Министр любви [cборник рассказов]

Шаргородские Александр и Лев

Сборник из рассказов братьев Александра и Льва Шаргородских написанные в разные времена.  Министр любви, Божественный посланник, Буревестник с простатой, Вечера у камина, Вундеркинд из Севильи, Дай мне добраться до Хеврона, Дом с крышей в стиле рококо, Завтрак в Негреско, Зеленые скамейки, Изгнание, Исход Шапольского, Людовика и Василий,, Новый год в Эйлате, Почему плачет скрипка, Смех, Ромео и Джульета, Как вы попали в Швейцарию?

 

Министр любви

Самые беззаботные дни мои прошли в этой стране, в дикие времена…

Как неотъемлемой частью Калифорнии является апельсин, а Копенгагена — «Русалочка», так неотъемлемой частью Рижского взморья пятидесятых годов был Мишка Зовша.

Он стоял в конце улицы Турайдас, у её выхода к заливу, словно памятник, в синих нейлоновых плавках, с голубой тетрадью под мышкой.

Я говорю «в плавках», потому что всегда видел его летом — зимой он, вероятно, стоял в штанах.

Зовша был сутул, одно плечо выше другого, руки сложены на впалой груди.

— Привет славным питерцам, — приветствовал он меня и медленно раскрывал тетрадь.

— Пункт 234: — «Блондинку клей утром, брюнетку вечером».

Он загадочно улыбался. — Пункт 937: «Люби меньше, но дольше!»

Улыбка становилась еще загадочнее, тетрадь закрывалась…

Каждое лето, когда я приезжал из сырого Питера на Рижское взморье, Зовша встречал меня очередной сентенцией. Уже много лет он придумывал их и записывал в свою тетрадь — на пляже все его называли «министр любви». Когда возникал какой‑либо сомнительный вопрос — все бежали к нему.

— Зовша, — кричал Зорик, — что делать? Элеонора не даёт!

— Сколько времени встречаетесь? — спокойно интересовался Зовша.

— Две недели.

— Цвет волос?

— Шатенка.

— Где конкретно не даёт?

— Да нигде, — нервничал Зорик, — ни дома, ни на пляже, ни в лесу.

— Случай классический, — Зовша открывал тетрадь. — «Пункт 766, — читал он. — Если шатенка после двух недель не даёт ни дома, ни на пляже, ни в лесу — пробовать в воде».

Тетрадь возвращалась под мышку.

— В 16 градусах? — ужасался Зорик.

— Температура не указана, — говорил Зовша.

Зорик тут же тянул Элеонору в воду.

— Ночью, — кричал через весь пляж Зовша, — ночью!..

По пляжу он ходил, как царь Соломон, оглядывающий свои владения.

Он бросал быстрые взгляды на женщин и тут же что‑то заносил в тетрадь.

К нему подходил Люсик — лучшие мускулы пляжа.

— Зовша, — начинал он, — помнишь ту, с высокой жопой?

«Министр» не любил грубых слов.

— С высоким тазом? — поправлял он, — москвичка? Кандидат педагогических наук?

— Да, да!

— В чём проблема?

— Крутит «динамо».

Люсик был возмущён — ему? С такими бицепсами!

— В «Лидо» водил? — спрашивал Зовша.

— Три раза!

— Странно, — Зовша вздыхал. — москвичка, кандидат… — он начинал листать тетрадку. — А что заказывал?

— Салат из огурцов, хек под маринадом, бутылку «Фетяски».

— Ничего удивительного, — отвечал «министр», — нарушение пункта 875: «Москвичке — кандидату бери котлеты «по — киевски» и «Киндзмараули».

— При моей зарплате? — удивлялся Люсик.

— Тогда возьми счетовода из Тирасполя, — советовал Зовша, — пойдёт и хек.

И тут же из своей жалкой зарплаты отваливал на котлеты.

— Держи! И привет кандидату!..

«Лидо» в те годы был самым шикарным рестораном. Там сиживал и певец Вертинский, и закройщик Баренбойм, дирижер Кондрашин и врач Цукельперчик, чтоб попасть туда надо было записываться за месяц, каждый день отмечаться, и только потом пить коньяк «Греми» и лакомиться белугой.

Все знали, что таких ресторанов всего два — один в «Дзинтари», другой — на Елисейских Полях. Никогда раньше я этого ресторана на Полях не видел, а годы спустя шикарный «Лидо» показался мне сельским сараем. Но в то далекое время я попадал в «Лидо» только благодаря моему дяде, красавцу, герою Сталинграда, чья шевелюра

развевалась на рижских брегах.

Дядька в развалку подходил к метрдотелю, широко лобызал его, затем произносил загадочную фразу: «Этот со мной», кивая в мою сторону, и нас безропотно пропускали. Однажды дядьку обозвали жидом.

Он дрался отчаянно — в подонков летели бутылки нераскупоренного шампанского и остатки молочного поросёнка. Затем обессиленный дядька заявил, что больше его ноги в этом хлеву не будет.

Дня через три он снова пил там «Греми»…

Несмотря на то, что всё своё свободное время «министр» проводил на пляже, он был отчаянно бел, вял и печален.

«Красивые женщины любят печальных» — значилось в пункте 427.

Каждый год у него имел название — «год грудей», «год бёдер», «год длинных ног».

— Старик, — сказал он мне в то лето, — сезон — гениален! Самые потрясающие бабы, если не считать 48–го. Фигуры — сказочные. Тополь в июле! Это, если хочешь — год фигур!

Он взял меня за локоть: — Пошли!

По асфальтовой дорожке, справа и слева от которой сидели пожилые евреи, мы вышли на пляж — радость моей юности. Я приезжал сюда из ленинградских болот за еврейской речью, за бабушкой, за песчаным берегом, который тянулся на сорок километров, за морем, уходившим в Швецию. За базаром с черникой, за высокими георгинами, губчатыми ракетками и пирожными «памперникель». Я приезжал сюда ночным поездом и в «год грудей», и «длинных ног», и в год «бёдер»!

«Министр любви» проводил экскурсию по пляжу. Песок был тонок.

Солнце — нежно. И море ласково, как голос мамы.

— Главная фигура — вот! — Зовша указал на пустое одеяло, — очки — здесь, она — в море!

— Где?

— За четвертой мелью. Плавает, как дельфин. Лида, Киев, 22 года, рост 176, глаза голубые, рот чувственный.

Он вытянул руку в сторону курортной поликлиники:

— Там, у скамейки, Оля с Кирой, близняшки, студентки, динамистки. Шесть раз водили в «Лидо» — пустэ майсе… Раскладушка в воде, видишь? На ней Наталия, балерина, таз выше головы, когда идёт — качает!

— Почему? — не понял я.

— Меня! Меня!.. Прямо на нас идёт Нинель, не смотри, неудобно, биолог из Таллина, ты видел когда‑нибудь такой живот, не смотри, неудобно… Справа проплывает Людмила, Москва, жена профессора, но свободна. Старик, она на тебя глядит, поздравляю. Поздоровайся, только не суетись.

— Здрасьте! — сказал я.

Людмила проплыла, не повернув головы.

— Зачем ты меня поставил в неловкое положение? — спросил я.

— Ша, ты ей понравился, — успокоил Зовша, — надо знать женский нрав. На пляже — с 10 до двух. В три ест в «Корсо»… Вон, с мячом — Агнесса, таких плеч больше нет, самая тонкая шея…

Он знал всех девушек пляжа, — от Булдури до Дубулты, он махал рукой, кланялся, прикладывался к ручке, что‑то записывал в тетрадь.

— Ну, — закончил он экскурсию, — вкратце — всё. На этот сезон ты в курсе. Ориентируйся сам. Ожидаем, правда, ещё двух артисточек из «Малого», но что это меняет.

Здесь к «министру» подошёл кто‑то приземистый и коренастый.

— Боря Руц, — представил Зовша, — чемпион Риги по борьбе. В чём дело, Боря?

— Михеле, — начал Руц, — объясни, почему гойки мне дают, а наши нет?

— Конкретнее, — попросил Зовша.

— Познакомился с аидешке из Вильнюса, папа — дантист, мама — стоматолог.

— Классический случай, — сказал Зовша и раскрыл тетрадь: «Аидешке из Прибалтики, родители — врачи, — даёт только после свадьбы». Он захлопнул тетрадь. — Ясно?!

— Ты что, хочешь, чтоб я женился? — обалдел Руц.

— Я ничего не хочу — я тебе читаю законы любви! — он постучал по обложке…

«Министр» работал бухгалтером на мясокомбинате и каждый год получал от своей работы конуру в Дзинтари, два на полтора, зато в центре, в двух шагах от моря.

В комнате могли разместиться плавки Зовши и железная кровать, на которой у Зовши никогда не получалось выспаться.

Случалось, что ему удавалось прилечь, но тут же раздавался стук в дверь.

— Мишка, такую бабу подклеил, из Тбилиси. Не можешь на пол — часа?..

— Зовша, друг, на десять минут, приткнуться негде…

— Старичок, богиня, завтра улетает, — на часик?..

«Министр» брал тетрадь и тащился на улицу. На Турайдас он покупал в киоске чищенный фундук, хрустел им, и на скамейке, при закатном солнце, что‑то записывал.

— Что вы пишите, молодой человек? — интересовались сидящие евреи.

— Библию любви. — скромно отвечал Зовша.

— Мишуге, — шептались евреи.

Он писал и при восходе. И ночью — каморка его в те далекие годы, когда некуда было приткнуться, была очень популярна, а ключик от неё был предметом мечты всего взморья. Он переходил из рук в руки, как подарок судьбы. Потому что подкадрить чувиху было раз плюнуть, но найти хату, куда бы с ней пойти — это была проблема проблем.

Не успевал «министр» появиться на пляже — к нему сразу кто‑нибудь нёсся, сломя голову.

— Зовша, — говорил Рафик, — понимаешь…

— Понимаю, — отвечал Зовша и доставал ключ, — до двух тридцати! В полтретьего придёт Зяма. «Рислинг» под кроватью.

— Мишка, — неслось с дюн…

Министр доставал ключ:

— С 6–ти до 7–и. «Рислинг» под кроватью.

— Министр!.. доносилось из моря.

— В шесть утра! — отвечал Мишка, и ключ летел в море, — «Рислинг» под кроватью.

Иногда Зовша отказывал.

— Прости, — говорил он, — всё забито! Сократил даже время пребывания, — и добавлял: — Год активного солнца!

Каморка эксплуатировалась круглосуточно. Днём ещё куда ни шло — «министр» мог пойти на море, в кафе. Хуже было ночью — он болтался от «Лидо» до станции, от моря до реки Лиелупе, по темному лесу, по вымершей Турайдас, в обнимку со своей голубой тетрадочкой и, пока другие занимались любовью, создавал свою «Библию любви».

Потом он шёл ко мне. Где‑то в два часа раздавался осторожный стук:

— Не помешаю, — спрашивал он, — я вижу, что стол свободен.

И он ложился на стол, накрываясь китайским макинтошем…

Другой дядька мой в те годы снимал дачу на Рижском взморье и они с тётей, вместо того, чтоб отдохнуть в кругу своей семьи, в тени сосен и хвои, приглашали к себе родню со всей страны. Комната была маленькая, и родня спала на полу, на столе, под столом, валетом в кровати и на надувных матрацах под окном на улице, если дача была на первом этаже.

Когда утром вставали — Зовшу снимали, на стол клали клеёнку и накрывали завтрак — лук со сметаной, молочные сосиски, компот из рибарбара.

— Михель, — говорил дядька, — когда женимся? Тебе уж, вроде, за сорок.

— 38, — уточнял Зовша.

— Пора, брат, пора, — говорил дядька, — всё равно пора.

Зовша раскрывал «Библию»:

— Бледнокожий еврей Северного моря, — читал он, — не должен жениться раньше 38!»

— Варт, — говорил дядя, — варт а вайленке, в прошлом году, кажется, было 37?

— Вкралась ошибка, — объяснял Зовша, — 38!

Ошибка у «министра» вкрадывалась в этот пункт ежегодно.

Я его знал 15 лет — и этот пункт уже существовал и тогда — и «бледнолицый еврей» и «северное море». Но цифра была — «24». Потом она превратилась в «25», в «26». И так дошла до «38».

— Пора тебя снимать с «министра любви», — смеялся дядька…

На мясокомбинате к трехметровой каморке Зовши давали два ключа, и это было прекрасно, поскольку друзья часто уходили из хаты не только с девушками, но и с ключом. В таких случаях второй ключ был спасением.

Однажды, то ли из‑за того, что «министр» был в вечном изгнании, то ли оттого, что в тот день он написал немало сентенций и был чрезмерно усталым — он отдал оба ключа на один и тот же час.

Один — Рафику, лучшей фигуре взморья, саксофонисту и трубачу, второй — профессору Новодворцеву, светиле из Москвы, с которым Зовша познакомится только в этом сезоне.

Рафик брал ключ с 48–го года, Новодворцев — впервые. Он стеснялся, краснел, что‑то бормотал об урологической операции, которую он, единственный в Союзе, делал в один приём, сообщил об избрании его почётным урологом Оксфордского университета, и, наконец, попросил ключ.

— «Рислинг» под кроватью, — только и сказал «министр».

В десять минут второго ночи в убогой каморке Зовши появился почётный уролог с женой Рафика — Лузанной. Они познакомились три дня назад на дюне в Дзинтари. Когда у Лузанны схватило люмбаго. И профессор её выпрямил за 5 минут. Но за эти пять минут он потерял голову. У Лузанны её, видимо, не было никогда — она была чрезвычайно падка на всё столичное — профессоров, журналистов, актёров…

Профессор очень долго извинялся за «свою» каморку, говорил, что в этом году вернулся очень поздно с конгресса в Атланте и всё уже было сдано, заикался, краснел, что‑то красочно рассказывал про почки и затем погасил свет.

Без пятнадцати два в той же скважине заскрежетал второй ключ, и в каморку ввалился Рафик с женой Новодворцева Людмилой. Жена профессора была красивее почётного уролога и значительно моложе, а Рафик слыл местным Апполоном, и грех им было не познакомиться в ласковом море, на четвёртой мели.

Рафик не начал со своих обычных историй, он не сообщил, что только что с фестиваля в Сан — Себастьяне, где получил первый приз за вторую мужскую роль, а прямо завалил Людмилу в постель.

Почётный уролог спал — он был уже немолод. Атлетическая фигура Рафика свалилась прямо на него.

Профессор почувствовал, что задыхается.

— Лузанна, это вы? — спросил он.

Лузанна тоже почувствовала, что задыхается — на неё рухнула пышная Людмила.

— Профессор, это вы? — спросила Лузанна, — какой вы страстный!

И она жарко задышала.

— Ой, — закричала Людмила, — здесь кто‑то есть! Подо мной — женщина!

— А подо мной — мужчина! — сказал Рафик.

— Мне кажется, — сказал профессор, — на мне мужчина.

— А мне кажется — на мне женщина, — прошептала Лузанна, — включите свет, профессор.

— Я не могу встать, он тяжёлый.

— Кто это тяжёлый?! — заорал Рафик, — кто это в моей комнате?!

— Профессор, — сказал профессор.

— Что вы делаете подо мной?! — спросил Рафик.

— Позвольте узнать, что вы делаете надо мной? — возразил профессор. — Я — почётный уролог Оксфордского Университета!

— Василий! — завопила Людмила, — это — ты?!

— Нет, — ответил профессор, — это не я.

— Ах, не ты! — завопила Людмила и стала отчаянно бить профессора.

— Что вы делаете?! — кричала Лузанна, — вы лупите меня!

— Лузанна, — тревожно спросил Рафик, — это ты?!

— Нет, — сказала Лузанна, — не я!

— Ах, паскуда! — вскричал Рафик и начал колошматить Лузанну.

— Позвольте, позвольте! — вопил профессор, — ошибка! Вы бьёте меня!

— Тварь! — Рафик продолжал колошматить профессора, — как ты могла переспать с гоем?!

— Извиняюсь, — профессор был возмущён, — что значит — с гоем?!

Я почётный член! Не ожидал в своей комнате таких расистских речей!

— Спать с гоем?! — продолжал вопить Рафик.

— Заткнитесь! — сказала Людмила, — вы можете спать с русской, а мой муж — светило! — не может с какой‑то еврейкой?!

— Что значит с какой‑то?! — Рафик был возмущён, — это моя жена!

— Это ты, Рафик?! — несколько запоздало спросила Лузанна, — это ты, паршивец?!

— Нет, не я, — ответил трубач и саксофонист.

— Ничтожество, привёл гойку! — завопила Лузанна, — меня мама предупреждала — «он волочится за гойками!»

— Тихо, тихо, — вступил профессор, — не будем ругаться! Бренный мир!.. Неужели даже в кровати мы не можем забыть про национальность? Давайте хотя бы в постели будем интернационалистами.

— Заткнись, интернационалист, — попросила Людмила, — в кровати надо быть мужчиной, а не интернационалистом.

— В кровати надо быть женщиной, — заметил профессор.

— На что вы намекаете? — возмутилась Лузанна, — это я не женщина?!

— Оставьте меня в покое, — попросил профессор, — это так, общефилософски. Я — за любовь! Я люблю всех! Я не делю людей — у меня все друзья евреи!

— Получите, профессор, — Рафик хрястнул уролога по шее.

— За что, простите?

— У кого все друзья евреи — тот антисемит! Вы не знали?

— Ах, так. — профессор встал, — мне здесь больше нечего делать! — Пойдёмте, Лузанна!

— Что?! — возмутился Рафик.

— Пардон, Людмила…

Назавтра почётный уролог с супругой покинули балтийские берега…

Весь сезон пляж только и говорил об этой истории.

Рассказывали, что профессор отбил Рафику почки и впервые испробовал на нём новую операцию, которая прошла успешно, за что профессор получил звание почётного уролога Кембриджского университета.

Рафик ничего не мог возразить, поскольку вместе с Лузанной эмигрировал в Польшу.

Другие утверждали, что Рафик, в приступе бешенства, так и не включая свет, откусил почётному урологу член и профессор сам на себе провёл уникальную операцию, за что стал членом — корреспондентом академии наук Индонезии.

Третьи говорили, что и Людмила, и Лузанна, видимо, после непродолжительного лежания друг на друге, стали активными лесбиянками и поселились в Паланге…

Тяжелее всех эту историю перенёс Зовша. Он даже заплыл за четвертую мель и выбросил второй ключ в море…

Неизвестно, сколько бы ещё пляж болтал обо всём этом, если б не произошло событие, затмившее историю с профессором, саксофонистом и их жёнами.

В начале августа, в ночь с субботы на воскресенье, то есть в самую горячую ночь, Зовша не дал своего ключа. Никому!

— Ключ нужен мне самому, — объяснял он всем просившим.

На пляже это вызвало настоящий шок.

Даже старожилы, которые клеили чувих ещё при Ульманисе, не помнили, чтобы Зовша оставлял на ночь ключ себе.

— Зачем? — шумел пляж, — у него ведь никогда не было чувих!

На пляже собирались компании, никто не играл в «преферанс», никто не купался, хотя вода была за 20 градусов. Все только и говорили:

— Неужели у Зовши баба? Неужели у «министра» — чувиха?!

Все напрягали память, но никто не вспоминал, чтобы видел Зовшу с девушкой.

— В буржуазной Латвии. — заметил Нолик, — я его с девочками не видел.

— А кто видел в социалистической? — пожал плечами Амик.

Было сильное подозрение, что «министр любви» — невинен.

— Быть впервые с женщиной в 38! — сказал Зусман, — это небезопасно. Надо как‑то ему помочь.

— Что вы имеете ввиду, Зусман? — спросил Зорик.

— Я не знаю… Но так это оставлять нельзя…

Нужно сказать, что Зовшу очень любили. За открытость, доброту, готовность отдать последнюю десятку. Для свиданий он одалживал свой галстук, рубашку, мокасины. Половина чувих была заклеена в его плавках — в те годы мало кто имел нейлоновые плавки, а клеить в длинных сатиновых трусах было как‑то неудобно.

Его любили не только за ключик, «министра любви».

И вдруг разнёсся слух, что Авербах видел Зовшу с чувихой, летом 49–го.

Все побежали к Авербаху. Он ел куру, приготовленную тёщей.

— Дa, — подтвердил Авербах, — 24 июля! А вы что, не помните знаменитое дамское танго?!

И тут многие вспомнили давнюю историю, ушедшую в забытьё.

…Была суббота и утром Зовша пошёл на галантерейный рынок у вокзала, к Лазарю, за польским коверкотовым костюмом.

Лазарь обещал ему костюм уже три года, но костюма всё не было.

— Что ты хочешь? — разводил руками Лазарь, — я — не Польша! А Польша не присылает.

И вот вечером в пятницу он позвонил и сказал загадочную фразу:

— Ещё Польска не сгинела.

Зовша всё понял и утром потащился на рынок. Лазарь провёл его в кладовку, долго рылся в тряпье и, наконец, достал сверток в целлофановой обёртке.

— Польский коверкот, — сказал он, — они получают его из Голландии… Обычно я беру за это сотню, но с тебя — 50! И ключ, на две ночи.

— Почему на две, Лазарь?

— Я не молод, Михеле, мне нужно время, — объяснил Лазарь. — И потом — отдых «до», отдых «после». Поймёшь, когда тебе будет столько лет, сколько Лазарю.

— Хорошо, — сказал Зовша, — две ночи! А какой размер костюма?

— Это не играет никакой роли, — заметил Лазарь, — пришёл всего один.

Костюм оказался как литой. Можно было подумать, что Польша шила прямо на сутулю фигуру Зовши, с учётом разницы высот

плеч.

И вечером, в этом костюме, начистив мокасины и надев бабочку, он пошёл на танцплощадку санатория «ГУЛАГ» и встал, как обычно, в тень, под сосну, чтоб его никто не видел. Тут объявили дамское танго и заиграли «Тёплый вечер». Зовша поправил бабочку и прочистил горло — на него двигалась плотная дама, белые волосы её развевались, каблуки стучали прямо Зовше в висок.

Он отодвинулся, чтобы пропустить её — его никто никогда не приглашал — но дама сильной рукой притянула его к себе.

— Разрешите? — сказала она низким голосом.

— Что? — не понял Зовша, — я вам уже уступил дорогу.

— Я вас приглашаю, — сказала дама и горячо дохнула ему в лицо.

— Куда? — спросил он.

— На дамское танго.

Он опустил левое плечо, поднял правое.

— Простите, в соответствии с каким пунктом?

Во всей его «Библии» не было ни одного пункта, по которому его могли пригласить на дамское танго.

Дама ничего не ответила, крепко прижала к себе и повела.

— Какой на вас костюм! — жарко сказала она.

— К — коверкотовый, — выдавил Зовша, — п — польский.

— У вас взгляд поэта!

— Что вы говорите? — удивился Зовша.

Дама почти несла его на своих упругих руках.

— Как вы великолепно танцуете, — шептала она в ухо, — сколько в вас страсти!

Зовша на весу нащупал в кармане ключ от каморки.

— Вы весь бурлите, — она прижимала его к себе.

— К — кровь предков, — ответил Зовша.

— Какое длинное танго, — сказала дама. Она вся вспотела. — Пойдёмте в лес.

— З — зачем? — спросил Зовша, — там темно.

— А куда?! — она вся дрожала от нетерпения.

— На Рихтера, — предложил он, — сегодня в концертном зале Рихтер.

Сонаты Бетховена.

— Сегодня я хочу вас, а не Бетховена, — она поцеловала его в губы, и Зовша от неожиданности выпал из её рук, — пошли!

— Н — ну, если вы настаиваете… — сказал Зовша и развёл руками.

Выхода не было.

Они стали удаляться от танцплощадки, звуки музыки стихали.

Под фонарём их ожидал какой‑то мужик в золотых погонах.

— Поганка! — процедил мужик и отвесил даме пощёчину.

— Как вы смеете?! — вскричал Зовша.

— Поганка! — повторил мужик и начал душить Зовшу.

— К‑кто вы? — завопил «министр».

— Мой муж, — представила плотная дама.

— Оч — чень приятно, — прохрипел Зовша.

Больше «министр» не говорил ничего. Лейтенант повалил его и стал бить ногой и рвать новый польский костюм, купленный сегодня утром.

— Соблазнитель сраный! — орал он, — мы страну защищаем, а вы, Дон — Жуаны, наших жён соблазняете?!!

Зовше даже как‑то стало тепло — его впервые обзывали Дон — Жуаном, соблазнителем…

Домой он тащился рощей, в свете луны, в рваном костюме и писал в тетрадь что‑то о влиянии коверкотового костюма на дамское танго.

«Если хочешь, — выводил он, — чтобы женщины тебя носили на руках — покупай коверкотовый костюм!» — и добавил, — «у Лазаря».

…И вот, спустя четыре года, у Зовши, видимо, опять появилась чувиха… Поздним вечером той исторической субботы, когда он никому не дал ключ, у его коморки собрался почти весь пляж.

Улица была настолько забита, что машины сворачивали на Йомас, а в «Лидо» людям приходилось идти обходными путями.

Вопрос был один: с кем Зовша проведёт ночь?

Все ждали. В одиннадцать в каморку со двора прошла Ария — и все ахнули.

— Он с Арией! — пронеслось по рядам, — Зовша с Арией!

Никто не верил своим глазам — Ария была звездой взморья, блондинкой с чёрными глазами формы греческого миндаля, наполовину — латышка, с небольшой примесью итальянской крови. За ней гонялись лучшие люди взморья — атлеты, музыканты, зам. директора таможни, собственный корреспондент «Правды», личный фотограф Сталина — она оставалась неприступной, глядя на

всех холодно и равнодушно с высоты своего роста.

И вот эта Ария пришла к Зовше.

— Ей нужен невинный, — сказал Зорик, — она ищет невинного!

Зорик был печален. Она ему отказала три раза.

— Если б я знал, что ей нужен невинный, — заметил Зусман, — я б им остался.

Зусману было к пятидесяти.

Все стали ждать, что же произойдёт. Свет в каморке не гас.

— Ну, что там? Что там? — доносилось отовсюду.

— Пока сидят, — комментировал Нолик, — вот, полез под кровать.

— За «рислингом», — закивали головами, — за «рислингом».

Напряжение нарастало.

Через толпу, расталкивая всех, пробивалась маленькая женщина в синей кофте.

— Пропустите, пропустите, — говорила она, — я приехала из Риги, на электричке, я — Сима Соломоновна.

Это была мать Зовши, она шла прямо и гордо, на глазах её были слёзы радости.

— Неужели я доживу до дня, когда мой Михель женится, — повторяла она, — неужели?!

— Похоже, доживёте, — успокаивал Люсик, — сейчас уже похоже.

Сильные руки подняли Симу Соломоновну над толпой и понесли к окну.

— Мой Михель, — она вытерла слёзы, — май таэре.

У Симы Соломоновны было две мечты — чтоб сгорела Советская власть, и чтоб женился её Михель.

И ни одна не сбывалась.

На власть она уже махнула рукой, и вот — вот собиралась махнуть рукой и на Михеля — и вдруг звонок:

— Сима, Михель оставил ключ себе!

Звонили весь день, и Сима Соломоновна поняла — здесь замешана женщина.

Cherchez la femme! — поняла Сима Соломоновна.

Она пошла в синагогу и долго просила Бога, чтоб Он дал Михелю хорошую девушку. И, похоже, Бог дал неплохую — она сейчас видела её в окне и была довольна, несмотря на половину латышской крови.

— Конечно, — говорила Сима Соломоновна, сидя высоко на руках, — лучше бы Бог дал ему еврейку, но спасибо и за это.

Толпа заволновалась.

— Разливает «Рислинг», — пронеслось по рядам.

— Только бы он не напился, — заволновалась Сима Соломоновна, — он совсем не умеет пить.

Но «Рислинг» никто и не собирался пить. Зовша раскрыл свою голубую тетрадочку — и начал читать.

— Наивный, — бросил Зяма, — он так думает её соблазнить.

— До свадьбы? — возмутилась Сима Соломоновна, — кто это соблазняет до свадьбы?!

Зовша читал. Ария смотрела на него широко открытыми глазами.

— Девочка моя! Как она на него смотрит, — Сима Соломоновна утёрла слезу, — как она смотрит на моего Михеле!

В толпе началось движение. Все хотели взглянуть, как Ария смотрит на Михеля, поскольку, как все знали, она вообще ни на кого не смотрела.

— Она смотрит на него, — сказал Зорик, — как я б смотрел на неё, будь мы один на один!

— Забудьте! — произнесла Сима Соломоновна, — она верна Михелю!

— После такого взгляда предстоит бурная ночь, — заметил Руц.

— До свадьбы?! — строго просила Сима Соломоновна.

— На меня так смотрели дважды, — сказал Залман, — и оба раза — моя мама.

— Идн, — патетически воскликнула Сима Соломоновна, — спасибо за добрые слова! Как хорошо, что вы собрались! Я вас сейчас всех приглашаю на свадьбу Михеля, чтоб потом не обзванивать!

— И где же свадьба? — донеслось с конца улицы.

— «Лидо», идн, «Лидо»! — прокричала Сима Соломоновна, — когда женится единственный сын — «Лидо»! Как вы думаете, что мне подарить девочке?

Вся Турайдас начала думать над свадебным подарком.

— Я бы подарил дачу в Булдури, — предложил Залман.

— Залман, — заметила Сима Соломоновна, — я не работаю в торговле. У меня нет левого товара.

— Ша, — попросил Залман, — ша, в этой толпе — не одни друзья. Не хотите дачу — дарите что хотите.

— Поездку в Сочи, — сказал Нолик.

— Что ей одной делать в Сочи? Там грузины… И потом, мы с Михелем дальше Дзинтари не ездим… Я ей подарю Тору, которая досталась мне от деда из Резекне.

— Тору из Резекне половине латышской крови с примесью итальянской?

— Да, вы правы. Тогда я ей подарю цепь с янтарём. Магендовид я сниму. 1200 грамм, вы представляете?!

— На её воздушную шею?! — спросил Зорик.

— Чем тяжелее золотая цепь, — заметила Сима Соломоновна, — тем легче её носить…

…Зовша читал. К пяти часам девочка уснула. «Министр» даже не заметил — он махал руками, тряс головой… Ария спала легко, откинув голову назад, обнажив тонкую шею.

Толпа орала.

— Зовша, — вопила толпа, — шампанское открыто! Надо его пить!

Зовша не пил — он читал.

К семи Ария проснулась. Она презрительно взглянула на Зовшу, томно зевнула и вышла вон!

Ария шла гордо, сквозь толпу, ни на кого не глядя, вышла к морю и растаяла в утреннем тумане.

Никто не проронил ни слова.

Потом вышел Зовша. «Министр любви» был печален.

— Вы ждёте ключ? — спросил Зовша, — он свободен.

Жизнь вновь потекла своим чередом. И вдруг начались пропажи.

Вначале пропала тетрадь. Зовша бегал, как полоумный, но нигде её не находил.

Потом пропал Зовша.

Никто уже не стоял в конце улицы Турайдас и стало как‑то глухо, гулко, непривычно. Будто снесли любимый с детства памятник, мимо которого проходили каждый день.

На пляже только и говорили о нём:

— Что с Зовшей? Где Зовша?

Каморка была пуста. В Риге его не было. На мясокомбинате ничего не знали.

Вдруг оказалось, что взморье без Зовши — совсем не то взморье — песок стал грубым, вода ледяною, девочки — некрасивыми, и даже заядлые клейщики перестали клеить.

Вскоре выяснилось, что Зовшу взяли, на танцплощадке санатория «ГУЛАГ», прямо под той сосной, где он обычно стоял в ожидании дамского танго.

Когда его объявили, Зовша, как обычно, заволновался в ожидании богини. Но к нему подошёл парень и пригласил.

— Куда? — не понял Зовша. Он подумал, что в темноте его приняли за даму. — Я с мужчинами не танцую!

Тут подошёл другой парень и тоже настойчиво пригласил.

Зовша отнекивался, но парни, почти как жена офицера, приподняли его и отнесли в машину.

— Куда вы меня везёте, ребята? — спросил он.

— Закрой варежку! — сказал один из них.

Его привезли на улицу Ленина, в мраморное здание госбезопасности, и втолкнули в дубовый кабинет.

Единственное, что он увидел — свою синюю тетрадку. Затем в глаза направили ослепительный свет, и он не мог разобрать, кто был в кабинете.

— Вы тут пытались всё зашифровать, — донеслось из темноты, — но мы разгадали! Кто такой «бледнолицый еврей с Северного моря»?!

— Он перед вами, — ответил Зовша, — взгляните — бледный, живу на Балтике, если не считать тех трёх лет, что мы с мамой провели в Сибири. Но не мне вам об этом рассказывать…

В темноте молчали.

— То есть вы признаёте, — вдруг сказал другой голос, — что на протяжении многих лет ваша квартира на взморье служила местом тайных встреч?

— Конечно, — согласился Зовша, — последние шесть лет.

— Агенты каких стран встречались?! — грубо спросили из темноты.

— Да какие там агенты, товарищ полковник, — сказал Зовша.

— Я — капитан, — поправили его.

— Простите, я не вижу. Товарищ капитан, какие там агенты — любовные приключения…

— Бросьте! Откуда они были?..

— Я знаю — Ленинград, Москва…

— Меня интересуют империалистические державы! Конкретнее — кто такая «брюнетка»?!

— Какая брюнетка?!

— «Брюнетку клей утром», — зачитал капитан.

— А, а, брюнетка, — понял Зовша, — собирательный образ…

— Перестаньте вилять, — перебили из темноты, — имя, фамилия, на кого работала!

— Товарищ капитан, — взмолился Зовша, — мой образ брюнетки — это результат долгих наблюдений над сотнями, может, тысячами женщин.

— Не юлите! — бросили из темноты, — у вас явно написано: «Брюнетку клей утром.» В единственном числе! Израильская шпионка?!!

— Почему, — спросил Зовша, — почему когда говорят брюнетка — обязательно еврейка? И среди латышек есть брюнетки. Или я вот: светлый — а еврей!

— Молчать! — приказал голос, — кто такая блондинка?! Тоже собирательный образ?

— Д — да!

— И «шатенка»?! «С шатенкой пробуй в воде!» Что пробовать?

Отвечайте!

— Да вы ж сами знаете, — засмеялся Зовша.

Из темноты он получил удар в нос.

— Что пробуй, — повторил голос, — передачу микрофильмов?

— Вы смеётесь, товарищ капитан, — летом, с красавицами, заниматься такой ерундой?

— Закройте пасть, — приказали из темноты, — ваша квартира служила явкой для резидентов империалистических держав — Англии, Америки, Израиля! Так?!

— Вы ошибаетесь, — сказал Зовша, — моя каморка служила хатой. А хата и явка — две разные вещи. В «явке» занимаются политикой, а в «хате» — любовью!

— Так, — сказали из темноты, — мне надоело. Применим другие меры.

Свет, который бил в глаза, выключили, и Зовша увидел капитана, сидевшего перед ним. Он даже подпрыгнул от удивления.

— Петерс! — вскричал он, — Петерс Алкснис! Почему мы с тобой говорим на вы, Петерс? Почем мы говорим с тобой, будто незнакомы?

— Я вас не знаю, — сказал Петерс.

— Как же, а кто брал у меня ключ?

— Какой ключ?!

— От явки, пардон, от хаты.

— Какой хаты, когда?

— В июле, в июле 51–го. Ты был в жёлтых плавках с чайкой на заднице. И у тебя была Айна, помнишь, высокая, с косой, из ресторана «Юрас перлас».

— Я женат, — сказал Петерс.

— Но ключ брал, — заметил Зовша. Он оглянулся. — Ребята, Боже мой, вы же все были у меня! Или вы все шпионы?.. А теперь хотите меня упечь! За что?! Каморка, конечно, тесная, но кто виноват?!..

Петерс в жёлтых плавках, с чайкой на заднице, обеспечил Зовше 16 лет, как агенту японской и израильской разведок. Причём за «израильскую» он получил тринадцать, а за «японскую» — всего три — Израиль всегда был самым опасным врагом!..

Зовша вышел через пять лет.

В тот же день он встал на своё старое место в конце улицы Турайдас. «Министр» ещё больше ссутулился, правое плечо поднялось куда‑то к уху, левое опустилось почти к бедру. Плавки были те же, и только под мышкой не было синей тетради — она осталась в сейфах госбезопасности с грифом «совершенно секретно».

Её так и не удалось расшифровать, хотя и арестовали какую‑то брюнетку из Львова, которая никогда не бывала на взморье.

Блондинку, видимо, так и не нашли…

Зовша продолжал писать сентенции, но уже несколько другого плана.

«Когда бьют пах, — писал он, — думай о брюнетках. Это помогает».

Ключа он больше никому не давал.

— Не могу, родной, — говорил он, — нехорошо, чтоб одни занимались любовью, а другие сидели.

А потом настало время, когда друзья Зовши начали разъезжаться — кто в Израиль, кто в Америку, кто в Швецию. И когда лет через десять страх у Зовши прошёл — уже некому было давать ключ.

Друзья писали, что у них дома, виллы, но что лучше его каморки ничего не было и нет. И вспоминали золотой ключик.

Многие присылали свои ключи и ждали в гости, но он никуда не поехал…

То ли потому, что пропала тетрадь и он позабыл все пункты, то ли по другой причине «министр любви» так и не женился.

Но одна мечта Симы Соломоновны всё‑таки сбылась — советской власти на взморье больше нет.

— Мой Михеле не женился, — вздыхает она, — но не лучше ли быть холостым без этой Милихи, чем женатым при ней? И потом… я ещё не знаю, любила бы я его жену, но я знаю, как я ненавижу советскую власть.

 

Божественный посланник

Где то после десятого миллиона Рафи вспомнил, что он еврей, и решил вернуться к Богу. Не знаю, заметили ли вы, но когда делаешь деньги — о Боге обычно забываешь.

Но можно вернуться, ибо раскаявшийся грешник лучше праведника.

Рафи хотел быть лучше.

Он купил себе место в синагоге и начал беседы с Создателем.

— Бог, — говорил Рафи, — я вернулся к тебе, я не хотел приходить нищим, раздражать мелкими просьбами о деньгах — я пришел с миллионами и хочу что‑либо сделать для своего народа.

Рафи хотел остаться в памяти, если можно — навечно, но еще не знал, как.

— Что мне подарить народу своему? — с пафосом вопрошал он.

Бог молчал.

— Подскажи, Всевышний, подкинь какую‑нибудь идею.

— Дай два франка, — произнес голос.

— Что?! — Рафи задрожал.

— Два франка, я говорю, — повторил голос.

— Для великого еврейского народа?! — удивился Рафи.

— Можешь дать больше, — разрешил голос.

— Скажи — сколько?

— Если б ты мог подкинуть десятку…

Рафи очнулся, перед ним стоял синагогальный нищий.

— Подите прочь! — сказал Рафи, — я говорю с Богом.

Он вновь задрал голову к небу:

— Ты бы хотел, чтобы я был таким же?.. Скажи мне, что сделать, когда я твердо стою на ногах? Хочешь, я построю синагогу во имя Твое?

— У тебя есть такие деньги? — голос шел явно с неба.

— Да, я занимаюсь недвижимостью. Не знаю, интересует ли Тебя недвижимость?..

— Почему нет, я ей тоже немного занимаюсь, — рядом стоял старик в талесе. — Бикицер, сколько ты даешь на синагогу?

— Послушайте, — Рафи был возмущен, — разве синагога — это место, где мешают разговаривать с Богом?! Какого черта я купил здесь место?! В конце концов я могу с Ним беседовать из собственного дома. На Авеню Монтень. Вы знаете, что у меня есть дом на Авеню Монтень?! Где мне никто не будет мешать говорить с Богом. Сколько Он скажет дать — столько я и дам!

— Понятно, — протянул старик, — ты не дашь ни сантима.

— Вот что, — сказал Рафи, — держите два франка, которые вы просили — и идите.

— Я у тебя просил два франка?! — обалдел старик. — Я сам могу тебе дать десять!

— Боже, — взмолился Рафи, — зачем я купил это крохотное место, когда у меня целый дом!

Со всех сторон на него зашикали, какой‑то писклявый голос, наконец,

сказал:

— Самюэль, дайте этому типу десять франков — и пусть он уйдет!..

Больше Рафи в синагоге не появлялся, он беседовал с Богом с крыши своего дома, на Авеню Монтень, сидя в кресле, в халате, с сигарой в зубах.

Никто ему не мешал, беседы проходили в сердечной атмосфере, и тем не менее Рафи так и не удалось выяснить, что же подарить еврейскому народу…

…Как в далеком Иерусалиме капитану израильских ВВС Хилелю Гуру, сбившему четыре сирийских самолета, стало известно, что в Париже, на крыше, в шелковом халате сидит Рафи и не знает, что подарить народу своему — объяснить трудно. Известно только, что в следующую субботу на парижской крыше на фоне сиреневого неба взору торговца недвижимостью предстал Хилель Гур.

— Шабат Шолом, — произнес Хилель.

Рафи подозрительно оглядел гостя.

— Как вы попали на мою крышу? — поинтересовался он.

— Я летчик, — ответил Гур, — капитан израильских ВВС.

Ответ несколько успокоил Рафи.

— Шабат Шолом, — ответил он. — С чем пожаловали?

— У меня есть идея подарка нашему народу, — произнес Хилель.

Рафи протянул Гуру сигару.

— Откуда вам об этом известно? — спросил он.

— Я бомбил иракский ядерный реактор, — объяснил Гур.

Ответ опять удовлетворил Рафи и он понял, что перед ним посланник божий.

Рафи запрокинул голову к небу и поблагодарил Создателя:

— Мерси, — сказал он, — но учти — больше миллиона дать не могу!

— Вы что‑то сказали? — спросил Гур.

— Это не вам, — Рафи затянулся. — И в чем же ваша идея?

— В эскадрилье, — ответил Хилель.

— Побольше деталей, — попросил Рафи.

— Три истребителя «Скайхок» нашему народу — и вы навеки останетесь в его памяти.

«— Ерунда, — подумал Рафи, — а если их собьют? И прощай память навеки!» И потом, он представил стоимость истребителей — и ему стало плохо. Он вновь задрал голову:

— Мы, кажется, договаривались до миллиона?

— Послушайте, — прервал его Хилель, — в памяти какого народа вы хотите остаться? Разве несколько самолетов — это цена, чтобы остаться в памяти такого народа, как наш? Если бы речь шла о сирийском народе — кто бы у вас попросил истребители! Люди, чтобы остаться в памяти, отдают свою жизнь.

— Об этом пока не надо, — остановил Рафи, — я не меньше вашего люблю наш народ, и тем не менее знаю, сколько могу дать, чтобы остаться в его памяти.

— Хорошо, — согласился Хилель, — пару пограничных катеров — и оставайтесь.

— О катерах забудьте! — отрезал Рафи, — я ненавижу воду. Я трижды тонул. Со времен Моисея евреи недолюбливают воду!

— С чего вы взяли, — возразил Гур, — евреи были первыми мореплавателями! Не надо забывать, кем был Христофор Колумб! Остаться в памяти двумя катерами вполне почетно!

— А вдруг они утонут, — спросил Рафи, — что будет с памятью?

— Израильские катера не тонут! — отрезал Хилель.

— А если? — настаивал торговец недвижимостью.

— Тем лучше для вас, — ответил Гур, — появится ореол! Память о вас будет с ореолом!

— Что еще за ореол? — Рафи был недоволен.

— Героический, — объяснил Гур, — наши катера просто так не тонут! И за те ж деньги вы получите не только память, но и ореол.

— Нет, нет, никакого ореола. Мне не нужно ни катеров, ни ореола.

Рафи явно раздражало это слово.

— Ладно, тогда домик, — согласился Хилель. — Но учтите — без всякого ореола!

— Какой домик? — насторожился Рафи.

— Вы, кажется, продаете дома? Так чему вы удивляетесь?.. Маленький домик, у моря, в Эйлате, где вечером краснеют горы. Вы видели, как краснеют горы?

— Извините, — протянул Рафи, — не понимаю.

— Мне скоро сорок, — сказал Хилель, — я устал от войн и жары, хотелось бы пожить в свое удовольствие.

— При чем тут удовольствие, — возмутился Рафи, — кому, позвольте, подарок — вам или еврейскому народу?!

— Еврейскому народу! — отрезал капитан.

— Маленький домик?!

— Вы же сказали — «не больше миллиона».

— Откуда вы знаете? — обалдел Рафи.

— Я летчик, — напомнил Гур, и перешел в наступление. — Великому еврейскому народу меньше миллиона?!

— Не намного, — уточнил Рафи.

— Тогда мне больше нечего делать на этой крыше! Я сбил четыре сирийских самолета! Мне было поручено помочь вам с подарком!

От посланника опять повеяло божественностью.

— Кем? — с придыханием спросил Рафи.

— А то вы не знаете! — капитан дернул головой к небу. — Не нужно нашему народу вашего домика! Мы не будем в нем жить! Наш народ достаточно обеспечен, чтобы самому купить себе домик!

Рафи пошел на попятную — не хотелось вызывать гнев посланника Бога. Иди знай, чем это может обернуться.

— Ладно, — примирительно сказал он, — полтора миллиона.

— Полтора миллиона, два миллиона… — начал Гур.

— Два я не говорил! — перебил Рафи.

— Не будем спорить, — сказал Гур. — Я нашел путь, как остаться в памяти недорого и смешно.

— Побольше деталей, — попросил Рафи.

— Процитируйте одиннадцатую заповедь, — предложил Хилель.

— А разве их не десять? — неуверенно произнес Рафи.

— Все так думают, но их одиннадцать.

— Что‑то я ее не припоминаю, — сказал Рафи.

— Как вы можете ее помнить, когда она потеряна, — заметил капитан.

— А вы ее помните? — съязвил Рафи.

— Не забывайте — я сбил четыре сирийских самолета! — отрезал Хилель. — На горе Синай, в громах и молниях, Бог дал нам Юмор — и тем избрал нас. Прошу не забывать — мы избранный народ. Было три скрижали! И на третьей был высечен завет радости.

— Какой? — поинтересовался Рафи.

— «Шути почаще», — ответил капитан.

— И как же ее потеряли?

— На радостях, — объяснил Хилель.

— Перестаньте, как можно потерять скрижаль?!

— Не забывайте — Моисею было восемьдесят лет, и он нес три скрижали. Вы когда‑нибудь пробовали хотя бы приподнять три скрижали? А вы помоложе… Короче — вы готовы?

— К чему? — не понял Рафи.

— К восстановлению третьей скрижали!

— Гм, — Рафи прочистил горло, — побольше деталей.

— Антология еврейского юмора в двенадцати томах! — отрубил Хилель.

Рафи замер. Что такое еврейский юмор — он знал, но не точно помнил, что такое антология.

— Побольше деталей, — повторил он, — как вам известно, антология — понятие растяжимое. Что вы под ней понимаете в данном случае?

— Вы, кажется, торгуете домами, — начал Хилель, — так вот: антология — это крыша, это — венец! А антология еврейского юмора — это фундамент! Вы хотите дом без фундамента?

Рафи не хотел.

— Тогда приступаем к антологии, и вы входите в историю не каким‑то там богатеем, сидящем на своем золоте и бросившим какие‑то копейки на несчастный пансионат для клизматиков, а блестящим остроумцем, беспечным весельчаком, бадхеном, веселящим сердца своего народа, этаким Шолом — Алейхемом, но… Шолом — Алейхемом с деньгами!

Рафи напряженно думал. Идея «Шолом — Алейхема с деньгами» пришлась ему по сердцу.

«— Вот так и надо войти в историю, — думал он, — озорно, с блеском».

Оставалось выяснить только один вопрос.

— Шолом — Алейхемом с какими деньгами? — поинтересовался он.

— Небольшими, — уверенно ответил капитан, и тут же назвал цифру, которая должна была обрадовать торговца недвижимостью:

— Максимум девятьсот тысяч!

И Рафи действительно был доволен — меньше чем за миллион ворваться в историю искрометно и бесшабашно — кому это удавалось? Смущало только одно — какое отношение капитан ВВС имеет к антологии.

— Я по гражданской специальности филолог, — вдруг объяснил Хилель. — Древнееврейский юмор, сатира времен І храма, история времен II — го, сарказм Торы, «Разве я сторож брату моему?» Я филолог — антоложист, составивший семь антологий — юмор бедуинов, черкесов, друзов и юмор других народов, у которых юмора вообще нет. Мне сорок лет, я сбил четыре сирийских самолета — могу я, наконец, составить антологию юмора своего народа?! Я вас спрашиваю?!

— Можете, — согласился Рафи, — только почему двенадцать томов?

— Послушайте, я прошел три войны — двадцать томов мне просто не осилить.

— Зачем двадцать? Мне кажется, вполне хватило бы семи — восьми.

— Вы издеваетесь, — сказал Хилель. — Антология шиитского юмора — девять томов, берберского — одиннадцать, а еврейского — семь?! Смотрите — капитан начал загибать пальцы: четыре тома — юмор восточно — европейских евреев, три тома — Эрэц Исраэль, том — Америка, том — Азия, том — Австралия, том — Африка…

— Я насчитал всего одиннадцать, — сказал Рафи.

— …и юмор евреев Антарктиды, — закончил Хилель.

— Вы уверены, что они там живут? — спросил Рафи.

— Можете не сомневаться! Евреи знают толк в холоде, они придумали холодильник. И потом — кем, по — вашему, был Амундсен?

— Наверно, евреем, — подумал Рафи, — хотя я о нем никогда не слышал.

— Может, африканских евреев объединить в один том с антарктическими? — осторожно предложил он.

— Вода и пламень! — возразил Хилель, — там — там и айсберг! Если хотите знать — африканским евреям следовало бы посвятить минимум две книги. Но, увы, мне уже сорок, — грустно закончил он.

Рафи задумался.

— Мне кажется, — произнес он, — что один том следовало бы посвятить юмору и сатире Гольдшлага.

— Совершенно согласен, — сказал Хилель, — упустил. Извините.

Никогда в жизни он не слышал о сатирике Гольдшлаге. Но такой крупный антоложист, как он, не мог в этом признаться.

— У меня есть довольно много смешных тостов, — продолжал Рафи, — смешно шучу с женой, сочиняю анекдоты.

Капитан ВВС понял, что Гольдшлаг — перед ним.

— Вот, например, — сказал Рафи, — ужасно смешной анекдот: Муж приходит домой, а жена на кровати…

— Слыхал, — прервал Хилель, — неужели это ваш?!

— Представьте себе!

— С него и начнем! — решил Хилель.

— Нет, начать лучше с другого: Жена приходит домой, а муж на кровати с…

— И это тоже ваш?! — Хилель сделал удивленные глаза. — Безусловно, начинаем с него! Итак, двенадцатый том — «Юмор и сатира Гольдшлага».

— Лучше первый, — осторожно предложил Рафи, — чтобы заинтересовать читателей всей антологией.

— Я не против, — согласился Хилель, — значит, приступаем?

— Где вы будете работать? — поинтересовался Рафи.

— Кто торгует домами, я или вы? Дайте мне квартиру, которую еще не продали, а когда я закончу антологию — вы ее продадите. Причем за двойную плату!

— Почему она станет дороже? — спросил Рафи.

— Потому что в ней создавалась бессмертная антология! И вы сможете с лихвой вернуть свои девятьсот тысяч!

Рафи долго смеялся, поил Хилеля коньяком, хлопал по плечу.

— Я вам дам квартиру недалеко от меня, — наконец сказал он, — мой юмор — спонтанный, если вдруг польется — чтобы вы были рядом.

— О’кей, — согласился Гур, — зарплата раз в неделю?

— Я вам дам все сразу, — сказал Рафи.

Хилель просиял.

— Но когда сдадите все двенадцать томов! Вам же не надо платить за квартиру.

— Я ем! — сурово предупредил капитан.

— Сытый желудок и юмор — несовместимы, — заметил Рафи. — Кстати, занесите это во второй том.

— Ваш юмор, кажется, в первом?

— Кто знает? Если польется — может быть и два…

Рафи посадил капитана на строгую диету — кофе, батон, круасаны, эменталь, в шабат — кура.

— В моей памяти вы останетесь несколько иначе, чем в памяти всего еврейского народа, — предупредил Хилель, и Рафи разрешил ему раз в неделю посещать китайский ресторан на рю Боеси.

Капитан поселился в мансарде, с видом на Сену. Он часто сидел у окна, смотрел на мирное небо, на баржи, и покуривал сигаретку.

«— Перекур, — думал он, глядя на летний Париж, — затяжка между двумя войнами..»

Наконец он приступил к антологии. В первый же вечер он отобрал три рассказа Кишона, два — Менделе Мойхер Сфорима и уже переходил к Гершеле Острополлеру, когда позвонил Рафи.

— Хилель, — сказал он, — зайдите, у меня полилось…

В салоне сидело человек семь. Гольдшлаг только что продал дом и заканчивал речь:

— Пусть в доме этом царит любовь, поскольку дом без любви все равно, что дверь без дома.

Все дружно засмеялись.

— Вы записали? — спросил Рафи и продолжал «…все равно, что дом без антологии, я имею в виду крышу…»

Гости опять заржали.

«— …или без фундамента. Это зависит от антологии…»

Следующий банкет был по поводу покупки. Рафи опять несло:

«— Покупка дома все равно, что женитьба — кот в мешке. Только жена денюшки приносит, а дом — уносит. Ха — ха — ха!.. Записали?..

Банкеты шли один за другим, Рафи постоянно острил — по дому в целом, по бетонным перекрытиям, по оконным переплетам, по отоплению и канализации. Не было детали, включая шторы, которой не коснулось острое и меткое слово Гольдшлага.

«— В большое окно можно выбросить даже толстую тещу», — шутил он. — «Плохая канализация — хуже запора». Записали?

Капитану было нелегко. В арабском небе он чувствовал себя уютней.

«— Лучше б я сбивал сирийские самолеты», — думал он.

Гур потерял аппетит, стал вялым, и у него появилась — как шутил Рафи — «плохая канализация»,

На одном из банкетов он поздравил Рафи с окончанием второго тома.

— Переходите к третьему, — сказал тот и тут же выдал:

«— Юмор должен быть, как еврейская селедка — соленым, свежим и сочным». Записали?

И приступайте‑ка к другим писателям нашего народа. Не надо забывать, что мы создаем крышу, пардон, антологию всего еврейского народа, а не фундамент, пардон, антологию Гольдшлага. Переходите к Шолом — Алейхему и прочим…

Прежде, чем перейти, Хилель решил немного передохнуть — он шатался по Парижу, сидел в кафе, ходил на бега, пил в ночных кабаках и с монмартского холма молился Богу.

— Всевышний, — говорил он, — спасибо тебе за то, что Ты мне даришь немного мирного времени в блаженной Франции, но сделай так, чтобы Гольдшлаг не забрал для своего юмора все двенадцать томов…

Он вновь засел за антологию. Россия, Польша, Литва — все катилось, как по маслу. Он подбирал рассказы и вставлял их в компьютер. Не составила труда и Западная Европа с Америкой. Но когда Хилель дошел до Бурунди, до Свазиленда, до Того — он никак не мог откопать там ни одного еврейского писателя, а тем более — юмориста. То же самое было с Индонезией. Ничего не давали Филиппины. Абсолютно отказывал Гондурас.

Недолго думая, Хилель начал создавать еврейскую литературу Гондураса. Он создал величайшего гондурасского юмориста еврейского происхождения Шмуэля Качабамбу, жившего на рубеже тринадцатого — четырнадцатого веков. Хилель создал в Гондурасе также процветающую еврейскую общину, о которой с большой теплотой и юмором писал Качабамба. «Не потому ли гондурасских евреев считают богатыми, что они за все расплачиваются?» — спрашивал Качабамба.

Эту фразу Хилель стянул у Станислава Ежи Леца. А что страшного? Если ее мог сказать один еврей, почему ее не мог произнести другой, пусть и гондурасский?

Качабамбе он отдал также небольшую сатиру Джонатана Свифта и пару басней Эзопа…

На нигерийском небосклоне конца шестнадцатого века неожиданно взошла звезда величайшего еврейского юмориста Хайму Мбонго. У Мбонго было безрадостное детство. Нигерийские антисемиты истязали его и заставили в конце концов покраситься в черный цвет. Но в душе Мбонго оставался евреем.

«— Не потому ли нигерийских евреев считают богатыми…», — писал Мбонго.

— Стоп, — остановил себя Хилель. — Это я, кажется, уже использовал.

И он отдал Хайму афоризм Генриха Гейне:

«— Борода не делает козла раввином», — писал теперь Мбонго.

Нигерийскому классику он вообще подарил почти всю прозу Гейне, перенеся действие из Германии девятнадцатого века в Африку шестнадцатого.

В одном лишь континентальном Китае Гур создал четырех величайших еврейских писателей — двух юмористов и двух сатириков. И все были на «ЛАО» — Лао Дзи, Лао Бэ, Лао Дун и Лао Лао.

И у каждого был свой, совершенно своеобразный, неповторимый почерк. И это было неудивительно — Хилель отдал им все лучшее, что было создано Марком Твеном, Бабелем и Аристофаном.

Все они родились в жалкой фанзе, отцы их по колено в воде сажали рис, матери собирали жень — шень.

Гур придумывал имена, места рождений, даты появления на свет, цвет глаз и кожи. Все африканские писатели у него родились в хижинах вдоль Нила, отцы их охотились на крокодилов — и одного отца даже проглотили, матери собирали кокосовые орехи, и не будем вспоминать, что с одной из них сделали под кокосовым деревом.

Детство еврейских писателей Антарктиды было зябким. Обычно они рождались на айсберге, ловили тюленей и питались моржовым мясом…

В сумме Хилель создал двадцать девять величайших еврейских классиков, четверо из которых могли быть смело отнесены к разряду гениальных.

Ни одному из этих писателей не суждено было умереть естественной смертью — все они трагически погибали.

Великого еврейского писателя Индостана убили сигхи, а труп его бросили грифам. С Качабамбы сняли скальп. Шмудсен — замерз. Шуламит Кукарача погибла, упав с бананового дерева. Всех еврейских прозаиков Африки съели антисемиты — людоеды, и только двое угодили в пасть к ягуару…

Когда Хилель читал Рафи произведения авторов антологии — тот хватался от смеха за живот и вываливался из кресла. Когда он рассказывал ему их биографии — Рафи рыдал, слезы текли на деловые бумаги.

— Какой кошмар! — вздыхал он.

— А вы что думали?! — отвечал Хилель. — Нелегка судьба средневекового индонезийского еврея!

— Но до такой степени?!

— Жизнь еврея — жизнь юмориста! — философски объяснил Хилель, — хочешь насмешить — наплачешься!

— Неужели с Качабамбы сняли скальп? — не успокаивался Рафи.

— Вы хотели бы увидеть его череп? — деловито осведомлялся Гур.

— Что вы, что вы, я потом не усну!

— А то пожалуйста — он выставлен в музее Диаспоры. И замороженный Шмудсен, в довольно хорошем состоянии.

— Нет, нет, благодарю вас, давайте лучше почитаем Шуламит Кукарачу — ничего более смешного я не знаю…

Вскоре влияние еврейских юмористов на Рафи приняло несколько странные формы — он вдруг перестал покупать дома и даже продавать их.

