и гордость города, который после использования финансового открытия ректора прекратил свое существование.

Многие помнили и городскую картинную галерею, славу Пятиязычного, наряду с Бемом и страусом, все деньги которой по рекомендации ректора были брошены на закупку шедевров живописи, оказавшихся изумительной подделкой.

* * *

На месте галереи построили платный общественный туалет, который никаких рекомендаций не требовал.

Многие горожане помнили… Да чего только не помнили жители го рода. Они умоляли ректора прекратить свои открытия, обращались в Сенат с просьбами ограничить его научную и творческую деятельность — и ректор внял. Он плюнул на науку, начхал на искусство и с головой окунулся в перестройку.

Горожане были счастливы — перестройки в городе, слава Богу, не было, она шла где-то далеко, в заснеженной стране, где носят шапки, где открытия ректора, даже если б они и повредили чему-либо, не лишили бы сна горожан, и город впервые вздохнул свободно — у них оставался еще театр, лингвистическая река и страус в собственном яйце.

Ректор был по уши влюблен в далекую и загадочную перестройку. Такого увлечения он не помнил с далекой юности, когда он ночами простаивал под балконом, который в конце концов на него обвалился, после чего он и решил поступить в Университет.

Перестройка зачаровывала его, влекла, манила, он потерял сон, видел ее повсюду, шептал ее имя.

Он перестал смотреть в сторону Гибралтара и часами не мог оторвать влюбленного взгляда от Волги.

— Э-эх, ухнем! — часто доносилось из купола. — Е-еще разик, е-еще разок.

Временами печаль нарастала, голос его дрожал.

— Волга-Волга, мать родная, — слезно выводил он.

Многие объясняли эту внезапно вспыхнувшую страсть недержанием, другие — нехваткой шариков, генетики — лишними генами.

Интеллектуалы с кафедры философии саркастически смеялись надо всем этим. Они утверждали, что и мочатся, когда надо, и гены в норме — а влюблены в эту самую перестройку не меньше.

Любовь ректора, как и всякая любовь, была таинственна и необъяснима.

Университет бурлил и разделился на два враждующих лагеря — сторонников перестройки и ее противников, причем сторонников было гораздо больше, чем в России. Естественно, на душу населения. Уж лучше бы эту перестройку проводили в Университете, где успех ей был гарантирован.

Особенно среди мудрецов кафедры философии, поскольку, как известно, среди умных не меньше дураков, чем среди дураков…

Ректор неделями не покидал купол — он слал в Москву приветственные телеграммы, здравицы и рекомендации.

— А не пора ли реабилитировать Бухарина? — критически спрашивал он.

И назавтра читал в газете, что Бухарин реабилитирован.

— А что, если вывести войска из Афганистана? — предлагал он.

И через пару дней видел по телевидению, как уходили полки из Кабула.

— А не совместить ли пост Генсека с президентом? — озорно спрашивал он.

И тут же совмещали.

Ректор почувствовал себя пророком, провидцем и отцом перестройки.

Его страсть к гласности была настолько сильна, что на голове выступило красное пятно, очертаниями один к одному напоминавшее пятно, мелькавшее в Кремле.

Его духовное влияние на российские дела было столь велико, что многие действия стали предприниматься там задолго до ректорских рекомендаций.

Так, например, он только собирался начертать: «А не предоставить ли Эстонии…» — слышит по радио — уже предоставили!

Только подумал: «А не восстановить ли славное имя…» — и видит — восстановили!

«Они читают мои мысли, — думал ректор, — телепатия с метафизикой!»

Он хотел было забросить письменные послания и передавать мысли на расстояние, чтобы сэкономить на почтовых расходах и выиграть во времени, как вдруг там начали вытворять такое, о чем он даже не мог подумать, и никакой телепатией, естественно, не передавал — например, ни с того, ни с сего встретились с Рейганом, которого он презирал. Ректор был очень недоволен и возобновил корреспонденцию. Но уже в отрицательном ключе:

«Не советую встречаться с сионистом Шамиром!», «Ни в коем случае не легализуйте проституцию», «Не торопитесь с реабилитацией иудушки Троцкого».

И опять все вернулось на круги своя — не встречались, не легализовали, не торопились…

Более того — ректор запомнит этот день на всю жизнь — из Москвы пришла телеграмма. Правительственная. Персонально! Всего три слова. По-русски!..

* * *

В то первое лето Бем развернул невероятно бурную деятельность и открыл Вилю школу, которую почему-то называл «Академией» — «Академия русского языка и литературы имени Льва Толстого». Не надо забывать, что Толстой был на первом месте, когда Бем был трезв. Президентом Академии стал Виль, он же был назначен профессором всех трех дисциплин, которые должны были там преподаваться. Короче, Академия пока состояла из одного человека и размещалась в бывшей спальне Бема, который ее освободил, переехав спать в гостиную. Бем вложил в Академию все свои деньги — он закупил парты, установил магнитофоны, на стенах развесил огромные портреты великих русских писателей, в том числе Медведя, который дико сопротивлялся и каждый раз срывал свое изображение, но Бем ночью, когда Виль похрапывал, пробирался на цыпочках в Академию и вновь водружал его. Он заказал Вилю визитку, где было скромно выведено всего два слова: «Президент Академии» — на всех пяти языках города. Он купил ему новый твидовый костюм, бабочку и поменял его ленинградские очки на западные. Президент теперь взирал на мир через дымку. Мир представлялся ему таинственным и загадочным, полным ожидания и обещаний — ведь Виль впервые в жизни стал президентом.

По вечерам они с Бемом занимались высшей математикой — они умножали дни на часы, все вместе на почасовую оплату, результат по-чему-то возводили в квадрат и умножали на число студентов. Суммы получались ошеломляющими. Только один курс — «Русский язык для дебютантов» — обеспечивал написание романа «Расставаясь с ними», а лекции по Булгакову и Осипу Мандельштаму гарантировали не только спокойную работу над будущими шедеврами, но и поездки на Гаити, в Сингапур и дебри Бенгалии…

— Более того, — добавлял Бем, — ты сможешь ездить на лекции в «Мерседесе». Пусть студенты видят, на чем приезжает профессор.

— Куда на «Мерседесе», — спросил Виль, — и откуда? Из туалета в спальню?

— Мелко мыслишь, профессор, — говорил Бем. — Ты думаешь, что Академия будет все время в спальне? Нет, герр профессор… мы будем расширяться. Присоеденим кабинет, гостиную, а потом… Потом переедем в здание старой мэрии на площади Павлина…

Но на мэрию при всех расчетах денег не хватало.

— Ерунда, — Бем не отчаивался, — всегда можно найти выход — увеличим количество студентов и немного поднимем плату. Хочешь иметь такого профессора — будь любезен, плати!..

Бем быстро производил новые вычисления — и мэрия была у них в кармане…

Так, сидя за столом, гуляя при свете луны, глуша пиво за стойкой бара, они занимались вычислениями, пока вдруг не заметили, что для открытия Академии не хватает самого пустяка, одной из составляющих формулы. То есть часы были, количество денег в час — тоже — не хватает только студентов.

— Это ерунда, — опять сказал Бем, — как только они услышат имя Виль Медведь — они бросятся в его спальню со всего мира, и между нами, даже из России. Опустеют Москва и Ленинград — и все будут в нашей спальне…

В тот же день Бем взял ссуду в банке и заказал тысячу плакатов. Текст был краток: на фоне огромной бороды Толстого, занимавшей весь плакат, было выведено — «Изучайте великий язык Толстого, Чехова и Медведя. Занятия ведет Виль Медведь».

Виль был возмущен.

— Что ты такое написал?!

— А что я мог написать? Занятие ведет Толстой?..

— Убери мое имя из великих!

— Не спорь! Напьюсь — поставлю первым!

— Я выхожу из членов Академии и слагаю с себя обязанности президента! — пригрозил Виль.

— Хорошо, не шуми, пусть будет по-твоему. Но я обязан тебя предупредить — ты сознательно уменьшаешь количество студентов и ставишь под угрозу путешествие в дебри Бенгалии…

Бем задумался и переписал текст «Воззвания».

«На берегах лингвистической реки открывается «Академия русского языка и литературы имени Льва Толстого». Разговорная речь. Стилистика. Практические занятия».

— В спальне, — добавил Виль.

Бем долго ржал, а потом четыре дня раскладывал по конвертам плакаты и отправил их в девяносто шесть университетов Европы, Америки и даже Африки.

— Если эти бляди-доценты развесят их на своих стендах, — резюмировал он, — у нас будет столпотворение…

В ожидании столпотворения Бем повез Виля в поры — надышаться ионами, синим воздухом, поесть свежего козьего сыра и, главное, ни о чем не думать.

— Впустим в наши дурацкие головы немного свежего ветра, — сказал он…

Когда они вернулись, стало ясно, что «бляди-доценты» не поленились развесить — из почтового ящика выпали сотни писем и все с одним и тем же адресом: «Академия. Президенту Медведю».

— Ты меня знаешь, — выдохнул Бем, — я оптимист, но такого количества страждущих я не ожидал.

— Я тоже, — согласился Виль.

Пару часов Бем считал конверты — получилось триста двадцать шесть.

— 326 желающих, — торжествующе вскричал он, — и это при условии, что в каждом конверте только один! А ведь могут записаться и целые коллективы! Скажем: «Мы, группа студентов Пенджабского Университета, давно мечтали..- и тридцать семь подписей! А?.. Тебе не кажется, что надо расширить Академию, не дожидаясь наплыва?

Они энергично начали освобождать гостиную, кабинет, коридоры.

— Я думаю, туалет тоже снесем, — предложил Бем, — могут сбегать и во двор…

— Ни в коем случае, — возразил Виль, — это отнимет у студентов кучу времени, а у меня будет напряженная программа.

— Ладно, — сказал Бем, — ты — президент, ты и решай… Я вот думаю, — продолжал он, — что в этой блядской перестройке что-то все-таки есть… Конечно, едут из-за тебя, но интерес возрос из-за нее. Возможно, если бы не она — у нас писем было бы раза в два меньше. Во всяком случае, из России б не поехали. А ты только взгляни, сколько писем оттуда…

К утру они очистили весь дом, включая чердак и подвал. Бем, лежа на тахте, критически оглядывал Академию.

— Нет, — с сомнением произнес он, — не поместимся. Когда я получил премию «Медичи», тут собралось двести хулиганов — и все терлись друг о друга жопами… В Академии это неудобно. Пошли снимать мэрию. Нечего ждать!

— Подожди, — сказал Виль, — может, сначала все-таки откроем конверты?

— Тебе не терпится узнать точное количество? Я тебя понимаю. Ты, наверно, прав. Вполне возможно, что, когда подсчитаем, увидим, что и мэрии не хватит… Ну, открывай!

Бем протянул Вилю белый ножик из слоновой кости. Они долго выбирали первое письмо и, наконец, нашли — с самой красивой маркой: Диковинная птица сидела на диковинной ветке и пела что-то диковинное.

Письмо было из Ботсваны.

— Только за эти марки мы могли бы перекусить у братца, — сказал Бем.

Виль осторожно вскрыл конверт.

— Читай вслух, — потребовал Бем, — и с выражением.

— «Дорогой господин Медведь, — начал Медведь, — мы, группа русских жен, живущих в Ботсване…»

— Видишь — уже группа! Сколько?

— Пока не сказано, — ответил Виль и продолжил, — «… живущих в Ботсване, с большой радостью узнали о создании Академии…»

— Короче, — сказал Бем, — меня сейчас не интересуют их излияния… Сколько их, этих жен, сколько?

— Подожди, дай дочитать. Все мы по образованию филологи, кончившие университеты в Москве, Ленинграде и Киеве…»

— Филологи! — воскликнул Бем, — с самыми престижными дипломами! А? С чего начинаешь?!

— …«сидим в проклятой Ботсване без работы», — продолжил Виль и почувствовал что-то недоброе, нехорошее.

— Это нас не интересует, — гаркнул Бем, — пусть мужья платят.

— …«сидим в проклятой Ботсване без работы и очень бы хотели преподавать в вашей Академии…» — Виль безучастным голосом начал перечислять подписи: Тоня Воспрякова, Нина Сухова, Катя Кабылина…»

— Постой, — оборвал его Бем, — я что-то не понял: чего они хотят?

— Преподавать… у нас…

— Это-то ясно. А сколько они собираются платить нам за это?

— Это мы им должны будем платить, — объяснил Виль, — «…Вера Попкина, Оля Заяц, Маша Нечипайло… Всего двадцать семь человек». Целый коллектив, как ты мечтал…

— Хрен им в рот, — проревел Бем, — всем двадцати семи!.. Давай другие письма, не спеши, я выберу сам!

Бем выбрал почему-то самое неказистое, без марки, с размытыми дождем чернилами.

— Надо уметь выбирать, — назидательно произнес он, — читай!

Виль открыл.

— «Вот уже три года я сижу без работы, — безнадежно начал он, — да и что делать в Сирии русской жене, преподавателю русского языка…»

— Эта блядь думает, что ей есть что делать у нас! — вскричал Бем, вырвал письмо из рук Виля и резко открыл третье.

— «По образованию я — филолог…», — прочел Виль и заскрежетал зубами.

— Так, все ясно, — Бем разжег камин и первые три письма полетели а него. — Смотри это! Без работы?!

— Без работы, — кивнул Виль, — Мадагаскар.

— Мы что здесь открыли — Академию или бюро по трудоустройству безработных филологов? — прорычал Бем…

В каждом последующем письме были русские жены, таинственные страны, необычные судьбы — и всюду — филологи. Некоторым из них ценой неимоверных усилий удалось вырваться из гарема, иные все еще пребывали в нем — кто восемнадцатой женой, а кто и двадцать шестой. Некоторые были разведены и оставлены без жилья, прямо под палящим солнцем. И всем хотелось преподавать… Камин пылал. В Академии было жарко и душно.

— К чертям собачьим этот дряхлый, загнивающий мир, — кричал Бем, — почитаем-ка письма из страны бурлящей перестройки и шипящей гласности… Вот, пожалуйста: Москва, Московский университет имени Михайлы Ломоносова… Читай!

Виль вскрыл конверт слоновым ножиком.

— «Подонок» — прочел он.

— Как? — переспросил Бем.

— Подонок, — повторил Виль.

— Странное, однако, обращение к президенту.

— «Подонок, изменник и эмигрант, — продолжал читать Виль. — После того, как ты покинул мать-Россию — ты не смеешь касаться своими грязными руками русского языка и его вершину — зеркало русской революции Льва Толстого…»

— Если я правильно понял, — заметил Бем, — это не твой студент. Он, похоже, уже выучил русский…

— Это — завкафедрой древнерусской литературы, — объяснил Виль.

— Вот вам Москва, — вздохнул Бем, — сердце всех народов… Из Ленинграда такого бы не написали…

Минут сорок они искали письмо из Ленинграда и, наконец, нашли. От самого конверта пахло культурой. Петр Первый культурно восседал на благородном коне. Слева, в углу, разместился профиль Пушкина.

— Да, — сказал Бем, — это вам не бывший купеческий город… Культурная столица, колыбель русской поэзии…

— «Старая блядь, — писали из колыбели, — кости тебе переломать! Как ты посмел на бороде зеркала русской революции написать свою подлую фамилию…»

На улице светало. На часах башни старой мэрии пробило пять. Камин догорал. Бем собрал оставшиеся письма и, не раскрывая, бросил в огонь.

— Я нашел путь превращения дерьма в тепло, — сказал он Вилю.

— Не расстраивайся, — успокоил его Виль, — ну, так я не буду ездить из туалета в спальню на «Мерседесе»…

* * *

Прибытие под купол правительственной телеграммы с загадочным текстом вызвало ликование.

Ректор сразу влюбился в три слова, выпил грамм сорок водки, пел «Дубинушку», но эти три слова надо было перевести. Начался переполох. Искали знатоков, эрудитов. Два слова с помощью кафедры славянских языков удалось расшифровать. Но третье — сопротивлялось. Его не знал никто. А именно в нем была вся суть, вся соль.

Ректор был уверен, что перестройка коснулась и языка, а значит и этого таинственного слова, он повторял его на разные лады, распевал, читал справа налево — ничего не помогало, и он сел за телеграмму в Москву:

«А, может, не следует пересматривать великий и могучий русский яз…»

И тут раздалось рычание — с «Литературоведом» на повадке появился Бем. Он распахнул свои объятия, облобызал ректора.

— Гаудеамус игитур, — пробасил он, — сумус профессорум! Где коньяк, коллега?

Он развалился в кресле, сунул в пасть «Литературоведу» профессорский рогалик. Ректор расплылся в улыбке — он обожал Бема. Когда-то писатель сделал его героем своего нашумевшего романа — уважаемый профессор, с признаками начинающегося слабоумия и тремя лишними генами, делающий открытия в туалете.

Всего этого ректор не помнил, все это он начисто забыл — он знал только одно — что был главным героем нашумевшего романа.

— Как вы тогда здорово меня описали, — говорил он, наливая коньяк.

— Еще, профессор.

— Как точно!

— До краев, коллега. Не жмотьтесь!

— Прямо попали в точку. Проникли в душу! Отгадали затаенное.

Бем осушил бокал:

— У вас с памятью все так же? — на всякий случай поинтересовался он.

— Да, да! — успокоил ректор, — что за вопрос!

— Тогда я напишу о вас еще один роман.

— Благодарю вас, — ректор был польщен, — только я бы очень хотел, чтобы в нем была отражена моя роль в перестройке.

— Отразим, — упокоил Бем.

— У меня есть название, — скромно вставил ректор.

— Валяйте.

— «Отец».

— Что?

— Отец перестройки. Ведь есть же отец атомной бомбы, водородной. Я — перестройки!

— Сколько у вас сейчас генов? — поинтересовался Бем.

— Как всегда — 48!

— Не 50?

— Нет, нет, зачем мне столько?

— Как отцу…

Глаза ректора озорно загорелись:

— Судите сами. Только вчера телеграфировал: «А соберите-ка чрезвычайный пленум!» и вот, — он протянул газету, — читайте.

— «Открытие чрезвычайного пленума», — прочел Бем.

— Ну, отец или не отец?!.. Ваш роман будет бомбой, почище опенгеймеровской! Вы когда приступаете?

— В четверг, папаша.

— Тогда я вам кое-что расскажу.

И ректор поведал Бему о своих планах — о введении в России плюрализма, о второй партии и в конце обещал ему обеспечить всех советских людей отдельными квартирами.

— Вот, у меня уже готова телеграмма: «А не обеспечить ли к 2000-му году…»

— Отец, — остановил его Бем, — у меня к вам сыновья просьба.

— Что-нибудь по перестройке?

— Отчасти. У меня есть друг.

— Ваш друг — мой друг.

— Вот, вот. И вот наш друг сейчас без работы. Не могли бы вы его взять в ваш Университет?

Ректор замялся.

— Видите ли…

— Невероятно талантливый человек, редких способностей и…

— Вы говорите — талантливый? — лоб ректора наморщился, он насторожился.

Бем мгновенно вспомнил условия Университета.

— Да какое там талантливый, — заторопился он, — так, середняк, посредственность, недалек от дебила.

Упоминание дебила несколько успокоило ректора, складки на лбу разгладились.

— Когда кончил наш Университет? — спросил он.

— Он кончил, но не ваш, другой, почти Гарвард.

— Вы еще скажите Кембридж, Оксфорд! Вы же знаете наши условия!

— Что за вопрос?

— Сколько веков живет в нашем городе?

— Пока немного.

— Ну, примерно? Три?

— Три месяца, — сказал Бем.

— Ясно, — ректор задумался, — бушмен?

— Не совсем, — ответил Бем.

— Ну, хотя бы из Африки?

— Чуть севернее, — заметил Бем.

Ректор развел руками:

— Увы, при всем моем уважении к вам и вашему другу ничего не могу поделать. Не в состоянии нарушить устав. Он должен быть неизвестный, некрупный, 800 лет на наших берегах, выпускник или бушмен. Вы понимаете?!

— Послушайте, профессор, почему такая любовь к бушменам?

— Поддержка третьего мира, коллега.

— Какого мира?!! Они давно уже в ином!

— В смысле?

— Они вымерли, бушмены Калахари.

— Что вы говорите?!! А я все думаю — чего они к нам не поступают. Печально, печально…

— А русские еще есть!

— Что?

— Я говорю — они еще не вымерли.

— Слава Богу! Кто б осуществлял перестройку…

— Вот, вот. Вы не могли б заменить бушмена на русского?

Глаза профессора молодецки заблистали.

— Ваш протеже — русский, господин Бем?

— Настоящий. Свежий, молодой, только что из перестройки.

— Одобряет?

— Обеими руками.

Ректор задрожал от счастья. Он забегал по куполу, подбежал к окну и вперся взором в матушку-Волгу.

— Эх, ухнем! — пропел он.

— Э-эх, ухнем, — подхватил Бем.

— Еще разик, е-еще ра-аз, — пропели они хором.

— Давайте-ка вашего русского немедленно сюда, — сказал ректор и лихорадочно придвинул к себе телеграмму из Москвы.

* * *

Виль прекрасно знал третье слово, но произнести его, увы, не мог.

Ректор с нетерпением смотрел на него, но тот мялся и молчал.

— Не может быть, чтобы перестройка шла такими темпами, — удивился ректор. — Неужели это слово возникло после вашего отъезда?!

— Оно возникло задолго «до», — протянул Виль.

— Тогда в чем дело, родной мой? Общими усилиями мы — я, ученый совет, кафедра славистики — одолели первые слова: «Профессор, идите…» Но куда? Скажите мне, голуба, куда мне идти?

Виль внимательно смотрел на текст телеграммы и не решался объяснить «куда» — он не мог рисковать, не мог послать старого маразматика на хер.

— Ради перестройки я готов пойти, куда угодно, — с готовностью заявил ректор.

— Но это очень далеко, — сообщил Виль.

— Это меня не волнует. Я готов хоть сейчас отправиться в Москву, в Ленинград, в Сибирь, если хотите.

Виль молчал.

— Что, неужели еще дальше? Неужели они там не знают, что у меня два лишних гена? Мне необходимо солнце — как бы далеко это не было… Солнце там хотя бы есть?

Этот вопрос поставил Виля в тупик. За свою долгую жизнь он никогда не задумывался, есть ли на хере солнце.

— При определенных условиях — есть, — успокоил он ректора.

— Спасибо, — проникновенно произнес профессор, — вы меня утешили. Говорите куда — и я пошел собирать чемоданы.

Виль стоял в нерешительности. Он подумал, что если объяснить ректору, куда его послала Москва — то туда пойдет он, писатель Медведь, а не этот мудак из купола. А его, Виля, за последнее время туда посылали уже несколько раз. А ему надо было зарабатывать деньги, эти проклятые деньги, чтобы они сгорели, невесть где, пусть даже в этом хреновом Университете. А тут судьба заставляет его послать ректора этого самого Университета. И он решил, что никогда, никогда не отправит туда столь дорогого ему человека.

— Профессор, — начал он, — я все перепутал. Вас никуда не посылают…

— Не может быть, — побледнел ректор, — неужели они во мне не нуждаются? В столь ответственный момент?

Вилю показалось, что он присутствует при образовании третьего лишнего гена.

— Что вы, что вы, — произнес он, — как раз наоборот! Идите на хер — это идиома, одна из самых распространенных и лучших идиом великого русского языка!

— Я так и думал, — успокоился профессор, — и что же она означает?

— Всенародную любовь, — брякнул Виль, — и признание.

На глазах ректора появились слезы.

— Неужели народу уже сообщили, что я — отец перестройки? — только и спросил он.

— Согласно идиоме — да! — ответил Виль.

— Гласность, воистину гласность, — протянул профессор и вытер слезу. — Всенародная любовь, — он покачал лысой головой, — это надо же!.. Я им отвечу тем же, именно тем же, пусть там знают, как их любят здесь…

Он вызвал секретаря и начал диктовать, бегая по кабинету мелкими шажками.

— Москва, Кремль, всем, всем, всем! Идите вы все на хер!..

Профессор протянул телеграмму Вилю.

— Взгляните, ошибок нет?

Ошибок не было.

— Все правильно, — сказал Виль.

— Отлично! — вскричал профессор. — Пусть и они знают, что я к ним испытываю всенародную любовь… и признание…

* * *

На следующий день Виль приступил к работе. Приказ отца перестройки был краток и четок: «Зачислить великого русского писателя, знатока идиом Виля Медведя, как бушмена, на кафедру славянских языков». Таким образом, ректор сумел, не нарушив устав Университета, взять себе неоценимого помощника — никто не мог гарантировать, что из Москвы завтра не поступит новая идиома…

Вся славянская профессура города была возмущена. Она даже хотела провести демонстрацию протеста, были подготовлены лозунги, написаны обличительные речи — но пошел дождь, и никто не явился. Все возмущались в кафе.

Надо сказать, что почти вся русскоязычная профессура была безработной. Город, помимо страуса и Бема, славился еще и низким уровнем безработицы. Экономические кризисы, биржевые крахи, падение цен на нефть и очередная речь американского президента не отражались на нем. Безработных городу поставлял только Университет, особенно кафедры философии и славистики. Городские власти много раз умоляли Ученый совет Университета закрыть к чертовой матери эти кафедры, чтобы свести безработицу к нулю и хоть в чем-то выйти на первое место в мире, но после долгих и упорных боев обе кафедры продолжали свое черное дело. Каждый год на них защищалось около десяти диссертаций, после чего доктора, даже не заходя домой, бежали в офис по безработице становиться на учет. К моменту прибытия в город Виля там уже скопился небольшой, но сплоченный отряд докторов наук, которые и хотели выйти на демонстрацию.

И это было вполне справедливое возмущение — их предки обитали здесь по восемь-девять веков, все они обладали учеными степенями, говорили хореем, заказывали пиво по-латыни и не произносили ни одной фразы без предварительного семантического анализа…

А Виль произносил. И даже писал.

И взяли — его…

Особенно их возмущало, что Университет попирал свои же многовековые принципы — они были середняками, посредственностями, никому не известными — а взяли этого, крупного, известного, переводимого во всем мире…

В соответствии с теорией этой монолитной группы, язык мог преподавать только тот, кто его знает плохо, а еще лучше — если не знает совсем. Только такой человек, считали они, мог по-настоящему прочувствовать проблемы, стоящие перед студентами.

А Виль язык знал. И даже идиомы. Как же он мог преподавать?..

Резкий протест вызвало и то обстоятельство, что Медведь даже не слышал о методике преподавания русского языка, предложенной в семнадцатом веке в Северном Китае крупным лингвистом Бао-Дэ. А по их глубокому убеждению, это была единственная методика, по которой следовало вести преподавание.

Самое страшное, что бесило докторов и доводило их до кипения — это отсутствие у Виля филологического диплома…

— Профессор литературы с дипломом пищевого института, — хохотали они, — лучше бы Бем устроил его к своему брату!..

Через несколько дней после назначения Виля они гурьбой ворвались к ректору, выкрикивая свои доводы, резоны, аргументы. Они стучали по столу дипломами и методикой Бао-Дэ и потрясали генеалогическими деревьями, с которых сурово и осуждающе смотрели их предки.

— Well, — произнес профессор, — bene! Переведите мне это и я возьму любого из вас.

И он протянул телеграмму.

Профессора долго рылись в Бао-Дэ, что-то выискивали в своих диссертациях, некоторые пристально смотрели в окно, стараясь увидеть Волгу…

— Подите прочь, — приказал отец перестройки, — и заберите вашего китайца вместе с дипломами. Что вы знаете о всенародной любви?..

Долгие годы кафедра готовила безработных, и вот, когда появилось одно вакантное место, всего одно на полсотни — появилась русская блядь, наполовину еврейская — и захватила его!

И все это только из-за того, что все они не знали, куда послала Москва ректора…

* * *

Филологического диплома у Виля действительно не было. Уже школа чуть было не отбила у него вкуса к литературе, поэтому он боялся идти в Университет — он обожал изящную словесность и был уверен, что после пяти лет в литературном храме за перо не возьмется… А писал он с детства. Любимый папа, придумавший ему имя, чуть не сел не за свое собственное произведение, а за шедевр сына… Как-то вечером он прочитал Вилю «Кошку, которая гуляла сама по себе», а к утру мальчик уже написал свою собственную сказку — о Льве, которому не давали гулять, заперли в клетку и запретили рычать… И Лев превратился в кошку, которой все равно не давали гулять самой по себе, а выводили на ошейнике… Сожженный над примусом рассказ и пепел, развеянный над родной Невой, были первым гонораром великого писателя. Потом, гуляя по набережным Невы, папа доходчиво объяснил Вилю, что причин, чтобы сесть, достаточно и без него.

— Еще один подобный шедевр, — объяснил папа, — и ты можешь остаться сиротой. Я понимаю — настоящий писатель не должен иметь семьи — но тебе еще рано… И потом — почему обязательно сатира? В семь лет и в нашей цветущей стране?! Есть, например, такие замечательные жанры, как ода, лирика: «Легко на сердце от песни веселой…», «Эх, хорошо в стране советской жить…» Вообще, если тебе уж так хочется что-нибудь написать, начинай с «Эх…», «Ах…». Восторгайся, радуйся, удивляйся.

— Папа, — сказал Виль, — а лирика с одой — это ирония?

— Ирония?! Откуда ты знаешь это слово? — папа слегка встряхнул великого писателя. — Какой мерзавец тебе сказал это слово?!

Папа боялся иронии, как чумы — кто-то когда-то обнаружил в его рассказе иронический подтекст — и его за это долго и упорно били.

— Я прочитал его в твоей статье, — сказал Виль.

— Да, это было, но в каком контексте? Я писал, что ирония не свойственна нам, советским людям, что у нас такая замечательная страна, что нам даже не над чем иронизировать. Или ты хотел бы иронизировать над Днепрогэсом, над Беломорканалом, над беспосадочным перелетом Москва-Нью-Йорк… — папа начал светиться красным светом, — над чистками, ночными арестами и лево-троцкисткими процессами?…

— Он вдруг осекся. Начал испуганно озираться — они были на улице, и все могли услышать эти слова, и даже Нева, по которой они гуляли — и передать, куда следует…

— Нет, — твердо сказал папа, — тут не до иронии… тут нужна лирика, высокая лирика: «Эх, хорошо в стране советской жить!»… А лучше вообще не писать. Руки даны не для того, чтобы писать! Да их почти никто для этого и не использует. Можно варить, можно сеять, можно, наконец…

— Я писал головой, — сказал Виль.

— А вот уж голова точно не для этого, — воскликнул папа. — Голова здесь совершенно не при чем. Если она, конечно, умная… Моя голова — не пример, она довольно странная, нетипичная, тебе, конечно, этого не увидать, но спроси маму — она объяснит…

Второй гонорар Виля невероятно напоминал первый. Его он получил уже в школе…

В классе задали сочинение на тему «Куда летишь ты, Русь…», по Гоголю. И Виль на пяти листах объяснил, куда, по его мнению, она несется…

Директор вел себя очень похоже на папу. Он сжег сочинение, и Вилю показалось, что он сейчас побежит к Неве, чтобы развеять пепел — но директор его развеял над улицей, через окно.

— Мальчик, — сказал директор, — что я сделал тебе плохого? Я не вызвал твою маму в школу, когда ты стрелял из рогатки в учительницу. Я не сообщил твоему папе, когда ты вместо урока математики пошел в кино. Я промолчал, когда ты на моем уроке читал книгу… Так за что ты хочешь меня посадить? Тем более, что я уже сидел. И завуч наш, Абрам Ильич, тоже сидел. И математик — Пузыня. Почти вся школа сидела, кроме учителя физкультуры, и то потому, что у него очень хорошо получаются разные кульбиты… Зачем ты притворяешься, мальчик? Ты же прекрасно знаешь, куда мы несемся. Мы несемся в светлое будущее… Бери ручку — и пиши! Я тебе расскажу о нем…

Директор диктовал целый час. Вилю показалось, что он перед этим консультировался с его папой. Он цитировал те же самые стихи, часто употреблял «Ах» и «Эх», и, вообще, все сочинение было похоже на оду в прозе. Наконец, директор кончил диктовать, взял у Виля сочинение и перечитал его.

— Замечательная работа, — восхитился он, — даже не думал, что могу сочинить такое… Перепиши, чтобы не было так гладко, сделай несколько стилистических ошибок — в общем, чтобы не узнали мой стиль… И давай-ка дадим два эпиграфа, — директор задумался, — пожалуй, вот эти: «Легко на сердце от песни веселой» и «Эх, хорошо в стране советской жить!»…

За это сочинение Виль получил первую премию на городском конкурсе… Может, потому, что директор не помогал ему в создании его собственных произведений — это была его первая и последняя премия в России…

Короче, чтобы у него не отбили вкуса к писанине, Виль не хотел идти в Университет. К тому же государство ему в этом всячески содействовало — евреев в университет не брали.

— Но ты наполовину русский! — напоминала еврейская мама.

— Половину они принять не могут, — возражал Виль.

— А вот посмотрим! — сказала мама и бросилась в Университет.

У нее там была куча знакомых, с которыми она когда-то училась, и даже друг — проректор, с которым она в далекой молодости бродила белыми ночами по набережным Фонтанки…

— Если бы ты тогда вышла за меня, — пропел проректор, — все было бы иначе. Не было бы никаких проблем…

— Пусть он лучше останется без диплома, — ответила мама…

— Еврейская кровь таки победила, — задумчиво произнес русский папа, — что делать, она древнее…

Кровь оказалась настолько древней, что Виля не взяли ни в ветеринарный, ни в педагогический, ни даже в санитарно-гигиенический…

Зачем перечислять — в городе было несколько десятков институтов…

Виль был счастлив.

— Да здравствуют советские антисемиты, — кричал он, — лучшие антисемиты в мире!

Они давали ему возможность заниматься самоусовершенствованием — языки, Бхагават-Гита, Парфенон, китайская поэзия, Библия…

Виль был уверен, что если бы в русские университеты свободно принимали евреев — не было бы Бабеля, Эренбурга, Шолом-Алейхема. Возможно, было бы три прекрасных адвоката с дипломами на стенах. Или два адвоката и один гинеколог с теми же дипломами. И никто никогда не написал бы фразы «Несчастье шаталось под окнами, как нищий на рассвете».

Виль, конечно, допускал, что маме Бабеля, наверняка, больше хотелось диплома, чем этой фразы.

Наверное, мамы всегда правы — если бы он стал врачом или адвокатом — он, возможно, не потерял бы голову.

Но фраза, фраза…

— Да здравствуют советские антисемиты, — повторял Виль.

И ликовал.

И тут подвернулся Пищевой институт — туда брали всех, но евреев в первую очередь.

Виль долго не мог понять, зачем вообще нужен пищевой, когда в стране нечего жрать. Но потом понял.

— Зачем вы меня толкаете на скамью подсудимых, — спрашивал он родителей, — неужели вам не ясно — нас берут туда, чтобы потом обвинить, что мы морим народ голодом!

— Во-первых, тебя все равно обвинят, — резонно отвечал папа, — что бы ты ни кончил… Во-вторых, ты ни дня не будешь работать — я тебя знаю! Ты все равно будешь писать. И, в третьих, — добавил папа, — я думаю, что ты в нем долго не проучишься — его собираются закрывать за ненадобностью…

Виль начал писать на первой же лекции. Папа оказался прав. На «Технологии производства колбасы» он написал «Баню». Она получилась смешной, была вся пропитана иронией, которую так боялся папа — в одном месте Виль не выдержал и рассмеялся.

— По-моему, я не сказал ничего смешного, — обиделся лектор.

— Почему же? — удивился Виль. — Вы рассказываете о производстве копченой колбасы, которую никто из нас никогда не видел. Разве это не смешно?

На лекциях по «Хранению мороженых продуктов» Виль написал «Прыгающие карлики», на «Долговременном хранении яиц» — «Крокодила», а на «Пищевых отравлениях» — роман «Жена для генерала».

«Пищевые отравления» он любил больше всего — это была его «Болдинская осень» — все спали, стояла небывалая тишина, как бывает только в лесу в начале бабьего лета — и ему работалось легко и весело. Виль ждал «Отравлений» с нетерпением и готовился к ним, как к поездке в Михайловское…

Профессура, кроме лектора по копченой колбасе, обожала Виля — он никогда не спал, не храпел, не разговаривал, не задавал сложных вопросов — он вообще никаких не задавал — он усердно строчил. Все люди, а преподаватели особенно, обожают, когда усердно записывают их мысли.

Необыкновенное рвение Виля вдохновляло их, и они говорили о кондитерских изделиях или о производстве фарша, как поэты, они воспевали свиной окорок, а о мороженой рыбе они повествовали, как о первой любви. Один лектор, вдохновленный вниманием Виля, даже прочитал сверх программы лекцию о семге, которую не видели с семнадцатого года…

Короче, можно смело утверждать, что с поступлением Виля институт переживал период раннего ренессанса. Более того, отпали мысли о его закрытии — и не потому, что появилось мясо на прилавках — оно, как всегда, оставалось «под» — а потому, что Пищевой стал неимоверно популярен. На вечера, где Виль читал свои рассказы, ломились. Четырехэтажное здание Пищевого сотрясалось от смеха. Ржали не только будущие колбасники и обработчики рыбы, но и студенты с филфака и непризнанные поэты с угла Владимирского и Невского, один из которых стал впоследствии лауреатом Нобелевской премии, и будущие вершители мирной советской политики из МИМО, прибывавшие на его вечера в «Красной Стреле», а будущий посол в Бурундии так заливался, что мог похерить всю свою карьеру.

Кафедра «Глубокого холода» ржала так, что в зале становилось жарко. Сам ректор однажды выпал из кресла, корчась в конвульсиях, а его никто никогда не видел даже улыбающимся. И никто не мог ему помочь, поскольку светила из Первого Медицинского, присутствовавшие в зале, тоже ржали и вываливались…

Из всего более чем тысячного зала не хохотал только Виль — он читал серьезно, сдержанно, приглушенно, как бы извиняясь, и это вызывало еще больше смеха.

После вечеров его поджидали толпы, в него бросали букеты цветов, его качали, за ним охотились утонченные интеллигенты, юные красавицы и КГБ… Все разрывали его на части, все приглашали к себе — но почему-то всегда побеждал КГБ… Виль жил в удивительной стране, где ночью вместо юной красавицы едут к полковнику…

Полковник был с неимоверно развитым чувством юмора. Он разливал по бокалам «Белую лошадь» — он любил виски, отпивал немного и произносил:

— Скажите, Медведь, вы долго еще собираетесь выступать? Сегодня вы заработали еще пять лет. В общей сложности вы уже имеете, — он открывал толстую папку и начинал считать, — сто семьдесят лет строгого режима с последующим поселением. Скажите, когда же вы успеете поселиться?

Он долго ржал и просил прочитать что-нибудь свеженькое, и обязательно поострее.

— Давайте-ка без цензуры, — просил он Виля, — без внутренней.

Виль читал. Полковник хрюкал, визжал, звонил жене, делясь хохмой, и переносил все допросы на завтра.

— Во дает, еб твою мать, — визжал он, — это тебе не вечер! Здесь уже попахивает вышкой…

Виль дрожал в своем протертом свитере, в своих заплатанных брюках, в ботинках на резиновой подошве с порванными шнурками…

А полковник все ржал и ржал.

— Виль Васильевич, — умолял он, — ради Бога, читайте только то, за что вас следовало бы расстрелять. Отбросьте всякие преграды. Ради меня…

— С… с удовольствием, — отвечал Виль, — но, может, ограничимся, скажем, семью годами?..

— Не так смешно, Виль Васильевич, зачем же мы будем сами себя обкрадывать? Смех лечит, мой дорогой, смех убивает…

«Авторов», — думал Виль, и перед ним возникали печальные лица Зощенко, Булгакова, Эрдмана…

В следующий раз его вновь приглашали девушки — и он вновь мчался к полковнику. Возможно, поэтому Виль так и не женился…

Согласитесь, трудно обзавестись семьей, когда на свидание в ранней юности к вам на крыльях летит почти генерал с маузером на жопе… Полковник-таки вскоре сделался генералом, его перевели в Москву, куда он тащил и Виля, но Виль заупрямился. И бывший полковник затосковал, с ним начали твориться странные вещи — он перестал допрашивать, бить ногами, грозить «маузером», кричать «космополит», «троцкист», «сгною»!

Его показывали крупным специалистам, доставляли дефицитные заграничные лекарства, отправляли в санатории ЦК — но болезнь не проходила — он все равно никого не бил ногами и даже не спрашивал, с какого года и на какую разведку работают… Это были зловещие симптомы. Вскоре бывший полковник умер. Говорят, перед смертью он сжег досье Виля — двести лет строгого режима и четыре расстрела с последующим поселением…

Досье горело долго — и все это время генерал тихо смеялся и повторял перепутанную строку из Лермонтова: «Все это было бы так грустно, когда бы не было смешно…»

Но вернемся к тем ленинградским вечерам, со свежими сугробами за окном, желтыми фонарями, с гремящим залом, где пили дешевое «Каберне», курили «Приму», с конной милицией, с командой институтских борцов, сдерживающей рвущуюся публику, и, тем не менее, выломанными дверями.

В те далекие годы «Пищевой» успешно конкурировал с театром комедии, и в вечера, когда выступал Виль — «Комедия» прогорала.

Вскоре несколько актеров театра с целью дальнейшего совершенствования своего мастерства поступили в Пищевой, а театр переименовали в Театр драмы.

Пищевой гремел по всей стране, и его слава начала переходить границы — правда, пока только стран социалистического содружества. Ввиду того, что евреев продолжали не принимать ни в балетные школы, ни в консерваторию, ни в МИМО, ни в Университет — технологический факультет Пищевого закончили две блестящие балерины и выдающийся симфонист Финко, холодильный факультет дал России и всему прогрессивному человечеству крупнейшего неомарксиста и трех физиков-атомщиков, а механический, кроме Виля, закончил великий кинорежиссер, над фильмами которого, многие это видели собственными глазами, плакал сам Феллини…

Поэтому нет ничего удивительного в том, что в стране до сих пор нет продуктов — их не было бы и во всех остальных странах, если бы колбасой занимались балерины, сырами — композиторы, а рыбой — сатирики.

Короче, страна между жратвой и искусством выбрала искусство. Недаром говорят, что оно требует жертв…

И если вам на глаза попадется диплом, полученный выдающимся ленинградцем в те годы — можете не сомневаться — он получен в Пищевом.

И вот этот великий диплом отказывались признавать слависты пятиязычного города. Идиоты, они требовали филологический, который в том же туманном Ленинграде, где течет в граните Нева, имели колбасники и мясники, цензор, два члена Горсовета, капитан «Большого дома», две проститутки по работе с иностранцами, сутенер, а в период гласности — директор общественного туалета на Невском.

Его филологические наклонности выявились в выборе стихов, приглушенно звучащих в туалете — Ахматова, Цветаева, Бродский… «Не позволяй душе лениться…» — увещевали писающую публику. Из туалета выходили просветленными и образованными. В него стояли огромные очереди, хотя далеко не все испытывали нужду, даже маленькую. В очередях часто возникали потасовки, неслись крики «Вы не стояли» или, наоборот, «Вы только что там были».

Хозяин туалета защитил докторскую на тему «Художественная литература в общественном туалете».

И, наверно, в пятиязычном городе были правы, требуя филологический — под куполом больше подходил хозяин общественной уборной.

* * *

Марио Ксива рассматривал лингвистику, структурализм, теорию стиха, вообще литературу, а также всю мировую историю через призму коня — он обожал лошадей.

— Не собака друг человека, а конь, — утверждал он и добавлял:

— Скажи мне, кто твой конь — и я тебе скажу, кто ты!

Он уважал скаковые народы — скифов, монголов, татар, хотя к последним у него было отношение двойственное — они не только скакали на лошадях, но и ели их.

Возможно, поэтому он в чем-то был согласен с мудрым сталинским постановлением о выселении татар из Крыма.

— Своевременное решение, — считал Ксива, — в Крыму осталось только три лошади, причем одна из них — лошадь Пржевальского.

В генералиссимусе он видел не спасителя народов, а спасителя лошадей.

— Народы спасут сами себя, — говорил Марио, — а кто спасет беззащитных лошадок?.. — И затягивал: «Мы красные кавалеристы и про нас…» Из других исторических фигур он больше всех ценил Каллигулу — ведь только он за всю историю осмелился ввести в сенат коня. Это был единственный случай, когда конь заседал в парламенте…

— Ах, — вздыхал Ксива, — если бы сенаторами были лошади — в мире было бы больше справедливости и добра. Взгляните на их лица и на морды депутатов…

И Марио, не глядя, хватал со стола фотографии сенаторов и лошадей — и вы поневоле были поражены правотой его слов…

Когда он впервые увидел Виля — он испугался. Ему вдруг показалось, что Виль — татарин. И, действительно, у него были широкие скулы и чуть раскосые глаза.

Первый вопрос, который ему задал Марио, был неожидан и прям:

— Сколько сожрали лошадей, дорогой коллега?

Виль отшатнулся. Вопрос был коварен, бил наповал. Хотелось бежать. Со стен кабинета заведующего кафедрой славянских языков на него укоризненно смотрели лошади — гнедые, пегие, орловские и арабские скакуны, лошадь Пржевальского и сам Пржевальский. На некоторых из них восседали — Александр Македонский, Наполеон Бонапарт и Климент Ефремович Ворошилов, принимающий военный парад на Красной площади.

Виль продолжал молчать. Ксива засмеялся — и Виль отпрянул: это было ржание лошади.

— Не стесняйтесь, коллега, говорите! Кого предпочитаете — гнедых или молодых жеребчиков? А? — он указал на лошадь под Ворошиловым.

— Признайтесь честно, от этой бы не отказались? — Под водочку с кумысом.

Из ноздрей Марио повалил пар. Вилю показалось, что он сейчас ударит его копытом.

— Я не ем конины! — отступая, произнес он.

— А почему крупные скулы?

— Наследственность, — объяснил Виль, — от папы.

— Папа ел?!

— Герр Ксива, — произнес Виль, — какое отношение имеют скулы к преподаванию русской литературы?.. Я вам сказал — конины не ем. И медвежатины тоже…

— Поклянитесь! — сурово потребовал Марио, и подвел его к портрету высокой, статной лошади с буйной гривой. — Смотрите ей в глаза. Не отворачивайтесь!

Пока ничего не понимающий Виль произносил клятву, Марио внимательно следил за лошадью. Очевидно, она служила для профессора чем-то вроде детектора лжи — в случае вранья она должна была заржать или ударить лгуна копытом.

Но ничего подобного не произошло, Марио облегченно вздохнул — и беседа вошла в нормальное русло, но тем не менее с легким лошадиным уклоном.

— Уважаемый коллега, — торжественно произнес Ксива, — я вас поздравляю! В этом году я решил вам отдать свою тему: «Лошадь и классики русской литературы». В программе «Лошадиная фамилия» Чехова, «Мое отношение к лошадям» Маяковского и «Конармия» Бабеля. А также монолог «Птица-тройка» Гоголя. — Ксива крепко обнял Виля. От него пахло овсом.

— И, знаете что, — продолжил он, — почему бы нам не перейти на новые, более прогрессивные методы преподавания?

— На какие? — осторожно поинтересовался Виль.

— Тысячи лет в университетах преподают с кафедры, — развивал свою теорию Марио, — и в этом я вижу одну из главных причин отсутствия у студентов какого бы то ни было интереса. Математика — с кафедры, астрономия — с кафедры, медицина — и та с кафедры!..

— А откуда надо медицину? — уточнил Виль.

— Ну, как?.. Проктологию я бы начал… Я бы, например, преподавал из… — Ксива запнулся. — Я думаю, вы меня понимаете… О чем читаешь — в том надо и находиться… Холодильное дело — из холодильника. Пусть небольшого. Это сделает, дорогой коллега, лекции гораздо более осязаемыми. Вы только представьте — на лекцию по сельскохозяйственной технике профессор въезжает на тракторе… Оборонная промышленность — на танке…

Виль начал понимать, к чему клонит Марио.

— А на лекцию о лошадях в русской литературе… — начал он.

— Вы — гений, — заржал Ксива, — на вашу первую лекцию вы въедете на белом коне! Это будет очень наглядно для студентов.

— Но я никогда не сидел в седле, — признался Виль.

— Не волнуйтесь, у нас есть очень спокойная лошадь. Я вас на нее заброшу…

Марио Ксива отдал ему своего «Чекиста», загнал сатирика на него, привел обоих к аудитории, а сам уселся на первую скамью.

— Можете начинать, — разрешил он.

Виль с высоты лошади безумно оглядел зал, выбросил вперед правую руку и начал с Гоголя, с его лошадей, сразу с трех, символизирующих Русь.

— Эй, тройка, — крикнул он, — птица-тройка! Куда несешься ты?..

Видимо, испугавшись крика, «Чекист» понес.

— Куда несешься ты, еб твою мать?! — вопрос уже относился не к Руси, а к конкретной лошади.

— Не отклоняйтесь от текста! — настойчиво попросил Ксива.

— Как же тут не отклоняться! — лошадь носилась между рядов, — тпру, зараза!

— У нас сегодня Гоголь, — сурово произнес Ксива, — а вы разыгрываете «Конармию»!

Лошадь пошла галопом.

— Стой, блядь! — вопил Виль.

Ксива встал весь белый.

— Повторите! Как вы назвали лошадь?..

— Птица-тройка, — объяснил Виль. — Куда несешься ты…

— Нет, сейчас… И кого вы саданули ногой?

— Птицу-тройку, — повторил Виль, — которая несется неизвестно куда.

Его заело.

— Слезайте, скуластый! — закричал профессор.

— Я не могу…

Виля снимали с лошади дружно, всем факультетом, он цеплялся, что-то кричал о своем прекрасном отношении к лошадям, цитировал Маяковского, сравнивал лошадей с прекрасными женщинами, перевирая Бабеля…

— У нас сегодня Гоголь, — холодно остановил его Ксива, вскочил на лошадь, поцеловал ее в гриву, погладил ударенный Вилем бок и с небольшим количеством ошибок исполнил монолог «Эх, тройка…» Не слезая с «Чекиста», он отобрал у Виля лошадиных авторов, лошадиные темы…

— Будете читать Достоевского! — презрительно произнес он.

Федора Михайловича Марио недолюбливал — во всем его творчестве он не обнаружил ни одного нежного слова, сказанного в адрес лошади…

* * *

По средам в Мавританской появлялся Арик Персидский. Уже из коридора доносились раскаты смеха, гром его голоса, резные двери гостиной широко распахивались — и в гостиную величественно вплывала его высокая фигура в длинной шубе, с бабочкой на белоснежной рубашке от Кардена и с новой хохмой на устах.

— Еврей — не рыба, — хохотал он, — можно резать ножом…

Гостиная отвечала ему дружным смехом — она на себе проверила правильность арикиной хохмы — за дубовым столом, на высоких графских стульях собирались резаные, проткнутые, распотрошенные и легкопоцарапанные.

И только Арик был из тех редких евреев, над которыми ножичек висел, поблескивал своей нержавеющей сталью, но так и не коснулся нежной кожи.

Это был большой минус, вызывало серьезные подозрения — и его долго не принимали в гостиную и все уточняли: что значит — не сидел, как так получилось…

Приняли его много лет спустя, после того, как в парадной хулиганы сняли с него лисью шубу, отрезав при этом кусок уха.

Но и тогда многие были против. Глечик орал:

— Позвольте, мы должны блюсти чистоту рядов! Ухо ему отрезали хулиганы, а не партия!

Поднялся Харт.

— Обижаете партию, товарищ Глечик, — произнес он. Персидского приняли. Единогласно…

Арик всех обнимал, горячо целовал большими губами, дружелюбно хлопал по плечу Глечика и громогласно объявлял:

— Его величество — карп! Прошу внести карпа!

И в дверях появлялись белые официанты, торжественно несущие на серебряных блюдах карпов, запеченных в сметане.

Дурманящий запах заполнял гостиную, и Арик, быстро скинув шубу и закатав рукава лондонского костюма, начинал есть прямо с рук официанта. В этот момент он забывал даже о хохмах.

— Виляускас, — бросал Персидский Вилю, — если есть что-то на земле, что я люблю — это ты и карп, запеченный в сметане.

Арик ел его с гречневой кашей, причмокивая и облизываясь. Перед ним ставили блюдо, куда он аккуратно собирал кости, и китайскую вазу, в которой он споласкивал свои длинные, тонкие пальцы.

Отвлекать его в этот ответственный момент было рискованно. И это всем стало ясно с первого раза. Гостиная с содроганием вспоминала тот давний пир, когда Арик впервые угощал карпом. Народу собралось мало — в городе свирепствовал гонконгский грипп, и черт дернул Глечика обратиться к Персидскому:

— Арик, — спросил он, — ты случайно не видел Качинского?

— Кач умер, — спокойно ответил Арик, не отрываясь от карпа.

Присутствующие были убиты.

— Кач?! — заорали они. — Не может быть!

— Умер, умер, — успокоил Персидский.

Все начали вспоминать Кача — молодого, красивого. Харт заплакал.

Арик спокойно жевал.

— Бедная Нелли Николаевна, — воскликнул Глечик, хватаясь за голову, — как она это перенесет!..

— Она умерла, — Арик осторожно вынул изо рта косточку.

Харт, как подкошенный, всем своим грузным телом повалился на блюдо с карпом. Темнота пала на гостиную.

— Не может быть! — стон несся из всех углов.

— Умерла, умерла, — успокоил Арик, всполаскивая пальцы в китайской вазе.

— Бедный Абрам Ильич, — всхлипывал Глечик, — он без них долго не протянет. В свои восемьдесят шесть!

— Он дал дуба! — сообщил Арик.

Звук тщательно пережевываемых рыбных косточек и стон повисли над гостиной. Харт начал читать кадиш. Глечик ревел в колени эскорта. Пузынин неистово крестился.

— Пусть им всем будет земля пухом, — повторял он, закатывая глаза, — пусть им всем земля…

И тут в гостиную ворвался сияющий Качинский.

— Это победа! — кричал он. — Я придумал блестящий афоризм! Слушайте: «Переживем — увидим»! А, как вам нравится?

Харт бросил молиться, Пузынин — креститься, Глечик поднял заплаканное лицо с девичьих колен. Все молча, раскрыв рты, смотрели на жадно жующего Персидского.

Тот достал изо рта косточку, бросил ее в вазу и заметил Качинского.

— Качинкус, — сказал он, — где ты бегаешь? Карп остывает.

Первым пришел в себя Пузынин.

— Сволочь, — сказал он, — что вы такое несли? Вас мало повесить! Вас надо исключить из гостиной!

Арик окунул пальцы в китайскую вазу, снял белую салфетку, утер рот.

— Господа офицеры, — сказал он, — когда я ем карпа, запеченного в сметане — для меня никого не существует!

С того памятного всем случая карпа поедали торжественно и молча…

Арик был единственный писатель, который не писал.

Он диктовал. Лежа в японском халате на тахте какого-то Людовика и покуривая «Мальборо», он диктовал Фарбрендеру. Фарбрендер писал, хотя никогда писателем не был. Он окончил Университет и был специалистом по древнееврейскрому языку, единственным на Ленинград и его окрестности и, несмотря на это, работы найти не смог — иврит был запрещен всюду. Кроме «Антисионистского» отдела «Большого Дома». Картина в отделе была ирреальной — русые полковники, капитаны с чубами, курносые майоры и просто лейтенантики-антисемитики махали руками, картавили и орали на иврите:

— Шолом Алейхем, товарищ полковник.

— Алейхем Шолом, товарищ капитан!

— Лешана габаа бирушалаим, Федор Николаевич?

— Бесседер, Вася!

Чтобы лучше бороться с сионизмом, они жрали «цымес», соблюдали субботу, а особенно рьяные — обрезались в кожно-венерическом диспансере.

Фарбрендеру обещали там работу, но после долгих переговоров и трений не взяли — он оказался евреем, а в «Антисионистском» был разрешен иврит, а не иудеи.

Персидскому в то время требовался человек для записывания его «хохм» — предыдущий обнаглел и начал писать сам — и он взял Фарбрендера.

Арик славился своими блестящими «хохмами», но то ли он был безграмотный, то ли бумага ему внушала мистический ужас — он не мог их записывать, и перлы записывались другими.

Творил он на тахте, обтянутой иранским шелком, в шелковом халате, произнося грудным голосом «хохмы» и первый умирая от смеха. Когда смех кончался — он хохмы уже не помнил. Возможно, поэтому он не записывал…

Задачей Фарбрендера было записать хохму «горячей», то есть в тот момент, когда Арик еще смеялся…

Арик забросил в рот пару фисташек, откинулся на подушки, постучал пальцами по животу.

— Профессор, вы готовы?

* * *

Фарбрендер поправил очки.

— Бесседер, — ответил он.

— Мы не в «Большом Доме», — напомнил Персидский, — говорите по-русски.

— Гут, — согласился Фарбрендер.

Арик откинул назад красивую голову, закрыл глаза и поэтически задышал.

— Он был первоклассный футболист, — донеслось с тахты, — он окончил только первый класс!

Тахта дрожала — смех уже душил Арика, он корчился, икал, всхлипывал, пил воду.

— Записали, профессор?

— Да, я только забыл, сколько классов он окончил?

У Фарбрендера было плохо с чувством юмора.

— Кто? — не понял Арик, он уже начисто забыл свой афоризм и был в другом. — Я? Шесть! Как Эренбург!

— Да нет, — сказал Фарбрендер, — этот, как его, теннисист.

У него было плохо так же с памятью.

— При чем здесь Макенроу, профессор? — Арик был озадачен. — Мы же говорили об Эренбурге.

— А, конечно.

И Фарбрендер быстро начертал первую хохму.

«Эренбург был первоклассный теннисист — а Персидский закончил шесть классов».

— Можно продолжать?

— Пожалуйста, — Фарбрендер откинулся в кресле.

Арик положил под локоть подушку и вновь страстно задышал.

— Больше всего в мире не китайцев, — сдержанный хохот поднимался с дивана, — больше всего дураков…

Арик корчился от смеха на толстом персидском ковре, задыхался, держался за живот и плакал.

— З-записали, профессор?

— Да, да… Только вот последнее слово. Больше всего в мире кого?

Но Арик уже отсмеялся и, следовательно, ничего не помнил. Он уже был в другой хохме. Она уже рождалась.

— Особенно кладут на все люди, не имеющие запоров!

Он опять упал с кушетки, визжал, задыхался, ноги его летали перед глазами Фарбрендера, не давая писать.

— Я умру, профессор, я умру.

— Подождите, дайте записать.

Он каллиграфически выводил: «Больше всего в мире запоров у китайцев и дураков.»

Арик, наконец, перестал кататься.

— Записали?

— Да, теперь да.

— Давай-ка сюда. Интересно, что я там создал.

Он взял в свои холеные руки, не знавшие пера, огромный блокнот в латышской коже, отхлебнул «Лонг Джона» и начал читать…

Надо сказать, что кроме того, что Фарбрендер все перепутал, он еще писал справа налево — не надо забывать, что он окончил.

Персидский долго всматривался в текст, затем надел очки, поднес блокнот к очкам и прочел по слогам:

«Классов шесть окончил Персидский — а футболист первоклассный был Эренбург».

Его большие карие глаза полезли на высокий лоб. Оттуда он прочел вторую хохму:

«Дураков и китайцев у запоров в мире всего больше».

Вид у него был беспомощный, растерянный, казалось, никогда уже он не будет смеяться. Не раскрывая рта, он смотрел на Фарбрендера.

— Вы что, читать тоже не умеете? — спросил тот.

— Как это, — не понимал Персидский, — я без книг не ложусь…

— Почему же вы тогда читаете слева направо?

Арик резко вскочил с тахты и запричитал на иврите, которого не знал.

— Вай из мер! Вай из мер! — вопил он.

Но это была уже область Фарбрендера.

— Вэй из мир, — поправил он, — ВЭЙ! И читайте справа налево!

— Не умею, профессор, — Арик носился по гостиной, полы халата; развевались, — не умею! Я университетов не кончал! Не могу!

— А это просто, смотрите: «Больше всего запоров у китайцев и дураков!» Правильно?

Арик перестал бегать, прижался к булю, запахнулся в халат.

— Это мои хохмы?!

— Ну не мои же!

— Что же тут смешного?! — плечи Арика дрожали.

— Что и я вас хотел спросить — что же тут смешного? Взрослый человек, гогочет, на полу валяется, от смеха умирает — а что ж тут смешного? Хорошо, что вы понимаете, а то мне уж показалось, что мне изменяет чувство юмора…

Арик пришел в себя и с интересом смотрел на специалиста по ивриту.

— Послушайте, Фарбрендер, — произнес он, — когда вы холосты — вам жена изменить не может!

— Позвольте, — обиделся Фарбрендер, — но я женат! И тем не менее жена мне не изменяет!

— Странно, — сказал Арик.

— Тем не менее! И я предлагаю кардинально переделать вашу хохму. Смотрите: «Холосты вы или женаты — жена вам изменить не может!»

Хохмы Арика кормили его. Кооперативная квартира с камином и двумя балконами, золоченый буль семнадцатого века, японская тахта, английские костюмы и лисьи шубы — все это были материализованные хохмы. И карп, запеченный в сметане — тоже они…

— Куда вы едете, — говорил он Глечику, — вы же там запьете.

— Не пугайте, — огрызался Глечик, — я пью и здесь.

— Послушайте, вам нечего там делать. Настоящий хохмач должен жить там, где смех запрещен. А когда все разрешено — над чем смеяться?.. Меня пугает одно, Глечкус: просыпаюсь я в одно прекрасное утро — и смех разрешен… Это для меня хуже смерти. Я могу смеяться только над запрещенным. На кой мне хрен ехать на эту вашу свободу — у меня ж там денег не хватит даже на Фарбрендера…

* * *

Кроме Марио Ксивы на кафедре было еще два преподавателя.

Урхо Бьянко читал древнерусский. Самое трудное в его работе было — найти студентов. После нескольких лет кропотливых поисков он обнаружил двух старух, которых, как утверждали злые языки, он оплачивал, чтобы они регулярно посещали его лекции.

Если в группе было меньше двух студентов — она распускалась. С сильно выраженным лапландским акцентом Бьянко, раскачиваясь, читал нараспев Эпос. Старухи мирно, по древнерусски, похрапывали в ожидании зарплаты.

Когда одна из них отдала Богу душу — Бьянко сам чуть не умер. Он устроил настоящую охоту на студентов — ходил по домам, поил пивом, рассказывал анекдоты, обещал тринадцатую зарплату — но так никого и не поймав, плюнул, и, заметив в городе значительное скопление турок, переключился на турецкую литературу. От студентов не было отбоя. Правда, неожиданно встал вопрос, какое отношение турецкая изящная словесность имеет к славянской.

Урхо тут же накатал научный труд, в котором довольно оригинально и доходчиво доказал глубинную связь двух литератур, показав, что турецкая, как и славянская, являются славными наследницами византийской, и русско-турецкая война, которая чуть было не вспыхнула на кафедре, не разразилась.

Человек он был сложный и противоречивый, с большой лысой башкой и всеохватывающими глазами — если один смотрел влево, то другой — обязательно вправо.

О России у Бьянко было довольно своеобразное представление — по Москве бродят медведи — летом бурые, зимой — белые, хлеб делают из мацы, на стол вместо самовара ставят биде, а закусывают фужером.

В квартирах нет унитазов — специально, чтобы люди бегали на вокзал.

Арестовывают по дороге, не дав пописать — при пытке сознаются быстрее.

Русских он недолюбливал, евреев — не мог терпеть. Они тащили белокурую Россию назад, в пропасть, в публичный дом.

Любой руководитель, приходивший там к власти, у Урхо автоматически становился евреем. Других жиды просто не допускали. Они заглядывали в паспорт, в штаны… Они меняли своим ставленникам фамилии, форму носа, цвет волос, произношение, биографию. Они были способны на чудеса и коварство, на дьяволиаду, если из какого-то местечкового еврея им удавалось вылепить Никиту Хрущева!

Дольше всего они корпели над Сталиным — ставили ему грузинский акцент, орлиный взор, напяливали галифе, вставляли в зубы трубку, обучали чисткам и массовым расстрелам.

Евреи отдали Турции Арарат, продали американцам Аляску и собирались подарить Израилю Урал.

Русский язык Бьянко изучал по одной причине — он был уверен, что ОНИ придут. Он постоянно занимался сложными подсчетами — сколько времени понадобится русским на марш-бросок от их границ до пятиязычного города.

При расчетах учитывались все факторы — модернизация военной техники, боевой дух солдат, обеспечение продовольствием и сколько раз отец перестройки грозил своим пальчиком во время последней речи. Когда-то на бросок требовалось пять суток, потом срок сократился до четырех, а к моменту прибытия Виля — до двух часов. Если ракеты заправить солдатами…

Этот страх нашел отражение в русском языке Бьянко. Никто не мог так бодро и четко произнести: «Добро пожаловать, братья-освободители!». Никто так звонко не выкрикнул бы: «Откушайте хлеба с солью, доблестные сынки!». И никто так убедительно и сердечно, как Урхо, не смог бы предложить: «Разрешите поднести чарку, товарищ полковник!».

Но все это было глубоко спрятано в нем. Даже фрейдист, окунувшись в бьянковскую душу и долго копаясь в ней, ничего бы там не заметил — это была сама любезность, улыбка, предупредительность и любовь. Особенно к лошадям и евреям.

— Преклоняюсь перед их героизмом и умом! — часто повторял он и наполнял бокал: «Абиселе вайн, товарищ еврей!»

На демонстрациях в защиту советских евреев Бьянко всегда шагал в первом ряду, гордо неся транспарант, и зычно вопил: «Отпусти народ мой!»

И всегда подавал пальто Танюше, второму преподавателю, которую Ксива любовно называл «Клячей». Танюша была женой известного в городе бизнесмена Карла Шванца.

Чей-то щедрой рукой русские жены были посеяны по всей Европе. В какой бы городок Виль ни приезжал — в нем было три обязательных достопримечательности — собор, фонтан и русская жена. Все они были бабы с яйцами, лужеными глотками и богатыми мужьями, бойко торговавшими с Россией.

Танюшин торговал маслом и был известный в городе человек, — он загнал России все масло, которое осталось на складах со времен мировой войны. Причем Первой…

Он был за перестройку, за торговлю, за широкий обмен — на военных складах ждала своей очереди мороженая свинина и бекон.

Познакомились они в холле гостиницы, в Москве, когда Карл Иванович привез туда сливочное.

Кляча сразу же затащила Карла в номер, съела у него все образцы, забросила в постель — и через час объявила, что ждет двойню, и, если Карл Иванович не возьмет ее в жены, пустит себе пулю в лоб. И порядочный негоциант женился. Не выходя из номера…

Танюша переехала к нему и прямо из ситцевого сарафана впрыгнула в соболью шубу. Она любила прислугу — сказывалась привычка — Танюша долго работала горничной. Любила на завтрак иранскую икру под французское шампанское. Любила Лазурный берег.

— Шери, — кричала она, — я неделю не видела солнца. Когда мы едем в Ментон?

Разъезжала она на «Мерседесе», презирала иностранных рабочих, считала, что от черных попахивает,

— Не пора ли закрыть границы? — спрашивала она в постели Карла Ивановича. — Побеспокойся об этом, майн либе.

— Я не в силах, дарлинг, — отвечал «майн либе», — я кормлю Россию…

Вскоре ей все надоело. Демократия стала вонючей, Запад — прогнившим, свобода — опизденевшей. Она начала пить по утрам и петь под цыганскую гитару.

— Ехали на тройке с бубенцами, — вопила она низким голосом.

Однажды ее услышал Ксива, прослезился — и взял на кафедру.

— Une chose exceptionnelle! — объяснил он ректору.

Ректор любил все необычное, — он сам был неординарным — и сходу подписал приказ.

Танюше кафедра понравилась — запах овса, «Чекист», потом «Тройка». Студенты ее слушались и побаивались — на экзамены она иногда являлась с кнутом.

Спряжения она проходила по довольно специфическим глаголам:

— Я надралась, он надрался, ты надрался! Я пропустила стаканчик, ты пропустил стаканчик, он пропустил стаканчик…

Она сильно окала и акала, правда, только после перепоя. Ксиве это очень нравилось — именно так, по его мнению, нужно было говорить на великом и могучем русском языке.

Он вообще относился к Кляче довольно благосклонно. Их даже однажды обнаружили в бомбоубежище, между свиными окороками.

Кляча пела старинный романс:

— Ямщик, не гони лошадей, — тянула Кляча.

— Мне некуда больше спешить, — подхватывал Марио, расстегивая сорочку…

Кафедра выписывала «Литературную газету», журнал «Новый мир» и ежемесячник «Коневодство». Ксива изучал его особо внимательно — там, ему казалось, был наиболее чистый русский язык.