Целые дни Гольдшлаг проводил с Хилелем, слушая горький еврейский юмор. Он беседовал с ироничным бен Синой, смеялся и плакал с Тевье — молочником, окунался в жизнь хасидских местечек, слушая мудрые притчи цадиков, разгуливал с бесшабашным Беней Криком и понял, что печаль — великий грех, а где смех — там Бог. Смехом разрывал он трагическую завесу бытия.

Смех что‑то прорвал внутри у Рафи — и он вынырнул на солнечную поверхность, в хорошем настроении. Давно уже у него не было такого настроения, даже после удачной продажи дома, даже двух…

Он стал весел, как когда‑то, давным — давно, когда был беден. Жизнь

изменилась — он влюбился в острое слово. Небо стало выше, чувства острее. Где только не ржали они с капитаном ВВС — на улочках Марэ, в Компьенском лесу, в парках Версаля, а однажды, слушая Менделя Маранца, Рафи от смеха чуть не упал с моста Мирабо в Сену.

Смех прочистил Рафи, и внезапно он перестал шутить.

— Знаете что, — сказал он однажды Хилелю, — давайте не будем печатать юмор Гольдшлага. Лучше отдать два тома хасидским историям. Вы не против?

Рафи начал писать акварели, занялся ваянием и швырнул изрядную сумму на памятник Чарли Чаплину, узнав, что тот — еврей.

— По слухам, — предупредил Хилель, — конкретных доказательств не имеется.

— Не важно, — ответил Рафи, — для меня он еврей!

Вдруг он влюбился в юную израильтянку, подарил ей развалины хижины у Нила, где по данным Хилеля жил Мбонго, купил ей полное собрание сочинений Шолом — Алейхема и сыграл веселую свадьбу, где тамадой был Гур — двести гостей валялись от смеха на весеннй траве. Они подружились, и Рафи иногда с тоской думал, что капитан скоро вернется в свой Иерусалим.

— Может, останетесь в Париже? — как‑то предложил он.

— Не могу, — ответил Хилель, — я иерусалимец в пятом поколении, вот закончу антологию — и домой!

И он принялся за японского еврея Урия Ямомоту…

Так шел день за днем, Хилель перебирался благополучно из Японии в Африку, из Африки в Австралию и вдруг, когда он плыл из Кюрасао к Камбодже, где собирался создать величайшего камбоджийского сатирика тринадцатого века Моше Суанака, произошло кораблекрушение — Рафи вдруг захотелось, чтобы об их уникальной работе узнали академики.

— Хилель, — сказал он, — а почему бы не показать наш труд под Куполом. Нашим бессмертным?

Капитану это не понравилось, он вообще с предубеждением относился к бессмертным — возможно, потому, что сам был смертен.

— Зачем? — просто спросил он.

— Пусть знают, — ответил Рафи, — какие у нас были титаны и кто действительно бессмертен!

— Но антология еще не готова.

— Покажем то, что есть, — настаивал Рафи, и вновь добавил: Пусть знают наших!

И капитан понял, что корабль начинает тонуть.

— Тогда дайте аванс, — заявил он, — без аванса к бессмертным не пойду!

— После двенадцатого тома, — ответил Гольдшлаг, — как договаривались.

— Я бомбил атомный реактор, — напомнил Хилель.

— После двенадцатого, — повторил Рафи, и капитан понес бессмертным свою антологию без аванса…

Академики были поражены. Ни один из них даже представить себе не мог, сколько великих писателей он не знает, пусть даже и еврейских. А один из бессмертных, можно сказать — самый бессмертный из бессмертных — вдруг умер.

«— Прожить семьдесят лет и не знать Мбонго, — писал он в своей предсмертной записке, — никчемная жизнь! Оревуар, мсье!»

Оставшиеся в живых бессмертные давали восторженные рецензии. Особенно воспевали того же Мбонго. Все сходились на том, что из него вышел великий немецкий писатель Генрих Гейне, который, чего там лукавить, просто — напросто перенес все сюжеты Мбонго из Африки шестнадцатого века в свою Германию девятнадцатого.

Бессмертные обвиняли Гейне в плагиате.

Шуламит Кукарача своей язвительностью и едкой сатирой напоминала Джонатана Свифта, но так как жила на пару веков раньше, то и Свифт, получалось, вышел из нее.

Всех поразил Петроний, автор «Сатирикона», который, как оказалось, все сдул с Лао Лао.

Классики мировой литературы летели со своих пьедесталов один за другим.

Когда упал Мольер, сдувший, как выяснилось, «Тартюфа» с антарктического еврея Шмудсена, червь сомнения закрался в души бессметных.

Они не были уверены в Генрихе Гейне, но в том, что их благородный Мольер ничего ни у кого не тащил — они не сомневались, и один бессмертный — чтоб он сдох! — потребовал оригиналы.

Хилель написал бы и оригиналы, но индонезийского он не знал, и с хинди у него были проблемы, и даже на китайском он не говорил.

— Зачем вам оригиналы, — удивился он, — Шмудсен писал на самоедском наречии! Или вы знаете хинди с китайским?

Оказалось, что несколько бессмертных знало, а один даже выкрикнул «Мго!», что на ирокезском означало «Еще и как!»

«— Конечно, — подумал Хилель, — когда живешь и не умираешь, и не бомбишь атомный реактор — можно выучить и уйгурийскпй. Пустил бы я вас на территории — увидели бы, какие вы бессмертные…»

— В оригинале не так смешно, — продолжан он, — великий французский язык позволяет…

Бессмертные настаивали.

— Бикицер, — сказал Хилель, — оригиналы потеряны.

— Позвольте, а с чего ж вы делали переводы?

— Не забывайте — я летчик, — напомнил Хилель, сел в самолет и улетел в Израиль.

Вскоре по возвращению его послали в Южный Ливан, где он погиб от пули «Хизбаллы».

На его похороны прилетел Рафи.

Было жаркое солнце, гроб был накрыт бело — голубым флагом.

Впервые за долгие годы Рафи плакал.

Раздались залпы салюта. Он подошел к краю могилы.

— Хилель, — сказал Рафи, — тебе не стыдно? Ты даже не закончил антологии!

— Не забывайте, я — летчик, — донеслось откуда‑то с неба…

 

Буревестник с простатой

В одно ясное утро, когда испытываешь симпатию к людям — случается такое раз в три года, впрочем, к вечеру все проходит — я получил письмо из России от Жужанского, «par avion», но без марки.

— С вас 15 франков, — сказал почтальон, — письмо тяжелое и пахнет селедкой…

Я раскрыл.

— «Дорогой Барабулька, это твой Абрыська!»

Абрыська, — как себя называл Жужанский, подробно описывал всю свою жизнь со дня нашего расставания, 13 лет день за днем.

«— Если помнишь, — писал он, — когда ты уезжал, твой Абрыська весил восемьдесят два пятьсот, теперь — неполных сорок девять! Что ты хочешь, если последние пять лет я ем одну селедку».

— Ага! — загадочный запах был объяснен.

Письмо я читал с отвращением, так как с детства ненавидел селедочный аромат, которым провоняли фразы, отдельные слова и даже буквы. Особенно благоухала «Ж» и, Абрыська почему‑то не обходился без нее ни в одном слове:

— Жизнь дорожает, — с трудом читал я, — жрать нечего, жуем жмых, невозможная жлоба и жуть, болел желудком, желчным пузырем и желтухой. Жалуюсь на простату, от которой лучшее лекарство — любовь… Ты помнишь, как твой Абрыська умел любить, но какая любовь сегодня, на одной селедке? Может ли мужчина, как я, поцеловать женщину, съевшую сельдь? А сельдь сегодня едят все.

Я — поэт, романтик, идеалист, буревестник с огромными крылами, который может летать в поднебесье, а его заставляют ходить по этой жалкой земле, Я буревестник с простатой, Барабулька, которому хотят обрубить крылья! Но я парю, и творю, и худею, и к моменту, когда ты получишь это послание, буду весить не более сорока семи! Обнимаю, твой Абрыська».

Целый день я ломал себе голову, чего это он вдруг написал мне письмо, впервые за 13 лет? Чтоб сообщить свой вес или что он парит? Но он парил всегда, правда, раньше он себя называл «орлом», но что только время не делает с человеком. Я был растроган, к тому же это был день, когда я любил людей. Я пошел в магазин, накупил колбас, сыров, кофе. лекарств от желудка, желтухи, желчного пузыря и прочих хвороб на «Ж», баллончик аэрозоли от селедки и выслал все авиапочтой.

Давно я никому ничего не покупал и обнаружил, что все дико подорожало — одна посылка стоила мне четырех гонораров за рассказы в «НАШЕЙ МЫСЛИ», — газете, где я регулярно печатался.

Вечером я позвонил Жужанскому. Минута стоила три франка. На 12 он плакал от счастья. На 18 — признавался в любви, на 26 франков парил, на четыре рассказал, кто дал дуба и на три — кто уехал.

— Кстати, Барабулька, — кричал он, — у меня — геморрой, становится трудно парить, но даже он не может мне помешать писать с утра до ночи — творю стоя, как Хемингуэй!

— Абрыська. — сказал я, — пришли что‑нибудь, постараюсь напечатать. Ничего не обещаю, но если удастся, сможешь себе что‑нибудь купить на доллары.

Он плакал от благодарности:

— Барабулька, — твой сокол с геморроем весит уже сорок шесть!.. Вскоре от него пришла посылка рукописей — 46 кило! — ровно столько, сколько весил он сам. Она не пахла селедкой, но опять была без марок.

— С вас 280 франков, — сообщил почтальон, — заказная, с уведомлением о доставке.

— Три моих гонорара, — подумал я.

В посылке было несколько романов, трилогия «Ураган» на две тысячи страниц, мемуары под общим названием «Вот вам, сволочи!» — короче, как Жужанский сообщал в сопроводительном письме, «все то, что не напечатали эти бляди!»

Его перестали печатать еще при мне и, видимо, он прислал все, написанное за 13 лет. Сорок шесть килограмм! Хотя я ему намекнул, что попробую опубликовать что‑то вроде небольшого рассказца. Не могла же «НАША МЫСЛЬ», появляющаяся раз в месяц, наполовину занятая некрологами, на треть — рекламой, весящая всего 300 грамм напечатать 46 кило!

В сопроводительном послании содержались инструкции:

«Барабулька, благодаря тебе выхожу на мировую арену. На скольких языках хочешь издать? Если на трех — тогда «Ураган» в Париж, «Сволочей» — в Токио, а романы отдай итальянцам. Мечтаю о Риме. Пусть издадут к весне, когда цветет сакура».

Я ничего не понял насчет сакуры в Риме и вообще ничего про «выход на мировую арену». Я жил здесь уже 13 лет и еще никуда не вышел, кроме арены в Арле, ночью, при луне, когда там никого не было.

К тому же, чтобы представить рукописи, надо было их перевести.

Я ему так и написал.

— «Барабулька, — отвечал он, — ты думаешь, что так легко выйти на мировую арену?! Переводи!! Ариведерчи, твой Абрыська».

Он, наверное, не догадывался, что за переводы надо платить, что 46 кило стоит миллион. В любой валюте! И чем бы он все это оплатил, ясный

сокол? Долларами, которых никогда не видел?

Я пошел в «Народный банк» и снял все, что накопил — это было грамм на триста.

Вернувшись, я начал взвешивать рукописи. Меньше килограмма не было ни одной. Я отобрал «Вот вам, сволочи!» и со значительными сокращениями отправил переводчице мадам Фонтэн.

Она мне позвонила в тот же вечер, голос ее был вкрадчив.

— Я прочла «Сволочей», — сообщила она, — гениально. Произведение едино и цельно.

Она замолчала. Я почувствовал неладное.

— Очень приятно, — сказал я, — мерси.

— Оно много потеряет от сокращений, — произнесла Фонтэн, — ломка стиля! Вы, как писатель, меня понимаете…

Ей, видимо, тоже нужны были деньги.

— Стиль не поломается, — возразил я, — и мелодия сохранится.

— А атмосфера? — спросила Фонтэн.

— И с атмосферой ничего не случится.

— Не думаю… И потом — вы забываете об интонации!

— Ничуть, я о ней все время помню.

— Поверьте моему опыту — сокращения убивают интонацию.

Фонтэн была явно в тяжелом материальном положении.

— Давайте забудем про интонацию, — сказал я.

— Как вам не стыдно?! — вскричала Фонтэн, — вы обрезаете автору крылья!

Откуда она узнала об этих проклятых крыльях?..

— Автор парит, — кричала она, — а вы его подстреливаете на лету!

Я плюнул, пошел в «Народный банк» и взял ссуду на крылья.

Назавтра зазвонил телефон. Я взял трубку.

— Санкт — Петербург, Абрыська, будете говорить по коллекту?

Я не успел ответить — в трубке уже звенел Жужанский.

— Что носят в Риме? — кричал он.

— Что?

— Что носят на виа Венетто?

— Зачем тебе?

— Ну как же, скоро начинает цвести сакура! Я думаю, прием будет на Палатино?

— Н — нет, — почти извиняясь, ответил я, — рукопись переводится на французский.

— То есть на Елисейских?! Что носят на Елисейских, Барабулька?

— Подожди, к — книга еще не вышла.

— Барабулька, — сказал он, — я не молод, старею, слава придет, а я даже не смогу до нее допарить. Ты не можешь ускорить, у меня открылась язва…

Я начал делать все, чтобы Жужанский смог встретить славу еще молодым — торопил переводчицу — она взяла надбавку за скорость, отправил «экспрессом» рукопись в «Галлимар», трезвонил — и месяца через два пришел ответ: Жужанский мог спокойно стареть — слава его не ждала…

— Все дело в переводе, — кричал он по коллекту, узнав печальную новость, — не сомневаюсь, что мне обрезали крылья! Первоклассные книги должны переводиться первоклассными переводчиками! И вообще, мой стиль не переводится на французский. Французский слишком рассудочен, а я безумен, непредсказуем, я шторм в океане. К тому же у меня начался голодный понос. Поэтому отдай переводить «Сволочей» на какой‑нибудь непредсказуемый язык.

У меня не было денег. Банк был пуст.

— Абрыська, — сказал я, — твои вещи непереводимы. Убивается все — юмор, острота, легкость. Расстреливается ирония. Вешается сарказм. Ты уникален, Абрыська! Перевод убивает тебя.

Не мог же я ему сказать, что перевод убивает меня.

— Ты хочешь сказать, что я — непереводим? — спросил он.

— Именно!

— А как же с ареной?!

— В Арле, — ответил я, — в Арле!!

— Что?!!

— Мы выйдем на арену в Арле, ночью, под луной!

— Хорошо, — согласился он, — только быстрее, я старею, слава придет, а…

Тут связь прервалась.

Абрыська хотел славы! …Единственная слава, которую я мог для него завоевать, была в «Нашей мысли», где‑то между «Горячо скорбим…» и «От всей души поздравляем».

Я начал рыться в его шедеврах, в поисках чего‑то миниатюрного.

Самым миниатюрным был роман «ХУРМА» на 647 страниц, причем неоконченный. Правда, Жужанский в письме гарантировал окончание к 97 году.

Я не знал, что предпринять. И вдруг, между страницей 192 и 193 «Хурмы» обнаружил несколько страничек, видимо, случайно здесь затерявшихся. Они носили скромное название «Афоризмы, максимы, сентенции и притчи». Подзаголовок добавлял: «В мире мудрых мыслей!» Это была находка. Я сел разбирать их, поскольку они были написаны от руки и очень неразборчиво.

«Бараны, — читал я, — даже самое светлое будущее — это всего лишь шашлык».

«Витающие в облаках, — вопрошал Жужанский, — где вы в безоблачную погоду?»

Иногда он был горек:

«Не болтайте ногами, — сказали повешенному, — так не ведут себя в цивилизованном обществе!»

Иногда саркастичен: «Зверство — батюшка, поставленный на попа!»

Всю ночь я перепечатывал эти сентенции на своей старой машинке, где выпадала «ж» — опять «ж»! — и не было «ф» и «р». Уже лет восемь я собирался заменить ее на компьютер, что‑то откладывал в «Народный банк», но все уплыло с переводом «Сволочей!»

На следующий день в японском ресторане я встретился с главным редактором «Нашей мысли» Гуттенмахером. Он обожал японскую кухню, особенно «Sushi» и сакэ, от которого быстро косел и становился похожим на жителя города Киото. Гуттенмахер внимательно просматривал кипу некрологов, приготовленных для следующего номера.

— Путают фотографии, — недовольно бурчал он, — «горячо скорбим по Розе», а дают фотографию Шмулевича в капитанской форме, а потом, когда умирает Шмулевич — «Прощай, дорогая Сима Наумовна!» А Шмулевич Симу Наумовну ненавидел! К тому же она жива! Никто, кроме меня, не может правильно расположить ушедших.

— Господин Гуттенмахер, — сказал я, — поговорим о живых. Над Невой парит буревестник с простатой. Вы могли бы ему не дать упасть?

— Майн гот, почему вы все так заумно говорите? — вздохнул Гуттенмахер, — почему эзопов язык? Как вы мне осточертели, писатели!

Гуттенмахер не очень любил пишущую братию. В России он работал директором еврейского кладбища в Абхазии и, возможно поэтому, половину газеты, которую он создал на Западе, занимали некрологи, реклама гробов и надгробных плит, которые можно было купить значительно дешевле, если заранее. Лично себе Гуттенмахер уже давно купил и плиту, и гроб.

— Понимаете, — объяснял он, — заранее — значительно дешевле!

Кроме кладбищенской тематики, он мало что любил публиковать.

Политика, спорт, экономика, а особенно литература шли в его газете с большим трудом. Если, конечно, сюжет был не о кладбище…

Я протянул «Афоризмы» Жужанского.

— О кладбище? — осторожно поинтересовался Гуттенмахер.

— Не совсем, — ответил я, — но есть кое‑что о повешенных и о палачах.

— Чудесненько, — обрадовался он, — читайте.

«Не болтайте ногами, — сказали повешенному, — так не ведут себя в цивилизованном обществе!» Ну, как?

— Херня! — ответил Гуттенмахер, — сразу видно, что автор никогда не работал на кладбище. Нет правды — мертвые ногами не болтают! Если уж хотите афоризм — держите: «Только повешенный может находиться в цивилизованном обществе — он никогда не болтает ногами». Что там еще?

— Максим.

— Про кладбище?

— Про людоеда.

— Отлично!

Я начал читать: «Никто так меня не любит, как люди! — говорил людоед. — Стоит мне сказать, что я голоден — они плачут!»

— Что же здесь кладбищенского? — обиделся Гуттенмахер, — ну‑ка, дайте афоризмы.

Он взял листок и долго читал через толстые очки.

— Херня! — опять сказал он, — я такое за минуту придумываю.

— Поймите, Гуттенмахер, — начал я, — Жужанскому надо помочь, он летает.

— Не люблю летающих, — ответил Гуттенмахер и еще раз пробежал глазами афоризмы:

— От силы десять!..

Я начал ждать газеты с афоризмами Жужанского. Они не появлялись.

Я позвонил Гуттенмахеру.

— Пардон, где афоризмы?

— Землетрясение в Турции, — сообщил Гуттенмахер, — какие афоризмы?!

Потом было извержение Этны, наводнение в Бангладеш.

Наконец появился Жужанский. 20 афоризмов под веселым названием «Смейся, палач», между «От нас ушел» и «Доктор Борбус — лечение импотенции». Над «Смейся, паяц» была фотография пожилой женщины с подписью «Афоризмист Жужанский». И тут же под «сентенциями» в большой черной рамке некролог «На 96 году жизни от нас ушла Хава Ниссимовна Шмуц». В центре некролога красовалась смеющаяся харя Жужанского…

Я аккуратно вырезал из траурной рамки морду Жужанского, наклеил ее на фото усопшей Шмуц и отправил газету в Санкт — Петербург.

Вскоре раздался «коллект колл».

— «Барабулька!! Это победа!! Абрыська на арене! Слава Богу, в полном здравии, если не считать цистита! В ожидании гонорара заказываю билеты на Венецию. Скучаю по гондоле! Кстати, что сейчас носят на Риальто?»

— На Риальто сейчас носят маски, — ответил я, — было время карнавала — и посоветовал ему натянуть маску орла или альбатроса.

Ответ пришел незамедлительно:

«— Альбатрос летает все ниже. В наших краях поговаривают, что люди на Западе меняются, становятся алчными. Всеми силами стараюсь в это не верить. Часто вспоминаю крем — брюлле, которое ты мне предложил на Невском в августе семьдесят седьмого. Кстати, на мой гонорар купи своему сыну лошадь. Помню, как в Павловске он мечтал о ней. Тогда ты не мог себе этого позволить, а сейчас, на мой гонорар — с лихвой. Машу крылом. Жужанский».

Я почувствовал, что он обижается — ни «твой», ни «Абрыська».

Он, видимо, ждал денег — а они не приходили. И мне даже показалось, что он думает, что гонорар взял я.

Тут же я набрал Гуттенмахера.

— В чем дело? Почему вы не высылаете гонорара?

— Я вам исправно отправляю, — сказал Гуттенмахер.

— Да не мне, Жужанскому!!

— Кто это? — не понял Гуттенмахер.

— Да как?!! Афоризмист! Санкт — Петербург! «Батюшка, поставленный на попа»!

— А — а! — в голосе Гуттенмахера прозвучала скорбь, — вы что, ничего не знаете?

— Н — нет…

— Он умер… Был шикарный некролог. Вы что, не читаете «Нашу мысль?»

— Кретин! — закричал я, — вы все перепутали, — дуба дала Хава Ниссимовна, а вы вклеили рожу Жужанского.

— Не может быть! — Гуттенмахер был убит, — какой ужас! А я смотрю на фото Хавы Ниссимовны и не узнаю! В ней появилось что‑то мужское.

— «Что‑то мужское», — вопил я, — это Жужанский!

— У нее тоже были усы, — печально продолжал Гуттенмахер, — но не такие! Не волнуйтесь, я тут же высылаю Жужанскому все, что надо.

В среду пришло послание от Абрыськи.

«Получил некролог. Похоронить друга, да еще сделать из него старуху?! Спасибо. Мог взять мой гонорар, но хотя бы оставить меня в живых. Хорошо еще, что опубликовал «афоризмы» не под своей фамилией. Деньги — пустое! — забудется, а «Батюшка, поставленный на попа» — переживет века! Кто сегодня знает, сколько получил Шекспир, за «Короля Лира», но все рыдают на нем. Кстати, почем земля в Бельгии? Купи себе там «шато», лошадь‑то у тебя уже есть. Я вижу тебя верхом, на рысаке, с кнутом и с сигарой в зубах. Тьфу!»

И все — ни подписи, ни «пока». Мне стало ужасно стыдно за себя, я не знал, что делать. Я позвонил Гуттенмахеру.

— Что вы прислали Жужанскому, — спросил я ледяным тоном, — некролог вместо гонорара!!!

В голосе Гуттенмахера опять была скорбь.

— Вам не стыдно упоминать о гонораре, — произнес он, — когда такие лесные пожары в Провансе?! Когда в Бурунди — кровавый переворот?!

— Гуттенмахер, — сказал я, — или вы вышлете гонорар, или я на вас подам в суд.

— Сразу после праймериз в Охайо, — согласился он.

— Какая связь между «Батюшкой, поставленным на попа», — вскричал я, — и выборами в Охайо?!

— Сразу видно, что вы не работали на кладбище, — ответил Гуттенмахер и повесил трубку.

Прошли праймериз в Охайо, Вирджинии и даже Северной Каролине.

Гонорара не было. Письма от Жужанского начали приходить ежедневно.

«Деньги убивают!» — говорил Бальзак, — ему виднее. Мне на деньги плевать, я парю. Купи себе трехмачтовую яхту и плыви к бениной маме!»

Я откладывал письма, но тут же приносили новые. Без марки.

«Большие деньги наживаются подлостью, маленькие — свинством! Говорят, ты купил виллу в Каннах. Ну, что ж, мне для тебя ничего не жалко. Кстати, в этом году на фестивале будет фильм «Подлец». Кто‑то сможет узнать себя».

До меня начали доходить слухи, что уже весь Санкт — Петербург знал, какая я сволочь. Жужанский всем и каждому рассказывал про «Батюшку, поставленного на попа».

«Если он на мои деньги купил себе в Европе виллу у моря, вы понимаете, что я здесь мог бы купить?!! Остров!!!»

Он делал страшные глаза. Речь, видимо, шла о Крыме…

Письма прекратились. Телефон его не отвечал. Я был в панике.

Знакомые, приезжавшие из Санкт — Петербурга, начали меня сторониться, а один спросил почему‑то, сколько я вешу. Когда я ответил, что 92 и мечтаю похудеть, он плюнул мне в лицо и гневно бросил:

— «А Жужанский — 43!!»

Неожиданно позвонил Гуттенмахер:

— Я только что из России. Вы не представляете, что о вас говорят в Санкт — Петербурге! В моем лексиконе даже нет таких слов. Извините, но при такой ситуации я не могу вас больше печатать в «НАШЕЙ МЫСЛИ». Мою газету в России никто не будет покупать. Самое нежное слово, которое я слышал о вас, простите, «подонок»!

— «Подонок»!!! — вскричал я, — а благодаря кому я «подонок»!?!

Где гонорар?!1

— Вам нужен гонорар, — в голосе Гуттенмахера была горечь. — При ваших виллах, конюшнях, яхте и самолете «Дюк оф Кент»?!

— Какой «Дюк оф Кент»?! — завопил я.

— Перестаньте! Платил вам такие деньги, которые с трудом собирал за некрологи!

— Вот что, Гуттенмахер, — сказал я, — у меня нет желания с вами спорить. Единственное, что я хочу — отдайте деньги Жужанскому!

— Сразу после взятия Кабула, — пообещал он.

Вдруг пришло заказное от Жужанского:

«Вес — 40! Пишу из последних сил. Рука дрожит, но надеюсь, что ты разберешь. Счастлив, что помог тебе купить дома и корабль, что ты, наконец, стал богат и весело скачешь на своих конях по своим угодьям. Живи и наслаждайся! Кому не помочь, как другу. Но не дай подохнуть тому, кто тебе обеспечил все это. Пришли хоть какие‑то крохи от моего гонорара, тысяч 60 долларов, чтоб как‑то укрепить здоровье. Третью неделю нет желудка. И не думай, что это запор. Не с чего!!!»

Кусок не лез в мое горло. Мне неловко было пить кофе на набережной.

Взяли Кабул, и почтальон принес гонорар от Гуттенмахера — 15 долларов.

Мне было стыдно отсылать такую сумму Жужанскому. Я отдал ее почтальону.

— Мерси боку, — сказал он.

Я пошел в «Народный банк». В ссуде мне отказали.

Я продал свой подержанный «Форд» и отправил Жужанскому две тысячи долларов — все, что мне дали.

Он не ответил. Писем больше не было. Звонков тоже.

Прошло несколько лет. Я жил в небольшом домике у моря, где‑то между Неаполем и Римом. Лето стояло жаркое, цикады пели лениво, и даже машинка отказывалась стучать.

Однажды утром, когда вдруг испытываешь симпатию к людям — в Италии это чаще, — в дверь постучали. Я открыл. В проеме, совершенно седой, в сандалиях на босу ногу, на фоне моря стоял Жужанский.

— Что носят в Италии? — спросил он, — и почем земля в Бельгии?..

Голос его был полон горькой иронии. Он осматривал мой жалкий дом.

— И это все на мой гонорар! — трагически произнес он.

Волосы его развевались на жарком ветру.

— Я три года на Западе, Барабулька, и уже опубликовал «Хурму».

На гонорар я купил новые штаны и приехал к тебе, но у меня осталось еще на ресторан «Маре адуэрро», за углом. Ты не откажешься поклевать с буревестником свежей рыбки?..

Мы вышли, обнявшись.

— Как по — итальянски «старый мудак»? — спросил он.

 

Вечера у камина

Сельма нервно смотрела на часы. Самолет опаздывал. Наконец он появился в утреннем небе, приземлился и подали трап.

Струйка людей потянулась вниз.

«— Он выйдет последним, — думала она, последним…»

Оскар вышел последним. Он не торопился. Он остановился в дверном проеме и начал болтать со стюардессой. Та смеялась…

«— Так он торопится к сестре, которую не видел 44 года! — подумала она, — такой же, как и был, годы ничего не меняют».

Потом Оскар начал спускаться по трапу, не торопясь, насвистывая.

Сельма видела все это в бинокль. Она б убила его. Она опаздывала — оставалось десять минут.

— Оскар, — завопила она, — Оскар!

Он шёл по летному полю с молодой женщиной.

«— Может, он женился, — думала она, — совсем сдурел! Я же пригласила его одного. Куда я дену двоих?»

Появился он минут через двадцать, слава Богу, один. Они обнялись.

— Ну, как ты здесь, сестричка? — спросил он.

— Побежали, я тебе все расскажу по дороге.

Они понеслись к машине. Оскар еле поспевал.

— Куда мы так торопимся?

— На кладбище, — сказала она.

— На кладбище?! — он застыл.

— Да, да, — она подтолкнула его, — я покупаю место на кладбище.

— К — кому?

— Себе, мужу, я знаю.

— Ты себя плохо чувствуешь? — спросил он.

— При чем здесь здоровье?! — удивилась она, — земля дорожает!

За последний год на 7 процентов! Представляешь, сколько она будет стоить, если я еще протяну десяток — другой?

Она забросила его в голубой «Вольво», нажала на газ.

— А — а, черт! — ворчала она, — сколько машин! Час пик. Сейчас у нас круглые сутки час пик.

Она чертыхалась, била рукой по рулю, клаксонила.

— Куда ты так торопишься? — спросил он, — мы не виделись 44 года.

— Там чудесный участок, — сказала она, — его могут отдать. Ты не мог чуть быстрее выйти из самолета?

— Я уже давно никуда не тороплюсь.

— Ты — нет, а я — да. Это чудесный участок, в тени, последние годы я на солнце чувствовала себя не очень…

Она наконец вырвалась на простор и погнала.

— У тебя 160! — сказал он.

— У нас нет ограничений, ты не знаешь?

— Ты всегда так водишь?

— С чего ты взял? Ты же знаешь, куда мы едем!

— Ты летишь на кладбище, как на первое свидание, — сказал Оскар.

… Место действительно было в тени. Сельма внимательно изучала его. Оскар печально сидел на своем чемодане.

— Вот мое место, — показывала Сельма, — вот мужа, вот детей, тут внуки… — Она указала на место чуть поодаль, — Хочешь?

Оскар вздрогнул.

— Не стесняйся! Дарю!

— Не надо, — Оскар замахал руками, — это же дорого, что ты!

— Для брата?! Что жалко для брата?!!!

— Я понимаю… И все же… Подари мне что‑нибудь попроще. Баночку кофе…

— Понимаю, — протянула она, — ты уже купил себе место в Риге…

— Нет, — признался он.

— Понимаю, — опять протянула она, — у вас нет и кладбищ! Ни мяса, ни мыла, ни кладбищ.

— Сестрица, — сказал он, — я впервые на Западе, мы не виделись 44 года, давай поговорим о чем‑нибудь другом.

— Ты прав, я совсем обалдела. Расскажи мне о себе, все, все, подробно!

Он покосился на памятники, могильные камни.

— Может, в другом месте?.. — спросил он.

— Почему — бы и нет? Сейчас оформлю — и поедем. Так тебе брать или нет?..

Они снова мчались, на этот раз к Копенгагену.

— Ты странный тип, Оскар, — говорила она, — не думаешь о будущем — не купил место на кладбище! Не составил завещания! Ты легкомыслен, Оскар. Каким был, таким и остался ветрен и легкомыслен.

— Легкие мысли лучше тяжелых, — сказал он.

— Как вы там все живете, — продолжала она, — только настоящим, не думаете о будущем.

— Мы думаем о светлом будущем, — рассмеялся он, — ну, что у тебя нового, сестричка?

— Всё! Муж, дети, дом! И 70 лет! Главная новость… 70 лет! На западе очень быстро бежит время.

— На востоке еще быстрее, — заметил он, — мне 72! Кто твой муж?

— Датчанин, — ответила она.

— Ага… А дети?

— Тоже датчане…

— Интересно, — сказал он. — Мама бы очень смеялась, если б узнала, что ее внуки — датчане.

— Она любила селедку, — заметила Сельма, — может быть, это ее примирило бы с ее внуками.

— Ты единственная еврейка в вашей семье? — спросил Оскар.

— Я датчанка, — ответила она, — тут все датчане. Даже евреи. Еврей здесь не национальность, как у вас.

— У нас тоже не национальность, — сказал Оскар. — У нас это порода козлов — козлы отпущения! Вот сейчас одного старого козла выпустили попастись на датский лужок, пожевать свежей травки. У вас хорошая травка?

— Неплохая, — ответила она.

— Вот пожую — и обратно в хлев…

Они мчались по деревянной дороге. Желтела пшеница. Лежали коровы.

— Пастораль, — сказал он. — Приятно ехать по земле, чей король надел желтую звезду, правда, Сарра?

— Оскар, — ответила она, — возможно, ты не знаешь, но меня здесь зовут Сельма… 44 года…

— Сельма. — протянул он, — очень поэтично — Сель — ма… Папа искал тебе имя год. Полгода — Сарра, полгода Роха, ты была Сарра — Роха. На что папа убил год? Роха ты хотя бы оставила? Сельма — Роха — куда ни шло…

Дом Сельмы оказался замком. Краснели башни. Ржала лошадь. Лежал сенбернар.

— Я — на первом, Свенс с Олафом на втором, муж на третьем.

— А где Гамлет?

Она не поняла. Со стороны замка приближалась белобрысая команда.

— Знакомься, — сказала Сельма, — Свенс, Кристен, Олаф. А это мой любимый брат — Оскар, таскал для меня яблочки из соседнего сада.

Датчане кивали пшеничными головами.

Затем был королевский обед — фарфор, серебро, икра, лосось.

— Нет, нет, Оскар, куда ты садишься, ты слева от меня, Кристен — справа.

— «Как на кладбище», — подумал Оскар и сел.

Все начали молиться. Он налил водку.

— Оскар. — прошептала она, — неприлично, молитва…

— Это — мой Бог, — ответил он.

Первый тост был за королеву.

— Она тоже носила желтую звезду? — спросил Оскар.

— Положить тебе семги? — ответила Сельма.

Оскар ел, пил, дурачился. Рассказывал о своей жизни, о жизни в стране.

— Впервые ем чистыми руками, — смеялся он, — представляете — нет мыла! Один день моем руки, другой — шею, третьи — ноги…

Смеялся только он. Датчане понимающе кивали.

— Живем в состоянии войны, — продолжал он, — в каждой республике — свой фронт, национальный фронт — латышский, литовский.

И всюду — евреи! Почему, скажите мне, любой национальный фронт — это евреи?!! Главный латыш Риги — Абрам Клецкин.

Он от души хохотал. Датчане загадочно молчали.

— Я что‑нибудь не то говорю? — спросил он.

— То, то, им очень нравится!

— Почему ж они не смеются?

— Как это не смеются, — Сельма удивилась, — они гогочут!

— Я не вижу, — сказал он.

— В Дании, Оскар, гогочут иначе… Я их давно не видела такими веселыми.

Это заявление прибавило Оскару сил.

— А вот чем, по — вашему, отличаются русские евреи от западных, а? — пошел он в наступление.

Датчане наморщили лбы.

— Да это анекдот, Сельма, анекдот, пусть не думают, чего они наморщили лбы? Так вот — западные евреи живут на Западе, а русские евреи мечтают там жить.

Опять разнесся только его смех. Датчане серьезно молчали.

— Они сейчас тоже смеются? — неуверенно спросил Оскар.

— Ну, конечно, — ответила Сельма, — отведай омара. Или сыру. Вот с орехами, с кокосом, с коньяком. У вас, говорят, нету сыру?

— Утром. В очереди. Подсохший. Не с моими зубами! Помните байку: «Бога нет! А сыр есть?..»

И он опять расхохотался один. Становилось неловко.

— Простите, — сказал он, — я впервые за рубежом, простите…

Вскоре перешли к камину и расположились на узорчатых креслах. Потрескивали поленья. Кристен важно помешивал их кочергой, надев специальные перчатки, Олаф со Свенсеном что‑то раздували мехами.

Оскару налили коньяка. Он опять был в ударе. Изображал перестройку, гласность, ветер свободы.

— Когда дует ветер свободы, — вопил он, — флюгер танцует на крыше. От его смеха камин потух. Было тихо. За окном ржала только лошадь…

— Простите, — опять произнес Оскар, — впервые на Западе…

Сыновья вновь взялись за меха.

Он подлил себе коньяку: — Прости, сестричка, 72 года не выезжал…

Все молча смотрели на огонь. На городской башне пробило десять. Кристен с сыновьями встали и чинно откланялись.

— В чем дело? — удивился Оскар.

— Дания, — объяснила Сельма, — завтра рано вставать.

— Я думал, просидим всю ночь. Поболтаем. Вспомним прошлое.

— В Дании ночью не болтают, — сказала Сельма.

— Прости, родная. Профан… Ты помнишь наши взморские ночи?

Мама ставила топчан на балконе, мы спали под столом, на столе Зямка, а папа, — он…

— Я тебе постелю на втором этаже, — сказала Сельма, — твой туалет — справа.

— Ты уходишь?! — удивился он.

— Оскар, впереди целый месяц, наговоримся.

Он просидел всю ночь у остывшего камина. Он вылакал весь аперитив и съел все 12 видов сыра.

Утром, в халате, появилась Сельма.

— У тебя такая постель, — сказала она, — будто ты не ложился.

— Ты права, — ответил он, — я спал под столом.

— Оскар, в Дании под столом не спят.

— Под чем спят в Дании? — спросил он.

Следующие три дня она рассказывала ему о покупке дома.

— Понимаешь, если б мы его не купили тогда — сегодня б он стоил в три раза дороже. Лес дороже. Стекла — дороже.

— Кирпич? — поинтересовался он.

— Дороже, — подтвердила она, — всё! Я уж не говорю о земле. Земля всё время дорожает!

— Как на кладбище? — спросил он…

Вторая неделя была посвящена завещанию.

— Я сегодня не спала всю ночь, — жаловалась Сельма, — переписывала завещание.

— Опять? Ты же переписывала его вчера!!

— Я переписываю его все время. Я меняю… Я решила отдать тебе второй этаж… а лошадь — Олафу. Ты всё равно на неё не залезешь. И потом, как её доставить в Ригу?

— А как доставить второй этаж? — спросил он.

— Действительно! — Сельма удивилась, — я об этом не подумала.

И пошла переписывать.

Он умолял её не говорить о наследстве и ничего ему не оставлять.

— Живи! Я умру раньше тебя — у нас нет мыла, сыров, камина. На лицо все симптомы — я уйду раньше!

— Не торопись, — сказала она, — я тут кое‑что переписала. Возьмешь катер, сыр, селедку и мыло — ты говоришь, у вас мыла нет?

Как только я умру — ты сядешь за штурвал и поплывешь с мылом в Ригу.

— Прошу тебя, — умолял он, — не говори об этом! Почему ты всё время говоришь о смерти?! Давай поговорим о жизни!

— В Дании не говорят о жизни, Оскар.

— О чем говорят в Дании? Давай поговорим о том, о чем говорят в Дании.

Она на секунду задумалась и начала о налогах.

— Ты знаешь, сколько мы отдаем государству?

13 процентов на страховку, 24 — подоходный, 8…

Она все считала и считала — получалось около 140 процентов!

Они отдавали государству больше, чем зарабатывали. В конце концов оказалось, что они — нищие.

— Что мы купили за всю жизнь? — жаловалась Сельма — этот замок, башня которого всё время падает? Табун лошадей? Яхту, которая уже текла, этот «Порш» и дачу у моря, которую продувают ветры? Ты купил дачу?

— Я не купил ещё дома, — ответил он.

— Что же ты делал с деньгами? — удивилась она, — у вас такие низкие налоги. Где все твои деньги?!!

— Истратил на сыр, — сказал он…

Затем налил себе коньяку.

— Конечно, жизнь — это цирк, — сказал Оскар, — но почему это одни все время ходят по проволоке, а другие — по ковру?

— Эквилибристка я, а не ты, — сказала Сельма. — Это я всю жизнь ношусь по проволоке. Потому что все твои тюрьмы не стоят одного моего мужа. Ты хотя бы из тюрьмы выходил. Я — нет. Поэтому я эквилибристка, Оскар, я!

— Почему ты за него вышла, Сарра?

— Я Сельма, Оскар, Сельма, я тебе уже говорила.

— Прости, я не могу слышать это имя. Я сидел в лагере почти с таким же названием. И потом, там, на дюнах, что я тебе кричал — Сельма или Сарра?

— Он ещё помнит эти дюны, — вздохнула она.

— Я не помню, я там живу! Ты забыла, я приехал из Риги.

Я живу в Риге!

— И поэтому ты стал Оскаром?

— Радость моя — я же живу среди латышей — по — твоему я мог оставаться Пейсахом? Мы в рабстве, а ты — на свободе!

— Оставь меня в покое — он называл меня Сельмой — я стала Сельмой. Я за него вышла потому, что он порядочный и честный.

— Откуда ты все это узнала? Он все время молчит.

— Оскар, мы в Дании, тут все молчат. Мы все узнаём по молчанию.

Чтобы узнать человека, надо с ним помолчать. У вас съесть пуд соли, выпить цистерну коньяку, у нас — помолчать. Вот ты всё время болтаешь, и мой муж до сих пор не может понять, кто ты.

— Как ты можешь понять, что он не может понять? — спросил Оскар, — Он с тобой говорит?

— Молчание, — объяснила Сельма, — молчание — разное! Ты не заметил, как молчит мой муж и как молчат мои дети?

— Не совсем, — сказал Оскар.

— Дети молчат возвышенно, — продолжала она, — поэтично, восторженно, он — пусто, холодно, бездушно, за его молчанием ничего не стоит. Она поднялась: — И всё. Пошли. Уже обед! Не надо опаздывать на обед…

— Опять, — Оскар испугался, — каждый день обед?! Сарра, прости меня, я не пойду. Я б лучше спустился в шахту. Это легче. Сидеть два часа, рассказывать анекдоты, смешить — и получать за это молчание, пусть даже возвышенное. Это хуже пощёчины. Я не пойду!

— Как хочешь. Кристен приготовил суп из лосося. Он обидится и перестанет с тобой разговаривать…

Оскар сидел и молча хлебал лососевый суп…

— Скажи «вкусно», — шепнула Сельма, — ты видишь, Кристен спрашивает. Скажи «вкусно»…

— Вкусно, — криво улыбнулся Оскар.

Кристен вытер салфеткой губы.

— Он тебя благодарит, — объяснила Сельма, — спроси, как он его готовит.

— Как вы его готовите? — спросил Оскар.

Кристен достал огромную сигару, осторожно зажег её и задымил, любовно глядя на Оскара. Он дымил минут семь.

— Ты понял? — спросила Сельма.

— Да, да, конечно, я только не расслышал, сколько соли, — ответил Оскар.

— Потому что о соли он ничего не говорил, — объяснила Сельма, — мы на бессолевой диете.

— Ещё пару месяцев, — произнес Оскар, — и я начну понимать по — датски.

Кристен протянул Оскару сигару, тот вставил её в рот.

Кристен сделал какой‑то жест рукой.

— Кристен говорит тебе, что сначала надо обрезать.

— Скажи ему, что я курю необрезанные, — отчеканил Оскар, — достаточно, что обрезан я! Пусть курит обрезанные тот, кто не обрезан.

Кристен и Оскар дымили, уставившись друг на друга. Это продолжалось минут семь. У Оскара выступил пот. Пересохло в горле. Сигару он курил впервые.

— Ну, хватит, — сказал он, — очень интенсивная беседа. Я не успеваю за его мыслью.

Он встал:

— Данкешен.

— Подожди, а второе? — удивилась Сельма, — ещё есть второе — семга с осетриной.

— В шахте, — сказал он, — семгу — в шахте!

И вышел.

Он шел по датскому городку, название которого вот уже третью неделю не мог запомнить. Что‑то вроде Мём — стрём — шмём. Он уходил далеко, в порт, смотрел на корабли, на рыбаков, думал о своей жизни, потом возвращался — и долго плутал — не мог найти дома своей сестры, и тогда доставал бумажку, на которой было написано: «Фру Сельма Петерсен, QRSTEDS VEJ, IL», показывал её кому‑нибудь — и его всегда доводили, доброжелательно, без слов.

День был похож на день — обеды, лососи, Кристен, Свенс, проценты, вечера у камина.

Самое страшное — были вечера у камина.

Днем он ещё мог уходить, болтаться по городу, глазеть на эту новую жизнь. У камина надо было сидеть!

— В Дании вечером сидят у камина, — говорила Сельма.

И он сидел. И молчал. И ждал десяти часов. Били куранты.

Кристен жал руку. Откланивался. Вставала Сельма.

— Я тебе постелю? Туалет справа.

— Почему ты мне всё время это повторяешь?! — взорвался Оскар.

— Ты дважды сходил в туалет Кристена. Он торопился на работу — а туалет был занят.

— Он мог сходить в мой.

— В Дании в чужие туалеты не ходят.

Он стал убегать с утра. Шатался в порту. Ел селедку с луком. Листал книги на непонятном языке, тянул пиво, наблюдал за людьми…

Он уходил с завтраков. Не являлся на обеды, сестра шумела, они ссорились. Он мечтал, чтобы камин сгорел. Тот светился пламенем, но не сгорал.

Однажды синим датским вечером, когда куранты пробили девять и оставался ещё час, целый час, он вдруг вспрыгнул на мраморный столик с аперитивами, опрокинул «Шерри — Бренди» и начал отплясывать «Фрейлахс». Руки его летали, язык цокал, глаза блистали. Датчанин мирно курил.

— В Дании на столе не танцуют, — сказала Сельма.

— Что делают в Дании?! — спросил он, — вешаются?! Я повешусь!!

Где крюк? Где веревка? Я повешусь! Зачем я отказался от места на кладбище? Кристен, дружище, почему ты открываешь свой рот, только чтоб зевнуть? Сельма — Роха, оставь себе катер, но скажи мне тёплое слово! Почему, когда ночью вы сходите — вы говорите о кронах?!

— В Дании… — начала Сельма.

— Задушу! — сказал он, — в Дании душат? Задушу!!!

Он выбежал в ночь и порвал бумажку с адресом, он хотел затеряться, сгинуть! Его привели домой добрые люди, доброжелатели, с улыбкой.

Ночью Сельма вызвала Ивара, их брата. Он прилетел первым самолетом. Она встретила его в аэропорту взмыленная, возбужденная, путающая датский и идиш.

— Забери его, — начала она, — или я повешусь сама или повешу его!

Я не знаю, что делать — ничего ему не нравится, называет меня Саррой, ходит в туалет мужа, завещание его не интересует, забери его, Ивар.

Она продолжала орать на эскалаторе, в машине.

«— Она орёт даже с закрытым ртом», — подумал Ивар.

Он решил быть миротворцем — он обнимал Оскара, во всем ему поддакивал, утешал и, наконец, решил увезти его. Показать ему Скандинавию и первым делом — Осло.

— Зачем мне Осло? — удивился Оскар, — я молчал в Дании — теперь буду молчать в Норвегии?

— Тогда махнем на Мальдивы.

— К каминам?

— Там нет каминов — пляж, океан, пальмы. 7000 километров.

— В такую даль?! Не хочу.

— А что бы тебе хотелось?

— Что б мне хотелось?.. Ходить во все туалеты, справа и слева, чтобы Сельма стала Саррой и взорвать камин. Я хочу взорвать камин!

— Пойдём, сначала пообедаем, — предложил Ивар.

— Зямка, я не голоден, поверь мне.

— Меня зовут Ивар, — сказал он.

— С каких это пор?

— С тех пор, как я в Норвегии.

— Ты хочешь сказать, что ты — норвежец?

— Да, если хочешь.

— А дети?

— Тоже.

— Бедные мама и папа. Слава Богу, что они не дожили до датчан и норвежцев.

— Оскар, пойдём поедим, я не ел дня два…

Ивар выбрал богатый китайский ресторан «Три счастья».

— Целых три, — улыбнулся Оскар, — мне б хватило и одного.

Ивар заказал суп из соловьиного гнезда, копченный акулий плавник, ус кита в соусе из струи, которую тот выпускает.

— Почему я должен есть чей‑то дом, — сказал Оскар, — плавник карпа в сто раз вкуснее, а струя кита — это пишахс! И почему все косят?

— Это китайский ресторан, Оскар.

— Ну и что? У нас китайцы не косят. И попроси вилку. Что это за палочки — в моём возрасте кушать палкой?

— Тебе не нравится у Сельмы? — спросил Ивар.

— Я не знаю, — ответил Оскар, — муж её за 30 дней не сказал ни слова, дети её — викинги, белые, сильные, прости меня — идиоты, она готовит только рыбу. В доме такие запахи — у меня ощущение, что я на втором рыбном заводе… И потом — все постны, как фрикадельки для желудочника.

Оскар замолчал.

— Я пожалуй, поеду домой! Конечно, у нас нет мяса, свободы, но меня хоть могут прирезать — и я предпочитаю быть прирезанным, чем сдохнуть здесь от скуки. Тогда её муж, может быть, произнесет слово. Я мечтаю услышать его голос. Все вы здесь заняты, решаете мировые проблемы, и ни у кого нет времени посидеть и вспомнить наше давнее детство, наше взморье, дюну, на которой валялись, костры на Лиго, смоляные бочки, которые горели всю ночь, камыш, которым стегали по голым ногам. Ты помнишь ноги Арии?..

— Прости нас, — произнёс Ивар, — мы здесь 44 года. Мы стали скандинавами…

— Я в лагере был не намного меньше, — огрызнулся Оскар, — однако ж я не стал уголовником… Я думаю, что скоро поеду домой, успокой её…

Вскоре они вернулись. Сестричка удивилась:

— Уже? Ну как, Оскар, тебе понравилось?

— Я знаю? — ответил тот. — Что мне уже может понравиться?

Сестра начала заводиться:

— Как это что? За ус кита тебе можно было купить два магнитофона.

— Зачем мне два магнитофона? — спросил он.

— А что ты хочешь, — взмолилась сестра. — Что? Целый месяц я добиваюсь, что ты хочешь — видео? камеру? костюм? — скажи, чёрт бы тебя побрал!

— Плавник акулы, — ответил Оскар, — сосать плавник акулы в полном одиночестве. Что это за ресторан, где ни души!

— Оскар, — сестра становилась пунцовой, — у нас в рестораны ходят в субботу, а сегодня понедельник.

— А у нас ходят и в понедельник.

— У вас нечего жрать! — орала сестра.

— Нечего жрать — но ходят. А у вас есть — и пусто!

— В Дании в рестораны… — начала сестра.

— У нас ходят всегда, — продолжал Оскар.

Глаза сестры заблестели.

— У нас, — ворчал Оскар, — ходят и в понедельник, и во вторник, и

в …

— В Дании в понедельник в рестораны не ход — ят! — вдруг завопила сестра. Так орут, когда режут. — В Дании в понедельник в рестораны не ходят, — она сотрясала своего брата, — ты слышишь, не ходят!

Вся ярость, накопившаяся за месяц, вырывалась из её глубокого рта, ушей и ноздрей: — В понедельник! …в Дании!..в Дании… в понедельник! в рестораны! …ходят! не!..

Минут семь она повторяла эту фразу. Потом обессилела. Выпустила Оскара и откинулась в кресле. Муж был тут же.

— Вы что‑то хотите сказать? — с надеждой спросил Оскар. — Ходят или не ходят?

Муж покачал головой и закурил сигару.

— Чтоб ты сгорел, — улыбнулся Оскар, — я не уеду, не услышав от тебя слова.

И тут вдруг открыл рот Ивар.

Он был возмущён.

— Кричать на моего брата?! Для этого ты его вызывала из Риги?!

Отдых на свободе? Ноги моей здесь больше не будет!..

Ивар переехал в гостиницу и забрал с собой Оскара. Тот был спокоен. Ивар угощал его венским шоколадом.

— Почему ты спокоен, — возмущался он, — ты даже не возмутился! Не удивился! Ты даже не заметил!

— Чего? — не понял Оскар.

— Как она орала.

— Я замечаю только, когда она молчит. А она всегда орёт. Я думаю, что она меня выписала из Риги, потому что в Дании ей не на кого орать. Я чувствую себя здесь лишним — этот муж, эти викинги…

— Скажи ей об этом, — посоветовал Ивар.

— Я говорил.

— Ну и?..

— Она не слышит.

— У неё есть прекрасный слуховой аппарат.

— Когда я говорю, в кого она превратилась — она его отключает.

— Прости её, ей за семьдесят.

Оскар вздохнул.

— Я, пожалуй, поеду домой. Мы тут не понимаем друг друга. Я приехал к Сарре, а встретил Сельму. Я не с ней ел чернику, не с ней собирал янтарь. Не её ноги вместе с моими свисали над нашим огородом с крыши нашей дачи. И не её щеки были перепачканы свежей вишней в знойный июль, понимаешь, Зяма.

— Меня зовут Ивар, — вновь повторил тот.

В воздухе повисла тишина. Было слышно, как в Северном море идёт волна.

— Дорогой мой брат Ивар, — вдруг сказал Оскар, — завещал ли ты мне второй этаж, мой любимый брат Ивар, с туалетом справа?

Ивар не удивился.

— Что за вопрос? — ответил он, — но я переписал. Как ты его увезешь? Я тебе завещал яхту и селедки.

— А мыло?!

— Ну, конечно! У вас же нет мыла. Два ящика мыла. И потом — если ты останешься — я отдам тебе второй этаж. Будем вместе. Всегда вместе…

— Что значит — всегда вместе?! — Оскар что‑то почувствовал.

— Ну как?.. Прекрасное солнечное место. Под сосной. Я слева, Сарма справа, Берта и Хендрик — чуть поодаль, и сразу ты! Хочешь?..

— Я хочу жить! — завопил Оскар, — жить!..

— Живи, — успокоил Ивар, — кто тебе мешает. Твое место всегда за тобой! Если я его куплю сейчас… Завтра мы полетим в Осло и купим.

— Не — ет! Завтра я полечу в Ригу. Я хочу домой! Завтра я улечу в Ригу.

— Почему, Оскар? Куда ты торопишься?!

— Неужели ты не понимаешь, мой дорогой брат? Я же еще не купил места на кладбище…

 

Вундеркинд из Севильи

Мы бродили по еврейскому кладбищу на Масличной горе. Было около полудня, палило солнце и Эли рассказывал, как иорданцы разграбили кладбище.

— Надо бы это забыть, — говорил он, — но я не могу. Тут лежит мой отец — он был профессор на Скопусе. Они сначала его зарезали, а потом, много лет спустя, осквернили его могилу. Вот Хава, белая плита, с ней вместе мы бегали в школу, это Фроим, учитель истории, это — Шаул бен Пейсах, известный еврейский писатель. Вы, наверное, слышали о нём?

— Нет, — признался я, — никогда.

— И не только писатель — поэт, композитор, живописец. Он умер совсем недавно. Когда‑то его звали Паша — маляр, русский босяк, который сделал для евреев больше, чем целый взвод пейсатых из Меа — Шеарим.

— Как он попал на еврейское кладбище? — спросил я.

— Из Ленинграда, — объяснил Эли, — с Поварского переулка, где он жил с Тоней, своей женой. Вот она, лежит рядом — Сарра — Энтл… Вы знаете, так уж получилось, что самое лучшее для меня сделали хохлы. Я с Одессщины, идёшь, бывало, по полю, ночь падает, на шаг вперёд ни черта не видать, постучишь в первую хату — тебе откроют, крынку молока поставят, яйца с салом подадут, постель постелят… Так вот Паша, великий еврейский писатель… Мазал он стены своей кистью и жил тихо, в полуподвале, с окном на ноги прохожих. Соседей распознавал по обуви: валенки — дворничиха Маруся, калоши — еврей Шац, рваные боты — бабка Молоткова, сапоги — отставник Лисицын.

Отставник иногда заходил к нему с початой бутылкой «Московской».

— А знаешь ли ты, Паша, — душевно говорил он, — что евреи не воевали?

Паша этого не знал. Он был знаком всего с двумя евреями — и оба казались ему людьми неплохими. Врач Черномордик вот уже десять лет, правда, безуспешно, лечил Тоню от бесплодия, а профессор — еврей всегда подбрасывал ему на опохмелку.

— Так вот, чтоб ты знал — твой профессор не воевал, — сообщал Лисицын, разливая. Отстань от него, Лисицын, — просил Паша. — У него руки дрожат, он старый.

— А в войну он тоже был старый? — не унимался отставник. — Ему в войну и шестидесяти не было, этому еврею.

— Я слышал — он какой‑то танк придумал, — оборонялся Паша.

— Танк всякий может придумать, — ворчал Лисицын. — Даже немцы — и те понапридумали…

Обстановка у Паши с Тоней была бедная — ободранная кушеточка, шкаф без зеркала да пару стульев, на которые было лучше не садиться. Были у них и две книги — «История КПСС» и учебник «В помощь начинающему маляру». По вечерам они слушали радио — «Театр у микрофона», и Тоня часто плакала над разбитой любовью, особенно в «Бесприданнице». Паша малярничал, Тоня нянчила в яслях, и была у них одна мечта — купить мотоцикл «Крылья Советов» и махнуть на нём в Крым, побарахтаться в тёплых волнах.

— В Крыму одни евреи, — сообщал Лисицын, — в воду невозможно войти. Сразу на них натыкаешься… Кстати, Паша, ты знаешь — евреи не воевали…

— Что вы всё о евреях да о евреях? — спрашивал Паша.

— А о ком же ещё, — удивлялся Лисицын, — о киргизах, что ли?..

Все вокруг считали Тоню с Пашей людьми порядочными и трудолюбивыми.

Профессор — еврей даже однажды заметил:

— Вы такие люди симпатичные… Странно, что у вас до сих пор ни одного обыска не было.

Паша долго думал, но так и не понял, на что намекал профессор. Почему их должны были обыскивать?

— Почему нас должны обыскивать? — спросил он профессора, — мы честные люди. Да и что у нас можно найти?..

Хотя что было искать у других? А обыски, меж тем, шли повсюду — и у профессора — еврея и даже у отставника Лисицына.

— По ошибке, — объяснял Лисицын, — они думали, что я какой‑нибудь лейтенантишко. А когда они узнали, что перед ними гвардии полковник да увидели медаль «За взятие Будапешта» — они сразу варежку‑то и прикрыли…

Пашу иногда приглашали на обыски понятым, но он всегда отказывался, и вместо него шла бабка Молоткова.

— Интересно взглянуть, — говорила она, — что у людёв есть. Иногда такое увидишь… В прошлый четверг купальник немецкий обнаружили — надеваешь — а усё равно усё видно… Если б не

обыски — я б совсем необразованной была. Со скуки бы сдохла.

На кино у меня денег нет, у театры пойти не в чем — не в сарафане ж… И потом — я понятая получше Маруськи. Та храпит, дура. А я приглядываюсь, от меня ничего не спрячешь — в прошлый понедельник, не поверишь, ширинку на молнии видела! Со смеха сдохнешь…

Однажды ночью постучали и к Паше. Он тяжело поднялся и, ещё не проснувшись, в синих трусах, пошёл открывать. В дверях стоял профессор — еврей.

— Мне кажется, что вы — честный человек, — сообщил Шац.

Часы — кукушка пробили три часа ночи.

— Честный и порядочный, — продолжил профессор.

Он держал в руках какой‑то пакет и явно волновался.