Видимо, из уважения к русской литературе все заседания кафедры проходили по-голландски. На них Виль был особо внимателен и, чтобы никто не догадался, что он голландского не знает — живо реагировал, по интуиции: морщил лоб, широко улыбался, ржал, трагически кивал головой и с акцентом Рубенса — так ему казалось — громогласно произносил: «Е, E!..»

Для этого «Е», он взял три урока, по сотне за «Е»…

Мир вокруг был смешон, абсурден, комичен. Но Виль всегда говорил себе: «Мир такой, каким мы его видели в детстве: бесконечный, высокий, радостный. Он не меняется. Просто мы с годами начинаем его плохо видеть и слышать. И понимать».

«А мир, как в детстве, это надо помнить, кретин», — говорил он себе.

Но как только видел Марио на «Чекисте» или Клячу с кнутом — начисто забывал.

* * *

Профессура требовала от Виля жаргонных слов, мата, сальных историй.

Виль юлил, отшучивался, но те наступали, и иногда, особенно после рюмки, он сдавался и, видимо, подчиняясь какой-то разрушительной силе, рассказывал тот или иной анекдот, ставя себя в неловкое положение, поскольку профессура ни хрена не понимала, а объяснять анекдот, к тому же пикантный… Виль выкарабкивался с трудом.

Особенно он подзалетел на «Во!» Черт его дернул поведать им идиотский анекдот про двух девушек, одна из которых рассказывает, что ночью на лестнице ее встретил хулиган:

«— Спой или изнасилую! — сказал хулиган.

— Ну, и что ты сделала? — спросила подруга.

— Во я ему спела!..»

Профессура не прореагировала. Она размышляла. Виль торчал в неловкой ситуации.

— Не ясно? — спросил он. — Секундочку, все объясню. Что такое «Во»?

Коллеги размышляли.

— Кантон в Швейцарии? — спросил Ксива. Он был эрудит.

— Мсье Ксива, — сказал Виль, — при всем моем уважении, как можно спеть кантон?

— Не знаю, поэтическая русская душа.

— Допустим… Но все равно тяжеловато, тем более ночью, на лестнице…

— А что же тогда «Во»? — спросил Бьянко.

— Во! — это вот что! — и Виль показал фигу.

Профессура была с фигой не знакома.

— Что такое фига? — спросил Ксива.

— То же самое, что «Во»!

Виль залезал все глубже и глубже. От волнения он вдруг выбросил вперед правую руку и показал «bras d’honneur»

— Вот это «фига» и «Во»! Ясно?

— Не совсем, — признался Ксива, — вы говорите, нельзя спеть кантон. А это разве можно спеть?!

— В том то и дело. Вы ухватили — она не спела!

— А что же она сделала? — подозрительно спросил Бьянко.

Виль несколько покраснел.

— Господа, — начал он, — как бы вам лучше объяснить… Она — женщина, видимо, легкого поведения, согласилась быть изнасилованной.

Ксива с облегченим вздохнул.

— Наконец-то. «Во» — это изнасилование. Ну, слава Богу.

— Нет, — сказал Виль, — нет. «Во» — это значит «нет»! То есть она ЕМУ НЕ СПЕЛА!

— Вы можете объяснить, почему? — спросил Урхо Бьянко.

— Не знаю… Возможно, у нее был плохой голос.

— Разве не лучше спеть плохим голосом, — резонно сказал Ксива, — чем быть изнасилованной?

— Очевидно, ей на ум не пришла песня…

— Почему песня, — Бьянко недоумевал, — она могла спеть арию, «Интернационал», гимн, наконец. Гимн-то все знают.

«Союз нерушимый…», — затянул он.

— Может, она хотела быть изнасилованной, — Ксива сладострастно улыбнулся.

— Ну, конечно, — Вилю стало легче, — она хотела, чтобы ее трахнули, отодрали, поставили пистон!!!

— Чего ж вы сразу не сказали, — Урхо Бьянко хохотал, — поставили пистон! Запишем…

Вечером, когда Виль поднимался к себе, на лестнице он увидел Клячу. Она загадочно улыбалась.

— Тан-нюша, что вы здесь делаете?

— Хулиган, — она похотливо раскрыла пухлый рот, — во я вам спою…

* * *

Некоторые скептики считают, что эмиграция — это просто смена одних дураков на других, идиотов, изъясняющихся на понятном языке, на дебилов, философствующих на непонятном.

Дурак, говорящий по-французски, по-испански, по-английски свежему эмигранту из туманной России кажется значительно умнее дурака, говорящего по-русски. На первых порах…

Поэтому самые счастливые минуты эмигранта — пока он не знает языка, пока он не понимает ни одного слова. В эти счастливые дни им кажется, что их окружают философы, интеллектуалы, мыслители. Что мясник в магазине — почти профессор, почтальон — физик-теоретик, а кассирша в банке — Софья Ковалевская. Поэтому по-настоящему умные эмигранты язык принципиально не учат, стараясь продлить блаженное состояние. Со временем у них возникают принципиальные разногласия с теми, кто штудировал язык день и ночь.

Последние считают, что на Западе живут такие же идиоты, что и на Востоке, что западный дурак точно такой же, он просто западнее, а западный мясник отличается от восточного только одним — у него есть мясо для продажи, а у восточного — нет…

Вот вам один из абсурдов нашей жизни — первая группа, можно сказать, сообщество бездельников, не ударивших палец о палец, счастлива и беспечна, а вторая, сломавшая язык и голову на «Konjunktiv et Subjonctif», разочарована и печальна.

— Мы вас предупреждали, — говорят беспечные из первой группы, — зачем вы штудировали язык? Вам было плохо видеть в кассирше великого математика, вам нужно в ней видеть идиотку? D’accord!..

Это одно из нескольких слов, которые они случайно узнали, и живут с ними гораздо спокойнее, чем те, которые зазубрили тысяч девять — они любят, восхищаются, пьют водку, поют русские песни, едят харчо и котлеты по-киевски, читают русскую литературу, устраиваются на прекрасные работы и имеют друзей среди аборигенов.

Вторая группа, обремененная языком и знанием новой жизни, часто вообще не находит никакой работы и общается только между собой — по-русски. Они с удовольствием отдали бы свой выученный язык со всеми его жаргонами, пословицами и поговорками первой группе, если бы та только согласилась его взять.

— Yankee go home! — отвечает первая группа. — Nevermore!

Она хочет видеть людей тонкими, прекрасными, возвышенными. Она знает, что это возможно только тогда, когда ничего не понимаешь… Виль болтал только на одном языке пятиязычного города, и, казалось бы, исходя из вышесказанного, в городе на одного дурака должно было приходиться четверо умных. Если, конечно, считать, что на каждом из пяти языков говорило одинаковое количество людей. Но у него получалось наоборот. Возможно, сказывалось то, что он был сатириком. Еще на берегах Невы его предупреждали:

— Виль, зачем менять одних дураков на других…

Поэтому к встрече с аборигенами он был готов. Она его не смутила. Его несколько смутило то, что он поменял не только дураков, но и врагов. Одних неприятелей на других…

Там самым страшным его врагом были цензоры, здесь несколько неожиданно оказались переводчики.

Когда к цензорам в руки попадали его произведения — они ликовали. Они надевали очки, точили цветные карандаши — и приступали к работе. Они вычеркивали слова, фразы, целые страницы, убирали подтекст, но то немногое, что оставалось, было его, Виля.

Переводчики от него не оставляли ничего — даже названия, даже фамилии, которую почти всегда перевирали. Его смех, которым он так гордился, они превращали в плач, меткое слово, над которым он так бился — в плоское, как вобла, блестящий афоризм — в заезженную банальность…

Ни один самый талантливый, самый прозорливый цензор не смог бы так изуродовать его текст, как это делала за большие деньги фрау Кох. Иногда, беседуя с ней в городском кафе «Тиволи», он с тоской вспоминал Фарбрендера и тихо завидовал Персидскому.

Фрау Кох умудрялась превращать его сатирические романы в лирические произведения со вздохами, ахами, закатыванием глаз и многозначительным молчанием. Автором их мог быть не закаленный сатирик, а вертлявый юноша с явной склонностью к гомосексуализму.

— Фрау Кох, — мягко говорил Виль, — зачем вы из меня делаете гомика? Я люблю женщин, фрау Кох…

— Как это — зачем?! — возмущалась фрау. — Любить женщин сегодня не модно, майн либе! Сегодня настоящий мужчина должен любить другого настоящего мужчину! — Она отпивала горячий шоколад. — Поэтому я одна.

— Оставим мужчин в покое, — Виль старался держать себя в руках. — Зачем вы сатирика превращаете в лирика, в романтика, фрау Кох?

— Я вас так вижу, шер ами: «… Санкт-Петербург, Пушкин, Черная речка, Дантес, дуэль…»

— Не надо меня убивать, фрау Кох, я хочу еще пожить…. Попробуйте взглянуть на меня иначе… Вот у меня, например, фраза, с которой я уже и так намучился — «Во я ему спела!»… Что вы с ней сделали?

Фрау Кох обиделась.

— Я считаю, что ее перевод — это одна из самых больших моих удач! «Во я ему спела» я перевела, как «Она спела ему песню Сольвейг!»

Фрау Кох гордо откинулась на спинку кресла.

— Но почему, дорогая фрау? — пробормотал Виль.

— Потому, что он — Пер-Гюнт!

— К-кто?

— Тот романтик… Мечтатель на лестнице.

— Да с чего вы это взяли?!

— Из подтекста, майн либе… Вы не умеете читать собственный подтекст!

Виль икнул.

— Еще шоколаду, фрау Кох?

— With pleasure!

— Вы сами иногда не знаете, что пишете, — продолжала фрау, размешивая шоколад. — Не заканчиваете слова. Например: — «Во»! Что такое «Во»?

— Этого я больше объяснять не буду, — вскипел Виль. — Я вас только убедительно прошу — не касайтесь подтекста! Текст, only текст, фрау Кох!

— Нет, нет, вы не чувствуете, что вы пишете, — печально повторила фрау, взяла рукопись, надела очки на золотой цепочке и мечтательно прочитала: «Спой — или изнасилую».

В ее голосе звучала невысказанная тоска.

— Вы понимаете, что это означает, мон ами? Что его желание услышать голос любимой сильнее всего на свете… Сильнее либидо. Это «либидиная» песнь… Я вижу, до вас это не доходит… Вас когда-нибудь насиловали?

— Н-нет, — признался Виль. — Такого еще не было.

— А меня — да! В двадцать девятом! За месяц до экономического краха!

Виль вытер платком лоб.

— Шоколада… выпьете… немного… еще…? — пролепетал он.

— Volontiers.

Принесли кувшин с дымящимся напитком. Фрау продолжала.

— Жрать было нечего. Река пересохла, я была прекрасна, худа. Коса до бедер… Он появился неожиданно, из-под моста…

— Пер-Гюнт? — пробормотал Виль.

Фрау его не слышала. Ее уже вообще не было в кафе. Она была там, под мостом.

— …Высокий, стройный красавец с каштановыми локонами… Романтическим профилем…

Виль тихо поднялся и на цыпочках начал отступать к двери.

— … и горящими глазами, — доносилось до него. — Настоящий Пер-Гюнт!.. А экономический кризис был в разгаре… Город погружен в темноту, ни зги не видно… И вот в этой кромешной ночи…

Виль выскочил на улицу.

— Нет, уж лучше цензура, — пробормотал он…

* * *

Виль поменял не только дураков и врагов. Он поменял аппетит. Аппетит — не обед. Это было не совсем ясно, обще, туманно. Бем ворошил свою пышную шевелюру.

— Писателю не ясно. Попрошу объяснить.

— Там, шер мсье, — Виль опрокинул рюмку, — был зверский аппетит и нечего жрать. Здесь есть что пожрать — но нету аппетита. Загадка природы. Гамлетовский вопрос: что лучше — обед без аппетита или аппетит без обеда?

Бем затянулся трубкой:

— Вы пишете с подтекстом, говорите с подтекстом, смотрите с подтекстом, писаете с подтекстом, но если я правильно понял, то ты, «вье кон», предпочитаешь аппетит?.. Солженицын тебе интересен не в Центральной библиотеке, а ночью, в кровати, под одеялом, в ожидании КГБ! Если тебе пропишут водку — ты будешь хлебать кефир. Чтобы ты смачно жевал судака-орли, надо, чтоб тебя не пускали в ресторан, толкали в грудь, обзывали. И чтоб ты писал смешно — тебе должны запретить смеяться. Чтоб поднял голос — заткнуть рот! Твоя диета, сын отрицания — запретные плоды. Ты привык к ним и не можешь жрать ничего другого. А у нас их нету. У нас на них дефицит! Мон вье, благодари Бога, что ты родился там. Запретные плоды сделали из тебя великого писателя и остроумца, с которым хочется пить и есть страуса. Тебе нужны мерзости, чтобы бичевать их. Кем бы ты стал в этом стерильном городе? Возможно, банкиром, заработал бы миллион, умирал со скуки и ушел бы в «Кришну». Или адвокатом, защищающим банкира, и от той же скуки бежал бы в сельву Никарагуа. Или коммерсантом — дамская обувь, иранские ковры, и утонул бы от скуки в собственном бассейне.

— Дай мне профессию, чтоб я немножко пожил, — попросил Виль.

— Террорист, мон вье! Бандит с большой дороги. Чучело с бомбой в кармане. Ты бы здесь стал левым экстремистом. Баадер — Медведь! Ты бы взрывал банки, конторы, магазины, и иранские ковры летали бы в небе, как ковры-самолеты. Дух отрицания, геноссе! Я иногда себя спрашиваю — «Что бы мы делали в раю?» Тебе не кажется, что его сотрясало бы от взрывов?

— Нет, — возразил Виль, — мы бы просто оттуда эмигрировали. В ад!

* * *

На всей земле был у Виля всего один родной человек, который остался еще с тех далеких времен, когда он был маленький, лопоухий, бегал по двору-колодцу и ждал подарка.

И вдруг прибывал огромный, взлохмаченный человек, смеялся, басил, подбрасывал высоко в небо и доставал из чемодана то медведя, то ружье, то лук со стрелами.

И звали этого большого, вкусного, веселого — дядька.

Когда он приезжал — небо голубело.

Он вносил в дом подарки, радость, надежду.

Он говорил, что все будет лучше, что готовятся какие-то потрясающие перемены.

Он вел в кино на «Вернись в Сорренто», в театр на Райкина, тащил на каток — ставил на коньки и маму, и папу, и бабушку, и кружил под «вальс бостон», подмигивая румяным барышням-десятиклассницам.

— Какой у меня брат! — восхищалась мама.

Он брал Виля на свидания, угощал его лимонадом, мороженым, ананасом, и барышни гладили Виля своими нежными руками, пахнувшими «Красной Москвой».

У дядьки были мамины глаза, бабушкина улыбка и папин оптимизм.

Когда Виль, уже много лет спустя, касался его щеки — он вновь превращался в пацана в тюбетейке из ленинградского двора, и все вновь становилось просто, легко, и все обещало.

Сладким обещанием становилась жизнь…

Виль уехал внезапно, быстро, не попрощавшись с дядькой.

Они никогда не писали друг другу и даже не перезванивались.

И вдруг оттуда пришло письмецо.

Уже почерк на конверте волновал Виля.

— Ну и времена наступили, — писал дядька, — просто не верится! Можно иметь за границей родственника. Можно даже писать ему письма! И даже разрешается пригласить старого дядьку в гости! Ух!..

— Тебя пустят? — спросил Виль в ответном письме.

— Ты знаешь, что такое перестройка? — спросил дядька…

Во что только дядька ни верил за свою длинную жизнь — в коммунизм, Ленина, Сталина, в четвертую главу истории партии, в загробную жизнь, и вот сейчас — в перестройку!..

Виль все забросил — Университет, писанину, ночные прогулки — и занялся оформлением документов — подписывал, обещал, предоставлял, гарантировал — и вскоре выслал дядьке приглашение.

Через месяц зазвонил телефон. В трубке гремел родной голос:

— Еду, неверующий, встречай!

От волнения у Виля сжало горло.

— Бегу, дядька, — сказал он, — возьми в мягкий вагон, будь осторожен, ложись к окну ногами…

— Не волнуйся, — пробасил дядька, — я пол-Европы на пузе прополз…

* * *

Дядька был в Европе всего раз — он полз по ней на брюхе и катил на танке. Он любил рассказывать, как бежал в 45-ом со знаменем по крыше рейхстага и уже хотел его водрузить, но как раз в это время Сталин издал приказ, что водружать должны русский и грузин. После упорной борьбы знамя у дядьки отобрали, и с тех пор за границу его никто не пускал. Ни с флагом, ни без. Все говорили — из-за того, что дядька еврей, но сам он считал, что они боялись — вдруг он вновь заберется на крышу и водрузит?

Сорок лет дядька дальше Риги не ездил, и вот на сорок втором году после исторической борьбы за знамя его вдруг выпустили.

Дядька так растерялся, что взял с собой только ордена и грибы. Он трясся в двухместном купе: на одной полке он, на другой — грибочки.

Поезд мчался на Запад, дядька глядел в окно и думал, что времена меняются: когда-то он проделал этот путь на брюхе, а вот сейчас — на поезде.

На немецкой границе вошел таможенник и попросил визу.

— Ферфлюхте, — удивился дядька, — что еще за виза?!

Визу он взять забыл. Возможно, потому, что первый раз полз без визы.

Таможенник попросил дядьку покинуть вагон.

— Их бин панцирь официр, — строго объяснил дядька.

Несмотря на это, таможенник настаивал. Он вежливо попросил его сойти с поезда. Дядька вежливо послал его матом. Началась отечественная война — немец наступал, дядька отходил в глухую защиту, и вот, когда немец потянул дядьку за лацкан пиджака, начался Сталинград.

— Цюрюк! — рявкнул дядька. — Хенде хох!

Он перешел в наступление на всех фронтах:

— Их бин на советской территории, сука! Их бин панцирь официр, блядь — гремели орудия, — жаль, я тебя под Сталинградом не уложил…

Наступление было неожиданным и молниеносным. Блиц-криг. Немец бежал и больше не появлялся. Поезд тронулся. Так дядька вошел в Германию второй раз. И второй раз без визы..

Всю Германию он промолчал. Сидел прямо, не двигаясь, не опираясь о стенку спиной — в дядьке сидело еще несколько немецких пуль.

— Подарок дядюшки Ганса, — называл их дядька.

Он сошел с поезда, гремя медалями, и долго держал Виля в своих могучих объятиях.

Потом они вышли с вокзала, и дядька грозно оглядел город.

— Что-то я его не помню, — произнес он.

— Ты тут не полз, — сказал Виль, — ты его обогнул…

На дядьку смотрели все, даже лошади. Жители останавливались с широко раскрытыми ртами.

— Что они на меня смотрят? — спросил дядька.

— Тут не принято носить ордена, — ответил Виль.

— Не принято — когда нету, — заметил дядька и прицепил еще один — «За взятие Берлина».

Он был красив, его дядька, было в нем что-то бальзаковское — большой, широкий, голова старого льва — он занимал собою всю улицу, его сторонились прохожие и трамваи. Он как-то сразу оказывался по обе стороны знаменитой лингвистической речки. Но она была ему по колено — как на этой стороне он матюкался по-русски, так и на той.

— А ты говорил — лингвистическая граница, — смеялся он, — нет, серьезно, если б не война — я б немецкого не выучил.

Дядька знал по-немецки три слова — цюрюк, хенде хох и ферфлюхте, а также несколько специфических фраз, типа: какого дивизиона? сколько танков? сколько снарядов? — под Сталинградом дядьке приходилось периодически допрашивать фашистов.

Как ни странно, старых знаний дядьке вполне хватало — он свободно общался с жителями.

— Их бин панцирь официр, — представлялся он, входя в какую-нибудь лавку и протягивая свою огромную ладонь, — Сталинград, драй унд ферциг! Седьмой танковый дивизион… А вы какого дивизиона?

Горожане обычно удивлялись — они давно не служили, но потом, под обаянием дядькиных глаз, приходили в себя и начинали дядьку расспрашивать о его судьбе. Дядька с охотой рассказывал. Виль переводил. Вид дядьки и его рассказы производили на жителей сильное впечатление — они видели в нем освободителя Европы и, в частности, их пятиязычного города.

Они улыбались, делали подарки, угощали вином.

— Симпатичные люди, скажу я тебе, — говорил он, — может, если б не умер Ленин — мы б тоже были такими.

Надо сказать, дядьку поражало все — нектарины, мосты, клошары, проститутки, кофе со сливками и особенно машины. Он любовался ими, как любуются девушками в ранней юности. Он их нежно гладил по крыльям, ласкал бамперы и незаметно для Виля поцеловал «Ягуар». Не было машины, в которую бы он не залез, под которую б не нырнул — с его животом, проползшем пол-Европы, это был почти подвиг.

Дядька был автомобилист. Здешние машины его убивали. Он никак не мог понять, почему тут они такие красивые, смачные, чистые и прекрасные, а там — уродливые, ржавые, громыхающие.

— Ну, что я тебе скажу, — вздыхал он, — возможно, если б Ленин не умер — и у нас бы были такие.

Дядька управлял самым большим автопарком города. Машины там бесконечно ломались, шоферня материлась, пила водку, попадала в аварии — дядьку вечно таскали по судам, и если б он не был такой красочный, такой Рубенс, большой, в орденах, с подарками дядюшки Ганса в спине — его б давно посадили.

Он входил в кабинет к следователю, будто был на белом коне, гордо, откинув белую голову.

— Их бин панцирь официр, — начинал он.

И куцый следователь поднимался, потел, начинал что-то лепетать и протягивал потную ладонь. Дядька брезговал…

Он рассказал Вилю, как спасал евреев-врачей во времена нашумевшего дела:

— Ну, что я тебе скажу — время было страшное.

Гинеколог был у меня на самосвале, профессор-окулист работал диспетчером, а своим личным шофером взял светилу-отоларинголога. Можешь не верить — я тогда спас цвет нашей медицины. Потом, когда Сталин сдох — их всех снова взяли на работу, а один от меня не хотел уходить.

— Шофера, — говорил он, — не сделают врагом народа. Ошибся… А это что за штуковина? «Ламбаргини»? Двери наверх открываются! Космос!

Дядька раскрывал рот, как первоклассник перед эскимо.

Несмотря на свои семьдесят дядька был ребенком. Радио, магнитофоны, воки-токи были для него, как игрушки. При их виде глаза его загорались, он вертел, крутил, проверял внутренности. Всему он радовался, как мальчик. Он перепробовал все мороженые, пережевал сотни жвачек, кусал манго и пил кокосовое молоко.

— Если б Ленин не умер, — повторял он, — у нас бы и кокосы были…

Виль возил его по всей стране — поднимался в горы, залезал в пещеры, ел «bouilla besse», пил молодое «божоле», вдыхал покой и мир на зеленых равнинах.

— Ну, что я тебе скажу, Виллик, — вздыхал он, — меня в жизни потрясли две вещи — война и это! Ты взгляни, какие здесь дома, какие карбюраторы у машин и как ощипаны куры!

— Все это материя, дядька, — отвечал Виль, — материя.

— А о духовном мы с тобой говорить не будем. Мне туда возвращаться!

О политике дядька не говорил.

— А ну ее к чертям собачьим, — давай лучше споем.

И затягивал что-нибудь военное: «Вьется в тесной печурке огонь».

Виль подхватывал.

— А о чем здесь поют? — спрашивал дядька.

— Как прекрасно в горах, в час зори молодой.

— Тоже неплохо… Просто, чем бы я был без войны? Я б даже немецкого не знал… Мне нельзя языки изучать. Мне для французского нужна война с Францией.

— Дядька, — попросил Виль, — обойдись без французского. Я люблю Париж.

О духовном дядька не говорил — он читал.

Он брал с полки книги и скрывался у себя. Всю ночь напролет из его комнаты доносились вздохи, мат — дядька читал Солженицына. Когда он выходил утром — его качало.

— Пьянею, — говорил он, — чистый спирт! Зачем я приехал, Виллик?

— Оставайся, дядька? — предлагал Виль.

Дядька взрывался:

— Я? Член партии? Панцирь официр?!

И вновь уходил читать. Из комнаты доносился рев, проклятия, однажды он вышел в слезах.

— Что такое, дядька? — спросил Виль.

— Сволочи! — вскричал дядька. — Кто бы мог подумать, что они такие сволочи?!

— Кто, дядька?

Он метнул взглядом, но не ответил.

Он был абсолютно потерян. Все, что создавали в нем на протяжении 70-ти лет — рухнуло в три дня.

Хотя дядька это отрицал.

— Не преувеличивай. Рухнула всего половина. Вторая держится и довольно неплохо.

Однажды ночью, читая, он рухнул с кровати. Виль думал — гром. Он вбежал, весь бледный.

— Не волнуйся, — успокоил дядька, — это не я. Это вторая половина.

Он перестал ездить по стране, стоять у витрин, любоваться игрушками — он пожирал литературу.

Однажды утром он явился к Вилю с грудой книг на руках.

— Забери, — угрожающе попросил он, — мне возвращаться надо. Забери!..

С тех пор дядька не дотрагивался ни до одной книги. Он бродил в орденах по городу и думал. Он был все так же красив, дядька, но не так радостен.

— Не переживай, дядька, — говорил Виль, — меня тоже это потрясло, когда приехал. Потом привык.

— Ты меня не учи, — оборвал дядька, — я пол-Европы на пузе прополз!

И снова уходил из дому и бродил вдоль лингвистической речки и думал на русском на всех ее берегах.

Виль не знал, как дядьку развеять.

Он ему говорил, что и здесь не все хорошо. Что он одинок, нет друзей, люди равнодушны, язык забывает, мясо постное.

— Я тебе сейчас дам по шее, — сказал дядька, — я три часа стою за кислой капустой! Я им всю жизнь отдал и кусок ноги. А они меня обманывали. Зачем я сюда приехал, Виллик?

Дядька запил. Он пил молодое «божоле» и пел песни времен войны.

Виль пошел да крайнюю меру, на лечение шоком — он купил дядьке «видео». И вывел его из странного состояния. Тот влюбился в аппарат, часами записывал. И только историю — Ленин, Троцкий, процессы, чистки, война. Он просматривал их по десять раз, анализировал, сравнивал. Потом он задал Вилю вопрос: — Ты говоришь, что хорошо разбираешься в видео. Тогда скажи — как переписать фильм с одной кассеты на другую?

Виль несколько растерялся.

— Тут нужно два магнитофона, — ответил он.

— Что я и думал, — закачал головой дядька.

Дядька дико возражал, но Виль купил ему и второй. Дядька сидел целыми днями дома и переписывал политические фильмы — гремела гражданская, картавил Владимир Ильич, звал в бой Троцкий и мягко улыбался Сталин.

— Дядька, — кричал Виль, — тебя арестуют на границе!

— Меня? Члена партии? Панцирь официра?!

После прочтенных книг эта фраза звучала как-то менее уверенно…

Чтение он возобновил, но довольно странным образом — он читал только Мандельштама.

— Мне на плечи кидается век-волкодав, — декламировал он по утрам, — но не волк я по крови своей!..

Перед отъездом они пошли в китайский ресторан. Дядька ел палочками, чертыхался, у него все падало. Потом он как-то тяжело повернулся к Вилю, как-то грузно и печально произнес:

— Всю-то я свою жизнь просрал, Виллик.

И добавил:

— И кокоса там не будет. Даже если Ленин воскреснет…

На вокзал они взяли маленький грузовик — дядька увозил дневную продукцию «Philips». Вещи заняли весь кузов. Они тряслись рядом. До поезда оставался еще час. Они сели в кафе, прямо на перроне и молчали. Пили «божоле» и молчали. Потом дядька захотел воды.

— Как вода по-немецки? — спросил он.

— Не помню, — сказал Виль. Ему было не до воды.

— Постой, постой, как же это, похоже на идиш.

За полчаса до отъезда дядька начал вспоминать, как вода по-немецки. Время текло. Вдруг он закричал.

— Вассер, — завопил он, — вассер!!!

Официант побежал приносить.

— Ну, что я тебе говорил, — торжествовал он, — все это ерунда, что языки забываются. Я то не забыл!..

Наконец, подали советский вагон. Виль содрогнулся — темный, с подтеками, с запертой дверью и задраенным окном. Из остальных вагонов улыбались, высовывались по пояс, дымили сигарами, они были пронзены светом. От этого, с гербом, пахло страхом и холодом. Казалось, к составу прицепили тюрьму. Из нее выпрыгнул проводник — подонок в черном галстуке и желтой рубахе, видимо, лейтенант, возможно, старший, палач-любитель.

Дядька протянул ему билет и подонок раскрыл рот: он орал на дядьку, тыкал, толкал в места, где были пули — в билете было что-то неправильно. Дядька растерялся — за месяц он отвык от всего — от таких харь, такой злобы, такого хамства. Он забыл все это, бедный дядька.

Но он быстро вспомнил, он все восстановил в секунду. Из глаз его блеснула молния, изо рта ударил гром!

— Их бин панцирь официр! — рявкнул дядька. — Их бин Сталинград.

Проводник обалдел. Он неожиданно отдал честь и взял на караул.

— Грузи, паразит, — приказал дядька.

— Яволь! — выстрелил проводник и начал грузить дядькины вещи.

— Да не бросай их так. «Philips»! — говорил дядька.

— Слушаюсь! — его правая рука взлетела к дубовой голове, — слушаюсь, товарищ панцирь официр!

Он укладывал вещи, как младенцев.

— Разрешите погрузить вас, — проводник старался приподнять дядьку.

— Пошел вон! — сказал тот.

Объявили отправление. Они припали друг к другу. Знаменитое дядькино пузо дрожало. Он не мог произнести ни слова. Дядька уже стоял за окном, задраенным на века. Он не плакал. В глазах его плыли легкие облака. Тюрьма тронулась, и Вилю сдавило горло. Он побежал за поездом, сдерживая слезы и маша рукой. Соленые капли мешали ему смотреть. Когда он стряхнул их — дядьки за окном не было. Он исчез. Виль остановился. Поезд несся мимо. Когда он отгрохотал, на платформе, на той стороне, он увидел дядьку, одного, без «Philips», большого и доброго, какими бывают только дядьки.

— Дядька, — закричал Виль, — как ты выскочил? Там же все задраено, дядька?!

Дядька смущенно улыбнулся.

— Их бин панцирь официр, — сказал он.

* * *

Оценки лекций у Виля были довольно странные — если ему удавалось рассмешить студентов, если они ржали, если Президент на стене трясся от их хохота — лекция считалась блестящей.

Если нет — отвратительной.

Никакие другие аспекты во внимание не принимались. Почему нужен был смех при изучении дательного падежа или хохот при прохождении причастий — объяснить он не мог.

Себя он чувствовал актером, их — залом и, по всем законам, должен был сорвать аплодисменты в виде гогота — или уйти.

Университет был театр, как, впрочем, и вся жизнь, просто он хотел превратить его в театр комедии.

Каждая лекция было яркое представление. Зритель шел на русскую комедию с русским комиком в главной роли. Зритель был умен и благодарен — аплодисменты, бис, крики «браво»!

— Что там у вас происходит? — поинтересовался Ксива, — бис, овация. Возьмите Бьянко — мир и покой. Было две старухи, одна померла, никто даже не услышал. У Клячи — ходят по струнке, слышно, как карабкается паук. Или я — вы слышали у меня смех? Хохот? Поймите, зданию восемьсот лет, оно видело мавров, евреев, а вы его сотрясаете смехом…

Что веселого в Достоевском? Раскольников зарубил старуху — что в этом смешного? Нет, нет, вы нарушаете наши университетские традиции!

— Господин Ксива…

— Не перебивайте… И потом, эти ваши дружеские отношения со студентами. Они до добра не доводят. Некоторые коллеги видели, как вы их целуете.

— По-дружески! От чистого сердца.

— Не надо. Даже от чистого. У нас не принято… У нас не целуют даже перед, вы меня понимаете?

— Н-не совсем.

— Короче, прекратите целовать, особенно мужчин…

Но поцелуи, объятия, восклицания не прекращались.

Они были друзьями, и лихие пассажиры тройки не могли ему это простить.

Все, изучавшие русский, так или иначе были ненормальными. Нормальные штудировали право, медицину, банковский бизнес. Их ожидало светлое будущее, голубое Гаити, шикарные женщины. И белокрылые яхты.

Ненормальных — офис по безработице.

Вилю даже казалось, что они не из этого города, хотя они происходили из семей со стажем от восьмисот лет и выше. Одевались они, как в Мухосранске, у них не было денег, мечтали о какой-то романтической любви, и ночью, когда нормальные спали, гуляли под луной.

Если Виль бродил ночью, он встречал только клошаров, проституток, Бема с «Литературоведом» и своих студентов.

Это было веселое братство. Он предпочитал ночной город — дневному.

Закрывались банки и открывались сердца…

Знание ненормальных отличалось от знания обычных горожан.

Они не знали фамилии Президента, но наизусть шпарили:

«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать…»

Их манил Васильевский, откуда Виль смылся.

Они не знали курса валют, но знали все фильмы Тарковского.

Они хлопали Виля по плечу, пили водку и плакали над песнями Галича.

«Когда я вернусь…», — пели они.

Они вообще умели плакать.

Короче, нечего продолжать, они были ненормальными, чокнутыми, со сдвигом. Как все, кого любил Виль, как та далекая женщина, которая смеялась его шуткам…

Откуда приходят «Урхо», те, кто сидят в куполе, скачет на «Чекисте»? Его очень интересовал вопрос, как и когда ненормальные становятся нормальными.

Временами он ненавидел ТУ страну, но учил их любить ее, из-за проклятого языка, в который он был влюблен!

Он водил их по Васильевскому острову, по первому снегу, по мостам Малой Невки, и они любили его.

Они знали, что такое шашлычная, сколько надо дать швейцару, как курить «Казбек», чем пахнет апрельский вечер, какой туман на Разъезжей, какого цвета рассвет.

Он рассказывал им про первую драку во дворе, про первый поцелуй на Фонтанке, морозным вечером, возле Аничкова моста, про Адмиралтейскую иглу, которая протыкала белое ленинградское небо и застряла навсегда в его сердце.

Про колодцы дворов, разбитые лампочки, запахи театра, вкус огурца из огромной бочки и тюбетейку, подаренную дядькой.

«На фоне Пушкина снимается семейство, — пели они вместе, — как обаятельно, для тех, кто понимает…»

Они знали, что такое белая ночь, что Литейный разводят в час тридцать, а Дворцовый — в два, что окна квартиры Пушкина выходят на Мойку, что Фонтанный Дом — это Анна Андреевна, а Блок — острова…

«Как обаятельно для тех, кто понимает…»

Он рассказывал им о видах глаголов, как о собственной жизни.

— Я глагол совершенного вида, — говорил он, — у меня нет настоящего. Только прошлое и будущее простое…

О чем бы он им ни рассказывал — о глаголах, Достоевском, падежах, Чехове — он рассказывал о себе.

И они любили его за это.

— У нас вольный порядок слов, — рассказывал он, — «Я тебя люблю», «Люблю тебя я», «Тебя люблю я». Несвободная страна и свободный язык.

У вас — наоборот.

— Что вы предпочитаете? — спрашивали они.

— Свободный язык на свободной земле.

Иногда он рассказывал про Мавританскую, про Харта, про афоризмы Качинского в Летнем саду.

— Это победа! — говорили они, когда Виль читал им свои рассказы.

И он улыбался.

«Как обаятельно для тех, кто понимает…»

Иногда про свой Пищевой — они валялись со смеху. Хотя про Пищевой он рассказывал уже в кафе, обычно вокзальном, второго класса. Оно напоминало ему родной Питер — там было шумно, накурено, полно пьяных — они пили вино, вишневую водку, горланили и, несмотря на то, что давно не было войны — не дрались.

— Боже, что я только ни изучал в этом Пищевом, — говорил Виль, — я не помню не только предметы, но даже их названий… ничего не пригодилось, даже история — утверждали, что живем в просвещенную эпоху, а жили в средневековье. Даже физика — она врала — при трении человеческие отношения охлаждаются… Нет, надо было бы изучать «Историю глупости», «Основы лжи», «Приемы хамства» — тогда можно было бы чего-нибудь достигнуть. Надо было штудировать «Историю всемирного блядства»… На что ушло время?!

Виль вздыхал и заказывал водки: «Когда я вернусь, ты не смейся, когда я вернусь…»

Ненормальные обожали его…

Насчет химии он был неправ, химия пригодилась. Он был великим химиком, Виль Медведь, гениальным мастером реакции замещения — после его рассказов печаль замещалась отрадой, грусть — светлой радостью и плач — смехом.

Все замещал он смехом. Он знал, Виль — все исчезает — цивилизации, пустыни, моря. Но так печально, когда исчезает смех…

* * *

За исключением своей страсти к лошадям Марио Ксива ничем не отличался от остальных жителей города. Он жил в небольшом особнячке с громадным бомбоубежищем и длинной, тощей женой.

В том, что бомбоубежище было гораздо больше дома, не было ничего необычного — по расчетам Марио после атомного взрыва выползти наружу можно будет только лет через семь. К тому же в убежище был специальный, армированный отсек для лошади — после взрыва Ксиве хотелось первым, еще до появления на улицах машин, пронестись по полям, распевая «Мы — красные кавалеристы»…

Жена его, от одного вида которой вяли хризантемы, занималась благотворительной деятельностью — собирала деньги для бывших наркоманов и бывших членов иранского парламента, поселившихся в их городе. Она была оптимисткой, энтузиасткой и целовала Марио в щеку так звонко, что с нее брали пример скауты.

Периодически Ксива играл в гольф с местным судьей, рассуждая о справедливости и правах человека.

— По неподкупности вы напоминаете Робеспьера, — говорил ему Ксива.

Судья скромно улыбался и разводил руками.

Иногда он засиживался за бриджем с четой врачей, с которыми увлеченно беседовал о СПИДе и презервативах.

— Не забудьте запастись ими в бомбоубежище, — советовал врач.

Сотрудники кафедры любили Марио — он их добродушно называл южными лошадиными кличками: Бьянко — Буяном, Танюшу — Клячей, а саму кафедру — конюшней.

Свою страсть он передал и коллегам — Кляча с Бьянко купили по коню, и иногда они запрягали всех трех, усаживались в бричку и под свист выписанного из России кнута и разгульные вопли Клячи носились вдоль реки.

— Эх, залетные! — орала она.

— Уважаемая Кляча, — говорил Ксива, — вы опять напились?

— Ксива, — отвечала она, — не кизди! Одной бутылкой?! Это только начало! — И Кляча замахивалась кнутом.

— Ради Бога, только не касайтесь кнутом лошадей! — просил Марио. — Лучше скажите им, что хотите. Они понимают.

— Я не могу ругаться матом на весь город, — объясняла Кляча. — Меня бросит Карл Иванович.

— Хорошо, тогда дайте им овса.

Деньги, выделяемые кафедре на научные разработки, компьютер и командировки, уходили на корм — рожь, овес, пшеницу, сыры — лошади особо любили «Эменталь» с дырками.

Короче, кафедра до самой атомной войны могла бы жить полнокровной жизнью, если бы не ужасное происшествие, случившееся с профессором Ксивой.

* * *

Ирония судьбы — историки попадают под колесо истории, сапожники — под сапог, судьи — под суд… Марио Ксива попал под лошадь…

Это было трудно, почти невозможно — во всем городе было всего четыре лошади, из них три принадлежали славянской кафедре, и одна — Пегас — туристическому обществу «AMALIA», под которую Марио и угодил.

Вообще-то попадать под лошадь в городе было совершенно немодно — последнее попадание было зарегистрировано где-то лет двести назад, когда через город рысью прошла конница Наполеона.

Горожане предпочитали «Мерседесы», «Роллс-Ройсы», «Кадиллаки» — они любили попадать под то, на чем ездили.

И если рассматривать инцидент с Марио под этим углом, то он выглядел вполне логично.

Ксива ненавидел автомобиль. Он скакал в Университет на «Чекисте», которого привязывал в паркинге и платил за стоянку.

Иногда посреди лекции раздавалось призывное ржание, и Марио извинялся, плевал на Фета и Тютчева и бежал давать овес.

И вот такой человек оказался под конем…

Местная газета написала «Legerment blesse», но это был не «legerment» — неожиданно Ксива начал думать, говорить, что думает, и возненавидел лошадей.

То, что он сразу же после попадания пнул «Пегаса» и обозвал его «сукой» — еще можно было понять, но он выбросил из кабинета всех лошадей, вместе с Ворошиловым и Пржевальским, на вырученные деньги купил «Макинтош», и, в довершение ко всему, полюбил Виля — за глаза и широкие скулы.

— Мне кажется, вы все-таки татарин, любовно говорил он.

— Нет-нет, вы же знаете, я наполовину русский, наполовину…

— Да, конечно, но в сумме — татарин?

Он ставил Вилю в вину одно — что тот никогда не ел конину… Странности усиливались день ото дня. Жена Ксивы не знала, что предпринять. Она уложила его в кровать, ходила на цыпочках, ставила компрессы, говорила шепотом, периодически включала Баха, большим любителем которого был Марио. Ксива долго молчал.

— Выключи Баха, блядь! — наконец, сказал он.

Бах выключился сам, а жена рухнула на тахту, будто под «Пегаса» попала она, а не Марио. За семнадцать лет совместной жизни он ни разу не назвал ее не только «блядью», но даже «потаскухой»… Это была образцово-показательная семья, ее ставили в пример скаутам…

— Что ты сказал, Марио? — протянула она.

— Что ты — курва!

— Боже, у тебя жар! Бред! Я вызову врача.

— Мне хорошо, как никогда! Если ты седьмой год живешь с кем попало — это еще не означает, что у меня жар!

Ксива развелся с женой и купил себе новую — метиску с острова Святого Маврикия.

— Могу себе позволить, — говорил он Вилю, — я хорошо зарабатываю…

Честность принимала угрожающие размеры.

Вскоре Ксива ворвался под купол к ректору.

— Вы синилен, мсье, — объявил он, — вы слабоумны, герр, вы вонючее ничтожество, годное только для жертвоприношений…

Марио ждал изгнания из Университета, но уволили профессора Гердта — к этому времени ректор почти ослеп, путал людей и голоса.

Студентам Ксива признался, что никогда не читал Толстого.

— Откуда, друзья мои?! Вы когда-нибудь видели, сколько он понакатал — девяносто толстенных томов! И все по-русски, по-русски! Хотя все, что он написал на иностранных языках — я прочел. Например, начало «Войны и мира». Помните: «Eh bien, mon prince…»

Ксива вдруг написал книгу, полную идей и мыслей — и тут его чуть не уволили — это шло вразрез с традициями Университета…

Его начали избегать — он резал правду прямо в очи.

Заведующему кафедры философии, у которого стены кабинета были завешаны дипломами, как у Ксивы когда-то лошадьми, он сказал:

— Сколько дипломов, профессор, и нигде не указано «Идиот».

Вскоре Ксива остался один, со своей правдой.

Но его это не смущало. Он чувствовал себя двадцатилетним марафонцем, спартанцем и эллином одновременно. Он обрел истину. Ему было легко, впервые за многие годы он начал бродить по городу, просто так, бесцельно, насвистывая и напевая. И всюду встречал старых знакомых.

— Как чувствуете себя, герр профессор? — приветствовал его хозяин кафе, где он иногда сиживал.

— Отлично, старый обманщик, несмотря на то, что столько лет ты мне подаешь вчерашнюю ветчину и выдаешь новый сидр за старое бургундское.

— Comme vai, professore, — окликали его из картинной галереи.

— Benissimo! — откликался он. — Как идут подделки и фальшивки?

— Je vous salue! — приветствовал знаменитый адвокат.

— Гуген таг, вымогатель! Кого сегодня надули — старушку, романтика, шалопая?

— Не туго ли стало со взятками? — озабоченно спрашивал Марио судью…

Вскоре ему было не с кем выпить бокальчик вина, обсудить новости, сыграть партию в теннис.

Он играл со стенкой, посылал сам себе открытки, с нетерпением ждал их и пил с Вилем. Он влюбился в него.

— Какое счастье, что я попал под коня, — говорил Марио, — ведь мог умереть, так никогда и не попав… Я люблю женщин — а жил с обезьяной, люблю водку — а пил обезжиренное молоко, люблю болтаться бесцельно по городу — и целыми неделями не вылазил с кафедры… Виль, вы не хотите попасть под лошадь?

— Нет, мерси, папа побывал под машиной… На нашу семью хватит.

— Впрочем, вам и не надо. Вы такой, будто уже побывали под ней… Почитайте-ка мне Мандельштама.

— Я познал науку расставанья… — начинал Виль.

Марио пил, бил зеркала, размазывал по щекам слезы.

— Давайте Ахматову, — просил он. Ахматова его успокаивала.

— Здесь все меня переживет… — начинал Виль.

— Не рви душу, — вопил Марио, и рвал на себе рубахи.

— …Все, даже ветхая скворешня, и этот воздух, воздух вешний…

Ксива ревел.

— Хочу скакать в степи, — орал он, — хочу быть русским…

— Не надо, — отговаривал Виль, — далеко не ускачете…

Ксива воспевал Виля как писателя, как педагога, как человека: он читал лекции: «Виль Медведь — трудная судьба сатирика в России» и «Виль Медведь — нелегкая судьба сатирика в изгнании», он написал научный труд «Приемы комического у Медведя»…

Это было солнечное время для Виля, но он знал, что оно недолговечно и призрачно, как перестройка, и не сегодня-завтра кончится.

Но оно кончилось раньше…

* * *

Дядьке в пятиязычном городе было как-то не по себе, чего-то не привыкал дядька.

— Спокойно очень, — жаловался он, — мне надо, чтоб пахло жареным, чтоб из леса выходил волк…

— Для чего? — интересовался Виль.

— Чтоб порвать ему пасть. На войне меня не убило, Виллик, но покой может меня повалить. В безопасности ноют мои кости, и покой беспокоит меня. Лучше всего я чувствую себя между двумя опасностями — которая миновала и которая грозит. Тогда я много курю и ем жирное мясо с луком. А здесь? Ни опасности, ни жирного мяса! Куда я выпрыгнул?!!

Виль успокаивал, говорил, что это обычные трудности адаптации, пройдет.

— Ну, пройдет — и что дальше? Что я здесь буду делать? Единственное, на что я способен — преподавать мат в вашем Университете. Вакансии есть?.. Что это за город?!! Ни одного танка! Даже на памятнике! Мужчины на женщин не смотрят, чемоданы возят на колесиках! Заголовки газет: «В скором поезде унитаз обрызгал жопу!», «Он зарезал своего дантиста»! Не с кем выпить, закусить. В гости не приглашают и не приходят. Евреи — странные — балакают на пяти языках, а по-русски ни бельмеса. Нет, Виллик, мне нужна стена — перелезать, перепрыгивать, пробивать. Иначе задыхаюсь.

И старый дядька показывал, как он задыхается.

— И вся-то наша жизнь есть борьба! А здесь? За что ты здесь борешься? Твои мускулы ослабли! Юмор затупился. Мудрость поглупела. Потому что ты ни за что не борешься! Мозг, тело — все должно бороться! Налей-ка, племяш, что-то тесно в груди…

Дни текли за днями. Неожиданно дядька заинтересовался еврейством, часами читал историю еврейского народа, вздыхал, вскрикивал.

— Какие у нас были герои, Виллик?! Я ж ничего не знал, — Моисей, Бар-Кохба, Иуда Маккавей…

В честь Маккавеев он справил Хануку, притащил менору, зажег свечи. Огонь завораживал его.

— Я вижу, как они бьются, братишки! — говорил он. — Нет, есть Святая Земля, земля евреев, воинов, — больше всего его привлекали воины, — я хотел бы сразиться с римлянами, с Титом, с паскудой Адрианом!!! Что я здесь делаю?! Ем клубнику?! Зачем мне клубника в январе, когда всю жизнь я не ел ее даже в июле?! На кой хрен ягода, когда там — воюют?!!

* * *

Он засел за изучение танка «Меркаба», самолетов «Квир», «Лави», он знал наизусть все операции Моше Даяна.

— Где были остановлены танки третьей египетской армии? — спрашивал он.

Все шло к логическому концу.

Однажды дядька явился и показал Вилю билет на самолет.

— Ну вас всех в болото, — сказал он, — оставайся, я уезжаю.

— Куда, дядька?

— В Решон Лецион, под Тель-Авив. Осточертело мне здесь. Там свои, там воюют, там цветут апельсины.

— И что ты там будешь делать?

— Лежать под апельсиновым деревом и читать историю моего народа. А если эти бляди нападут — сяду в танк, — он похлопал себя по животу, — еще влезу!

Розовая печаль вползла в комнату.

— Мы опять расстаемся, дядька…

— Приезжай, Виллик, под апельсином всегда есть место…

* * *

В Мавританской гостиной все было шиворот-навыворот: серьезные вопросы обсуждались весело, веселые — серьезно, любили не деловых, а шалопаев, не торопящихся, а просиживающих часами за кофе, за важность — изгоняли, за меткое слово — прощали все, и чем больше было официальное признание, тем меньше уважали.

Ввиду трудностей с официальным признанием все в гостиной друг друга не просто уважали, а любили, кроме товарища Пельмана.

С некоторых пор его иначе не называли.

— Хавейрем, — предупреждал Харт, — атас, товарищ идет. Прошу закрыть хайла!

И все замолкали. Так, на всякий случай.

Вначале его любили — он был беден, порядочен, остроумен, из штанов светили синие трусы. Он писал пьесы, но ни одна из них не видели света рампы. Внезапно в городском театре пошла его трагедия «Прораб». В ней главный герой в тяжелую минуту обращался не к другу, не к жене, не, наконец, к завсегдатаям гостиной, а к партии.

— Укажи мне путь, родная, — вопил герой, — спаси!

— Нема, — говорили ему, — почему твой герой больной на голову? Он что — убежал из областного сумасшедшего дома?

— Нет, нет, он здоров.

— Но просить помощи у партии все равно, что любовь у евнуха.

— Это шутка, — отбивался Пельман, — вы что, не понимаете? В конце концов — мы хохмачи или нет?!

— Нема, перестаньте шутить, — предупреждали хохмачи, но Пельман не внял их совету, продолжал шутить и дошутился до МХАТа — его персонаж, первый секретарь, носился по сцене, в конце каждого действия выкрикивая в зал: «Партия и народ — едины!» Действий было пять.

Арик перестал ему заказывать карпа. Глечик не показывал писем Хайдебурова. А Харт первым начал называть его «товарищ».

— Милые мои, — говорил Пельман, — это ж шутка! Или вы совсем разучились понимать юмор?! Зритель стонет от хохота. «Партия и народ едины!» посильнее «Переживем — увидим».

— Брекекекс, — вскипел Качинский, — подержи меня! Иначе я смажу товарища по роже!

Вскоре, когда завсегдатаи мирно сидели в креслах, принесли телеграмму из Кремля.

— Унесите ее, — попросил Харт, — это не нам. Из таких мест нам не пишут.

Но почтальон настаивал. Телеграмму вскрыли. У Харта закружилась голова: «Ленинград. Мавританская гостиная. Товарищу Неме Пельману.»

Раздались аплодисменты. Хлопал Пельман. Сам себе. Затем он выхватил телеграмму и с неподдельным энтузиазмом, голосом юного пионера, прочел: «ГОРЯЧО ЖМУ РУКУ ПЛАМЕННОМУ БОРЦУ ЗА ПЕРЕСТРОЙКУ НЕУТОМИМОМУ ГЛАШАТАЮ ГЛАСНОСТИ ВЫДАЮЩЕМУСЯ МАСТЕРУ ПЕРА. ЖДУ КРЕМЛЕ! ОБНИМАЮ ТВОЙ…»

Здесь голос Немы задрожал, нос вспотел, и он так и не смог от вдруг охватившего его волнения прочесть всем известное имя. Он только выдавил:

— П-понимаете… т… твой!..

Слезы радости орошали его толстые щеки…

В гостиной он больше не появлялся.

По всей стране ставились его пьесы — «Большевики», «Меньшевики», сатира «Кадеты», фарс «Эсеры», буффонада «Иудушка Троцкий» и оперетта «Предатель», где Каменев и Зиновьев исполняли предательские куплеты:

Предадим страну родную И родного Ильича, —

запевал тонким голосом Каменев.

Мы Германии продались Ламца-дрица-ча-ча-ча! —

подхватывал басом Зиновьев.

Было ощущение, что пели питомцы студии Глечика.

Глечик выступил с официальным опровержением.

— Они могут подчас становиться проститутками, — но так низко пасть…

Пельман превратился в Колю Пельмова, в прессе его стали обзывать самым талантливым драматургом нашей, советской эпохи, классиком, пару раз промелькнуло слово «великий». Сам вождь приглашал его в заповедники, на охоту.

Перестройка ударила неожиданно — во время отстрела тетеревов, и Нема тут же, не выпуская ружья, перестроился.

Вернувшись с охоты, он, не отстегнув патронташа, не сняв с плеча ружья, бросился к пишущей машинке.

Замелькали трагедии: «Подонок в галифе», «Безумный горец», «Убийца из Гори».

Он переделал оперетту «Предатели» — куплеты оставил те же, но пели их уже Сталин и Берия, с сильным грузинским акцентом. Коля работал днем и ночью — надо было поспевать за реабилитацией. Не успевали кого-то реабилитировать — он уже приносил о нем пьесу: «Любимец партии» — о Бухарине, «Любимец Ленина» — о Зиновьеве, «Любимец Зиновьева» — о Каменеве…

В столе дожидалась своего часа трагедия «Любимец армии и флота»! — о Троцком, но с реабилитацией Троцкого почему-то тянули.

— Прошу быстрее рассмотреть вопрос о реабилитации любимца армии и флота Троцкого, — телеграфировал Коля вождю, — пьеса уже готова…

— Не лучше ли написать трагедию «Любимец советской прессы», о Радеке, — намекал вождь, и Коля понимал — не сегодня-завтра реабилитируют Карла…

Он гонял по миру — в Париже горой стоял за гласность, в Мюнхене пел дифирамбы перестройке, а в перерывах между писанием и поездками охотился с приближенными вождя.

Дальнейшая судьба его трагична.

Однажды, глубокой осенью, гоняясь вместе со всем правительством за кабаном, подслеповатый Пельман подстрелил министра культуры, спутав его в пылу охоты с дикой свиньей, что в общем было нетрудно.

Упав в осиновик, министр визжал, как кабан, и правительство в полном составе, спустив собак, бросилось на него с ружьями наперевес — желанная добыча была так близка.

Коля прибежал первым и рухнул на министра, как Матросов на амбразуру, закрыв его своим грузным телом.

Собаки оторвали ему кусок ягодицы, министр здравоохранения всадил в суматохе пулю в бедро, но, несмотря на то, что талантливейший драматург советской эпохи сохранил жизнь министру культуры, пьесы его запретили, в прессе обозвали «собакой сионизма» и выгнали из Союза писателей.

На улицах его обзывали иудушкой, махали перед носом трудовыми кулаками, показывали огромные фиги, спускали овчарок и, откинув назад головы, плевали, стараясь попасть в лицо.

— Партия и народ-таки едины, — объяснял сложившуюся ситуацию Харт.

Но Нему не так-то легко было взять голыми руками.

Стоя за машинкой — после той охоты Нема по известным причинам сидеть не мог — он за две ночи написал пьесу о себе — «Предатель перестройки»:

«Я — предатель перестройки, Получал я в школе двойки…» —

пел в ней славный герой со странной фамилией Пельмер…

Пьесу поставили, но поливать грязью стали еще больше…

Он пришел в гостиную, от него плохо пахло.

— Я — предатель перестройки, получал я в школе двойки, — печально пропел он. — Что мне делать?

— Уезжайте, Нема, — сказал Харт, — здесь вы уже прошли через все. Вы были любимцем партии, классиком, талантливейшим, собакой, Матросовым. Тут вам больше нечего делать, уезжайте!

— Кто меня возьмет — я весь заплеван, записан.

Очевидно, на него писали тоже…

— Как это — кто?! — возмущался Глечик. — Как любимца партии вас возьмет Китай, как собаку сионизма — Израиль. Выбирайте…

Нема выбрал Израиль.

Уже в самолете он написал комедию «Ликуд».

* * *

Чем дольше Виль жил на Западе, тем длиннее становился перечень того, от чего нельзя уехать — к глупости добавилась зависть, к зависти — донос…

Иногда хотелось крикнуть: «Хватит! Предлагаю закрыть список, товарищи! Кто — за?»

Но он жил в демократии, где списки никто и никогда не закрывает, и он все расширялся и расширялся.

В конце концов, Виль понял, что можно уехать только от одного — от языка. Единственной его любви…

В мире творилась явная несправедливость — все вокруг знали столько языков — и им нечего было сказать. Ему хотелось так много поведать, а у него был всего один. И тот грозил уйти. Виль чувствовал, как теряет родной язык — иногда вдруг выскакивали слова, забывались идиомы, произносились слова чужого — он становился шестиязычным. Порой ему казалось, что он пишет не свой текст, а сразу перевод фрау Кох. Самым страшным было то, что он стал находить с ней общий язык.

— Еще несколько лет, ma biche, и вас можно будет не переводить, — радостно улыбалась фрау.

— Фрау Кох… — начинал Виль.

— Мадам, — поправляла фрау, — мадам Кох… — Они сидели на французском берегу, и Кох любила, чтобы ее называли в соответствии c лингвистическим районом.

— Мадам Кох… — вновь начинал Виль.

— Леди, — поправляла мадам, — они сидели уже в «Дилижансе», — Ledy, may honey…

— Леди Кох, — раздраженно произносил Виль, — фрау Кох, сеньора…

— Ну, говорите же, говорите, meine liebe.

— Я фогет, черт подери, что я хотел сказать! — вскипал Виль. — Я completment forget!

Он терял язык, и это было страшно, как терять родного человека. Он жил уже здесь давно, но романа с городом не получалось, так — случайная встреча, легкий флирт, обмен любезностями, дешевая ложь.

— Рад с вами познакомиться, — врал городу Виль, — enchente!

— Moi aussi, — врал город.

— Какие у вас симпатичные кривые улицы, — сообщал Виль, — какой восхитительный собор. Он вам очень к лицу. Говорят, самый старый в Европе.

— Вам кажется, что я староват? — обижался город.

— Что вы, что вы, — врал Виль, — вы вечно молодой. И вечно живой…

Ему почему-то хотелось добавить: как Ленин.

Город был действительно красив, живописен, таинственен, и, чтобы в него влюбиться, Вилю не хватало самого малого. Вот если бы из этого окна его звала мама: «Виля, давай домой. Блинчики остывают» — этот дом бы стал своим. И двор тоже, если бы по нему были разбросаны дрова, по которым он когда-то носился, и улица, если бы на ней рядом с каштанами продавали эскимо по четыре копейки, а с подножки трамвая свисал Папа и насвистывал «Марш энтузиастов», и мост, — он бы тоже был до боли своим, если бы он на нем впервые поцеловался — как на том, над Невой, повисшем в таинственном свете долгой белой ночи, где гудел пароход и дули в трубы ангелы на Адмиралтействе…

Но не с кем было Вилю целоваться в этом городе, где целовались, казалось ему, в основном на картинах древних мастеров.

«Чтобы влюбиться в город, — понял он, — в нем надо впервые поцеловаться. На мосту, в парадной, в ночном саду». Если это, конечно, не Рим с Парижем…

Впрочем, если быть до конца честным, Виля на мосту целовали. Это был непонятный темный тип с бородой Достоевского. Он облобызал его страстно, трижды, обслюнив губами обе щеки. У Виля в голове даже пронеслась фраза, произнесенная фрау Кох:

«Настоящий мужчина любит настоящего мужчину…»

Он отшатнулся.

— Пардон, мсье, кто вы?

— Хел Фуре. Доктор филологии. Тема диссертации: «Влияние «Трех сестер» на «Братьев Карамазовых!» Вы меня еще не знаете.

Виль уже знал Хела. Доктор филологии регулярно писал на него доносы: «Еврей не может преподавать русскую литературу», «Еврей не имеет права преподавать русские глаголы движения», «Заберите у еврея Чехова», «Еврейские руки — прочь от Толстого», «Еврей не…» Марио Ксива, переживавший в это время, после попадания под коня, период ренессанса и испытавший неожиданный прилив любви к Вилю, всячески защищал его, со всем блеском своего остроумия, тоже пережившего период расцвета.

— Дорогой коллега, — отвечал он, — не желая умалить огромного научного значения ваших трудов, особенно «Влияние «Дяди Вани» на «Анну Каренину», рискую напомнить, что герр Медведь еврей всего лишь наполовину, причем неизвестно, на какую. Великую русскую литературу преподает только его русская половина, а еврейская не имеет к ней никакого касательства.

Вскоре от доктора филологии приходило новое письмо.

— Дорогой коллега! Глубоко ценя вас, как великого семантика и уважая поистине великие перемены, происшедшие с вами после незабываемой встречи с крылатым конем, позволю тем не менее обратить ваше внимание, что еврейская половина мсье Медведя прямо-таки бросается в глаза — это рот, глаза, уши, картавый язык — то есть именно то, чем преподается великая русская литература. В данном случае, дорогой коллега, меня не интересует, к какой половине относится его зад, руки, ноги — как вы знаете, я интернационалист и романтик.

Переписка разрасталась, велась месяцами, стиль Хела утончался, становился все более и более изысканным, напоминая то раннего Гете, то позднего Золя. К переписке периодически подключалась и его жена.

«Многоуважаемый синьор Ксива, — писала она на бумаге, густо пахнущей «Шанелем», — я не разделяю мнения моего супруга, доктора филологии господина Фурса. Я абсолютно уверена, что великую русскую литературу может преподавать любой, даже еврей. Но не Ленин. А у вас ее преподает он. Преклоняясь перед вашими воистину энциклопедическими знаниями, позволю себе подсказать, что имя Виль расшифровывается именно так. Пусть Ленин освободит кафедру для более достойных, например, доктора филологии, автора работы «Гласность у Гоголя» Хела Фурса и возвращается в свой мавзолей. Гуадуамус игитур. Стелла Фуре».

«Уважаемая Стелла Фуре, — отвечал Ксива. — Вивам профессорум! Мне кажется, что ваш научный, заслуживающий глубокого анализа подход к расшифровке имен, должен вызвать у любого интеллигентного человека всяческое уважение. Более того, вникнув в него, я понял, что он всеобъемлющ и гениален. Расшифровав свое собственное имя, я, наконец, осознал, кем являюсь в действительности, и перешел к вашему. Я понял, наконец, кто вы, Стелла — вы Сталин и дважды Ленин — если не ошибаюсь, в вашем имени две буквы «л» — и, следовательно, вам место одновременно в мавзолее и в кремлевской стене. Имя вашего уважаемого мужа, доктора филологии, автора работы «Перестройка в «Вишневом саду», я не хотел бы расшифровывать, потому что не могу писать нецензурные слова такой прекрасной даме, как вы, Гуадуамус Игитур. Марио Ксива…»

Виль долго смотрел на темного типа.

— Что вы, что вы, мы знакомы… Вы не могли бы поцеловать меня в жопу?

С доктором филологии ничего не произошло. Он не свалился в темные воды лингвистической реки. Он даже не покачнулся. Он продолжал улыбаться.

— Довольно оригинальная мысль, герр профессор, — Вилю показалось, что Хел начал нагибаться для поцелуя. — вы не могли бы ее уточнить?

— Видите ли, уважаемый коллега, — сообщил Виль, — именно жопа является наиболее ярким представителем моей русской половины. А вы трижды обслюнявили еврейскую.

Фуре довольно покачал бородой.

— То, что я и доказывал, — сладко произнес он, — рад, что мы с вами нашли общий язык, коллега.

— И не только с вами, но и с вашей уважаемой супругой, дорогой «Хер Ленина».

— Warum, герр профессор?

— Используя методику вашей супруги, я позволил себе расшифровать ваше замечательное имя.

Хер благодарно захихикал.

— Славянский юмор, — произнес он. — Кто бы мог подумать, что на этом мосту Ленин встретится со своим хером…

Вскоре письма прекратились. Хел Фуре получил великолепную должность — кафедру где-то в Южно-Африканской Республике, недалеко от Оранжевой речки, где с большим красноречием доказывал, что мавры всех мастей во все века душили прекрасных дездемон, даже не давая им помолиться.

Очевидно, во время той исторической встречи на мосту он все-таки чмокнул Виля в его русскую жопу и это начисто отбило у него интерес к русской литературе.

Он перешел на английскую.

Ленинский хер покинул Европу…

* * *

Осложнение у Марио Ксивы после знаменательной встречи с конем прошло неожиданно, внезапно и значительно раньше, чем перестройка.

Виль это заметил сразу же — на стены кабинета вернулись лошади и, что совершенно сбивало с толку — в центре, почти в натуральную величину, висел «Пегас»!

По городу вновь начала носиться Тройка, засвистел кнут, раздавались вопли Клячи: «Эй, залетные!»

И, что было особенно симптоматичным — Марио перестал жечь доносы!

— Еврей не может…, — громко читал он.

Виль был порясен.

— Мне на плечи кидается век-волкодав, — декламировал он.

Но Ксива не начинал пить водку и бить зеркала. Он был невозмутим.

— … Неуч без диплома не может…, — продолжал он.

— Я к розам хочу, — Виль переходил на Ахматову, — в тот единственный сад…

Марио не размазывал слез. Не рвал на себе рубаху.

— … Беженец не может…, — декламировал он.

— … Где лучшая в мире стоит из оград…, — пытался перекричать его Виль.

— Забудьте о поэтах, — Ксива отбросил анонимку, — не ждите, что я разорву рубаху или разобью зеркало. Всему свое время. Время попадать под лошадь и время выбираться из-под нее. Время быть под конем — и время на коне! Я, например, не считаю, что вы — неуч, но в наше время, мой дорогой, лучше быть неучем с дипломом, чем мудрецом без! Я считаю вас мудрецом, я читал о вас лекции, я смеюсь и плачу над вашими книгами, но меня одолевает армия анонимщиков-идиотов. Согласитесь, силы неравные — с одной стороны идиоты, доктора наук, уважаемые граждане с генеалогическим древом, уходящим в доисторические времена, с другой — вы — эмигрант, не бушмен, с пищевым дипломом. То, что вы великий писатель, знаю только я и Бем. Все! Вы не заметили, что тут читают только некрологи? А вы туда еще не попали! А то, что вы занимаете прекрасное место — знают все. — Марио потряс пачкой писем. — Достаньте диплом, Свифт, добудьте его, Ювенал, получите во что бы то ни стало, иначе…

— Но как? — развел руками Виль, — подскажите.

— Не знаю, вы умный — вы и думайте! Поступайте в какой-нибудь заштатный университет, на славянское отделение. Вам это раз плюнуть. И привезите диплом. И мы одним дипломом утрем им всем нос! Что вам стоит: «Я живу, ты живешь, он живет!»

Виль побагровел.

— Вы обалдели, профессор!

— Варум, майн либе?

— Кому вы это предлагаете? Ювеналу с тридцатилетним стажем?! Да я смешил всю огромную державу от Черного до Баренцева морей!

— Поезжайте и смешите ее дальше, от Сибири до Карпат, но на кафедре я вас держать не смогу.

— Мне, стилисту, классику, изучать собственный язык у безграмотных? — вопил Виль.

— Да, да! Разве это не в ваших традициях гротеска и абсурда? Ваша новая гениальная книга вас не спасет. Ваш ум вас угробит! Остроумие — утопит! Спрячьте все это в жопу — и достаньте диплом, сраный, вонючий, из Мухосранска, но филологический!

И, окончательно войдя в раж, Марио затянул:

— Мы красные кавалеристы, и про нас…

* * *

Обычно Качинский появлялся в гостиной с огромной кипой газет под мышкой и кличем «Это победа»!

Все знали — его афоризм напечатали в «Литературке». Он раздавал газеты, где афоризм был обведен жирным красным карандашом, и всем подписывал: «С любовью…», «С нежностью…», «С симпатией…» Он не врал — это действительно было так. Правда, каждый раз не хватало одного экземпляра — и каждый раз Глечику.

Глечик тут же мстил.

— Только прошу не читать нового шедевра вслух, — молил он, — мой эскорт может заснуть.

И саркастически улыбался…

Качинский был романтик из белых ночей.

В свои пятьдесят он все мечтал встретить юное созданье, которое полюбит его и его афоризмы.

Он был красив, строен, когда-то чемпион по бегу, потом — по гребле, далеко метал диск — короче, полюбить его было легко.

И в него влюблялись, но он оставался равнодушен.

— Кач, — говорил Виль, — ты только взгляни! Разве это не богиня?