Появилась заспанная Тоня в ночной рубахе.

— В чём дело? — спросила она.

— Профессор пришёл нам сказать, что мы честные люди, — объяснил Паша.

— Если вы насчет ремонта, профессор, то при всём уважении к вам раньше апреля не получится.

— Я насчёт рукописи, — сказал Шац и показал на пакет. — Старый друг мой, писатель, написал повесть о евреях Ленинграда. Если её обнаружат — его арестуют. А у вас обысков не бывает. Засуньте её куда‑нибудь подальше.

— Мы ей засунем, профессор, — сказал Паша, — но следующую брошюру прошу принести днём. Нам с Тоней к семи на работу…

Они спрятали рукопись в стенной шкаф и забыли о ней.

Через несколько ночей вновь постучали. В дверях стоял лохматый мужчина, в промокшем китайском плаще.

— Я — от Перельмана, — тихо произнёс он.

Среди двух евреев, известных Паше, Перельманов не было.

— Простите, — зевнул он, — не знаю такого.

— Это автор рукописи «Евреи Ленинграда». Мне сказали, что вам можно доверять, что вы — честные люди.

— Можно, — вновь зевнул Паша, — но лучше доверять днём.

— Днём с этим прогуливаться опасно, — лохматый достал свёрток.

— Опять о ленинградских евреях, — удивился Паша, — сколько их здесь?

— О Палестине, — доверчиво сообщил лохматый и выбросил вперёд руку:

Струись к Сиону, Иордан,

Беги вдоль бабушки Рахели…

Вы представляете, куда я поеду, если они ко мне придут?? Я вас прошу — сохраните до лучших времён.

Паша забросил стихи на антресоли, завалил их прошлогодним картофелем.

На следующую ночь в дверях стоял белёсый человек, в кепочке, с огромной картиной в руке.

— «Хасиды, обсуждающие Тору», — объяснил он, — писал три года. Два обыска у меня уже было, но картина хранилась у друзей. Вчера их арестовали. Я слышал, что вы — порядочные люди… Может, поможете?

— Простите, — извинился Паша, — но я никогда не слышал такой национальности — хасиды…

— Это — евреи, — объяснил белёсый.

— Опять, — вздохнул Паша.

— Да вы не волнуйтесь. — занервничал белёсый, — это замечательные люди. Я вам гарантирую. Они всегда веселы, танцуют, поют, пьют.

— Пьют — это хорошо, — согласился Паша. — Но если они такие прекрасные — почему за них должны посадить?

— Спросите это у них, — художник показал на потолок.

— Может, они не воевали? — уточнил Паша.

— Нет, — подтвердил художник, — не воевали.

— Значит, за это…

Хасидов они спрятали за портретом Сталина…

Видимо, слухи о порядочности Паши и Тони разнеслись по городу — почти каждую ночь в дверях появлялся какой‑нибудь еврей — композитор с оперой «Абрам и Сарра», драматург с трагедией «Пурим в Москве», философ с трактатом «Почему я еврей».

Были забиты шкафы, антресоли, сундуки и потёртый картонный чемодан.

Вскоре появился Фима с люстрой семнадцатого века.

— Какое отношение имеет люстра к евреям? — не понял Паша. — Почему её надо прятать?

— Потому что при обыске её конфискуют быстрее, чем книги и картины, — объяснял Фима. — А она блистала в Пале Рояль при Людовике 15–м.

Паша не знал, что такое Пале Рояль и что это за тип такой, Людовик, но затолкал люстру под кушеточку и накинул на неё половую тряпку…

Морис Вениаминович в четыре утра привёз пианино, его засовывали в

пашину комнату через окно. Разбудили полдома.

Утром появился Лисицын.

— Пианино купили? — подозрительно спросил он.

— Так уж получилось, — объяснил Паша. — Тоня вздумала учиться.

— Турецкий марш? — почему‑то спросил отставник.

— Вот именно, — согласился Паша.

— Так — так, — задумчиво постучал пальцами по крышке Лисицын, — когда выучится — пригласи…

Шейнер притащился со скрипкой за пазухой.

— Гварнени, — объяснил он, — цены нет… Век буду обязан.

Скрипку повесили на стену…

— А это зачем, — спросил Лисицын, — тоже для Тони?

— Для меня, — сказал Паша, — «Барыню» хочу разучить.

— Еврейский инструмент, между прочим, — заметил Лисицын, — пока мы на фронте кровь проливали, они, понимаешь, на скрипочках Турецкий марш наяривали…

Пейсах Александрович приволок три тома из коллекции Любавического ребе.

— Кладезь мудрости, — сообщил Пейсах Александрович, — сохраните, иудаизм вас не забудет.

— Мы с ним не знакомы, — пожал плечами Паша, но переплёл фолианты в обложки полного собрания сочинений Сталина и водрузил на пианино.

В тот же день Лисицын хотел одолжить второй том, но Паша выхватил его из лисицынских рук и заорал, что в настоящее время он сам его изучает и конспектирует, и даже забросил разучивание «Барыни»…

Евреи меж тем шли сплошным потоком — стены пашиной комнаты были завешаны серебряными магендовидами, повсюду стояли миноры, посреди комнаты высился семисвечик из далёкого города Кордовы. Лисицын подозрительно оглядывал предметы еврейского культа.

— Откуда у тебя всё это? — спрашивал он.

— Братан привёз, — врал Паша, — из Киргизии.

— Он у тебя что, в буддизм ударился?

— Нет, просто увлекается народным искусством братского киргизского народа.

— Киргизского…, — хмыкнул отставник и ушёл…

Наконец, прибыл Рува — маленький, рыжий, пейсатый. Он притащился в пять утра.

— Я изучаю Герцля, — шёпотом сообщил он.

— Очень приятно, — сказал Паша, — классик марксизма?

— Вы правы наполовину, — произнёс Рува, — он действительно классик, но…

— Это не важно, — перебил его Паша. — Что спрятать — рукопись, партитуру, поэму?

— Меня, — сказал Рува, — надо спрятать меня. Я маленький, я не займу много места. Но если будет обыск — меня заберут.

— Вы — хасид! — догадался Паша.

— Я — сионист, — сказал Рува.

— А это что такое?

— Я стремлюсь к Сиону. Понимаете?

— Мимо бабушки Рахели? — спросил Паша…

Руву засунули за шкаф и задвинули пианино. Целыми днями он рассказывал Паше — маляру о сионизме, Бен — Гурионе и Голде Меир.

— Евреи, — кричал Рува из‑за шкафа, — должны все уехать в Палестину. Все до единого!

— Я не против, — отвечал Паша, — пусть едут…

Вечерами из угла доносились печальные звуки «Атиквы».

— Что это у вас всё время скребётся что‑то за шкафом? — как‑то спросил Лисицын.

— Мыши завелись, — скромно ответил Паша — маляр, — что вы хотите — полуподвал…

— Сионизм вас не забудет, — поблагодарил его Рува после ухода полковника.

— Извиняюсь, — поправил Паша, — меня на забудет иудаизм…

Пару раз заходила старуха Молоткова.

— Ты говоришь, что всё енто — хиргизское? — удивлялась она.

— А чьё ж ещё? — спрашивал Паша.

— Не знаю, я у хиргизов на обыске пока не была… А вот у евреев приходилось. И точь в точь такие безделушки у одного видела. Он как раз над свечой молился. А следователь ему по кумполу точно таким подсвечником, как твой хиргизский, дал. Он и отключился…

Лисицын стал захаживать реже, пил один, однажды ввалился в стельку пьяный.

— Киргизы, говоришь, — зло сказал он, — а я вот вчера в синагогу зашёл. И всё это киргизское народное творчество там видел!

— А что, киргиз не может посещать синагогу? — поинтересовался Паша.

— Паша, — строго произнёс Лисицын, — скажи мне прямо, как русский русскому — ты что, к жидам поддался?!

— Упаси Бог, Степан Степанч, — оправдывался Паша, — чего ж тут

еврейского ты увидел? На светильнике таком киргизы барана жарят, звёздочка шестиконечная — символ соколиной охоты, из бокала кумыс пьют…

— Кумыс, — усмехнулся отставник. — Что‑то у тебя крысы под шкафом притихли…

— Мышеловку поставил, — объяснил Паша…

И вдруг евреи перестали приходить. Это было как‑то непривычно и тревожно. Тоня с Пашей никак не могли из‑за этого заснуть. Они всё время ждали звонка, вставали, открывали двери — но никого не было.

— Что это случилось с евреями? — недоумевал Паша, — писать они, что ли, перестали? Или, может, все уже в Палестину укатили?

— Если бы… — вздыхал из‑за шкафа сионист Рува.

Однажды, посреди ночи, Паша оделся, вышел на улицу и долго ловил евреев, умоляя их хоть что‑нибудь принести к нему на хранение. Те шарахались…

И вдруг раздался звонок. Была половина второго. Паша как раз вышел в уборную — и внезапно — дзинь! Он изменил маршрут и радостно побежал открывать. На площадке стояли двое — один явно еврей в каракулевой шапке, второй — курносый.

«— Наверно, тоже еврей», — подумал Паша и вспомнил, что в прошлом году делал ремонт у одного курносого еврея.

Курносый молча достал из кармана бумагу и протянул Паше.

— О тяжёлом положении евреев? — поинтересовался Паша.

Он развернул лист и с трудом — лампочка светила тускло — прочитал: «Ордер на обыск».

Откуда‑то из темноты выплыли понятые — старуха Молоткова и Лисицын.

Еврей с курносым приступили к делу. Первым обнаружили Руву с воспоминаниями Хаима Вейцмана в руках.

— Кто такой? — спросил курносый.

— Киргиз, — ответил Паша.

— Вейцман тоже киргиз? — спросил еврей в каракуле.

— Почему бы и нет, товарищ генерал, — ответил Паша.

— Я — капитан, — сказал еврей и рванул двери шкафа. Оттуда посыпались листки повести о ленинградских евреях.

«— Зачем Бог поселил евреев в Ленинграде, на этом болоте, — прочёл курносый, — в этой колыбели революции?» Кто это написал?!..

— Отвечай! — рявкнул еврей — капитан.

Паша никогда не мог объяснить, почему он это сказал, но слово вылетело из его рта и ударилось, как ему показалось, о лоб Лисицына.

— Я! — сказал Паша — маляр.

— А чего это вас вдруг так евреи заинтересовали? — протянул капитан.

— Потому что я сам еврей! — вдруг произнёс Паша.

Отставника качнуло.

— Валидол! — простонал он.

— Когда это вы успели стать евреем? — спросил курносый. — У нас имеются другие данные.

— Я всегда им был, — сообщил Паша, — я скрывал.

Его несло и ничто на свете не могло остановить.

— Я — марран, мы бежали из Севильи, поселились в Португалии, затем вместе с Абарбанелем переправились в Неаполь, оттуда бежали в Амстердам, — он начитался еврейской литературы и сейчас выкладывал всё, что познал зимними ночами, — потом на Рейн, с Рейна в Польшу и оттуда уже к балтийским берегам, в Питер.

Молоткова раскрыла рот.

— Ну и театр, — пробормотала она, — ну, комедь…

— Товарищ капитан, — обратился Лисицын к еврею в каракуле, — прошу отметить в протоколе — следует немедленно произвести обыск у гражданина Абарбанеля, пока не сбежал!

— Закройте пасть! — попросил капитан.

— Слушаюсь! — Лисицын отдал честь.

Курносый достал из‑за Сталина «Беседующих хасидов».

— О чём беседуют? — строго спросил он.

— О сионизме, — ответил Паша, — о чём же ещё?

— Кто рисовал?

— Я! — Паша развёл руками.

— Вы и живописец?

— Я — самородок, — объяснил Паша, — вундеркинд из Севильи.

«— Струись к Сиону, Иордан, — с выражением прочёл капитан, — Беги вдоль бабушки Рахели…» Ваше?

— Конечно, — ответил Паша. — Стихотворение относится к розовому периоду моего творчества…

Тоня сидела на скрипучем стуле и тихо плакала. За весь обыск она не проронила ни одного слова, не удивилась, не остановила Пашу, не одёрнула.

— Не плачь, Сарра — Энтл, — обратился к ней Паша, не плачь, тайере.

— Валидол! — повторил Лисицын.

— Что, и Тонька — еврейка?! — обалдела старуха Молоткова.

— Из Хазарии, — пояснил Паша, — дщерь потомков царя Булана. Ушла с испанским послом Ибн Шапрутом и поселилась на Припяти, оттуда прямиком на Неву!..

— Дадут мне, наконец, валидол? — прошептал отставник.

— Заткните пасть! — повторил еврей в каракуле.

Он раскрыл партитуры, подошёл к пианино и исполнил увертюру оперы «Абрам и Сарра».

— Музыка — моя, — признался Паша, — слова — народные.

Капитан не отреагировал. Он натянул очки и начал вслух читать на иврите отрывки из коллекции Любавического ребе. Все внимательно слушали.

— Не могу понять, — пробормотал Рува, — почему этот человек торчит здесь…

— Тора, между прочим, — заметил Паша, — означает «обучение», а первое её слово — «Берешит» — имеет девятьсот тринадцать интерпретаций.

— Вы посещали хедер? — поинтересовался капитан.

— Нет, я посещал иешиву, — поправил Паша.

— Товарищ капитан, — встрял Лисицын, — прошу обратить особое внимание на побрякушки. Я их давно заприметил — он их выдавал за шедевры киргизского народного творчества, а на самом деле это предметы иудейского культа.

— Возьмите валидол, — капитан засунул в рот полковника таблетку, — и заткнитесь!

— До Вавилона, между прочим, — заметил Паша, — все говорили на иврите.

— На какие деньги купили пианино? — спросил курносый.

— На сионистские, — ответил Паша, — на какие же ещё? А люстра, между прочим, из храма царя Соломона. Царица Савская, кстати, в её лучах отплясывала «Барыню».

— А скрипка откуда?

— От царя Давида. Ею он укокошил Голиафа.

— Так, — сказал еврей — капитан, — продолжать нет смысла. Опишите всё и вызывайте машину.

Тоню, Пашу и Руву затолкали в «газик» и повезли ночным Ленинградом.

— Паша, родимый, зачем ты это сделал? — плакала Тоня.

— Меня звать Шаул, — ответил Паша — маляр. — Шаул бен Пейсах!..

Молоткова от потрясения не спала три ночи. Ей снилось, что она еврейка из Киргизии. Полковник Лисицын свихнулся — он бродил по двору в розовых кальсонах и всем сообщал, что киргизы не воевали. Дворничиха Маруся ошпарила его щами, но это не помогло — он начал вопить, что не воевали армяне и что необходимо срочно арестовать Абарбанеля.

Его отправили в психушку, где он присвоил себе звание генералиссимуса и под этим предлогом писал на медперсонал…

Руву отправили в Восточную Сибирь валить лес, и под звон пилы он тихо пел «Атикву».

Пашу допрашивали с пристрастием, но он никого не выдал и настаивал на авторстве всех шедевров, включая философский трактат «Почему я еврей».

Он получил двенадцать лет. Евреи в лагере под Архангельском носили его на руках, и говорили, что его книги спасли им жизнь. Потом цитировали их. Паша с интересом слушал, иногда вносил исправления.

Вскоре его поместили в лагерный лазарет и врач Коган любовно ухаживала за ним. Весть о его болезни всколыхнула весь мир и за освобождение Паши — Шаула вступили в борьбу многие еврейские организации, в том числе «Дочери Эстер».

Лозунг «Свободу Шаулу!» можно было услышать от Перу до финских скал. Слухи о том, что великий поэт, писатель, философ, композитор и художник угасает в концлагере вызывали всеобщее возмущение и в джунглях Нью — Йорка и в африканской пампе. О его освобождении велись тайные дипломатические переговоры, и даже Голда Меир что‑то шепнула на ухо Хрущёву. Говорят, что пьяный Хрущёв сказал «Гут!», и вскоре Шаул с Саррой — Энтл прибыли в Израиль. Была устроена пышная встреча, ему дали квартиру в Рамат — Гане и приняли во все творческие союзы Израиля, включая кинематографический. Хотя ни одного фильма Паша — маляр не поставил.

После прибытия на Святую землю он больше ничего не «создал», кроме заявления на машканту, но его все чествовали, как национального героя и вундеркинда. «- Аидише Леонардо да Винчи», — писала одна вечерняя газета.

Он молчал до конца жизни, боясь, что отнимут дом и машканту и выгонят из всех творческих союзов. Похороны были триумфальны, на могиле читали «его» стихи и исполняли отрывки из оперы.

В доме ничего, кроме старой малярной кисти и учебника «В помощь начинающему маляру» найдено не было…

Эли перевёл дух, сунул в рот сигарету и тихо закончил:

В одном из писем в Россию он писал: «Прекрасная страна Эрец Израэль, но слишком уж много евреев…»

 

Дай мне добраться до Хеврона

«И воззвал Господь Бог к Адаму и сказал ему: где ты?» БЫТИЕ.

Я заслуживаю повешения — впервые я раскрыл Тору в 23 года. И то, если бы не нога и доктор Беркович… Беркович, безусловно, был самым гениальным хирургом на этой земле — он ломал ноги, руки, шеи, ключицы, — все, что можно поломать, — и многие люди по сей день благодарны ему за это.

— Это мой долг, — говорил Беркович, — врач должен помогать людям.

И продолжал ломать.

Мне он сломал левую ногу. Правую я просил не трогать. Она у меня толчковая — а в то время я еще частенько прыгал. Это было далеким августом, в солнечный день на Рижском взморье. Отпуск кончался, и мне ужасно не хотелось возвращаться в Ленинград — в сырость, болото. Каждый год где‑то за неделю до отъезда с дачи настроение мое портилось, я не хотел туда, — сначала в школу, которую ненавидел, затем в институт, куда поступил не я, а моя национальность — я хотел в Университет, а мою национальность в тот год брали только в Целлюлозно — бумажный. Потом на завод, который выпускал неизвестно что, — скопище грязи, ругани и вони.

Обычно я покорно уезжал, бросив в море медный пятак, но в тот год сосны не отпускали меня. И дюны не отпускали. И море.

— Не уезжай, — шептало море.

— Пошли их к бениной маме, — пели дюны.

— Как?! — спрашивал я, — подскажите.

Но дюны молчали, и я пошел к Зовше.

— А хицин паровоз! — воскликнул Зовша, — не хочешь уезжать — оставайся. Я каждый год отдыхаю три месяца.

— Как? — спросил я.

— Есть Беркович, — ответил Зовша, — давай окунемся и поедем к нему.

Мы взяли на Турайдас такси и помчались со взморья в Ригу. Сосны стояли по обеим сторонам шоссе. Они знали меня с детства.

— Успеха у Берковича, — желали сосны.

Мы подкатили к Травматологическому институту. Беркович был зав. отделением, очередь к нему вилась по трем этажам. Зовша толкнул меня на носилки.

— А ну, подсобите, — бросил он кому‑то, и мы прошли без очереди.

— Тяжелый случай, — печально объяснил Зовша.

Беркович был высокий, решительный, в революцию он был бы командармом.

— Встаньте, — приказал Беркович и внимательно оглядел меня, — куда не хотите возвращаться?

— В Ленинград, — сказал я.

— М — да, — протянул он, — почему‑то в Ленинград особенно не хотят возвращаться. Тут есть над чем подумать ученым. На сколько хотите продлить пляж и море?

— Недельки на две, — ответил я.

— Что вам делать через две недели в Ленинграде? — спросил Беркович. — Грязь, слякоть, но если вы настаиваете… Он задумался. — Две недели — это палец.

— А что, можно больше? — спросил я.

— Медицина сегодня творит чудеса, — ответил Беркович, — я могу до полугода. Можно и больше — но потом надо переходить на инвалидность.

— Нет, нет, только без инвалидности.

— Тогда три месяца, — сказал он, — в ноябре здесь все равно делать нечего — вода холодная, кафе закрыты. Хотите три?

— Я не против, — сказал я.

— Тогда выбирайте: двойной перелом бедра, тройной голени, открытый плеча, раздробление таза.

— Давайте таз трогать не будем. Руку можно?

— Можно, но она тянет на месяц.

— А щиколотку?

— Послушайте, — сказал Беркович, — вы Тору читали?

— Нет, — сознался я.

— За такие вещи еврею надо ломать голову. Ну так вот — согласно Торе Бог дал нам 235 запретов. Столько же в нашем теле костей.

И любую можно сломать. Если вы решили перебрать все, то мы кончим в среду, а у меня очередь. Подойдите‑ка сюда, — он подвел меня к скелету, — выбирайте! Кости, окрашенные в красный цвет — три месяца, в зеленый — два, один — в голубой.

Мне почему‑то приглянулась левая красная голень.

— Левая так левая, — согласился Беркович и начал накладывать гипс на мою здоровую загорелую ногу…

— И так я буду ходить три месяца? — спросил я.

— К шаббату снимем, — успокоил он, — а пока хромайте, как следует, чтоб видел весь персонал. Держите костыли.

Я скакал минут двадцать, сбивал сестер, повалился на очередь, наступил на главврача.

— Гинук, — сказал Зовша, — не будем переигрывать.

И мы покатили на море.

— Не понимаю, почему ты выбрал ногу, — говорил Зовша, — шея значительно удобней. Я всегда выбираю шею…

Я скакал по пляжу на костылях и был счастлив — в кармане лежал заветный бюллетень.

— В пятницу он мне снимет гипс, — спросил я, — и что потом?

— Технология такая, — ответил Зовша, — после снятия — отдых, загар, морские ванны. В конце третьего месяца Беркович вновь накладывает гипс и снимает его уже перед комиссией. И прощай взморье.

Я стал ждать пятницу. Я сидел на балконе и читал Тору, которую мне дал Зовша.

— Во многой мудрости — много печали, — сказал Зовша, — и умножая знания — мы умножаем скорбь.

— Это к чему? — спросил я.

— Так, — сказал Зовша, — в августе я печален.

Я сидел на балконе, ел чернику с молоком и читал Тору. Тора была с комментариями.

— Каждый еврей, — читал я, — в своей жизни должен выйти из Египта…

Мне вдруг захотелось все бросить и выйти, прямо в гипсе.

— «Я еврей, — подумал я, — мне 23 года и я еще не вышел!»

Нетерпение охватило меня, я не знал, что предпринять. Я налил себе еще один стакан молока с черникой и здесь принесли телеграмму.

Я вообще ненавижу телеграммы. Особенно во время отпуска. Я развернул:

«Срочно явиться доктору Берковичу, среду, 10.00».

Подписи не было.

Я подумал, что Беркович хочет облегчить мою участь и снять гипс чуть раньше, но сейчас я никуда не спешил. Я хотел сидеть и читать Тору.

«— Поеду, как договорились, в пятницу,» — подумал я.

Я читал весь день и всю ночь напролет. На следующее утро под балконом остановился «газик» и из него вышли два мента.

«— За кем бы это?» — подумал я.

Почему человек никогда не думает, что могут приехать за ним?

Меня вывели в тот самый момент, когда Моисей выводил евреев из Египта.

«— Опять я еду не в ту сторону», — подумал я.

Газик трясся по дороге в Ригу.

— Куда мы едем? — спросил я.

— В Палестину, — усмехнулся один, и оба заржали.

Я даже не мог представить, куда меня привезут. Я воображал всё — КГБ, милицию — меня привезли к Берковичу. В его кабинете хромало, скакало, стонало человек десять загипсованных. За столом сидели члены комиссии, от рож которых меня зашатало. Беркович стоял отдельно, командарм без армии, с лицом белым, будто сам себе наложил гипсовую маску.

Встал мордатый, видимо, председатель.

— Переломанные, — прохрипел он, — хромые, косые и прочие! Начинаем сеанс чудодейственного исцеления! — Вся комиссия заржала.

Мордатый взял первую историю болезни.

— Рацбаум Абрам Львович, 33–го года рождения, открытый перелом берцовой кости, — он хихикнул. — Бедная косточка, болит, небось? А ну‑ка, идите сюда, сейчас поможем.

Перепуганный Рацбаум заковылял к столу, хромая на обе ноги.

— Через три минуты заскачешь, как косой, — пообещал мордатый, — давайте‑ка взглянем на ноженьку.

Двое членов комиссии взяли инструмент и начали разрезать гипс.

— Теперь скачи, — сказал мордатый.

— Рацбаум подскочил и рухнул на пол.

— Честное признание уменьшает срок, — предупредил мордатый, и Рацбаум заскакал.

— Горный козел, — констатировал мордатый, — вот так чудеса! Берцовая заживает три месяца, а тут — два дня! Доктор Беркович

— кудесник!

Мордатый взял следующую историю болезни.

— Рубаненко Оскар Осипович, 29–го года рождения, тройной перелом ключицы, двойной голени, вывих обеих рук! Несчастье какое!

Рубаненко лежал на полу, загипсованный с ног до головы.

— Где это вас так угораздило, родимый?

— В Сигулде, — выдавил Рубаненко, — упал с горы. Умираю.

— Сейчас оживешь, — побещал мордатый, — приступайте, товарищи.

Через пять минут Рубаненко плясал вприсядку.

— Ка — линка, малинка, малинка моя, — прихлопывал мордатый, — чудеса да и только! Поздравляю вас, доктор Беркович, вы творите чудеса, поздравляю от имени латвийской прокуратуры. Кстати, вас хочет поздравить и прокурор.

— Мы знакомы, — сказал Беркович, — я ломал ему позвоночник.

— Заткните пасть, — приказал мордатый.

Берковича увели, а с нас взяли подписки о невыезде.

— Минуточку, — сказал я, — какой может быть выезд в этом гипсе? Кто снимет гипс?!

— Кто накладывал, тот и снимет, — объяснил мордатый.

— Да, но его же забрали.

— Я думаю, лет через пять он вернется, — хохотнул мордатый.

Я подписал «о невыезде» и захромал к выходу…

— Что в этом страшного, — успокаивал Зовша, — ты не хотел уезжать — сейчас ты не уезжаешь на законном основании. Давай попробуем разбить гипс.

Мы были в лесу, и Зовша с силой бил мою ногу о молодую сосну. Гипс не поддавалася.

— Ты мне таки устроишь перелом, — сказал я. — Сколько, по — твоему, мне могут дать?

— Года три, — ответил он, — «подрыв экономической мощи социалистического отечества». Злонамеренный невыход на работу.

— И что же мне делать, Зовша? — запричитал я, — ты же мудрый, ты читал Тору, что мне делать?

— Ша, — остановил Зовша. — Есть Айсурович! Был Беркович — есть Айсурович. Давай окунемся и поедем к нему.

— Никто так не сотрясает мозги, как он, — объяснил Зовша в такси, — если хочешь знать, Айсурович — это Беркович мозга.

— Невропатолог? — спросил я.

— Не совсем, — сказал Зовша, — шофер второго консервного завода.

Айсурович был грузноват, ел щи, в бороде у него висела капуста. Он внимательно слушал Зовшу.

— Что его может спасти? — повторил Айсурович, — сотрясение мозга его может спасти! Если хотите, я могу вас сбить сегодня, после обеда, угол бульваров Райниса и Падомью.

— Что значит сбить?! — не понял я.

— Вы не хотите под машину? — уточнил Айсурович.

— Нет!

— То есть, вы хотите в тюрьму?

Я молчал.

— Не волнуйтесь, у меня разработанная методика. Я сбиваю без единой царапины. Сбиваемый падает сам, от легкого касания бампером. Поцелуй! Вы что, боитесь бампера?

— Ничего я не боюсь! — огрызнулся я.

— Вы умеете падать плавно? — спросил Айсурович, — вот так, как лебедь, головой под левое колесо.

Он упал. Меня затрясло.

— Лучше пойду в тюрьму, — сказал я.

— Дурачок, — сказал Зовша, — он же специалист по сотрясениям. Он сбивает семь лет — и все безукоризненно. Кто только не лежал под его колесом. И потом — сотрясение мозга — верняк! Его не раскрыть. Мозг хранит свои тайны! Мозг — не нога.

— Ты мне готовишь вторую подписку о невыезде, — сказал я.

— Послушайте, — вмешался Айсурович, — у меня мало времени. У меня основная работа — возить шпроты! И еще я должен сбивать. Это нелегкая халтура… Мы сбиваем или нет?!

— Может быть, завтра, — попросил я, — я должен морально подготовиться.

— Завтра я сбиваю Каца из Киева, — отрезал Айсурович, — потом Ривкин из Брянска, я не могу сбивать несколько раз в день — это требует большого психического напряжения. Если я буду сбивать несколько раз в день — я таки собью! И потом, сегодня «скорая» возит в шестую больницу, а там Зелик. С ним все будет легче. Итак, угол Падомью и Райниса, вечером, в 8 часов, на красный свет. Я буду на грузовичке.

Жена поднесла Айсуровичу кисло — сладкое мясо…

— Ну, главное устроили, — говорил Зовша на набережной, — теперь свидетели. Свидетель должен вызывать доверие.

— Тогда Люсик, — сказал я, — Люсик и Бенечка.

— Я говорю «доверие» — ты говоришь «Люсик»! Какой еврей сегодня вызывает доверие?! Тем более, когда один еврей сбивает другого. Свидетели должны быть людьми коренной национальности. У меня есть двое латышей — Ивар и Янка — отличные ребята, оба сидели, поют в хоре «Саркана Звайзгне», с удовольствием делают все, что идет против нашей любимой советской власти.

— Что в сотрясении антисоветского? — поинтересовался я.

— Вызов прокуратуре, судебным органам, — разъяснил Зовша.

Ивар и Янка дали согласие.

— Лабс! — сказали они, — руки чешутся по настоящему делу.

Мы взяли такси и покатили на взморье.

— Мужайся! — сказал Зовша и обнял меня.

Я вернулся на дачу и вышел на балкон. Желтые листья летали по нему. Ветер с моря переворачивал страницы Торы.

— «Вот завтра меня собьют, — подумал я, — так и не дочитаю Книги, так и не выйду из Египта…»

Мне очень не хотелось лежать в египетской земле. Мрачные мысли окутали меня.

Я спустился и побрел к морю. Песок был холоден, кричали чайки.

— Каждый еврей, — повторял я, бродя вдоль моря, — должен выйти из Египта. Каждый еврей…

Я вернулся на дачу, налил себе индийского чаю и до утра наслаждался Торой.

— «Где ты»? — перечитывал я вопрос Бога к Адаму, после того, как тот съел яблочко. И я уже понимал, что это не вопрос географии.

Бог прекрасно знал, где спрятался Адам. Бог спрашивал Адама и спрашивает каждого из нас «Где ты?». Справедливо ли ты живешь?

Выполняешь ли предназначение человека на земле — «Где ты?» Адам не ответил прямо на этот вопрос.

О себе я мог сказать совершенно спокойно: — в жопе!

Мало того — через несколько часов мне надо было еще идти под машину Айсуровича.

— Не пойду, — сказал я Зовше, — я хочу выйти из Египта.

— И, умножая знания, мы умножаем скорбь, — вздохнул Зовша, —

зачем я тебе дал Тору?.. И потом — как можно выйти, когда ты подписал бумажку о невыезде?

— Я не хочу лежать в египетской земле, — сказал я.

— Что такое?! Ты только на нее упадешь. Айсурович — маэстро своего дела! А! Зачем я тебе дал Тору?!..

Наступил вечер. Я помню его. По небу бежали тучи. Тени в парке были синими. Начинали зажигаться фонари.

Мне не хотелось под машину.

Я боялся — может, Айсурович вместо тормоза нажмет на газ — он был не вполне вменяемый, — может, не рассчитает и меня укокошит.

Муторно было у меня на душе.

Свидетели уже были на местах. В новых костюмах, в модных тогда кожаных галстуках.

Я ждал грузовик Айсуровича. Его не было. Начал накрапывать дождь. Становилось неуютно. Свидетели показывали на часы — они были недовольны.

— Где Айсурович? — спросил Янка, — почему он опаздывает?

— Я не знаю, — сказал я.

— Латыши никогда не опаздывают, — заметил Ивар — и евреи раньше

не опаздывали — в восемь так в восемь! Вот что с ними сделала советская власть! Тебя должны были уже сбить!

— Я не виноват, — заметил я.

— Мы, латыши, любим пунктуальность — еще десять минут и мы уходим.

— Я вообще‑то не тороплюсь, — заметил я.

— Продукт советского воспитания, — сказал Ивар, — если б меня кто‑то не сбил в назначенное время — я б тому не подал руки.

Айсуровича все не было и не было. Мы промокли. Зовша ходил кругами и кусал губы.

— Свейки, — сказали латыши и двинулись прочь.

Зовша побежал за ними, что‑то кричал о дружбе народов, о тюрьме, о порядочности.

— Мы, латыши — пунктуальны, — сказал Ивар, и они скрылись за углом. И в это время вырулил на вонючем «запорожце» очумелый Айсурович и попер прямо на меня.

— Ша, — остановил его Зовша, — ша, тормози, нечего давить, свидетели сбежали! Где ты был, фарбрен зол сту верен?!

— Не мог достать грузовик, — объяснил Айсурович, — кто‑то его спер, будем сбивать этой консервной банкой.

— Варт, — сказал Зовша, — крутись пока здесь, я пойду за свидетелями.

Он побежал звонить в кафе «Луна». Взлохмаченный Айсурович кружил.

Я промок до нитки.

Вскоре прикатили Зямка и Рувик.

— Ничего другого не было, — извинялся Зовша, евреи, в очках, ничего не видят. Как им поверят — не знаю. Но что делать?

Он расставил Зямку с Рувиком по местам и дал сигнал Айсуровичу.

— Будет красный — иди, — крикнул мне Айсурович, — понял?!

Асфальт был мокрым. У меня начался дикий мандраж — я знал, что при дожде тормозной путь увеличивается, попрощался с жизнью и заковылял на своих костылях на красный свет. Я даже закрыл глаза. Я перешел всю улицу — меня никто не сбил.

— Проклятый, не заводится! — слышал я крик Айсуровича, — вонючая машина. Он что было сил стучал по карбюратору. Мотор ожил.

— Давай, роднуля, — крикнул он мне, — только не на зеленый, а то меня в тюрьму упрячут. Вот красный — пошел!!!

Я опять закрыл глаза и опять заковылял — я не хотел видеть, как меня сбивают. Но меня снова не сбили. Мотор бурчал, но колеса скользили.

— Дождь сранный, — вопил Айсурович и что‑то подкладывал под колеса.

Я был насквозь мокрый, костыли скользили, свидетели протирали очки, ни черта не видя.

— Больше не пойду, — сказал я, — все! Везите меня домой!

Зовша уговаривал меня повторить. Айсурович орал и клялся, что сейчас собьет.

Я закрыл глаза и заковылял в третий раз. Вдруг заскрежетали тормоза и сильный удар сбил меня. Я раскрыл глаза — это был не Айсурович, это был говновоз! Айсурович лежал под «запорожцем».

— Подожди, — орал он мне, — не переходи, коленчатый вал заело!

Он ни хрена не видел и не слышал. Свидетели и Зовша были в шоке.

— Меня уже сбило, — успокоил я Айсуровича.

Шофер говновоза выскочил из кабины.

— Мудак, — вопил он, — куда прешь?! Не видишь, что красный, мудило! Кто ходит на красный?!

Я лежал под говновозом, на меня текло и капало.

— А на какой же еще? — спросил я. — Ведь так договаривались.

Шофер обалдел.

— Сколько ненормальных в городе, — кричал он, — и иди из‑за них в тюрягу! Вы видели, товарищи, что был красный?

Подбежали Рувик и Зямка и стали свидетельствовать, что меня сбил Айсурович — они ничего не видели.

— Кретины, — шумел Айсурович, — как? У меня ж не завелся мотор!

Шофер говновоза не понимал ничего.

Я лежал под говновозом, гипс, расколотый и разбитый, валялся в стороне.

— Езжайте, — товарищ, — сказал Рувик шоферу, — этого гражданина сбил тот еврей, на «запорожце», мы видели это своими глазами.

Обезумевший шофер забрался в кабину и дал газ.

Рувик с Зямкой аккуратно перенесли меня под машину Айсуровича.

Она, видимо, текла — на меня капало масло.

Зовша побежал звонить в «скорую». Прибыла милиция.

— Свидетели есть?

— А как же? — удивились Зямка и Рувик, — мы тут уже больше часа торчим!

Мент подозрительно посмотрел на них.

— Но его сбили только десять минут назад. Что вы здесь делали час?

— Ничего, стоим себе, покуриваем. Вдруг смотрим — чудак какой‑то на костылях на красный свет прет. А тут как раз говновоз из темноты вынырнул и…

— Какой говновоз? — строго поинтересовался мент.

— Да этот, — спохватился Рувик, — мы так, простите, «запорожец» называем.

— А — а, — протянул мент.

— Айсурович его сбил! Вылетает, значит, Айсурович на своем говновозе…

— Откуда вы знаете его фамилию?

— А это, как же, — начал заикаться Рувик, — я его сразу схватил, — «как, говорю, твоя фамилия?» — «Айсурович», — отвечает.

— Вы сбили? — спросил мент Айсуровича.

— Так точно, — ответил тот, — но на красный.

— Да, да, на красный, — закричали свидетели.

— Не устраивайте хая, — попросил мент, — вы, мне кажется, гражданин Айсурович, уже сбивали?

— Бывало, — ответил Айсурович, — но на красный.

— Значит, вы — Айсурович. А ваши как фамилии? — мент начал записывать.

— Гершкович, — ответил Рувик.

— Рабинович, — ответил Зямка.

У мента закружилась голова. Он сел на сидение газика.

— А ваша, пострадавший?

— Хаймович, — сказал я.

Менту стало плохо.

Зовша стоял бледный, под фонарем.

— Свидетели должны быть люди коренной национальности, — повторял он сам себе.

Прибыла «скорая». Меня вытащили из‑под машины Айсуровича и бросили на носилки.

Я расслабился, отключился, стонал.

— Наверное, сотрясение мозга, — сказал Зовша.

— Вскрытие покажет, — хохотнул санитар.

Зовша залез со мной в машину.

— Близкий друг, — сказал он, — давайте в «шестую».

— Помолчи, еврей, — ответил санитар.

Машина неслась на полной скорости, наконец, остановилась. Когда я открыл глаза — мне стало плохо — это была «первая городская» больница. А Зелик был в «шестой». Это был полный провал операции.

— Сегодня возят в «шестую», — сказал Зовша, — куда вы его привезли?

— Будешь болтать — высажу! — предупредил санитар.

Меня потащили в приемный покой. Но Тора, видимо, уже вела меня.

— Нет мест, — прохрипел заведующий, — везите дальше.

— Как я и говорил, в «Шестую», — заметил Зовша.

Санитар выбросил его из машины.

Мы вновь помчались. На сей раз это была «третья» больница.

— Полно, — сказал врач, — попробуйте в «двенадцатую».

Меня возили из больницы в больницу и нигде не принимали. Если б меня действительно сбили, я б давно умер.

— Куда ж его девать? — ворчали санитары.

— В «шестую», — стонал я с носилок.

— Давай, попробуем, — сказал один, — а вдруг еврей прав?

Мы покатили в «шестую». Зелик был там. Рядом стоял Зовша.

— Возьмете суслика? — безнадежно спросил санитар.

— Оставляйте, — сказал Зелик.

Санитары укатили. Мы закрылись в приемном покое. Зелик был недоволен.

— Кто придумал эту дурацкую катастрофу?! — ворчал он, — кто вам сказал, что с сотрясением мозга у нас не сажают?! У нас сажают даже безмозглых!

— Айсурович, — объяснил Зовша.

— Айсурович зарвался! — сказал Зелик, — он переработался. Айсурович сбивает тех, кто не хочет в армию! Причем здесь вы? Сейчас «время сажать», хотя оно и не указано в Торе. И ничто не спасет от тюрьмы, даже сумасшествие. Ни Наполеоны, ни Чингисханы — ничто не помогает. Симулируй хоть царицу, хоть царя… Вот под Ригой пять Петров Первых сидит, два Ленина, четыре Маркса!

— Так что же мне — прямо в тюрьму? — спросил я.

— Есть выход, — сказал Зелик, — хвалить Израиль. Петь ему хвалу, аллилуйю. Можете сойти за чокнутого, но не перегибайте палку — иначе тюрьма.

Я тут же начал воспевать.

— О, Израиль, — закатывал я глаза, — свет очей моих.

— Меньше театральности, — попросил Зелик, — больше боли!

— Когда я коснусь своими губами земли твоей?!.

— Не стоните! Говорите уверенно, как борец, как узник Сиона.

— Попробую, — сказал я.

— Два дня на репетиции, — сказал Зелик, — я пока подготовлю место в сумасшедшем.

Мы начали репетиции. Я решил, по совету Зовши, симулировать великого еврейского поэта средневековья Иегуду Галеви. Я выкрикивал здравицы Израилю, а Зовша уточнял: это для тюрьмы, это для психушки. То, что для тюрьмы — я исключал.

Перед больницей меня проверил Зелик.

— В вас пропал Томазо Сальвини, — сказал он. — Завтра в девять, в сумасшедшем.

Ночью я не спал. Ветер завывал и ветка сосны стучала в окно.

Я думал о превратностях человеческой судьбы. Все началось так невинно — какой‑то гипс. А теперь мне вместо завода предлагалась тюрьма, вместо тюрьмы — психбольница, что дальше?

Я решил бежать в Ленинград. Вызвал такси и помчался к аэропорту.

С самолета меня сняли.

— За нарушение подписки о невыезде, — сказал лейтенант, — плюс два года.

— К чему? — не понял я.

— К любому сроку, что получите. Идите и ждите повестки в суд. Мне ничего не оставалось, как ехать в сумасшедший дом.

Меня одели в пижаму болотного цвета и отвели в палату.

Посреди ее в записанной простыне, перекинутой через плечо на манер римской туники, стоял Беркович.

— Император Адриан, — представился он и высоко вскинул руку в римском приветствии, — Публий Элий Адриан! Завтра идем сносить с лица земли Иерусалим! Вы с нами?

— Чем будете сносить? — поинтересовался я.

— Плугом, — ответил император, — камня на камне не оставим. Надо покончить с евреями раз и навсегда!

Врачи, наблюдавшие эту сцену, были довольны. У них прямо слюнки текли.

— Да, да, — согласился я.

— Чтобы забыли название их народа, их страны, их столицы! Иерусалим я назову «Элиа Капитолина», а Иудею — Палестиной! А пока я запретил изучать Тору. Надеюсь, вы не изучаете?

Тут я вспомнил, кто я.

— Изучаю, — бросил я, — я тебе за Тору горло перегрызу, римский пес!

Я бросился на Берковича. Мы схватились и, тяжело дыша, катались по полу. Врачи с удовольствием наблюдали за баталией.

— Иерусалим стоял и стоять будет! — вопил я.

— Плугом снесу! — вопил Беркович.

Мы колотили друг друга кулаками.

— Покушение на императора! — орал он, — эй, стража!

Несколько санитаров дали мне по поджопнику.

— Израиль стоит и стоять будет! — отвечал я, — кто подобен народу твоему, Израиль?! — я боднул Берковича в живот и перешел на Иегуду Галеви:

— «Сион, неужто ты не спросишь о судьбах узников своих?..»

Беркович огрел меня по шее.

— Я запрещу обрезание! — рычал он.

— «…Которых вечно в сердце носишь среди просторов мировых», — закончил я.

Врачи были недовольны.

Своих жидов мало, — ворчали они, — упечь бы тебя, сука, на Колыму, лет на десять.

Первое представление прошло на редкость удачно. Дальше было хуже — императора все обожали, меня ненавидели. Беркович торжественно шествовал по коридорам, высоко вскидывал руку, и врачи всегда отвечали ему таким же приветствием. Когда он приказывал: «Ниц» — некоторые падали. Они как‑то понимающе кивали, когда он несколько раз в день призывал снести плугом Иерусалим и снисходительно смотрели, когда Адриан избивал других больных, которые, как ему казалось, делали обрезание и изучали Тору.

Вскоре Берковича выпустили. Уходя, он высоко вскинул руку.

— Патриции, — вскрикнул он, — на месте Иерусалимского Храма я воздвигну свою конную статую!

Врачи зааплодировали. У многих на глазах были слезы.

После ухода императора ко мне стали относиться еще хуже. Иегуда Галеви раздражал здоровый персонал больницы. Особенно его призывы вернуться к Сиону. Когда я начинал:

«Сион, неужто ты не спросишь…» -

они просто не могли работать. Однажды они дружно побили меня в гладильной.

Они мурыжили меня месяцев пять, потом выпустили с диагнозом «маниакальный психоз, осложненный иудео — сионистким бредом».

«Дай мне добраться до Хеврона», — завыл я на прощание –

«И там, у памятных могил…»

— Уходите, Галеви, — попросил главврач, — а не то я вызову КГБ.

Я вернулся в Ленинград. С завода меня уволили, соседи сторонились, приятели бросили. Я стал рядовой сумасшедший в сумасшедшей стране.

— Ну, неплохо погулял по пляжу? — спрашивал я себя.

Единственное, что спасало меня, была Тора. Я не работал, не учился, не голосовал, не ходил на демонстрации — я изучал Танах.

Он вывел меня из Египта…

Как‑то, сидя в кафе на Бен — Иегуда в Иерусалиме, я встретил императора Адриана.

— Приехали сносить Иерусалим? — спросил я, — где плуг?

— В кибуцце, — ответил император, — я работаю за плугом. Кем еще может работать сегодня доктор, прибывший из России?

Помните ваши стихи, Галеви?

Он начал декламировать:

«Дай мне добраться до Хеврона»,

«И там, у памятных могил…»

И что там? Кем вы стали «там»?

— Посудомойкой, — ответил я, — ресторан «У Сруля».

— Неплохо устроились у памятных мест, — протянул «император». –

Послушайте, Галеви, а не податься ли нам снова в сумасшедший дом? Я буду кричать «В Израиль, в Израиль, где текут молоко и мед!» Разве не сумасшедший орет сегодня такое? Давайте, Галеви, допьем кофе и пойдем в сумасшедший дом.

— Зачем? — сказал я, — сегодня я могу ответить на вопрос Бога «Где ты?»

 

Дом с крышей в стиле рококо

На сорок седьмом году своих путешествий Лурия прибыл в городок, где‑то в Европе, но на краю с Азией, откуда, впрочем, в хорошую погоду виднелся и кусок Африки.

Городок был ничем непримечательный и Лурия уже было собрался покинуть его, как в местной харчевне повстречал старого еврея с зеленоватым лицом, в красном картузе, сюртуке и брюках в клеточку. В руках у него была скрипочка.

— Пан уже покидает наш штетл? — спросил еврей, будто они были давно знакомы.

— Вы клезмер? — Лурия не любил прямо отвечать на вопросы.

— Нет, шер мсье, просто иногда поигрываю.

— В харчевне?

— На крыше, либе герр, заберусь на какую‑нибудь крышу и играю.

— Почему не на земле?

— С крыши лучше виден наш мир, милостивый пан.

— Не трудно забираться в вашем возрасте? — еврею было лет семьдесят.

— Не так трудно забираться, как слезать, — ответил тот, — иногда меня снимает местная пожарная команда. Пожаров у нас почти нет — должны же они чем‑то заниматься. Так вы нас покидаете?

— А что смотреть в стольном граде? — поинтересовался Лурия.

— Меня зовут Шимен, — еврей приподнял картуз, — какие у вас красивые часы, либе герр, какой циферблат, какие стрелочки! Сразу видно, что они всегда показывают хорошее время… У меня никогда не было такого времени, у меня никогда не было таких часов… Как зовут уважаемого эффенди? Простите, что я вас по — разному называю — через наше местечко прошло столько армий, — через Шимена прошли немцы, турки, французы, кто только через меня не прошёл, сеньор…

— Лурия, — продолжил тот.

— Каро сеньор, — протянул старик, — вы знаете, что у вас разные глаза?

Один смеётся, другой плачет.

— Не замечал, — сказал Лурия.

— Это для равновесия, — успокоил Шимен, — и вот вы с вашим равновесием ничего не увидели в нашем местечке. Посмотрите на меня левым глазом. Что вы видите?

— Еврея с нечесанной бородой.

— Теперь правым.

— Евремя с нечесаной бородой.

— Не понимаю, — вздохнул Шимен, — зачем Б — г дал вам два разных глаза, если вы ими видите одно и то же. Ну, хорошо, и сколько лет этому еврею?

— Левым глазом 75, правым — чуть меньше.

— Это потому, что он веселее. Так вот, смотрите на меня правым глазом, смотрите левым — мне 311 лет! — Шимен оправил бороду.

— И сколько из них вы сумасшедший? — поинтересовался Лурия.

— 35, — ответил еврей, — в 110 лет я принял себя за Мессию, но когда к нам пришёл другой мишуге, тоже Мессия — я выздоровел… Кого я только не помню, милостивый пан. Через меня проходил Наполеон — уставший, сумрачный, он что‑то съел и у него болел живот. В нужнике вон той хаты он отсидел часа полтора. Если б не желудок императора, мы бы уже давно жили во Франции. Он бы захватил эту землю, и тут была бы какая‑нибудь Бургундия. Но разве можно выиграть войну с плохим желудком?! Когда всё время тянет в нужник? То же самое случилось с Францем — Иосифом, хотя он сидел совсем в другом нужнике, — вы видите хату на краю поля? И знаете, почему у императоров плохие желудки? Я вам скажу — надо питаться дома. А они вечно в походах. Если б они сидели дома и кушали домашнюю пищу, у них бы были отменные желудки и впридачу не было бы войн. Кстати, я думаю, что и у вас плохой желудок, вы не ведёте войн, но вы много путешествуете. Вот вы были в Риме, вы излазили все холмы, и что есть в вашем Риме? Только не перечисляйте мне форум, и Колизей, и бани. Кладбище там есть?

— Есть, — сказал Лурия.

— А Вена? Зачем вы рыскали по Вене, что там есть в вашей Вене?

— Дунай есть, — начал Лурия, — Опера…

— Я вас спрашиваю — кладбище есть?

— Д — да…

— Ну, вот видите! И в Рио есть, и в Иерусалиме, и в какой‑нибудь Качабамбе! Всюду есть! А у нас — нету! И вы хотели уехать из такого удивительного штетела!

— Почему у вас нет кладбища? — спросил Лурия, — и что в этом интересного?

— Любой город, шер мсье, интересен тем, чего в нём нету! А не тем, что есть. У нас нет кладбища, милостивый пане, потому что у нас никто не умирает.

— Поздравляю, — скзал Лурия, — я слышал только об одном вечном жиде.

— Халоймес, — бросил Шимен, — у нас в штетеле 948 вечных жидов и примерно столько же вечных жидовок. Вот, взгляните на трактирщика, у него три рака. Он похож на умирающего? Как огурчик, не правда ли? Первый рак у него уже 170 лет. Спросите, как он себя чувствует. Да не стесняйтесь… Эй, Рубинчик, тебе тут хотят задать вопрос.

— Как вы себя чувствуете? — выдавил Лурия.

— Как бык, — рявкнул тот, — вам бы так себя чувствовать.

Лурия вздрогнул.

— Сколько, вы думаете, болезней у меня? — спросил Шимен, — я имею в виду смертельных? Четырнадцать!!! Перечислить?

— Сколько отсюда до вокзала? — поинтересовался Лурия.

— Четырнадцать смертельных, — продолжил старик, — и никакой надежды сыграть в ящик! Вместо того, чтобы торопиться на поезд, милостивый пан, вы бы поинтересовались, почему у нас не умирают.

— П — почему у вас не умирают? — поинтересовался Лурия.

— Приятно, что вы проявляете живой интерес, — заметил Шимен, — так вот — у нас не умирают, потому что среди нас живет и работает Янкл Дудл!

— Он — волшебник? — спросил Лурия.

— Почему? Гробовщик.

— Мсье Шимен, — сказал Лурия, — какого черта он делает гробы, если никто не умирает?!

— Вы были почти во всех странах, — Шимен вздохнул, — вы прочитали почти все книги и у вас разные глаза — но мудрым вы не стали. Потому‑то никто и не умирает, милостивый пан, что Янкл Дудл строгает гробы. Янкл Дудл, каро сеньор, неудачник. Но не простой неудачник, не какой‑нибудь там рядовой неудачник, как Хаим Разумный или Нахум Породистый — Янкл Дудл король неудачников, если хотите — царь, если желаете — Наполеон неудачников, когда у него хорошо работал желудок.

Вся жизнь Янкеля была одна неудача.

Если он продавал шляпы от солнца — в пустыне начинались дожди.

Если начинал торговать вином — все принимались пить кофе.

Если продавал кофе — изобретали пиво.

Если был пожар в Александрии, сгорал только его дом, на Украине, за три тысячи вёрст.

Если было землетрясение в Японии — разваливалась только его хата.

И если случалось наводнение на Брахмапутре — заливало только его.

Всё это надоело ему, и он решил наложить на себя руки — пойти и утопиться. Там, где он жил, текла неплохая река, и он знал в ней симпатичный омут. В реке этой ежегодно тонуло несколько десятков совсем и не мечтавших утонуть, а Янкл мечтал и к тому же не умел плавать.

И вот он вошёл в реку и двинулся к омуту, и когда уже произнёс «Шма, Исраэль» и приготовился нырнуть — вы можете мне не верить — волны расступились пред ним, как перед Моисеем, когда он вёл нас из Египта.

Янкл Дудл вернулся домой и полез в петлю. На этой веревке можно было б повесить быка, а крюк выдержал бы лошадь, но рухнула крыша.

Его откапывали двое суток, хотя он умолял его оставить под развалинами.

Он решил выпить бутыль купороса, но здоровье его только укрепилось, так как оказалось, что в организме его не хватало меди.

И тогда Янкл Дудл взял посох, сумку и пошёл по миру — он искал молнию, гром, ураган, он жаждал цунами, он мечтал угодить в кратер вулкана — столько в мире стихийных бедствий!

Всё было напрасно.

Впрочем, в вулкан он таки угодил, в кратер Этны — извержения ждали со дня на день.

Янкл просидел в кратере полгода и вылез замерзший — Этна остывала.

И вот так бродил он по свету, и однажды, осенним днем, где‑то на рубеже двух веков, когда лило и половина местечка лежала с воспалением легких, а пенициллина, хочу вам напомнить, тогда ещё не было, Янкл Дудл прибыл к нам.

Это было страшное время — мы готовились к смерти! Но даже не это нас уже волновало — нас волновало, в чём нас будут хоронить.

Люди мёрли, как мухи, но первым, конечно, умер гробовщик.

И вот в это время, со стороны Мястковки появляется Янкл Дудл, с посохом, сумой, весь в остывшей лаве — видимо, прямо из вулкана — входит в гробовую лавку, и даже не стряхнув пепла, начинает строгать гробы.

Перед ним расстилалась Помпея в последний её день, и Янкл понял, что открыл золотую жилу. Или, по — вашему, шер мсье, это не жила? По — вашему, это не Помпеи?!

Он строгал и строгал, ночь и день, день и ночь, но ни один еврей не пришёл к нему.

Тогда он пошёл к ним.

— Идн, — сказал Янкл Дудл, — гробы ждут вас! Вы умираете или нет?!

— Мы не умираем, — отвечали идн.

— Как так?!

— Мы не знаем. У нас воспаление лёгких, у нас нет пенициллина, у нас течёт, по законам природы мы должны бы умереть, но мы не умираем!

— Почему?! — чуть не плача спросил Янкл Дудл, — почему всё время вы нормально умирали и стоило появиться Янклу Дудлу, как вы начали нарушать законы природы?!

И Янкл вновь идёт к омуту, у нас тоже был симпатичный омут, который бы и поглотил его — даже в Торе воды дважды не расступаются — он хочет бухнуться туда головой — но невозможно — омут окружен идн! Линия Мажино! Омут окружён евреями, и они стоят насмерть. Вы знаете, что это — когда почти две тысячи евреев стоят насмерть?

— В чём дело? — удивляется Янкл, — пропустите, я хочу в омут.

— Забудьте, — отвечают евреи, — вы не Моисей, а мы — не воды! Мы не расступимся! Забудьте!

— Я хочу в омут, — настаивает Янкл.

— Убийца! — говорят евреи, — ганеф! Почему вы хотите погубить столько идн? На Хмельницкого вы не похожи.

— Фарвос? — удивляется Янкл, — я хочу погубить только одного идн — самого себя.

— На каком основании?

— На основании, что мне не на что жить, — отвечает Янкл и с этими словами перелетает линию Мажино и головой входит в омут.

Неудачники иногда взлетают, на земле у них не идёт, их тянет в небо…

И тут выступает вперёд мсье Немировский.

— Евреи, — говорит он — мы на краю гибели.

Он волнуется — до этого он никогда не выступал в воде.

— За мной, евреи, — кричит Немировский и первым бросается в омут.

За ним начинает прыгать весь штетл.

И тут Янкл Дудл выскакивает.

— Что за жизнь?! — вопит он, — что это за жизнь, когда не дают спокойно умереть?! Почему, когда я хочу в омут — все хотят в омут?!

— Мсье Дудл, — торжественно начинает Немировский, с него струится вода, — мы хотели вас спасти, мсье Дудл, мы хотим, чтоб вы жили, поскольку если вы будете жить и строгать гробы, то и мы будем жить. С тех пор, как вы открыли ваше замечательное производство, не умер ни один еврей! Вы величайший неудачник, Янкл Дудл, и если вы берётесь за гробы, люди живут вечно!

— Мы хотим, чтоб вы жили! Примите от нас маленький мешочек.

— Какой мешочек? Что за мешочек?

— Развяжите, развяжите — и, может, вам больше не захочется в омут.

Янкл потянул за веревочку и увидел на дне несколько золотых монет.

— Что это? — спросил он.

— Это наш чёрный день, — ответил мсье Немироский.

— Это всё? — в голосе Янкла была печаль, — мне опять хочется в омут.

— Что мы могли собрать, мсье Янкл, — когда у нас каждый день — чёрный день. Возьмите, что есть.

— Идн, — произнёс Янкл, — Янкл Дудл неудачник и шлеймазл, но не ганеф. Неужели вы думаете, что он заберёт у вас всё, что вы собрали на чёрный день?

— Мсье Дудл, — сказал Немировский, — какой сейчас чёрный день? У нас теперь никогда не будет чёрных дней. Идите и строгайте гробы.

И Янкл начал строгать.

Он стал членом каждой семьи, причём любимым.

Ему отдавали самые сдобные халы, самый свежий бульон, самую симпатичную куру.

Его баловали, как любимого сына, который уходит на войну.

Ему откладывали деньги, как приданое невесте, которую не выхватывают.

Он строгал и пилил, а уже негде было хранить эти ящики, и ему построили дом, почти дворец, с крышей в стиле рококо. Там стояли пустые гробы. Согласитесь, это лучше, чем полные.

Первые сто лет пролетели, как в сказке — сто лет сплошная «Симха — Тора», «Фрейлахс», вечером — «Хава Нагила», ночью — скрипочка.

Молодёжь веселилась, мудрецы беседовали. У нас были самые известные цадики, слава о них летала по миру, к нам приезжал советоваться Спиноза.

Мудрецы беседовали о бессмертии. Впервые о бессмертии беседовали бессмертные.

Лурия был заворожён. Магия обволакивала его. В голове уже рождался рассказ с гениальной идеей — задача каждого делать близких своих бессмертными, каждый из нас должен жить для того, чтобы другие не умирали.

Иначе зачем Создатель послал нас на эту землю? Ковырять в носу или делать гадости друг другу?

Чтобы люди были счастливы — им нужен великий неудачник — вот идея рассказа, — думал Лурия.

— Всё, что вы думаете — полное холоймес и калте фафл, — сказал Шимен, — вы так думаете, поскольку никогда не были бессмертным.

— Откуда вы знаете, что я думаю? — в недоумении спросил Лурия.

— По вашему правому глазу… Когда люди больны — они не хотят умирать, они хотят быть бессмертными…

— А чего хотят бессмертные?

— Не перебивайте меня, — сказал Шимен, — когда человек бессмертен… Вы хотите знать, что хочется бессмертным?.. Варт а вайленке… Сто лет, либе герр, продолжалась «Симха — Тора», сто лет танцы — шманцы. Потом запахло «Йом кипуром».

— Почему? — спросил Лурия.

— Почему… Вы видели Немировского? — печально спросил Шимен. — С мсье Немировским можно неплохо провести вечер, ну, два… Но сто лет провести с Немировским?!

Береле — цадик, его можно слушать, раскрыв рот, но в конце концов рот закрывается. Представьте себе — сто лет слушать Береле! Сто лет слушать идиотские анкедоты Нахума Породистого «приходит муж домой, а жена…» Сто лет!

Вообразите страдания человека, который целый век должен смотреть на Цыпу.

И на наглую харю Хаима Разумного, которая от бессмертия ещё более обнаглела.

Мы не думали о жизни, милостивый пан, поскольку мы не размышляли о смерти.

И у нас исчезли цадики.

У нас больше нет умных людей, наши мудрецы превратились в идиотов.

Вы видели где‑нибудь такое скопище евреев — идиотов?

Зачем цадики?! Никто не спрашивает «как жить?», «зачем жить?», «для чего жить?» — всё равно! Смерти нет — живи, как хочешь!

Наша жизнь лишена трагизма, она потеряла всякую ценность, мы не дорожим ею, потому что не можем потерять.

Луч солнца в зелёной листве — ничто. Он будет всегда.

И красный закат не щемит нашего сердца — не последний.

Расставаний не будет, не будет «последних прости» — зачем плакать, скажите мне, на плече у любимой?

Раньше, бывало, обнимешь милую и как подумаешь, что придёт пора расставаться, полоснёт тебя печаль, будто сабля, и вспомнишь, что ещё молод, схватишь её на руки, побежишь в луг, под луну, задыхаясь от радости…

Печаль исчезла из жизни нашей, милостивый пан, но кто бы мог подумать — вместе с ней сбежала и радость.

Всё делалось лениво — лениво уходили в поле, никто не стрелялся от любви, не вешался от предательств.

Не сидишь вечером с цигаркой, не смотришь на звезду, не думаешь, что будет потом, после, не грустишь, как бегут годы…

Триста лет — это много, это позволяет сделать кой — какие выводы.

Например, о человеке.

Человек не меняется, пан, в лучшем случае покрой его брюк или рубахи. Он всё такой же подлый и прекрасный, алчный и щедрый, такой же ганеф и такой же «а менч».

Всё те же под небом «цорес» и всё те же «глик».

Количество добра в мире всегда одинаково, мсье, и всегда одинаково количество зла. Каждый покупает, что ему нравится.

Добро не товар, очень немногие берут добро — это цадики.

Зло идёт лучше — его хватают ганефы.

В основном все берут понемногу и того, и другого, на всякий случай.

Люди ничем не отличаются друг от друга. Французы не лучше греков, и поляки не хуже румын. Всё зависит от того, сколько каждый взял добра или зла.

— А евреи? — сросил Лурия.

— Что евреи… Бывает гой — праведник и еврей — ганеф. Кто сколько взял…

Добро и зло открыты для всех. Евреи… Слишком много иронии, скажу я вам. У них одинаковые глаза, у евреев — или в обоих печаль, или в обоих ирония. Никакого равновесия… Сумасшедшая нация. Они не знают границ, евреи и дивут в — разнос — слишком громко плачут и безудержно смеются.

Они могут страшно раздражать и довести вас до бешенства… Но что мне вам сказать — я их люблю…

Вот, мсье, моё мнение об этом мире. Конечно, я исхожу из своего трёхсотлетнего опыта. Тот, кто прожил лет семьсот, возможно, скажет вам другое, но с меня хватит и трёхсот.

Бикицер, жизнь наша становилась невыносимой.

По вашему левому глазу, уважаемый эффенди, я вижу, что вы не понимаете. Вы не понимаете, и не потому, что вы не цадик — просто вы никогда не были бессмертным.

Смертный не может понять бессмертного, как гусь — свинью.

Мсье Лурия мечтает узнать, о чём мечтают бессмертные? — Шимен вздохнул, — бессмертный мечтает умереть!

Но до этого он хочет жить. Мы тоже люди, уважаемый, мы хотим печали и радости.

И мы вежливо попросили Янкла Дудла перестать строгать.

Он сделал вид, что не слышит.

Мы повторили нашу просьбу — пустэ майсэ. Он работал с ещё большим энтузиазмом.

И тогда мы перестали относиться к нему, как к любимому сыну, как к невесте. «Гинук», — решили мы и перестали ему откладывать, перестали носить штрудл, кастрюльки бульона.

Он забыл, что такое кура.

Пятьдесят лет он не получил от нас ни одной шкварки.

Но строгал и строгал. Пятьдесят лет он работал бесплатно, этот ганеф.

— Янкл Дудл, — спросили мы, — зачем вы гнёте спину бесплатно, Янкл Дудл?

— Я хочу, чтобы евреи жили всегда, — ответил он.

— Мы не против, — сказали мы, — но почему только у нас?! Мы уже пожили. Евреи живут всюду. Посмотрите, как они мучаются в Польше.

— В Польшу я не хочу, — сказал Янкл Дудл.

— Поезжайте в Австралию, на острова Зеленого Мыса, в Свизиленд — евреи всюду! И всюду хотят быть бессмертными. А с нас — хватит! Мы живём уже триста лет, хватит!

— Кто в 300 лет меняет местожительство? — спрашивает Янкл Дудл, — вы читали о таком в Торе? Мне здесь нравятся липы, мне здесь нравится небо и мне здесь нравятся идн — я не буду менять местожительство.

Так сказал Янкл Дудл, чтоб он сгорел.

Становилось невмоготу.

И тогда мы решили поменять ему местожительство.

Вдруг мы снова начали подносить ему штрудл и в один из кусочков кое‑что подложили, не бойтесь — не то, чтоб он умер, а то, чтоб он заснул. И повезли его в Одессу.

Всё местечко провожало спящего Янкеля, несмотря на его храп.

Мы прибыли в порт. Там стоял всего один корабль. Он шёл в Норвегию. Мы умоляли капитана изменить курс, взять Янкеля и изменить курс.

Капитан отбивался, но мы надавали ему столько кур, столько штрудл, столько отложенного на всякий случай на «чёрный день» — что он взял курс на Хайфу.

— Только учтите, — сказал он, — у меня нет разрешения на вход в порт.

— Не заходите, — сказали мы, — бросьте его в омут. Он выплывет.

Мы решили отправить Янкла в Израиль. Там ножи, там бомбы, там жара — пусть евреи там живут вечно…

Всё это произошло сегодняшней ночью, милостиый пан, всё местечко спит, да и я еле стою на ногах… Ах, какие у вас часы, всю жизнь мечтал о таких часах, все 311 лет… У нас было бессмертие, но у нас не было таких часов. Я бы с вами обменялся, но бессмертия больше нет. Я скоро умру, господин Лурия. Мы все умрем, все — и всё останется. Вы даже не представляете, сколько можно накопить за триста лет, даже если вы нищий.

У меня всё в земле, за домом, под малиновым кустом, всё в земле и некому оставить. Вы понравились мне, мсье Лурия, вы слушали меня, как сын. Держите, вот адрес! Как только я умру…

— Нет, нет, — Лурия замахал руками, — что вы!

— Смешно отказываться, там ничего нет — каких‑то три кило двести граммов.

— Чего «три кило двести граммов»?!

— Золота. Гроши… Я же прожил триста одиннадцать и всего три кило. Курам насмех! Прошу вас, не обижайте старика, возьмите. Как только я окочурюсь, приходите по этому адресу. С лопаткой.

— Три кило мне?! — Лурия вскочил, — не может быть и речи!

— Тогда его заберут ганефы. Вы хотите, чтобы золото забрали ганефы?

— Я не хочу, но…

— Что «но»? Сколько я протяну? У меня 14 смертельных болезней! Вы мне обещаете?

Лурия вдруг понял, что это дар Б — га. Это его благодарность за все годы трудов, за сотни рассказов, которые Лурия писал за сранные гонорары, на которые он не мог купить любимой своей даже вонючего ожерелья. Сейчас он ей подарит, сейчас он ей купит… дом с крышей в стиле рококо!

Он всегда верил в закон компенсации, он знал, что Б — г в конце концов наградит его. И вот, наконец, на сорок седьмом году путешествий, в вонючей дыре, в каком‑то Мухосранске!..

Слёзы выступили на его глазах.

— Ну вот и хорошо, — произнёс старик, — не потеряйте адрес.

Лурия был растроган, он не знал, как отблагодарить Шимена. Вдруг он сорвал с руки часы и начал надевать их на запястье старика.

— Зачем? — кричал тот, — к чему мне часы?! Я должен умирать. Вы думаете — там я буду интересоваться «который час»? Время остановилось для меня, уважаемый.

Старик сопротивлялся. Лурия пытался застегнуть браслет.

— Возьмите, прошу вас!

— Ни в коем случае! — шумел Шимен.

— Если вы не возьмете, — вдруг заявил Лурия, — я не возьму ваш клад!

— Это другой коленкор, — вдруг согласился Шимен и поправил часы на запястье. Только вы не тяните — золото уходит в землю. Дайте‑ка я вам нарисую план. Вот мой дом, сразу за ним, налево — куст малины — осторожно, не поцарапайтесь, и сразу под ним… Значит, я умираю 29–го, в ночь на тридцатое вы должны быть здесь.

— Откуда вы знаете, что 29–го?

— Четырнадцать смертельных! Ёжику ясно — 29–го!

Лурия сжало горло.

— На 200 граммов золота я издам все свои книги, — произнёс он, — а на три кило поставлю полнометражный художественный фильм.

— В добрый час.

— И посвящу его вам, — закончил Лурия.

— Зачем? Я его уже не увижу. Ведь он выйдет после 29–го? На всякий случай, если кто‑то придерётся, я вам оставлю завещание.

Он взял мятый лист со стола, помазал языком химический карандаш и начал выводить:

ЗАВЕЩАНИЕ. «Я, Шимен Шнер, завещаю свой клад — 3 кило 200 граммов золота — три он написал также прописью — уважаемому мсье Лурия».

И подписался.

— Сейчас только заверю.

Из кармана брюк он достал какую‑то печать и шлёпнул.

— Теперь всё в порядке.

Посреди круглой печати красовался магендавид, по окружности было написано «ШИМЕН ШЕР, 311 ЛЕТ».

Старик взглянул на часы.

— Ах, какая цепочка, какой циферблат, какое время!.. И я должен умереть! — в глазах стояли слёзы.

— Я тоже, — ускопоил его Лурия.

— Вы привыкли, — обиженно сказал Шимен.

Они ещё раз обнялись и Лурия вышел, не оглядываясь.

Он шёл, как в тумане, горло сжимало, слёзы душили его.

Пыль ложилась на лицо, палило солнце и высоко в небе пел жаворонок.

Лурия был так потрясён, что не знал, куда идти.

Он остановился — великий город окружал его.

Навстречу, чуть прихрамывая, шёл один из бывших бессмертных.

— Простите, как пройти к станции? — спросил Лурия.

— Прямо, — ответил тот, — сразу за кладбищем.

— Каким кладбищем? — Лурия вздрогнул.

— Центральным. Остальные далеко.

— У вас есть кладбище? — голос Лурия дрожал.

— Пять, — ответил «бессмертный».

— Разве у вас умирают?!

— У нас самая большая смертность в районе, — сказал прохожий, — и у нас мрут от всего, даже от геморроя.

Последних слов Лурия не слышал, он уже нёсся к харчевне. Шимена в ней не было.

— Рубинчик, — обратился Лурия к трактирщику — а где Шимен?

— Какой Шимен?

— Ну, старик, бородатый еврей.

— Исчез, — сказал трактирщик, — а с чего вы взяли, что он Шимен? Никто не знает, как его зовут, откуда он приходит, куда идет. Никто не знает, кто он, сколько ему лет, одно известно — он никогда не платит. Является сюда раз в год и бредёт дальше. Вечный жид — что с него возьмёшь…

Лурия сел.

— Принесите мне красного вина, — сказал он и протянул Рубинчику бумажку, данную Шименом, — что это за адрес?

— Сумасшедший дом, — ответил трактирщик, — что вы там ищете?

— Дом с крышей в стиле рококо, — ответил Лурия…

А тем временем Шимен со скрипочкой опустился на крышу своей хаты и заиграл щемящую мелодию. Часы его блестели в лучах закатного солнца. Из окна высунулась Нехама.

— Где ты уже спёр часы, ганеф? — спросила она.

Мелодия оборвалась.

— Тебе нравятся? — спросил Шимен, — впервые в жизни, к семидесяти, у меня, наконец, часы.

— Зачем тебе часы, мишуге? — спросила Нехама, — куда ты торопишься?

— Мне семьдесят и у меня часы, — Шимен начал плясать на крыше.

— Ему семьдесят! — вздохнула Нехама, — взглянув в зеркало — тебе можно дать все триста! Откуда у тебя часы, паршивец?!

— От Янкла Дудла, — Шимен вскинул скрипочку, — почему б одному неудачнику не подарить что‑то другому?..

 

Завтрак в «Негреско»

Все смертно. Вечная жизнь суждена
Исаак Бабель

только матери.

Как часто прекрасное — случайно. Однажды по объявлению в газете я снял дачу в приморском поселке, о котором никогда не слышал, где‑то меж двумя мысами, неизвестными мне, как река Брахмапутра.

Я только знал, что один из них называется Чесночный.

— Чесночный? — переспросила Лия. — Наверняка там когда‑то жили евреи.

— Почему, бабушка? — спросил Пума.

— Что, кроме чеснока, у них было? Они жевали хлеб, соль и закусывали чесноком. А на десерт у богатых был лук.

— На десерт?

— После чеснока он кажется сладким. Это у тебя сегодня все есть и ничего не впихнуть, паршивец!

— Если бы мне давали чеснок, — вздохнул Пума.

— Может, ты попросишь еще и лук?!

— Мы разве богатые? — удивился Пума…

Дача была дорогой, непонятно, почему мы сняли именно ее.

— За такую сумму можно снять виллу в Каннах, — заметила Лия.

— Это тоже вилла, — ответил я, — тут ясно написано: «Вилла «Рояль», пять комнат, патио».

— Чесночная, — сказала мама, — ты увидишь! К нашему берегу добро не приплывает — или дерьмо, или треска!

— За двенадцать тысяч — треска?!

— А почему нет? Ты — как твой отец. Он скупал за бешеные деньги всю треску Ленинграда. Он притащил швейцарские часы, сделанные в Томашполе. Американский патефон, оказавшийся ящиком для обуви. Банку иранской икры для тебя, где лежала все та же треска.

— Отказаться от виллы уже все равно нельзя, — сказал я.

— То же самое мне говорил твой отец.

Несмотря на Лиины сомнения мы сели в поезд и помчались на блаженный юг.

Весь день мы тряслись по жаре, вдоль красной земли Прованса.

За час до Эза — такое название носила наша станция — мы начали выносить в тамбур узлы, чемоданы, коляску и надувную лодку.

Лия все время пинала лодку ногой — она ненавидела все, связанное с водой.

— Какого черта вы ее купили?! — говорила она и продолжала пинать.

Поезд промчался мимо станции, даже не затормозив.

— За двенадцать тысяч мог бы и остановиться, — заметила Лия.

— Тебе не кажется, что мы снова едем в Авоты, — сказал я, — на Рижское взморье? Там тоже останавливались не все поезда.

— В Авоты была моя сестра, — вздохнула мама, — и потом, там была бесплатная дача. И какой крыжовник!

Когда‑то мы отдыхали в этих Авотах, которых больше нет. Я любил станции, где останавливалось мало поездов — там сходило много симпатичных людей…

Мы доехали до Монако, перетащили все шмотки в поезд, который останавливался в Эзе и покатили назад.

Поезд замедлил ход, приветливо гуднул и не остановился.

Так мы курсировали весь вечер. Наконец, к нам подошел проводник.

— Вам не повезло, — сказал он, — обычно поезд стоит здесь минуту, а сегодня только замедляет ход. Надо прыгать, скорость всего три километра в час.

— Я прыгать не буду, — заявила Лия, — это не эвакуация. Где здесь стоп — кран?

— Voila, — ответил проводник, — но это вам будет стоить двенадцать тысяч.

— Еще одна дача, — вздохнула Лия.

Первую ночь мы переночевали в Ницце, на «Promenades des Anglais», в «Негреско». Все остальные отели оказались занятыми — был разгар сезона.

— А этот почему свободен? — поинтересовалась Лия.

— Не все любят барокко, — соврал я.

Если бы мы ей сказали цену — она бы легла на пляже.

Номер был с лепным потолком, херувимами, в нем стояло пять бескрайних кроватей.

— Зачем нам столько царских постелей, когда мы все можем поместиться на одной, — заявила Лия. — Жаль, нет Нонико, и ему бы места хватило…Ляжем все вместе — и заплатим за одну.

Мы залезли все в одну. Но взяли за пять.

— Зачем тогда теснились, — спросила Лия, — я совсем не спала? По мне ползал Пума. Вы, наверное, тоже не сомкнули глаз.

— Мы немного прошлись, — заметил я, — а потом вздремнули на скамейке у моря. Была довольно теплая ночь.

— Тогда ложитесь, — приказала Лия. И она постелила каждому царскую кровать, и мы заказали завтрак в постель.

Боже, что это был за завтрак.

До сих пор я вспоминаю его. Под летящими херувимами, в лучах восхода, на фоне залива Ангелов мы пили пахучий кофе, запивали свежим апельсиновым соком, хрустели круасанами и мазали на них нормандское масло и прованский джем. И был покой, и прекрасный мир заглядывал к нам в окно.

— Если бы поехал Нонико, — сказала Лия, — здесь бы хватило и на него. Надо было подождать мальчика.

— Мы теряли неделю, — заметил я.

«Негреско» мы покинули ровно в полдень.

Когда мы притащились на вокзал со всеми нашими тюками, выяснилось, что поезда сегодня не ходят — была забастовка.

Первый должен был пойти в полночь. Естественно, без остановки в Эзе.

— Эвакуация! — сказала Лия.

Мы решили взять такси, но в одну машину никак не помещались, и пришлось взять две.

— Был бы Нонико… — начала Лия.

Мы помчались по горной дороге, вынырнуло море, махали пальмы, жаркий август обнимал нас.

— Они не могли бы сделать попрямее дороги, — заметила Лия, — кружится голова.

Мы летели вперед, врывались в туннели, выскакивали.

— Что‑то мы долго едем, — заволновалась Лия, — спроси, они останавливаются в Эзе?

Такси в Эзе остановилось, правда одно — в горном, наверху, а другое — в морском.

— Черт знает что, — чертыхалась Лия, — куда они завезли Катю с Пумой? Ребенку пора есть!

— Не волнуйтесь, мадам, — успокаивал таксист, — в верхнем Эзе лучший ресторан Франции «Горный козел».

— Пусть он скачет, этот козел, — ворчала Лия, — у меня полные сумки продуктов!

Вскоре на горной тропинке показались Катя с Пумой. Они тащили лодку.

— Чтоб она сгорела, — сказала Лия, — бросьте лодку! Бросьте ее к чертовой матери!

Я побежал наверх помочь им. Гора была выжжена лесным пожаром. Справа стояла обгорелая вилла с колоннами. Потолком служило небо, среди камней росла дикая трава. На почерневшей баллюстраде сидел ворон.

— Это хозяйка виллы, — объяснил мне Пума, — она не успела покинуть дом и превратилась в ворона. Она была аристократка.

— Бредни таксиста, — сказала Катя.

— Кар — рр… — прокаркал ворон.

— Спускайтесь, — неслось снизу, — что вы там торчите?! Уже двенадцатый час. Мне еще надо готовить котлеты!

Навьюченные, мы двинулись на поиски виллы «Рояль».

Солнце стояло в зените, искрилось море, пели цикады, шастали электрички — виллы не было.

Мы устали, сели на поваленное дерево, и Лия начала делать нам бутерброды. У нее всегда были силы.

Мы сидели на пинии, на фоне моря, в летнем пении птиц и ели булочки с сыром, колбасой, курицей.

— Не забудьте про яйца, — повторяла Лия, — у меня двенадцать яиц!

Затем Лия начала разливать напитки — кофе, чай, молоко, айс — ти — она знала, где что лежит и доставала, не глядя.

— Если ты ищещь сигареты, — сказала она, — в левом тапочке, в рюкзаке. Зажигалка в чайнике…

Так мы сидели, как Святое семейство на пути в Египет. Пума уснул, и Лия взяла его на руки — она его никому не доверяла.

Мы шатались и шатались, но никто не знал виллы по имени «Рояль».

Наконец мы встретили старика с удочкой.

— Вот она, — сказал он, — вы прямо над ней. Видите крышу?

Крышу мы видели, но подойти не могли — вилла стояла внизу, и никакая дорожка к ней не вела.

— Прыгать я не буду! — предупредила Лия.

— Зачем прыгать? — спросил рыболов. — В ста метрах туннель. Спускайтесь — и прямо доберетесь.

Мы пошли туннелем. Он был темный, гулкий, сверху капало.

Наконец мы вышли, прямо на гальку, к морю, и глазам нашим предстала вилла.

Это была лачуга, хижина из досок, с соломенной крышей, под которой было выведено «Вилла РОЯЛЬ».

Она была без оконных рам и стекол, и ее раскачивало, как шхуну в море.

— Это дача? — спросила Лия. — Это баржа! Я на барже жить не буду!

Я не переношу качки. У папы моего было три баржи, но я никогда не поднималась на борт ни одной из них! Даже когда их вытаскивали на берег.

— Подожди, — сказал я, — возможно, внутри хорошо, уютно, как в кают — компании…

Мы хотели войти, но ключа под порогом не оказалось. Мы искали его на крыше, в траве, меж досок — всюду было пусто.

— Хозяйка мне трижды писала, что ключ под порогом, — повторял я.

— Зачем барже ключ? — наконец спросила Лия, — у папы было три баржи и ни одного ключа! Входите через окно, крышу, дверь! — она нажала на ручку, — вот, она открыта!

Мы вошли. На «вилле» было четыре комнаты — коморки. В каждой стояла циновка. В салоне — стол, три стула. Всюду лежали бумажки.

«— Не садиться!» — было написано на стульях. «- Не облокачиваться!» — на столе. На стиральной машине красовалось: «- Белье не стирать!» На циновках ничего не было, но когда мы легли — они провалились.

Я включил лампу — она тут же перегорела. «- Свет не включать!» — успел я прочесть под выключателем.

— Майн Гот, — сказала Лия, — у нас в Мозыре корова жила в лучшем хлеву. И мы с нее не брали ни копейки… Двенадцать тысяч!..

Снизу донеслись какие‑то возгласы и крики. Пума в патио обнаружил шланг и поливал из него посетителей ресторана «Вернись в Сорренто», который находился прямо под виллой.

— Arrêtez! — кричали посетители, — vous êtes fous ou quoi?!

Пума продолжал. Мы бросились к нему, вырвали шланг и попытались выключить воду. Кран крутился легко, но вода не выключалась.

В свете луны мы прочитали: «- Воду не отключать!»

А что с ней было делать? Мы не знали, куда направить шланг.

Он вырывался и продолжал поливать окружающих — уже в другой части ресторана, для некурящих.

— Pas possible! — вопили некурящие.

Вскоре прибежал хозяин — в белой сорочке, красном широком поясе, с него стекала вода.

— Мсье — дам, — произнес он, — только не включать телевизор!

Взрывается!

Затем он повернулся к шлангу.

— Та geule! — сказал он, и шланг заткнулся.

— Tenez! — хозяин протянул нам два счета — один за подмоченный «poisson», второй — за закрытие крана.

— Меня зовут Витторио, — представился он и скрылся в ресторане.

Оттуда вновь запел Марио Ланца.

«— Вернись, я все прощу!» — пел он.

Музыка играла всю ночь — Ланца, Карузо, неаполитанские песни.

Уснуть не мог никто. Окна зияли. Лия все ждала, что полетят камни или кто‑то залезет.

К пяти мы уснули…

И тут появились пляжники. Они шли в «Вернись в Сорренто», который утром работал как платный пляж.

Доносились смех, возгласы, разговоры, наконец, на Лию упала банановая кожура. Она долго изучала ее.

— У Пумы нет бананов, — наконец произнесла она, — я пошла в магазин.

— В такую рань? — спросил я.

— А что ребенок будет кушать? Вы спите, спите…

Она взяла поношенную сумку и потащилась через туннель.

Пума уже крутился возле шланга. Нажимал, дергал, тянул — струя не появлялась.

Вышла заспанная Катя.

— Спать, — приказала она, — еще семь часов!

— Я уже поспал, — ответил Пума.

— Кому я сказала?!

— Ты отравляешь мне жизнь, — заметил Пума.

— Молчать, — взорвалась Катя, — та guele!

Из шланга тут же хлынула вода.

— Та guele! — повторила Катя.

Вода заткнулась, и Катя пошла досыпать.

Пума сидел в патио и печально смотрел на шланг. Затем он оглянулся — нет ли поблизости мамы — и прошептал: Та guele!..

Нас разбудили крики с пляжа:

— Arrêtez! Vous êtes fous ou quoi?

Когда мы выскочили, Витторио уже стоял со счетом в руках.

— По утрам вы тоже едите poisson? — спросила Катя.

— По утрам круасаны, мадам, — ответил он, — douze croissants et dix pains au chocolat.

Появилась Лия с пустой сумкой.

— Мы в открытом море, — сообщила она, — я оббегала весь поселок — ни одного магазина!

— Зачем вам магазин? — спросил Витторио, — я беру вас на полный пансион. Восемьсот франков со всей семьи! Ребенок — бесплатно! — он потрепал Пуму по волосам. — Впридачу — педало!

— Мерси, — сказала Лия, — мы уже позавтракали в «Негреско»…

— Хочу в ресторан, — завопил Пума, — дядя сказал «бесплатно».

— Бесплатно — с родителями! — заметил Витторио.

— Хочу педало! — вопил Пума.

— D’accord! — согласился Витторио, — если вы одним глазком будете посматривать ночью, чтобы меня не обворовали — всем бесплатный кофе с круасанами, а при обнаружении воров — педало! Ca va?

Каждое утро под флагами наций мы хлебали кофе с круасанами, но Пума потерял сон.

Он лежал в своей кроватке, крутил башкой и ждал воров. Волшебный «педало» проплывал в его мозгу…

Грабителей мы ловили трижды.

Первый раз Пума заметил, что кто‑то там ходит, услышал скрипы, шепот, и, наконец, увидел две башки. Мы тут же позвонили Витторио.

Он прибыл с двумя полицейскими и с собакой.

Двери в ресторан оказались открыты. Полиция ворвалась — воры жарко целовались. Это была пара влюбленных.

Они долго тряслись от страха, и Лия поила их горячим молоком.

Второй раз Пума снова увидел две башки, и Лия подтвердила:

— Мужики, — сказала она, — никакие не влюбленные! Звоним!

Витторио прибыл в том же составе. Это опять оказались влюбленные. Лия не могла придти в себя.

— Два борова! Какой стыд!

Молоком она их не поила.

Третий раз Витторио не приехал.

«— Мне надоели ваши «Histories d’amour»!

«Влюбленные» вынесли все, включая пепельницы.

Витторио рвал на себе волосы. Пума законно требовал педало.

— Какое педало, — махал руками Витторио, — они его украли!

Пума ревел. Его пришлось везти в Монако и взять напрокат катер.

Но все это было потом, а первая неделя прошла в ожидании Нонико. Он заканчивал Университет, и мы очень гордились им.

Море и пляж были отменены.

— Какие купанья, — шумела Лия, — вот — вот прибывает ребенок! Давайте подумаем, чем я буду его кормить. Если вы купите мясо — я наготовлю котлет, он обожает бабушкины котлеты!

— Мама, до приезда еще неделя, — напоминал я, — они испортятся.

— Боже, всего неделя! Не успеешь и оглянуться! Жизнь проскакивает, не то, что неделя… Езжайте за мясом!

По жаре мы тянулись в Больё, в магазин.

Потом мы резали мясо, крутили мясорубку, наконец, Лия ставила на плиту большую сковороду и начинала жарить…

До приезда Ноники мы выбросили около пятидесяти котлет.

Мы ели их трижды в день, давали Витторио, угощали пляжников — все было напрасно, холодильника не было, жара стояла ужасная, и котлеты летели в «пубель».

За день до приезда Лия опять схватилась за голову.

— Завтра прилетает ребенок, а у меня ни одной котлеты! Достаньте мясо!

Был уже вечер. Мы еле успели к закрытию магазина.

В этот раз Лия готовила котлеты всю ночь. Впервые мы должны были есть котлеты и ночью.

— Катя, — будила она, — попробуй, соли хватает?

— Пумочка, кусни, они не твердые?..

Утром она завернула котлеты в вощёную бумагу, и мы поехали встречать Нонико в Ниццу, в аэропорт.

Мы сидели в застекленном кафе, которое выходило на летное поле, а поле убегало в море, и видели, как сел его самолет.

И вскоре Нонико был среди нас, со своим рюкзачком, сумочкой и Пумой на шее.

Мы все что‑то пили, а Нонико ел котлеты, которые Лия водрузила прямо посредине стола. Официант кисло посматривал на нас, но молчал.

— Нет, он таки похудел, — говорила Лия, — неделю без бабушки — и похудел!

— Куда ты решил пойти работать, — спросила Катя, — в банк?

Нонико откусил котлету.

— Дай ребенку поесть, — просила Лия, — ты видишь, он голоден!

— В банк ни в коем случае, — сказал я, — просиживать штаны в бюро!

— А что ты предлагаешь? — спросила Катя.

— Науку! Почему бы ему не заняться научной деятельностью? У него светлая голова! Ты пошел бы на кафедру?

Нонико молча жевал котлеты.

— Ешь, ешь, родной, — приговаривала Лия, — а вы не хотели ехать за мясом! Он уже съел восемь!

— Я думаю, он бы был прекрасным педагогом, — заметила Катя. — Тебе бы хотелось преподавать, Нонико?

— Двенадцать, — радостно констатировала Лия, — может, хочешь с кетчупом? Вон стоит.

— Подождите, — попросила Катя, — есть вопросы поважнее кетчупа…

Что ты молчишь, Нонико, куда ты решил идти?

Котлеты кончились. Нонико вытер губы.

— Я решил уехать в Израиль, — сказал он.

— К — куда? — протянула Катя.

— В Израиль, — повторил Нонико.

— Какой Израиль, — Лия ничего не понимала, — а дача? Для кого мы снимали дачу? Для меня?!

— Я еду в Израиль не на каникулы, — ответил Нонико, — я еду туда жить.

— Что значит «жить»? — Катя волновалась, — а мы? А твой брат?.. Что ты будешь там делать?

— Я еще не знаю, я только хочу быть там.

— П — почему?

— Не волнуйся, мама, все будет бесседер, — сказал он, — я, может, вернусь через пару лет.

— Пару лет, — протянула Катя, — легко сказать — пару лет!

Лия молчала. Она сидела, положив руки на колени и смотрела на любимого внука.

— Никогда ты не вернешься, — сказала она и повторила: никогда!

На глазах ее появились слезы.

— Почему, — спросил Пума, — почему он не вернется, бабушка?

— Потому что так устроен этот мир, — сказала она, — потому что отдаешь вам весь свой «херц» — и однажды вы являетесь, съедаете котлеты, говорите «все будет бесседер» и укатываете.

— Это твоих рук дело, — сказала мне Катя, — это все твои разговорчики!

— Я здесь ни при чем, — ответил я.

— А кто все время болтал о прекрасной земле, о единственном небе, об особом воздухе?!. Край Авраама!..

— Почему я не могу хвалить тот край? — возмутился я.

— Можешь, но вот чем это кончается!

— Он здесь ни при чем, — сказал Нонико, — я сам решил.

— Но он тебя к этому подвел, твой папочка.

— Главное — найти козла отпущения, — сказал я.

— Чтоб ты не смел Пуме ничего говорить о крае Авраама, — шумела Катя.

— Почему? — спросил Пума.

— Не твое дело!

— Тихо, тихо, — попросила Лия, — сейчас мы все перессоримся. Этого только не хватало!

— Там война, — кричала Катя, — там сто лет война! Куда ты едешь?!

— Когда дом горит — его не покидают, — сказал Нонико.

— Ерунда, это не твой дом, ты там никогда не жил.

— Не знаю — может, когда‑то и жил, — ответил Нонико. — Мне кажется, мы все там когда‑то жили.

— Хорошо, там дом, — пыталась успокоить Лия, — но здесь дача. Мы выкинули двенадцать тысяч.

— Мне здесь скучно, — сказал Нонико.

— Идеалист! — кричала Катя.

— И что в этом страшного? — спросил я. — Ты бы хотела, чтобы он закрылся в банке и катался в воскресенье на лыжах?

— А ты чего бы хотел?!

— Чтобы хоть кто‑то из нас жил на своей земле.

— Так поезжай, какого черта ты снимаешь дачи?

— Ша, ша! — кричала Лия, — куда он может поехать? Кому там нужны писатели? На что он будет жить?

— Я никуда не поеду, — сказал я, — я сдохну в пустыне! Мне не дойти до Обетованной земли.

— Ты принимаешь себя за Моисея! Вот куда ты вывел сына. Израиль!

— Все будет бесседер, — повторил Нонико.

Катя заплакала.

— Давайте съедем с дачи, — сказала она, — мне не хочется отдыхать. Давайте уедем…

Мы молча пили остывший кофе, потом молча ехали в Эз, сидели в патио и смотрели на небо…

Ночью этой никто не спал. Огромная луна стояла над морем.

Пума ворочался.

— Лия, ты тут?

— Здесь, Пумочка, спи.

— Кто там ходит за окном, бабушка?

— Это ветер, спи, родной.

— Почему ты вздыхаешь?

— Что ты, это не я, это море.

— А почему море вздыхает?

— Не знаю… Наверное, думает о своих детях.

— Разве у моря есть дети?

— А как же — все речки, что впадают, что выпадают…

— А пустыня вздыхает, бабушка?

— Конечно, у нее тоже есть дети.

— А кто дети пустыни, Лия?

— Дети пустыни? Бедуины, туареги, твой братик. Оказалось, он не может без пустыни.

— Лия, разве Израиль — пустыня?

— Нет, это прекрасная страна…

Лия опять вздохнула. Пума замолчал и долго смотрел на желтую сковородку луны.

— Бабушка, ты пустыня, — наконец проговорил он.

— Почему, сыночек?

— Ты вздыхаешь о Нонике…

Дни понеслись, прекрасные и простые.

Лия вставала чуть свет, возилась во дворике, снимала белье с веревки, проверяла, высохли ли купальники, подметала.

Затем мыла фрукты и на больших тарелках разносила по кроватям, где мы дрыхли.

— Съешьте до завтрака, хорошо для пищеварения.

Мы вставали, потягивались, выходили на пляж. Я делал зарядку йогов, Катя лежала на солнышке. Нонико отжимался. Пума с ведром и лейкой курсировал между дачей и пляжем.

— Лия, — кричали мы, — где ты там, пошли купаться!

Она не отвечала.

— Лия, ты слышишь, вода — кипяток!

— Хорошо, хорошо, что вы шумите?!

Лия не любила выходить с дачи.

— Когда я сижу на этой барже — я вижу море, горизонт, небо, я вижу мир. Когда я сижу в море — я вижу эту халупу!..

Она стояла у окна, в купальнике, в косынке, с подзорной трубой — и наблюдала за Пумой в море.

У нее был вид корсара, идущего на абордаж.

— Пума, — кричала Лия, — ты куда зашел?1 Там глубоко! Немедленно выйди вон!

Пума не поворачивал головы.

— Что вы стоите, — кричала она нам, — ребенок тонет!

— Мама, не беспокойся, мы рядом, — отвечал я.

— Он рядом!! У ребенка уже гусиная кожа, выведите его из воды! От купаний худеют. Пора кушать!

Несмотря на папу — сплавщика леса, Лия боялась воды. На пруд она смотрела как на безбрежный океан. Она не умела плавать, более того, она никогда в жизни не заходила в воду.

— Где я могла в нее заходить, — говорила она, — Припять была грязная, Рижский залив холодный, и потом мы там с моей сестричкой должны были наготовить столько еды, и принести на пляж, и разлить по тарелкам… Где я могла купаться?..

Впервые ее затащили в море после прилета Ноники. Мы втроем тянули ее за руки, а Пума подталкивал сзади.

— Отпустите, — шумела Лия, — я не баржа, а вы не бурлаки!

Она шла по камням, разрезая воду, как ледокол, спускаемый со стапелей.

Наконец Пума начинал поливать ее водой.

— Перестань сейчас же, дрянь такая! — шумела она, но он только хохотал и брызгался еще сильнее. — Ну, ты сейчас у меня получишь!

Тут она спотыкалась и плюхалась в воду.

— Уф! — у нее захватывало дыхание, — холодрыга!

Мы оставались возле нее, а Нонико заплывал далеко, к плоту, и отдыхал на нем.

Лия плескалась, и вода казалась все теплее.

— Горячее молоко! — в конце концов говорила она.

Дальше колена она не заходила.

Но однажды, когда Нонико был на плоту, и мы занимались Пумой, мама вдруг исчезла.

Мы крутили головами — ее нигде не было. Катя пару раз ныряла под воду — никого! И тут я заметил столб воды. Кто‑то плыл спортивным кролем. Это была мама! Мы остолбенели.

— Куда ты?! — закричал я, но она только прибавила скорость.

Я схватил скутер — пятьсот франков за десять минут — и погнал за ней. Все было напрасно — ее было не догнать.

Она доплыла до Ноники, и тот помог ей взобраться на плот.

— Ты откуда, бабушка? — удивился он.

— Дай мне отдышаться, — сказала она, — варт а вайленке!

Я подрулил на скутере.

— Мама, — сказал я, — почему ты вдруг поплыла?!

— Как почему?! Я должна была ему сказать, что в Израиле надо много пить!

— Ты не могла подождать, когда он вернется?

— А если бы я забыла?

Обратно Лия плыть отказалась.

— Я не умею, — удивилась она, — вы что, не знаете?!

Она немного отдохнула на плоту, еще раз напомнила Нонико, что в Израиле надо много пить, и мы ее погрузили на скутер. Пятьсот франков — десять минут!

Потом она опять заходила только по колено.

Даже на нашей лодке она не хотела прокатиться.

— Отвяжитесь с вашей лодкой, — ворчала она, — хоть бы ее уже проткнули!

Бабушкиной просьбе кто‑то внял, и лодку нашу регулярно стали прокалывать. Она стояла в патио и это было нетрудно. Мы ее заклеивали, ставили заплаты — а назавтра ее опять протыкали.

Мы решили поймать бандита. Я засел в засаде, за туалетом, в патио, и около двух ночи в таинственном свете луны увидел разбойника. Это была мама. Она осторожно кралась к лодке. В правой руке она сжимала шило. Подойдя, она размахнулась и вонзила его в днище.

— ПШШШ — Лия с удовольствием слушала, как из лодки выходит воздух.

Я вышел из‑за укрытия.

— Шолом — Алейхем, — сказала Лия, — я иду в уборную.

— С шилом?

— На такой даче надо ходить с пистолетом, — ответила она и скрылась в туалете.

— Я видел, как ты проткнула лодку, — сказал я.

Лиина голова появилась из‑за дверей.

— Неужели нельзя было сразу догадаться, кто это делает? — удивилась она. — Если вы начнете на ней тонуть — кто вас спасет? Я не уверена, что смогу поплыть кролем вторично…

После утреннего купания Лия не спеша возвращалась на дачу. Она посматривала, что едят в «Сорренто» и наблюдала, как наливался каждое утро виноград, дикий виноград, который рос на стене нашей «баржи», вился вдоль окон и уходил на крышу.

Лия часто закидывала голову и срывала несколько гроздей.

Виноград, который мы привозили из Италии — крупный, сочный, — она не брала в рот, а этот ела с большим аппетитом, вместо завтрака и обеда.

— Такой виноград ели только члены Политбюро, — говорила она, сидя в патио, — он называется «черная изабелла».

Однажды я попробовал «изабеллу» — это была кислятина, я плевался полдня.

— Что ты понимаешь в винограде, — говорила Лия, — какой оттенок, какой аромат — меня хлебом не корми, дай такой виноград! И потом — он целебный, от «изабеллы» проходит гипертония, атеросклероз, спина. Вы знаете, что уже целую неделю у меня не болит спина?..

Она ела его — он был бесплатным, за ним не надо было таскаться в далекую Италию.

Иногда с моря я наблюдал, как мама грациозно срывала «изабеллу», превращаясь из корсара в вакханку.

Потом она шла на кухню и варила кашу, одновременно поглядывая в подзорную трубу.

— Нонико, — кричала она, — солнце вредно, немедленно иди в воду.

— Алик, иди домой, каша готова.

Все продолжали купаться, я поднимался, хлебал кашу в патио, слушал приемник, листал «Нис матэн», где на каждой странице кого‑то убивали, потом брился на солнце, под фигой.

Наконец поднимались все. Лия усаживала Пуму и начинала его кормить. Она рассказывала ему о блокаде Ленинграда, как падали бомбы, и каждый раз, когда взрывалась очередная бомба, Пума раскрывал рот, и Лия вкладывала туда все, что успевала — поэтому бомб на Ленинград упало больше, чем на самом деле.

Лия часто рассказывала Пуме о своей жизни.

— А что ты делала в Средней Азии? — спрашивал Пума.

— Снимала паранджу.

— А что это — «паранджа»?

— Это чадра, ей женщины закрывали лицо.

— Они были очень некрасивыми? Зачем женщины закрывали лицо?

— Открой рот, скажу.

Пума широко раскрывал рот, там скрывалась полная ложка.

— Законы шариата, — объясняла Лия.

— А что такое — «шариат»?

— Страшное дело, — Лия делала ужасные глаза.

— Ну скажи, что это — «шариат»?

— Рот!

Пума раззёвывал.

— Шариат, — Лия впихивала три ложки, — это законы для мусульман.

— А кто такие — мусульмане?

— А это пусть тебе объяснит твой братик, он с ними будет жить, он с ними на верблюдах кататься будет.

Пума все съел, и мусульмане Лию больше не интересовали…

Солнце начинало припекать, она закрывала голову косынкой.

— У меня ничего нет на обед, — говорила она и садилась составлять список.

— Купите больше хлеба, — напоминала она, — прежде всего в доме должен быть хлеб.

Лия все ела с хлебом — суп, картошку, грушу, пирожное.

В ресторане, что бы мы не заказывали — она всегда закусывала корочкой хлеба.

— Иначе я не сыта, — объясняла она.

Это у нее осталось с блокады, когда в день давали сто двадцать пять грамм какой‑то серой массы, лишь издали напоминавшей хлеб.

Странно, но и Пума обожал хлеб — когда мы ходили в гости, он ел только его.

Он вообще был похож на бабушку — походка, задранный нос, командир. Оба они никого не слушали и делали, что хотели. Когда его увозили куда‑нибудь на день, Лия ходила как львица, которую лишили львенка…

… — Потом, — продолжала Лия, — помидоры, только выбирайте твердые, а то в прошлый раз привезли гниль!

Мы брали рюкзак, сумки и ехали на электричке в Больё.

Мы привозили гречку и синюю сливу, камамбер и прованские яблочки, отбивные и итальянские арбузы.

— Арбуз я просила?! — уточняла Лия.

Обедали мы в патио. Остро пахли прованские овощи. Ягненок был на косточке. Иногда я покупал легкое вино. Потом мы укладывали Пуму. Он самоотверженно защищался, наконец засыпал и мы спускались в «Сорренто», на плетеные кресла, за белые столики, выпить стаканчик кофе и выкурить по «Амбассадору».

Хорошо сидеть в купальнике, когда молод, худ, загорел, и каждые десять минут барахтаться в нежной волне.

Мы болтали, читали одного и того же писателя, который когда‑то жил недалеко, в Ментоне, и писал, как никто другой. Мы пытались разгадать его секрет…

Мы слушали «Ерушалаим шел заав», Нонико объяснял нам положение на Ближнем Востоке, и Витторио, когда был в хорошем настроении, присылал нам «Мартини драй» с лимончиком на борту…

Мы смеялись, фотографировались, строили рожи.

Вскоре появлялся недовольный Пума и искал нас суровым взглядом.

— Нехорошие! — кричал он и бежал к нам.

— Пума, — кричала Лия из окна, — вернись немедленно, ты совсем не спал.

Он прятался под стол.

— Скажите, что меня здесь нет, — шептал он.

— Катя, — шумела Лия, — он не доел клубнику. Пусть немедленно доест!

Пума уже засовывал в рот сигарету и зажигал спичку.

— Сумасшедшие родители, — кричала Лия, — куда вы смотрите?!

Ребенок вырастет хулиганом!

Катя вырывала сигарету.

— Дай нам договорить, Пумочка, — просила она, — пойди, поспи.

— Я уже поспал, — отвечал он.

Он не любил спать, боялся что‑то прослушать, проглядеть, пропустить. Этим он походил на меня. В детстве, если я в воскресенье вставал позже восьми — мне казалось, что я проспал всю жизнь… Всегда бодрствовал, торопился — и что поймал?

— Ты поймал нас, — отвечала мне на это Катя.

Она была права…

Иногда мы ездили в Италию, в старинный город Вентимилию.

Мы болтались по «меркато», где был поддельный Карден, по древним улицам, где пили легкое вино, играли в карты, в лавке нам делали «панино кон прошютто», вкусные до безумия. Мы стриглись у «Тино и Джулио», ели «фокаччо» в маленькой пиццерии напротив, где был один стол и два стула и знали бар с удивительным капуччино — пенка в нем держалась до самого конца…

В Вентимилии был дешевый коньяк, аппетитная «казателла», пахучий «пармиджано». Мы привозили его огромными булыжниками, килограмма по полтора. Лия хваталась за голову:

— Это нам хватит на год!

Но к следующей поездке уже ничего не оставалось, и мы ехали за новым булыжником — а в общем опрокинуть чашечку «капуччино».

— Вентимилия, сердцу милая, — пели мы, — сердцу милая Вентимилия…

Помню, как Катя заказывала рамы для наших картин. Как хохотали с Ноникой над высохшей рекой, где бродили кони — уж не помню, над чем.

Это было время, когда много смеялось.

Если правда, что человеку отпускается определенная доля смеха — я всю ее тогда «высмеял».

Каждый раз мы привозили с «меркато» Лие купальник.

Но то он был велик, то мал, то старил, то слишком молодил.

Мы курсировали с ним на рынок и обратно, пока однажды не сообщили, что купили его по дешевке — и Лие он сразу понравился.

Однажды мы уговорили ее поехать с нами и угостили капуччино.

— Сначала выпей кофе, — учили мы, — а потом заешь пеночкой.

— А почему не наоборот? — спросила Лия и тут же съела пенку.

Она все делала не так, как мы.

Италию мы любили еще с времен эмиграции, когда жили в Остии большой семьей, на Лунгомаро Паоло Тосканелли и ели гусиные крылья, которые готовила Лия. Тогда капуччино она себе не позволяла.

— Сейчас бы я эмиграцию не перенесла, — говорила мама.

— А что такое эмиграция? — спрашивал Пума.

Тогда его с нами еще не было.

— То же самое, что эвакуация, — отвечала Лия.

— А что такое эвакуация?

— Нечего тебе это знать! Достаточно, что я ее узнала!

Вечера были теплыми и длинными. Кто читал, кто слушал радио, кто смотрел на море. Я все хотел расспросить маму про ее жизнь — как она приехала в Ленинград, как встретила папу, как началась война…

— А, — она махала рукой, — нечего рассказывать, жизнь как жизнь!

Вечера проходили, мы болтали о чем угодно, так я ничего и не знаю о ее жизни, только то, что помню сам. Например, как мы шли по

Фонтанке, в городской суд, где судили папу.

На деревянной скамейке сидел стриженый человек, он улыбался и махал мне рукой. Это был папа. Ничего вокруг он не принимал всерьез, кроме меня. Со скамьи подсудимых он улыбался мне…

И когда вынесли приговор, и мама заплакала — он тоже помахал мне рукой.

— Мы познакомились на фабрике — кухне, — как‑то сказала Лия, — у Нарвских ворот. Доброта была в каждом его движении. До него я не знала таких добрых людей… Ты хочешь узнать про мою жизнь — она напоминает эту дачу — ее заливало, сносило, качало, продувало, но мне не хочется ее покидать… Ладно, пора спать, — она поднималась и шла к себе в комнату, — не забудьте закрыть двери, когда ляжете…

В один из таких вечеров мы провожали Нонико в Эрец. Мы сидели за столом, и Лия пекла нам блины.

Полная луна над морем лила на нас свою печаль. Иногда мне кажется, что луна — еврейская мама, у кого еще такая несказанная грусть…

— Не ешьте пустыми, — командовала Лия, — возьмите с творогом, со сметаной! Кто ест пустые блины?!

Горка их все росла и росла.

Мы ели молча. Редкие минуты, когда не нужно слов, мир полон чувств и за всем стоит смысл. Я заметил, что это случается, когда расстаешься. И когда встречаешься. Надо жить на этих двух полюсах.

Ну, так вот, мы жевали блины, перебрасывались ничего незначащими словами, а потом Лия протянула Нонико деньги.

— Кушай там хорошо, — сказала она, — не отказывай себе ни в чем — овощи, фрукты. В Израиле есть фрукты?..

Лия охладела к этой стране — она отбивала у нее Нонику.

Каждый раз со своей пенсии она посылала ему потом и на учебу, и на комнату, и на приемник.

Как она их выкраивала — не знал никто. Дикий виноград «Черная изабелла» — вот объяснение. Она не тратила на себя ни сантима и устраивала нам скандалы за каждый подарок.

Лия подкидывала и нам — и на дачу, и на машину…

— Давать надо при жизни, — повторяла она.

Потом мы слушали еврейские песни. Нонико был молчалив.

Бабушка подкладывала ему, глубоко уверенная, что можно накормить на год вперед.

— Кушай, кушай, кто тебе там подаст такие блинчики…

Пума смотрел на нас растерянно, он ощущал необычность момента.

Потом он начал бегать от одного к другому, обнимал, что для него было редкостью.

— Как я вас люблю, — повторял он, — как я вас всех люблю.

Я смотрел на них всех и думал, как это мы встретились на этой земле…

«Словно встреча на дороге, наша жизнь с женой и близкими…»

Потом мы поехали провожать Нонико в Ниццу, и самолет унес его.

Я был уверен, что он скоро вернется, что все будет, как прежде, но Лия оказалась права.

Домой мы возвращались в темноте. Наверху, весь в огнях, продолжал скакать «Горный козел». Громко пели цикады.

— Сейчас он еще может улететь в Израиль, — произнесла Лия, — а куда дальше? Всегда надо иметь место, куда хотелось бы уехать…

Когда мы вернулись, мы увидели, что на нашей «вилле» кто‑то побывал. Исчезли приемник, подзорная труба и фотоаппарат с отснятой пленкой, так что от того лета снимков не осталось.

Кроме одного, который случайно сделал Нонико — Лия недовольно смотрит в море в подзорную трубу: «Где Пума?»

Это воровство нас даже как‑то и не расстроило. Мы выпили чаю и легли спать.

Глубокой ночью Пума позвал Катю. Она побежала к нему:

— Что, Пумочка, что?

Он стоял в кроватке, в голубой пижаме, в свете голубой луны.

— Я вас никогда не оставлю, — сказал он.

После отъезда Ноники солнце как‑то зашло. Мы продолжали купаться и загорать, и пить капуччино, но тень печали лежала на всем.

Виноград на стене кончился, и Лие приходилось есть базарный.

Вечерами уже становилось прохладно, и она натягивала кофту, а мы — спортивные костюмы. В «Вернись в Сорренто» людей становилось все меньше и меньше, и Карузо пел все реже.

— Конец сезона, мсье — дам, — объяснил Витторио, — деньги кончились, все больше едят круасаны, все меньше «жиго».

Незадолго до отъезда он пригласил нас на обед.

Лия надела итальянский купальник, Катя — белый бикини, мы с Пумой — кепочки в клетку.

На белый столик Витторио водрузил красные розы и установил солнечный зонт.

— Пер мамма, — сказал он почему‑то по — итальянски. Лия была тронута.

Дул легкий мистраль, приносящий свежесть. Море блистало и подмигивало, что‑то обещая. Чайки садились совсем рядом и хотели сказать, как прекрасна жизнь.

Но кто замечает счастье, когда оно сидит за вашим столом?..

Нас обслуживал сам Витторио, в черных брюках и белой шелковой сорочке. Красный бант опоясывал его.

— Могу предложить ягненка иди «оссо букко», — сказал он.

Мы взяли и того, и другого — «оссо букко» напоминало Лие жаркое, которое ее мама делала в печи.

— Только у нас было жирнее, — сказала она. — А мое жаркое ты помнишь?

— Ну как же, — ответил я и увидел нашу темную комнату, зеленую печь, и в ней таганок с жарким. Запахи тех лет пронеслись над «Вернись в Сорренто».

Мы болтали ни о чем, Пума ел мороженое и Лиина косынка полыхала на ветру.

— Арриведерчи, — сказал Витторио, — попрощайтесь с «Сорренто», мсье — дам, я закрываюсь.

— Почему, Витторио? — спросил я.

— Все, баста! Устал. Я старый итальянец, мне пора домой, в Италию. Под Генуей у меня домик, там живет мама. Будем жить вместе и слушать рыбацкие песни. Хорошая старость, а?..

И он затянул мелодию, которая была печальней еврейской…

— Витторио, — растроганно сказала Лия, — я вас приглашаю на мои котлеты…

В то лето в Провансе бушевали пожары. Горели леса. Звери бежали из них. Птицы еле улетали от огня. Сгорело много деревень.

Наверно, один из таких пожаров унес аристократку с римской виллы и превратил ее в черного ворона.

Однажды ночью, уже в конце лета, разразилась гроза. Море бесилось, и волны доходили до наших стен. Гром был ужасен. Он напомнил Лие бомбардировку. Мы стояли, накрывшись одеялами, и смотрели на небо, где молнии устраивали дьявольский фейерверк. Они освещали нашу жалкую халабуду и нашу семью. Дождь хлестал, Пума плакал, Лия взяла его на руки.

Ветер усилился, волны зверели, молнии били все чаще.

— Вот дрянь, не проходит! — говорила Лия.

Внезапно молния прорезала все небо, ударила в гору, где стояла римская вилла, и мы увидели, как огонь взмыл в небо.

Он побежал от дерева к дереву, от куста к кусту, и вскоре уже горела вся гора. Мы были под ней. Огонь спускался на нас.

— Вот дрянь, не проходит! — повторяла Лия.

Пожар подступал все ближе. Мы были на корабле, который тонул. Пламя было в нескольких метрах. Оно озаряло прекрасное лицо моей матери, лицо пророчицы.

Она стояла с моим сыном на руках, и я знаю, что если бы огонь дошел до нашей лачуги — она бы взвилась с ним в небо, перелетела море и спасла…

…И вот сейчас, в госпитале, я стою перед ней, моей матерью, которая не просыпается уже двадцать один день, я, который прочел столько мудрых книг, который столько передумал, который встречал цадиков — и не в силах помочь ей, как самое бессильное из всех земных существ.

Господи, дай мне взлететь…

 

Зеленые скамейки

Улица моей молодости начиналась у реки и кончалась у моря.

У реки сидели русские и ловили длинных угрей.

У моря сидели пожилые евреи и ничего не ловили. Они обсуждали.

Что обсуждают евреи? Где достать корицу для штруделя. Как бы жили евреи, если б не убили Александра П Освободителя. Дикие цены на чернику на рынке в Майори. Отчего у Хрущева большой живот. Чересчур открытые купальники этого лета. Вынос тела товарища Сталина из Мавзолея.

— Я бы вынесла его сама, на своей большой спине, — говорила Хая — Рейзел.

— Хорошо, — спрашивал Исаак, — вы его вынесли! И дальше?

— В стране мало свалок? — недоумевала Хая — Рейзел.

Иногда евреи обсуждали, кем бы они стали, не родись они в России.

— Я вас уверяю, — качала головой Сима, — Иосиф бы работал Бен — Гурионом, а не на галантерейном базаре.

Седой Иосиф сидел рядом и тяжело вздыхал:

— Бен — Гурионом, — в голосе была ирония, — вы знаете, кем бы я мог быть?

Он посмеивался, но никогда не говорил «кем».

В конце концов всегда выяснялось, что на зеленых скамейках сидело несколько президентов Израиля, две — три Голды Меир, все семейство Ротшильдов и даже один Альберт Эйнштейн.

— Если б я кончил школу, — говорил Альберт Эйнштейн, — я бы таки стал Эйзенштейном.

— Эйнштейном, — поправляли его.

— Ну, Эйнштейном, какая разница?!

Не было такой темы, которой бы не касались евреи, но в основном они обсуждали проходящих.

Проходящие тоже были евреи. Все шли на берег дышать йодом — в те далекие годы йод продлевал жизнь.

— Что толку, что я уже девять лет продлеваю свою жизнь, — вздыхала Хая — Рейзел, — когда у меня так ломит спину? А моя мама прожила 96 лет, данкен Гот, и не дышала никаким йодом.

— Чем же она, простите, дышала? — интересовался Исаак.

— Навозом, — отвечала Хая — Рейзел, — мы тогда еще не вышли к морю, и жили не в Риге, а в Мозыре, где пахло не йодом, а навозом наших коров.

— Что, навоз продлевает? — удивлялась Сима.

Она была несколько глуховата.

Мимо проходила Белла — полуголая красавица в американском купальнике, все открывали рты и замолкали.

— У нее тетя в Нью — Йорке, — сообщала потом Хая — Рейзел, — владелица маникюрного кабинета.

Это была дивная картина — старые евреи на выкрашенных скамейках, вдоль асфальтового спуска к морю. Балтийский ветер освежал их прекрасные лица. Северное солнце освещало их последние годы. Среди них всегда сидела моя бабушка — в синем платке, в вязаной кофте, с усталыми ладонями на коленях.

— Рася, Рася, — кричала Хая — Рейзел, — куда вы смотрите, вот идет ваш внук, такой шейнер бохер, вы только взгляните.

— Я не хочу на него смотреть, — отвечала бабушка, — уйсгосс, он разрывает мое старое сердце.

— Фарвос? Он таки женился на той гойке?

— Причем тут гойка? Он опять не позавтракал. Он ничего не ест. Я еле вливаю в него стакан молока, и он целый день торчит на пляже. А дома хвареют клубника, камбала, картофельные оладьи, курица и пирог с маком.

— И кто же это все съедает? — спрашивал Иосиф.

— Он. Но вечером!.. «Таере, — кричала мне она, — подойди, у меня есть кусок леках!»