— Это блядь, — печально отвечал Кач. — Послушай, Брекекекс, сразу же, как мы с ней легли, я ей начал читать афоризмы. Она смотрела на меня, как на ненормального! После третьего она устроила — неизвестно по какой причине — скандал, а после восьмого повернулась спиной — и захрапела… И ты считаешь, что я могу жениться на такой потаскухе?!

Появлялись новые, еще более прекрасные.

— Это — Афродита! — кричал Виль. — Если бы такая полюбила меня…

— Распутница! — парировал Качинский. — Можешь мне поверить. Я провел с ней две ночи. Первая была, действительно, неплохой — я заставил ее прослушать около шестисот афоризмов. Но вторая… Она заснула тут же. И на чем — на «Переживем-увидим!»… Скажи, Брекекекс, почему мне попадаются одни шлюхи?!

Поэтому он был холост, романтик Кач. Он писал афоризмы.

«Интеллигенты умирают сидя», — это, кстати, его…

— Понимаешь, Брекекекс, я ищу юное, чистое создание, тонкое и нежное, которое вместе со мной порадуется даже «И чужой руке владыка, если она своя»…

Это был афоризм, который никто не понимал.

— … Тонкое и нежное, — повторял Кач, — а не этот глечиковский эскорт.

Кач недолюбливал Глечика.

— Представь, Брекекекс, — говорил он, — доживаю я до коммунизма, иду по Невскому и на углу с Литейным — Глечик, со своим эскортом! Так стоит ли доживать?..

Он был идеалист.

Он сидел в своей конуре, за Императорским театром, сжимал голову и рожал афоризмы.

«И луне приходится закругляться», — это тоже его.

Он мучил Виля афоризмами, не давал ему писать, Виль удирал из дома в библиотеку — Кач являлся и туда.

— И шишки падают! — орал он.

Их выгоняли из зала…

Виль перебирался в Летний сад, под статую «Ночи» — Кач появлялся через час, как всегда, с рукописью.

— Слушай, Брекекекс: «Сердце бьется. А за что?» Здорово?

Мраморная статуя «Ночи» просыпалась.

— Это победа, — произносил Виль.

— Вот именно! А этот: «Сколько промахов — и все в цель!» А?..

— К-кач, у меня в театре через час репетиция.

— Подождут!.. Ты мне лучше скажи — гениально?

— Это победа, — безнадежно повторял Виль…

Они работали до глубокого вечера, у Фельтоновской решетки, и молодая луна заглядывала в листки Кача, которым не было конца. Иногда он приходил к Вилю среди ночи, с горящими глазами, взлохмаченный, с рукописью в руках.

— «Ученый с философским камнем за пазухой», — кричал он с порога. — Ну, как, Брекекекс?

— Ты знаешь, который час? — безнадежно спрашивал Виль.

— Брекекекс, — сообщал Кач, — дружба — понятие круглосуточное.

— Но у меня женщина.

— А мы ее сейчас усыпим, — кричал Кач, подбегал к ней, и начинал ей выдавать афоризмы. После третьего она засыпала…

— Ну, теперь можем спокойно поработать, — он удобно усаживался в кресле: — «Подавляющее большинство меньшинство»… Уловил?

— Это — победа! — бормотал Виль, борясь со сном…

Юное создание, мечтавшее спать с афоризмами, все не являлось.

Голова его совсем побелела.

— Брекекекс, — печально говорил он, — заглядываюсь на молоденьких девочек… Старею…

Прощались они на Литейном. Шел снег. Дул ветер. И все замерзло навеки.

— Мы больше никогда не увидимся, Брекекекс, — сказал он и протянул Вилю конверт. — Здесь афоризм. Для тебя… Открой, когда тебе будет много-много лет…

И он скрылся в ленинградском тумане…

Виль долго не раскрывал конверта.

Он распечатал его однажды, когда ему было совсем херово и он вдруг почувствовал себя стариком.

В конверте лежала узенькая полоска бумаги.

«Не горюй, и старость проходит» — было написано на ней.

— Это — победа, Кач, — тихо произнес Виль…

* * *

Бем был возмущен поведением Ксивы. Но еще больше — самим Вилем.

— Я не думал, что ты такой мудак! — удивленно произнес он. — Приехать без диплома! Я ожидал все, но не подобного кретинизма!

— Где я мог его взять? — удивился Виль.

— На Запад с этим вонючим дипломом выехало больше, чем кончило филологические факультеты Московского и Ленинградского университетов за все время! На симпозиумах я встречал бородатую профессуру, которая в России торговала парфюмерией, резала бедных коров на мясокомбинате, чистила сапоги — и все с дипломами!

— Где они их взяли? — спросил Виль.

— Купили! Потому что трезво смотрели в будущее…

И Бем решил лично заняться дипломом Медведя.

Он знал, что их можно купить в городе, на берегу Рейна. Через своих темных знакомых Бем выяснил, кто этим занимается, и свел этого герра с Вилем на трехпалубном лайнере «Лорелея».

Герр был лыс, в синем костюме, с красным платочком в кармане и с красной харей. Говорил герр по-русски.

— Мирон, — представился он, — мне позвонили — я прибыл, но я не совсем понял, что вам нужно. Если гражданство — на сегодня могу предложить только Коста-Рику и Ливию. Сейчас с гражданством туго.

— Зачем мне Ливия? — не понял Виль.

— Всего пятнадцатть тысяч!

И он достал из чемоданчика паспорт и ручку.

— Фамилия?

— На кой черт?! Мне нужен диплом!

— Силь ву пле! — герр начал рыться в чемоданчике. — С этим гораздо проще. Вот, пожалуйста — Второй Московский зубоврачебный институт…

— Какой зубоврачебный?! — не понял Виль.

— Понятно, — сказал Мирон, — есть Первый, с отличием. Но он дороже… А вот справки с ваших работ — старший научный сотрудник Мечниковского института, личный дантист Молотова…

— Господин Мирон, — перебил Виль, — мне нужен филологический диплом! Фи-ло-ло-ги-чес-кий!

Здесь уже обалдел герр Мирон.

— Варум? — спросил он. — Зачем вам филологический? Вы ненормальный. Не советую вам от всего сердца. Выброшенные деньги!

— Не ваше дело! Он у вас есть?

— Говном не торгуем! Почему вы не хотите стать первоклассным дантистом? Это — хауз, это лошади, это яхта! Ваш филологический — дыра на жопе!

— Короче — диплома нет?

Разгневанный герр Мирон не хотел с ним больше разговаривать.

Он повертел пальцем у виска, сплюнул — и исчез…

Возвращался Виль на «Либе Августин». Любовался замками, Рейном, красными крышами. Настроение было почему-то беспечным. Всем он представлялся дантистом, гражданином Коста-Рики и Ливии, рассказывал о гнилых зубах Молотова…

— Диплом привез? — спосил Бем.

Виль протянул свой «пищевой».

— Ищи работу у брата! Ювенал в университет поступать не будет!

— А Папандреу? — спросил Бем, достал из шкафа усы и ловким движением нацепил их на верхней губе Виля, — сын Эллады — Папандреу, будет?

Виль взглянул в зеркало. На него выпученными, удивленными глазами смотрел герой греческого народа и любимец советского, коммунист Манолис Глезос, лет сорок тому назад храбро сорвавший под покровом ночи фашистский флаг с Парфенона…

* * *

Эмигрировать в незнакомую страну — все равно, что жениться на женщине, которую не видел. Вам показали фото — большие с поволокой глаза, высокий лоб, вьющиеся локоны, чувствительный рот.

Но на фото рот закрыт. А потом этот рот раскрывается — а вы уже женаты…

Так и с городом — в кино он поет, танцует, устраивает многодневые карнавалы, высится диковинными башнями, подмигивает вечерними огнями, манит таинственностью — вы летите к нему, теряете голову, целуете камни, кричите «Bonjour! Buongiorno! Guten Tag!» — и он раскрывает пасть…

Виль прилетел, Виль «женился» — но оказалось, что у него с городом разные темпераменты. Он любил по вечерам бродить, пить и горланить с друзьями — а город укладывался спать, он любил быть в постельке где-то к девяти. Город рано ложился и рано вставал — примерно в то же самое время, когда ложился Виль… Какая может быть любовь, когда ночью порознь?..

Виль любил говорить громко — тот шепотом.

— Что ты шумишь, — говорил город, — чем ты недоволен? Все знают — я самый тихий, благоустроенный, справедливый, самый-самый, лучший в мире! Все меня любят, все меня хотят, все обо мне мечтают. Ты нехороший, ты выпендриваешься, возмущаешься, размахиваешь руками и целуешь друзей — а у меня это делают только пидары. Живи тихо, спокойно, не поднимай волны…

Девизом города можно было сделать — «Не поднимай волну».

Обманывают, предают, изменяют — хорошо, du calm! Take it easy!

Без волны! А то можно захлебнуться. А жить там надо было, не захлебываясь — ни от счастья, ни от горя. Город был очень порядочен, и, как любой порядочный человек, — скучен. Виль бы предпочел, что бы его обсчитали, но улыбнулись, толкнули — но бросили фразу. Ну, хотя бы послали далеко… А тут никто не толкался. Иногда он пытался толкнуть сам — чтобы извиниться, переброситься словом, понимающе улыбнуться — все увертывались. Плеча ближнего почувствовать не удавалось… Все вокруг были невероятно вежливыми. Общение начиналось с excuse me, entshuldigung, pardon, и на этом же заканчивалось.

Единственной группой населения, стремившейся к общению, были старушки. Они всегда заговаривали первыми.

— Как ваша печень? Не ноет?

— Спасибо, — отвечал он, — благодарю…

— А у меня, знаете ли, — продолжали они, — всю ночь ныла поясница. Пока не приняла…

— Пардон, — поднимался Виль, — excuse me.

И исчезал…

Он захлебывался от скуки — тут все делали серьезно: смеялись, растили детей, жевали, сморкались. Особенно сморкались. Это — единственное, что делали в городе громко, можно сказать, поднимали волну…

Кричать и плакать от счастья разрешалось, но только до захода солнца.

Виль был уверен, что все мерзопакости на земле — от скуки. Он не сомневался, что от скуки драки, войны, ссоры, убийства и прочие гадости. Он охотился на нее, вся его жизнь была нескончаемой охотой на скуку — но эта была увертливая тварь. И вот сейчас он угодил в ее столицу. Где-то там провожали, бежали за поездом, кричали. Вилю не хватало легкого взмаха руки, не хватало снега, мартовской капели, сосулек, срывающихся с крыш на его башку, весенней лужи, чтобы взглянуть на свою физиономию, слов «братишка», «мамаша», «Василич».

Не хватало звонка в два часа ночи.

— Брекекекс, дружба — понятие круглосуточное!..

— Только не звоните мне до десяти утра, — говорили здесь, — и после десяти вечера.

Равнодушие — тоже было круглосуточным.

Все были сыты, чистили зубы, мыли шеи, ели — не чавкая, умирали, не стоня. Виль никак не мог понять, зачем они рождались.

На вечные вопросы — «Откуда мы?», «Куда идем!» — на которые так и не смог ответить ни один из величайших философов мира, любой из жителей города отвечал спокойно, не задумываясь: «Из банка», «В банк».

Казалось, рождались только для того, чтобы сделать деньги, положить их на счет и сыграть в ящик…

— Зачем ты родился, — спрашивал Виля Бем, — в чем смысл твоего существования? Ты даже ни разу не был в банке! У тебя нет счета! Ничтожество! Какого хрена ты притащился в этот город?

Виль бросался на защиту.

— Что ты имеешь против него? Звенящий воздух, необыкновенный купол, прозрачная река, отзывчивые люди… В этом городе жили и творили…

— Заткнись, — прерывал Бем, — когда сатирик начинает воспевать — он дает петуха… Ты весь такой неправильный, ты пишешь юмор, который весь — сплошное отклонение от нормы — и ты приехал в самый правильный город мира, в самый неотклоняемый!.. Как можно любить кровать, где никогда не стояло? У тебя в этом городе ни на что не стоит… И оживаешь ты только при звуках русской речи, музыки, мата, еб твою мать!

Бем уже успел выучить несколько крепких выражений.

— Что вы все ищете, пидерасы, счастья? А, может — его нет?!

— Искать стоит только то, чего нет, — ответил Виль.

* * *

Смирив гордыню, притупив гнев и пропьянствовав неделю, великий сатирик приступил к изучению русского языка.

Прямо с алфавита, который, как с удивлением заметил Виль, он не знал. Особенно конец — «ч» он ставил после «щ», «х» до «ф», а где находится «ъ» — вообще не помнил.

К тому же, как считала фрекен Бок, у него было ужасное произношение.

Фрекен была великим методистом, ученицей самого сэра Затрапера.

— Вы какой национальности, Папандреу? — осторожно интересовалась фрекен Бок.

— Я?.. Н-наполовину — грек, наполовину — турок, — выдавливал Виль.

— М-да, взрывоопасная смесь, — улыбалась фрекен, — турки народ невероятно талантливый, но вы, турки — малоспособны к славянским языкам.

— А мы, греки? — интересовался Виль.

Фрекен Бок задумывалась.

— Свистящая «с», — озабоченно произносила она, — а ну-ка, скажите «силос».

— ССС-илос, — свистел Виль.

Она хохотала.

— Художественный свист… И чего это вас потянуло на русский? Вы не хотели бы заниматься узбекским? Если вас уж так тянет изучать языки России — возьмите узбекский или азербайджанский. Он близок к турецкому… Я считаю своим долгом вас предупредить, чтобы три года не пропали зря — русский язык не для вас.

— Я буду стараться, фрекен Бок, — пообещал Виль, — я возьму репетитора… Для меня русский язык очень важен. Поймите меня… В русско-турецкую войну мужественный русский солдат спас моего предка, солдата Оттоманской империи. Он вынес его, раненого, на себе, с поля боя, под огнем противника… Понимаете — если бы он его не вынес — меня бы не было…

— Вы, турки, упрямый народ, — сказала фрекен Бок, — черт с вами. Оставайтесь!

И Назым Папандреу остался…

В конце концов Виль выбрал себе псевдоним, одолжив у турецкого поэта Хикмета имя, а у греческого премьера — фамилию… с легкой руки Бема. Что бы не выделяться от сокурсников, он всячески скрывал свои знания — делал ошибки, коверкал слова, два семестра учил произношение «ч» и «щ» — и так и не научился, использовал в сочинениях специально выученные турецкие и греческие словосочетания, удивленно выпучивал глаза на фамилию «Толстой». Всех русских писателей он называл на греческий манер-Толстос, Чехос, Достоевскос, а иногда и на турецкий — Гоголь-заде, Пушкин-бей…

Студенты ему помогали — писали сочинения, делали упражнения, ставили произношение.

— Бо-о-рщ! — произносили они. — Язык упирается в небо, Назым! — Борщ!

И шипи, шипи, как змея.

Виль шипел, упирался языком в небо, выпячивал нижнюю губу — «борщ» варился плохо. То же самое, надо сказать, было и со «щами».

Особенно ему помогали его «земляки» — турки и греки. Они хотели с ним говорить на родном языке, но Виль категорически отказывался.

— Нет, нет! — протестовал он, — пока не выучу — только по-русски!.. Борщ! Щи! — иначе мы никогда его не освоим…

После занятий он сразу исчезал, ссылаясь на сильную усталость от ночной работы в турецком ресторане.

— Надо ехать готовить «люля-кебаб», — объяснял он, отправляясь на вокзал и возвращался в свой пятиязычный, где вновь превращался в профессора…

От всего этого абсурда и дороги он уставал, и однажды, после особо утомительных фонетических упражнений с греческими студентами, стал учить своих студентов «борщу», как учили его.

— Бо-о-рщ! — тянул он. — Уприте язык в небо, и шипите, черт подери, шипите как змеи. — Бо-о-рщ!

Потом он проделал то же самое со «щами».

И все это с акцентом фрекен Бок!

Рассказывая студентам о русских обычаях, он неожиданно спутал ударение в слове «водка» — это был страшный симптом. В конце-концов Виль спросил студентов, знают ли они, кто автор «Трех сестер» и сам ответил — Чехов-бей…

К счастью, лингвистическое расстройство совпало с рождественскими каникулами.

Виль купил билет на Нью-Йорк.

— Полечу на Брайтон-Бич есть борщ, — сказал он, уперев язык в небо и зашипев, как змея, — есть щи, к Глечику… — и почему-то добавил, — … Заде…

* * *

Когда Виль вошел, Глечик сидел в продранном кресле, за столом, заваленным окурками, обглоданной сельдью, за бутылкой «Московской» и страстно наговаривал в диктофон:

«Последний раз мы встретились с Достоевским за год до его смерти. Он сидел в продранном кресле, за столом, заваленным окурками, сельдью, за бутылкой «Московской», — Глечик задумался и исправил, — «за бутылкой водки» и страстно диктовал в диктофон», — тут Глечик опять задумался, сказал «черт» и поправился: «и страстно строчил…»

Виль слушал Глечика, опершись на дверной косяк и стараясь не потревожить. Внезапно Глечик закашлялся, утер слезу и продиктовал: «Федор Михайлович долго кашлял, отхаркивался…»

— Оленя ранило стрелой! — произнес Виль.

Глечик вскочил, облобызал его, пустил слезу, налил водки.

— За нас! За гостиную, где я оставил все! Ну, как живете, как пишется?

Виль хотел только открыть рот, как Глечик опять устроился перед диктофоном.

— Пять минут, старик. Я должен закончить свою последнюю встречу с Достоевским. Ты не представляешь, что это был за человек!

— Гранат, — сказал Виль, — в Америке лучшая психиатрия! Ты обращался? Откуда ты знал Достоевского?

— А я его и не знал. Он умер — я родился. В один год, на одной улице, через дорогу.

— Какого ж хрена ты пишешь?

— А другого не печатают. С тобой я встречался — но тебя не знают. Надо встречаться с теми, кого знают. А знают здесь троих — Достоевский, Толстой, Чехов! Все! С Чеховым я уже встречался — Ялта, Крым, туберкулез, «в человеке все должно быть прекрасным»… Сейчас вот с Достоевским — Петербург, белая ночь, старуха, топорик. Надо соответствовать моменту, старик! Ты не помнишь, он пил? Впрочем, это и неважно — со мной пил!! Со мной — все пили. Чехов, например, не просыхал. Мы не выходили из купеческого клуба. Я, Антон, Гиляровский…

— С Толстым тоже пил? — поинтересовался Виль.

— Не кощунствуй. С Львом Николаевичем я еще не встречался. Но уверен — выпью немало. Погоним к цыганам, в «Яр». Ай, чавела!.. Ты знаешь, у меня есть интересная концепция его ухода: жена — стерва, дети, церковь — заели, ему было необходимо напиться — и он пошел искать меня! Нравится?

— Ну, и вы напились?

— До чертиков! — Глечик осекся. — Ты думаешь, что я чокнулся, а я просто так вошел в роль, что верю! Ощущение, что пили, ты понимаешь?

От Глечика несло.

— Понимаешь, уверен, что посоветовал Антону двух сестер!

— Это каких? — заинтересовался Виль.

— Ирину и Дашу. Третья — его!.. Натолкнул Федора на «Преступление…» «Идиот» — это я!

— Это правда, — согласился Виль.

— Нет, без шуток — ощущение, что без меня не было б «Идиота».

— И все это печатают? — произнес Виль.

— Америка — удивительная страна, — вскричал Глечик, — купили у меня письма Хайдебурова. Все 29! И кто — «Коламбия Юниверсити!» Оказалось, ни в одной библиотеке нет ни единого письма Хайдебурова. Включая Библиотеку Конгресса. И заплатили по-божески — единственные владельцы. Если б не Хайдебуров, — протянул бы ноги. Ведь это ж было еще до встречи с Чеховым.

И тут Вилю вдруг отчаянно захотелось узнать, вопрос слетел с языка.

— Гранат, — сказал он, — я профан, неуч, у меня проблемы, между нами — кто такой Хайдебуров?

— Ты не знаешь?!

— Нет.

— Автор писем.

— Да, но кто?

— Этого я не знаю!

— Не знаешь?

— Нет.

— Но о чем он хотя бы писал?

— Понятия не имею. Письма были адресованы не мне. Чужих не читаю.

Он налил водки.

— За Хайдебурова, — предложил Виль.

— Не против, — Глечик крякнул, — обожди еще две минуты, кончу с Федором и мы идем в ресторан. Ты ж проголодался, с дороги.

И включил диктофон:

«Я говорил: Федор Михайлович, милый, кончайте пить, с вашим-то силликозом, с вашей-то эпилепсией, завязывайте, это к добру не приведет. Он не послушался, он продолжал. И даже умирая, в бреду, храпел: Пить! Пить! Но ему не дали. Хотя кто отказывает в последней просьбе…

Из жизни он ушел трезвым»

Глечик смахнул слезу, спрятал диктофон и начал натягивать костюм, который Виль помнил еще по Мавританской.

Глечик перехватил его взгляд.

— Люблю старые вещи, — сказал он, — у меня и туфли старые, и носки. Привычка. Кресло помнишь? С дачи? Из Репино. Все никак не собраться починить.

Он засунул пятидолларовую бумажку в карманчик пиджака и затем точно такую в карман Вилю.

— На всякий случай. Вообще-то надо двадцать. Но у нас хорошие черные — с меня берут пятак.

— Не совсем понимаю, — признался Виль.

— Негр подойдет — отдай. Ясно?

Они шли по Брайтон-Бичу, все вокруг было русское — надписи, газеты, гастрономы, вывески, говор.

Глечик со всеми здоровался, представлял Виля. Реакции были схожи:

— Еще один писатель? Ну, ну…

Они поболтали с владельцем гастронома, киоскером, пенсионером из Канева.

— Хочу жрать, — признался Виль.

— Я догадываюсь. Ты не видишь, что я ищу ресторан?

— Какого черта! Вот, — Виль указал на другую сторону улицы, — «Ридный Кыев», почему бы нам не зайти сюда?

— Понимаешь, — Глечик понизил голос, — я хожу только в те, о которых пишу. Я пишу — меня кормят бесплатно. Натуральный обмен! О «Ридном Кыеве» не писал, об «Одессе-маме» не может быть и речи — в ней отравился редактор. Пойдем-ка в «Родину», — я о ней писал дважды. А зря. Сплошное хамье. За две статьи кормили всего три раза.

На дверях ресторана висела раз в пять увеличенная статья Глечика.

На ней гигантскими буквами было начертано: «ВКУСНО — ГОВОРИТ ДРУГ ТОЛСТОГО И ДОСТОЕВСКОГО».

— Торопятся, — проворчал Глечик, — одного Достоевского им мало!

Он толкнул дверь — пахнуло щами, харчо, кисло-сладким мясом, горилкой с перцем.

«Родина» пила, пела, жрала и плясала. Гремела музыка:

— Ах, не увижу, не увижу я Парижу, — пела «Родина».

Столы ломились от яств и дрожали от коллективного танца. По дороге Виля несколько раз отбрасывали огромные жопы неопределенного пола. Изо рта танцующих торчали капуста, огурец, нога поросенка.

— «Будь проклята та Колыма, — завыла «Родина», — что прозвана черной планетой!»…

Жопы задвигались тяжело, трагически и драматично, было впечатление, что они двигались в сторону Колымы.

В гаме, шуме, дыму Виль с Глечиком опустились за столик.

— Тоска по родине, — объяснил Глечик. — Но никто возвращаться не хочет. Предпочитает жить с ностальгией здесь, чем с советской властью — там!..

— Кого я вижу, — на них двигался краснощекий пузан с тарелкой красной икры в руках. Глечик раскрыл рот:

— Не жалей, Миша!

— Давненько вы о нас не писали, — пропел пузан.

— К Пасхе, — Глечик заглотнул пару ложек, — к Пасхе будет, — он указал на Виля. — Ему тоже. Писатель. Европа! О вас напишет — мировая известность.

— С превеликим удовольствием, — пузан двинулся к Вилю.

— Раскрой рот! — приказал Глечик.

Деревянная ложка начала циркулировать между Глечиком и Вилем.

— Инаф, — приказал Глечик, — холестерин!

— «Я уезжаю, уезжаю, уезжаю», — донеслось с эстрады.

— Куда это он?

— В Россию, — объяснил Глечик. — Каждый вечер. К утру возвращается.

Толпа отплясывала, подвывала, на стенах дрожали фотографии в дорогих рамках.

Пузан Миша Вайн с Рейганом, с Тэтчер, с Киссинджером. Брудершафт с королевой Елизаветой. Борщ с Дукакисом. Пельмени с Лайзой Минелли. Миша на коленях у Вуди Аллена. Софи Лорен на коленях у Миши.

— Они тут были? — спросил Виль.

— Не все, — ответил Глечик, — Вайн был, остальное — монтаж. Фотограф тоже должен питаться.

— А за деньги здесь кто-нибудь ест? — поинтересовался Виль.

— Преуспевающие, — ответил Глечик, — сэксэсфул! Кто умеет делать деньги. А кто не умеет — встречается с Достоевским… Вон видишь, — золотые зубы, гранатовый браслет, стреляет шампанским по дамам — рыбный магазин «Каспий!», тыща в день. А тот, что ржет, с икрой в ухе — «риэл Эстейт» — дом продали — дверь купили — миллион в год. Кто под столом, ищет челюсть, — торгует со столицей нашей родины — 600 в час. На столе, лезгинку танцует — 500! А ты сколько? Можешь не отвечать. Мы зарабатываем одинаково, но не скажем, сколько. Тоже с Достоевским встречаешься? Или статьи о ресторанах?

— У нас нет русских, — ответил Виль, — бесплатно не кормят.

— На что же ты живешь?

— На Университет.

— Бесплатные завтраки в студенческой столовой?

— Я там преподаю.

— Театр комедии: великий сатирик объясняет родительный падеж! Не хочешь мои воспоминания? «Уход Толстого в свете профессора Глечика».

Он уже был пьян и заказывал еще.

— Понимаешь, Америка удивительная страна, одно плохо — все бросают пить. Джоб-мани, мани-джоб! Находят башли — теряют себя. Забывают, зачем живут. Кто продолжает керять — мало… Люда, еще бутылку!.. Удивительная страна, старик, но тут нужно жить керным.

— Удивительная страна — керной, мерзкая — керной, всюду ты керной.

— Причем здесь страна — планета! Наша маленькая планета, на которой я могу жить только под шафе! Безъядерной зоне — да! Безалкогольной — нет! Дома, замки, кадиллак, перстни на пальцах, кольца в носу — а у меня драное кресло из Репино и я встречаюсь с Достоевским, а не с этим быдлом с капустой в усах! Виль, ты сатирик, и где ты живешь? В сраной Европе, когда здесь такие типы для тебя, такие персонажи — вон, гомо сапиенс, штаны падают — продал 200 автомобилей, но ни одного не доставил. Вон мадам в парче — калифорнийский массаж для пожилых джентельменов, или Карузо, — «я уезжаю, уезжаю, уезжаю» — и все не дальше Парижа. Или два экс-фарцовщика с Невского, купившие дипломы дантистов — пломбы по дороге домой вываливаются — какие типы, какая ярмарка!.. — Оставайся, нам нужен Бабель, старик. В Америке есть все — кроме Бабеля.

Глечик устал, расстегнул ворот, спрятал галстук в карман.

— Вон приближается — два подбородка, без шеи, сальный глаз. Кто его может описать, кроме Бабеля, кто?!

— Гранат! — вскричал сальный таз, — инаф! Кончай писать про рестораны — финиш! Кончай с Достоевским! Стоп ит!

— Пардон, — сухо сказал Глечик, — не имею чести знать!

— Коля Минц, — представился сальный, — шерсть, жакеты, джемпера.

— У меня уже есть свитера, — сказал Глечик, — и пуловер.

— Что надо? — спросил Минц.

— Часы.

— Сейко?

— Не важно. Чтобы ходили.

— Будут! Когда покупать «Старое слово»?

— Как тебя зовут, шерсть?

— Я же сказал — Минц. Коля Минц! Вы что — не слышали? Меня знал весь город. Вы, наверное, не из Лениграда. Весь город ходил в моей шерсти.

— Нет, не слышал, — сказал Глечик, — может, потому, что я носил хлопок. Ступайте за «Сейкой» Коля. Си ю лейтер.

Глечик достал диктофон, опрокинул стопку, откашлялся и низким голосом, начал: «Кто из нас не знал в Ленинграде Колю Минца. Его шерсть согревала нас после войны, в годы чисток, в пору оттепели. Сегодня «Минц энд сан»…

— Глечик энд бразерс, — перебил Виль, — лотс гоу, пойдем отсюда. Слишком громкая музыка и слишком большие жопы. И вон на тебя кто-то движется, усатый, с кинжалом в зубах, наверное, открыл оружейный завод.

— Резо Мосешвили, — представился усатый, не выпуская кинжала, — нэ узнаетэ?

— Как же, как же, — сказал Виль, — вас знал весь Тбилиси.

— И Кутаиси, — добавил Резо.

— Что открываем?

— Васточныя сладосты — нуга, халва, рехам-лукум, кэшью в шакаладэ! — Он обнял Глечика: — Я к тэбэ обрашаюс, как к спыцалист по русскы язык и лытератур. Пачему ты пышэшь все время а Дастоэвском и нэ разу о Шота Руставэли?! Пачему ты с ным ны хочэшь встретиться, панимаешь?!

— Вы обалдели, Тбилиси — Кутаиси! Грузия, 18-й век!

— Слушай — восемнадцатый, двенадцатый, девятнадцатый — какой разница? Какая для тебя имеет значений, а? Прашу, встреться, замечательный человек был, джигит, вытязь! «Адиот», конечно, неплохо, но паверь мне — «Витязь в тигровой шкуре» — это тыбе не «Адиот»!

Заиграли «Тбилисо». Глаза Резо наполнились слезой. Кинжалом он отрезал шмат сушеного мяса.

«Такой лазурный небосвод, — запел он, — сияет только над тобой…»

Он пел со стола, прочувственно, сентиментально.

— Адиот в тигровой шкуре, — констатировал Глечик, — здесь можно жить только керным. Мы бы могли пойти в американский ресторан, но меня там не кормят — я о них не пишу. А платить я разучился. Не забудь — Хайдебуров оставил всего 29 писем!..

Они встали, покинули «Родину» и пошли ночным Бруклином.

Было тепло, светила луна, все было уютным и голубым. Из открытых окон доносилась русская речь, мат, песни.

— Хаим-обманщик, — долетел голос женщины, — он еще в Бобруйске был обманщиком!

Из другого окна вздыхали, грустно, протяжно:

— Нет, надо было ехать в Канаду.

— Цукрохене, кто так жарит котлеты…

Пахло луком, селедочкой, «Казбеком».

Только в одном окне, под самой крышей, говорили по-английски.

Глечик насторожился.

— Сколько лет живут тут, — с удивлением сказал он, — и говорят по-английски!

— А почему нет? — неуверенно спросил Виль, — мы ж в Америке.

— Ты уверен? — Глечик смотрел на него своим красным глазом. — Мы в России! В Пинске, Жлобине, Львове. Америка где-то там, — он неопределенно махнул рукой, — Манхеттэн, Лас-Вегас, Сан-Франциско. Туда надо ехать на метро, лететь на «Боинге», плыть на «Куин-Мэри». Я там не был. Если бы я там жил — ты б увидел, какой бы у меня был английский. Перфектли! А что можно выучить, живя с Колей Минцем? Белорусский язык с кишеневским акцентом?..

Подошел высокий негр, зубы белели в свете луны. Он что-то произнес. Виль автоматически достал пятерку — и протянул ему. Негр, несколько удивившись, вместе с пятеркой растаял в ночи.

— Виль, сан оф бич! — возмутился Глечик. — В Америке башлями не разбрасываются! Зачем ты отдал ему пятерку?

— Ты же сказал!

— Адиот! Он тебя что — резал? Душил? Ломал конечности?! Дают, когда ломают! А он, мне кажется, просто спросил улицу. Он повторял: «стрит», «стрит»! Стрит — это улица?

— Вроде…

— Дикари, столько лет среди нас живут — и ни слова по-русски! На, держи на всякий случай, — Глечик опять протянул пятерку. — Эх, удивительная страна, вот только нет общего врага. Общий сплачивает. А тут у каждого — свой. У кого — супер, у кого — Рейган, у кого — негры, у иных ЭЙДС. Это разъединяет. Не знаешь, с кем и против кого… То ли дело там — цензура, хамство, антисемитизм — как мы были сплочены!.. Нет врага — нет друзей. Не с кем слово сказать. Некому руку на колено положить. Коснешься — 20 долларов! Где это видано — платное женское колено?! Удивительная страна… Нет, старик, мы — поколение пустыни, потерянное колено Израилево, отшельники без гостиной, где забыт мой талант… Брести по пустыне, без эскорта, в моем возрасте?..

Два огонька зажглись в синей ночи — сигарета в зубах, другая в пальцах.

— Оленя ранило стрелой, — донеслось из темноты, — и лучше не найду я фразы…

— Не горюй! И старость проходит, — сказал Виль.

* * *

Вернувшись из Америки, Виль написал рассказ — в один присест, залпом, за ночь, как когда-то, в далекой юности, когда он только начинал, когда рассказ рождался весь в голове, и его надо было только записать.

Хороший рассказ, как ребенок, рождается сразу и весь.

Вынашивать его можно долго, но на свет он должен появиться целиком. У порядочного дитя голова и ноги выходят одновременно, а не с разницей в десять дней…

Виль сел вечером, на следующий день после прилета.

Он затянулся, дым перебросил его в синий ленинградский вечер, в легкий снежок, в сугробы, и, теряясь среди них, бродя от канала к каналу, он окончил к утру, когда в пепельнице было двенадцать окурков.

Хороший признак — на приличный рассказ меньше полпачки сигарет не уходило.

«Чем больше окурков — тем лучше рассказ», — считал Виль.

Поэтому он категорически отказывался бросать курить. Он мог вредить своему здоровью — но рассказу? Это было бы кощунство. И он был в этом не одинок — другие не бросали пить…

Окурки, водка, опухшие глаза, нервы на взводе, желчная речь — обычная цена за неплохой рассказец…

Виль перечитал его утром, на заре, на тринадцатой сигарете, и тот ему не понравился.

Он перечел ночью — вроде, было ничего.

То, что замечаешь ночью, обычно не видишь днем — луна, звезды…

Там он читал новое в Мавританской гостиной. Его поносили, или качали, Качинский кричал «Это победа», пили шампанское, восхищались друг другом.