Краснея, я быстро проходил мимо.

Много лет я проходил мимо бабушки — молодой, загорелый, в рваных сандалиях и слушал эту певучую еврейскую речь, этот чудный язык, который пах уютом, фаршированной рыбой, семейным очагом, маминой ладонью, улыбкой отца. Он был пропитан теплом, горьким юмором и печальной иронией. Язык моей молодости, который я не знал. И ощущал только его музыку, его щемящую мелодию. Из‑за него, может, я и приезжал в Ригу — в Ленинграде на нем не говорили. Старые евреи предпочитали ломаный русский.

— Где вы сухайте белье? — спрашивали одни.

— На веревка у духовкэ, — отвечали другие.

На взморье я купался не столько в заливе, сколько в ласковых волнах идиша. Они баюкали меня, успокаивали, уносили в какую‑то неведомую страну, где нет печали. Со взморья я привозил с собой еврейские слова, интонации, они согревали меня где‑то до ноября — декабря в моем суровом городе.

— Ву немт мен абиселе мазл? — напевал я на невских берегах, — ву немт мен абиселе глик?..

Серый город с удивлением взирал на меня.

В те годы на рижские берега съезжалась веселая компания курчавых ребят из Москвы, Ленинграда, Одессы — это была сборная евреев Союза.

Мы рассказывали анекдоты, ржали, издевались над милихой, гуляли с девушками и танцевали фокстрот, и жизнь была солнечной и бесконечной.

Возможно, так оно и есть…

Евреи на скамейках обожали нас, любовались нами и знали о нас больше, чем мы сами — они знали наше будущее.

— А, — вздыхала бабушка, — такой клигер ингеле учится в Текстильном! Что он там делает? Я вас спрашиваю, что он там делает с его головой! До сих пор не может отличить шерсть от крепдешина. Кем он будет?! Что он будет?..

— Он будет «а шрайбером», — спокойно говорила Хая — Рейзел.

— Чего вдруг?! — удивилась бабушка, — Текстильный готовит «а шрайберов»?!

— Почему нет, — отвечала Хая — Рейзел, — если Театральный готовит аникейв!

Иосиф начинал вращать глазами.

— Оставьте в покое мою Нелли, — он наливался кровью, — почему вам не дает покоя моя Нелли?!

— По — моему, я ничего не сказала, — Хая — Рейзел начинала крутить головой вправо — влево, — идн, я сказала слово «Нелли»?! Я сказала, что Текстильный может готовить «а шрайберов»… Ваш внук, Рася — Бабель. Посмотрите, как у него все время движется рука! Он же пишет, он идет и пишет!

— Вам не кажется, что у него рука движется справа налево? — спрашивала Сима.

— Он пишет на идиш, — объявляла Хая — Рейзел.

— Он его не знает, — говорила бабушка.

— А хицим паровоз! Русские шрайберы тоже не знают русского, а пишут. Все пишут!.. Иосиф, вот, кстати, ваша Нелли с Додиком! Вчера она была с Рувимом. В июне — с Кацем! Кто она, по — вашему — Святая Дева?

— Она «шейне», — объяснял Иосиф, руки его летали на фоне неба, — «шейне мейделе»! Она не виновата, что за ней все бегают! Шейне и аникейве — две разные вещи!

— Почему, бывают шейне аникейве.

— Ай, перестаньте, вы просто завидуете. Вы сидите на скамейке, а она снимается в кино. Помяните мое слово — она будет звездой.

— Что я и говорю! А кто такие звезды?..

— Ша, ша, — глаза Хаи — Рейзел теплели, — вот идет мой Изик, он тоже звезда, он учится в Москве на окулиста…

— Он гений, — продолжал Исаак, — он станет Филатовым, это мы уже слышали… Так он им не будет!

— Что вы знаете, шмоча?!

— Он будет раввином!

— Мишуге. После Первого Медицинского?

— Если Текстильный готовит шрайберов, а Театральный…

— Ни слова о Нелли! — вскакивал Иосиф.

— Успокойтесь, мы говорим о раввине, — отвечал Исаак, — это вылитый хасид.

— Что вы порете чушь, Исаак? — возмущалась Хая — Рейзел.

— Вы когда‑нибудь заглядывали в его глаза? — интересовался Исаак.

— Его глаза?!! Я смотрю в них с утра до вечера!

— И вы не видите, что они печальны и мудры?! Что он будет раввином?

— Не вижу! В этой стране раввином?!! Цыпун вам на язык! Хватит, что им был мой отец. Одна ржавая селедка на пятерых! В этой стране — раввином?!!

— Кто вам сказал, что здесь? Он будет раввином в Америке. В штате Алабама. Если вы не уплыли из‑за грыжи вашего мужа, так он уплывет.

— Откуда вы знаете, что у Бени была грыжа?!

— Хм, а кто этого не знает? Сима, вы знаете?

— Шрай ныт! Знаю! Я все знаю. Я только не знаю, зачем этот паразит поступил в рыбный?! Лазик, зачем ты поступил в рыбный? Смотрите, он идет и даже не оборачивается, в наше время он бы получил «а клеп»! Ему так нужен «рыбный», как мне кость в горле. Он ненавидит леща. Он не берет в рот «гепекелте фиш», селедка ему воняет. Ответьте мне, зачем он поступил в рыбный?!

— Чтоб уехать, — отвечал Иосиф.

— Куда? — удивлялась Сима, — зачем уехать? Куда уехать?

— Не важно, куда. Потому что, если он не уедет — он сядет. Это прирожденный гешефтмахер. Родители сидели — и он сядет.

— Секундочку, — возмущалась Сима, — секундочку! Во — первых, только отец. И незаслуженно — его вот — вот реабилитируют.

— Зачем здесь гешефтмахер, Сима, — спрашивал Иосиф, — для областной тюрьмы? А там он станет негоциантом. Миллионером. Он будет продавать России шоколад и сыр, который не воняет!

— Где это, я вас спрашиваю, где это там?!

— Вы хотите точный адрес?

— Да, хочу.

— В Швейцарии, мадам Сима, в Лозанне, над Леманским озером, на фоне французских Альп.

— Ой, майн Гот, — причитала Сима, — ой, майн Гот.

— Чем вы недовольны? — спрашивала Хая — Рейзел, — это лучше, чем в Алабаме. Там такая жара!..

Предсказания старых евреев с зеленых скамеек сбылись. Может быть, они были пророками, эти евреи под бледным балтийским небом — не знаю, но все их пророчества сбылись, кроме одного — Бома Левин так и не стал министром мясомолочной промышленности. И не только потому, что к тому времени, когда он должен был занять этот пост, уже не было ни молока, ни мяса…

Бома был бел, рыж и упитан.

Он последним из нашей компании появлялся на пляже. И все взгляды были устремлены на него.

— Посмотрите на его брюки, — говорила Хая — Рейзел, — они же влезают ему в тохес.

— Да, — вздыхала Сима, — эта прекрасная мелуха испортила всех. Даже такого святого человека, как портной Баренбойм. Разве раньше он шил такие брюки, чтобы они врезались в задницы?

— Вы путаете причину и следствие, — улыбался Исаак. Он был немного философом. — Виноваты не брюки, а задницы. Хотя до войны я тут и не жил, но могу вас заверить — при Ульманисе таких задов не было. Никто не голодал — но никто и не жрал в три горла…

Старики покидали свои скамейки и перемещались в шезлонги, на пляж. Наблюдать за нами.

Обычно мы в это время играли в волейбол.

— Обратите внимание, как мой шпил! — восхищалась бабушка, — и это на одном стакане молока!

— Ваша Нелли! — ахала Хая — Рейзел, поворачиваясь к Иосифу, — как она падает под мяч.

— На что вы намекаете?! — вспыхивал Иосиф. — Она может падать подо что хочет!

— Пусть падает, — улыбалась Хая — Рейзел. — Я против?

Но лучше всех нас прыгал и резал Бома. Несмотря на зад.

— Что вы хотите, — вздыхала моя бабушка, — на шпикачках… Если бы мой ел шпикачки — вы знаете, куда бы он подпрыгнул? Он был бы членом сборной страны по баскетболу. И объездил бы уже полмира, а не торчал бы все время в этой огромной дыре…

— Благодарите Бога, что он — не член, — советовал Иосиф. — Потому что он обязательно где‑нибудь бы остался. Только идиот может ездить по миру и не остаться. Они все остаются! …И вы не видели бы вашего внука!

Мы кончали играть в волейбол и неслись в воду. И всегда рядом с Бомой неслась прекрасная Гера, такая же рыжая, как и он.

Она держала его за руку, она заглядывала ему в глаза, она закидывала назад голову и хохотала.

— Вы не представляете, что могут сделать с человеком настоящие шпикачки, — объяснял Исаак. — Я их случайно попробовал когда‑то давно, в двадцатых. Как меня тогда любили женщины! — бес начинал прыгать в его глазах. — Ах, если бы сейчас мне их удалось попробовать хотя бы пару раз. Я бы еще и теперь кое‑что смог…

Шпикачки, а также окорока, ветчину, сосиски, сардельки и прочую вкуснятину Боме приносил его папа, прямо с мясокомбината. Папу звали Вика, он тоже был белым и рыжим. Все эти деликатесы он выносил в огромном портфеле с монограммой: «Дорогому Вике от Виллиса».

Монограмма не давала евреям покоя.

Латвией тогда правили одни Виллисы — и президент, и премьер, и даже несколько министров были Виллисами. И даже директор мясокомбината.

— Перестаньте ломать голову, — говорил Иосиф, — портфель подарил ему директор. Когда из старого уже начали выпадать сосиски… Так сказать, от коллеги коллеге.

— Объясните мне, — вступал Исаак, — почему он не написал тогда свою фамилию? Что ему было скрывать?.. Нет, портфель подарил секретарь! — и Исаак поднимал палец к небу, — балабус!

— А что было скрывать балабусу? — спрашивала бабушка.

Исаак клал на свой огромный живот руки и начинал хохотать.

— Нет, вы меня доведете до колик… Если бы балабус написал свою фамилию — все сразу же бы догадались, откуда у него на столе шпикачки и окорока.

— Идн, — спрашивал Иосиф, — вы когда‑нибудь видели этот портфель? Я имею в виду не когда он пустой, а когда полный.

Все дружно кивали головами.

— Нормальному человеку его не поднять. Я думаю, там килограмм сорок… А Вика его спокойно тащит каждый день… Скажите, кто из нас смог бы съесть сорок килограмм за один день?.. Даже вы, Рася — и то бы не осилили.

— С чего это вы взяли, что я ем больше вас? — спрашивала бабушка.

— Только не кипятитесь, — успокаивал Иосиф, — когда я говорю «вы» — я имею в виду вашу семью. Кинахоре ныт, одиннадцать человек. А Левиных только трое. И Лидочка много не ест — она бережет фигуру.

— Кто это, интересно, вам сказал, что они все съедают сами? — усмехался Исаак. — Они ведут светский образ жизни! Вы знаете, что это? Без портфеля его сегодня вести невозможно!

— Почему это невозможно? — вступала моя бабушка, — мы его тоже ведем. Прошлый шабес я приняла двадцать человек — и никто не ушел голодным.

— Сравнили, — сказал Исаак, — кого принимаете вы, и кого — они. Прошлый шабес у них был заместитель балабуса!

— Он что — тоже еврей? — удивлялась Сима.

— Мадам, — объяснял Исаак, — латыши тоже любят хорошо покушать.

— Причем тут покушать, — удивлялся Иосиф. — Кто вам сказал, что жизнь — это только покушать? Это еще и погулять!.. Вы когда‑нибудь слушали Рихтера в Концертном зале, рядом с которым мы сидим?

— Он что — тоже еврей?! — опять удивлялась Сима.

— Перестаньте, — вспыхивал Иосиф, — не всякий великий — еврей!.. И на него не попасть! Я этими глазами видел, как маршал Жуков со своей свитой на него не попал. Берлин взял — а Концертный зал нет! А Лидочка взяла!

— Жукова? — уточнила Сима. — Зачем ей такой старый?

Иосиф не реагировал.

— Я сам видел, как она подошла к кассе с пакетом, от которого так пахло… Иосиф закатывал глаза и начинал втягивать носом воздух. Он втягивал несколько минут. Все молча ждали… — И отошла с тремя билетами! — заканчивал Иосиф.

— Что там Концертный зал, — вступал Исаак. — «Лидо!» Чтобы попасть в этот ресторан — надо записываться за три месяца! А Левиных туда вносят на руках! Сам директор встречает их у входа. И целует Лидочке руки. Сначала левую, потом — правую… Вы когда‑нибудь слыхали, чтобы Нейманис кому‑то поцеловал хотя бы одну ручку?!

— Они пахнут шпикачками, — объясняла Сима, — а он их обожает…

— Что я и говорю, — заключала Хая — Рейзел, — Бома еще будет министром мясомолочной промышленности. Он утрет им всем нос. Это будет первый министр — еврей в Латвии!

— Почему именно он будет министром? — обижалась моя бабушка. — Мой внук будет «а шрайбер», а он — министром?!

— Потому что у Бомы аидише копф! — вступал Исаак.

Но ему не давали закончить.

— А у наших внуков, по — вашему, какие копф?! — кричали евреи.

— Потому что у Бомы аидише копф! — не обращал на них внимания Исаак, — и потому, что он кушает не хуже, чем дети всех этих Виллисов… Ну, есть у вас теперь вопросы? Или вы считаете, что этого недостаточно?

Евреи задумывались, шевелили губами, взвешивали — и приходили к выводу, что это более чем достаточно.

— И потом, — добавлял Исаак, — не забывайте, кто его папа. Вика не какой‑нибудь там простой ветеринаришко — он главный ветеринар спеццеха! А вы знаете, что это такое?

— Знаем уже, знаем, — говорила Сима, — наши любимые шпикачки.

— Для кого? — спрашивал Исаак и поднимал вверх палец, — для членов ЦК! Для балабусов! Туда не впускают даже КГБ! Вы знаете хотя бы одно место во всей этой огромной стране, куда не впускают КГБ?

Никто не знал.

— А Вика там свой человек! Потому что он должен следить за здоровьем балабусов. Чтобы они не съели какую‑нибудь гадость — что‑нибудь из того, что едим мы. Или чтобы их, не дай Бог, не отравили.

— Вы хотите сказать, — усмехался Иосиф, — что от Вики немного зависит, кто будет править Латвией?

— Таки да, — подтверждал Исаак. — Потому что если в их нежные желудки попадет то, что попадает в наши — они околеют!

— На доброе здоровье! — говорила моя бабушка.

Над скамейками повисала тишина.

Несмотря на некоторую зависть, зеленые скамейки любили Левиных — за то, что те любили друг друга.

По вечерам Левины прогуливались по Турайдас, выходили на пляж, всегда втроем, и Вика, обнимая одной рукой Лидочку, а другой Бому, что‑то рассказывал — и все хохотали.

— Лидочка, пломбир, родная? Бомочка, эскимо?..

Вика носился с мороженым, с коробками конфет.

— Лидочка, это тебе, первые георгины.

— Дети мои, а не прогуляться ли нам на корабле до Риги?

И вдруг, где‑то в конце июня, произошло событие, взбудоражившее не только зеленые скамейки.

Левины получили письмо из Австрии, и оказалось, что у Бомы есть второй папа, а у Лиды — второй муж. Или первый, как вам будет угодно. И этот самый папа звал их к себе, в Вену. И не в гости, а навсегда!

На следующее утро после письма старики не проронили ни слова — впервые за десять лет! Они сидели какие‑то подбитые, подперев кулаками подбородки и глядя вдаль.

Первой заговорила бабушка.

— А — а, — сказала она, — пойду домой. Надо приготовить обед.

И осталась сидеть.

— Сбегаю в магазин, — сказала Хая — Рейзел. И тоже не сдвинулась с места.

— Евреи, — задумчиво произнес Исаак, — мы думаем, что мы знаем все — а не знаем ничего… Откуда возник этот, простите меня, папа?!

— Не будем бить себя в наши старые груди, — сказал Иосиф, — этот папа возник до войны. Они были здесь до войны — а мы не были… А в Жмеринке я знал, что творится в Жмеринке. Ну, может быть, в Виннице. Но не в какой‑то там Риге, о которой я вообще не знал.

— Он прав, — сказала моя бабушка, — он совершенно прав. Эта страна так быстро разрастается, что мы не успеваем следить, что происходит на наши новых территориях. И мы в этом не виноваты… Но Вика для Бомы был больше родного…

Скамейки печально закивали головами.

— Когда Вика открыл это письмо, будь оно проклято — у него подкосились ноги, — сообщил Иосиф. — Несмотря на шпикачки.

— Откуда вы знаете? — удивилась Хая — Рейзел.

— Когда хороший человек падает — это слышно повсюду, — объяснил Исаак.

— Успокойтесь, — сказала бабушка, — они никуда от него не уедут. Я мог вас заверить. Такая семья!! С любимыми не расстаются…

Вскоре Левины получили второе письмо. Новый папа сообщал о себе кое — какие подробности: оказывается, ему принадлежали шикарные отели: в Вене — «Интерконтиненталь», а в Лондоне — «Кларидж». К тому же новый папа был «фоном» — его звали фон Шнеерсон. У фона было несколько конюшен со скаковыми лошадьми. К письму были приложены фото: «фон» верхом на лошадях, «фон» в бассейне, «фон» с Крайским.

— С чего бы это вдруг «фон»? — пожала плечами Сима. — Странный какой‑то еврей.

— Какой он еврей? Он — шлеймазл! Шлеймазл на лошади! — сказала бабушка. — Пузатенький, лысенький — разве его можно сравнить с нашим Викой!

— На лошади он хотя бы одет, — хихикнул Исаак, — вы всмотритесь в фото, где он потягивает коктейль около своего бассейна! Да за такого ни одна аникейве…

— Не смейте касаться моей внучки! — приказал Иосиф.

— Вы сошли с ума, — сказал Исаак, — причем тут ваша внучка?!

— Идн, ша, — сказала Хая — Рейзел, — они никуда не уедут. Они не бросят Вику. Попомните мои слова…

Но пророчества евреев как‑то плохо стали сбываться.

В начале августа Лида и Бома улетели…

Несколько дней скамейки пустовали. Старые евреи болели. Бабушка лежала на кушетке, лицом к стене, и даже не подавала мне по утрам молока. У Хаи — Рейзел случился нервный приступ. Исаак собрался лететь за паршивцами вдогонку, и там, в Вене, сказать им все, что о них думает. Но ему не дали визы.

Потому евреи единогласно решили вычеркнуть их из своей памяти.

— Это не евреи, — сказали они, — евреи так не поступают!

И вычеркнули.

Все свое внимание они сосредоточили на Вике. Было решено взять его под опеку.

— Он не должен оставаться один, — сказал Иосиф, — одиночество — это цорес! Вы меня понимаете?

Тут же были распределены обязанности: завтраки — у Хаи — Рейзел:

— Вы не знаете, он любит компот из рибарбара?

— Главное — компания, Хая — Рейзел, а не рибарбар.

Полдники — с Иосифом:

— Кефир и пару веселых майс, пойдет?

Обеды — у Симы:

— Я на диете. Он будет есть суп без соли?

— Будет, будет, только окружите его теплом.

И ужины — у моей бабушки:

— Ах, я знаю, что сделаю — налистники с черникой!

Хая — Рейзел пекла для него блинчики с творогом.

— Это базарный, Вика, — подчеркивала она, — его сделали фактически при мне. В вашем возрасте нельзя есть все время мясо. Мясо и мясо. Мясо повышает…

— Что? — безучастно спрашивал Вика.

— Я знаю? Все! Холестерин, белок, желток. А если б они не уехали, вы бы его ели и ели. И кто знает, чем бы все это кончилось…

— Не скажите, Хая — Рейзел, — возражал Вика, — там у Бомы настоящий отец! А настоящий отец — это вам не шпикачки!

— Настоящий папа! — вздыхала потом Хая — Рейзел. — Я бы посмотрела, как бы их к нему потянуло, если б он жил не в Вене, а в Крыжополе.

Иосиф засыпал Вику анекдотами.

— «Хаим, одолжи десятку!» — «У кого?!» — и первый ржал. Поймите, Вика, — говорил он, — если кувшин падает на камень — цорес кувшину. Если камень падает на кувшин — цорес кувшину. Человек не должен быть кувшином!

— Я не кувшин, — успокаивал Вика, — я чайник!..

Он перестал ходить на концерты, только на Бетховена.

— У него была трагическая судьба, мальчик, — как‑то сказал он мне.

Я видел его однажды, в десятом ряду на пятой симфонии. На глазах его были слезы.

Бабушка устраивала Вике музыкальные вечера.

— Зная вашу любовь к музыке, — говорила она и ставила на старый патефон еврейские пластинки.

— Брент, май штетеле, брент, — шипела заигранная пластинка.

Вика молча жевал картофельные латкес.

— Вика, — говорила бабушка, — вы же мудрый человек, вы же ребе. А ребе тот, кто принимает все вещи всерьез, но ни от чего не унывает.

— Я ребе, Рася, — соглашался Вика, — я рад! Если хорошо Лидочке и Боме — хорошо и мне. Если они гуляют по Дунаю — по Дунаю гуляю и я. Если они там едят какую‑то папайю — ее ем и я, хотя никогда ее не пробовал.

Вскоре Вика перестал посещать евреев.

— Он закрылся дома и слушает Бетховена, — сообщал Исаак. — Сколько можно слушать Бетховена?!

Он бледнел, худел и ходил небритый, чего никогда с ним не случалось. У него появились мешки под глазами, походка стала неуверенной.

— Его надо срочно показать доктору Черфасу, — говорили евреи. Они опасались за его жизнь.

Потом Вика исчез…

И все решили, что Вика уехал. А куда мог уехать Вика? Только к своим, к Лидочке и Боме, на прекрасный голубой Дунай.

Это вызвало на скамейках радостное возбуждение.

— Данкен Гот, — говорили евреи, — все‑таки хорошо кончилось.

— Слава Богу! Он поехал к ним. Они одумались — это же замечательная семья! И он поехал. Они сейчас танцуют вальс.

— Он взял портфель и укатил, — убеждал Иосиф, — Австрия — прекрасная страна, там торт «Сахер», но кто там когда‑то пробовал шпикачки?!

— Мой сын брал Вену, — сказала бабушка, — там нет шпикачек! Там нет даже леща! Я представляю, как Бома рыдал, увидев Вику, — кончиком косынки она вытирала слезу.

Старым евреям казалось, что они знают все, что произошло в далекой Вене, когда с поезда сошел Вика с портфелем в руках.

— Подождите, сказал Исаак, — я вам расскажу, все что было. В деталях…

— Зачем? — спросили евреи хором, — мы все знаем.

— Ну, так вот, — продолжил Исаак, — они бросились к нему на шею, еще когда он стоял на подножке вагона, и слезы ручьями катились из глаз их.

— А потом они вместе пошли на Дунай, — продолжила Сима, — и Вика раскрыл портфель. Шпикачки сияли оттуда!

— И они начали есть, — сообщила Хая — Рейзел, — с большим аппетитом. И любимые колбаски вернули их сюда, на наше взморье, на наш золотой песочек, на Турайдас, где они имели мазл. Они ели и умоляли Вику простить их.

— И он их таки простил, — закончил Иосиф, — и пригласил Лидочку на вальс.

— Жаль только фона Шнеерсона, — вздохнула бабушка, — хоть и фон, а еврей…

Давно это было.

Когда еще я был загорелый, в рваных сандалиях, и жизнь казалась солнечной и бесконечной.

Улица моей молодости начиналась у реки и кончалась у моря. У реки сидели русские и ловили диких угрей.

У моря сидели пожилые евреи.

Их больше нет.

Ни Хаи — Рейзел, ни Иосифа, ни философа Исаака, ни моей бабушки.

— Таере, возьми кусок лекаха…

На зеленых скамейках нет больше президентов Израиля, Голды Меир, Ротшильдов и Альберта Эйнштейна.

Исчез идиш, пропала певучая речь, не пахнет уютом, фаршированной рыбой, теплом и горьким юмором.

Улетел язык моей молодости, который я не знал.

Со скамеек веет холодным ветром. Там сидят другие люди — они сумрачны, серы, злы.

Они лузгают семечки и плюют себе под ноги.

Пахнет квасом, пивом и общественным туалетом.

Однажды мы, — из старой компании, из той сборной, — договорились встретиться на Турайдас, в июле, в шесть вечера, и пройти старой дорогой, мимо скамеек, к морю.

Мы слетелись со всех континентов. Не было рваных сандалий и буйных шевелюр. Все мы были в костюмах, в лысинах…

Мы обнялись и пошли к морю. Солнце еще было высоко, и море было тем же. Только со скамеек дуло холодом и ненастьем. Если когда‑то «алтен идн» угадывали наше будущее, то эти — прошлое.

— Во, жиды идут!

— Тише, услышат!

— Да они ни черта не понимают — иностранцы.

— Говорят, они здесь когда‑то жили.

— Да, да, тут когда‑то, говорят, было много евреев. Жил, рассказывают, какой‑то фон Левин или фон Эйзенштейн, черт их разберет! Министр колбасной промышленности.

— Хреновина, никакой колбасы не было!

— У евреев была! И в спеццехе делал он кровавую колбасу на крови христианских младенцев. А потом этот фон Абрам смотался в Израиль…

Мы спускаемся к пляжу, на сердце у нас печаль — зачем мы сюда притащились? Почему нас тянут старые дюны и волны, которых больше нет?

Мы смотрим в даль и слушаем море.

— Ву немт мен абиселе мазл, — поет оно, — ву немт мен абиселе глик?..

 

Изгнание

— Ровно в 14, — сказал Чуднис. — В «Дориане». Если я не приду — значит, умер.

Он никогда не умирал — он приходил с деньгами.

— Пятьсот за рассказ, — говорил он, — по — моему, неплохо.

— За какой рассказ?! — удивлялся Вениамин Григорьевич.

— Ваш рассказ! «Ленинградская мелодия».

— Но он же не опубликован.

— Будет. Редактор обещал. Вы знаете, если европейский редактор…

— Послушайте, Чуднис, он же еще не написан…

— Но вы мне о нем рассказывали. Этот образ блокадного мальчика, который бредет по Афинам, с украденным персиком в зубах. Скажите честно, это вы? Впрочем, можете не отвечать. Держите деньги, — он всовывал бумажку в карман Вениамина Григорьевича, — и пейте быстрее ваш кофе — через десять минут интервью!

— Какое интервью, Чуднис?

— «Трибюн». Тип — мерзавец, не говорите ему ни слова правды, ни слова о нашей мечте, об изгнании — он надсмеется над всем. И вы не еврей — вы русский, иначе он не возьмет интервью.

— Почему, Чуднис?

— Потому что он сам еврей. И держите двести франков.

— А это за что?

— Как за что?! За интервью, на которое мы сейчас идем.

Все эти годы Чуднис приносил Вениамину Григорьевичу какие‑то непонятные авансы — за неснятый сценарий, за непоставленную пьесу, за роман, который никто не хотел издавать. И регулярно деньги за интервью.

— Ровно в 14, — говорил он, — в «ДОРИАНЕ». Если я не приду — значит, умер.

Но он всегда приходил — с проектами, которые вскоре проваливались.

— Плюньте! — говорил он, — жизнь прекрасна! Она готовит нам сюрпризы. Надо только уметь ждать. Как подвигается наш роман об изгнании?..

Чудниса изгнали пятьсот лет назад, из Испании, из цветущей Андалузии — так он себя ощущал — и с тех пор он бродил по миру и нигде

не мог прижиться. Он жил во многих странах и отовсюду бежал добровольно.

— Там, где весело, — говорил он, — мрешь от голода. Там, где все есть — мрешь от скуки. Ничего нет лучше момента побега, когда уже не живешь в одной стране и еще не живешь в другой.

— Почему бы вам не вернуться в Испанию? — иногда спрашивал Вениамин Григорьевич.

— Пусть они сначала извинятся, — кричал Чуднис.

Кого он имел в виду — Фердинанда Кастильского, Изабеллу Арагонскую? Никто не извинялся, и он колесил по миру. Он жил в Египте, Коста — Рике, Израиле, в Англии и Индии, а также в Бурунди.

— Я был офицером связи, — говорил он, — всюду я выходил на связь.

На какую — он никогда не уточнял. Он пил мерзкий «Пастис», и после пятой рюмки говорил задумчиво и протяжно:

— Бен, мне кажется, что вы тоже из Испании. Мы шагали вместе 500 лет назад по раскаленным камням Андалузии. Посмотрите, вы узнаете меня?

— Как — же, как — же, — отвечал Вениамин Григорьевич, — вы тогда впервые выходили на связь…

Всю свою жизнь Вениамин Григорьевич хотел бросить писать.

После первого рассказа, первой пьесы, первого романа.

После первого сценария это почти произошло. Но потом все начали кричать, что он гений, лучший сатирик и прочую муру — и он опять взялся за перо. Он написал еще много всего, но сочинять так и не бросил.

Бросить писать не легче, чем бросить курить, но насколько эта писанина, если б вы знали, вреднее табака. Одна метафора равняется пачке сигарет, а сколько он придумал этих метафор.

И вот когда он эмигрировал — для бросания открылись самые широкие перспективы, но тут подвернулся этот сумасшедший Чуднис.

— Ровно в 14, в «ДОРИАНЕ». Если я не приду — значит, умер.

— Что с вами? — спросил тогда Вениамин Григорьевич.

— Гм, — сказал Чуднис, — если б я не умел держать язык за зубами — я б никогда не был офицером связи… Зачем вы сюда притащились?

— Меня изгнали из России, — сказал Вениамин Григорьевич.

— Меня из Испании, — сказал Чуднис, — очень приятно. Если вы бросите писать — вас вышвырнут из этой страны. Я офицер связи — у меня большие контакты.

— Чуднис, — вопил Вениамин Григорьевич, — отстаньте от меня! После двадцати лет писания любой писатель имеет право бросить. Тем более на этой земле, где не знают, что такое русский язык, что такое литература, что такое сатира! Зачем печь пирожки с мясом для вегетарианцев? К тому же, у меня есть прекрасное предложение- составлять коляски в местном универмаге. Разве это не венец двадцатилетнего литературного творчества? Если б вы видели, как ловко я с ними справляюсь — одна влетает в другую, у меня от радости светлеет лицо. Зачем мне сатира, когда есть коляски? Двадцать лет литературы! Разве не самое время бросить эту заразу?

— Если вы дотронитесь хоть до одной тележки — я вас вышвырну вон. Пишите, Бен, вы гений. Когда я ночью читаю ваши рассказы — я падаю на пол с кровати. И если б я знал, отчего — от смеха или от плача…

Он не разрешил Вениамину Григорьевичу пойти ни ночным сторожем, ни почтальоном, ни разносчиком рекламы одного известного института красоты.

И тогда Вениамин Григорьевич задумал роман об изгнании евреев из Испании.

Самого его изгнали из России, но он почему‑то не сомневался, что до России его изгнали из Испании.

«— Об изгнании надо писать по порядку», — говорил себе Вениамин Григорьевич.

Узнав об этом, Чуднис лишился речи, затем осушил свой «пастис», достал тысячу и сунул Вениамину Григорьевичу в рот.

— Молчите, — сказал он, — этот от одного издателя. Чтоб вы не передали никому. Молчите, Бен! Безусловно, это капля в море. Вам надо будет поехать в Севилью, Гренаду, в Иерусалим, пожить там, проникнуться, но деньги мы найдем. Деньги в этой стране валяются на дороге, надо только эту дорогу найти.

И он пошел, — видимо, искать дорогу. И вскоре позвонил.

— Ровно в 14, в «ДОРИАНЕ». Если я не приду — значит, умер.

На этот раз он пришел со списком.

— Что это? — спросил Вениамин Григорьевич.

— Список евреев, шедших с нами по дороге изгнания…

— Всего два? — удивился тот.

— …и пришедших к деньгам, — добавил Чуднис. — Это немало — банкир Гинц и владелец музея Да Коста. Вы не против, если мы начнем с владельца? Кончайте кофе — он ждет нас в своем музее.

Да Коста был в панике — только что оказалось, что одна из его картин — подделка. Он был убит.

— Все фальшь, — повторял он, — вся наша жизнь — фальшь! И ваша идея. Что вы знаете об изгнании? Вы что — шли тогда, пятьсот лет назад? Вы всходили на костер? Мне надоели подделки. Я не дам на вашу идею ни сантима. Хотите — я могу вас взять смотрителем. Вы будете работать в испанском зале — портреты Фердинанда, Изабеллы, пейзажи родной Андалузии.

— С удовольствием! — согласился Вениамин Григорьевич, — вы не представляете, какая это возможность бросить писать! Вы не представляете, какой я смотритель — я буду смотреть в оба!

— Вы сумасшедший, Да Коста, — завопил Чуднис, — еще один сумасшедший. Перед вами великий писатель, он не был на костре, но он умеет писать. Зачем вы только вышли из Испании, лучше б вы уж остались там, марраном, вы подделка, Да Коста, — кричал он, — вас еще не проверяли эксперты?..

После этих слов оба изгнанника были изгнаны. На этот раз — из музея.

— Не печальтесь! — шумел Чуднис. — Жизнь прекрасна. Она готовит нам сюрприз. Надо только уметь ждать. Давайте не будем откладывать — и позвоним банкиру.

— А если у него обнаружились фальшивые деньги?

— Не валяйте дурака. Пошли звонить. У вас есть сорок сантимов?

— У вас есть телефон? — спросил Вениамин Григорьевич.

— Телефон не проблема, — ответил Чуднис, — когда офицер связи…

Телефон нашли к весне.

— Вот, позвоните. И в 14 в «Дориане», если я не приду — значит, умер.

В тот раз Чуднис был уже выпивший. Вениамин Григорьевич заметил, что он стал быстрее пьянеть.

— Ну, вы позвонили? — спросил Чуднис.

— Да.

— И что он вам сказал?

— Vous — etez bien cher monsier Guintz!

— Мне то же самое. Наступила эпоха автоответчиков, дорогой Бен. Незачем уметь говорить с людьми! Надо учиться говорить с автоответчиками. Попробуем изложить проблему ему, хотя он никогда не был в Испании.

Целый час Вениамин Григорьевич рассказывал о своей идее, и автоответчик слушал внимательно, не перебивая, затаив дыхание. Потом они звонили еще месяц, и все время были «…cher monsier Guintz».

И однажды услышали густой голос.

— Говорит Гинц, — сказал голос, — я получил ваше испанское послание. Позвоните мне по телефону 78–4554, в четверг, в тринадцать ноль — ноль по Гринвичу.

— Это победа! — вскричал Чуднис, — пошли покупать билеты в Мадрид.

Они заказали билеты, гостиницу, и весь вечер пировали в испанском

ресторане.

— Требуйте сто тысяч, — настаивал Чуднис, — ни копейки меньше.

Два года работы, разъезды, и потом — вы должны еще жить. Вы не против, если я закажу немного «Хереса»?

— Пару бутылок, — сказал Вениамин Григорьевич.

— В вас мавританская кровь, — заметил Чуднис.

Они напились до чертиков, до утра плясали «Фламенго» с красавицами, Чуднис запутался в конце концов в широкой юбке, рухнул, требовал «Хереса» и пил за красавиц, за Кордову, за Халифат.

Потом Чуднис взял единственный в городе экипаж, посадил туда Вениамина Григорьевича, несколько красоток и под игристую «Гранаду» поскакал по ночной набережной…

Проснулись они только в четверг. Было без пятнадцати час, по Гринвичу.

— Вы — черный, — сказал Чуднис, — вы испанец! Звоните!

Вениамин Григорьевич набрал заветный номер.

— Гинц слушает, — донеслось из трубки.

— Это Вениамин Григорьевич, — сказал он.

— Ваша мечта — не товар, — сказал Гинц, — я не дам на нее ни сантима. Но я бы взял вас своим учителем русского языка. Как, кстати, по — русски «le cochon»?

— Свинья, — печально сказал Вениамин Григорьевич.

— Сфиня? — переспросил Гинц.

— Свинья, — поправил Вениамин Григорьевич, — свинья.

— Ну я и говорю — финя, — раздраженно заметил Гинц.

Вениамин Григорьевич перестал поправлять. На счетчике было уже 24 франка. Свинья становилась слишком дорогой.

— Простите, мсье Гинц, — спросил он, — вы где?

— В «Мерседесе», — ответил тот, — в Буэнос — Айресе. Авенида Републикас… Я буду продавать России сфиня. Я хотел бы знать их язык.

— Сфиней? — позволил себе Вениамин Григорьевич.

— Я не слышу, — кричал Гинц, — тут Латинская Америка, на нас направляется карнавал. Говорите громче и медленно.

Цифра на счетчике перевалила за сорок.

— Я медленно не умею, — сказал Вениамин Григорьевич.

— Простите, в меня запустили конфетти. Вы меня слышите?!

— Да, да.

— Русский мне нужен быстро. За сколько вы можете меня обучить?

— Три года, — сказал Вениамин Григорьевич.

— Вы издеваетесь, амиго? Три года?!! Кто знает, что будет в России через три месяца? Через три года, возможно, русский уже не понадобится, и, наоборот, ваша мечта станет товаром. Мне нужен язык к 17 мая!

— Какого года?!

— Этого, амиго, этого!

— Так остается же меньше месяца?!

— Я выучил за месяц Талмуд! — сказал Гинц. — Или вы считаете, что ваш русский сложнее Талмуда?!

— Я ничего не утверждаю, — ответил Вениамин Григорьевич.

— «Не прелюбодействуй, — продолжал Гинц, — не кради. Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего!» — в трубке послышался рокот турбин, — перезвоните мне через сорок минут, амиго, объявили посадку.

Вениамин Григорьевич опустил трубку. Рядом стояла мама.

— Ну, что слышно? — спросила она.

— Объявили посадку, — ответил Вениамин Григорьевич.

— Куда, Беня? — мама ничего не понимала.

— Узнаю через сорок минут, — ответил он.

Мама махнула рукой и пошла спать. Вениамин Григорьевич перезвонил ровно через сорок.

— Говорите медленнее и громче, — попросил Гинц, — мы идем на посадку.

— За месяц я не могу, — извиняясь, проговорил Вениамин Григорьевич.

— Я плачу 100 долларов за урок, — сказал Гинц, — вы это учли?

— Дайте год, — попросил Вениамин Григорьевич.

— Двести, — ответил Гинц.

— Спасибо, но за месяц мы не пройдем даже падежи!..

— А — аа! — завопили в трубке, — а — аа! Затем раздался страшный удар, какой‑то скрежет, крики.

— Что с вами, мсье Гинц? — заволновался Вениамин Григорьевич.

— Ничего, ничего, — говорил Гинц, — эти идиоты не умеют даже посадить самолет. Чтобы вы никогда не летали на «Бразилия эйрланс»! Подождите, ничего не говорите, я спускаюсь по трапу.

Трап стоил Вениамину Григорьевичу 16 франков.

В трубке раздался вздох облегчения.

— Слава Богу- я на земле. Слушайте меня внимательно, амиго. Мне не нужен язык Чехова. К чему мне «Три сестры»? Мне достаточно язык Тихомирова.

— Кого?! — кричал Вениамин Григорьевич.

— Министра торговли. Мне нужен торговый русский — «сколько?» «почем?» — коммерческий русский. И я не собираюсь там объясняться в любви! И потом, у меня блестящая память! Смотрите — «Сфиня!» вы сказали всего один раз, и я уже запомнил. Давайте начнем прямо сейчас. Первый урок будет сорок минут.

— Почему сорок? — не понял Вениамин Григорьевич.

— В Бостоне от аэропорта до моего отеля — сорок минут. И потом — здесь тихо, никаких карнавалов, я в «Мерседесе» один. Начинайте!

— По телефону?!

— А как же еще?! Я дома не бываю! Я выучил по телефону Талмуд — «Не желай дома ближнего твоего, ни жены его, ни вола его» — Или вы думаете, что русский сложнее Талмуда? Начинайте, мы уже на «Коменвелс авеню». Это всего тридцать три минуты…

Вениамин Григорьевич приподнял очки, протер глаза и скромно выругался по — русски.

— Что? — спросил Гинц.

— Начнем с алфавита, — сказал Вениамин Григорьевич, — «а, б, в»…

— Что вы там бекаете, — проговорил Гинц. — с какого алфавита?! Начнем со сфиней! Я же вам говорил, что буду продавать России сфиней! Чем вы мне можете заплатить за миллион туш сфиней?!

— В каком смысле? — спросил Вениамин Григорьевич.

— Газом? Нефтью? Бокситами?

— Я не совсем понимаю.

— Я не вас спрашиваю, я спрашиваю Тихомирова, — сказал Гинц, — валюты у них нет. Их рубли мне не нужны. Я не могу вам сейчас объяснять основы экономики. Переведите, пожалуйста: «Чем вы мне заплатите за миллион туш сфиней?»

— Вы хотите начать с такой фразы? — ужаснулся Вениамин Григорьевич.

— Да.

— Но она невероятно сложна!

— Май френд, я Талмуд учил по диагонали — «Каин, где Авель?!» Я Экклезиаста взял на приеме у президента Венесуэлы — «суета сует — все суета, май френд!» Книгу притчей Соломоновых — в «Кадиллаке», между Дурбаном и алмазными копьями. Итак: «Сколько вы мне заплатите за миллион туш сфиней?!»

Начался новый этап в жизни Вениамина Григорьевича. Мама его называла «телефонным». Почти каждый день он звонил — то в Сингапур, то в Японию, то на Мадагаскар. Где‑нибудь в три ночи Гинцу требовались две фразы, воспевающие перестройку.

Вениамин Григорьевич поливал себя холодной водой.

— «Все, что происходит в вашей стране — это чудо», — произносил он.

— Это худо?

— Чудо, чудо! — поправлял он.

— «Если б не перестройка», — продолжал он.

Гинц повторял.

Где‑нибудь в час ночи Гинц начинал обвинять советское руководство.

— Три фразы — но крепких!!! — просил он.

Мама клала на голову Вениамина Григорьевича заранее заготовленный лед.

— «Это непорядочно», — диктовал он.

— «Я прекращаю всякие переговоры», — говорил он.

— «Господин Тихомиров — вы — свинья», — заканчивал он.

— Не слишком крепко? — интересовался Гинц.

— В самый раз, — успокаивал Вениамин Григорьевич.

— Спасибо, — благодарил тот, — как по — русски «bon matin?»

— Доброе утро.

— Доброе утро, товарич!

— У нас ночь, мсье Гинц.

— Как по — русски «спокойной ночи?» — интересовался Гинц..

Однажды Вениамин Григорьевич напугал весь дом. Глубокой ночью он сидел у телефона и что было мочи орал: «Ай! Ой! Ай! Ой!»

Все повскакали — мама, жена, заплакал ребенок. Все носились в ночном белье:

— Что? Что случилось?!

— Ой! Ай! — продолжал вопить Вениамин Григорьевич.

— Тебе плохо? — кричали родные, — скажи, что — сердце, зубы?

— Ой! Ай! — орал тот.

— Голова? Печень?

— Восклицания! — сказал тот, — отстаньте — восклицания! Мсье Гинцу срочно нужны восклицания. Русские восклицания — и продолжал кричать в трубку: «Уй! Эй! Ах! Эх!»

— Мне столько не надо, — сказал Гинц, — что кричат при занижении цен на свинину?!

— Хазейрем, — ответил Вениамин Григорьевич и положил трубку.

Он сидел голый, в одних трусах. В лунном свете маячили разбуженные мама и жена.

— Почему вы не спите? — спросил Вениамин Григорьевич.

— Когда завышают цену на свинину, — сказала мама, — восклицают «хозейрем»! А что восклицать нам?.. Ты знаешь, что счет за телефон всегда выше платы за урок?..

— Мама, — сказал он, — как по — русски «катитесь к чертовой бабушке?» Это я готовлю последний урок, мама…

— Плюньте! — сказал Чуднис, — жизнь прекрасна! Она готовит нам сюрпризы! Я задумал гигантское предприятие. Разве евреев изгоняли только из Испании? Что за индивидуализм — выступление перед Гинцем, перед Да Костой? Вы выступите сразу перед всеми евреями — изгнанниками из Франции, Германии, Англии. Евреями до изгнания и после. Какая разница — еврей всегда перед изгнанием, Бен! Вы выступите перед всеми евреями нашего цветущего города, в субботу, в царицу субботу, когда сердца наши раскрываются, словно розы в июле. А когда раскрываются сердца, Бен — раскрываются и карманы.

— Но не так широко, — заметил Вениамин Григорьевич.

— Бросьте вашу иронию, она отравляет вам существование. Улыбайтесь жизни — она улыбается только в ответ. Я придумал дьявольскую штуку — у вас будет вечер, у вас будут иудеи, и они не будут платить за билеты.

— А откуда ж, позвольте узнать, поплывут миллионы?

— Коллект, — загадочно произнес Чуднис.

— Что?

— Вот видите — вы живете здесь восемь лет, и не слышали этого магического слова. Коллект — это ловушка для богатых, это капкан для розовых толстосумов, это засада для родственников Креза. Сколько мы можем взять за билет? 20? 30? Они вам кинут эти вонючие франки — и до свидания, след простыл. А если мы поставим сорок — они уже не придут. И тут всплывает мистический коллект. Коллект — это тайна, это «кто сколько может». Вы представляете, Бен, сколько они могут?! Мы придем с вами на коллект в шляпах, в черных цилиндрах, мы их перевернем и поставим в разных углах. И — кто сколько может. Евреи начнут бросать, Бен. Вы когда‑нибудь видели, как бросают евреи?!

— Нет, — признался Вениамин Григорьевич.

— Вы когда‑нибудь видели, — продолжал Чуднис, — как бросают евреи, когда на них смотрят другие евреи?! Они бросают размашисто, широко, густо. Если Гинц бросит сто, то да Коста уже не может меньше двухсот. Вы слыхали об арифметической прогрессии? Так коллект — это геометрическая! И если б было прилично — мы б должны были придти в трех цилиндрах!..

В тот же день они пошли по магазинам в поисках черных котелков. Цилиндров было много, разных моделей и диаметров, но Чудниса смущала их глубина.

— Мелковато, — повторял он, — мелковато.

Наконец они купили два, на блошином рынке — старинных, потертых, но глубоких. Рука Чудниса полностью утопала в них.

Чуднис развил чудовищную деятельность — он бегал по городу, ловил евреев за локоть и рассказывал, какой Вениамин Григорьевич юморист.

— Он смешил всю страну, от Черного до Баренцева моря, — вещал он. —

На его концертах люди выпадали от смеха из кресел, — сообщал он.

— Он смешил тирана!! — шепотом произносил он.

— Евреи, — кричал он, — юмор загадочен и непереводим! Что смешно там, может быть не смешным здесь! Юмор зависит от места, времени и пространства. Смейтесь, если это даже не покажется вам таким смешным! Чтоб не обидеть великого юмориста, сатирика, гостя. Если вы знаете Шолом — Алейхема — так это смешнее.

— Мы не знаем Шолом — Алейхема, — отвечали евреи.

— Если вы знаете Марка Твена, так он Бену в подметки не годится!

— Мы не знаем Твена! Мы не знаем ни того, ни другого.

— Простите, кого вы знаете?

— Мы знаем еврейский анекдот: Идут два еврея, один говорит…

— Извините, я вас перебью, — сказал Чуднис, — у Бена смешнее…

Чуднис бегал из одного конца города в другой, по мостам, набережным, спускался и поднимался, обедал в кошерном ресторане и ужинал в кошерной пивной. Через несколько дней, в старом городе, его взял за локоть мсье Берельсон.

— Вы знаете, что от него ржала вся страна? — спросил Берельсон, — от Черного до Баренцева морей?

— Что вы говорите? — удивился Чуднис.

— Вы знаете Шолом — Алейхема? — ответил Берельсон, — так это — смешнее. Это смешнее даже Марка Твена, хотя я обоих не читал. Но это куда смешнее даже анекдота: идут два еврея… Юмор, говорят, непереводим, и если вам даже не покажется смешным, — смейтесь!..

…Как только Вениамин Григорьевич вышел на сцену — в зале раздался легкий смешок.

— Добрый вечер, — сказал он.

В темном зале кто‑то заржал.

— Восемь лет я живу в этом городе — и вот впервые встреча с вами.

Несколько голосов в разных концах разразились звучным смехом.

— Это действительно смешно, — улыбнулся Вениамин Григорьевич. — Я вам должен сказать: эмиграция — штука нелегкая…

Смех раздавался уже отовсюду.

— …особенно для писателя…

В зале начался гогот.

— …но когда столько евреев — как‑то легче…

Публика уже ржала.

— И я заранее благодарю вас за сердечную помощь и поддержку…

Группа в центре вываливалась от хохота из кресел.

— …евреи никогда не бросают друг друга…

Зал раскачивался от хохота. Хватались за животы. Дама средних лет визжала.

Затем он начал читать рассказы. Он выбрал два печальных рассказа.

У Вениамина Григорьевича было мало грустных рассказов, но сегодня почему‑то он выбрал именно их.

Он читал о своем блокадном детстве, о крысах, с которыми он оставался, когда уходила мама, о том куске хлеба, который они делили…

Зал стонал от хохота. Многие икали. Вениамин Григорьевич не понимал, в чем дело. Он начал второй рассказ:

— Утром папе зачитали приговор — 15 лет строгого режима, — начал он.

Зал бурлил. Смех и повизгивание мешали ему читать.

— …Папу везли в тюрьму, И я смотрел вслед той черной машине… — Он остановился. — Послушайте, чего вы смеетесь, папу увозила машина, «воронок», вы понимаете?

— Понимаем, — сквозь гогот доносилось из зала, — смешите дальше.

Он смотрел на ревущий зал и вдруг ему стало легко и ясно, как утром в горах. Он отложил листки и остановил рукой зал. Тот замолк в ожидании нового взрыва.

— Друзья мои, — произнес Вениамин Григорьевич, — 20 лет я пишу и 20 лет я мечтаю бросить писать…

Вновь раздался дружный взрыв хохота.

— …но сегодня я решил бросить1 Сейчас я окончательно решил бросить.

Раскаты смеха не давали ему продолжать.

— Спасибо за внимание, — сказал он.

Все повскакали. Кричали «браво». Аплодировали.

Он сошел со сцены. Его обнимали, жали руки, подмигивали.

Он жадно пил воду. На душе было светло, как когда‑то в поле между Дзинтари и Авоты, когда по небу плыли облака детства.

К нему бежал Чуднис.

— Цилиндры полны, — он сиял, — это победа! Вы можете подождать?

Неудобно считать, пока народ…

Стали тушить свет, выносить стулья. Чуднис был рядом с полными до краев цилиндрами.

— Начинаем, начинаем!

Он стал опорожнять их. Появлялись визитные карточки, приглашения на вернисажи, «бонны» на скидку в магазин ковров, билет в музей, — видимо, от Косты, грязные салфетки и несколько пустых чеков — просьба о помощи в строительстве народного банка.

Чуднис был пунцовый. Из его рта выходили нехорошие слова.

Вениамину Григорьевичу было почему‑то абсолютно начхать.

Ему было весело, радостно и легко, как в поле, между Дзинтари и Авоты. По небу плыли облака детства.

— Чему вы радуетесь? — сказал Чуднис, — это катастрофа, а не коллект. Я плохой еврей, Бен. Я забыл, что в субботу евреям нельзя прикасаться к деньгам. Я не знал. Вы знали?

— Если не прикасаешься к ним всю неделю, — спросил Вениамин Григорьевич, — почему надо прикасаться в субботу?

— Оденьте цилиндр, — попросил Чуднис. И нацепил свой.

Они сидели в цилиндрах, два клоуна в пустом зале.

— Мы идиоты, Бен, — произнес Чуднис, — кто ж просит денег там, куда пришел?! Деньги ищут там, откуда ушел. Жизнь прекрасна, Бен. Мы летим в Испанию. Тем более, там министр финансов — еврей, досточтимый Дон Муриньо. И я ему уже звонил.

— И что он вам сказал?

— «Ву зет бъен ше дон Мурильо». Мы должны торопиться, пока его не изгнали. В Испании начали появляться евреи, их туда приглашают. Вам не кажется. что за приглашением евреев часто начинается их изгнание? Улыбайтесь, Бен. Улыбайтесь жизни. Жизнь улыбается только в ответ! Мы идем за билетами на Мадрид. Завтра. В 14.00, в «Дориане». Ели я не приду — значит, умер.

…Назавтра он не пришел.

Впервые Вениамин Григорьевич плакал. Три дня он пил «Херес».

— Теперь ты бросишь писать, — сказала мама.

— Да, да, — протянул он, — конечно… Но сначала я напишу рассказ о Чуднисе.

— Кто тебе принесет за него деньги? — вздохнула она…

 

Исход Шапольского

Зима была жаркой, за несколько месяцев не выпало ни одной капли, и сто тысяч евреев пришло к Стене Плача молить о дожде.

— И он хлынет! — бросил Гур.

— Ты веришь в чудеса? — спросил Шапольский. — Я на этой земле верю в чудеса.

— Я верю в метеорологию, — сказал Гур, — чудеса здесь ни при чем. Ты не знаешь пейсатых. У них связь с бюро прогнозов. Им оттуда звонят. «Собираются тучи, — предупреждают их, — завтра будет дождь. Поспешите к Стене!» И те спешат. Вот и все чудо.

— Ты циник, Гур, — сказал Шапольский.

— Лучше быть циником, чем идиотом. Единственное чудо в Израиле — пустыня. Там меня ничто не раздражает, мир там достоин, и мысли мои приходят в порядок. Давай махнем в Негев, Шапольский.

— Сначала дерево…

В этот приезд Шапольский решил посадить в Израиле дерево. Он летал туда раз в год, и всегда у него возникали странные желания.

Как‑то он решил преподнести Израилю именные часы, подарок Троцкого деду, и выбрал для этой цели Шамира. Он созвонился с канцелярией премьера, и ему назначили рандеву, но за несколько часов до встречи Шапольский узнал, что Шамир когда‑то был террористом, — и на рандеву не явился.

— Шамир очень расстроился, что ты не пришел, — говорил Гур, — и из‑за этого потерпел поражение на выборах!

— Заткнись, — просил Шапольский, — поэт террористам часы не дарит.

— А кто был твой дед?..

Дня три Шапольский не разговаривал с Гуром.

В следующий приезд премьером был Рабин. Было назначено рандеву. Шапольский чистил крышку часов специальным порошком. Историческая надпись «Пламенному революционеру Абраму Шапольскому — Лев Троцкий» блистала на иерусалимском солнце. И в этот момент премьер пожал палестинскую ладонь. Ни о каком рандеву не могло быть и речи.

— Они недостойны часов моего деда, — печально произнес Шапольский.

— Не назначай больше рандеву, — посоветовал Гур, — все равно не явишься. Сдай их лучше в музей.

Шапольский пошел сдавать. Он шастал из музея Эцеля в музей Бялика, из Библейского в Музей изящных искусств, — один отсылал к другому.

— Если бы часы были подарены Бялику… — говорили в одном.

— Ваш дед сражался в Иргуне? — уточняли в другом.

— Нет, он дрался в Первой Конной.

— В Иргуне не было кавалерии, — отвечали ему, — отнесите часы туда, где была.

— Ни Троцкий, ни Абрам Шапольский в Торе не упоминаются, — вежливо объясняли в Библейском.

— В конце жизни дед изучал Танах! — шумел Шапольский. Не помогало.

По дороге из Библейского он зашел на шук купить сушеной вишни, — там часы и сперли.

— Зачем? — удивился Шапольский. — Они не ходят уже сорок лет…

У раскрытого окна они с Гуром ели баклажанную икру.

— Надо было их отнести в Музей диаспоры, — говорил Гур.

— Диаспоры… — вздохнул Шапольский. — В диаспоре могли взять. Ты думаешь, мне хотелось с ними расставаться?

В один из приездов Шапольский решил подарить Израилю «Гимн поселенцев» с припевом: «Мы никогда, мы никогда не отдадим Голаны!»

Гур перевел его на иврит, и они поехали по мошавам и кибуцам.

Гимн имел небывалый успех. Поселенцы Иудеи пели его на демонстрациях. Сводный хор Кацрина исполнил его в седер над Кинеретом. Шапольский становился героем. Как вдруг из канцелярии премьера, на свидание с которым он не явился, его предупредили, что еще один гимн — и возможны осложнения со следующим приездом.

Шапольский забросил политику и решил купить квартиру в Тель — Авиве, с видом на море и Яффо.

— Ищи, — сказал он Гуру, — цена меня не волнует.

Гур начал поиск: обзвонил знакомых, кабланов, звонил даже в военную разведку, где когда‑то служил, и вскоре представил Шапольскому изумительную квартиру — на набережной, безбрежный балкон, три окна на море, два — на Яффо.

— Сказка! — сказал Шапольский.

— И всего двести тысяч!

— Цена меня не волнует, — повторил Шапольский.

Он сел на балконе, положил ноги на парапет и уставился на море.

— Белеет парус одинокий, — декламировал он, — в тумане моря голубом…

Гур шагал по квартире.

— Какие потолки! — восхищался он. — Французская ванна! Итальянская мебель!

Шапольский с размаху бухнулся на кровать.

— Семь лет не лежал на такой!

— И всего двести тысяч! — повторил Гур.

— Гур, — сказал Шапольский, — сколько можно повторять: цена меня не интересует! У меня все равно нет денег…

Гуру захотелось выкинуть Шапольского с балкона с видом на море, на Яффо.

— Ты думаешь, у меня после этого появятся деньги? — поинтересовался тот…

И вот теперь Шапольский решил посадить дерево.

Дерево шло от деда.

Дед, чьи часы украли на шуке, часто говаривал: «Человек в жизни должен успеть две вещи — сделать революцию и родить сына».

И то и другое он сделал довольно быстро, революцию даже быстрее.

«Мы — красные кавалеристы!» — пел дед, и шашка его блистала на разных фронтах.

Он ненавидел мещан и быт, Абрам Шапольский, он был романтик. «А вы на земле проживете, — пел он, — как черви слепые живут, ни сказок о вас не расскажут, ни песен о вас не споют!..»

Сначала дед разочаровался в сыне. Тот мечтал исполнить его завет, но как‑то странно: он хотел совершить революцию, только совсем иную, чем дед. Дед вскочил на коня, схватил шашку и погнался за крамольником, — и вдруг, на всем скаку, сам разочаровался в революции, выбросил в кусты шашку и изменил завет. «Человек, — говорил теперь дед, — в жизни должен успеть две вещи — родить сына и посадить дерево». Сын в завете остался — дед вновь полюбил его…

Дед постарел, поселился в поселке у моря и посадил там сосну. Шапольский часто сиживал с ним под этой сосной, он вырос под ней, в краю сосновых боров, в хвойном воздухе которых мир был чист и прекрасен.

Потрепанная Книга всегда лежала на коленях деда.

— Если бы я не махал шашкой, — вздыхал он, — я бы стал цадиком. В шесть лет я уже читал эту Книгу.

Он натягивал очки, брал Тору, и ветер с моря разносил его слова.

— Пойди из земли твоей, — читал дед, — (черт ее возьми!), от родства твоего, от дома отца твоего (а что делать, если нас угораздило родиться здесь?), в землю, которую Я тебе укажу.

— Что это за земля, дед? — спрашивал Шапольский.

— Тише, — отвечал дед, — тише! — и оглядывался, хотя вокруг были только дюны и море. — Это Б — г сказал Аврааму, мой мальчик.

— Тебе? — уточнял Шапольский. — Это же ты — Авраам!

Дед задумывался.

— Да, — отвечал он, — но свист шашки заглушал голос Б — га, время забросило меня на коня и понесло под цокот копыт под откос…

Каждое лето, когда Шапольский приезжал к деду, они сидели под этим деревом.

А потом его подожгли.

Была ночь. Огонь полыхал, как солнце.

Дед бегал с ведром, лил на огонь воду, набрасывал пиджак — все было напрасно: сосна сгорела.

Он сидел под обугленным деревом, весь в гари, и молчал.

— Они нас ненавидят, — наконец произнес он. — Запомни, внук: туда, где тебя любят, ходи нечасто, туда, где ненавидят, не ходи никогда!.. Зачем мы пришли сюда?..

Дед не пережил дерева.

Пламя это еще долго пылало перед глазами Шапольского, будило ночью и обжигало днем…

А потом он уехал. Но до той земли, о которой говорил дед, не добрался и остановился в Европе. Песни он писать перестал — он жил в стране, где давно не пели и о людях которой в лучшем случае можно было сочинить бухгалтерский отчет. Но он не был бухгалтером. Он вообще ничем не был в той стране, поэтому и дарил музеям именные часы, покупал квартиры и писал гимн.

Но сейчас он решил посадить дерево.

Эта идея не давала ему в последнее время покоя. Шапольский разъезжал по питомникам и выбирал саженец сосны — он решил посадить такое же дерево, под которым сидел в детстве с дедом.

— Мне для южной почвы, — предупреждал он, — мне для места, где мало дождей и много солнца.

— Берите вот эту, — предлагали ему, — стройная, пушистая, с редким запахом.

Шапольский осматривал сосну критическим взглядом.

— Она привьется в стране, где живут веселые люди? — интересовался он.

На него подозрительно косились: никто не видел зависимости между деревом и нравом людей. На него смотрели как на ненормального. Но он‑то абсолютно был уверен, что в краю песен и в краю дебета и кредита растут совершенно разные сосны.

Наконец он попал к одной женщине, которая мурлыкала что‑то под нос.

— Вы совершенно правы, — сказала женщина, — вот саженец для земли, в которой поют. Деревья — как люди: есть певцы, есть счетоводы. Возьмите этот саженец — он настоящий весельчак, хвоя его танцует, а ствол насвистывает.

Шапольский прислушался: женщина была права. Он купил саженец — весельчак и отправился в Израиль.

Таможенникам саженец не понравился. Его просвечивали, нюхали, носили хвою на анализ.

— Саженец без присмотра не оставляли? — спрашивали его.

— Нет, — твердо отвечал Шапольский, — он всегда со мной!

— Подумайте, в него могли что‑то подложить.

— Куда? Это же не чемодан.

— В ствол, в кору — дерево дает большие возможности.

— Я с ним не расставался, — Шапольский обнял дерево, — как с любимой! Ни на минуту!

— У кого будете жить?

— У Гура, — ответил Шапольский.

— Кто такой?

— Вы не слышали?! Он перевел на иврит мой «Гимн поселенцев»! «Мы никогда, мы никогда не отдадим Голаны!» — пропел он.

Гур и гимн еще больше насторожили таможенников. Они многозначительно переглядывались.

— Цель поездки?

— Посадка дерева, — ответил Шапольский.

Тут пошли за начальником.

Это был стреляный воробей, но с саженцем в своей практике встречался впервые.

Он начал его взвешивать. Лицо было напряженным — видимо, вес его не устраивал.

— Подозрительное деревцо, — выдавил он, — для своего роста многовато весит! Скажите честно: зачем вы его везете?

— Посадить, — повторил Шапольский. — Вырыть лунку, посадить и полить.

— И полить?! — глаза начальника сверлили Шапольского.

— Да, и полить. А что, нельзя?

— Хорошо, — начальник взвесил саженец еще раз, — мы можем его пропустить, но не раньше, чем через неделю.

— Почему? — удивился Шапольский.

— Мы должны его посадить, — объяснил начальник, — и поливать! И поливать! Если оно не взорвется — вы его заберете.

— Вы не могли бы мне объяснить, почему дерево должно взорваться?

— Сегодня взрывается все! — отчеканил начальник.

Неделю Шапольский и таможня ждали взрыва, но все обошлось. Саженец упаковали в целлофановый пакет, поставили на стволе печать аэропорта и разрешили Шапольскому взлет.

Он попросил место у окна: он обожал смотреть с неба на землю — оттуда она казалась ему симпатичнее. Но мест у окна уже не было, и он устроился в проходе, с саженцем между ног, и повернулся к иллюминатору. Внизу проплывали Альпы, солнце заливало салон, оно мешало пассажирам читать газеты, и вскоре окошки задернули шторками.

Шапольский давно заметил, что места у окон получают те, кому они не нужны, — и не только в самолете. Вот сейчас, например, он жил в стране, о которой мечтают миллионы, — а ему она была до лампочки. Он даже собирался вывести что‑то вроде «закона окна», но принесли воду, потом блинчики, нежную говядину, штрудл, а затем самолет пошел на посадку.

— Поднимите шторку, — попросил он соседа, — я хочу увидеть огни Тель — Авива.

— Что там смотреть после Европы, — проворчал сосед, но шторку приподнял.

Шапольский увидел желтый свет фонарей — и сердце его сжалось. Колеса коснулись дорожки, все зааплодировали, грянула «Аллилуйя».

Когда он вышел под израильское небо, под светлый серп южной ночи, в этот воздух, запахи и цвета, которые разрывали ему сердце, — он понял, что его саженцу нечего делать здесь: тот не пах. И он подарил деревцо соседу по самолету.

— Держите, — Шапольский протянул саженец, — он вам напомнит Европу…

На автобусе он добрался до Иерусалима и всю ночь проболтался по городу.

К утру он очутился у Стены Плача. Сто тысяч евреев молило о дожде.

— И он хлынет, — сказал голос сзади.

Это был Гур.

Они стиснули друг друга в объятиях. Им было на двоих чуть больше ста, из них лет семьдесят они дружили.

Они поговорили о дожде, о пейсатых, о бюро прогнозов, о чуде.

— Махнем в Негев, — сказал Гур.

— Сначала — дерево, — ответил Шапольский.

— А где оно?

— Я его подарил, — сознался Шапольский, — оно не пахло.

— Шапольский, в Израиле масса своих ненормальных, — начал Гур, — в Иерусалиме их больше всего в мире. Ты думаешь, тут нужен еще один? Тебе пятьдесят, пора становиться человеком. Все прилетают с чемоданами — ты с саженцем, все идут спать — ты болтаешься по городу, и я схожу с ума, звоню в полицию, в больницы, в военную разведку!

— Зачем ты это делаешь?

— Ты приезжаешь на две недели — и потом я прихожу в себя всю оставшуюся часть года! К тому же ты отдаешь саженец! Повернись к Стене и попроси, чтобы Б — г дал тебе разум. Со всеми я знаю, как

себя вести. Приезжают американцы, — на две недели в году они хотят стать евреями, — я веду их в кошерный ресторан и рассказываю о Моссаде. Приезжают из России — и я знаю: им нужен видеомагнитофон. Приезжаешь ты — и я не знаю, что делать!

— Поедем за саженцем, — ответил Шапольский.

— Я хочу в пустыню! — рявкнул Гур. — Мысли мои там приходят в порядок, и я знаю, как дальше жить… Поехали, посадишь там, я знаю чудесный оазис.

— Я хочу возле могилы Авраама, — ответил Шапольский.

— Какого черта, почему именно Авраам?

— Мне он симпатичен. — объяснил Шапольский.

— Посадишь у могилы Бен Гуриона, в Негеве, — предложил Гур, — он тебе тоже симпатичен.

— Я хочу у Авраама.

— Чего ты привязался к нему?! Он хотел заколоть сына!

— Я посажу напротив Авраама, — повторил Шапольский, — напротив пещеры Мацрепы.

— Самодур! Авраам на территориях! Ты хочешь при посадке пулю в лоб?

— Скорее в задницу, — поправил Шапольский, — при посадке в нее легче всего попасть. А сейчас перекусим. Едем в «Кинг Давид»!

— Какого черта?! Я накупил рыбы, баклажанной икры, колбасы, хурмы.

— Я хочу завтракать в отеле, где взрывали наших врагов, — сказал Шапольский.

— Послушай, внук террориста, — вскипел Гур, — я мирный человек, и у меня портятся продукты. Если хочешь — в моем доме гонялись за Бегином… И потом — завтрак в «Кинге» стоит как студия в Афуле.

— Цена меня не интересует, — напомнил Шапольский.

— В отличие от той квартиры с видом на Яффо, за завтрак надо будет платить, — заметил Гур.

— На завтрак у меня хватит, — признался Шапольский, — при условии, что оставшиеся две недели мы едим хурму.

Они сидели на террасе «Кинга Давида» и смотрели на Старый город. Он был бел и прозрачен.

Вон там Авраам вел Исаака на заклание, — объяснил Шапольский, — чуть правее, за мечетью, Каин убил Авеля, рядом, с той горы, пророк Магомет взлетел в небо.

— Шапольский, — остановил Гур, — каждый раз, когда ты приезжаешь на две недели, ты мне рассказываешь о Иерусалиме. Я здесь живу двадцать три года! И девятнадцать работаю экскурсоводом! К тому же ты все врешь — не там шел Авраам и не оттуда взлетал Магомет!

— Столько святых мест, — вздохнул Шапольский, — можно и перепутать. Ты живешь среди святынь. Куда ни ступи — тут святой сидел, там стоял, отсюда взлетал. Надо закрыть город, почистить и превратить в музей…

— Так, — закипая, протянул Гур, — та — ак…

— Тогда никто за него не будет драться, не будет умирать, — за музей не умирают.

— Ты все ищешь, куда сдать часы!.. Сейчас я тебя превращу в мумию, — пообещал Гур, — и выставлю в египетском зале… Я люблю камни этого города, его свет, воздух… Какого черта ты везешь сюда свои березки?!

— Сосну, — поправил Шапольский.

— Прошу сюда больше не завозить сосен! И не устраивать мне экскурсий! Мне нужно привести в порядок свои мысли — я хочу в пустыню! Поехали!

— Поехали, — согласился Шапольский, — но сначала за сосной.

Они начали рыскать в поисках приморской сосны. Им предлагали пальму, тополь, фигу.

— Фигу сажать не буду, — шумел Шапольский и требовал приморскую сосну.

Наконец Гур нашел ее.

— Это не приморская, — сообщил Шапольский.

— Слиха, — вскричал продавец, — самая чистая приморская! Итальянская пиния!

— Средиземноморская, — объяснил Шапольский, — а мне нужна прибалтийская.

— Тебе нужна прибалтийская, — Гур начал заводиться, — ему, видите ли, нужна прибалтийская! А у нас нет Балтийского моря! Три моря есть — а Балтийского нет!

— Фигу сажать не буду, — повторял в зашоре Шапольский, — буду сажать сосну. Прибалтийскую!

— Я тебя прибью этой сосной, — пообещал Гур.

— Ша, — вмешался продавец, — тише, ахицен паровоз, вам нужна прибалтийская — вам будет прибалтийская. Рехов Рут, 13, квартира 5…

Минут через двадцать они уже были там. Хозяин, типичный сефард, говорил, что он сам из Риги, но сосну не показывал — он рассказывал о ней. Оказалось, что ее получили путем прививок от сосны, которую посадил Олаф Второй.

— Что за Олаф Второй, — волновался Шапольский, — я не знаю даже Олафа Первого!

— Шведский король, — объяснил сефард из Риги, — вы не знаете шведского короля?! Если хотите, это сосна из королевской фамилии, это аристократическое дерево… Тысяча шекелей!

— Послушайте, — вмешался Гур, — вы не могли бы прежде, чем называть цену, показать вещь? Возможно, она стоит больше.

Сефард из Риги пошел в лоджию, долго там возился и кряхтел и наконец появился с королевской сосной. Она была действительно приморская, еще в целлофане, со штампом аэропорта…

— Ну, онемели?! — спросил сефард из Риги.

— Все, — сказал Шапольский, — сажаю фигу!

— Почему, — не понял Гур, — она не прибалтийская?

— Я хочу фигу!..

Через пару часов фиговое деревцо лежало в лоджии Гура.

— Завтра в пустыню, — шумел Гур, — по дороге посадим — и в Негев!

Выехать было решено в пять утра, чтобы увидеть восход. Шапольский даже настаивал на четырех.

— Неизвестно, сколько времени займет посадка, — говорил он.

Шапольский встал в десять. Гур — в одиннадцать. Они долго пили кофе и не спеша болтали — солнце уже все равно взошло. Светлый день играл за окном.

— Завтра встанем в три, — сказал Шапольский.

— Едем сегодня, — отрезал Гур.

Шапольский натянул белую рубаху, галстук, костюм, сунул в карманчик шелковый платок.

— Ты едешь дарить часы премьеру, — уточнил Гур, — или в пустыню?

— Сегодня суббота, — ответил Шапольский, — и потом поездка — торжественный акт.

— Беседер, — сказал Гур, — я спущу вещи, а ты закрой двери.

Он взял сумку и саженец.

— Нет — нет, саженец — я, — Шапольский забрал деревцо и положил его назад в лоджию.

Гур вышел. Шапольский стоял у раскрытого окна, выходившего в зелень, в простиранное белье, в теплый гам еврейской речи, и думал, что единственное время, когда он живет — это те две недели, на которые приезжает сюда. Затем он захлопнул дверь и спустился вниз. Гур подогнал машину.

— Давай фигу, — сказал он.

— Разве ты ее не взял? — удивился Шапольский.

— «Саженец — я», — передразнил Гур, — «саженец — я». Ты захлопнул дверь?

— Конечно.

— И оставил ключ с той стороны!.. Шапольский, сколько дней тебе

еще здесь осталось?

Он поднялся к соседям, на четвертый этаж.

— Слиха, — сказал Гур, — мне не попасть в квартиру. Вы не разрешите с вашего балкона спрыгнуть на мой?

— В шабат? — ужаснулись соседи. — Кто прыгает с балкона в шабат?

Гур попытался взломать двери. Вышел сосед по площадке.

— Слиха, кто взламывает двери в шабат?

— Мои двери, — ответил Гур, — когда хочу — тогда и взламываю!

Но взлом прекратил.

Конец саженца торчал с лоджии, и они решили его заарканить. Гур достал веревку, сделал кольцо, и они начали забрасывать лассо.

Они сбросили с лоджии все, что было возможно: старый ковер, банку с грибами, горшок с фикусом — фига не поддавалась.

Из синагоги возвращались старики, они были недовольны:

— Кто в субботу бросает лассо?! — возмущались они.

— Не слушай, — успокаивал Гур, — ерунда! В Торе нет ни слова о лассо.

Он позвонил слесарю — и вскоре тот притащился, одним движением открыл дверь и взял сто шекелей.

— Шабат, — понял Гур, — двойная цена. Хотя в Торе об этом ни слова…

Он вынес саженец, укрепил его на крыше машины — и они покатили.

«Фордик» летел по Иудейской пустыне. Похожие на верблюдов, стояли горы. Солнце было в зените.

— Ты умеешь сажать? — поинтересовался Гур.

— Что там уметь?! Если я могу написать песню, что мне стоит посадить какую‑то фигу?

Они проехали Кирьят — Арбу и вскоре остановились у небольшой рощицы. Шапольский вышел из машины.

— Где Авраам? — спросил он.

— Рядом, — Гур указал рукой в сторону Хеврона, — не более двух километров.

Шапольский почистил туфли, поправил платочек в кармане и торжественным шагом двинулся к рощице.

Гур взял фигу, лопату, лейку с водой и потащился за ним.

— Ботаник вонючий, — ворчал он.

Шапольский остановился.

— Здесь! — он величаво простер руку. — Дай лопату. — Он подтянул галстук. — Гур, ты можешь прочесть молитву, — это исторический момент!

— Если вспомню, — ответил Гур и начал что‑то шептать на иврите.

— Амен! — патетично произнес Шапольский, взял лопату, размахнулся и вонзил ее в свою ногу.

— Ай — ай — ай! — завопил он. — Где ты взял эту лопату?!

Несколько минут он прыгал вокруг саженца и орал. Это напоминало туземный ритуальный танец.

Потом он снял ботинки и долго тер ногу.

— Пишите песни, маэстро, — бросил Гур и посадил саженец. — На, полей, — он протянул Шапольскому лейку.

Шапольский полил ногу.

— Спасибо, теперь легче, — сказал он.

— П — преобразователь природы! — выругался Гур и полил саженец. — По коням!

Шапольский сел под фигу.

— В пустыне дикой, одинокий… — затянул он.

— Что?!

— …Под фигой мирно я сидел, — в глазах Шапольского гулял восторг. — У меня пошли стихи, — сообщил он.

— Еще один «Гимн поселенцев»? — поинтересовался Гур.

— У меня полилось, — сообщил Шапольский. — Уже давно у меня ничего не лилось.

— Не вовремя, — заметил Гур.

Шапольский возвел глаза к небу.

— …Под фигой мирно я сидел! — повторил он.

Видимо, его заело.

— Беседер, — сказал Гур, — сиди под фигой, дари именные часы, покупай квартиры, завтракай в «Кинге» — я еду в Негев!

— Захватишь на обратном пути, — бросил Шапольский.

— Что, труп?! — Гур поднял Шапольского и понес в машину. — Здесь террорист на террористе!

— …Под фигой мирно я сидел… — бормотал Шапольский.

Машина неслась к Беер — Шеве.

— Душитель поэтов, — повторял Шапольский, — убийца сонета. А возможно, и поэмы. Русская литература тебе этого не простит, русская литература… Что это за прекрасные женщины в черных шалях? Что это за смуглые леди?! Что это за удивительные старики, похожие на Авраама? И что это за табор, который торгует и кричит?

— Эти смуглые леди — бедуинки, — ответил Гур, — старики — бедуины, а табор — бедуинский шук.

— Хочу на шук, — пропел Шапольский.

— Какого дьявола тебе бедуинский шук? Прибалтийскую сосну мы уже купили!

— Не знаю… Меня здесь ждет чудо. На этом шуке меня ожидает чудо!

— Верблюд, вот что тебя здесь ожидает! — Гур резко остановил машину.

— А почему бы не попутешествовать по пустыне на верблюде? — философски спросил Шапольский. — «В пустыне дикой, одинокий, по шуку мирно я бродил…»

Они двинулись по базару: горланили продавцы, свисали ковры, красовались горшки, глиняные сосуды, кальяны, играла медь. И вдруг на солнце что-то блеснуло и ослепило Шапольского. «Пламенному революционеру Абраму Шапольскому — Лев Троцкий» — крышка дедушкиных часов сияла в негевском солнце. Над ними возвышался худой старик бедуин, босой, в белом бурнусе.

— Шалом, — пропел бедуин, — все, что ты видишь, цветок души моей, овеяно веками — чайник, кофейник…

— Откуда они у тебя? — Шапольский указал на часы.

— Ай — ай — ай, — запел старик бедуин, — еще Сулейман Великолепный…

Шапольский все понял.

— Сколько? — спросил он.

— Цветок души моей, — вновь запел старик и возвел глаза к небу, — ай — ай — ай… Воля аллаха — очень ценный товар, очень древний, ему нет цены, а аллах, благословенно будь имя твое!..

— Цена меня не волнует, — заметил Шапольский.

— А — а-а, — запел старик, — Сулейман Великолепный бросал на них лучезарный взор свой, Саладдин Премудрый…

— Дойдет до Магомета, — предупредил Гур.

— Сколько? — повторил Шапольский.

Бедуин продолжал петь:

— Прадед мой Абу — Мусса отдал за них пять верблюдов.

— Двугорбых? — уточнил Гур.

— Сосед мой Ахмед Аль — Рашид дает мне за них семь верблюдов!

— У меня нет верблюдов, — сказал Шапольский.

— Ай — ай — ай, воля аллаха. Один верблюд — пять тысяч шекелей, семь верблюдов — тридцать пять тысяч… Три тысячи, — подытожил бедуин.

— Папаша, — Шапольский был возмущен, — вы обалдели от солнца — они ж даже не ходят!

— Время застыло в них, цветок души моей, — в них поют барханы, века живут в них. На, — он протянул часы Шапольскому, — почувствуй тепло руки Сулеймана.

Часы были теплы, но Шапольский не был уверен, что это тепло Сулеймана.

— Две тысячи, цветок души моей.

В пустыне, под жарким солнцем, на шумном шуке шел спор поэта с бедуином.

В конце концов Шапольский сорвал с запястья свои золотые часы.

Бедуин кусанул их, потом взвесил на руке.

— Всего три верблюда, — покачал он головой и отдал Шапольскому реликвию деда…

— Теперь сдай их в бедуинский музей, — бросил Гур.

…Они гнали по пустыне. Они въехали в желтое: камни, песок, скалы — все было желтым.

Чем дальше они врезались в пустыню — тем больше она околдовывала Шапольского.

Он не знал, кто он, откуда, куда бредет. Его не было… Впервые в жизни он отвязался от надоевшего ему субъекта — самого себя. Он был околдованный странник, зачарованный кочевник. Неведомое чувство овладело им: он смотрел на пустыню и вспоминал, что когда-то шел по ней. Вспоминал, как воевал с Амалеком и как Моисей поил его водой из скалы. Он ощущал во рту вкус манны небесной и сладких плодов земли Ханаанской. Вдруг он почувствовал, что вышел из рабства и что кончилось его долгое изгнание.

— Шапольский, — сказал Гур, — каждый раз, когда я здесь бываю, у меня чувство, что я шел с Моисеем, что воевал с Амалеком.

Шапольский удивленно смотрел на друга.

— Гур, мы знакомы тридцать пять веков, — сказал он. — Ты помнишь, как мы жевали манну и перепелов?

— С тех пор я предпочитаю перепелов, — заметил Гур.

— Гур, — сказал Шапольский, — я хочу купить верблюда, уйти в пустыню и кочевать от колодца к колодцу, гнать стадо и размышлять. Кровь Авраама все еще бродит в нас. Мы кочуем и нигде не можем найти себе места.

— Еврей — тот, кто не может найти себе места, — произнес Гур.

Они закурили и молча смотрели на бегущие тучи.

— Мы кочевники, Шапольский, — повторил Гур. — Оседлые народы не любят кочевников. Мы кочуем во времени, в пространстве, в самих себе. Нам милостиво разрешили создать государство, чтобы мы осели. Они хотели очиститься от комплекса вины, Шапольский, а заодно очистить от нас мир. Чтобы мы не возвращались из лагерей в Европу, чтобы мы покинули их Америку. Да — да, не жги меня своим страшным интеллектуальным оком… И в глубине своей оседлой души надеялись, что нас всех здесь утопят в море… Вот какие мысли приходят ко мне, Шапольский, в пустыне… Ерунда, что Б — г наказал нас пустыней! Пробродив сорок лет, мы стали умнее, и в Ханаан вошло не стадо горных козлов, а мудрый народ, который не так‑то просто уничтожить. В пустыне Б — г привил нам вкус к жажде — жажде воды, справедливости, свободы. Тем, кто жил в плодородных рощах, на зеленых лугах, в плодоносных долинах, было проще, но этой жажды у них нет. Недаром Моисей бежал в пустыню — ему

надо было привести в порядок свои мысли. Вот и мои приходят в порядок. Еще час — другой — и я буду знать, как мне жить дальше…

Солнце садилось. Горы меняли цвет. Из желтых они становились розовыми, потом красными. Тучи плыли над головами.

— Давай‑ка поедем, — сказал Гур. — Сейчас хлынет ливень, и воды выйдут из вади и затопят дороги. Волны будут сносить машины, а мы должны беречь наши жизни, назло всем.

— Не могу уезжать, — сказал Шапольский, — какая красота!

Хлынул ливень. Вода неслась по пустыне. Они бросились к пещере.

— Намолились пейсатые на нашу голову! — кричал Гур.

— Чудо! — Шапольский весело несся по лужам. — Какое чудо!

— Ерунда! — шумел Гур. — Единственное чудо в Израиле — это пустыня!

— Ты циник, Гур.

— Да, я огрубел. Я грубый человек.

— Ты грубый человек, Гур, ты жлоб, ты накупил мне калориферов, потому что знаешь, что я дрожу и летом, ты кормишь меня хурмой, потому что помнишь, как я любил ее в школе, ты не даешь мне поднять чемодан и ищешь мне квартиру с видом на Яффо. Я живу среди вежливых людей, Гур, мне они осточертели, я хочу грубых…

Ливень кончился столь же внезапно, как начался. Они даже не успели добежать до пещеры…

— По коням! — скомандовал Гур, и они вновь понеслись. Они бродили по Авдату, построенному набатийцами более двух тысяч лет назад, пили парное молоко в кибуце Ютвата, облазили Соломоновы столбы в национальном парке Тимна, пили ледяную воду из прудов Эйн — Авдата, ночевали в кибуце Сдэ Бокер, стояли над кратером Рамон.

Пустыня не отпускала их. Они потеряли счет времени — не знали, который час, день, год. Были только горы и солнце. И когда оно однажды село, Гур вспомнил, что у Шапольского вечером самолет.

— А не через неделю? — удивился Шапольский.

Они рванули как бешеные. В голубых сумерках лежала красная пустыня. Справа бежало Мертвое море. Белые молы соли уходили в небытие.

— В этот раз я даже не искупался, — вспомнил Шапольский.

— Искупаешься в следующий приезд.

— Не дотяну, — возразил Шапольский. — Если не окунусь — не дотяну.

— Дотянешь! Скотина, он, видите ли, не может без морских процедур! Он, видите ли, не дотянет! Обойдешься! — Гур резко свернул к берегу. — Самодур! Жопа с ушами!

Он резко затормозил.

Шапольский разделся и вошел в море.

— Ах, какая водичка, — пел Шапольский. — Я возрождаюсь! Я люблю жизнь и людей…

Гур сел на камень, закурил и слушал, как плещется Шапольский.

— А, хорошо! — доносилось из моря. — Уф! Потрясающе! Бррр!..

— Я сейчас тебя утоплю, — пообещал Гур.

— Иерушалаим шел заав, — запел Шапольский.

— Утоплю! — вновь пообещал Гур.

Шапольский выскочил и залез под душ.

— Будто заново родился! — орал он оттуда.

…Они вновь неслись к Иерусалиму. Сумерки сгущались. Они не произносили ни слова.

Красное зарево заиграло за горой.

— Какой закат! — произнес Шапольский. — Ты видал когда‑нибудь такой закат?!

— Вроде один уже был, — сказал Гур, — это второй. Не многовато ли для одного дня?

— На этой земле я верю в чудеса — два восхода, два заката, — сказал Шапольский. — Какие краски — настоящий Эль Греко!

Багряные отблески полыхали по небу. Гур втянул носом воздух.

— Это не Эль Греко, — заметил он, — это пожар.

Они вынырнули на гору и внизу увидели дикий огонь. Горела роща. Они сразу узнали ее. Шапольский увидел свою фигу, пламя пожирало ее.

— Они ненавидят нас, — сказал Гур, — они нас жгут…

Шапольский задрожал, рванулся вперед, хотел прыгнуть с горы. Гур еле удержал его.

— Напрасно, — повторял он, — она сгорит. Напрасно…

Роща пылала, трещали сучья. Шапольский смотрел на свою фигу и ощущал ожог на теле. Это было то же самое пламя, что спалило дерево деда.

Он хотел нырнуть в пропасть, полететь к саженцу.

— Напрасно, — повторял Гур, — дерево сгорит. Напрасно…

Внизу метались люди — с ведрами, с песком, — но саженец его горел. Саженец горел и не сгорал, это было как неопалимая купина. Шапольский не верил своим глазам.

— Чудо, — прошептал он.

И вдруг он услышал Голос. Он сразу узнал его — это был голос Б — га. Кто не узнает такой родной голос?..

Шапольский поднял глаза к небу.

— Что с тобой? — спросил Гур.

— Тише, — ответил Шапольский, — я не слышу.

— Кого?

— Тише, не мешай!

— Шапольский, — произнес Голос, — сними обувь твою с ног твоих, ибо место, где ты стоишь, есть Земля Святая.

— Сейчас, сейчас, — Шапольский начал лихорадочно развязывать шнурки.

— Ты сдурел, — испугался Гур, — что ты делаешь?!

— Заткнись! — попросил Шапольский, сбросил туфли и вновь задрал вверх голову.

— Шапольский, — продолжал Голос, — достань из левого кармана авиабилет…

— Уже, — Шапольский выхватил из кармана билет, — что дальше?

— …И порви его пред глазами Моими.

Шапольский начал рвать билет на мелкие части.

— Ты чокнулся! — Гур старался выхватить у него билет. — Остановись!

Шапольский оттолкнул его, дорвал билет до конца и бросил с горы.

— Готово! — отрапортовал он.

— Пойди из земли своей, Шапольский, — приказал Голос, — от родства твоего и от дома отца твоего в землю, которую Я укажу тебе.

— Слушаюсь! — отчеканил Шапольский.

— Возведи очи свои и с места, на котором ты теперь, посмотри к северу, и к югу, и к востоку, и к западу. Ибо всю землю, которую ты видишь, Я дам тебе и потомству твоему.

Шапольский возвел очи, осмотрел всю землю, а потом пошел вниз.

— Что с тобой происходит?! — закричал Гур. — Куда ты идешь?!

Шапольский не отвечал.

— Надень хотя бы туфли, мишуге!

Шапольский босиком дошел до обгоревшего саженца и сел рядом. Галстук, рубаха, лицо — все было в гари.

Гур с ужасом смотрел на него.

— Ты опоздал на самолет, Шапольский!

— Какой самолет? — не понимал тот.

— В свою Европу.

— Какую Европу? Что это? — Шапольский сорвал галстук и отшвырнул его. — Я хочу дерево! На своей земле! Сосну! Я посажу ее! Я ее выращу. Я хочу увидеть ее большой!

— Кретин, — сказал Гур, — сосна растет долго.

— Я не тороплюсь.

— Сосна растет сто лет, — сказал Гур.

— А еврей живет до ста двадцати, — ответил Шапольский.

 

Людовика и Василий

В первые годы эмиграции среди разных интересных работ, как, например, мойщик общественных туалетов, была у меня одна — я работал переводчиком в эпистолярном жанре: переводил письма одной перезрелой девицы с длинным королевским именем Людовика.

Девица эта, имевшая огромный зад, коня и шале в Альпах, в поисках вечной любви побывала как‑то в России, и в городе Брянске, в сарае, безумно влюбилась в местную знаменитость — штангиста Василия. Любовь, видимо, была горячей, поскольку Василий слал письма бочками и бедная Людовика, сгорая от нетерпения и страсти, и ни хрена не понимая по — русски, несла их ко мне на перевод.

Она бормотала что‑то о таинственной русской душе и платила мне 30 франков за страницу. И чем больше писал Василий, тем тяжелее становилось в моём рваном кармане.

Иногда, когда страсть снедала её, она просила меня перевести ей письмо, не отходя от кассы, и платила за скорость.

Письма Василия были длинные и тяжелые. Чувствовалось, что до написания он поднимал штангу. Писал он о своей любви высокопарно и патетически, выписывая фразы из разных плохих поэтов, что‑то вроде «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне».

Когда он писал своими словами, появлялся почему‑то восточный колорит: «Глаза твои, Людовика, словно чинара над арыком, уши твои, Людовика, будто урюк в цвету, нос твой, Людовика…» и так далее…

Он касался всех частей тела, и когда я переводил это Людовике, она вся краснела, наливалась и напоминала средний фурункул, готовый к прорыву.

«— Кожа твоя, Людовика — глаже шёлка багдадского, губы — лукум — рахат в Душанбе, — писал он, — лань моя альпийская» и всё такое прочее.

В каждом письме он вспоминал ночь в каком‑то сарае, которая перевернула его жизнь.

При слове «сарай» Людовика покрывалась багровыми пятнами неопределенной формы и страстно дышала, затем совала мне деньги и бежала прослушивать любовные речи — все мои переводы она записывала на миниатюрный магнитофон. Я представлял, как мой фальшивый голос звучал в её горном шале и что она под него вытворяла.

Василий писал еженедельно, и вскоре я смог купить себе первую пишущую машинку на Западе и сушёное гризонское мясо.

В письмах штангиста дышала настоящая любовь, но мне почему‑то казалось, что не к Людовике, а к её шале и коню.

Он всё время спрашивал, когда они смогут пожениться и когда он, наконец, сможет перебраться к ней, на альпийские луга, пастись под голубым небом.

Я не совсем понимал, почему брянский штангист должен пастись под альпийским небом, но аккуратно переводил весь этот любовный бред, добавляя иногда красочные эпитеты к отдельным частям тела Людовики.

Девица отвечала незамедлительно, я переводил её прямо на машинку, и она мне платила дополнительно за синхронность.

— Шери, — писала она, — я готова за тебя, но хотела бы жить в России, а не в сытой Швейцарии.

— Я тоже готов, — отвечал Василий, — но в моей комнатке еле помещается штанга. Куда ещё тебя? Почему ты против шале?

— Я не против, шери, но здесь такая скука, покой, я хочу таинственной русской души, гитары, водки.

Он уверял, что водку можно пить и в шале.

— Нет, — отвечала она, — хочу в Россию, мне нужна романтика, шери, таинственная, русская, готов ли ты?

— Готов, но куда? Еле помещается штанга.

— Вынеси штангу, шери, и я — твоя!

— Штанга не моя, — отвечал Василий, — она принадлежит спортивному обществу «Крылья Советов». Если я её вынесу — её украдут.

— Сколько она весит, шери? — интересовалась Людовика.

— Двести десять кило, — отвечал Василий.

— Кто ж её украдёт? — резонно спрашивала она.

Видимо, ему нечем было крыть, поскольку в следующем письме споры о штанге прекратились, и акцент был перенесен на любовь.

— Любовь нечаянно нагрянет, — сообщал он, — когда её совсем не ждёшь. Моя страсть так сильна, что если вскоре я не попаду под альпийское небо и не обниму тебя на лугу — я умру! Сил ждать больше нету!

— У меня тоже! — телеграфировала она, — вылетаю Брянск. Готовь сеновал и водку. Ответь как можно скорее.

И тут произошло ужасное — переписка прекратилась, и я перестал зарабатывать деньги.

Людовика являлась ко мне каждый день, ревела и кричала, что Василий умер от любви.

Я пытался её убедить, что всё хорошо, что штангисты сильны, что они живут долго, что их мускулы крепче стали, но она мне ставила кассету, откуда было ясно: «я умру от любви».

Она слала телеграммы — два — три слова. Я ни черта не зарабатывал.

Он ничего не отвечал. И я знал, что он не ответит. Альпы ещё можно было любить, но Людовику? Только впридачу к альпийскому шале…

Телеграммы прекратились. Людовика собиралась в ближайший монастырь. Я продал машинку и снова перешёл на варёную колбасу. Мне начало нехватать на кофе — единственное, что я себе всегда позволял.

Это было недопустимо. Надо было во что бы то ни стало возрождать любовь, нельзя было ей дать умереть — хотя бы из‑за гризонского мяса. Да и Людовику мне было жаль.

Я сел и почерком штангиста — всё равно она ничего не понимала в русских буквах — написал Людовике письмо. Я сообщал, что тяжело болел и даже чуть не умер, но не из‑за любви, а из‑за грыжи, которую заработал, пытаясь побить краевой рекорд.

«— К тому же, — писал я, — во время третьей попытки штанга упала на голову, я потерял память и всё забыл».

Письмо я переправил друзьям в Москву, откуда его завезли в Брянск и отправили с местной почты.

Людовика прискакала ко мне на коне, с письмом в зубах.

— Немедленный перевод, — кричала она, — плачу тройную!

Перевести мне ничего не стоило…

Она ревела — я, как мог, успокаивал. Тут же, сквозь слёзы, Людовика принялась диктовать ответ:

— Шери, не волнуйся, у нас тут хорошие лекарства — память вернётся!.. Помнишь ли ты, кстати, ту ночь, сарай?..

Я ответил на семи страницах — у меня давно не было ни сантима. Я обильно цитировал Данте и Пушкина, а в конце письма интересовался:

— Кстати, о какой ночи вы пишете, — спрашивал я, — о той ли, когда на меня рухнула штанга, все эти двести десять килограммов?!

— Боже мой, — ревела Людовика, — как можно забыть сарай! Даже если что‑то на тебя падает!..

Переписка, по моему замыслу, должна была возродиться с новой силой и длиться бесконечно, пока буду жив я и пока будет жить Людовика.

Мне хотелось любви до гроба!

— Уважаемая Людовика, — писал «Василий», — не могли бы вы хотя бы напомнить вашу фамилию. Может, она вызовет хоть какие‑нибудь слабые ассоциации в моей угасающей памяти!

Она ответила кратко и пылко.

— Шери — я — Людовика, Людовика фон Вандерхоффен! Вспомни — Брянск, сеновал, водка! Что с тобой, шери?!..

«Василий» ответил незамедлительно. В огромном, всеохватывающем послании он подробно рассказывал о своей ужасной болезни, в результате которой не узнаёт ни свою мать, ни свой родной Брянск, который почему‑то принимает за Цюрих. Послание заканчивалось просьбой:

— Уважаемая Людовика, очень прошу вас описать всю вашу жизнь, от рождения по сей день. Кстати, сколько вам лет? Не та ли вы глуховатая дама лет восьмидесяти из Дюссельдорфа, которую я как‑то перевёл через Красную площадь?

Людовика ревела. Она написала послание — это был маленький роман — детство, отрочество, корь, бронхит, юность, прогулки в горах, перелом ключицы, рождество, шоколад в Зерматте, встреча с Василием в Брянске — и сарай!

Сараю было посвящено восемь полных страниц.

На это письмо я съездил в Рапалло и написал рассказ на террасе отеля «Эсперанца». Каждый вечер на набережной я позволял себе самый дорогой в мире капуччино — семь тысяч лир.

Оттуда же я привёз новое письмо Василия, написанное над морем — от него отдавало итальянским ренессансом.

«Василий» писал, что яркая жизнь Людовики потрясла его, что глаза её на фото Везувию безумному подобны и если бы он встретил её — наверняка бы влюбился, как Данте в Беатричче…

— Как «если бы»?! — причитала Людовика, — а Брянск, а сарай, а водка?..

Об этом «Василий» ничего не помнил, он так и писал:

— Уважаемая Людовика, я так и не понял, о каком сарае и о каких страстных поцелуях со мной вы пишете? Я никогда в жизни ни с кем не был в сарае, я ещё юн и никого не любил, кроме штанги, которая со мной так коварно поступила…

— «Никого не любил…» — это я, конечно, переборщил из‑за бурных красок Ривьеры. Людовика прекратила писать и пошла по врачам, занимающимися проблемами памяти. Вскоре она притащила две коробки лекарств.

— Новейшее средство, — объяснила она, — «дрэкосил». Два укола в день — и память возвращается.

К коробкам я приложил её послание:

— Шери, это вернёт тебе память, это вернёт к тебе твою Людовику, вернёт тебя в сарай…

Всё, больше ни слова. Скотина!

Я «отправил» лекарство через местный «Каритас» и вскоре ответил Людовике довольно раздражённым письмом, где писал, что, мол, спасибо за «дрэкосил», но уколы болезненны и приносят мало эффекта — никакая память не возвращается. Кроме определённой — каждый день я вспоминаю, что должен кому‑то деньги, сумма возрастает — а денег нет.

— Если, — писал «Василий», — у меня будет возвращаться только такая память, то на кой мне хрен этот «дрэкосил»?

— Кстати, — спрашивал «он», — куда делать уколы? Я делаю в жопу, простите за слово. Правильно ли?

Людовика была в ужасе.

— Кто ему сказал про задницу? — всхлипывала она, — в вену, в вену!

— Надо было предупредить. — оправдывался я.

— Я потеряла голову! Не в задницу, а в жопу, простите, что я такое говорю — в вену, в вену!

«— Наверное, у тебя из‑за жопы, — писала она, — возвращается не та память». И приложила разовые шприцы, чтобы он не заразился СПИДом.

— Делаю в вену, — отвечал Василий, — вчера вспомнил, что уже год не платил за квартиру и как в детстве меня переехала «Победа». Также как воровал чужие яблоки и писал на малину. Вспоминается всякая гадость, — не следует ли, родная Людовика, попробовать делать уколы в другое место?..

Видимо, я плохо знал человеческую психологию. Вместо того, чтобы эпистолярным жанром воспламенить страсть, я её убил — Людовика прекратила переписку и впала в депрессию.

Тогда я написал, что «дрэкосил» вроде начинает действовать — всплывают контуры какого‑то сарая, витают сено и солома и на солнце — чьё‑то нагое женское тело рубенсовских форм.

«Не ваше ли?» — осторожно интересовался Василий.

— Моё, моё! — визжала Людовика, — он пошёл на поправку! Я уверена — как только он увидит меня — он вспомнит!

И она решила лететь к Василию и предстать пред ним собственной персоной.

Я пытался её отговорить, объяснял, что он болен, что такая встреча может быть шоком для него и для неё — Людовика была непреклонна.

— Тело на соломе — это я! — повторяла она, — мы пойдём в сарай, я разденусь — и он всё вспомнит.

— Сарай сгорел, — неожиданно заявил я, — и солома тоже!

Мне надо было спасать свою шкуру.

— Откуда вы знаете? — испугалась она.

— Василий писал, — соврал я, — но я не перевёл.

— Варум?!!

— Я боялся, что вам это будет больно.

— Хорошо, я разденусь в его каморке, там, где штанга.

— Там он не узнает!

— Варум? Я раздевалась и там!..

Она купила билет, кучу подарков, от неё несло шанелью, уж не помню каким номером.

— Дайте ему телеграмму! — она протянула мне текст: «Встречай 17–го, аэропорт Шереметьево, рейс Цюрих — Москва».

Что мне было делать? Я должен был перебираться в другой город, возможно, в другую страну…

Я решил пойти ва — банк. Через час «из Брянска» к ней пришла телеграмма: «Встретить не могу, — сообщал «Василий», — не помню, где аэропорт, что такое Шереметьево».

— Телеграфируйте! — приказала Людовика, — пусть возьмет такси!

И понеслась в аэропорт.

Я начал собирать чемоданы, но куда мне их было грузить? — машины у меня не было, да и куда я мог переехать, — ни шале, ни дома в Испании, ни гассиенды в Чили! У меня была сранная комната на чердаке, где летом была Сахара, и я остался. Я ждал, что будет…

Я знал, что они прибыли — телефон трезвонил без конца, стучались в двери — я не подходил. Я не выходил на улицу — у меня были кой — какие запасы еды. Но сигареты вскоре кончились, и я вынужден был выйти. На первом же перекрёстке я встретил их. Людовика была в короткой юбке, ноги торчали как два столба. Она бросилась ко мне, обнимала, представляла Василия. Он был огромен, как скалы в Этрета.

— Где вы были, — причитала Людовика, — мы ж сыграли свадьбу, триста человек! Где вы пропадали?!

— В Кении, — сказал я, — охотился на слонов.

— Много убили?

— Трёх, — признался я.

— Какая прелесть, — Людовика всплеснула руками, — пойдёмте, выпьем шампанского за нашу любовь!..

Мы сидели на террасе над озером. Василий благодарил меня.

— Спасибо, — говорил он, — за ваши переводы! Они спасли нашу любовь, особенно в период моей болезни, после того, как штанга обрушилась на меня, все 210 килограммов. Теперь я могу поднять только 180, а в жиме — и того меньше.

Мне стало жутко. Я не понимал, то ли с ним действительно всё это случилось, и я — ясновидец, то ли он прекрасно играл.

— Уколы мне помогали слабо, — продолжал он, хотя никаких ампул я ему не посылал! — Эффекта не было — ни в вену, ни, пардон, в жопу. И если б не явилась Людовика, я б остался уродом — без прошлого, без памяти…

— Шери, — она лобызнула его, оставив слезу на мясистой щеке.

Я был в полной растерянности, несколько дней не мог прийти в себя, лежал на чердаке и курил свой «Кэмел».

Всё разрешила Людовика. Она позвонила и пригласила меня в своё шале. Я сел в поезд и приехал. Был ясный день, белели альпийские вершины.

— Василия нет, — сказала Людовика, — он катается на лошади.

Она разлила шампанского.

— За вашу любовь, — я опрокинул фужер.

— Так вот, — произнесла Людовика, — он не всё вам рассказал.

Слушайте, — она села в плетеное кресло, и оно заплакало под ней — Когда я прилетела — меня никто не встречал, я понеслась к нему, в Брянск. Было часов одиннадцать вечера, я раскрыла двери — в его комнате лежала голая женщина. Завидев меня, он схватил свои брюки и начал гнать меня прочь, крича, что это его жена, что они только что поженились и он меня впервые видит.

Тогда я разделась.

— Шери, — сказала я, — сарай, солома, женское тело, вспоминаешь?

Молодая жена устроила истерику, она гнала меня взашей, голую, на русскую улицу, в мороз!

Я стала кричать ему о любви — память не возвращалась!

Я начала рассказывать о шале, горах, коне, альпийском небе, и память потихоньку начала возвращаться.

Я встала на колени, обещала, что заберу его с собой, в Альпы, подарю дом, коня, кабриолет, всё, что у меня есть, рыдала — и память вернулась!! Это было, как озарение!

— Людовика!! — вскричал он, — свет очей моих! Чинара в июле!

И начал безумно целовать меня.

— Как в сарае? — спросил я.

— Жарче, — созналась Людовика. — Молодая жена подняла вой, он выгнал её, нагую, на русскую улицу, в мороз — вы заметили силу любви?

— Заметил! — сознался я.

— Через три часа мы уже были в небе, мы летели сюда. Ну, вот и всё…

Раздался цокот копыт.

— Шери возвращается с прогулки, — пропела Людовика, — я вам ничего не говорила.

Появился Василий на молодом жеребце, в странном одеянии.

— Это форма папских стрелков, — объяснила Людовика, — мой дед служил в Ватикане.

Василий спрыгнул с коня и появился на террасе.

— Э, вуаля, — сказал он.

Мы ели манго с папаей.

— Шери любит экзотические фрукты, — лепетала Людовика.

— Не все, — заметил Шери, — кокос ненавижу!

Потом была икра в серебряном блюде.

— Он обожает всё русское, родное, — говорила она, хотя икра была иранской.

Мы поболтали ни о чём.

Затем Василий переоделся в белый льняной костюм, повязал шею шелковым платочком, прыгнул в открытый «Феррари» и укатил.

— Какой русский не любит быстрой езды, — вздохнула Людовика. –

Это, кажется, Достоевский?

— Херасков, — ответил я.

— Вы знаете, — протянула она, — я счастлива, но мне не хватает его писем…

Я понял, что мне пора смываться — голод и эмиграция развили во мне пророческие видения. Я видел, как в синем проёме гор Василий улетает от Людовики.

Видения мои подтвердились — вскоре Василий бросил Людовику. Он забрал у неё шале, «феррари» и стал Базилио. Он открыл фирму и торговал с Россией. Базилио продавал ароматизированный сахар. Дела его процветали. Он женился на певичке из кабаре «Распутин» и колесил по миру. Когда мы однажды встретились, он не узнал меня. Возможно, это был рецидив старой болезни.

Как‑то в швейцарских горах я встретил даму, в шубе, старую и большую. Я с трудом признал в ней Людовику.

— А, переводчик, — сказала она, — я хочу угостить вас шампанским.

Мы сели на террасе, солнце было уже жарким.

— Вы тогда обманули меня, — произнесла она.

— Простите, Людовика, — сознался я, — может, Бог смешал языки, чтобы не дать нескольким эмигрантам умереть с голоду…

— Вы обманщики, — проговорила она, — все вы русские — обманщики.

Вы выдумали письма, и он меня никогда не любил. Никакой загадочной русской души не существует! Её нет! Всё это — мифы!..

Я поднял бокал. Шампанское блистало в лучах солнца.

— Не разрушайте мифов, Людовика, — сказал я, — что нас держит ещё на этой земле?..

 

Новый год в Эйлате

Эрик ввалился с баулом, споткнулся о чьи‑то ноги и рухнул.

— Ёлки — палки! — выругался он.

В отеле было темно. В тусклом свете свечей сидели какие‑то блондины и старательно выводили «Авейну шолом алейхем».

Ими дирижировала молодая затейница в облегающем костюме.

— «Авейну шолом алейхем», — затейница подбежала к Эрику, — идемте петь с нами «авейну шолом алейхем», — она потянула его.

— Подождите, — сказал Эрик, — сегодня шаббат, я должен встретить субботу.

— А — а, вы не швед, — протянула затейница и отпустила его.

Эрик оглянулся — белокурые головы светились, как фонари на Фонтанке.

Он доковылял до администратора.

— Волноваться не надо, — сразу сказал тот, — свет будет, мне

обещали. И потом, чем хуже свечи? Тору писали при свечах!

Ваша фамилия Олафсон?

— Нет, — ответил Эрик.

— Свенсон? — администратор теребил какие‑то бумаги.

— Павлов, — ответил Эрик, — Эрик Павлов.

— Странная фамилия для шведа, — заметил администратор.

— Я не швед, — сказал Эрик.

— Это ваше дело, но на Новый год у нас — шведы, в «Марине Бич» — датчане, в «Американо» — финны.

— Если вам приятно, вы можете называть меня Павловсен, — предложил Эрик.

— Павловсон, — поправил администратор, — Павловсен — датчанин.

— Согласен, — сухо ответил Эрик, — я могу получить ключ? Уже время зажигания свечей.

— Шабат Шолом, — недовольно буркнул администратор, протянул ключ и какую‑то бумажку. — Если вас интересует — программа нашего вечера. Эрик взял листок и пробежал его.

— Шолом, — было написано там, — остальное — по — шведски, ясно было только одно: 19.00 — Айка, 20.00 — Уйка и в 24.00 — Куйка. Айка уже прошла, было около восьми.

— А что такое «куйка»? — спросил Эрик.

— То, что сразу после «уйки», — бросил администратор.

— А «уйка»?

— Я решаю проблему света, — ответил администратор, — я не мог оставить на Новый год народ, на земле которого никогда не было погрома, без света.

— Авейну шолом алейхем, — выводил народ, который не могли оставить без света.

Эрику не хотелось встречать шаббат одному, и он начал шататься по холлу в поисках напарника. Он подсел к одному из певцов, обладателю фальцета.

— Не хотели бы вместе встретить шаббат? — предложил он.

— Авейну шолом алейхем, — пропел фальцет. — Т — сс! Авейну шолом алейхем…

Эрик приблизился к тенору.

— Как насчет шаббата?

Ответить тот не успел, на Эрика уже шла затейница.

— Отстаньте с вашим шаббатом, — зашипела она, — они не знают, что это! Вы срываете мне программу!

Эрик покинул холл и начал поиск в коридорах. Искать еврея в темноте было нелегко.

Он подошел к одному, вроде в кипе — иди разберись.

— В восемь — шаббат, — намекнул он.

— В восемь — уйка, — поправил тот, — а в 12 — куйка! Вы забыли?!

— Помню, помню, — успокоил Эрик и пошел дальше, — хорошо, пусть я попал в Швецию — но ведь и там есть евреи.

Навстречу двигался огромный бородач, лет шестидесяти, типичный ашкенази, и только Эрик хотел его пригласить, как тот сгреб его в объятия.

— Куйка, — весело проорал он, — скоро куйка!

Эрик понял, что «куйка» сильнее шаббата.

— Нильс, — представился бородач.

— Павловсон, — представился Эрик.

— Мне знакомо ваше лицо, — сказал Нильс.

— Мне ваше тоже. Ваша фамилия не Хольгерсон? В детстве я знал Нильса Хольгерсона, который совершил удивительное путешествие с гусями по Швеции.

Нильс расхохотался.

— Это был другой, я колесил на машине.

— Может, встретим вместе шаббат? — спросил Эрик.

— Какой шаббат, Павловсон?! — удивился Нильс, — мы в Израиле, входим в иудейскую культуру, поем их песни, а вы с шаббатом…

Он похлопал Эрика по плечу и помчался в холл. Через несколько секунд оттуда раздавался его бас: «Иерушалаим, шел заав»…

Эрик уже без всякой надежды двинулся к бассейну.

— Мистер Павловсон, — остановил его голос администратора, — отвяжитесь от шведов! Дайте им спокойно встретить Новый год.

— Послушайте, — сказал Эрик, — я вам поставлю бутылку водки, найдите мне еврея на шаббат.

— Отстаньте, здесь Израиль! Тут шаббат не справляют. Здесь справляют Новый год! Шаббат справляют в Европе, вы раздражаете шведов, вы не даете им жить, они, наконец, устроят погром!

— Черт с вами, — ответил Эрик, — дайте свечи для субботы.

— Держите, — администратор протянул одну, — больше нет. Или вы хотите оставить какого‑нибудь шведа в темноте?

Эрик потянулся на третий этаж. Он долго не мог попасть ключом в скважину, наконец, открыл.

Не успел он войти в номер, как кто‑то смачно плюнул ему в лицо.

— Хамство! — вскричал Эрик, — какая наглость!

Он бы набил морду обидчику, но было темно.

— Подожди, скот, подожди! Сейчас ты у меня получишь!

Он чиркнул спичкой и зажег свечу.

В тусклом свете перед ним высился верблюд.

Эрик окаменел.

— Пардон, — выдавил он, — в отеле высшей категории?!! В сингл рум?!

Верблюд дружелюбно смотрел на него и что‑то пережевывал.

— Скотина, как ты сюда попал?! — спросил Эрик, — как ты…. И тут он понял, что это дело рук администратора.

Он понесся в холл. Лысина администратора мерцала в свете свечи.

— Послушайте, — взревел Эрик, — вы думаете, что если я не швед, то мне можно подкладывать свинью?!

— Какую свинью? — спокойно спросил администратор.

— Ну не свинью, так верблюда.

— Какого верблюда?

— Какого… двугорбого!

— Что вы несете, у нас в отеле одни шведы, — он подвинул книгу, — вот: Торвальдсон, Якосбон, Олаффсон…

— Вы встречали двугорбого Олаффсона? — спросил Эрик. — В номере верблюд! Он в меня плюнул!

— Свалились вы на мою голову! — простонал администратор. — Приезжают шведы — все спокойно, прибывает еврей — сразу какой‑то верблюд. Что мы за нация!

— Не позволю в себя плевать! — повторил Эрик, — Я снимаю сингл рум, а в меня плюнули.

— Плюются не только верблюды, — философски заметил администратор, — там швед! Идемте!

Они поднялись. Верблюд жевал.

— Это не швед, — констатировал администратор, — но это и не верблюд.

— А что это, по — вашему?

— Верблюдица, белая верблюдица, царица пустыни, — сообщил администратор, — мечта бедуина.

— Я не бедуин, — сказал Эрик.

— За нее дают семь верблюдов.

— Зачем? У меня машина. Я снял номер на одного, я должен справлять шаббат. Выведите мечту бедуина!

— Как я могу ее вывести, — возмутился администратор, — вы ж видите — она не пройдет ни в окна, ни в двери.

— А как она сюда попала?

— В темноте, — объяснил администратор.

— Если она в темноте попала, она должна в темноте исчезнуть, — сказал Эрик.

— Логично, — согласился администратор, — потушите свечу.

— Вы мне предлагаете потушить субботнюю свечу?! — обалдел Эрик.

— Тогда справляйте шаббат с верблюдицей.

— Подождите, — сказал Эрик, — мы ее вынесем.

Они вышли со свечой в коридор.

— Сколько надо ждать исчезновения? — спросил Эрик.

— Не знаю, я не зоолог.

— А кто знает?! Отель «5 звезд» — и верблюд!! Кто знает?!! Я понимаю — еще вонючий отель, «2 звезды»!

— Для «2–х звезд» это было б нормально, — согласился администратор, — там бы я даже не поднялся с вами в номер. Вы знаете, кто заползает в номера «двухзвездных?» Не будем уточнять, здесь темно, — воск капал на пол, — я думаю, верблюдица уже исчезла, пошли.

Они вернулись в номер — царица пустыни высилась на том же месте.

— Я все понял, — сказал администратор. — Можете спокойно встречать шаббат, — никого не было и нет — это мираж.

— Что?! — не понял Павловсон.

— Мираж, фата — моргана, не будем забывать, что мы в пустыне.

— Мираж в комнате? — спросил Эрик.

— А в чем дело? Миражи мигрируют. Разливайте вино — суббота пришла.

Он двинулся к двери, и в этот момент получил плевок в лицо.

— Плюющийся мираж, — констатировал Павловсон.

— Разрешите ваше полотенце, — администратор начал вытираться, — я уже отвык. Когда я работал в дешевых отелях — в меня плевали, но с тех пор, как я в «люксе» — впервые, я отвык.

Он взял еще и махровую простыню, плевок был смачный.

— Простите, мираж рассеять не могу.

— Дайте другой номер, — потребовал Эрик, — я снимал сингл рум, а не хлев.

— Мистер Павловсон, — простонал администратор, — какой номер в Эйлате в новогоднюю ночь?! Здесь вся Скандинавия и часть Гренландии. Это все равно, что искать девственницу в публичном доме. Чем вам мешает верблюдица? Проведите ночь с царицей пустыни, а утром придет бедуин, и ее ноги здесь не будет.

— Почему бедуин? И почему утром?

— Сейчас нет бедуина.

— Вызовите какого‑нибудь еврея. И немедленно!

— Еврею это не под силу, мистер Павловсон, верблюды не слушаются евреев.

— Почему?!

— Они не могут простить, что мы осели, они нас не любят.

— То есть, вы хотите, чтобы я встретил субботу с двугорбым антисемитом? — поинтересовался Эрик.

— Это царица пустыни, а не свинья, — возразил администратор, — возможно, ее предок возил вашего во время Исхода. Встретьте субботу с благородным существом. «Участь сынов человеческих и участь животных — одна, как те умирают, так и эти, и одно дыхание у всех…»

— Не занимайтесь демагогией! — перебил его Эрик, — вызовите бедуина сейчас же!

— А когда, вы думаете, мы это сделаем?

— Почему же он придет утром?

— Потому что вы не знаете законов пустыни, мистер Павловсон.

Главный закон пустыни — гостеприимство. Вас три часа угощают чаем, затем столько же кофе, потом обед — жареный ягненок, бараний глаз, неспешный разговор о пастбищах, скоте, женах, снова кофе и только тогда можно подниматься. Когда, по — вашему, он явится?.. Простите, я должен заняться проблемой света, я не могу сорвать праздник народу, на земле которого никогда не было погромов. Шаббат шолом!

И администратор вышел, оставив Эрика с мечтой бедуина.

Свеча догорала. Уже давно пришла суббота. Эрик затруднялся начать молитву — впервые на шаббате у него был верблюд.

Бывали русские, гуляка — грузин, раскаявшийся рецидивист, даже один антисемит — верблюда не бывало.

— Ты мне срываешь субботу, — сказал Эрик, — где это видано, чтобы верблюд срывал субботу?! Ты же не срываешь пятницу бедуину!

Он начал выставлять на стол яства, купленные еще в Иерусалиме.

— Знаешь ли ты, что такое суббота, царица пустыни? Это то же, что невеста для царя, — он поставил бутылку «Кармеля», положил халу, куру, копченую рыбу. — Один царь соорудил брачное ложе и украсил его резьбой. Чего не хватало брачному ложу, царица? Правильно, невесты. Так и с миром нашим — чего недоставало ему после шести дней творенья? Субботы!