Здесь можно было прочесть только Бему, но для этого рассказ надо было сначала перевести, то есть отдать на расстрел фрейлен Кох. Виль плакал, когда фрейлен вела на расстрел его детей, но что он мог поделать? Отдать их другому переводчику? На повешение?..

— Прочтите, Владимир Ильич, — попросил Бем.

— И что ты поймешь?

— Музыку. Мелодию. Ритм.

— Там сюжет…

— Тогда прочти «Литературоведу». Если ты хочешь честное, искреннее мнение — прочти ему.

— Хорошо. Это короткий рассказец. Я всегда предпочитаю рассказец — роману.

— Варум, Владимир Ильич?

— Короткая глупость — предпочтительнее длинной.

— Как всякий интеллектуал, ты любишь плюнуть в самого себя.

— Итак, — Виль развернул листки, — вы готовы?

— Постой, — останоил Бем, — рассказы так не читают. Мы уважаем творчество.

Он водрузил перед Вилем бутылку «Мартеля», положил длинную сигару, ломтик кокоса. Он принес индийский ковер «Литературоведу», уложил его и поставил перед ним печенье «Мадлен».

Затем он разжег камин.

— У нас уважают писателя, — повторил он, — и ценят. Начинайте, Владимир Ильич.

И Виль начал.

«КАПУЧЧИНО»

Рассказ, прочитаный сатириком Вилем «Литературоведу».

…И, наконец, они дошли до площади Кампо ди Фиори.

— Все, — сказал Шая, — приехали, — и опустился на плетеный стул траттории, увитой молодым виноградом.

Из крана зелененького колодца бежала вода, и Джордано Бруно с постамента равнодушно взирал на американцев, сосредоточенно поглощавших дары моря.

Нана сбросила туфли, и собака, которую они прозвали Дуче, уже вертелась у ее усталых ступней.

— Два капуччино, — заказал он, — только с настоящей пеной, перфаворе…

— Когда я разбогатею, — Шая погладил собаку, — я приглашу тебя в ресторан на Виа Венетто. Идет?

Дуче их хорошо знала — они часто ужинали вместе на этой площади крутыми булочками с мортаделлой.

Она кивнула своей рыжей мордой — почему бы не пообедать на шикарной улице с такими веселыми ребятами, как Шая и Нана?..

Шая считал лиры.

— Мы могли бы на этот раз выпить стоя, — сказала она.

Он прищурился.

— Кофе, Нана, — сказал он, — это не напиток. Кофе — это беседа. О чем мы будем беседовать с тобой на площади Кампо ди Фиори?..

Было воскресенье, когда даже в Риме народу немного, и одинокий музыкант в синем костюме играл на флейте мелодии своей молодости…

— Тебе очень к лицу Рим, Нана, — произнес он, — Рим и капуччино…

— Как ты думаешь, в Америке есть капуччино?

Все дороги ведут в Рим, но они должны были ехать в Америку…

Стояло первое лето свободы. Они только что эмигрировали и ждали визу в Соединенные Штаты.

— В Америке все есть, — ответила она без всякого энтузиазма.

Они не торопились туда.

Все шесть месяцев, которые они жили в Риме они болтались по городу, и не было, наверное, ни одного кафе, где бы они не выпили своего капуччино. Причем сидя. Стоя Шая не признавал. Он любил столик, а не стойку из цинка. Он любил беседу, Шая Дебский, человек со странной профессией из Ленинграда.

Денег у них не было, и никто не мог понять, почему они вообще пили этот кофе, а тем более сидя — вкус тот же, а цена в два раза выше.

— Не-ет, — отвечал всегда Шая, — вкус другой. Вы сядьте…

Но никто не садился. Кроме Наны. Все торопились в Америку.

— Вот устроимся, — говорили они, — тогда посидим. Кофе не остынет…

А Шая садился, никуда не торопясь, вытягивал свои худые длинные ноги и говорил.

— Как тебе идет Рим, Нана. Рим и капуччино…

Они таскались под летним солнцем с холма на холм, с Трастевере на Аурелио, от Изола Тибертина до высот Дженаколо, а однажды даже заночевали в Колизее. И видели бой гладиаторов. И слышали рев зверя. И толпы. И жаркие камни амфитеатра были им ложем. Он обожал запахи Рима. И краски. И надписи на стенах. Особенно «Roma-Amor» на мосту Сан-Анджелло. Потому что, если прочесть Roma справа налево, как читают евреи, которые умеют читать на иврите, то получится «Amor».

Хорошо, когда получается «Amor»…

Любая прогулка заканчивалась капуччино. Они шли к нему, как к заслуженной награде. Она ждала их на Пьяцца Ротонда, на Лярго Арджентина, у Пирамиды, но лучший капуччино был, конечно, на площади Кампо ди Фиори…

Там была пена, как у волны в Балтийском море. И пена эта держалась до конца, пока вы не выпивали всю чашку, и потом ложечкой можно было отдельно съесть ее и облизнуться…

Облизываться некрасиво, неприлично, невежливо, но это так приятно. Попробуйте как-нибудь, в Риме, в июле, в Апельсиновых садах — вы согласитесь со мной…

— Ты знаешь, — говаривал Шая, — я б написал о «капуччино» роман. Или повесть. Или рассказец в пять страниц. Конечно, я б написал о Риме, но это невозможно. О Риме может написать только Бог… С меня хватит и «капуччино»…

Но он никогда не писал о нем…

В жарком римском полдне журчала струйка из зеленого колодца. Флейтист приблизился к их столику и заиграл «Вернись в Сорренто». Шая стал подпевать, потом насвистывать и спугнул голубей с головы Джордано Бруно.

— Мне не хочется в Америку, — он потянулся на плетеном стуле, — что, если я заболею пузырем, желчным пузырем? На сколько они мне отложат отъезд?

— Пузырь у тебя уже был, — напомнила Нана, — и это было всего неделя.

— Тогда печень. Тебе не кажется, что печень попахивает месяцем?..

Флейтист кончил, снял синюю шляпу и пошел по столикам.

Шая кинул три тысячи. Потом подумал и добавил еще.

— Приятно чувствовать себя миллионером, — сказал Шая.

Синий флейтист был польщен.

— Что сыграть для синьорины? — спросил он.

— Что-нибудь из Верди, — ответил Шая.

— Из Бизе, — сказала Нана.

— Пардон, конечно, из Бизе, — Шая уже напевал, — «Любовь свободна, мир чарует. И всех законов она сильней…»

Флейтист подхватил. И поддержала Нана. С синего неба на них удивленно смотрел Джордано. Ему тоже хотелось петь…

Они угостили флейтиста поджареным «трамедзини» с баклажанами, и он растаял в римском полуденном солнце.

Американцы разделались с дарами моря и укатили в своем блестящем автобусе. Остался один Джордано.

Солнце гуляло по ним, проходя через виноградные ветки.

Он пересчитал мелочь.

— Нана, — сказал он, — придется у стойки. Ты не против?

Она улыбнулась ему..

— Два капуччино, — сказал он.

* * *

В Нью-Йорке первые месяцы они не выходили из дома. Не было древних развалин, не было капуччино и Джордано Бруно, которого сожгли за еретические мысли. Там вообще никого не сжигали — потому, как им казалось, что в этом Новом Свете никто никаких мыслей не высказывал.

За что было сжигать?..

Все им там не нравилось. Без объяснений, просто так.

Давили небоскребы, двухэтажные дома Бруклина, бывшие соотечественники, так и не доехавшие до исторической родины.

— Нана, — говорил он часто, — тебе не к лицу Нью-Йорк. Нью-Йорк и эти пожарные лестницы.

Почему-то их он особенно не любил.

Они продолжали гулять по Риму, и лишь рев полицейских сирен переносил их с берега Тибра на берега Гудзона.

— Тебе не кажется, что нам пора возвращаться на Пьяцца дель Кампо ди Фиори? — спросил однажды он.

— Кажется, — ответила она, — пока не остыл наш капуччино…

Билет до капуччино стоил шестьсот долларов.

У них оставалось тридцать.

Плюс долг за квартиру, за электричество и Плаксину за клопов, вернее за диван, в котором они проживали.

Шая с Наной начали поиски работы, не по специальности, потому что с их специальностями можно было заработать на билет до Манхаттана.

Все дороги ведут в Рим, синьоры и синьорины, но за каждую из них надо платить…

А чем?..

И тут, неожиданно и случайно, у Шаи проснулось то, что никак не могло проснуться в России, потому что там нет биржи. У Шаи проснулся нос. Или нюх. Как хотите. На акции.

Еще вчера он не знал, с чем это едят, а уже сегодня нос ему говорил, какие акции купить, какие продать, какие обходить за километр… И не врал.

Шая слушался носа. Он покупал сам, советовал соотечественникам и вскоре разбогател — в диване между клопами и периной лежали заветные шесть сотен.

— Я беру билеты на пятницу, — сказала Нана, — вечером ты увидишь Пьяццу дель Кампо ди Фиори.

Он печально смотрел на нее.

— Ну и что мы будем делать на ней? — спросил он, — у нас деньги только на дорогу. Ты не считаешь, что надо заработать на капуччино?..

Следующий месяц он работал на кофе.

Потом на гостиницу — не могли же они снова остановиться в этих шумных отелях вокруг Термини, полных цветных, насекомых и вони… Они хотели на Виа Венетто, с видом на виллу Боргезе…

Затем он работал на саму виллу — не Боргезе, разумеется, но где-то рядом, чтобы можно было прокатиться ранним утром на лошади. На саму лошадь… На скульптуру на вилле, что-нибудь Кановы, потому что Нана любила Канову, еще с того первого их приезда, еще из Ленинграда…

Он перестал пить кофе — вредно для сердца, ходил регулярно в Хелс-клаб, окреп, и впервые в жизни у него ничего не болело.

Впервые в жизни у него появились карденовские брюки, бицепсы, бумажник змеиной кожи, лазурный «кадиллак», небольшой дом с сауной и зимний загар.

Пока, до виллы на далеких римских холмах…

Шая стал называться Сол. Мистер Сол Дэбс.

Биржа и акции поглощали все его время. В свободные минуты он много читал. «Уолл Стрит Джорнэл»…

Иногда по воскресеньям он вдруг вспоминал Рим, и тогда они говорили о нем, и вновь гуляли с холма на холм, взявшись за руки, в стоптанных сандалиях, ничего еще не подозревая о даре, который находился в носу мистера Сола Дэбса, тогда еще Шаи…

Однажды, это было в шумном русском ресторане, где пели и плясали соотечественники, Нана спросила его:

— Ты помнишь наш первый капуччино?

Он помнил. На Виа Салярия, недалеко от монастыря кармелиток.

Они дотащились дотуда с Изола Тиберина, как всегда, пешком, по июньской жаре в зимних туфлях — летние они тогда еще не купили. Кафе было маленьким — три столика со скатертями в синюю клетку и с красным якорем посредине. Хозяин оказался сард. Он рассказал все о кофе, об острове, о себе, о своей маме, и не взял ни лиры. Ни один вкус в жизни не поразил их так, как вкус капуччино. Он пах Италией, обещанием, свободой. И в этой пене было столько надежды.

Наверное, этот напиток пили боги на Олимпе, после обеда.

И они выпили тоже, потому что тогда они чувствовали себя Богами, у которых ныли ноги, болела спина, першило горло. Неизвестно, может у Богов тоже иногда першит…

После капуччино прошло все, будто вы заново родились, сеньоры и сеньорины…

Да, Сол Дэбс еще помнил свой первый капуччино.

Шесть лет они мечтали о Риме, без отпусков, без выходных, а на седьмой, Нана помнит — это была пятница, — они вылетели в Вечный город…

* * *

Видимо, Рим очень изменился за это время, потому что он сильно разочаровал мистера Дэбса.

Что вы хотите, семь лет — это срок даже для вечного города.

Во-первых, биржа. Это был позор. Казалось, она построена при Нероне.

Это была вековая отсталость.

Сол вспомнил чикагскую, ее шум, крики, накал, и ему стало тепло.

Во-вторых, «Уолл Стрит Джорнэл»!

Это было безобразие — ни в одном киоске он не нашел своей газеты. Можно было подумать, что город живет еще при Константине. Бездельники в тратториях читали какие-то «Мессаджеро» и «Стампу», и Дэбс смог добыть ее только в родном посольстве.

Он гордо развернул ее прямо под звездно-полосатым флагом…

И, в-третьих — рубахи! Он ничего не понимал — как можно надеть утром рубаху, которую снял вечером?!

— Они в них родились, — ворчал он, — и не снимают.

Сол Дэбс менял рубаху ежедневно. И носки. И галстук.

Он все менял ежедневно, только машину ежегодно.

Вы поймете это, когда у вас проснется нюх, уважаемые сеньоры и сеньорины…

* * *

…И, наконец, они доехали до площади Кампо ди Фиори. Сол отказался идти пешком — вонь! — и они поехали туда на такси, на каком-то дряхлом «фиате». Дэбс долго искал «кадиллак» или «бьюик», но, конечно же, ничего не было.

Они взяли машину на Венетто и помчались вниз к Термини, миновали Пьяцца Республика, промчались по виа Национале и ворвались на гремящую пьяцца Венеция.

Мистер Дэбс ничего этого не видел — он изучал «Уолл Стрит Джорнэл».

На Корсо он вдруг радостно вскрикнул.

— Нана, — почти завизжал он от радости, — акции «Юнайтед Карбайд» поднялись на два пойнта. Ты слышишь, ты понимаешь, что это значит?!

Она смотрела вперед, на две церкви Пьяццы дель Пополо. В голове ее пела флейта синего музыканта…

— Ты какая-то странная, — произнес Сол Дэбс и зарылся в газету.

Так они и доехали до Кампо ди Фиори.

Траттория ничуть не изменилась — те же столики, стулья. Виноград опять был молод. И опять воскресенье. Римский полдень…

Они взяли фирменное блюдо — морской волк в белом вине с тосканскими травами в листьях спелого винограда.

Обслуживали, как ему казалось, долго, лениво. Впрочем, это было на руку — он успел изучить биржи Лондона, Цюриха, Амстердама, и, когда подали блюдо — он скорчил рожу — оставалась биржа Парижа, не такая важная, но все же…

Обед ему не нравился — морской волк явно попахивал обыкновенной треской.

Травы безусловно были не тосканские, какие-то сорняки, откуда-нибудь из-под Пскова.

И листья — не виноградные, в лучшем случае липовые.

Он все отодвигал, просил заменить.

— Даже в Техасе не подадут такого, — уверял он, — к тому же официанты хамят. Ты не заметила?

Нана промолчала.

Сол скинул пиджак, расстегнул ворот и положил ноги на стул.

Чего-то ему было не по себе. Казалось, что он ощущал на затылке чей-то взгляд; Он обернулся — на него смотрел Джордано Бруно.

Как-то некрасиво смотрел…

— Чего он глазеет?! — недовольно спросил мистер Дэбс, — не я ведь его, в конце концов, сжег!..

Это была правда.

Он отвернулся и заказал мороженое. Ассорти. Семь сортов. С кремом. Из узкой примыкающей улицы появился музыкант. Это был не синий флейтист, а старик-скрипач, совсем седой, плохо одетый, с потрепанным футляром.

Он остановился перед тратторией, достал скрипку, подмигнул и заиграл Вивальди. «Времена года». Лето…

Сол морщился.

— Обед и так не из лучших, — ворчал он, — какого черта он нам отравляет аппетит?

Скрипач доиграл до конца, снял кепочку, подошел.

Мистер Дэбс не дал ни лиры.

— Бог подаст! — сказал он. — Работать надо, а не пиликать. И потом, рубаха — они их когда-нибудь переодевают?..

— Шая… — сказала Нана.

Он не понял.

Сол Дэбс начинал подзабывать свое имя.

Когда открывается нюх, закрывается многое другое, уважаемые сеньоры и сеньорины. Иногда даже собственное имя.

— Шая, — повторила она, — я хочу капуччино…

— После такого обеда?!

— Да.

— Хорошо. Только не здесь. Меня раздражает эта площадь. Взгляни — эти вонючие лужи еще с прошлого раза, ты помнишь? И вода. Она будет литься вечно, и никто ее не закроет. А стены — ни одного живого места. «Рома-Амор» — это же смех! «Амор», который весь в дерьме! Я удивляюсь, что этот город столько тянет. Поверь, он скоро разложится. И потом, этот тип — он кивнул в сторону Бруно, — что он хочет? Вертится земля — не вертится?!! Какая разница? А?!

— Я хочу капуччино, — сказала она.

— Идем. Идем.

Он начал отсчитывать деньги.

Подошла собака, положила морду на их столик. Сол пнул ее ногой.

— Пшла вон!

Он не любил посторонних, когда считал деньги.

— Ну, кому я сказал, вон!.. — Затем он лениво бросил: — Эй, такси, такси!

…На Пьяцца Республика, бывшей Эдера, в кафе, под высокими глухими арками, они взяли капуччино.

Оно здорово подорожало, и он пил стоя. Какого черта садиться!..

Ему казалось, что кофе кислит. Что пены мало и что она недостаточно бела. Зачем надо было тащиться на край света, когда можно было выпить в Нью-Йорке — дешевле и ближе…

Или вообще купить машинку и готовить, не вылезая из постели.

Мистер Сол Дэбс на Рим не смотрел. Он считал. У него получалось, что за 120 таких чашек он может купить машинку. Это за «стоя». А за «сидя» — так за каких-то восемьдесят… Всего!..

Не допив, он отодвинул кофе, попросил чек и спрятал его в бумажник змеиной кожи.

«Хоть с налогов спишу», — подумал он.

Наны рядом не было.

Он огляделся — она сидела невдалеке, под аркадами, за столиком, покрытым клетчатой скатертью, с остывшим капуччино и смотрела на какие-то развалины.

Вы знаете, в Риме много развалин.

— Нана, — сказал он на Пьяцца Республика, — почему ты плачешь, Нана? — спросил он на бывшей Пьяцца 0зедра.

Ее веки дрожали.

— Это капуччино, — ответила она, — всего лишь капуччино…»

* * *

Виль кончил. «Литературовед» молчал. Молчал и его хозяин.

— Это — победа, — наконец, улыбнулся он.

Виль вздрогнул:

— Ты знал Кача?..

— Я бывал в Мавританской, — сказал Бем, — не помнишь?..

На глазах «Литературоведа» были слезы.

— Это капуччино, — объяснил Бем, — всего лишь капуччино…

* * *

Городок, где учился русскому Виль Медведь, был всего двуязычный, и делился небольшим ручьем на две лингвистические части — шведскую и ирландскую.

Направляясь туда, Виль всегда приклеивал пышные турецкие усы и напяливал тюрбан — в таком наряде его б не узнали даже в Мавританской гостиной.

Впрочем, он не боялся, что его узнают — университеты двух городков, где он учился и где преподавал, не поддерживали никаких связей, не обменивались профессорами и студентами, а славянские кафедры откровенно враждовали. Это было главной причиной, почему Виль выбрал именно этот университет.

Кафедры презирали друг друга.

У каждой из них была своя методика преподавания русского и свой русский.

— У вас не русский, — холодно говорила одна кафедра.

— У нас?! — возмущалась другая, — это у вас неизвестно что. А нас понимали в Сибири!

— Кто? Волки в тайге?

— Коллега, постеснялись бы. Ваши выпускники не могут поздороваться, а прощаются на — хинди.

— Ложь! Наш русский признан в Москве.

— Расскажите это вашему дяде.

Профессура этих Альма Матер между собой не разговаривала, шефы кафедр делали вид, что другого не существует в природе, и если один на конгрессе заказывал чай, то другой обязательно пиво. И в противоположном углу.

Когда Ксива говорил по-русски, фрекен Бок стонала от смеха. То же самое делал Ксива, когда по-русски бормотала фрекен. Самым мягким словом, которым один награждал другого, было «кретин».

Со временем Виль научился довольно свободно коверкать русские слова, и фрекен Бок была им довольна. Главное было — на обратном пути забыть все это, очистить голову и небо, вспомнить родной — великий и могучий, превратиться из Назыма в Виля. Он читал про себя Лермонтова, Пастернака, Ахматову. Свежий ветер врывался в его душу, прочищал мозги.

«Я к розам хочу, в тот единственный сад», — пело внутри.

За окном проносились кони, коровы, барашки, — счастливые создания, которым не нужно было ни языка, ни диплома.

— «Я вернулся в свой город, знакомый до слез», — декламировал Виль.

За несколько часов, отделявшие город, где он был студентом, от города, где он был профессором, Виль приходил в себя. Уже на привокзальной площади язык вновь играл в нем, пел и искрился. Гораздо труднее было на пути туда, на учебу, из профессора в ученики, из Медведя в Папандреу. Попробуйте три раза в неделю забывать родной язык, путать глаголы с прилагательными, «Щ» с «X». В поезде Виль пугал пассажиров — он строил такие гримасы, так корчил рожи — что те пересаживались, выходили на станцию раньше, ходили в туалет в другой вагон — они ж не знали, что он отрабатывает фонетику.

При звуке «Ц» одна девушка назвала его «salaud», при звуке «Щ» пожилая дама отдала кошелек.

Иногда, под стук колес, он писал сочинение:

«Вылыкый русскай поет Пушкин-бей, — выводил он, — радылся давны!»

Он смотрел в окно, на синие горы, на белые вершины.

— Прости меня, Александр Сергеевич, — говорил он, — ты поймешь — у тебя тоже не было диплома.

— «Евгений, добрый мой приятель, родился на брегах Невы, — отвечал Пушкин, — где, может, родились и вы».

— Ну а где же еще, Александр Сергеевич?..

Внушением, приемами йоги и упорным трудом к порогу университета он изгонял родную речь из своей седеющей башки и входил в класс молодым идиотом.

— Как дела, Назым Саркисович? — интересовалась фрекен.

— Как Саша — бела! — широко улыбался он.

Студенческая жизнь текла своим чередом — диктанты, контрольные, экзамены, спектакль «Три сестры» — девушек было мало и он играл Ольгу.

— «Страдания наши перейдут в радость», — говорил Виль в длинной шали.

Своими успехами он изменил мнение фрекен Бок о способностях турецкого народа к славянским языкам.

Она даже поручила ему работу с некоторыми отстающими, показывала на ученом совете.

— Скажите «Щ», — просила она.

— «Щ», — произносил Виль.

Изумленные ученые аплодировали:

— Неужели турок?! Видна школа сэра Затрапера.

Фрекен скромно кланялась.

Она начала учить его всему русскому, например, готовить русский борщ.

— Настоящий русский борщ, — говорила она, — требует большого огурца, трех ложек икры и для пикантности — стакан «Столичной».

— Может, добавить свеколки? — интересовался Виль, вспоминая мамины борщи со сметанкой.

— Вы хотите блюдо русское или греческое? — нервно спрашивала она.

— Русское, русское!..

— Тогда слушайте меня. Ешьте! Горячим! Большими ложками.

Виль морщился — но ел — проклятый диплом стоял перед глазами.

Она учила его пить водку…

— Водку, мой дорогой, пьют под селедочку…

Бок брала большой стакан, клала поверх селедочку и под нее наливала водку.

— Пей до дна, пей до дна! — начинала скандировать она.

Виль пил, селедка воняла, била хвостом, но он терпел — диплом продолжал маячить.

Чтобы не вырвать, он хватал кусок сыра и запихивал в рот.

Она вырывала.

— Русские после первой не закусывают, запомните! Попрошу вторую!..

Она учила его ходить, как русские.

— Да раскачивайтесь же, раскачивайтесь, как медведь, и машите руками, задевая прохожих.

Виль раскачивался, махал, задевал.

Лишь однажды он не стерпел: фрекен Бок им начала читать с выражением Пушкина. Она пыхтела, тужилась, раскраснелась:

— Маразм и сомце, — выла она, — дэнь чудэсный.

Виль вскочил. Глаза пылали.

— Молчи, дура, — закричал он, — зарежу! «Мороз и солнце, день чудесный, чего ты дремлешь, друг прелестный. Пора, красавица, проснись»…

— Успокойтесь и не орите, — сказала фрекен, — я не понимаю по-турецки!..

* * *

Виль восходил вечерними улицами, они становились все уже, дома готичнее, крыши острее. Блистал розовым светом магазин «Мандиан» — самый роскошный в городе, и в синих сумерках ему улыбались оттуда самые живые женщины этого города — манекены.

Сумерки он любил с детства, что-то было в них спокойное, голубое, убаюкивающее. Все в них красиво — города, окна, лица…

Вечер заканчивался всегда вокзалом — маленьким, уютным, с ларьком, где были самые вкусные конфеты и много газет. Вскоре подходил поезд — за все годы он ни разу не опоздал. Точность — вежливость королей. Это был королевский поезд. Впрочем, за вежливость королей он поручиться не мог, с ними он встречался довольно редко, всего раз, в Пищевом, да и то не с королем, а с его сыном. Звали сына Сами, прибыл он то ли из Бурунди, то ли из Ботсваны, был он черен и весел, и на вопрос, кем работает его отец, отвечал: «Королем» — что было сущей правдой — в Бурунди тогда еще можно было найти такую работу.

Сами учился плохо, зато лучше всех танцевал «Буги-Вуги» и вскоре стал министром, на тех же берегах родного Бурунди.

Как-то он прикатил в Ленинград, пригласил Виля, и они пили весь вечер на деньги министра в ресторане «Садко». Сами все вспоминал студенческие годы, и общежитие, и какую-то Люду.

— Вот были дни, — говорил он, — а что сейчас? Министр…

Глаза его были полны печали.

— Как папа? — спросил Виль, чтобы исправить ему настроение.

Он встрепенулся.

— Ты ничего не слышал?

— Нет.

— Его съели, — сказал Сами.

Виль не знал, что говорят в таких случаях. Он налил водки, и они выпили.

Невероятно, оказывается, опасная специальность — король!

Какая-то съедобная. Не советуйте вашим детям. В общем, рассказы о королевской вежливости — миф. Ни один вежливый человек не съест другого…

Поезд отходил всегда вовремя и приходил вовремя, и шел по графику, и в нем были уютные кушеточки, и ресторан с биточками на сковородочке, и вежливый контролер с голубой сумкой, и свет, и тишина.

Как-то не приходилось ему на нем висеть, хвататься за поручни, свисать на морозе. Не пахло в нем воблой, водкой, перегаром, не стучало домино, карты и никто не угрожал порвать пасть или что-то другое, как на любимой родине, в замерзшей зеленой электричке, бегущей к Финляндскому.

«Когда уже кончатся эти сравнения, — думал Виль, — что это за идиотская привычка все сравнивать-людей, города, деньги, хари, настроения и режимы — когда ничто не сравнимо!»

В поездах он разговаривал. Это были короткие встречи без продолжений. Он совал всем свой телефон — ему никто. Потом он заговаривать перестал — как-то это плохо смотрелось. Ему сказали, что он начинает становиться европейцем.

В поездах можно было встретить интересных персонажей — банкира, который от скуки потопил яхту с другими банкирами, сыровара, который мечтал о коммунизме, болгарскую чемпионку по теннису с тремя ракетками, из-за которой его вызвали в «Сюрте» — чемпионка по совместительству «играла» еще в одной «команде», коммерсанта, который просидел в снежной яме в Альпах семь дней.

В основном люди молчали. Если говорили — то о горах, лыжах, снеге. Однажды Виль стал свидетелем гениальной сцены. Две старухи и старик рассказывали об отдыхе, и где снег лучше, мягче, рыхлее. Говорили они на весь вагон.

— Пойдешь направо, до бугра, там налево, до извилины, затем направо, до вершины, там снова направо, до хижины, затем…

Старик орал на весь вагон. Напротив Виля сидел испанец, он читал, они ему явно мешали.

— … и опять направо, затем, за бугром, чуть налево и сразу же направо…

Испанец сопел, наливался, вникал в своего Ортегу и Гассет.

— … потом снова налево и тут же направо, до леса, и не входя — налево.

Он отшвырнул книгу:

— Направо или налево?! — через весь вагон завопил он.

Те непонимающе заморгали глазами.

— Я не расслышал. — За бугром направо или налево?!

Виль свалился от хохота. Лыжники прекратили беседу, они были удивлены. Километров через сорок, шепотом, с придыханием, донеслось:

— … до бугра и чуть налево, затем… — Карамба!!! — испанец вскочил и, теряя Ортега и Гассет, побежал в другой вагон.

— Затем сразу же направо, и…

Ах, какие это были поезда, воистину королевские.

Единственное, что раздражало — контролеры. Они проверяли билеты после каждой станции, а Вилю надо было билеты сохранить — они были дороги, он должен был проехать на каждом три-четыре раза. И он закрывал глаза. Он понял плюсы цивилизации — в цивилизованных странах, когда закрываешь глаза — можешь ехать без билета.

* * *

Харт ушел из жизни внезапно, за обедом, за шуткой.

Жить как-то стало скучно, неинтересно, тошно. Доза смеха на земле резко сократилась. Он серьезности сводило скулы, тошнило. После ухода Харта завсегдатаи гостиной долго рылись в его подвале. Подвал оказался громадным, гораздо больше, чем его комната, светлее и выше. Там валялись какие-то старинные кровати с бронзовыми набалдашниками, вспоротые подушки, рваные галоши, красноармейский шлем, кипы грамот с профилем дорогого вождя и дрова — когда-то у Харта было печное отопление, затем его заменили центральным, но Харт знал, что оно откажет и на всякий случай дрова не выбрасывал.

Вместо гостиной завсегдатаи собирались в подвале. Они искали шедевр. Третий день. И безрезультатно. Однажды, глубокой ночью, на Качинского обвалилась поленница. Его долго откапывали, и вдруг, между двух сосновых поленьев, нашли шедевр — клочок бумаги из школьной тетради. На нем чернилами, рукой Харта, было выведено:

«Что вы ищете, идиоты?! Я ничего не писал. И вам завещаю, друзья мои — не пишите. Никогда не поздно бросить.

Даже если не начинали.»

Завсегдатаи печально сидели на проломанном стуле, на чайнике, на земляном полу. Затем раздался голос Качинского.

— Если вы меня откопаете, — сказал он, — я лично больше писать не буду…

* * *

Последний год фрекен Бок полностью посвятила русскому юмору — видимо, Вилю надо было пережить и это.

— Без юмора Россию не понять, — пояснила она и перешла к анекдоту:

— Что у еврея в голове, а у женщины под платьем?! — ее давил смех.

Виль покраснел. Он краснел от этой пошлости еще в третьем классе.

Почему он это должен повторять в свои 53 и на Западе?..

— Помните, я вам говорила, — продолжала фрекен, — это не юмор ситуации и не юмор характера — что на поверхности и просто, — это языковой юмор! Его структура глубинная, скрытая, зачастую неуловимая на сознательном уровне. Думайте, думайте! — она подмигивала обоими глазами.

Вилю хотелось ей вырвать язык.

— Ну, не знаете? Комбинация!!! — торжествующе сообщила она и повалилась от смеха. И весь класс тоже — до экзаменов было недалеко.

Не смеялся только Виль. Цирк этой жизни наскучил ему.

Фрекен Бок заботливо посмотрела на него.;

— Мне кажется, до вас не дошло, — проговорила она, — попробую объяснить. Юмор, конечно, непереводим, загадочен, хрупок, но я попробую.

— Не надо, — попросил Виль, — я все равно не пойму.

— Попытка не пытка! — блеснула она русской пословицей и несколько приподняла платье, Из-под него показалось что-то розовое и шелковое.

— Это ком-би-на-ци-я! — по слогам произнесла она, — вы видите, она под платьем. Пока ясно?

— Д-да, — ответил Виль, — а как она оказалась у еврея в голове?

— Не торопитесь. Юмор адресуется к интеллекту. Подумайте. Ком-би-на-ци-я!

Она ждала. Виль молчал.

— Да, мой милый, — с сожалением произнесла она. — У вас еще малый словарный запас. Комбинация на русском языке имеет два значения. Комбинация, Назым, это еще и ма-хи-на-ци-я! — ее опять затрясло, — теперь смешно?

— Теперь смешно, — сказал Виль, — остроумно: у вас под платьем ма-хи-на-ци-я…

Он явно рисковал дипломом.

Фрекен Бок печально развела руками.

— Нет, нет, вы не поняли. Махинация у меня в… голове.

Она начинала путаться.

— А у еврея под платьем? — продолжил Виль.

Фрекен Бок сняла очки, протерла стекла.

— Простите, Назым, за откровенность, — у вас нет чувства юмора.

— Я это знал, — грустно сказал Виль, — мне просто было стыдно сознаться.

— Ничего в этом позорного нету, — успокоила фрекен, — юмор, как деньги: есть — есть, нет — нету. Стесняться нечего! У меня, например, есть, зато вы знаете турецкий.

— И греческий, — вставил Виль.

— Тем более. Поймите, Назым, юмор не только апеллирует к интеллекту, но и к эмоциональной сфере. Юморист, создавая свой текст, мысленно отождествляет свое чувство юмора с читательским. И идеальный читатель — тот, чье чувство юмора равно авторскому, что в вашем случае не происходит. Поэтому слушайте, старайтесь понять и не перебивайте — у нас большая учебная программа: «Приходит муж домой, а жена, — она заржала, — а жена, — она хваталась за живот, как Персидский на японском диване, — а жена…»

Ржала вся группа, но громче всех Виль.

— Вот вы смеетесь, — внезапно сказала фрекен Бок, — а я уверена, что вы ничего не поняли. Объясните, пожалуйста — в чем здесь юмор?

— Ну как же — приходит муж домой, а жена… По-моему, очень остроумно… Одновременно апелляция и к интеллекту и к эмоциональной сфере. Глубинная структура. Неуловимость на сознательном уровне…

С каждым занятием становилось все невыносимее — за анекдотами пошли прибаутки, за прибаутками — частушки:

— Четырехстрочная рифмованная песенка, — объясняла она, — с припевом, обычно «Ух-Ух» или «Ах-Ах»! Наглядный пример!

Она раскрывала свое хайло:

— Обижается народ — Мало партия дает. Наша партия — не блядь, Чтобы каждому давать.

— Ух-Ух! — визжала она.

— Ах-Ах, — подхватывала группа.

— Ох-Ох, — стонал Виль.

— Ух-Ух, — поправляла фрекен.

У него повысилось давление, дрожали конечности.

Дядя Ленин, раскрой глазки: Нет ни мяса, ни колбаски, — заливалась фрекен. — Яйца видим только в бане Между ног у дяди Вани.

— Ух-Ух, — подпевала группа, — Ах-Ах!

У Виля начался тик левого глаза, легкое заикание. Он замышлял убийство. Иногда он просыпался с легким сердцем — во сне он душил фрекен Бок вместе с ее чувством юмора.

— Возле кузницы тропа, — вопила фрекен, отбиваясь, — Девки трахнули попа. — Не ходи, мохната блядь, — сладострастно душил ее Виль, — — А то выебем опять.

Но все это было во сне…

Он перестал посещать занятия, ссылался на здоровье, на грубость хозяина турецкого ресторана, на климат. Но фрекен Бок объяснила, что это ответственный период, кульминационный, и что если он бросит посещать ее лекции — не будет допущен к диплому. И что скажет сэр Затрапер?! Тем более, Назым, я перехожу к самому ответственному этапу.

Он явился, принял успокоительное. Она ударила его в самое сердце.

Она приготовилась к убийству его любимца.

— Сегодня, — торжественно произнесла фрекен Бок, — мы начинаем новую тему — «Приемы комического у Зощенко».

— «Боже, — подумал Виль, — это похуже постановления партии от 1946 года. То Зощенко еще пережил…»

Виль смотрел на фрекен, и ему казалось, что она страшнее товарища Жданова.

— Итак, — произнесла она, — великий русский сатирик Зощенко. Назым, повторите.

Она уже приготовилась к саркастическому смеху — в фамилии было «Щ».

— Зосенко, — сказал Виль.

Раздался саркастический смех, он был долог, он переходил в сардонический.

— Это громадное имя, Папандреу, — сказала она, — попрошу к следующему разу произносить правильно его фамилию.

Виль вспомнил сладкий сон.

— Возле кузницы тропа…, — сладострастно произнес он.

— Что? — не поняла фрекен.

— Девки выебли попа, — объяснил Виль.

— Ничего не понимаю, — она разводила руками, — говорите четче. И по-русски.

— Не ходи, мохната блядь, — очень четко произнес он, — не то выебу опять!

— Ух-Ух! — подхватила группа.

— Ах-Ах! — закончила фрекен, — ей ничего не оставалось. — Хороший пример, Папандреу, но не из Зощенко. И с частушками мы уже закончили. Итак — Михаил Михайлович Зощенко. Громада, как его называл Горький, Зощенко всю жизнь занимался антономической подменой, комическим окказионализмом и семантической редупликацией.

У Виля задергалось ухо — каждый раз он узнавал от фрекен что-нибудь новое.

— Всю свою нелегкую жизнь этот Титан, как его называл Пастернак, самоотверженно посвятил малопропической подмене, подмене по ассоциативной смежности и кантоминации устойчивых сочетаний…

Фрекен продолжала совершать открытия…

С детства Виль был влюблен в Зощенко. Он читал своим приятелям его рассказы наизусть, не перевирая ни слова. Они ржали, их выгоняли с уроков, и Виль продолжал рассказывать во Владимирском садике, под колокольней Кваренги… Когда забрали отца — под его подушкой нашли сборник рассказов Михал Михалыча.

— Я пережил тюрьму, — говорил папа, — благодаря его смеху и его печали. Его смех, Виль, спас не один миллион, я тебе уверяю.

Виль знал это и помнил, как этот смех задушили. Красной волосатой партийной рукой.

Михаила Михайловича выгнали отовсюду, перестали печатать, отключили электричество, газ. К нему боялись прикасаться, обходили все те, кто когда-то умирал со смеху.

В то страшное время Виль встретил его на Невском, в сером пальто, с серым батоном. Он хотел поздороваться с ним, но Зощенко отвернулся.

Виль подбежал к нему.

— Почему, Михаил Михайлович?

Зощенко мягко улыбнулся:

— Помогаю не здороваться…

— Глыба, как его называл Мандельштам, — продолжала фрекен, — семантические парадигмы которого…

Виль встал и вышел.

— … сделали из него мастера окказионализма, — неслось вслед.

В ближайшем кафе, полном, как всегда, старух, он заказал литр водки.

Старухи открыли рот.

— Prosit, мэдэм! — он опрокинул бокал.

За окном шел весенний дождь, теплый и прозрачный, как тополь в ноябре. Виль думал о Зощенко, о смехе, о себе, о вселенском абсурде, смотрел на дождь и понял, что теряет единственное, что осталось — юмор.

— Гарсон! — позвал он.

Подбежал очень чистый официант, очень предусмотрительный.

— Шнапс?

— Гарсон, — сказал Виль, — вам не кажется, что лучше потерять голову, чем юмор?

— Мсье, — философски заметил гарсон, — лучше найти, чем потерять…

Когда Виль вернулся, фрекен Бок уже перешла от теории к практическим занятиям.

— А вот вам пример симантической дупликации, — она взяла свой конспект: «А баба эта — совсем глупая дура!» В чем комизм, юмор? Думайте, думайте, обратитесь к интеллекту, к эмоциональной сфере.

Все обращались, но ответа не находили.

— Я вас предупреждала, — голос фрекен был сладок, — языковой юмор спрятан, глубинен, скрыт. Объясняю: дура — это уже глупая, а глупая — это уже дура. Поэтому «Глупая дура» быть не может.

«Может, может», — подумал Виль.

— Поэтому это и смешно!

— Скорее грустно, — промолвил Виль.

— Для тех, у кого нет чувства юмора, — терпеливо пояснила фрекен. — А теперь сами приведите пример семантической редупликации.

Виль вскинул руку.

— Кретинская кретинка, — сказал он ей в глаза.

— Хорошо. Еще.

— Идиотская идиотка, — ему стало легко.

— Отлично!

— Сучья сука! Алигофренская алигофренка, — у него выросли крылья, он прямо влюбился в эту семантическую редупликацию, — имбесильная имбесилка!

— Великолепно, — фрекен была довольна, — вы начинаете кое-что ухватывать!

— И старая кизда! — закончил он.

— Э, н-нет, — она подняла пальчик, — осторожно! Это уже не редупликация! Это, простите малопропическая подмена: купол-кумпол, зря-здря!

Но Виль был влюблен и в малопропическую…

Воодушевленная его старанием и успехами фрекен вскоре предложила Вилю тему дипломной работы.

— Долго думала, Назым, — довольно сказала она, — специально для вас. Вот: «Приемы комического у Виля Медведя». Любимый автор сэра Затрапера.

Виль побелел.

— Прекрасный советский сатирик!

— К-какого века? — выдавил Виль.

— Нашего. Слыхали такого?!

— Н-нет.

— Вам предстоит радостная встреча. Повторите, Папандреу — Медведь!

— Ведмедь, — повторил Папандреу…

* * *

Писать про самого себя Вилю было невероятно сложно. Даже когда он писал письма маме — это было всегда три слова: «Все в порядке. Чувствую себя хорошо. Целую…» Но не напишешь же в дипломе: «У Медведя все в порядке. Чувствует себя хорошо. Целует…»

Его всегда раздражали авторы, ныряющие в свою душу, самокопатели с большими лопатами, вскакивающие утром, и, не всполоснув лица, бросающиеся к столу описывать свое состояние: «Большая, несколько асимметричная женская жопа часто маячила перед моим затуманенным взором. Я знал, откуда это — в три года, в женской бане…»

Он недолюбливал даже Достоевского. Конечно — Федор Михайлович — это вершина, но он любил гулять в долине, Виль Медведь…

Нет, нет, он не писал о себе — если быть честным, он сам себя не очень то и интересовал. За полвека он сам себе хорошо поднадоел — а писать о надоевшем человеке, тем более научную работу…

Хотя иногда он был вынужден писать о себе, например, характеристики. Чтобы поехать в Польшу или в Болгарию.

У ответственных лиц в России всегда наблюдается острая нехватка времени, и поэтому все пишут характеристики на себя…

«Виль Медведь, писатель, морально устойчив, политически выдержан. Рекомендуется для поездки в Польскую Народную Республику.» Но причем Польская Народная Республика и диплом? Даже Болгария не имела к нему никакого отношения…

Однажды Виль написал на себя анонимку. Дело было ужасное — партия вдруг заметила, что в ее стройных рядах нет сатириков. Подонков — сколько угодно, а сатириков — ни одного. Поговаривали, что этому вопросу было даже посвящено заседание Политбюро, где после вопроса «О дальнейшем повышении производства мяса» сразу шло «О принятии одного сатирика в партию».

Выбор остановили на Ленинградской партийном организации, а она — на Виле.

Виль долго скрывался. Он укатил в Палангу, спускался на батискафе на дно Черного моря, жил в тайге — но его обнаружили.

— Я не достоин, — отбивался он, — я не достоин!

— Партия лучше знает, — отвечали ему, — учите биографию Ленина.

Виль был убит наповал. Он еле доплелся до Мавританской гостиной.

— Оленя ранило стрелой, — печально произнес Глечик, увидев его, — что случилось?

Виль трагически молчал.

— Ты не болен, тебя не сбила машина, тебя не сажают, — констатировал Харт. — Произошло нечто более ужасное…

— Да, — подтвердил Виль, — намного…

Харт догадался сразу:

— Ты хотя бы сказал им, что ты не достоин? — спросил Харт. — Впрочем, о чем я спрашиваю. Партия лучше знает… Садись и пиши: — Этот подонок не достоин…

— Я им это уже говорил.

— Идиот, кто тебе поверит? Верят анонимкам… Если бы я не писал сам на себя анонимки — вы бы меня здесь видели… Я был бы членом с 1918-го пода, я бы кричал «Ура!» и ставил к стенке. На правом боку у меня бы болтался маузер, на левом — шашка… Пиши!

Харт начал диктовать. Он напоминал Персидского, а Виль — Фарбрендера — впервые в жизни он писал под чью-то диктовку.

— Этот отброс общества, — медленно диктовал Харт, — является внутренним эмигрантом и скрытым сионистом…

— Харт, — спросил Глечик, — вы думаете, что ему в тюрьме будет лучше, чем в партии? Возможно, вы правы, но лучше избавить его от того и от другого.

— Это ж надо! — возмутился Харт. — Меня учат писать анонимки на самого себя!

— Почему бы нет? Я тоже кое-что писал на себя… Уберите сиониста.

— И «внутреннего эмигранта», — добавил Качинский.

— Гоеше копф! — вскричал Харт. — А из-за чего его тогда не примут? Из-за подонка?

— Добавьте: «сволочь», «развратник», «ничтожество» наконец! — предложил Глечик.

— Послушайте, господа офицеры, — произнес Харт, — мы что пишем — коллективную рекомендацию, общественное ходатайство?

— Старик прав, — Персидский постучал по столу «Мальборо», — рекомендую добавить «шпионаж».

— Какой? — обалдел Харт.

— Я знаю… Какое это имеет значение — японский, иранский. Можно его сделать сразу двойным агентом… Или вам известны случаи, когда за шпионаж принимают в партию?

— Почему вы хотите расстрелять собрата? — спросил Харт. — И вообще, вы живете устаревшими понятиями. Сегодня шпионаж не в моде.

— А что сегодня в моде? — спросил Фарбрендер.

— Гомосексуализм, — с отвращением вставил Пузынин.

— Замечательно, — воскликнул Харт, — гомосексуализм значительно лучше скрытого сионизма, не говоря уже о шпионаже — за него не сажают, не расстреливают, не принимают в партию… Виль, вы не против того, чтобы стать гомосексуалистом?

— Что вы его спрашиваете, — воскликнул Глечик, — ради партии он станет импотентом.

Скоро Виля вызвали в верхи.

— Товарищ Медведь, — сказал ему секретарь, — тут на вас поступила анонимка.

Виль сделал печальное лицо.

— Так не берете? — спросил он.

— Наоборот! Мы боремся с анонимщиками — и достойным отпором им будет принятие вас в наши славные ряды! И потом — с чего это они вдруг решили, что мы не принимаем пидеров?

Секретарь обнял Виля — и было непонятно — являлось ли это партийным объятием или…

— Вы свободны сегодня вечером? А то мы могли бы провести закрытое заседание…

Виль отшатнулся.

— Зря вы так…, — мягко сказал секретарь и добавил, — вот если бы они написали, скажем…

— Что, что? — поинтересовался Виль, — что они должны были написать, эти сволочи?

— Н-ну, скажем… — секретарь задумался.

— Скрытый сионист? — подсказал Виль.

— Пожалуй… Это было бы неплохо…

— А разве за это не сажают? — уточнил Виль.

— Вы живете старыми понятиями, — тонко улыбнулся секретарь…

— Я говорил, — кричал Харт, — надо слушать старого мудрого Харта, педерасты проклятые! Пишите: «Эта стерва-законспирированный сионист…» Да не вы, ваш почерк уже знаком…

Харт спас Виля. Но вакантное место оставалось открытым. Партия продолжала поиск и напала наконец на след Пельмана. Ему дружески предложили состряпать анонимку: «Этот отброс является…»

— Я анонимок не пишу! — гордо заявил Пельман и вступил в партию…

На этом опыт Виля по созданию произведений о самом себе обрывается…

А дни текли, время защиты неотвратимо приближалось — он решил обратиться к монографиям, посвященным его творчеству. Раньше он их всячески избегал, не читал даже критических статей о себе. И вот сейчас Виль несколько неожиданно для себя обнаружил, что о нем написано семь докторских диссертаций — а он должен был защищать по себе какой-то несчастный диплом!

Перед ним высилось две приличных стопки. Виль просмотрел одну работу, потом другую… То, что он узнал о себе, привело его в ужас. Оказалось, что он является прямым продолжателем великого финского писателя Тойменена, которого Виль не только не читал, но о котором и не слышал — а его корни уходили прямо в этого сына Суоми. На его творчество оказали решающее влияние еще три выдающихся писателя, один из которых в младенческие годы был вывезен работорговцами из родной Африки в Америку. Их фамилии Виль так и не смог прочитать.

Выяснилось, что в его творчестве было три периода — голубой, пищевой и мавританский. С двумя последними все было относительно ясно, и он углубился в одну из монографий, чтобы узнать подробнее о первом этапе своей литературной деятельности. К нему, как оказалось, относилась его сожженная сказка, несколько рассказов отца и почему-то афоризм Качинского «Сколько промахов — и все в цель». Причем явное влияние великого финна особенно ощущалось в рассказах отца. Получалось, что и отец уходил корнями в Суоми…

Некоторые исследователи обнаружили в Виле явные черты сексуального маньяка — ни в одном из его произведений не было хотя бы одной эротической сценки. Следовательно — почти единодушно считали исследователи — это он таил в себе. Не встречались в его книгах и педерасты — поэтому в нем была обнаружена скрытая склонность к гомосексуализму с мазохистским уклоном. Виль вспомнил анонимку — и ему показалось, что будущие доктора наук читали ее…

Виль забросил монографии, статьи, диссертации — и попробовал сочинить что-то сам.

Он создал творческую атмосферу — приготовил душистый кофе, положил на стол стопку глянцевой бумаги, зачем-то помыл хвойным мылом голову, включил Рахманинова, осветил лист мягким светом — и задумался.

Виль решил начать издалека.

«Еще Плавий,» — вывел он и отложил ручку.

«А что — Плавий? Что — «еще»? — подумал он и взял новый лист.

«Еще Аристофан».

«А что Аристофан? Что Аристофану до меня и что мне до Аристофана?»

Виль решил начать просто, без выпендрона.

«Писатель Виль Медведь является…».

Он встал, начал нервно ходить по комнате, вспоминать, кем он является, разбил вазу, выпил пять чашек кофе — но так и не вспомнил. В голову почему-то лезла частушка: «Возле кузницы тропа, девки трахнули попа…»

Ему вдруг нестерпимо захотелось чего-то теплого, родного, из детства. И на всей этой земле было одно лицо, к которому он хотел прижаться — лицо «панцирь официра».

* * *

Когда самолет приземлился в Тель-Авивском аэропорту, и Виль вышел на трап, под иудейское небо, его глазам открылась фантасмагорическая картина, смахивающая на мираж в безводной пустыне — на летном поле, под левым крылом стоял небольшой взвод пожилых вояк, в кителях, галифе, фуражках, до ног увешанных советскими боевыми орденами.

Виль различал ордена Ленина, «Славы», «Победы», медали за «Победу над Германией», «За взятие Берлина», «Будапешта», «Праги». Доносились обрывки фраз: «Помнишь — в 43-ем, под Сталинградом», «Когда Жуков мне сказал», «Отбомбив Берлин, я возвращался»…

Виль похолодел. Он рванулся назад, к дверям, но здесь его заметили, дирижер махнул палочкой, и вояки задули в медные трубы:

— Броня крепка и танки наши быстры! — затянул кто-то зычным голосом.

Виль колотил в уже закрытую дверь.

— И наши люди мужеством полны! — гремела медь.

Виль влетел в брюхо самолета, он был бледен, он задыхался.

— Вам плохо? — спросила стюардесса.

— Куда мы прилетели, мадмуазель? В Москву?

— Что с вами? — она протянула ему воду.

— Взгляните, кто там, и послушайте, что они поют!

— Мсье, мы в Тель-Авиве, — она нежно сжимала ему руку, — идите, я вам помогу.

— Нет, нет, умоляю вас, — до него доносились новые мелодии: «Марш танкистов» сменялся «Маршем артиллеристов», а тот — «Маршем энтузиастов».

— Москва, — повторял он, — самолет сбился с курса! Зачем вы меня обманываете?

— Мсье, мы в Израиле. Я прошу вас покинуть борт самолета, мсье!

— Пригласите представителя Красного Креста!

— У меня нет времени, — умоляла стюардесса, — через час рейс на Стокгольм.

— Я полечу с вами — Стокгольм — мечта детства! Я заплачу!.. Разрешите! Куда угодно! Сирия, Ирак, к Муамару Кадаффи, только не в Москву.

«Этот день победы, — неслось снаружи, — порохом пропах!»

В дверях самолета появился взлохмаченный дядька.

— Виллюша, — озарился он, — куда ты делся? Мы уже все марши сыграли.

Он сгреб племянника и прижал его к своему огромному животу.

— Роднуша!

Затем он обнял за плечи и вывел на трап. Солнце слепило. Вояки, собрав последние силы, заиграли «Атикву». У Виля отлегло от сердца. Они спустились с трапа, и дядька начал представлять орденоносцев.

— Полковник Шапиро, — Западный фронт, майор Кац — Таманская дивизия, капитан Леви — Кантемировская дивизия, Нора Шнеер — дочь полка. Все отдавали честь, щелкали каблуками.

— В каком дивизионе служили? — спросил Кац.

— Я был еще молод, — извинялся Виль, — мальчик.

— Сын полка? — спросила «дочка». — Какого?

— Ветераны, — попросил дядька, — отвяжитесь от племянника. Он писал, а не служил. Владеть ручкой так же непросто, как тяжелым танком.

Затем он скомандовав:

— Смирно! Равнение на Сион. Товарищи офицеры! Поздравляю вас с великим праздником «Пейсах»! Желаю успехов в работе и счастья в личной жизни. Шана Това!

— Рашона хабо Иерушалаим, — пронеслось по рядам, — ур-ра!

— Как тебе нравится мое общество «Танк», — говорил дядя, когда они ехали в машине. — Понимаешь, я приехал, уже не мальчик, дела не открыть, сколько можно лежать под апельсином? Я собрал по всему Эрэцу, включая Иудею и Самарию, наших бывших танковых офицеров, организовал их в общество и руковожу. Пишем книгу воспоминаний «Еврей в танке». Дам отредактировать. Невероятно интересно, скажу тебе.

Они мчались в сумерках, все было в желтом свете фонарей и пряно пахло молодыми апельсинами.

— От этих запахов я пьянею, — говорил дядька, — я здесь пьянею от всего — от песен, людей, колодезной водицы. Из моего окна видно море, и знаешь, что я тебе скажу — жаль, что я не был морским офицером…

— Ты не изменился, дядька, — сказал Виль.

— Неправда! Я помолодел. Зачем ты говоришь гадости?

Они подъехали к серому четырехэтажному дому. На балконе, в желтом свете, стоял толстый человек, в синих трусах, в майке, и делал зарядку.

— Ахтунг! — предупредил дядька, — Фимка Косой, ахтунг! Ахтунг!..

Фимке Косому в Израиле не хватало мордобоя. Натура человека загадочна — можно скучать и по драке. Косой возмущался с балкона:

— Что это за страна, где никто не даст по харе?! Чего ты сюда притащился, шрайбер? Жара, пыль, винный завод — и тот дрековский! Когда они выливают вино — у меня болит сердце! В России их бы за это убили. Я хотел им помочь, улучшить процессы, технологию — не желают.

— Шрай ныт! — попросил дядька, — человек с дороги.

— Курвы, — продолжал как ни в чем не бывало Фимка, — они мне сказали, что здесь — не разбавляют! А сколько я хотел разбавить?…

Дом стоял вблизи винзавода, Косой смотрел на багровые струи «Каберне», текущие по панели, и презирал Израиль.

— Балбес! — сказал дядька, — таких надо выселять в Россию…

Затем он покормил Виля и пошел показывать город.

— 60 тысяч человек, — говорил он, — но каких! Мэр — «а менч»! Где ты видел такого мэра. Исключительный. Теперь взгляни на дорогу. Недавно закончили. Каждый метр — апельсин, каждые два — лимон! Летишь, как в самолете. Исключительная!

— На ней можно сломать шею!

— На этой? — удивился дядька. — Здесь вообще нет аварий! Сейчас мы проходим мимо кортов — слева зеленел бурьян, — исключительные! Ты бы видел, как отскакивает мяч — выше, чем в Уимблдоне! А какие у нас игроки — Ицек, Фрум, не слышал? Услышишь! И подними голову — самый высокий тополь!

— В мире? — спросил Виль.

— А как же, — сказал дядька, — иначе б я не упоминал! И не вступи в лужу. Это «Каберне». Оно течет прямо с винзавода. Его построил сам Ротшильд!

Заводу можно было дать лет восемьсот. Стены покосились, башня падала, прессы видели персов, вино явно пили пророки.

— Исключительный? — поинтересовался Виль,

— А как же! — ответил дядька. — И вино тоже! Попробуй.

Он заставил его выпить литр. Оно кислило, отдавало мазутом — его бы не впустили в Бургундию.

— Ну, исключительное?! — спросил он.

— А как же! — икнул Виль.

— Не разбавленное, — по секрету добавил дядька и протянул руку в сторону огромного дома.

— Где-нибудь видел таких архитекторов? Какой полет фантазии, какая игра таланта!

Голова Виля кружилась, он ничего не понимал — перед ним был недостроенный дом.

— Да, — подтвердил дядька, — фирма разорилась, но это самый прекрасный недостроенный дом в мире. Взгляни на силуэт этой брошенной крыши, на ажурность провалившегося балкона — исключительно!

Начинало жарить. Виль предложил зайти в кафе.

— Ты, кажется, этого не знаешь, — произнес дядька, но наша жара самая нежная в мире. Она не беспощадна, как где-то, она сердечна. Сегодня 42 градуса — а кто чувствует?

Дядя потел, задыхался, сопел.

— И что здесь особенно хорошо — это кофе! Он черный и вместе с тем не крепкий. Можешь смело наливать в кружку, до краев, не бойся, тут половина молока, ты его почти не почувствуешь, он такой же хороший, как вино.

Виль отпил.

— Вино лучше, — заметил он.

— Вино исключительное, — кивнул дядя, — хочешь еще кружку? Там полная кастрюля.

— Можно, я возьму чай?

— А как же?! — сказал дядя, — чай у нас…

— Дядя, — прервал его Виль, — почему, когда я приезжал к тебе в Москву, ты мне ничего не показывал?

Дядька искренне удивился.

— Ты издеваешься? — спросил он. — Что там показывать?! Там есть такой завод? Или такие дома? Или такая дорога, с небом и с апельсинами, от которых кружится моя старая голова. Или там есть мэр «а мэнч»? Там есть такие кафе и такой кофе?! Ты посмотри, на каком стуле ты сидишь? За каким столом?! Ты посмотри, какие пуным вокруг — хочется целовать. Что там было показывать? Что там было исключительного, скажи мне?

Он смотрел на Виля широко раскрытыми глазами молодого влюбленного, старый дядька.

Они болтали до ночи. Он показывал, он пел, он грыз дыню.

Виль валился с ног.

— Дядька, — спросил он, — который час?

Он обнял Виля в темноте.

— Исключительный! — сказал он.

Назавтра дядька повез Виля в Святой город.

* * *

Над Иерусалимом хрустела маца. Был конец пасхи, и все застыло в ожидании хлеба. Солнце, цвета Иерусалима, садилось лениво.

— Скорей бы уже, — сказал Виль, — жрать хочется.

— Субботу торопить нельзя, — заметил дядька.

Они ждали автобуса, чтобы вернуться в Ришон Лецион.

Солнце остановилось. Оно играло с Иерусалимом, и от их игры рождался диковинный свет. С утра они болтались — дядька лично показывал Святой Град. Вначале они гуляли по арабскому шуку.

Дядька почему-то считал, что на нем убивают, что возможно покушение на племянника. Тут же, у арабов, он купил кривую саблю, пустил Виля вперед, сам шел сзади, сжимая рукоять, как мамелюк.

— Иди, не оборачивайся, я знаю, что делаю.

Виль сопротивлялся, на них оборачивались, но дядьке было начхать — жизнь племянника была дороже всего.

Наконец, они покинули шук и пошли вдоль стены, к Львиным воротам, по откосу, жаре, заблудились и попали на арабское кладбище. Заброшенность, тишина, непонятная вязь на плитах.

— Плацдарм не из лучших! — констатировал дядька.

Кроме мертвых на кладбище оказались и живые. Дядьке казалось, что они смотрят косо. Он достал саблю, подкрутил усы — и вскоре они выскочили на дорогу, по которой мчало такси. Дядька перекрыл путь своим мощным телом.

— Гони в Кнессет!

Они брякнулись в такси, дядька перевел дух.

— Поближе к своим, — сказал он.

Кнессет оказался закрытым. И кумранские рукописи напротив. И университет.

Солнце стояло в зените.

— Пейсах, — объясняло солнце.

— Понимаю, — отвечал дядька, — но нельзя ли палить поменьше — племяш приехал.

Они начали обратный путь, по садам, мимо могилы Руставели, с холма на холм.

Хотелось жрать. Все было закрыто. Наконец, они добрались до Кинг Отеля — ресторан работал.

— Сейчас я тебе возьму наши щи, шашлыков, отбивную…

Им предложили мацу и колотый сахар.

— Пессах, — сказал официант.

— Эвакуация! — крикнул дядька.

Они сидели в Кинг Отеле и жадно грызли мацу, закусывая сахаром.

— Так мы с твоей матерью питались лет сорок назад, — сказал дядька.

— Переход из Египта в Ханаан я б не выдержал, — признался Виль, — тебе не кажется, что здесь странное солнце — оно не собирается садиться. Пока оно сядет — мы подохнем.

— Евреям в субботу помирать нельзя, — заметил дядька.

— Ты уверен?

Рядом сидел почтенный господин. Он не ел. Он читал. Видимо, нажрался вчера. Хруст их мацы раздражал господина. Он периодически вздрагивал. Дядька посмотрел на него опытным взглядом разведчика.

— Дойче! — объяснил он Вилю и протянул господину кусок мацы.

— Вилен зи?!

— Найн, — ответил тот.

— В каком дивизионе служили? — поинтересовался дядька.

— Панцирь дивизион, — ответил герр, — вы могли бы не хрустеть?

— Коллега! — мрачно констатировал дядька, — их бин тоже! Не узнаете?

— Н-нет, — ответил герр, — вы мне мешаете читать.

— Энтшульдиген, что вы читаете?

— Я читаю Ницше, — гордо ответил тот.

Ничего не ответив, дядька снова захрустел.

Герр поднялся и важно пошел с Ницше под мышкой.

— Ауфидерзейн, коллега, — бросил дядька. — Я эту харю видел на Волге, — сказал он Вилю, — в сорок третьем.

— Не выдумывай.

— Клянусь… Я такие хари на всю жизнь запоминаю. Я его танк подбил…

За окном становилось светлее, солнечнее.

— Тебе не кажется, что солнце восходит? — спросил Виль.

Они вышли из Кинг Отеля, спустились к Старому Городу и по Яффо-стрит двинулись к автобусной станции. Они мечтали о закате.

Виль даже видел, как солнце село в вечерние волны Балтийского моря, — видимо, голод давал о себе знать. Оно село в волны Балтийского моря, на станции Сестрорецк, где Виль жил в детстве…

Так добрались они до автобусной станции и вот уже час ждали автобус на Ришон-Лецион.

Раз семь село солнце в Сестрорецке или разу в Иерусалиме.

Станция была полна народу — солдаты, девушки в майках, ребята с рюкзаками, дети, царственные фалашки, старик с собакой.

Все напоминали астрономов — внимательно следили за солнцем. Старикан разговаривал с собачкой на идиш.

— Ну, — сказал дядька, — где ты видел, чтоб с собакой говорили по-еврейски?! С евреем по-собачьи — пожалуйста. Но наоборот?!

Начинало темнеть. В синем вечере светились зубы фалашек. Кричали дети. Собачка слушала на идише песню.

Рядом с ними сидел солдатик, тонкий, молодой.

Дядька не мог отвести от него восторженного взгляда.

— Ты видел еще где-нибудь таких солдат? — периодически спрашивал он.

Солдатик насвистывал и чистил свой автомат. Патроны лежали рядом.

— Патроны всегда с собой, — объяснил дядька и протянул ладонь к солдату. — Капитан танковых войск!

Солдатик пожал, продолжая насвистывать.

— Перед отъездом чуть не дали майора, — сообщил дядька. — А это — племяш, лейтенант, живет в Европе.

— Я писатель, — поправил Виль дядьку.

— Это понятно, но чин-то какой у тебя? В Пищевом тебе что дали?

— Младшего лейтенанта.

— Ну я и говорю — лейтенант!

Солдатик как-то странно смотрел на Виля.

— Ты недоволен, что он живет в Европе, — спросил дядька, — что он не приехал сюда?

— С чего ты взял? — удивился солдатик, — все евреи живут в Европе. Виль удивился.

— Пардон, как это — все? Вот ты не живешь?

— Я израильтянин, — ответил солдатик, — евреи живут в Европе, в Америке. Здесь живут израильтяне.

— А они что — не евреи? — спросил Виль.

— Они вышли из войны! — ответил солдатик.

Дядька засиял: — Ты видел где-нибудь таких мудрых солдат?… — и обратился к солдатику: — Тебе не холодно? У нас лишняя кофта.

Он начал стягивать свою.

— Спасибо, у меня есть.

— Ничего, так будет теплее, — дядька натянул на него шерстяной свитер.

— Мне кажется, что он меня презирает, — сказал Виль дядьке.

— Чего вдруг?

— Что я здесь не живу.

— А почему ты должен здесь жить? — спросил солдатик.

— Я знаю? Может, чтобы стать израильтянином… Чтобы не обзывали жидом.

Виль до сих пор помнил, как его обзывали. Он никогда не говорил, что он половинка… Он дрался. От этих боев у него остался сломанный нос и шрам возле глаза.

— Что, — не понял солдатик, — что это «жид»?

— Жид?! Это кайк, юпэн, саль жюив! Что ты моргаешь?

Солдатик молчал, озираясь по сторонам.

— Эй, — бросил он девушке в синей майке, — ты знаешь, что это «жид»?

Девушка смотрела на них из-за больших очков:

— Конечно. Жид. Андре. Французский писатель.

— Не-ет. — поправил дядька, — жид — скорее Абрам. Кто бежит по веревочке. «Жид, жид, по веревочке бежит!» Не слышали?

— А куда он бежит? — спросил рядом стоявший парень в спортивном костюме.

Дядька долго хохотал. Виль печально молчал.

Ожидавшие автобус заспорили. Одни утверждали, что жид — это винт механизма поворота, другие — что это йеменское блюдо, девушка боролась за Андре Жида.

— Извини, — сказал солдатик, — мы не знаем этих слов. Мы еще молоды, не все знаем.

Подрулил автобус. Солдатик вскочил:

— Привет Европе, — бросил он.

Виль молчал,

— Скажи «тода раба»! — подсказал дядька…

Виль сидел на лавочке, молчаливый, печальный. Все давно укатили.

Вокзал опустел.

— Закрой сердце для печали, — сказал дядька, — пошли в ресторан, уже открыты рестораны, потом махнем на такси. — Они поднялись и молча пошли в Иерусалим.

Был теплый вечер. Всюду продавался хлеб. Пахло уютом и покоем.

Они зашли в Кинг Отель. Зал был переполнен. В углу сидел герр из панцирь дивизиона. Вставными зубами он рвал ягненка. Рядом лежал Ницше.

— Гутен а-абенд, геноссе, — пропел дядька.

Они сели. Официант притащил толстое меню. Дядька с аппетитом читал «индейка с яблоками», «сациви по-абхазски», «эскалоп рояль».

— Что возьмешь, Виллик?

Виль посмотрел на дядьку.

— Мацу, — сказал он.

* * *

Время на Святой Земле бежало еще быстрее, чем на обычной.

Приближался день отъезда, а Виль еще не видел Пельмана, товарища по Мавританской. Он взял у дядьки машину и покатил по Иудее.

Приехав в Иерусалим, Виль набрал номер Пельмана.

— Кен, — услышал он в трубке голос Немы, — с кем говорю?

— Я — предатель перестройки… — представился Виль.

— Кто? — недовольно спросил Нема, — не слышу.

— … получал я в школе двойки…

— Виль! — закричал Нема. — Ты где?

— У Дамасских ворот, предатель.

— Жди, через десять минут буду…

Он приехал через час, на японском драндулете, побитом, громыхающем.

— Прости, — орал он, — путаю ворота, маленький город — и столько ворот! А куда они ведут? Куда мы идем, когда религиозники требуют столько портфелей?!

— Каких портфелей?

— Ты что — с неба свалился — министра внутренних дел, министра просвещения, министра финансов! Куда мы катимся, когда они не хотят отдать Газу и поставить «Любимца партии»?!

— Какой партии? — от жары, шума, криков муэдзинов и Пельмана Виль обалдел.

— Я еще не знаю, какой — тут двадцать две партии! Я уже состоял в пяти — и ни одна не поставила моей пьесы! Всюду обещания и обман — я уже не знаю, за кого голосовать… Перец мне лично обещал — приду к власти-поставим, Габима-шмабима — сделаем!.. И что?! Я не сплю, я пишу ночами — высокая греческая трагедия — евреи покидают Хеброн, прощание с могилой пророков, стоны, плач — и вдруг — нате! — пришел Шамир! И я должен менять евреев на арабов — теперь арабы покидают Хеброн, стоны, плач, прощание с могилой Сулеймана. Адский труд, но если даже Шамир поставит — а он входит в коалицию с религиозниками — она не будет идти по субботам — а это самый большой сбор! Лучше всего было бы коалиционное правительство национального единства — тогда бы она шла всю неделю! А этот засранец плюет на все — и договаривается с религиозниками… Куда мы идем?!