Эрик произнес молитву, благословил вино, отпил, благословил хлеб и надломил его.

— Шаббат шолом, верблюдица.

Эрик ел, но кусок не лез ему в горло. Он помнил, что говорит Талмуд: «Не приступай к трапезе, прежде чем не накормишь скотину свою».

— Но это не моя, Боже! Она меня не поит, не кормит, я ее не приглашал!

— Тем не менее он встал, налил верблюдице воды, набросал кой — чего со стола — откуда он знал, что едят верблюды?

Царица похлебала воды, пожевала салата, от остального отказалась.

— Я вижу, что ты субботу не справляешь, — сказал Эрик, — чем они тебя кормят в пятницу, твои бедуины, — кофе?

Он залпом выпил еще один бокал красного.

— Впрочем, я сам с недавних пор встречаю субботу. До этого я справлял другие праздники и чтил других богов. Я потерял много времени, верблюдица, и теперь нагоняю. Но чтоб нагнать, нужна новая жизнь.

Авраам стал евреем в 70 лет, я в 45. Но мы живем меньше, чем во времена Авраама, и у нас нет жен, которые рожают в девяносто.

Я приехал сюда за ответом, верблюдица, ответы, как деньги — их никогда нет, у меня много вопросов и мало ответов, я прибыл за ответом.

В коридоре послышались крики, шум. Эрик взглянул на часы.

— Уйка, — констатировал он, — осталась «куйка», и жизнь прожита не зря.

Он потягивал красное вино и рассказывал.

— Ты знаешь, царица, мы с тобой похожи. Я понимаю, почему ты плюешь, взглянув на человека. И мне хочется иногда плюнуть в свою морду. Да не только в свою…

На мне, как и на тебе, постоянно ездят верхом, не будем уточнять, кто.

Как и ты, я могу долго не пить, правда, потом напиваюсь до бесчувствия.

Мы похожи, царица, только за меня никто не даст семи верблюдов, паршивую овцу за меня не дадут.

Как и ты, я в пустыне. Я еще не перешел Иордана, мы бредем, и видны миражи. Я не знаю, что видишь ты, но я часто вижу себя молодым, полным радости и надежд. Я вижу дачу моего детства, дощатый дом у моря. Там горит свет, пахнет гречневыми оладьями, спелой антоновкой и покоем. В окнах люди, которых давно нет, они болтают, курят папиросы, и все они добры.

Иногда в своих миражах мне видятся сосны моего детства. Я лежу в траве, закинув руки и задрав кверху голову. Плывут облака, и мир прекрасен.

В миражах своих я вижу счастливых людей, они летают высоко в небе. Я летаю с ними и пишу рассказы. Если б ты умела читать, царица, ты б заметила, что люди в моих рассказах летают.

Писать — кочевье, от рассказа к рассказу, от колодца к колодцу.

Иногда бредешь, а колодца все нет, сплошные миражи, исчезающие при приближении. Но ты бредешь — и появляется новый колодец, новый рассказ. В субботу не следует думать, надо растворяться в природе, но я нарушаю субботу — я все время думаю — правильно ли я живу? Так ли я живу? Там ли? Нельзя отключать голову, как свет в отеле. Поэтому я нарушаю субботу, но это между нами, царица.

Он замолк. Человек и животное молча смотрели друг на друга.

Раздались залпы, огни салюта окрасили небо, все загремело, задрожало, и в номер ворвался огромный Нильс.

— Куйка, — кричал он, — куйка!

Он сграбастал Эрика и на руках вынес его в коридор. Холл был переполнен, все чокались, обнимались, пили.

Эрику налили шампанского, обсыпали конфетти, затейница уже приступила к новой песне.

— У давину хай, — орали шведы, — у давину хай!

Играл оркестр, блистал бенгальский огонь.

— Хэппи нью ир! — шумел Нильс и наливал Эрику водку.

— «Хэппи, так хэппи, — подумал Эрик, — чего еврей только не справляет» — и опорожнил бокал.

— А все‑таки мне ваше лицо знакомо, — опять начал Нильс.

— Ничего удивительного, вместе летали на диких гусях, — ответил Эрик.

Швед отхлебнул из бутылки и начал оглядывать Эрика с разных сторон.

— Стоп! — воскликнул он, — узнал! Наконец‑то! Вы меня не помните?

— Нет, не припоминаю.

— Хамперденс! — кричал Нильс, — Хамперденс!

— А это еще что такое?

— Рыбацкий поселок, где я вас спас в войну, когда евреев перевозили на лодках из Дании.

— Никогда не был в Дании, — ответил Эрик, — и в Швеции.

Холодными странами не интересуюсь, в войну я вообще нигде не был — я еще не родился.

— А Хамперденс?! — удивился Нильс, — кого же я спасал?!

— Какого‑нибудь другого еврея, — ответил Эрик, — всегда много евреев, которых надо спасать, и всегда мало датчан и шведов. Только вы нас и спасали. С чего бы?

— А вы не догадываетесь? — спросил Нильс. — Это потому, что мы — евреи.

— Кто? — не понял Эрик.

— Мы — шведы, датчане.

— Сколько вы выпили, Нильс?

— Два литра, но это не имеет никакого значения. Мы, шведы, датчане — потерянное колено израилево.

Эрик хлебнул водки.

— А финны? — почему‑то спросил он.

— Никакого отношения. Они едят оленя. Где вы видели еврея, даже потерянного, который бы ел оленя?

Эрик признался, что не видел.

— Скажите, — спросил он, — какого черта евреям надо было забредать на крайний север? Зачем им мерзлая земля?

— Это не лучше, чем земля, которая горит под ногами? — спросил Нильс. — Вы извините, что я отказался с вами встреть шаббат — я был трезв. Между нами, еврейство просыпается во мне где‑то после второй бутылки. Я сейчас приглашу все наше потерянное колено, и мы закатим такой шаббат!

«Хватит мне шаббата с верблюдом», — подумал Эрик.

— Уже поздно, — ответил он, — встретим в следующий раз.

— Как хотите, — согласился Нильс, — кстати, я забыл, как наша религия относится к спиртному?

— Положительно, — ответил Эрик.

— Не как ислам?

— Нет, нет, у нас пьют.

— Это хорошо, — сказал Нильс, — непьющий человек — подозрительный. Вы не считаете?

— Опасный, — согласился Эрик.

— Наша религия сколько позволяет выпить?

— Зависит от праздника, — ответил Эрик.

— В какой праздник больше всего?

— В Пурим, — сказал Эрик, — в Пурим надо упиваться до упаду, валиться под стол.

— Удивительная религия, — протянул швед, — замечательная религия! Веселый праздник Пурим! Сколько у нас раз в году Пурим?

— Один, — ответил Эрик.

— Немного, — печально произнес Нильс, — а у потерянного колена — каждую неделю Пурим. Этим мы отличаемся. Между нами, Павловсон, я сегодня легонько перебрал. Ты только никому не говори, но когда я заглянул к тебе в номер, мне верблюд померещился. Бросать пить надо…

Раскинув руки, на них двигалась затейница.

— «…ира моя, ира моя», — продолжая петь, она обхватила Нильса и увела его к сводному хору.

Эрик сидел на ступеньке лестницы и размышлял, почему шведы не евреи. Они тихи, немногословны, поют еврейские песни, танцуют «хору» и любят евреев. Как было бы хорошо, если б шведы были евреями…

Когда он вернулся в номер, верблюд спал. Морда его была обиженной. Эрик накрыл его одеялом и лег на постель, не раздеваясь. Он лежал, положив руки за голову и думал.

Из бассейна доносилось плесканье и крики — сводный хор затянул «тумбалалайку». Мысли Эрика были примитивны и просты — он думал о быстротечности, о том, что вот еще один Новый год. И сколько ему еще их осталось? И что он успел?

— А что, в общем, надо успеть? — неизвестно у кого спросил он и зевнул.

Сон был легкий и светлый.

Он видел то же, что и в своих миражах — люди летали, и он среди них.

И чем больше он отрывался от земли, чем выше поднимался — тем светлее становилось ему.

Ему снился сон, который снится в раннем детстве, на даче, в сосновом бору.

Проснулся он от ласки — кто‑то щекотал его за ухом.

Он открыл глаза. Над ним стоял верблюд и лизал языком.

Что‑то непостижимо легкое возникло в нем, подняло и посадило на спину верблюда. Он сидел меж теплых горбов, как когда‑то между двух дюн.

Ему было светло, и он понял, что он высоко над миром.

Эрик обнял шею верблюда, и тот пошел. Верблюдица вышла через двери, а может, даже через стену и двинулась пустым коридором. В холле, на креслах, тут и там были разбросаны спящие шведы — «потерянное колено» храпело.

У стойки суетился администратор. Когда они проезжали мимо, он поднял голову и сказал, как ни в чем не бывало:

— Вы за номер заплатили?

Они выплыли в ночной Эйлат. Горели огни аэропорта. Эдемские горы были темны. Красное море — черным. Месяц был молод, как мальчик. Из отеля «Кинг Соломон», зевая, выходили люди во фраках.

Дома смотрели на пустыню темными окнами.

Верблюд шел вдоль границы, но не переходил ее. Было тихо. Дорога не пылила. Внезапно верблюд остановился на панорамной площадке. Эрик не понимал, зачем. И вдруг из‑за синих гор выкатило солнце, огромное и яркое, и осветило мир. Рассвет был пронзителен и чист — такой был первый рассвет Земли.

Солнце это озарило не только мир вокруг, но и мир внутри него и наполнило гармонией, которой он не знал с детства. Мир был прозрачен, ясен и прост. Солнце пустыни объяснило его ему лучше, чем все философы, на которых он потратил столько времени. Оно сказало ему, что мир прекрасен. Б — г был во всем, что он видел в это утро, и он впервые чувствовал это.

Верблюд постоял еще немного, а затем повез Эрика к Соломоновым столбам — и столбы поведали о том же самом.

Эрик ехал по пустыне в голубеющем воздухе и ощущал краткость жизни и вечность. Он не знал, как их соединить. И вдруг понял, что нет начала и нет конца.

Он был благодарен верблюду за этот урок.

В разные периоды жизни на вопрос «Кто ваш учитель?» он отвечал: Пушкин, Гейне, Толстой.

Сейчас бы он ответил: мой учитель — верблюд, и пусть простит его Пушкин.

Неожиданно они оказались в долине Арава, почти в Иордании, и верблюд остановился у бедуинской палатки. Блеяли овцы. Из палатки вышел смуглый старик в тюрбане.

— Селям алейкум, — сказал Эрик.

— Шолом, — ответил бедуин. — Еврей на верблюде?

— Это не верблюд, старик, — ответил Эрик, — это мой учитель.

— Верхом на учителе? — бедуин покачал головой, — заходи, гостем будешь.

— Ты принимаешь еврея? — спросил Эрик.

— Ко мне приходят одни евреи, — сказал бедуин, — сидят и тянут кофе. Они пьют кофе и жалуются на свою жизнь.

— И что ты им говоришь?

Бедуин не спеша молол кофе. Крепкий запах распространился по палатке.

— Я им говорю, что все их беды оттого, что они осели. Они строят дороги, города, сажают сады. Зачем? Мир — это пустыня. Они не понимают. Э! — он махнул рукой, — потерянные люди…

Он поставил кофейник на жаровню.

— А что надо делать, старик? — спросил Эрик.

— Кочевать, — ответил тот, — пасти стадо, смотреть на звезды, пить кофе. И не стараться понять мир, — он снял кофейник, — тот, кто что‑то понял — глупый человек.

— Я глупый человек, — сказал Эрик, — сегодня утром я что‑то понял.

— Рано утром я тоже кое‑что понимаю, — сказал бедуин, — и поздно ночью, когда звезды смотрят в мои глаза, но потом это проходит. Он разлил кофе: — Пей, путник.

Ни в одном городе мира Эрик не пробовал такого кофе, даже в Риме.

— На что жалуется еврей? — спросил бедуин.

— На что мне жаловаться, старик? Солнце светит и каждый вечер всходит луна. Я пью кофе и скоро буду говорить со звездой. Грех жаловаться. Вот только, почему я не родился верблюдом…

— Отчего, путник, ты хотел бы быть верблюдом? — бедуин разлил по второй чашечке.

— Чтоб плевать, — сказал Эрик, — хочется плевать.

— На что еврей хочет плюнуть? — поинтересовался бедуин.

— Солнце дважды взойдет и дважды опустится прежде, чем я расскажу тебе это.

Бедуин пригубил кофе, закрыл глаза.

— Я видел еврея, который хотел стать шейхом. Я встречал еврея, мечтавшего стать премьером и еврея, желавшего стать Эйнштейном. Но верблюдом… — бедуин открыл глаза. — Кстати, путник, кто такой Эйнштейн?

— Это еврей, который бы тоже не отказался стать верблюдом. Среди верблюдов он был бы белой верблюдицей.

Бедуин в третий раз разлил кофе, солнце перевалило зенит, легкий ветер прошелся по палатке.

То ли оттого, что бедуин был похож на Пастернака, то ли от необычного Нового Года, Эрик начал читать стихи:

«Зачем же плачет далб в тумане

И горько пахнет перегной», — декламировал он.

Бедуин внимательно слушал и раскачивался в такт.

— Ты что‑то понимаешь? — спросил Эрик.

— Мелодию поймет и верблюд, — ответил тот, — вся пустыня — мелодия.

Он запел, и в такт начал раскачиваться уже Эрик.

Солнце село, стало прохладно. В синем воздухе Негева раскачивались два потомка Авраама.

Затем один потомок спросил: Зачем ты пожаловал сюда, путник?

Эрик вспомнил, что это главный вопрос, что к нему подходят долго и что когда‑то от ответа на него зависела жизнь странника.

Бедуины всегда боялись европейцев, они считали, что те являются, чтобы забрать у них клад. Какой? Они не знали сами.

— Зачем пожаловал? За мудростью, старик. А то вот уже башка седая, а мудрости все нету.

— Зачем она? — протянул бедуин, — пей кофе. Во многой мудрости много печали.

Эрик пил и спрашивал себя, читал ли бедуин Тору или сам дошел до мысли такой.

Кофейник опустел. Звезда заглянула в палатку.

— Законы гостеприимства священны, — бедуин встал, — но я должен отправляться в Эйлат.

— Зачем тебе в Эйлат, старик? — спросил Эрик.

— Вывести белую верблюдицу из белого отеля.

— Зачем? — спросил Эрик, — не надо. Она здесь. Я вывел ее сам.

Бедуин долго смотрел на Эрика.

— Ты не еврей, — произнес он, — верблюды не слушаются евреев. Они обижены на них за то, что те осели, ты не еврей.

— Что я могу ответить, — сказал Эрик, — что я могу возразить? Я думаю, что я все еще в пустыне, что я все еще кочую…

 

Почему плачет скрипка?

Я думал, что людям нужна песня,
ЛУИ АРМСТРОНГ

а им нужен цирк.

…Об этом надо было спросить Ари. Когда он брал смычок, киты выбрасывались на берег, чтобы послушать его, таяли айсберги, а один восточный шейх так растрогался, что даже отменил смертную казнь.

— Попрошу в эту пятницу голов не рубить, — приказал он, — только руки.

Затем он обнял Ари:

— Мой гарем — ваш гарем, — просто сказал он.

Ари сердечно поблагодарил за ценный подарок и спросил, можно ли гаремом оплатить все расходы по концерту.

Шейх вспылил — где это видано оплачивать наложницами какой‑то концерт? — и чуть было не восстановил смертную казнь.

Ари бежал и вскоре прибыл в Литл — Пойнт с тремя долларами, скрипкой Амати и, слава Богу, головой на плечах.

В Литл — Пойнте голов не рубили, но деньги на организацию концерта тоже требовались.

На берегу озера стояла белая вилла, на вилле жил Фукс, самый богатый еврей города. Он продавал бюстгальтеры развивающимся странам Африки и островам Зеленого мыса, где, как известно, лифчиков не носили, и как Фукс стал миллионером, оставалось загадкой для честных жителей Литл — Пойнта.

Ариель явился к нему во фраке и со скрипкой.

— А вот этого не надо было делать, — недовольно поморщился Фукс, — я скрипок не переношу. Оставьте её за дверью.

— Я скрипач, — начал Ари.

— Знаю, киты выбрасываются на берег, шейхи дарят гарем… Хочу вас предупредить — у меня нет гарема, и я не кит. Я скромный торговец бюстгальтерами, и скрипачам не даю ни цента. Я ненавижу скрипачей!

— За что? — поинтересовался Ари.

— На скрипичном концерте Мендельсона у меня вытащили бумажник. Считайте, что скрипачам я уже дал. Вы играете на там — таме?

— Пока нет, — ответил Ари.

— Жаль, я бы дал вам на исполнение африканской сюиты Абебы Нбалу.

— Почему вы так любите там — там? — поинтересовался Ари.

— Потому что — где там — там, — Фукс поднял волосатый палец, — ко мне плывут деньги, а где ваша скрипочка — уплывают.

Он вдруг уставился на Ари:

— Вы случайно не играли Мендельсона?

— Бывало…

— Позвольте, позвольте, — Фукс привстал, — не на вашем ли концерте у меня вытащили бумажник?..

Ари пошел на берег озера и сел под сосну. Мягкое сентябрьское солнце ласкало его. Он вспомнил далекое взморье и веранду в лесу.

Он смотрел через стёклышки веранды: в красном — мир был красен, в голубом — голубой, мир был зеленым, оранжевым, разноцветным, — таким, как в детстве.

Заходит бабушка.

— Ари, — говорит бабушка, — сыграй мне что‑нибудь, а я пока приготовлю блинчики.

Он берет скрипку и играет еврейскую мелодию… Замолкают сосны, старухи во дворе перестают болтать, они достают платочки.

— Буся, — кричат они бабушке, — ваш внук разрывает нам сердца…

…Луиджи ди Фраго лифчиками не торговал, он был аристократ, декламировал с лошади Марциалла и обожал скрипку.

Он встретил Ари на невысоком мраморном постаменте, во фраке, с инструментом в руках.

— Мендельсон, — торжественно объявил он, — концерт для скрипки с оркестром.

Ари почему‑то пощупал пустой бумажник.

Ди Фраго откинул голову, подложил платочек, смычок взлетел… Игра ди Фраго напоминала игру нищего на станции Булдури. Ари захотелось кинуть монетку.

Лебеди из пруда разлетелись, рыба ушла на дно, ива заливалась слезами.

— «Хорошо, что я лысый, — думал Ари, — было бы некрасиво, если б у меня встали волосы».

Ди Фраго самозабвенно играл, из пруда начала уходить вода.

Наконец он кончил. Ощущение счастья охватило Ари.

— Браво! — закричал он.

Аристократ кланялся.

— Брависсимо!!

Аристократ уходил за кулисы и снова появлялся.

— Бис! — вопил Ари.

Это он сделал зря. Ди Фраго застыл в задумчивсти, затем откинул голову:

— Бетховен, — объявил он, — второй концерт для скрипки с оркестром.

— «Бис больше не кричать, — сказал себе Ари, — всё, что угодно, но не бис!»

Он дотянул до конца и томно, по — дворянски, выдавил:

— Браво, браво, Ди Фраго!

— Не просите, — почему‑то ответил Ди Фраго, — годы берут свое — антракт.

Ари испугался. Он был уверен, что это конец концерта.

«— Надо ему сказать, зачем я пришел сейчас, — подумал он, — второго отделения не вынесу».

Ди Фраго надел шелковый халат и присел за мраморный столик.

— Вот так, маэстро — каждый день! Ежедневно приходят с просьбами, и я вынужден играть. И все кричат «бис», а я ведь уже не такой молодой.

— Мистер Ди Фраго, — начал Ари.

— Да, да, я знаю, что вы хотите спросить: у нас в роду все играли — дед на фаготе, прадед — валторна, бабушка моя, урожденная Джефферсон — виолончель.

«— Целый симфонический оркестр, — подумал Ари, — «Ди Фраго симфони».

— И всем нам аплодировали великие маэстро, — продолжил аристократ, — бабке, урожденной Джефферсон, хлопал сам Корто.

«— И Корто просил, — подумал Ари».

Ари вновь раскрыл рот, но Ди Фраго опередил его:

— Прошу в буфет. Вы что предпочитаете в антрактах?

Я обычно беру шампанского и несколько трюфелей.

— Водки не найдется? — поинтересовался Ари.

Он хотел хватануть для смелости.

— Что за вопрос? «Смирнофф»? «Финляндия»?

Ари хватанул стакан, рот его раскрылся сам, неведомую смелость почувствовал он, но в этот момент зазвонило.

— Первый звонок, — встрепенулся аристократ, — а я еще не сбегал в туалет. Вы со мной?

— Благодарю вас, в антрактах по туалетам не бегаю.

— Тогда я вас покину на несколько минут.

Ди Фраго вернулся к третьему звонку:

— Поторапливайтесь, не то опоздаете на второе отделение.

Ари безнадежно потащился к креслу. В лучах появился Ди Фраго, он был в новом фраке:

— Моцарт, Второй концерт для скрипки с оркестром.

Ари стало страшно.

— А сюит вы не играете? — с надеждой спросил он.

— Играю, но не с таким блеском, — ответил аристократ.

Смычок циркулировал минут сорок. Ари остался жив.

— Браво, — это скорее относилось к нему самому, — блестяще, блистательно!!!

— Ну, вот видите, — Ди Фраго откинул прядь со лба, — а денег ни у кого не прошу. Играю скромно у себя в парке — и всё! Скажите, почему другие просят? От отсутствия воспитания?

— Не знаю, — Ари пожал плечами, — возможно, от отсутствия денег?..

— Но вот вы же не просите! Не просите, не правда ли?!

Что оставалось Ари?

— Не прошу, — согласился он.

— И поэтому я вам дам, — вскричал аристократ.

— Браво! — вырвалось у Ари, — брависсимо!

Ничего другого из рта его уже не вылетало…

Он вышел и опять поплелся к озеру. В кармане лежал аристократический чек. Он вдруг почувствовал себя нищим со станции Булдури, в шапку которого наконец бросили пару медяков. Чек жег его, он решил вернуть.

Он вернулся к воротам, но из парка доносился менуэт Боккерини — Ди Фраго играл.

Ари бежал.

Он несся в американской ночи, прижимая скрипочку. На всей земле не было у Ари никого, кроме скрипки. Она была его жена, мать и бабушка.

Ари делился только с ней, и скрипка смеялась, но чаще плакала, так печальны были его рассказы.

Скрипка плакала и ласкала.

Она забирала его одиночество, его боль и превращала в гармонию.

— Почему плачет скрипка? — спрашивала бабушка, — наверное потому, что и человек. Ну, блинчики с творогом готовы, в них, правда, есть несколько моих слез, но это твоя вина, мой мальчик.

Он ел блинчики и смотрел через стеклышки веранды — мир был разноцветным.

— У тебя все есть, — говорила бабушка, — ничего не проси, никому не завидуй, никогда не жалуйся.

Никогда ничего он не просил для себя — он просил для гармонии.

Для гармонии чека аристократа не хватало, и он поплелся к Бирштейну. Его успокаивало одно — Бирштейн на скрипке играть не мог — недавно ему отметили девяностолетие, и у него был легкий Паркинсон. Старик сидел, накрытый пледом.

— С какого года болеете Паркинсоном? — поинтересовался он.

— Я?! — испугался Ари, — я здоров! У меня нет Паркинсона.

— Зачем же вы пришли? — удивился старик.

— Сольное выступление.

— Без Паркинсона? — недоумевал Бирштейн.

— К сожалению. Разве с Паркинсоном можно играть?

— Еще как, — ответил старик и ловко сыграл польку — пиццикатто, — вам не кажется, что пиццикатто написаны именно для больных Паркинсоном?

— Никогда не задумывался, — сознался Ари.

— А вы подумайте! Значит, у вас его нет?

Ари развел руками.

— Простите, — сказал Бирштейн, — я помогаю только несчастным с этой болезнью. Я построил клинику в Заире, госпиталь в Куала — Лумпур. Вы не бывали в Куала — Лумпур?

— Не приходилось.

— Всюду мои таблички «Эту клинику построил Бирштейн».

Как появится Паркинсон — заходите.

Бирштейн покатил на кресле. Аудиенция была закончена.

— У меня гастрит, — закричал вдогонку Ари, — запущенный гастрит не может помочь?

— Гастритом занимается Рапопорт, — ответил Бирштейн, — он вас отправит в Шри — Ланку.

— Зачем? — встрепенулся Ари.

— Там у него клиника и табличка: «Эту больницу построил Рапопорт».

— Нет, нет, в Шри — Ланку не поеду, — твердо сказал Ари, — я плохо переношу жару.

Старику Бирштейну вдруг стало жаль Ари.

— Милый, — сказал он, — помогите‑ка мне достать из кармана чековую книжку.

— С какой целью?

— Чтоб вписать туда пять тысяч. Уже довольно долго мне трудно писать сумму прописью.

— Вы решили пожертвовать на концерт? — спросил Ари.

— Как потенциальному больному Паркинсоном, — объяснил Бирштейн.

— Пардон, но у меня его не будет! — твердо возразил Ари.

— Почему? Вы еще такой молодой, — успокоил Бирштейн, — у вас все впереди.

И Ари почувствовал, как у него задрожали руки.

— Ну, что я говорил! — в глазах Бирштейна стояли слезы радости, — только не забудьте повесить это. — Он протянул Ари табличку: «Больница построена на деньги Бирштейна».

— Я — скрипач, — напомнил Ари, — солист.

— Тогда не забудьте мое имя на афише, — попросил Бирштейн.

Ари вернулся к себе, подождал, когда перестанут трястись руки и сделал яичницу. Ему все осточертело. Уже давно, через какие бы окна он не смотрел, мир казался серым. Хотелось все бросить, поехать на северное взморье, сесть под сосну, на дюне и слушать, как поет море. Чтоб было ему лет двадцать, мама играла Шопена и бабушка на деревянной веранде готовила блинчики. Он почувствовал сентябрьское солнце своего детства, сильный запах хвои и шорох песка.

Ари отодвинул яичницу и вышел. Сосед в шортах стриг траву.

— Вы, кажется, ищите деньги на концерт? — спросил он.

— В дыре всегда все всё знают, — раздраженно подумал Ари.

— Допустим, — ответил он.

— Пойдите к Абу — Мусса — посоветовал он — арабский магнат, владелец скважин.

— К владельцу скважин не пойду, — ответил Ари.

— Абу — Мусса особый араб, — продолжал сосед, — это араб, который любит евреев. Особенно евреев — скрипачей.

Ари потянулся к Абу — Муссе. Крыша его дома напоминала купол мечети, из мавританских окон доносилась арабская мелодия.

Слуга — негр принял Ари и попросил подождать — Абу — Мусса молился.

Ари ждал в салоне, под большим портретом Магомета. Все было застлано коврами, на бронзовом столике стоял кальян.

Абу — Мусса появился неожиданно, огромный, в белом бурнусе и в носках.

— Селям Алейкум, — произнес он сладко.

— Алейкум — селям, — ответил Ари.

— Прощу прощения, что заставил ждать. Мы, арабы, молимся пять раз в день.

— Аллах — Акбар, — философски ответил Ари.

— Немного исламского бальзама? — спросил Абу — Мусса, наливая кофе, — напиток, открытый арабами. Очищает мысли и приближает к Аллаху.

Абу — Мусса пристально смотрел на Ари, взгляд был тяжел.

— Восток, — подумал Ари, — пустыня.

— Вы меня не узнаете, маэстро? — произнес вдруг Абу — Мусса.

Ари вгляделся в лицо бедуина.

— Н — нет, — выдавил он.

Абу — Мусса взял скрипку и тяпнул ею по голове Ари.

— А сейчас?!

И Ари вспомнил — бедуин в бурнусе был его однокашником Семкой Цвеем. Семка бил его скрипкой по голове и смычком по шее. Тех, кто играл на виолончели, он трахал виолончелью. Зельдович играл на контрабасе…

Потом его водили к психиатру…

— Он не должен был выбирать такого инструмента, — печально сказал Абу — Мусса и затянулся кальяном. — Паганини пришел за долларами?

Ари захотелось уйти. Он же не знал, что Абу — это Семка, а Мусса — Цвей, разгильдяй из «5–Б».

Ари встал и направился к двери.

— Не выпить арабского бальзама — обидеть хозяина, — заметил Абу — Мусса.

Ари остановился.

— Вы не заметили, маэстро, — продолжал бедуин, — что у тех, кто бьет скрипкой по голове, денег всегда больше, чем у тех, кто на ней играет?

— Как ты стал арабом, Сёмка? — спросил Ари.

— Воля Аллаха. Вначале я был раввином в Израиле — никому не посоветую: евреи — умный народ, они задавали мне вопросы, на которые невозможно было ответить. И я начал продавать дома, которых не было. А что мне оставалось? Дома мои шли, как мамины пирожки — потому что были недороги, прекрасны и все с видом на Средиземное море.

Я продал три виллы, на четвертой меня прихватили.

Как тебе нравится?! — евреи судят еврея, бывшего раввина! Позор! Ужасная страна, хорошо, что ты в нее не поехал.

Я сел в первый попавшийся самолет, я даже не знал, куда он летит, и приземлился. Довольно красиво, все похожи на евреев, но все говорят по — французски.

— Где мы, простите, приземлились?

Отвечают: — В Париже!

Хорошо, в Париже так в Париже, что мне делать в Париже? Я начал продавать «Шанель», которой у меня не было. Но мы делали такую «Шанель», что она пахла лучше настоящей. На двухсотом флаконе меня взяли. Я сел в первый попавшийся самолет — я даже не знал, куда он летит — ты заметил, наша жизнь напоминает такой самолет, и приземлился. Жара, пыль, песок, все в балдахинах!

— Простите, куда я прибыл?

— Вы в Катаре, — отвечают.

— В Катаре?! — До сих пор я знал катар верхних дыхательных путей. — Что за Катар?

Мне объяснили. Чем можно заняться в Катаре? Я начал продавать месторождения нефти.

— Которых не было?

— Конечно, зачем мне их надо было бы продавать, если б они у меня были?

Я тебе скажу, в Катаре не такие мудрецы, как в Израиле, когда они задают вопрос — всегда можно ответить.

Меня прихватили на третьем месторождении. Ах, какое это было месторождение! Фонтан бил — видно было в Кувейте, залежи — на двести лет, к тому же там был и марганец. Я открыл в Катаре марганец, его там было больше, чем в Чили. И, несмотря на это, они меня взяли. Я сел в первый попавшийся самолет — на этот раз я знал, куда он летит — и приземлился в Израиле. Израиль евреев арабам не выдает — Блаженная страна! Не понимаю, почему ты туда не поехал. Они с меня, конечно, потребовали деньги за три виллы, я им дал на пять и на синагогу — что мне стоило после нефти и марганца? Я им дал еще и на открытия новых месторождений, и на хайфский оркестр — но уже отсюда, поскольку эти евреи — ужасная страна — хотели меня судить, как катарского шпиона! Вот тебе вся тысяча

и одна ночь…

Он самозабвенно затянулся кальяном.

— Почему ты остался арабом, Сёмка? — спросил Ари.

— Мне показалось, что тут не очень любят евреев. И потом, быть богатым арабом как‑то спокойнее, чем богатым евреем.

Он вдруг упал на коврик и начал биться головой.

— Прости, мы молимся пять раз в день.

С ковра доносилось заунывное пение.

— Аллах акбар, — вопил он, — акбар аллах! Сколько барилей ты хочешь?

— Что? — не понял Ари.

— Аллах акбар, — вновь взвыл Сёмка, — один бариль — тридцать долларов, 400 барилей хватит, аллах акбар?!

— Не знаю, сколько барилей надо на концерт?

— Ай май дай яй, — донеслось с коврика…

Ари ушел с 500 барилями в кармане — Абу — Мусса подкинул несколько барилей на фрак и пару на парикмахера.

«— Зачем мне парикмахер, — думал Ари, — я двенадцать лет лысый».

Он вспомнил музыкальную школу, себя в коротких штанишках и как бабушка причесывала его перед конкурсом.

— Держи фасон, — говорила она.

Первую свою премию он отдал ей.

На вечер Абу — Мусса пригласил Ари в ресторан. Он заехал за ним на лимузине.

— В какой пойдем? — спросил Абу — Мусса — в еврейский мне нельзя, от арабского воротит. Так люблю фаршированную рыбу — а приходится жрать кускус, чтоб он сгорел.

Сошлись на свинине.

— Единственное, что обожаю — хороший кусок свиньи, — сказал Семка, — и что мне подкладывает судьба? Родился евреем, стал арабом…

Пойдем в какой‑нибудь бирштобе и съедим по молодому поросенку.

По случаю Абу — Мусса переоделся в европейский костюм и жрал ножку руками.

— Ммм, — мычал от удовольствия, — перейду в христианство, с утра до ночи будут глодать свиные ножки.

Они вспоминали школу, учителей…

— Помнишь, как я ток через физика пропустил, — ржал Семка, — 220 вольт. Потом он вспомнил и химичку, которой в борщ подлил фенолфталеина.

— Она заслуживала и серной кислоты, — добавил он.

То ли от обильной пищи, то ли от трех бутылей пива Абу — Мусса взгрустнул и начал вспоминать свою маму.

— Нет, старик, хорошо, что мать моя, пусть земля ей будет пухом, не имела средств, чтоб учить меня на скрипке. А то б я стал скрипачом и бродил по свету с протянутой рукой, как ты.

— Слушай, — обиделся Ари, — возьми назад свои барили, ей — Богу, мне будет легче.

— Не обижайся, я не хотел тебя обидеть. Я после пива всегда чушь несу.

Он затянулся сигарой.

— Слушай, а почему б тебе не стать арабом? — вдруг спросил он. — Евреев — скрипачей, как ты — мало, но есть. Скрипачей — арабов, как ты, нет! Хочешь стать выдающимся арабским скрипачом?

— Спасибо, — поблагодарил Арии.

— Зря! Тебя осыпят золотом, у тебя будет гарем!

— Гарем мне уже предлагали, — ответил Ари. — Мир наш висит вниз головой — сначала ты стал арабом, теперь предлагаешь мне.

— Среди арабов не меньше евреев, чем среди русских или американцев.

Придет время — и каждый третий шейх окажется евреем. Я уже тебе придумал имя — Амир Хусейни. Ну, все двери откроются перед тобой! Почему ты не хочешь стать выдающимся арабским скрипачом? Величайшим еврейским тебе уже не стать!

— Отстань, — попросил Ари.

— Правильно, что я бил тебя скрипкой по башке! Я так хотел играть, я хотел песни, я плакал, а смычком водил ты. Я так хотел песни… — Семка замолчал. — Я сейчас тебе скажу одну вещь, никому не рассказывай, что тебе поведает старый араб Абу — Мусса — я хотел бы бродить по свету с протянутой рукой, но со скрипкой через плечо.

В прокуренном бирштобе Ари печально смотрел на стареющего араба.

— Когда у человека забираешь песню, — сказал Абу — Мусса, — он начинает продавать дома, которых нет…

— Скажите мне, любитель свинины, — спросил Ари, — вы бы хотели просить деньги у какого‑нибудь Абу — Муссы?

— Что деньги? — протянул Семка, — у кого мне попросить красоты?

Какой спонсор даст мне гармонию… Я хочу песни…

Он напился в тот вечер, Абу — Мусса, он плакал над убитой скрипкой.

— Но зато, я сейчас могу помочь своему другу, — сказал он, — я устрою тебе небывалый концерт.

— У меня уже были небывалые, — ответил Ари, — я великий музыкант.

Я стоял на лучших сценах мира. Нет народа, который бы не аплодировал мне.

— Спонсоры тоже люди, — произнес Абу — Мусса, — им тоже нравятся огни рампы и овации народов. Только они выбивают аплодисменты не скрипкой, а кошельком. Имя мое украсит афиши и программки, и после концерта я поднимусь на сцену и буду кланяться в свете прожекторов.

— Не один, — заметил Ари, — кланяться будут также Бирштейн и Ди Фраго.

— Хорошо, кланяться будут трое. Маэстро не должен забывать, что благотворительство прежде всего должно помогать благотворителям…

Вскоре «трио» встретилось для обсуждения финансовых проблем. Абу — Мусса требовал от Бирштейна и Ди Фраго увеличения пая.

Бирштейн был возмущен.

— На каком основании? — шумел он, — Я даю деньги только больным Паркинсоном, а скрипач до сих пор не заболел!

Ди Фраго держался, как и подобает аристократу.

— Сыну ислама следовало бы вести себя покорректней, — говорил он, — не устраивайте нам «джихад»!

— Богохульствовать не позволю! — предупреждал Абу — Мусса, — не забывайте — скрипку придумали арабы!

В конце концов все сошлись на том, что денег мало и было решено пригласить на концерт деловых людей города — бизнесменов, промышленников, финансистов и одного гинеколога.

— Не будем уточнять, кто сидел у него в кресле, — говорил Абу — Мусса.

— Это всё меломаны? — спросил Ари.

— Зачем? Это те, кто может подкинуть денег.

Мир поделился на тех, кто может дать и на тех, кто не может.

Разговоры о деньгах несколько свихнули Ари. Однажды ему приснилось, что он прижимает подбородком стодолларовую купюру и водит по ней фунтом стерлингом.

Звук был отвратителен.

В ужасе он проснулся…

Необходимая сумма набиралась. Печатались афиши, заказывались программки… Зал сняли в «Клубе игроков в бридж».

Публика была разодета — говорили об акциях, процентах, каких‑то суммах — разные цифры летали в воздухе.

Ари никого не знал — ни одного лица.

Он искал в толпе маму и бабушку. Зачем? Их давно не было на этой земле…

Лица были самодовольны, тупы и в профиль шире, чем в фас.

Все что‑то жевали. На шеях выступал пот. Иногда раздавались дикие всплески гогота.

— «Почему я для них должен играть?» — думал Ари.

Что‑то настораживало его, чего он не мог уловить.

И вдруг он понял — у всех в руках были скрипки. У жен, мужей, отпрысков…

Страшное предчувствие овладело Ари. Рожи были такие, что ему почудилось, что они пришли сюда бить его скрипками по голове.

Зал заполнялся. В первом ряду расселись спонсоры — им жали руки, поздравляли.

Пахло сигарами и духами «Шанель».

Потолок украшала группа ангелов, вокруг которой летали лебеди.

На стенах в тяжелых рамах висели портреты композиторов — Бетховен, Мендельсон, Штраус.

— «Неужели они все играли в бридж»? — подумал Ари.

Сквозь щель в занавесе он смотрел в зал, ища лицо, для которого смог бы играть, но так и не выбрал.

— «Почему я для них должен играть?» — опять спросил он себя.

Вновь он почувствовал себя нищим, в шапке которого лежала пара медяков. С размаху он пнул шапку, монеты разлетелись и покатились по асфальту.

Звук их разбудил Ари, и неведомая легкость вошла в его сердце.

Откуда‑то выплыл Ди Фраго с палочкой в руках.

— Мендельсон, — произнес Ди Фраго, — шотландская симфония.

Ари не успел раскрыть рта — восемьсот смычков взметнулось ввысь, и он вспомнил звук фунта стерлинга по стодолларовой бумажке.

Белые лебеди с барочного плафона взмахнули крыльями и вылетели в окно.

За ними, в то же окно, вылетел плачущий Мендельсон с портрета.

К ужасу своему Ари заметил, что все первые скрипки были спонсорами, а солистом — старик Бирштейн, игравший польку — пиццикато.

Ари вдруг поднялся в воздух и полетел. В окне он столкнулся со Штраусом — отцом и из глубокого уважения пропустил его вперед.

За ними вылетел Бетховен, и Ари понял, что бизнесмены перешли к «Героической симфонии».

Никто не заметил вылета Ари. Более того, после его отлета финансисты стали играть как‑то раскованнее — овцы не любят, когда над ними парит орел.

Все играли на скрипках, кроме Фукса, который тоже притащился, хотя не дал ни цента, со своим там — тамом и исполнял первую африканскую сюиту Абебы Нбалу.

Они играли весь вечер, потом долго кланялись неизвестно кому, наконец, сели играть в бридж. Выиграл Фукс, который не дал ни цента…

Ари летал в небе.

Были сумерки. Дышалось легко. Город был пуст — все играли на скрипках в «Клубе игроков в бридж».

Он свернул к озеру. Вода играла с заходящим солнцем.

Из клуба начали доноситься крики, потом вывалила толпа, спонсоры махали руками. Аристократ с Абу — Муссой сошлись в рукопашной.

Всех успокаивал Бирштейн.

— Не волнуйтесь, — радостно повторял он, — скрипач наверняка заболел Паркинсоном.

Ари было на все начхать — он парил.

Затем он приземлился на скале.

Он сбросил фрак и остался в белой рубахе, заштопанной еще бабушкой.

Она приносила ему счастье.

Он расстегнул ворот и прижался к скрипке.

Ночь была нежна. Вода неподвижна. Луна освещала скалу с Ари — лучшей сцены у него не было.

Еврейская мелодия уходила в ночное небо. Никого не было меж ним и Создателем. Ему не нужно было ни публики, ни оваций — он играл Богу.

И слеза упала из Всевидящего Ока.

Из‑за кустов, босой, в разодранном балдахине, вышел Абу — Мусса.

— Сволочь, — сказал он, — не зря я тебя колотил в детстве скрипкой! Зачем ты разрываешь мне сердце?..

 

Смех

… — и закройте крышку! — сказал он, — я пишу рассказ о смерти…

… Никогда раньше Кохба о смерти не писал.

— Я не знаю предмета! — кричал он, — как можно писать о том, чего не знаешь?! Вот умру — там увидим…

Абрам Кохба писал о жизни. Когда‑то он смешил всю страну — 170 миллионов. Потом 210. 250! Все смеялись над его байками.

Говорят, сам тиран улыбнулся однажды в усы — тиран любил писателей, он сам в юности сочинял стихи — некоторые утверждают, что нельзя стать настоящим тираном, не побывав сначала поэтом…

Однажды тиран даже сфотографировался с Кохбой и группой товарищей. Потом товарищи оказались врагами народа, и Кохба их аккуратно отрезал, на всякий случай.

С годами остались Кохба и тиран.

Когда тиран сдох, остался один Кохба.

Еще при жизни, когда тирану становилось скучно, он приезжал к Кохбе, в его коммунальную квартиру, соседей закрывали в комнатах, кухне, туалете — там, где они в это время находились, и из каморки Кохбы несся зычный восточный гогот…

…Смерть навестила его в дороге — видимо, ей тоже стало грустно. Он ехал из России в Америку — она пришла к нему в Вене.

Что была Вена Кохбе и что был Кохба Вене?… Никого он там не смешил, никто его там не знал и на огромном кладбище собралось немного народу — жена Эстер, сын, прилетевший из Лос — Анджелеса и старики Эйнштейн, с которыми они познакомились в эмиграции.

— Мы к Эйнштейны имеем отношение довольно относительное, — предупредили они при знакомстве.

Старики плакали. Сын Кохбы, Бен, что‑то пишущий в Голливуде, смотрел на весеннее небо. Жена улыбалась какой‑то странной улыбкой.

— Плачьте, — сказал старик Эйнштейн, — плачьте, вам будет легче.

— Не могу, — сказала Эстер, — он мне запретил. Он просил, чтоб на его похоронах было весело, чтоб были улыбки, играл диксиленд. На оркестр у меня денег нету… У меня есть деньги только на улыбку… Он всегда говорил: «Когда я умру, чтоб вы смеялись, паршивцы! Это моя единственная просьба».

Старики Эйнштейны перестали плакать и начали вымученно улыбаться.

— Вы можете плакать, — сказала она, — вам можно.

— Ну, если он просил, — возразил Эйнштейн, — почему не выполнить последнюю просьбу? — он неестественно хохотнул. — Хиля, что ты такая, улыбнись, человек просил.

Легкая тень улыбки скользнула по лицу Хили. Бен смотрел на небо.

— Вы помните его рассказ, — начал Эйнштейн, — про двух китайцев в публичном доме…

Он долго рассказывал, смеялся, призывал смеяться старушку Хилю…

— Очень хороший рассказ, — сказала Эстер, — но это не его.

— А я вам говорю… — начал Эйнштейн.

— Это Бабель, — сказал сын.

— А я что говорю, — продолжил Эйнштейн, — Исаак Иммануилович…

Сын не ответил.

Тихий таинственный смех, как легкий ветер, пронесся над кладбищем. Подошел нищий.

— Кого хороним? — спросил он.

— Бабеля, — ответил Эйнштейн.

— Куда ехал Бабель?

— Бабель ехал в Лос — Анджелес, — сказал сын.

— Плохой город, — запричитал нищий, — богатый город. Я бывал всюду — и что я вам скажу: чем богаче город — тем хуже нищему.

В Стамбуле подают, в Танжере подают, даже в Крыжополе подают — в Лос — Анджелесе не подают… У вас не найдется двадцати шиллингов?

— Я беженец, — сказал Эйнштейн, — никаких шиллингов!

— Вы можете дать долларами. — разрешил нищий, — 20 шиллингов сегодня всего полтора доллара. Вчера бы вам это удовольствие стоило два! Но что делать — доллар падает.

Сын протянул сотню.

Нищий начал рыться в карманах и, наконец, собрал всю мелочь.

— 63 шиллинга. Все, что сегодня заработал.

— Оставьте себе, — сказал сын, — выпьете за Бабеля.

— Вы откуда? — поинтересовался нищий.

— Из Лос — Анджелеса.

— Хороший город, — сказал нищий, — богатый город, почти Танжер…, — и, бормоча что‑то на иврите, потащился к воротам.

Время тянулось. Плыли облака. Что‑то пел юный тополь.

В отдалении, у свежевырытой могилы, толпились люди в смокингах, длинных черных платьях. Темнели зонтики.

Вновь появился нищий. Он жевал какой‑то батон.

— Крупнейший психоаналитик, — он указал в сторону толпы, — ранние психозы, астрология и сексуальная совместимость, мрачное видение мира. Умер от …, — он запнулся, — 20 шиллингов за информацию — не много?

— Я все еще беженец, — сказал Эйнштейн.

— А господин из Лос — Анджелеса?

— Не люблю повторяться, — сказал сын.

— Плохой город, — начал нищий, — бессердечный город, хуже Танжера… От чего умер господин Бабель?

— От жизни, — ответил сын, — с вас 50 шиллингов за информацию.

Нищий затрусил к свежевырытой…

У ворот кладбища затормозило такси. Из него выскочил раввин — молодой, высокий, стройный, и по — спортивному побежал к сыну.

— Вы заготовили, что я вас просил? Мое слово о покойнике? Быстро, быстро.

Бен Кохба достал сложенный лист бумаги.

— Не знаю, может быть не очень хороший перевод.

— Вы здесь все указали — заслуги, добродетели, чем он был ценен для вас, для мира, для евреев? Я же его не знал…

И, не дождавшись ответа, поскакал вслед за нищим.

Там уже ждали. Раввин извинился за опоздание, что‑то пробормотал об антисемитизме таксистов, сделал трагическое лицо, достал бумажку и начал надгробную речь.

— Это был самый веселый человек, — сказал он, — он смеялся всегда. Он смешил народ. 170 миллионов. 240! Потом двести пятьдесят…

В толпе начался шорох. Никто ничего не понимал.

Покойник был всю жизнь мрачен.

— Он никогда не улыбался, — сказала дама в вуали.

— Какие сто семьдесят миллионов?

— От него выходили со слезами.

— Ш — ша! — зашикал шамес, — надо уважать память покойного.

— …Смех, — продолжал раввин, — было единственное, во что он верил. «Мир, — говорил он, — уцелел, потому что смеялся». И он смеялся — над тиранами, идеологией, историей, географией…

— Когда? Где? Кто видел его смех?! — вопрошала дама в вуали.

— Возможно, он загнал его в подсознание? — спросил сосед.

— Ш — ша! — сказал шамес, — давайте уважать память покойного.

-,, — и он просил, — вещал раввин, — когда он умрет, чтоб мы смеялись. Он не оставил нам ни миллионов, ни домов…

— Во — первых, оставил… — возмутилась дама.

— Он оставил нам завет радости! — продолжал раввин. — Смейтесь, люди! — призывал он, — смейтесь и радуйтесь!..

— …А, во — вторых…

Но ее никто не слышал. Все уже смеялись — никто не посмел нарушить последнюю волю усопшего.

— Смейтесь, — шептали даме, — неудобно, все смотрят.

— Но я никогда не смеялась.

— Это особый случай, — объясняли ей…

Волны смеха доносились до Кохбы с матерью и Эйнштейнов, потом хохочущая процессия прошла мимо них, расселась по лимузинам и умчалась.

Громче всех смеялась высокая дама в черной вуали. Ее золотые серьги раскачивались, и смех еще долго доносился уже откуда‑то с Дуная…

Высоко поднимая колени, к ним бежал раввин.

— Начинаем, — повторял он, — начинаем, — и принялся считать присутствующих: айн, цвай, драй… нет, минуточку, — он принялся считать снова, — айн, цвай, драй… Драй?! Всего три человека?!

— Почему три, — спросила Эстер, — нас пятеро! Почему вы не считаете фрау Эйнштейн и меня?

— Фрау Кохба, — сказал раввин, — с каких это пор вы стали мужчиной? Мне надо десять мужчин, чтоб составить миньян. Без миньяна мы не можем начинать, без него мы ничего не в праве делать, а миньян — это не парламент! Туда женщины не входят. Мне надо десять мужчин — он вновь принялся считать — айн, цвай, драй, — появился шамес, — фир!.. Еще шесть, шесть!

И вновь, непонятно откуда, загадочно и тайно, прошелестел смех. Вдали замаячил нищий. Он опять что‑то жевал.

— Тридцать шиллингов — и будет еще пять, — сказал он. — Я могу зайти в бухгалтерию?

— Хорошо, что напомнили, — обрадовался раввин и стал кричать в сторону конторки, — бухгалтер Гросс! Герр Гросс!

— Не надо кричать, ребе, — сказал нищий, — я зайду за деньгами в бухгалтерию и приведу.

— Вы зайдете после панихиды, — уточнил раввин.

Появился Гросс — маленький, округлый, в кипеле.

— Оставьте меня, наконец, с цифрами, — сказал он, — я не понимаю, кто я — бухгалтер или постоянный член миньяна?

— Я тоже всегда в миньяне, — вставил нищий.

— Вам за это хотя бы платят! — парировал Гросс.

— Хватит спорить! Довольно! — прервал раввин. — через час я уже должен быть там, — он указал куда‑то в сторону юго — запада, — ищите недостающих членов!!

— Я никого не буду искать, — сказала Эстер, — я останусь с Абрамом.

Хиля осталась тоже, Бен Кохба пошел налево по кладбищу, старик Эйнштейн — направо.

Кладбище было действительно бескрайним, самым большим в мире — на нем «жило» в три раза больше людей, чем в Вене. Если это можно было назвать жизнью. Тут покоились люди всех национальностей и религий, всеми цветами сияла мечеть, поблескивала луковицами церквуха, печально стояла синагога.

Кохба выловил двух членов, старик Эйнштейн — трех. Эйнштейн был горд своим уловом.

— Можете отпустить бухгалтера Гросса, — сказал он.

Лицо его светилось гордостью — два выловленных им члена были в оранжевых буддийских халатах, с небольшими косичками сзади, третий носил белый бурнус.

Улов Кохбы был менее значительным — двое шотландцев из Шеффилда в клетчатых юбках.

Раввин потерял речь. Он долго пил какую‑то гадость, предложенную ему нищим. Наконец, речь вернулась.

— Кого вы привели? — сипло спросил он.

— Мужчин, — ответил старик Эйнштейн, — все пятеро — мужчины, эти двое в юбочках — тоже.

— Причем здесь мужчины?! — раввин вознес руки.

Эстер сидела безучастно. Сын молчал. Слово брал все время старик Эйнштейн.

— Кто вам, наконец, нужен? — спросил он, — женщины не подходят! Мужчины — не подходят! Из кого состоит миньян, в конце концов?!

— Из евреев, — выдавил раввин, — миньян — не европейский парламент! И даже не Кнессет! В него могут входить только евреи, — он с интересом рассматривал выловленных. — Где вы их поймали?.. Почему вы пошли на чужие территории? Вам мало своей?..

— Театр абсурда, — произнес сын.

— Тут нету границ, — произнес Эйнштейн, — мы шли, куда хотели. Никто не спрашивал паспорта. Я спросил: «Вы пойдете на миньян?» — они согласились.

— Хотели заработать, — сказал нищий, — но, слава Богу, миньян — это только евреи! Иначе я б разорился, — он повернулся к детям разных народов: — Можете быть свободны…

Раввин посмотрел на часы.

— Боже, меня уже ждут там. — рука опять полетела на юго — запад, — прошу вас, хватайте такси, гоните в город, в это время там полно евреев –

у Оперы, на Грабен, на Юденплатц. Нам не хватает всего четверых! Фир менч! Без бурнусов и юбочек!

Старик Эйнштейн и Кохба взяли такси. Они ехали молча.

— Эйнштейн, — наконец сказал Кохба, — вам не кажется, что откуда‑то доносится смех? Я слышу его все время, будто прибой…

— Я вам честно скажу, — ответил Эйнштейн, — я глуховат.

…На Юденплатц они встретили большую группу евреев. Сгрудившись вокруг памятника Лессингу евреи с аппетитом жевали фалафели. Великий философ незаметно глотал слюну…

— Что за вопрос, — сказали евреи, — мы в Вене на один день, мы еще не видели этой оперы, чтоб она сгорела, но мы все едем на миньян! Что за вопрос?! Святое дело!.. Куда ехал усопший?

— В Лос — Анджелес, — выпалил Кохба, — он ехал в Лос — Анджелес!..

На Юденплатц стало тихо.

— Та — ак, — протянули евреи, — мы в Вене на один день. Мы еще не слушали оперы. Приехать из Тель — Авива в Вену и не услышать «Розен Кавалир»?!!..

Эйнштейн чувствовал себя виноватым.

— А клигер!! — повторял он, — не мог сказать, что ваш папа ехал в Израиль!

— Не кляните себя, — сказал Кохба, — он туда хотел. Он поехал в Штаты из‑за меня. Если б я не поселился в Лос — Анджелесе — у нас бы уже был миньян. Но я люблю Лос — Анджелес, старик Эйнштейн, — ай лав Лос — Анджелес!

— Ду ю лав Лос — Анджелес?!! — на них двигалось несколько громких, с золотом в ушах загорелых мужчин с магендовидами на шеях и с золотом в ушах — мы, — тоже! Они начали обнимать Кохбу, хлопать его по спине, плечам.

— Эйнштейн, — сказал Бен, — возьмите их на себя. Я сегодня не в настроении видеть загорелые лица…

— Это миньян, — сказал Эйнштейн, — вы не понимаете, что это миньян!

Он обратился к американской группировке:

— Вы уже слушали оперу?

— Мы не ходим в оперу, — ответили американцы, — мы пьем пиво, ездим на лошадях и приглашаем вас покататься с нами.

— Май френдс, — сказал Эйнштейн, — сегодня не день прогулок. Мы не в поисках развлечений, мы в поисках миньяна…

Американцы рьяно кинулись помогать, они забросили кареты и согласились ехать на кладбище.

— Тем более, он ехал к вам, — добавил Эйнштейн, — в прекрасный

Лос — Анджелес.

Что‑то вроде холодка пробежало по загорелым лицам.

— В Америку? — переспросили они.

— Йес, йес! — подтвердил Эйнштейн.

— Советские евреи должны ехать в Израиль, — сказали американские евреи и умчались в пролетках.

…Кохба сидел на венских камнях. На его лице появилась улыбка.

— Чему вы улыбаетесь, Кохба? — спросил Эйнштейн.

— Вы слышите смех? — спросил Кохба.

— Я вам говорил, что я туговат на ухо, — ответил тот, — но мне кажется, вы правы…Кто‑то смеется…

Они опять начали поиски.

Время торопливо, беспрерывно били куранты, евреев не было.

Вдруг, в кафе, в «Музеум», где сиживал Фрейд и даже что‑то написал Стефан Цвейг, они увидели двух евреев — таких они даже в России не встречали.

— Даже в Мариуполе таких не было, — сказал старик Эйнштейн, — но я бы все‑таки уточнил.

— Не надо, — сказал Кохба, — взгляните в их глаза, Эйнштейн. Вся боль нашего народа. Века гонений, изгнаний, инквизиция. Вы видите в них костер инквизиции?

— Я вижу, — ответил Эйнштейн, — но я бы все‑таки спросил.

— Послушайте, Эйнштейн, если вы читали описания древних хабиру, — евреев, живших в ХIII веке до нашей эры и завоевавших Ханаан — так это они. Это хабиру, Эйнштейн!

— Возможно, они и хабиру, но я все‑таки спрошу, на всякий случай, — он приблизился к их столику:

— Я извиняюсь, вы сами откуда будете?..

Хабиру подняли большие черные глаза, отодвинули черный кофе.

— Из Израиля, — сказали они.

— Братья, — сказал Эйнштейн, — не найдется ли у вас часа, чтобы проводить в последний путь отца этого молодого человека. Он ехал в Израиль и не доехал…

В глазах хабиру заблестели огни.

— …он хотел жить с вами, на одной земле, братья, под одним небом. Вы где живете?

— На территориях, — сказали хабиру.

— И он хотел туда же! — воскликнул Эйнштейн.

— Что? — вскричали хабиру.

— Да, он хотел в самый опасный уголок! Он хотел быть на передовой, писать с автоматом за спиной, вместе с вами по ночам охранять свой дом, землю предков, он не позволил бы этим хозейрем швырять камни в детей,

женщин, стариков!

— Берегитесь! — крикнул Кохба.

В голову старика полетели чашки, пепельница, сахарница, полная песка.

— Интифада победит! — орали «хабиру».

— Сын Бабеля, пригнитесь, — сказал Эйнштейн, — у них в запасе горшок с геранью.

— Мне все равно, — сказал Кохба.

Герань пролетела рядом.

— Если мир — идиот, не будьте хотя бы идиотом вы! — сказал Эйнштейн. Он выхватил из штанов «Мальборо» и швырнул пачку в «хабиру».

— Я был минометчиком, — кричал он, — они у меня получат, эти хозейрем!

— Интифада бессмертна! — орали «хабиру».

— Запустите в них чем‑нибудь, — просил Эйнштейн, — я видел у вас трубку…

— Пойдемте, — сказал Кохба, — пойдемте. — У меня умер отец…

— Простите, сын Бабеля, — сказал старик Эйнштейн.

Они пошли на Опернграссе. Громыхали трамваи на Ринге, деревья уже распустились, в парке все так же играл Моцарт.

— Хозейрем, — повторял старик Эйнштейн, — новая пачка. 25 шиллингов… Половина пособия!.. Чтоб они сгорели!

— Как вы думаете, что нам играет Моцарт? — спросил Кохба.

— Моцарт нам играет Фрейлахс, — сказал Эйнштейн.

Они сели и молча смотрели на белый памятник.

— Вы мудрый, Эйнштейн, — сказал Кохба, — вы старый и мудрый. Скажите, зачем миру столько абсурда? И разве смерть — это не абсурд?

— Сын Бабеля, — вздохнул Эйнштейн, — Моцарт кончил свой Фрейлахс и я вам могу сказать: с чего вы взяли, что со старостью обязательно приходит мудрость? У меня, например, со старостью пришел радикулит…

Сейчас казалось — смех исходил из Моцарта.