— В кафе, — сказал Виль, — в кафе… — его покидали силы.

— Не-ет, дорогой, мы идем в жопу, хотя уже там и сидим… Этот шванц объявляет о создании палестинского государства — я не сплю, за три дня пишу пьесу еще до признания государства Китаем — создаю гениальную сцену выступления Арафата в ООН, шум, мордобитие, израильская делегация покидает зал — высокая греческая трагедия… Так этот шмок Шульц не дал ему визы — и опять я должен все переделывать. Все против меня! Скажи, сколько раз можно переписывать пьесу?

— Нема, я сейчас рухну, сколько сегодня градусов?

— Сорок, пятьдесят, я знаю?.. Тут меньше не бывает… Терпеть такую жару с инфляцией — и не идти ни в одном театре!..

— Если мы не уйдем с солнца, — предупредил Виль, — ты сможешь накатать новую греческую трагедию — «Смерть у Дамасских ворот»…

И Виль влез в японский драндулет. Нема этого даже не заметил — он продолжал негодовать, махать руками, что-то доказывать.

До Виля доносились обрывки фраз: «Если Шарону дадут портфель…», «Если выселят арабов…», «Если уйдут евреи…», потом пошло что-то до боли знакомое: «политические проститутки», «засилье сефардов», «литературная провинция…»

На бушующего Нему никто не обращал внимания: все что-то говорили, к чему-то взывали, что-то требовали, и над всем этим базаром парил крик муэдзина…

Виль оглянулся — на заднем сиденье лежала бутылка «Perrier». Он пил долго, жадно, захлебываясь, потом нажал на клаксон. Нема сел за руль, продолжая что-то доказывать. Драндулет загрохотал по Иерусалиму.

— Поедем в кафе «Хан», — сказал Нема, — там тенисто, там пахнет театром, в котором чуть не пошла моя пьеса.

Они устроились за столиком, в каменном дворе, под оливой. Слева был фонтан, справа — вход в театр — каменная арка семнадцатого века.

— Под ней могли бы идти зрители на мой спектакль, — сказал Нема. — Объясни мне, Виль, зачем я поехал на эту чертову охоту — я боюсь кабана, ружья, просто леса. Это был мой первый и единственный выстрел. И куда я попал?

— В жопу министра культуры?

— Нет, в свое собственное сердце! Я охотился на себя, Виль. Я подстрелил себя — и куда я попал? В захолустье, в страну, где несколько театров, а там только «Любимец партии» шел в ста четырех! Нет, скажу я тебе, плюрализм — это беда, с одной партией гораздо проще. Одна страна — одна партия! И все просто — «Любимец партии» — и сразу же ясно — кто, и сразу же понятно — какой. А здесь… Куда катимся?..

— Тебе хочется вернуться в Россию? — спросил Виль.

— Ты сдурел, — взревел Нема, — кому ты это предлагаешь?! Это мой дом — тут тепло, тут Шамир с Шароном, тут двадцать две партии — и одна лучше другой, а я еще не был в семнадцати! Я уже не смогу состоять в одной! Тут родные запахи, родное небо, ты вдохни, поглубже — как здесь дышится! Да я каждое утро молюсь на правую ягодицу министра культуры! Что бы было со мной, если б я ее не продырявил… Я живу в том же городе, где Бог. Ты знаешь, я начинаю верить в Бога, я хожу в синагогу, в субботу я зажигаю свечу, и ее свет греет мое сердце. А Хануку я провожу с хассидами — ты не представляешь, как мы пляшем, я думаю отрастить пейсы. Если ты приедешь в следующем году, ты меня не узнаешь — пейсы, ермолка, длинная борода… Как ты думаешь, они мне пойдут? Суббота, царица суббота… Пусть только кто-нибудь попробует играть мои пьесы в субботу — мы их закидаем камнями!..

Они бросили драндулет и пошли вниз, к могиле Давида.

— По Иерусалиму надо ходить пешком, — сказал Нема, — как пророки…

* * *

Виль ввалился с жары, с раскаленных иерусалимских камней и увидел дядьку, сидящим перед телевизором, с озаренным взором. Марши неслись с голубого экрана.

— Парад Победы! — торжественно сказал дядька.

Было что-то фантастическое — с могилы Давида, с шука, после еврейской речи и крика муэдзинов, запахов апельсина и фалафелей вдруг угодить на Красную площадь, под марши, по чеканный шаг…

— У меня самолет, — сказал Виль.

— Все помним, — дядька поднялся и взял чемоданы. Виль начал их вырывать. Они долго боролись: кто понесет — победил дядька, как когда-то отец, и они спустились к машине. На балконе стоял Фимка Косой.

— Помаши сумасшедшему, — попросил дядька.

— Бывайте, Фима!

— Прощай, писатель, — презрительно сказал Фима, — не поскользнись. Вино все течет…

Они понеслись на аэродром. Мелькали рощи апельсинов, лимонов.

— Самые сочные в мире, — сказал дядька.

— Исключительные, — улыбнулся Виль.

В аэропорту уже ждали танкисты. Все были в парадной форме, при орденах. Вилю даже показалось, что орденов прибавилось.

— Участвовали в новых боях? — поинтересовался он.

— Нет, — ответил дядька, — правительство подарило нам танк «Иосиф Сталин», захваченный у арабов, и мы гоняем, чтоб не потерять навыки.

Взлетела палочка. Заиграл оркестр. Репертуар полностью сменился.

«На позицию девушка провожала бойца», — затянула дочь полка.

Дядька был фустен.

— Фантасмагория какая-то, — сказал он, — Москвы не хватает…

Виль стоял у самолета и молчал.

— … Дня Победы, однополчан, салюта из всех орудий, тридцатью артиллерийскими…

«Три танкиста, три веселых друга!» — гремел хор.

— … экипажа моего… Васьки Самовара, Гаврика, мы ж вместе горели, понимаешь… Я здесь ни с кем не горел…

«Не слышны в саду даже шорохи», — выводила «дочка».

— … чтоб побить — или гореть вместе надо, или мерзнуть.

— А я лечу в тепло, — сказал Виль, — все теплое.

— Ахтунг, — сказал дядька, — ахтунг, племяш! Бойся постного и теплого. И скажи — почему здесь нету снега? Легкий, пушистый, — кому бы он помешал? Неужели евреи не могут придумать снег?

«До свиданья, мама, не горюй! — грянул оркестр, — на прощанье сына поцелуй!»

— Не горюй, — сказал Виль.

— Я?! — дядька вздрогнул, — ты плохо меня знаешь! Вот съезжу в Москву и…

— Ты охренел, дядька!

— На недельку. Побалакаю с друзьями, взгляну, как там мой автопарк, послушаю настоящий мат, сам матюгнусь, — тут ведь даже «жопу» как следует произнести не умеют… Ты не подумай, племяш, что я тогда напрасно исторический прыжок совершил. Если надо — я еще раз выпрыгну… Просто я тоже половинка, как ты. Я еврей, — но все женщины у меня были русские. И что я тебе скажу — нет лучше русских женщин, верь мне, пол-Европы на пузе прополз. По-настоящему еврея может любить только русская. Слушай дядю — найди себе русскую жену.

— Где, дядька?

— А что, у твоей реки там нет русской границы?..

Начали отвозить трап.

— Ну, давай! — дядька подсадил Виля. — Прощай, дорогой!

Они обнялись. Оркестр пел про маму. Виль поднялся по трапу. У дверей оглянулся:

— Дядька, — сказал он, — не езжай в Москву! Береги иллюзии, дядька!

* * *

Из аэропорта Виль направился к Бему.

— Кость привез? — спросил Бем. — «Литературовед» заслужил.

И он протянул Вилю дипломную работу. В шикарном кожаном переплете. В правом верхнем углу, вытесненный золотыми буквами, красовался эпиграф: «Сатира никогда не сможет сдать экзамен — в жюри сидят ее объекты».

— Хороший намек, — сказал Виль, — ты считаешь, что я завалю?

— В таком переплете, — удивился Бем, — с таким тиснением?!

При первом же взгляде на работу было ясно — писал влюбленный. Виль был в ней тонок, мудр, красив, гениален, с пророческими чертами.

— Пророка убери, — попросил он.

— Послушайте, Папандреу, не вам судить о творчестве великого писателя. Вы пока студент… Взгляните, какие тут есть фразы, какие удивительные мысли…

Бем откинул кожаную обложку:

«Может ли спокойно спать сатирик, когда ему снится горбун на верблюде?»

Он перелистал несколько страниц.

— «Сатиры всегда нет там, где ее особенно не хватает»… — Или вот: — «Глупец хохочет, а мудрец улыбается…», А, что ты на это скажешь?

— Гюнтер, — произнес Виль, — что ты понакатал?

— Перлы, Владимир Ильич, перлы…

— Созданные Назымом, ни хрена не смыслящим в юморе? Не знающем даже, что у женщины под платьем? Турком, затурканным турецким рестораном?!

— Секундочку, — остановил его Бем, — тут есть все. На всех уровнях… Послушай, разве это не мог написать затурканный турок: «Его герои — постоянно в поисках Абсолютного Добра, даже если оно спрятано в шелухе быта», «В его произведениях нет негодяев», или пронзительное «Сидя на корриде жизни, он сочувствует не убивающему быка тореро, а убиваемой падающей на колени твари Божьей!» Или вот — личное, выстраданное: «Медведь — воистину всемирный писатель, удивительный знаток тайников человеческой души. Как он почувствовал, этот гигант из заснеженной России, меня, простого турка с Босфора, меня, простого грека с Кипра, как узнал он, что для меня так дорог вкус первого капуччино, выпитого в Италии?…» А? Нравится?.. Давай кость! Все проверено на «Литературоведе» — места, где он не выл, я безжалостно выбрасывал! Работа прошла под сплошной вой!..

— Спасибо, — сказал Виль и обнял Бема, — спасибо, — он взял работу, — пойду почитаю…

— Не смей до нее дотрагиваться, — приказал Бем, — еще посадишь пятно! А в таком виде ее никто не откроет. Любоваться будут! Издалека… И, главное, завтра, Владимир Ильич — усы! Не забудьте наклеить ваши турецкие усы:

* * *

Виль вошел в зал. Посредине, под потолком, на прозрачных нитях, висел его портрет. Он сидел на диване, в Ленинграде, еще совсем молодой, почти мальчик, с мамой и отцом, которые на фото были аккуратно обрезаны. Фото получилось сюрреалистическим — на шее Виля лежала рука отца, а на колене ладонь матери. Снимок был сделан после очередного возвращения отца из тюрьмы — Виль точно не помнил — третьего или четвертого. Он не мог понять — как фото попало сюда — оно хранилось в альбоме мамы, и даже у него не было такого. Он долго всматривался в руку отца, в мамину ладонь, вспоминал их далекую жизнь, сраную комнату, подонков-соседей, запахи щей, разбитые лампочки в подъезде. Он помнил, что в тот день была весна, сирень, на Неве много народу, и они сели на речной трамвай, который плыл на острова. Папа молчал, первые дни он никогда ничего не рассказывал, он смотрел на маму, на Виля и читал Блока:

— Ах весна, без конца и без края, — читал папа.

Он не говорил о тюрьме…

Он поплыл на том трамвайчике, Виль Медведь, на острова. Пахло черемухой, начиналась белая ночь, пахло отцом и матерью, и свежим хлебом. Было тепло и уютно, и он чуть не заплакал, Виль Медведь, великий сатирик, Ювенал, и отвернулся от фотографии. Быстро, резко, чтобы спрыгнуть с того трамвайчика. И увидел комиссию, фрекен Бок, — и на ее глазах тоже слезы. Неужели она плыла той же ночью, на те же острова?.. Все оппоненты были печальны: семантик из Лихтенштейна Штайнлих, русский структуралист из Киншасы Доброво — человек с руками боксера и бритой головой, и сэр Арчибальд Затрапер — медведевед с мировым именем.

Фрекен Бок всхлипывала и на трех языках периодически спрашивала:

— Зачем он это сделал, варум?

— Мать моя, — отвечал ей Доброво, — загадочная русская душа, мать моя!

— Майн гот, — повторял семантик, — в Лихтенштейне еще не знают, майн гот.

Встал Затрапер. Он был очень высок, стар, — говорили, что он защищался еще в прошлом веке.

Затрапер долго сморкался, долго откашливался, долго складывал платок.

— Леди и джентельмены, — произнес он, — попрошу почтить память минутой молчания!

Все присутствующие встали, недоуменно переглядываясь.

— Чью память почитаем? — шепотом спросил Виль.

— Понятия не имею, — ответила молоденькая студентка.

— Который час? — спросил Затрапер.

— Сэр, — вся в слезах произнесла фрекен, — минута молчания.

— Ах, да, — вспомнил сэр, — попрошу сесть.

Он долго шуршал бумагами.

— Слово предоставляется доктору филологии, профессору Доброво, Киншаса.

Доброво встал — огромный, с большими кулаками, с большой, светящейся как шар, головой. От волнения он не мог начать речи.

— Други, — наконец произнес он, — братья и сестры! Горе непереносимо! Потеря невосполнима. Умерший был гигант…

Его душили слезы.

— Виктор Федорович, — перебил его Затрапер, — из зала поступила записка. Спрашивают: «Кто умер?», «Кто ушел?»

— От нас ушел, — тем же голосом продолжал Доброво, — великий русский…, — он повернулся к портрету, перекрестился, пустил слезу: — Прости, друг!

Сэр дергал его за полу пиджака.

— Скажите, кто ушел, Виктор Федорович, люди ждут!

— Великий русский писатель, общественный деятель, борец за мир Виль Медведь!

Виля прошиб холодный пот.

— Кто? — выкрикнул он.

— Прошу почтить память вставанием, — вновь повторил Затрапер, — который час?

— Тс, — попросила фрекен, — минута!

Все опять встали. У Виля отнялись ноги. Он сидел.

— Папандреу, — рявкнула Бок, — вы что, не слышите? Встаньте!

Виль поднялся. Его качало. Сквозь туман он слышал речь Доброво: «Долгая дружба, связывающая нас…», «Я был его последним прибежищем…», «Наша боль за Россию…», «Единственный, кто меня понимал», «Мой локоть, в тяжелую минуту…»

Виль мог поклясться — он никогда не видел этого человека. Доброво трагически сорвал с руки дорогие часы:

— И вот последний дар, — он патетически прочел надпись на крышке: «Родному Виктору от преданного Виля. Люблю! Ленинград. 1977 год». Чистое золото, два алмаза.

— Разрешите взглянуть, — попросил Виль.

— С какой стати? — удивился Доброво. — Я их никому не даю. Я сам их ношу только по торжественным случаям.

— Экскюз ми, который час? — спросил Затрапер. — Еще не обед?

— Сэр, — сказала фрекен, — мы еще не повесили ленту.

Она встала, направилась к портрету и начала прикреплять к правому нижнему углу фото траурную ленту.

Медведь вскочил.

— Секундочку, фрекен Бок, — а вы уверены, что он умер?

— К сожалению, — ответила фрекен, — по сообщениям, полученным по тайным каналам.

— Кто умер? — заволновался Арчибальд.

— Великий сатирик Медведь!

— Разрешите узнать — от чего? — поинтересовался Виль.

Возмущению фрекен не было предела.

— Как вам не стыдно, Папандреу?! Три года в Университете! Неужели вы не знаете, от чего умирают великие русские писатели?!

— Неужели на дуэли?

— Он умер от белой горячки, — возвышенно произнес Доброво и воздел руки к небу: — Россия, что ты делаешь с сынами твоими?!

— Но он не пил, — возразил Виль, — какая белая горячка?

— Позор, — вскричала Бок, — три года в Университете — и не знать, что делают великие русские писатели. Мне стыдно, Папандреу!

— Пробел, — извинился Виль, — я много болел… работа в турецком ресторане.

— Это не извиняет, — сказал Доброво.

— Постеснялись бы хоть памяти ушедшего, — продолжала фрекен, — судьба вам подарила такой шанс — защищаться в день смерти писателя, это честь для любого.

— Кто ж мог знать, — сказал Виль, — разрешите посвятить мою работу памяти ушедшего.

Этот вопрос застиг комиссию несколько врасплох. Она долго совещалась. Доброво периодически кричал «Мать Россия» и вспоминал русско-турецкую войну, Штайнлих говорил, что в Лихтенштейне еще не знают, фрекён плакала. Наконец, слово предоставили сэру Затраперу. Он встал, высморкался.

— Леди и джентельмены, — произнес он, — прошу почтить память вставанием!

Зал поднялся.

Затраперу было за 90, он очень любил Медведя и, видимо, смерть сатирика отняла у него последние мозги.

— Сэр, — прошептала фрекен, — речь шла о посвящении.

— Слово предоставляется профессору Доброво, Киншаса, — сказал Затрапер и сел.

— Большинством голосов, — сказал Доброво, — комиссия постановила: — сначала защититесь, а там увидим. Возможно — и посвятить нечего.

— Правильно, — сказал Затрапер, обращаясь к Доброво, — сначала защитите — там посмотрим. Ну, начинайте.

— Побойтесь Бога, сэр Затрапер, — пробасил Доброво, — я уже защитился, я доктор, университет Киншасы.

— Серьезно? — удивился Арчибальд. — А зачем же мы тогда собрались?

— Дипломная работа, — напомнила фрекен, — студент Папандреу, «Сатира Виля Медведя»!

— Попрошу почтить память вставанием, — опять произнес сэр.

Вновь все загремели пюпитрами. Молчали. Наконец сели.

— Слово для защиты, — сказала фрекен Бок, — предоставляется дипломнику Назыму Папандреу. Пожалуйста, начинайте.

Виль молчал. Ему все вдруг обрыдло. Диплом. Университет. Писанина, провалы, успехи. Он чувствовал себя одиноким апельсином на черном дереве, в ноябре, в Тбилиси. Он видел такой. Виль смотрел на свой портрет в траурной кайме, в черной ленте, на оппонентов в черных костюмах и начал примерять их к этой кайме. Большего всего она подходила его киншасскому другу, «последнему убежищу». Упираясь бритой головой в раму, он говорил, явно о себе:

— Россия, что ты делаешь с сынами своими?!

Виль рассмеялся. Комиссия оторопела.

— Смеяться в такой день, — вскочила фрекен, — когда весь мир скорбит!

— В Лихтенштейне еще не знают, — уточнил семантик.

— Ржать в день скорби?! Ну, мать твою! — Доброво сжал огромные кулаки. Он явно двигался к мату.

Сэр Затрапер нетерпеливо посмотрел на часы.

— Начнет кто-нибудь, наконец, защиту или нет? Двенадцатый час. Фрекен Бок, давайте, что там у вас, Маяковский?

— Сэр, я ж защищалась, и по вас, сэр Затрапер.

— Так это ж когда было, милочка. Я помню ваше тело в тот период…

— Сегодня Папандреу, профессор, — перебила фрекен, — H…назым Папандреу.

— Давайте, Папандреу!

— Назым, поймите, — голос ее стал сладким, видимо, от воспоминаний сэра, — если профессор уйдет обедать — защита будет недействительной.

— А я уйду! — пропел Затрапер. — Ой, уйду! Ну, начинайте, — он повернулся к семантику, — начинайте, герр Лихтенштейн.

— Я Ш-штайнлих, — сказал семантик.

— А кто ж Лихтенштейн? — растерялся Затрапер и повернулся к Доброво.

— Г-государство, — напомнил Штайнлих.

— Д-да? И какая у вас там погода?

— Папандреу, — приказала фрекен, — начинайте, профессор устал, переходите к делу.

— Я помню ваше тело, — сказал Арчибальд, — и начисто забыл вашу фамилию.

— Б-бок, фрекен Бок.

Затрапер встал.

— Попрошу почтить память вставанием!

Все перетянулись, никто не поднялся.

— Можете садиться, — произнес Затрапер.

— «Сатира Виля Медведя», — торжественно произнесла фрекен, — дипломная работа господина Папандреу.

— У меня что-то странное с памятью, — сказал Затрапер, — теперь я помню вашу фамилию и не помню тела.

— Назым, родной мой, — фрекен чуть не плакала, — начинайте.

— Сначала снимите траурную ленту, — ответил Виль.

— С кого? — не понял Доброво.

— С вашего друга! Кого вы локтем, в тяжелую минуту!

— Мать-Россия, — Доброво перекрестился, — они издеваются и после смерти. Никогда! Вы слышите, никогда, басурманская рожа, — и, повернувшись к портрету, успокоил:

— Спи спокойно, дорогой товарищ!

— Я тебе посплю! — рявкнул Виль и бросился срывать ленту.

— Господа, — завопил Доброво, — отечество в опасности! — и грудью закрыл портрет. Медведь, как мог, отпихивал его.

— Караул! — вопил Доброво. — Погром! Армянская резня.

Оппоненты сгрудились вокруг.

— Руки прочь от Медведя, — визжала фрекен.

— Да подставьте ему ножку, — просил Доброво, — он же уже ленту срывает.

— Майн гот, — вопил Штайнлих, — в Лихтенштейне еще не знают, а он уже снимает, майн гот.

— Раз снимает — значит не умер, — сказал Затрапер.

— Вы гений, профессор, — Виль ухватился за ленту.

— Он умер, други, — басил Доброво.

— Умер — не умер — для меня он всегда жив! — завопила фрекен.

— Не понимаю, — Затрапер нервничал, — речь идет о ком? О Ленине?

— Почему, сэр? — фрекен не понимала.

— Только Ленин всегда жив, милочка, — Затрапер ущипнул ее.

— Ай! — взвизгула фрекен.

— Что вы делаете после защиты?

— Еду в Лихтенштейн, — сказал Штайнлих.

— Вас не спрашивают, — буркнул сэр.

Виль вовсю тянул ленту. Доброво уперся в стол президиума и не сдавался.

— Отечество в опасности! — вопил он. — Отпустите, убью! — и он замахнулся на Виля именными часами. — Дара не пожалею! Прочь от портрета, е… твою мать, — он, наконец, прорвался, к чему шел всю защиту.

— Заткнитесь, прибежище, — ответил Виль.

— Наглец-бей, — кричал Доброво, — если б он был жив, он бы вас задушил вот этими руками, — он вытянул свои длинные руки, блистали крахмальные манжеты, — вот этими вот! Которыми он написал «Дождь косой», «Плач России», «Снега»…

— Он не писал этого, мать, не писал.

— … и свой последний роман, «Кретины», который он посвятил мне!

— Врете, мать, «Кретинов» он посвятил женщине.

Штайнлих был потрясен.

— Молодой человек? Что вы несете? Ребенку известно, что он был педераст.

— Штайнлих, я вас сейчас!..

— Нет, я! — рявкнул Доброво.

Он опередил Виля и схватил Штайнлиха за лацканы:

— Если б Медведь был жив, он задушил бы вас вот этими самыми руками, — Доброво бросил семантика и вытянул свои руки, — это был Дон-Жуан! Каллиостро! Распутин! Вы не представляете, сколько он перееб баб!

— Пардон, что такое «перееб…»? — заинтересовалась фрекен.

— Вас это не касается, — отрезал Доброво, — он любил брюнеток, блондинок, шатенок. Он любил женщин Сибири, средней полосы, казачек Дона и Кубани, смуглых грузинок, дочерей Питера, румяных латышек взморья, зубастых эстонок, узбечек Бухары. Всегда он был в окружении красавиц, к нему слетались, его ждали у подъездов, у поездов, у трапов самолета. Мы с ним любили женщин повсюду — камни Петрограда, крыша мира Памир, стены Эрмитажа, кронштадский лед.

— Да, да, кронштадский лед, — мечтательно повторил Затрапер.

— В нем был огонь, мужская сила, детская нежность, гусарская удаль, гренадерский задор. Он выпивал бутылку шампанского и начинал… Я не знаю, сколько у него было женщин. Только со мной у него была тысяча, — вы слышите, лихтенштейнское чудо, — целая тысяча, если не больше. Что вы ухмыляетесь, бусурман?!!

— Мать, — сказал Виль, — мсье Медведь любил всего одну женщину, запомни это, мать!

— Попрошу не тыкать, — взревела «мать», — мы не в турецкой бане! Что вы знаете о русской душе, потомок Сулеймана?! Одна?!.. А Майя Пугайская? А Нелли Брэд? А Зельда Буго? Вы слыхали о них, наглец-бей?

— Нет, — честно признался Виль.

— Тогда ступайте на стамбульский рынок! Почем пучок кореандра?

— Запомните, мать, — Виль двинулся на Доброво, — господин Медведь любил одну женщину. Одну. Повторите!

— Позвольте, — недоумевал Штайнлих, — а как же граф Ульрих?! Как же Жако? — он повис на руке Виля. — Вы что, не знаете ничего о великом герцоге?!

— Ни слова, князь!

— Уму непостижимо, — «князь» разводил руками, — это был его любовник «пищевого» периода. Господа, это же всем известно.

— Не мне, — Виль пытался сбросить Штайнлиха с руки.

— Может, потому, что это было на уровне подсознания, — неизвестно у кого спрашивал Штайнлих, — когда суперэго… Фрекен Бок, вам-то это известно?

Фрекен молчала и густо краснела.

— У него была одна любовь, — гордо произнесла она, — всего одна!

И покраснела еще гуще.

— Мать, — начал Доброво, — если вы имеете ввиду Анну Иоановну…

— Я имею ввиду фрекен Бок, — произнесла фрекен Бок и достала фото прыщавого юноши, — вот наш сын…

— Пардон, мадам, — произнес Виль. — Я никогда с вами не спал…

— Мерзавец, — взревела фрекен, — еще не хватало!

— Откуда же дитя?!!

— Мужчины, вы смотрите! Скандал! Как он посмел?! Сравнивать себя с великим писателем. Я не в парандже. Я не из гарема, где вы развлекаетесь. Не смейте обо мне и мечтать!

— Кто мечтает? — заметил Виль.

— Варум? — спросил Штайнлих. — Мечтайте! На уровне подсознания — мечтайте!

— Запрещаю, — вопила фрекен, — даже на уровне подсознания! Я учила его три года, я знаю — он весь на уровне подсознания. Запрещаю!

— Подсознанию запретить нельзя, — ухмыльнулся Штайнлих.

— Бросьте ваши фрейдистские бредни, мать, — вступил Доброво, — во-первых, в России можно, а во-вторых…

— Но речь идет о турке!

— Я наполовину грек! — напомнил Виль.

— Речь идет о моем друге, Медведе Виле Ивановиче!

— Васильевиче, — поправил Виль.

— Вам мало моего друга, наглец-бей! Вы трогаете его отца! Сделайте из него еще Абрамыча! Господин Затрапер, — Доброво дрожал, — поносят славное имя! Разрешите заткнуть пасть?

— Вай? — спросил сэр. — Скоро обед?

— Речь идет о моем друге, сэр, господине Медведе — буйном таланте, диком нраве, необъятном просторе, а из него делают Кафку! У него была русская душа, профессор.

— Не думаю. У Кафки — русская душа? Спорно. Который час?

— Русская, русская, — подтверждала фрекен, — он называл меня «василек».

— Мадам, кто отбирает душу, — продолжал Штайнлих, — но согласитесь — в ней были подавлены сексуальные инстинкты…

— Я бы не сказала, — фрекен Бок опять залилась алым закатом.

— Подавлены, подавлены, — настаивал Штайнлих.

— С кем?! — взревел Доброво, — с Пугайской?! С Нелли Брэд?! Постыдитесь, мать! Это были богини. Нежные. Ноги до плеч. Кудрявые головы. Зовущие голоса. В глазах — Бискайский залив. Если б вы их увидели, мать — даже ваши инстинкты бы возродились.

— Я видел, видел, — успокоил Штайнлих.

— Ну и?!

— Не трогайте мои сексуальные инстинкты! — представитель Лихтенштейна перешел на дискант. — Они подавлены кем надо и как надо! Мы не в России и не в Турции. Они сублимируются на семантике, Сальвадоре Дали и пророщенных зернах! В то время, как у вашего Медведя сексуальная подавленность прорывалась необузданно и дико в сатирическом смехе, едкой иронии и сардоническом эксгибиционизме! Оргазм фразы, столь присущий его творчеству…

Доброво профессионально прижал Штайнлиха к стенке.

— Повтори!

— Мы уже перешли на ты? — удивился семантик.

— Отпусти его, — сказал Виль, — Извержение семени! Вы что не понимаете, мать? — фраза извергает!

— Да, да, обычный лингвистический оргазм, даже студенты понимают, — пищал Штайнлих.

— Заруби себе на носу, мать, — Доброво прижимал Штайнлиха к доске, — русской душе не свойственен оргазм фразы!

— А как же Фет!

— Кибитка, степь, молодецкий посвист — вот русская душа, мать. Оставьте ваш оргазм Лихтенштейну!

— У Лихтенштейна еще оргазм, — удивился Арчибальд, — ему ж за сто?

— Откажитесь от оргазма! — вопил Доброво.

— Оргазму приказать нельзя, — Штейнлих уже хрипел.

— Господа, — фрекен Бок указала на портрет Виля, — он был чист, а мы — только о половых сношениях!

— В сто лет! — повторил сэр. — Удивительно!

— Пардон, мадам, — Штайнлиха выпустили, — мы говорили о фразе.

— Вы ее превратили в сперматозоид! — фрекен заревела. — Если бы герр Медведь знал, что он писал рублеными сперматозоидами…

— Позвольте, я не утверждал — рублеными!

— … Он прожил такую тяжелую жизнь, — она ревела, — его травили, преследовали, ему не давали писать, пить, его в детстве безжалостно била мать.

— Не мать, коллега, а отец, солдатским ремнем! — сказал Штайнлих.

— Перестаньте, — мать, и кочергой.

— Позвольте не согласиться. Если бы вы внимательно изучали его творчество — вы б увидели, кто его бил…

Доброво одной рукой сжал шею фрекен, другой — Штайнлиха.

— Господа, вы когда-либо испытывали предсмертный оргазм строки?!

Виль отключился. Он был в Ленинграде, он смотрел в окно на папу, который шел по двору. Он видел папу, который никогда не мог его ударить. Поднять руку он еще мог. Но опустить…

Он бы даже хотел, чтобы это однажды случилось, чтобы кто-то опустил — мама, папа — но никого не было дома. Или в тюрьме или на работе. Его растила бабушка, при одном воспоминании о которой ему становилось хорошо. Она пекла ему блины со сметаной, она клала свою теплую ладонь на его лоб и пела ему:

— Брэнд, майн штетеле, брэнд, — пела бабушка.

Он почувствовал ее ладонь на лбу и очнулся.

Научный диспут продолжался. Доброво не задушил ни фрекен, ни Штайнлиха — оба орали.

— Мать! — орала фрекен.

— Невежа! — кричал семантик. — Если б его била мать — его смех был бы сардонический, а у него — саркастический! И не было бы оргазма! Когда бьет мать — во фразе оргазма нет! Это — отец, отец!

— Боже, — кричала фрекен, — если б сеньор Медведь был жив, он бы умер второй раз!

Виля вдруг захлестнула невиданная волна ненависти, ярости, злобы.

— Я жив! — спокойно и тихо сказал он и сорвал свои турецкие усы. — Я жив, медведеведы! Несмотря на вас всех! Я жив, сэр Затрапер, я жив, моя старая киншасская мать, жив, оргазм из Лихтенштейна, жив, фрекен Бок, несмотря на вас и ваши махинации под платьем! Я жив, я с вами, радуйтесь, медведеведы! Что же вы онемели?! Гаудеамус игитур!!! Вы помните, фрекен, возле кузницы есть тропа — ух-ух! — и у меня невероятное желание — ах-ах! — сделать со всеми вами то, что девки сделали с попом, — ух-ух! Чтобы вы не ходили, мохнатые, в мой огород, не клали под меня Пугайскую, не били солдатским ремнем, не загоняли в подсознание и не заставляли упирать язык в небо! «Щ», мохнатые!

— Щ! — повторили ошарашенные медведеведы. Они сгрудились под портретом и долго, мистически молчали.

— Майн гот! — наконец, выдавил Штайнлих. — Вы живы?!

— Да, а в чем дело?

— В Лихтенштейне только что узнали, что вас нет!

— Можете не отменять — для Лихтенштейна я умер!

— Мать моя!.. — проревел Доброво. — Какая же сука мне подарила часы, мать моя?!

— Какие часы, — стонала фрекен Бок, — кто мне сделал ребенка? От кого ребенок?

Спокоен был только сэр Арчибальд Затрапер.

— Сэр, — сказал он Вилю, — меня не интересует — живы вы, умерли, время обеда, сэр…

— Bonne appétit, messieurs, dames, — пожелал Виль и снял свой портрет…

На диване, на старой их кушетке, в свете отраженного солнца он увидел родителей. Папа безудержно хохотал, а мама, печальная мама, сказала:

— Как смешна наша жизнь, сынок, — и заплакала.

— Не плачь, мама, — сказал он.

* * *

Диплома Виль не защитил. Его выгнали из Университета за скрытие имени и сожительство с фрекен.

Его выгнали даже из двух — из одного, как студента, из другого — как профессора.

Турецкая община была возмущена. Греческая опечалена. Русские от него отказались. Евреи — отреклись.

— Еврей не может… — писали они.

То же самое писали русские, турки, греки. Менялась только национальность.

Больше всех был возмущен Лихтенштейн.

— Уж лучше бы он умер, — писали газеты.

Виль сидел на берегу лингвистической речки и вспоминал судьбы сатириков: Ювенала сослали, Бабеля убили, Свифта посадили на цепь, Вийона повесили.

Так, перебирая и сравнивая, он понял, что у него редкого счастья судьба.

Впервые за долгие годы он почувствовал себя свободным. Он бросил все и написал роман о том, что пережил. Роман имел шумный успех. Виль получил литературную премию, но ее некому было показать. Он пошел на вокзал и на перроне увидел пару, юную, как белая ночь в июне. Они целовались. Он с завистью смотрел на них.

— Заберите ваши премии, господа, и отдайте мои двадцать лет…

Он сел в первый попавшийся поезд, развязал шарф, затянулся сигаретой.

Поезд тронулся точно по расписанию, но куда он шел — Виль не знал. Ему было все равно.

— Брэнд, майн штетеле, брэнд, — пел он бабушкину песню и смотрел в окно. По стеклу катились крупные капли, и в наступившей темноте было не ясно, — то ли это дождь, то ли слезы…