— Вы знаете, — произнес Кохба, — у меня такое ощущение, что отец не умер. Что он где‑то сидит и пишет этот рассказ — рассказ, который сегодня разыгрывается на наших глазах. Я вижу рассказ, который он сейчас пишет…

— А кто вам сказал, что это не так? — неожиданно ответил Эйнштейн. — И забудьте вопрос «почему»? Даже в Торе нет «почему».

— Почему? — спросил Кохба.

— Думайте о том, что можно понять… Думайте о миньяне — десять человек, евреев, мужчин…

За решеткой затормозило такси. Из него выскочил бухгалтер Гросс и начал кричать через прутья решетки.

— Где вы шляетесь? Я ищу вас по всей Вене — для миньяна не хватает двух человек.

— Мы же их как раз ищем, — ответил старик Эйнштейн.

— Да вас не хватает, вас! — вопил бухгалтер, — мы уже всех нашли.

Он запихнул их в такси. На заднем сиденьи кто‑то сидел — это были двое «хабиру».

— Арабы! — закричал старик Эйнштейн, — это арабы!

— Ша! — успокоил Гросс, — посмотрите в их глаза- печаль, инквизиция, века гонений. Вы видите пламя костра?

— Я его очень хорошо вижу, — сказал Эйнштейн.

— И потом — вы хотите похоронить отца, герр Кохба?

— Что же вы молчите, сын Бабеля, — махал руками Эйнштейн, — это же чистейший абсурд!

— Все правильно, — сказал Кохба, — так должно было кончиться. Это папина концовка. Это его почерк. Он где‑то сидит и пишет. «Хабиру» еще закидают миньян камнями. Это будет репризой…

— Не несите ерунды, — Гросс нажал на газ, — это члены миньяна… Машину подбрасывало, Эйнштейна кидало на «членов».

— Отдайте сигареты, хабиру, — сказал он.

Те вежливо протянули пачку.

— Тут не хватает трех сигарет, — сказал Эйнштейн, — отдайте сигареты!

— А вы отдайте кофе, — сказали «хабиру», — в чашках был кофе.

— Нет, — протянул Эйнштейн, — я, кажется, поеду в Израиль! Я, кажется, возьму в руки ружье!..

— Сначала миньян, — попросил Гросс.

Они приехали на кладбище. Солнце садилось, становилось холодно, у ребе в руках уже была бумажка.

Все встали у гроба, ближе всех — «хабиру».

Легкий смех пронзил вечерний воздух.

— Ша! — сказал шамес, — ша!

Смех стал легче и светлее.

— Сколько раз я должен повторять! — шамес был недоволен.

Наконец тишина нависла над кладбищем. Ребе несколько раз оглянулся, взглянул на часы и начал читать:

— Это был самый грустный человек на земле… — сказал ребе.

Сын понимающе кивнул головой.

— …Никто и никогда его не видел смеющимся, — продолжал ребе, — даже улыбка не озаряла его лица…

Смех поднимался откуда‑то из земли.

— …друг Фрейда и Юнга, он с детских лет…

Кохба видел бледнеющее лицо матери, шатающегося Эйнштейна.

— Бабель был другом Фрейда? — недоумевающе спросил он.

— И Юнга, — ответил Кохба.

Эстер онемела. Смех поднимался все выше. Кохба еле сдерживал не то слезы, не то улыбку.

— Открытая им зависимость между знаками Зодиака и ранним гомосексуализмом позволила…

— Что он говорит, — спросила Эстер, — тут какая‑то ошибка!

— Нет, нет, — сказал Кохба, — все правильно…

— Тут какое‑то недоразумение.

— Все верно, — повторял Кохба, — это он, это все пишет он.

— Кто он? — не понимала она.

— Папа, — сказал Кохба, — это папин рассказ. Ты не узнаешь его почерка?..

«Я идиотка, — подумала мама, — я не должна была его вызывать из Лос — Анджелеса. Он может свихнуться».

— Плачьте, дети мои, — взывал ребе, — рыдайте. Стенайте!

Он прошелся по сухим глазам шелковым платком и спрятал бумажку.

Заплакали только «хабиру». Запел хазан. Светлый смех перекрывал его завывания.

Начали опускать гроб.

Он раскачивался на канатах, напоминая качели, накренялся, стукался и, наконец, открылся.

Абрам Кохба лежал там с блокнотом и ручкой в руках.

— Дадут мне когда‑нибудь поработать или нет? — раздраженно спросил он. — И закройте крышку! Я пишу рассказ о смерти…

 

Ромео и Джульетта

— Ну что мне вам сказать? Вы, конечно, можете не верить, но меня, Розу Абрамовну, во время войны спасли немцы, чтоб они сгорели! Точнее, немецкая бомбардировочная авиация. Если б это чертово Люфтваффе вовремя не налетело — я бы погибла. Думаю, перед вами уникальная личность, которая осталась жить благодаря бомбежке...

Если вы жили в Ленинграде, то должны знать, что до войны я была Джульеттой. Семь лет никому этой роли не поручали, кроме меня. Перед самой войной Джульетта влюбилась, — нет, не в Ромео, это был подонок, антисемит, а в Натана Самойловича, очередного режиссера,- и должна была родить. Аборты в то время, как, впрочем, и все остальное, были запрещены. Что мне было делать — вы представляете беременную Джульетту на балконе веронского дома Монтекки?.. Нет повести печальнее на свете...

Я кинулась в "абортную" комиссию к ее председателю, удивительному человеку Нине Штейнберг. Она обожала театр, она была "а менч", она б скорее допустила беременного Ромео, чем Джульетту, и дала мне направление на аборт. Оно у меня до сих пор хранится в шкафу, потому что Натан Самойлович, пусть земля ему будет пухом, сказал: "Пусть я изменю искусству, но у меня будет сын. Шекспир не обидится..." И я играла беременной. Впрочем, никто этого не замечал, потому что Джульетта с животом была худее всех женщин в зале без живота.

Вы можете мне не верить — схватки начались на балконе. Я начала говорить страстно, горячо, почти кричать — мне устроили овацию. Они, идиоты, думали, что я играю любовь, — я играла схватки. Натан Самойлович сказал, что это был мой лучший спектакль... Схватки нарастали, но я все-таки доиграла до конца, добежала до дома падре Лоренцо и бросилась в гроб к Ромео.

Прямо из гроба меня увезли в родильный дом. Измена Натана Самойловича искусству дала нам сына. Чтобы как-то загладить нашу вину перед Шекспиром, мы назвали его Ромео. Но эти черти не хотели записывать Ромео, они говорили, что нет такого советского имени Ромео, и мы записали Рома, Роман — еврейский вариант Ромео...

Я могла спокойно продолжать исполнять свою роль — взлетать на балкон, обнимать, любить, но тут.... нет, я не забеременела снова — началась война.

Скажите, почему можно запретить аборты и нельзя запретить войну?

Всегда не то разрешают и не то запрещают. Натан Самойлович ушел на войну, уже не режиссером, а добровольцем, — у них была одна винтовка на семерых, "и та не стреляла", как он писал в первом письме.

Второго письма не было...

Мы остались с Ромео. Я продолжала играть, но уже не Джульетту. Я играла народных героинь, солдаток, партизанок. И мне дали ружье.

Я была с ружьем на сцене, он в окопе — без. Скажите, это нормальная страна?

Весь наш партизанский отряд на сцене был прекрасно вооружен. У командира был браунинг. В конце мы выкатывали пушку. Вы представляете, какое значение у нас придавалось искусству? Мы храбро сражались. В конце меня убивали.

Со временем партизанский отряд редел: голод не тетка — пирожка не поднесет.

Командира в атаку поднимали всей труппой — у него не было сил встать. Да и мы шли в атаку по-пластунски. Политрука посадили: он так обессилел, что не мог произнести "За Родину, за Сталина!", его хватало только на "За Родину..." — и он сгинул в "Крестах".

Истощенные, мы выходили на сцену без оружия, некому было выкатить пушку, некому было меня убить...

И, чтоб спасти своего Ромео, Джульетта пошла на хлебозавод.

Вы представляете, что такое в голод устроиться на хлебозавод? Это примерно то же, что в мирное время устроиться президентом. Туда брали испытанных коммунистов, несгибаемых большевиков с большой физической силой.

Вы представляете себе Джульетту несгибаемой коммунисткой с железными бицепсами? Но меня взяли, потому что директор, красномордый, несмотря на блокаду, очень любил театр, вернее, артисточек. Вся женская часть нашего поредевшего партотряда перекочевала из брянских лесов на второй хлебозавод. Я могу вам перечислить, кто тогда пек хлеб: Офелия, Анна Каренина, все три чеховские сестры, Нора Ибсена, Укрощенная Строптивая и Джульетта...

Мы все устроились туда с коварной целью — не сдохнуть!

Каждое утро я бросала моего Ромео и шла на завод. Я оставляла его с крысами, моего Ромео, они бегали по нему, но он молчал — он ждал хлеба.

И я приносила его. Я не была коммунисткой и у сердца носила не партийный билет, а корку хлеба. Каждый день я выносила на груди хлеб, я несла его словно динамит, потому что, если б кто-то заметил, — меня б расстреляли, как последнюю собаку. Чтобы расстрелять, у них всегда есть оружие. Меня бы убили за этот хлеб — но мне было плевать на это. Я несла на своих грудях хлеб, и вахтер, жлоб из Тамбова, ощупывая меня на проходной, не решался прикоснуться к ним. Он знал, что я Капулетти, и сам Ромео не смел касаться их...

И потом, даже если бы он посмел!.. Вы знаете, актрисы умеют защищать свои груди.

Я выходила в ночной город. Я шла по ночному Ленинграду и пахла свежим хлебом.

Я боялась сесть в трамвай, шла кружными путями, Обводным каналом. От меня несло свежим хлебом — и я боялась встретить людей. Я пахла хлебом и боялась, что меня съедят. Даже не то что меня, а хлеб на моей груди.

Я вваливалась ночью в нашу комнату с затемненным окном, доставала хлеб — и у нас начинался пир. Я бывала в лучших ресторанах этого мира — ни в одном из них нет подобного блюда. Ни в одном из них я не ела с таким аппетитом и с таким наслаждением. Ромео делил хлеб ровно пополам, при свече, довоенной, найденной под кроватью, и не хотел взять от моей порции ни крошки. Он учил меня есть. — Жуй медленно, — говорил он, — тогда больше наедаешься.

Наша трапеза длилась часами, в темноте и холоде блокадной зимы.

Часто я оставляла часть хлеба ему на утро, но он не дотрагивался до него, и у нас скопился небольшой запас.

Однажды Ромео отдал все это соседу-мальчишке за еловые иглы. — Твоей матери нужны витамины, — сказал этот подонок, — иначе она умрет. Дай мне ваш черствый хлеб, и я тебе дам еловых иголок. Там витамины и хлорофилл. Ты спасешь ей жизнь.

И Ромео отдал.

Он еще не знал, что такое обман.

Я не сказала ему ни слова и весь вечер жевала лы. — Только больше не меняй, — проговорила потом я. — У нас сейчас столько витаминов, что их хватит до конца войны...

Этот подонок сейчас там стал большим человеком — а гройсе пуриц. Он занимается все тем же: предлагает людям иголки — витамины, хлорофилл...

Директор, красномордый жеребец, полнел, несмотря на голод. Какая-то партийная кобылица помогла ему комиссоваться и устроила директором. Он не сводил с меня своих глупых глаз. — Тяжело видеть Джульетту у печи, — вздыхал он, — это не для прекрасного пола, все время у огня.

— Я привыкла, — отвечала я, — играла роли работниц, сталевара.

— И все же, — говорил он, — вы остались у печи одна. Офелия фасует, Дездемона — в развесочном и все три сестры — на упаковке.

— Я люблю огонь, — отвечала я.

Я не хотела бросать печь, потому что путь к распаковке лежал через его конюшню... Однажды, когда я уже кончила работу и, начиненная, шла к проходной, передо мной вдруг вырос кобель и попросил меня зайти в свой кабинет.

На мне был хлеб, это было опаснее взрывчатки.

Он закрыл дверь и нагло, хамски начал ко мне приставать.

Я вас спрашиваю: что мне было делать?

Если б я его ударила — он бы меня выгнал, и мы бы остались без хлеба.

Если б я уступила — он бы все обнаружил, — и это расстрел.

Что бы я ни сделала — меня ждала смерть.

Он пошел на меня.

Отступая, я начала говорить, что такой кабинет не для Джульетты, что здесь противно, пошло... Он наступал, ссылаясь на условия военного времени. Я орала, что привыкла любить во дворцах, в веронских палаццо, и всякую чушь, которая приходила в голову, потом размахнулась и врезала ему оглушительную оплеуху.

Он рассвирепел, стал дик, злобен, схватил меня, сбил с ног, повалил и уже подступал к груди.

Я попрощалась с миром.

И тут — я всегда верила в чудеса! — завыла сирена — дико, оглушительно, свирепо. Сирена воздушной тревоги выла безумно и яростно, — наверно, мне это казалось...

Он вскочил, побежал, путаясь в спущенных штанах, — как все подонки, он боялся смерти, — штаны падали, он подтягивал их на ходу на свою трясущуюся белую задницу, и я засмеялась, захохотала, впервые за всю войну, и прохохотала всю воздушную тревогу, — это, конечно, был нервный приступ: я ржала и кричала "данке шен, данке шен" славному Люфтваффе, хотя это было абсолютным безумием...

До бомбоубежища он не добежал, его ранило по дороге шрапнелью, и вы не поверите — куда! Конечно, война — ужасная штука, но иногда шальная шрапнель — и все!..

Мы ожили — я, Дездемона, Офелия, Укрощенная Строптивая. Мы пели "Марш энтузиастов"...

Он потерял к нам всякий интерес. И к театру. И вообще — к жизни. Он искал смерти — он потерял все, что у него было.. Вскоре он отправился на фронт. Рассказывают, что он дрался геройски, — так мстят за святое, причем, как утверждали, целился он не в голову... Прорвали блокаду, мы

выехали из Ленинграда через Ладогу, в Сибирь, после войны вернулись, жили еще лет двадцать на болоте, а потом вот приехали в Израиль. Я играла на иврите, уже не Джульетту — ее мать, потом кормилицу.

Живем мы втроем — я, Ромео и Джульетта. Вы не поверите — его жену зовут Джульетта.

Сплошной Шекспир...

Я как-то сказала ему, чтобы он женился на женщине, от которой пахнет не духами, а свежим хлебом, — и в кибуце он встретил Джульетту.

Он был гений, мой Ромео — он играл на флейте, знал китайский, водил самолет.

И вы не поверите, кем он стал — директором хлебозавода в Холоне. Мне стало плохо — я все еще помнила того. Из этого вот шкафа я достала старинное направление на аборт и стала махать перед его красивым носом. — Что это? — спросил он. — Направление на аборт! На который я не пошла. Но если б я знала, кем ты станешь!.. Ты же все умеешь — стань кем-нибудь другим.

Инженером. Философом. Разводи крокодилов!

Но кто слушает свою маму?

Иногда вечерами он приходит и достает из-под рубашки горячую буханку. — Дай мне лучше еловых иголок, — говорю я, — мне необходимы витамины...

 

Как вы попали в Швейцарию?

К июню в приморском итальянском городке евреев, наконец, стало больше, чем итальянцев, и Санта-Маринелла превратилась во второе на земле место, где иудеи составляли большинство.

Сразу после Израиля.

Более того – оно могло стать первым. Арабское население на Святой земле росло значительно быстрее, чем итальянское – в Санта-Маринелле.

Городку грозило превращение в новый Иерусалим.

Еще несколько месяцев тому назад еврея здесь надо было искать, что, правда, никто не делал, а сегодня уже надо было искать итальянца.

И все евреи их искали – чтобы продать баночку икры, матрешку, фотоаппарат “Зенит” – не могли же они продавать привезенное друг другу?..

Вскоре все итальянцы ели икру, фотографируясь на фоне матрешек.

Нельзя сказать, что итальянское нацменьшинство страстно любило пришельцев – евреи ничего не покупали, кроме утиных крыльев, платили за кофе “стоя”, а пили “сидя”, ели в шикарных ресторанах домашние бутерброды, говорили громче итальянцев, жарче их махали руками, бесплатно сидели на платном пляже и ждали визы в Америку. Сидели у моря и ждали визы.

Иудейское нашествие осажденные пытались остановить чрезвычайными мерами.

Невероятно подняли цену на “каппуччино”. Итальянцы перешли на пиво – евреи продолжали тянуть горячий напиток.

– Посыпьте немного чиколлато, – просили они.

Взвинтили цены на платный пляж – снять шезлонг было равносильно снятию студии.

Мера ударила по итальянцам – евреи бесплатно сидели под зонтами. Как раньше – так и теперь.

Итальянцы пошли на крайнюю меру – цены на квартиры достигли невиданного уровня. Ни один итальянец не мог снять. Иудеи снимали.

– Только с видом на море! – предупреждали они.

Горожане начинали догадываться, что перед ними непобедимая армада.

Конечно, если б жители Санта-Маринеллы были бы немножко антисемитами, как это еще иногда случается в отдельных частях нашей голубой планеты, они б безусловно придумали что-нибудь сами или взяли из истории. Но море уберегло их от ненависти, они любили жизнь, людей, в том числе евреев, – пусть это останется загадкой, но любили – и древний город был сдан без единого выстрела...

Нет, выстрел, правда, был, один выстрел. Но не по евреям – карабинеры стреляли по ворам – ограбили “Супермеркато”, отдел готового платья. Воры удрали, побросав мешки с награбленным на городской свалке...

Вскоре евреи ходили разодетые во все итальянское, из того самого “Супермеркато”... Карабинеры подозрительно поглядывали на них, но те чихать хотели и ежедневно меняли наряды.

– В Америке, – объясняли они, – каждый день надо менять рубашку. Мы тренируемся...

Некоторое время они продолжали коллективные прогулки по свалке, но потом, видимо, разочаровавшись в местных ворах, вернулись к морю и ждали визы...

А благословенная Америка отказывала, почти всем. Даже избитым отказывала, даже дважды уволенным, даже изнасилованным. Более того, в это трудно было поверить – изнасилованным по дороге в синагогу...

Еще недавно двери заморской мечты были открыты перед любым изнасилованным евреем, поэтому все евреи в течение двух месяцев в своих заявлениях были так или иначе изнасилованы, а потом радостные, на крыльях улетали через океан.

– Ай лав май хат ин Сан-Франциско, – пели они.

И вдруг – никого, даже после группового.

Волнение охватило евреев, временами оно достигало восьми баллов...

Встревоженные, каждый вечер они собирались на площади, и пьяцца Маре превращалась в форум.

Представьте себе форум, заполненный евреями – это уже синагога.

И каждый вечер перед ними выступал народный трибун Ниссим Баренбойм. Ниссим помогал советским евреям стать американскими.

– Евреи! – призывал Баренбойм, – перестаньте писать об изнасиловании по дороге в синагогу! Вы же видите – изнасилованных по дороге в храм Америка не берет вторую неделю!

– А что писать, господин Баренбойм, – кричал форум, – что?!!

– Что? – отвечал трибун, – у вас что, в жизни, кроме изнасилования, ничего не было?! Садизм, издевательства, убийство, наконец!

– Какое убийство? – возмущался форум, – после убийства – куда уже ехать! На кладбище? Что писать, что, если не пускают по изнасилованию?!!

– Я не могу больше слышать этого слова, – трибун зажимал уши, – в Америке тоже насилуют! Но никто ж не просится в Россию!

– Вы забываете о религиозной подкладке, – напоминали евреи, – у нас по дороге в синагогу! У нас это не сексуальный акт, а чисто антисемитский. У вас насилуют, как женщину, у нас, простите, как еврея! Вы считаете, что Адель Семеновну изнасиловали, как женщину?

Трибун ответить не успел. Адель уже шла с кулаками.

– Как женщину, мой дорогой, как женщину, – гордо повторяла она, – это вас, как еврея!

– Тогда почему вас должны впустить в Америку? Молчите! Вы позорите нас всех!

Начиналась дискуссия с маханием рук.

– Говорите, говорите, – махал рукой трибун Баренбойм, – чтоб я вам не сказал – все впустую! Когда Цвигер пишет, что его изнасиловали – не

только Америка закроет двери, но и Китай! Посмотрите на его пуным – в консулате уверены, что это он изнасиловал древний Киев.

Цвигер самодовольно улыбался.

– И тем не менее, – сказал он, – хочу в Америку.

Пьяцца гудела, и трибун чувствовал, что все кончится изнасилованием его. Тем более, синагога была недалеко...

Он почти желал этого – тогда он напишет своему шефу, чтобы его на законном основании отпустили отсюда, в родной Бостон.

Он кончил Беркли, бедный Баренбойм, он был специалистом по сравнительной филологии, английской литературе – Шекспир, Бен Джонсон, Марлоу. А тут Цвигер, Адель Семеновна...

– Я не специалист по Циперовичам, – кричал он, – я по Шекспиру, Сонет 66!.. “Я смерть зову, мне видеть невтерпеж...”

Он декламировал. Евреи довели его до чтения сонета. А что им оставалось, евреям, когда их не брали на дальние берега?

Чтобы доказать, что они политические беженцы, консульство требовало от них все новых страданий – им мало было своих цорес!

Консул говорил, что антисемитизмом сегодня никого не удивишь, что в Америке его навалом – и требовал чего-нибудь новенького, экстравагантного, экзотического. Одно время ему хотелось, чтобы каждый еврей, прежде чем придти в консульство, дважды тонул в Желтом море. Чтобы были мужчины брошены за борт, а женщины изнасилованы пиратами – в консулате явно сидел сексуальный маньяк, извращенец, неравнодушный к изнасилованиям.

Евреям с невероятным трудом удалось убедить консульство, что они не вьетнамцы – демонстрировали глаза, кожу, говорили по-русски, на идиш.

– Разрешите нам тонуть в нашем море, – умоляли они, – у нас столько морей! Балтийское, Арал...

– Тоните, – предупредили их, – но только на антисемитской основе.

И месяца три евреи тонули на антисемитской основе от Баренцева до Черного морей. Их швыряли туда юдофобы. Тот же Цвигер после изнасилования по дороге в синагогу был брошен в Днепр, в районе Кончи Заспы и выловлен матросами Северного Флота в Северном Ледовитом океане, в декабре месяце.

После этого консульство закрыло впуск евреев, тонувших в различных морях и океанах, так как выяснилась явная ложь Цвигера – в декабре по Северному Ледовитому плыть невозможно. Можно идти. По льду.

Затем брали всех, кого не приняли в Университеты. Волна была затяжной, до тех пор, пока не выяснилось, что среди “непринятых” половина докторов наук и один кандидат на Нобелевскую...

После этого хорошо проходили удар автомобилем сзади, плевки в лицо и выход на Красную площадь с транспарантами “Отпустите нас в Израиль!”

Требование отпустить в Израиль одно время как ничто открывало ворота в Америку.

И вот сейчас все прекратилось. Никто не знал, что писать, а писать было надо. Иначе далекие берега никогда бы не стали близкими.

– Почему вам так хочется именно в Америку, – ворчал Баренбойм, – чем вы лучше других? Выше других?

И тут в Айсуровиче проснулся философ:

– Мистер Баренбойм, – сказал он, – а не потому ли евреи выше других, что их часто вешали?

Трибун неожиданно замолчал, опечалился, грустно смотрел на форум. Неожиданно всплыл “Венецианский купец”:

– Разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук? – начал декламировать он, – ...чувств, привязанностей, страстей?!.. Если нас уколоть – разве у нас не идет кровь?.. Если нас отравить – разве мы не умираем?..

Вдруг он оказался на Канатной, в Одессе, в 1905 году, возле только что убитого дедушки, которого он никогда не видел. Баренбойм родился в тридцатом.

– Бей жидов! – неслось из всех окон. Дедушка лежал очень красивый...

– Может, это и идея, – вздохнул Баренбойм, – может, это мысль – попробуйте писать “повешение”. Кто знает – может месяц-другой это

пройдет. Вас вешали... Только вот как вы вылезали из петли?..

– Гм, мистер Баренбойм, – сказала Адель Семеновна, – вся наша жизнь – это вылезание из петли. Это наше Желтое море.

– Пишите о вашем Желтом море, – сказал Баренбойм.

– Где гарантия, что это пройдет? – спросили евреи.

Кровь опять ударила в голову трибуна, но вместо того, чтоб ответить, Баренбойм задекламировал:

Уж если ты разлюбишь – так теперь!

Теперь: когда весь мир со мной в раздоре...

Когда он заканчивал девяностый сонет, с поезда на вокзале Санта-Маринеллы сошёл человек, на которого в Ленинграде показывали пальцем – он знал целых три языка.

– Вы знаете итальянский? – останавливали его на Невском.

– Ариведерчи, – говорил он и бежал переводить “Дольче вита”.

– Неужели вы знаете...

– Оревуар, – бросал он, – гуд бай... Он торопился. Когда вы знаете три – вас разрывают.

И когда он приехал жить в Швейцарию, на него продолжали показывать пальцем – он знал всего три языка. А любой гарсон в кафе – четыре! А горничная – пять – она владела еще португальским. А секретарша...

Поэтому когда он пытался устроиться официантом или горничной – теперь уже ему говорили “ариведерчи”и “оревуар” и даже “ауфидерзейн” –на всех трех. И он понимал – недаром на него на Невском показывали пальцем...

Ему ничего не оставалось, как продолжать писать. Это был, наверное, самый абсурдный писатель – он писал юмор в Швейцарии.

Скажите, зачем калоши в Сахаре?..

Он издал восемь книг, и соседи считали его миллионером, поскольку он никому не говорил, что книги деньги не приносят, а уносят – он платил машинисткам, переводчице, почтальону. Ему – никто!

Вершиной его литературного успеха была премия за лучший юмористический роман, ежегодно вручаемая на Лазурном Берегу, в солнечном Монте-Карло, как говорили – самим князем.

Аркаша не мог проверить, так ли это, поскольку стоимость билета туда и обратно значительно превышала размер премии.

Премия так и осталась неполученной. Она пошла на первый кирпич нового казино.

Потом Аркаше неожиданно повезло – крупный винодел из кантона Во заказал ему свою биографию.

Жизнь винодела была так лучиста, что Аркаше было невыносимо писать. Снег альпийских вершин слепил ему глаза. Он мучился – положительные герои у него всегда плохо выходили.

Наконец биография была окончена. Винодел плакал – детство получилось невероятно тяжелым.

Эта сука заплатила Аркаше вином – 50 бутылок “Гамей”, 84 года.

Все восхищались: невероятная удача – 84 год.

– Что мне год, – отвечал Аркаша, – я не пью.

Он выдул все эти 50 бутылей и неожиданно, когда он уже был близок к отчаянию, далекая Бразилия заказала ему телевизионный фильм на 46 серий. Он почувствовал свой звездный час, он умножил количество серий на сумму крузейро за серию – цифра выходила астрономическая, ему хватало на всю оставшуюся жизнь с шампанским и лошадьми.

Но на пятый день попросили остановить работу над сценарием – бразильскому президенту стало плохо, его состояние вдруг резко ухудшилось.

– Какая связь? – спросил Аркаша, – какая связь?!

Ему объяснили, что если, не дай Бог, президент окачурится, то все деньги пойдут на национальные похороны.

Никто так не переживал за президента, как Аркаша. Он не спал ночь Он пошел в синагогу и впервые молился, долго объясняя Богу, почему надо сохранить жизнь президенту. Хотя бы на год...

Бог не внял. Все деньги ушли на национальные похороны.

Больше всех опять пострадал Аркаша...

...Он шел по Сайта Маринелле, бесшабашно, бездумно, помахивал кожаным чемоданчиком, который ему когда-то подарил сигарный король.

Он встречался с королем в кафе "Микадо", у стен старого города.

– Я о вас много слышал, – сказал король, – моя матушка из-под Ирпени. Она говорила на том же языке, что и вы. И папа курил какую-то русскую гадость. Я много слышал о вас. Я хочу вам помочь. Вы знаете, меня трогает все русское.

Они уже были у витрин его шикарного магазина. Он скрылся таинственно подмигнув и сказав "attendez". Вскоре он вынырнул с чемоданчиком в руках.

– Держите! И пусть ваша жизнь на Западе будет такой же счастливой и богатой, как и моя!

Аркаша долго благодарил. Он знал, что в такой чемоданчик помещается миллион. Мелкими купюрами. О крупных он не смел думать.

На всякий случай он взял такси, на последние, он обнимал чемоданчик, как молодую жену.

Дома он заперся. Задернул шторы – раскрыл. В чемоданчике лежала книга, написанная самим королем – "Как правильно курить сигару"! Со страниц смотрели Черчилль с сигарой, Кастро с сигарой...

Аркаша не курил.

Почему ему всегда дарили то, что ему не было нужно?..

...Он махал чемоданчиком и шел к ребе.

– Первым делом, – сказали ему, – пойдете к ребе. Он подскажет нужные кандидатуры...

В Санта-Маринеллу Аркаша приехал, если хотите, эмиссаром, если хотите, с миссией, почти секретной.

Впервые за всю свою жизнь он был облечен высоким доверием – ему было поручено отобрать в Италии из эмигрантов три семьи, желающих поселиться в Швейцарии.

Он мог отобрать кого угодно, но при одном условии – семья должна была быть религиозной.

– Почему мы должны отдавать всех евреев Америке, – сказали ему в фонде с библейским названием “Левиафан” – там их и так много. Тем более, она сейчас не берет. Евреев в Америке пруд пруди, а у нас их как в трех домах Бруклина. Нам нужен свой маленький Бруклин. Почему бы не влить немного свежей крови в нашу почтенную общину? Но, мсье Бокс, никаких гарантий, мы не Федеральное правительство, мы фонд “Левиафан”, у которого тают средства. Три семьи, мсье Бокс. Если наша страна во время войны спасла десять тысяч евреев, почему бы нам в мирное время не спасти пятнадцать? Мы считаем по пять человек в семье...

К кому было идти, как не к ребе? Ребе был в синагоге, на посту, в беседе с Богом. Аркадий Бокс встал в очередь и, когда она подошла, представился и в двух словах рассказал о своей миссии.

Ребе думал долго – наверное, только ребе могут так долго думать. Наконец он спросил:

– Как вы попали в Швейцарию?!

Ребе был из Польши, сам когда-то мечтал о Швейцарии, но попал в Бруклин, в Вильямсбург.

– Как вы попали в Швейцарию?! – довольно настойчиво повторил он.

Аркаша уже был знаком с этим вопросом. Стоило ему выехать за пределы страны и встретить русского еврея, как его тут же спрашивали, как он попал в Швейцарию.

– Видите ли, – начал Аркаша, – что бы я не ответил, вы все равно не поверите. Придумайте свою версию, любую, какая вам понравится.

– А все-таки? Вы в синагоге. Рядом с Богом.

– Меня взяли туда по гуманитарным соображениям. Как писателя.

– С каких это пор Швейцария стала любить писателей? – поинтересовался ребе.

– Чисто гуманитарная акция, – повторил Аркаша, – как деятеля культуры.

– Вы выдумываете, – сказал ребе, – халоймес! В Швейцарию так не берут!

– Я ж вам сразу сказал – придумайте свою версию.

– И придумывать нечего. И так все ясно.

– Тогда расскажите. Мне интересно, почему меня взяли.

– У вас была тетя. И тетя вам кое-что оставила. Признайтесь!

Он уже давно признавался – в тетях, дядях, в домах, миллионах, яхте в Монако, в картине Шагала. Он признавался. Почему не успокоить людей – им хочется покоя. Почему не успокоить ребе.

Но ребе не успокаивался.

– А у меня не было тети, – появился сарказм, – у меня не было дяди, у меня...

Аркаша долго слушал, кого не было у ребе.

–.. .и меня взяли в Вильямсбург.

Ребе опять задумался, шевелил губами, поднимал глаза к потолку.

– Послушайте, у меня для вас хорошая кандидатура. – Ортодокс Кац.

Аркаша аккуратно записал.

– Где я его могу найти?

– Зачем искать, – сказал ребе, – он перед вами.

Аркаша долго и торжественно молчал.

– Ребе, – наконец сказал он, – я понимаю, вы религиозный, но вас уже взяла Америка, лет сорок назад. Одного и того же еврея не может взять и Америка, и Швейцария...

– Зависит от еврея, – сказал раввин, – есть прецеденты.

– И тем не менее при всем моем уважении к вам и к вашему делу...

– Я пошутил, – сказал ребе, – по-вашему, ребе не умеют шутить?

– У меня нет чувства юмора, – заметил Аркаша.

– Нужна мне ваша Швейцария, – продолжал ребе, – шоколад, коровы, горы! У меня горная болезнь и тошнит от шоколада, что я там потерял, в вашей Швейцарии? Кстати, как вы туда попали?!

Он еще несколько раз интересовался этим вопросом, дважды рассказывал, как Аркаша попал в Швейцарию и трижды шутил.

– Ариведерчи, ребе, – сказал Аркаша, – у меня ответственная миссия, ребе, и время не ждет, ариведерчи. Я не очень силен в иудаизме, но мне кажется, что в нашей замечательной религии можно прямо обращаться к Богу. Без посредников.

Ребе был недоволен.

– Вот к нему и обращайтесь, – буркнул он, – пусть он вам дает адреса и фамилии, – ребе грозно сверкал очами.

– Люби ближнего своего, – заметил Аркаша и вышел.

– Гугенот! – презрительно кинул вслед ребе...

Начинало смеркаться, пел Челентано, пахло спелыми арбузами.

Аркаша шел по виа Аурелиа и вдруг ему открылся форум – море евреев, и это море было спокойно.

Никто не спрашивал, не отвечал, дети не плакали, не кашляли старики, не сморкались киевляне, даже у одесситов были закрыты рты – все чего-то ждали.

С невысокого помоста курчавый человек из эмигрантов должен был огласить решение Америки, решение, которого ждали у моря.

Курчавый взял лист, и дети приподнялись в своих колясках, и у глухих обострился слух.

– Ханович – отказ, – сказал он, – Файнцимер – отказ, Алянский – отказ...

Легкая волна прошла по морю и ударила в Аркашу.

Это было ужасно, как тайфун. Как цунами.

Впервые дикая Россия отпускала своих рабов, а любимая Америка их не хотела.

Это было как предательство, измена любимого, как...

Евреи не верили.

– Это произвол консула, – говорили они, – Буш не знает...

Аркаша давно не видел таких лиц. Они не были лучше тех, где он жил, но они невероятно трогали и были знакомы. Несколько лет он не видел эти лица. Сердце его открылось, задышало, и еще одна волна, любви и печали, окатила его. Они не были лучше тех лиц, но тут были лица его деда, и бабушки, и ростовского дядьки, и чувихи с московского эскалатора. Они были открыты для него, он понимал их, знал с рожденья, и ему хотелось взять всех. Вот эту старушку, с глазами, как у бабушки Ханы, ей будет хорошо в Швейцарии, где-нибудь у озера она бы жевала шоколад.

Или эту красавицу с лицом жены фараона. Пусть будет больше красавиц в Швейцарии, стране красавицы нужнее, чем нефть!

Он бы взял того мальчишку в джинсах, вместе с этой девочкой, она вырастет красавицей. Детям нужна свобода, как любовь. Сколько свободы в горах, пусть там носится их легкое эхо.

Он возьмет... Аркаша вспомнил, что ему разрешили три семьи, и сердце его заныло.

– Иосим, – кричал с помоста курчавый, – здесь?!

– Здесь, – отвечал печальный человек, золотая оправа.

– Лучше бы вы сегодня не приходили, Иосим, – вздохнул курчавый. Иосим вставил в рот папиросу не тем концом, зажег ее и пошел прочь.

Жена выдергивала папиросу. Он отбивался.

– Вульфсон, – протянул с помоста курчавый и покачал головой.

– Здесь, – сказал Вульфсон, – но, наверное, лучше б я не приходил. Люди молчали. В глазах было еврейское ожидание и еврейская надежда.

– Гарфункель, – произнес курчавый, – где Гарфункель?

– Здесь, – сказала Гарфункель, – С детьми.

Она подняла одного, второго.

– Что они там мне сообщили, эти янки, говори, курчавый!

– Чикаго ждет вас, – ответил тот.

Она начала целовать детей.

– Мишка, ты слышишь, нас ждет Чикаго, Ромка, Чикаго, вы слышите, вы будете американцами, вы слышите или вы обалдели от жары?!

И она вытерла слезы и увела детей прочь от толпы – зачем ликовать там, где место печали?..

Ночь была жаркая. Появились звезды. Звуки музыки доносились до Форума...

Разрешили всего трем. Они не радовались, не плясали. Дома, чтоб не обидеть других, они тихо поднимут бокал за свою будущую жизнь...

Аркаша решил начать, не откладывая, прямо сейчас.

Он оглянулся – ближе всех была "жена фараона", в бело-синем матросском костюмчике. Он подошел к ней.

– Вы не хотели бы поехать в Швейцарию?

Она не поняла, чуть отошла, оглянулась.

– Конечно, никаких гарантий, но в принципе, вы бы хотели?

– Что вам надо? – спросил подбежавший мужчина.

– Вы муж? – спросил Аркаша.

– Не ваше дело! Кто это, Соня?!

– Нет, если вы муж – вы тоже можете, в ту же Швейцарию!

– Послушайте...

– Но, конечно, никаких гарантий.

– Соня, что он от тебя хочет? Кто этот тип?!!

– Я эмиссар, – представился Аркаша, – швейцарский эмиссар Бокс.

– Я вам сейчас набью рожу, эмиссар, – пообещал мужчина. – Чтоб не приставали к женщинам.

– Веня, – закричала царица, – не тронь его, Веня!

– Если вы мне набьете рожу, – сказал Аркаша, – вас в списке не будет.

И показал документ. И паспорт.

Белый крест на красном фоне произвел на Веню магическое действие. Он начал улыбаться – у него были прекрасные зубы.

– Я мечтаю о Швейцарии с шестого класса, – сказал он.

– И мечтали б и дальше, если ваша жена не была прекрасна, как утро в горах...

– Господин Бокс, – начала Соня, – прошу к нам... У нас гусь... У нас окна выходят на экран кинотеатра, вы сможете бесплатно посмотреть фильм. Сегодня – "Интервиста" Феллини.

– Благодарю, я уже видел. К тому же миссия не ждет.

– Мы согласны, – сказал Веня, – мы не задерживаем. Скажите только, мы там найдем работу? Я – тренер по фехтованию, жена...

– Меня не интересует профессия вашей жены – я ее беру, как красавицу.

– Ради Бога, – согласился Веня.

– Стране нужны красивые женщины. Они поднимают ее моральный уровень, экономику, боеспособность. Когда я вижу красивую женщину, Веня, я могу уже больше не писать!

– Что вы говорите?

– Идите и складывайте ваши рапиры. Скажите только, вы религиозны?

– Что за вопрос?! Шма Исраэль...

– Ваша фамилия?

– Вайник, – сказали хором, – Вай-ник!

– Чао, белла, – печально сказал Аркаша и побрел к гостинице. Его догонял человек с головой Фантомаса.

– Секундочку, – он схватил Аркашу за рукав, – разрешите представиться: Иосим. Философ Иосим. Речь идет о Швейцарии, или мне показалось?

– Тише, – попросил Аркаша, – не надо кричать... Всего три семьи.

– Секундочку, – сказал Иосим, – я не оспариваю число семей. Но отказали мне, а не им. Вайники еще могут надеяться, а мне уже, кроме Швейцарии, ехать некуда.

– Ша, – попросил Аркаша, – умоляю вас – ша! Давайте зайдем в кафе

– Предупреждаю – у меня нет денег, – сказал Иосим, – не знаю может быть в Швейцарии...

– Я плачу, – процедил Аркаша.

– Тогда я приглашу жену.

Они сели в симпатичном кафе, на набережной, зонтики напоминали пальмы.

– Рестретиссимо, – заказал Иосим.

– Ты сдурел, – сказала жена, – с твоим сердцем.

– Рестретиссимо, – повторил он и сразу перешел к делу, – я, в общем, не расстраиваюсь из-за отказа, это она, философы не расстраиваются. Для них все материал к размышлению. Я подумал и понял, что философу нечего делать в Америке – в стране, где все торопятся, философ может рассчитывать на место лифтера.

– А в Швейцарии? – спросил Аркаша.

– В Швейцарии я еще не знаю. Но я знаю, что там родился великий Жан-Жак Руссо... Скажите мне, кто вы, почему вы можете взять?

– Аркадий Бокс, – представился он, – швейцарский эмиссар.

– Философ Иосим, – представился тот, – моя жена Роза.

Жена была погружена в мороженое.

– Скажите, кто, как не я, подходит для родины Жан-Жака?

– Вы последователь Руссо? – спросил Аркаша.

– И страстный поклонник! Скажите, дом, где родился философ, сохранился?

– Не совсем, – сказал Аркаша. – Его снесли.

– И что там теперь?

– Крупнейший магазин, – сказал Аркаша, – “ПЛАССЕТ”. Я думаю, что скорее всего вы будете работать на месте, где стоял дом великого философа.

– Философы не огорчаются, – сказал Иосим, – для них все материал к размышлению. Значит, вы нас берете?

– Никаких гарантий.

– Какие могут быть гарантии в нашей жизни, – улыбнулся философ...

Короче, когда Аркаша вошел в отель, его миссия была почти выполнена...

Он снял самый шикарный отель в этом городке – из крана текла вода, окна смотрелись в море.

– Национальность? – спросил хозяин.

– Suisse, – неуверенно произнес Аркаша и сам удивился.

Он был “Suisse” всего месяц. В мае он поднял правую руку, произнес “Je le jure” – и стал швейцарцем.

Хозяин подозрительно покосился.

– “Je le jure”, – сказал Аркаша и поднял руку.

Хозяин улыбнулся.

– Наконец-то. Первый иностранец. Если, конечно, не считать русских... Прямо какое-то нашествие... Захватили город без танков, самолетов, без морского десанта... Некоторые пытались снять у меня – но я им не сдал. Как вы к ним относитесь?

– Много симпатичных, – заметил Аркаша, – и похожи на итальянцев.

– В том-то и дело. Не знаешь, кому сдаешь. Но, между нами, с большим удовольствием я сдаю номера швейцарцам. Люблю людей, которые пятьсот лет не воевали... У вас лицо человека, не воевавшего пятьсот лет.

Аркаша действительно не воевал – он родился во время войны. Но его дед воевал в Первую мировую, отец – во Вторую, и мать выпекала хлеб под бомбежками...

– Стараемся, – объяснил он, – хотя и нелегко. Десять поколений не брали в руки оружия. Наша швейцарская традиция...

– Поэтому вы богаты... и умны... А у нас все кулаками возле морды размахивают... Знаете, я мечтаю открыть у вас гостиницу. Где-нибудь в Лугано.

– Лучше в Локарно, – посоветовал Аркадий.

– Там у вас связи?

– Там кинофестиваль. Кино под открытым небом. Больше двух тысяч мест. Думаю, сотня-другая остановится у вас.

Итальянец повеселел. Он снял с доски ключ и протянул его Аркаше.

– № 17! – торжественно сказал он, – лучший в нашем городке. Для особо почетных. Вы ляжете на кровать, где спал Мастроянни. Если хотите

– могу дать его постель...

В семнадцатом номере на кровати уже кто-то лежал. Аркадию показалось, что это Марчелло. Он было хотел предложить ему один из своих сценариев, но Мастроянни резко вскочил, извлек из кармана яблоко, положил его на плоскую башку и выпучил глаза.

– Узнаёте? – спросил Марчелло по-русски.

Перед ним стоял кряжистый, низкорослый еврей, явно из Мариуполя, с “джонатаном” на голове.

– Узнаете? – повторил еврей и показал Аркаше свои узловатые руки.

– У меня такое ощущение, что мы с вами не встречались, – промямлил Аркаша.

– А так? – он повернулся в профиль и встал в позу человека, стреляющего из лука.

Аркаша на всякий случай отошел в сторону...

– Кто вы? – спросил он.

– Вильгельм Телль, – сказал еврей из Мариуполя, – ваш национальный герой.

Национальный герой Швейцарии изрядно картавил.

– Мне еще в школе говорили, что я вылитый Вильгельм Телль... Я играл Вильгельма в мариупольском театре, – вот рецензия.

На газетном листе огромными буквами было написано:

“Беня Швейцер – Вильгельм Телль”. В центре листа на фотографии Беня целился в кого-то из лука. На голове красовалось огромное бутафорское яблоко. Очевидно, настоящее не сумели достать...

– Ну, кому, как не мне? – спросил национальный герой.

– Что, как не вам? – не понял Аркаша.

– Вернуться на родину. В родные Альпы.

– Вильгельм, – сказал Аркаша, – ваше яблочко лежит на кипе.

– А где же ему еще лежать? – удивился Швейцер. – Вы же берете только религиозных евреев... Мне кажется, я прохожу по обеим статьям...

– Между нами, – произнес Аркаша, – Телля по некоторым теориям не существовало.

– А на кого же я тогда похож?.. Я сторонник тех теорий, по которым он существовал... Скажите, что делать Вильгельму Теллю в Америке? – Беня снял с головы яблоко и протянул его Аркаше:

– Попробуйте, купил в частной лавке. Семь тысяч кило! Я вас уверяю – на голове национального героя яблочко было подешевле... И потом – вы это и сами знаете, но хочу все-таки напомнить – у Вильгельма была семья... Жена Сарра, дочь Лика, сын Нема и теща Мэри Самойловна... Не знаю, как относился к теще национальный герой – я тещу люблю...

И третьим в списке Аркаши встала вся семья Вильгельма Телля...

– “Зачем я снял гостиницу, – подумал Аркаша, – миссия выполнена, можно возвращаться”.

Но возвращаться ему не хотелось – там никто не ждал ни его, ни его пьес. И он еще не окунулся в Тиррентское море, не пообедал на...

– Поеду завтра, девятичасовым, – решил он.

Аркаша разделся и решил принять душ.

Он открыл двери в ванную – под душем стояла голая женщина.

– Пардон, – пробормотал Аркаша.

– Не смотрите, что я голая, – сказала женщина, – я геофизик... Из Ростова... Я думала, вы будете позднее и решила принять душ – у нашей хозяйки нет воды... железа, марганца, бокситов...

– У-у..у хозяйки? – Аркашу потряхивало.

– ...В Швейцарии. В такой прекрасной стране нет полезных ископаемых... А я найду – поверьте... Если я нашла в России, где нет ничего, даже мыла, то в Швейцарии точно найду... Нефть! Скажите им, что я найду нефть!..

В дверях появился хозяин с шампанским и фруктами на подносе.

– Пардон, – пробормотал он. – Я не думал, что швейцарцы... Пардон... Вы напоминаете итальянцев... Когда я принес шампанское Мастроянни... Пардон...

И он скрылся.

Аркаша и геофизик еще долго стояли голые и искали в Швейцарии полезные ископаемые.

– Только я одна не смогу искать, – сказала геофизик, – у меня семья. Дочь, сын, муж...

– ...теща, – подсказал Аркаша.

– Свекровь...

В ванну постучали.

– Попрошу не заходить! – закричал Аркаша. – Занято!

Еще не хватало, чтобы эмиссара с такой миссией застали в подобном виде!

– Мойтесь, мойтесь, – сказал низкий мужской голос, – я подожду. Мне не к спеху...

– Будьте любезны, – попросил эмиссар, – передайте мне брюки. Вскоре он вышел босой, обнаженный до пояса, оставив нагую геофизичку в ванне.

– Марк Бройдес, – представился человек с низким голосом, – кавалер трех орденов.

– Присаживайтесь, – Аркаша стал натягивать рубаху.

– Спасибо, я постою, – кавалер переминался с ноги на ногу, – у меня она, понимаете ли, отморожена, – он провел рукой по заднице, – финский фронт... Я был во втором лыжном батальоне. Меня взяли прямо с лекции по сопромату. Я учился в Техноложке. Это была ужасная война – одна винтовка на троих и та не стреляла – морозы. Лыжи не скользили. Крепления отваливались, а финны-кукушки сидели на елях и стреляли в нас, как в тетеревов. Потом война с немцами, прошел от Ельца до Берлина, горел в танке, – опять то же место. Затем нас бросили в Манчжурию, на войну с косыми. Если бы американцы не сбросили бомбы...

Аркаша покосился на его задницу.

– ... я бы окосел тоже, – закончил Бройдес. – Я хочу посмотреть страну, где не воюют, где нет генералов. Скажите, господин Бокс, сколько надо пройти войн, чтоб заслужить немного мира? Шестьдесят лет войн – и лет десять на альпийских лугах, а, господин Бокс?..

Как можно отказать ветерану? Отец тоже прошел все эти войны – пешком, на лошади. Как можно отказать почти отцу? И Аркаша поставил Бройдеса первым.

– Служу Швейцарской Конфедерации! – отчеканил ветеран.

– Рано, рано, – остановил Аркаша, – никаких гарантий...

Он подошел к ванной:

– Мадам геофизик, уходите, прошу вас, я эмиссар, могут придти люди.

Она вышла:

– Отвернитесь, я нагая.

– Полезные ископаемые вы могли искать голой! – буркнул Аркаша.

– Если нужно, я найду в Швейцарии марганец, – сказала она и скрылась...

Аркаша подошел к туалету, нажал на ручку двери, но вдруг отпустил.

– Алло, – сказал он, – там кто-то есть? Алло?..

В туалете что-то забулькало.

– Выходите! Я все равно никого больше не могу взять!

Туалет молчал.

Аркадий не решился войти.

“– А вдруг там сидит немой? – подумал он. – Как я смогу отказать немому”.

Он пошел в общий туалет, в коридор, тот был свободен.

Когда он шел обратно, кто-то, тяжело дыша, поднимался по лестнице.

– Жми на печень, – говорил прерывающийся женский голос, – с такой печенью они обязаны взять.

Аркадий рванул, скрылся в номере и запер двери.

Он распахнул окно – море несло волны, солнце село, и прибой подступал к отелю.

Где-то гремели тарелки, запахло свежей дыней.

Потом запели:

– “Скажите, девушки, подружке вашей”, – выводил противный голос.

Он почувствовал, что хочет есть, он бы навернул сейчас что-нибудь вроде “спагетти-карбонаре”, “лазань аль форно” и “салат с модзареллой и базиликом”, но спуститься он не решился.

Из-за популярности. “Возможно, – подумал он, – когда-то будут говорить: “На этой кровати спали Мастроянни и Бокс”...

Он выпил шампанское, закусил сушеным мясом из Гризона и лег спать.

Ему приснился Невский, весна, полдень и зайчик на Адмиралтейской игле.

– Возьмите в Швейцарию, – молил зайчик, – Возьмите в Швейцарию...

От удивления Аркаша открыл глаза. В свете звезд, над ним кто-то стоял.

– Откуда вы? – спросил Аркаша.

– Из туалета, – ответили в темноте.

– Почему вы не отвечали, когда я спрашивал?!

– Боялся, что вы не возьмете.

– Куда?..

– Я физик, ядерщик, разгоняю частицы. А у вас "СЕРН".

– Позвольте, насколько я знаю, "СЕРН" во Франции.

– Половина в Швейцарии, – уточнили в темноте, – та, где разгоняют. Я же ускоритель. Гумбольт, не слыхали?

– У меня пять семей, – простонал Аркаша, – нельзя ли развернуть синхрофразотрон так, чтобы разгоняли во Франции? Туда легче берут...

– Вы взяли геолога, которая ничего не найдет, и отказываете физику, который, как никто, разгоняет. Швейцария вам не простит. Это давнее убежище физиков. Эйнштейн в Берне открыл теорию относительности! У вас есть гарантия, что я ничего не открою в Берне?!

– Вы хотите именно в Берн?

– Я не настаиваю. Я могу открыть в Цуге...

– Я вас вставляю в список, – пообещал Аркаша. Он умирал спать.

– Моя фамилия Гумбольт, – донеслось из темноты, – религиозный физик Гумбольт...

Когда Аркаша проснулся – физика не было. Дверь была закрыта, окно тоже.

“– Он таки, наверно, неплохо разгоняет частицы”, – подумал Аркаша.

Он приподнял шторы и ногой раскрыл балконные двери. Он любил делать зарядку на фоне моря.

Прямо в трусах Аркадий вышел на балкон и взмахнул руками.

– И-и ра-аз! – сказали хором, откуда-то снизу.

Он перегнулся через перила – под балконом стояла огромная толпа евреев. От неожиданности он присел.

– И- и два! – проскандировала толпа. – Кончайте гимнастику, пора ехать в Швейцарию.

– К-кому? – выдавил Аркаша.

– Всем! Нам здесь нечего делать. Нам отказали и никто нас больше не берет. Нас выпустили из вонючего амбара, но нам не дают глотнуть свободы. А мы полны энергии, сил... Возьмите нас!..

Перед ним стояли сотни две, не меньше, и все ждали, и все с надеждой смотрели.

Никто на него так никогда не смотрел. Ничего никогда от него не зависело.

От волнения Аркаша выбросил вперед руку и подошел к краю балкона. Он чем-то напоминал Ленина на первом съезде советов. Ленина в трусах.

– Евреи, – начал он, – я не Америка... и не Швейцария... Я никого не беру... Есть фонд “ЛЕВИАФАН”... Он поручил мне отобрать три семьи, чтоб поселить на благодатной земле. Она мала, эта земля. Можно поехать трамваем во Францию, пойти пешком в Италию... Вплавь – в Германию. Всего три семьи, евреи...

– Чем одна семья лучше другой, – донеслось снизу, – по какому принципу вы отбираете?

– Я... – начал Аркаша.

– По зубам? – перебили его, – росту? потенции? Вы работорговец, мистер Бокс, вам не кажется, что вы – работорговец?!

– Не думаю, – Аркаша сдержался, – если б я умел торговать, я б давно продал свои пьесы...

– Вы забыли, что были таким же, как мы, – продолжали снизу, – эмигрантом, профуго Руссо. Еще недавно. Вам просто повезло. Вас взяли.

Как вас взяли в Швейцарию?!

– По гуманным соображениям, – ответил Аркаша.

– А на нас они не распространяются? Взять мою тещу, которой девяносто и которая уже не знает, куда она идет – это антигуманно?

Наших детей – антигуманно?! Дать нам подышать вольным воздухом – антигуманно? Мистер Бокс, скажите там: пусть нам дадут заброшенное место в горах, на леднике, на пике, где угодно – евреи могут жить всюду – и вы увидите, что мы из него сделаем. Это будет цветущая земля, это будет новый Израиль.

– Зачем Швейцарии Израиль? – спросил Аркаша. – Там и так 26 кантонов.

– В Америке 50! Кому это мешает? Будет 27. Кантон Иудея. Вам нравится?

– Мне о-очень...

– Среди нас есть строители, виноделы, музыканты. Мы построим город, мы будем пить вино, и наши скрипачи будут играть на наших крышах... Мильштейн, сыграй что-нибудь господину Боксу.

– Я не захватил скрипку, – сказал Мильштейн.

И тут ему протянули сразу несколько, он выбрал одну, он приложил к щеке платочек, он приноровился и заиграл Мендельсона.

Видимо, море тоже слушало, поскольку оно перестало катить свои волны, возможно, оно даже плакало – так играл Мильштейн, но разве увидишь, когда плачет море?

Мильштейн опустил смычок.

– Вы плачете, господин Бокс, – сказали снизу, – возьмите нас по гуманным соображениям, вы имеете право, вся Швейцария будет плакать.

– В Швейцарии не плачут, – ответил Аркаша, – даже если кризис на бирже. И там скрипачи не играют на крышах.

– Я могу играть где угодно, – крикнул Мильштейн, – возьмите нас всех! Ни один человек не имеет преимущества перед другим человеком. Особенно если они теряют надежду. Дайте нам надежду, господин Бокс.

– Хорошо, – сказал Аркаша, – хорошо... Сейчас я возьму лист и ручку, я сяду за стол на этом балконе и я вам дам надежду.

И он взял бумагу и ручку и сел на табурет.

– Пусть каждый из вас, – произнес он, – пройдет мимо балкона, и громко и четко выкрикнет свои имя и фамилию.

– И профессию, – донеслось снизу.

– И профессию. И я вас всех включу в список. Потому что ни один не имеет преимущества перед другим. И каждый имеет право на надежду.

И начался странный парад.

– Геня Шмуйлович – хороший архитектор. Ася Фельц – неплохой экономист... – Почему-то к профессиям евреи добавляли прилагательное.

– Кисин – талантливый композитор. Аксельрод – редкий врач.

Три часа итальянцы смотрели на профуги Руссо, на странных людей без земли, дома, надежды.

– Цукельперчик. Лейн. Асин.

И прошла старушка: – Брохе-Ривке! Три погрома, семь войн, пять детей, двенадцать внуков.

И еще одна: Кихелах. Сырники в сметане и оладьи с вишневым вареньем.

И старик: – Член партии с 18-го года. Вышел в 85-м. Чтоб она провалилась!

И еще одна, совсем слепая, глухая, совсем старая: – Цыпе. Изнасилование по дороге в синагогу, – повторяла она, – Цыпе! Изнасилование.

Три часа итальянцы смотрели на профуги Руссо, на странных людей без земли, дома, надежды.

В списке Аркаши было 342 человека.

– Я отобрал всех, – сказал он, – моя миссия провалилась, но я отобрал всех! Не знаю, есть ли у вас Швейцария, но у вас есть надежда.

Не дожидаясь вечера, он вылетел самолетом, хотя “ЛЕВИАФАН” ему оплачивал только поезд.

Еще не пристегнувшись, он начал строчить заявление в Федеральное правительство:

– ...копия в “ЛЕВИАФАН”, – выводил он. – Уважаемые господа!.. Самолет качало. Он пошел на взлет.

– ...неожиданная возможность создания в отдаленном горном районе...

Самолет тряхнуло.

– ...в области вечных снегов и ледника цветущего города...

Лайнер вошел в облака.

– ...со скрипачами на крышах, с фонтаном нефти у озера, рядом с синхрофазотроном, где элементарные частицы...

Началась настоящая качка.

– ...наряду с Вильгельмом Теллем, в кипе и с яблочком...

Над Флоренцией Аркаша вычеркнул “кипу” и добавил:

– В ресторанах-кихелах и сырники со сметаной, и никакой коммунистической партии, даже ни одного коммуниста.

Самолет уже летел над Средиземным морем.

– Несмотря на то, что город будет высоко в горах, туда будет паломничество – лучший симфонический оркестр, фиговые рощи, врачи, у которых никто не умирает, бабушки с внуками, банк, который дает под низкий процент и легкое пасхальное вино...

Солнце заливало салон.

– ...Там будет самая красивая синагога! И будут звучать еврейские песни. Танцевать “Хаву Нагилу!” Зажигать большую менору к светлому празднику “ХАНУКИ”.

Самолет пошел на посадку.

– ...И вам это не будет стоить ни...

Турбины урчали.

– ...надо только взять небольшое количество...

Махина обрушилась на посадочную полосу...

–... список прилагаю. Эмиссар, писатель...

Самолет так трясло, что подпись получилась неразборчива.

Однако через неделю Аркашу пригласили.

Он купил новую рубаху. Впервые надел галстук.

Чиновник был учтив.

– Мсье Бокс, – начал он, – а как вы попали в Швейцарию?..