В одно ясное утро, когда испытываешь симпатию к людям — случается такое раз в три года, впрочем, к вечеру все проходит — я получил письмо из России от Жужанского, «par avion», но без марки.

— С вас 15 франков, — сказал почтальон, — письмо тяжелое и пахнет селедкой…

Я раскрыл.

— «Дорогой Барабулька, это твой Абрыська!»

Абрыська, — как себя называл Жужанский, подробно описывал всю свою жизнь со дня нашего расставания, 13 лет день за днем.

«— Если помнишь, — писал он, — когда ты уезжал, твой Абрыська весил восемьдесят два пятьсот, теперь — неполных сорок девять! Что ты хочешь, если последние пять лет я ем одну селедку».

— Ага! — загадочный запах был объяснен.

Письмо я читал с отвращением, так как с детства ненавидел селедочный аромат, которым провоняли фразы, отдельные слова и даже буквы. Особенно благоухала «Ж» и, Абрыська почему‑то не обходился без нее ни в одном слове:

— Жизнь дорожает, — с трудом читал я, — жрать нечего, жуем жмых, невозможная жлоба и жуть, болел желудком, желчным пузырем и желтухой. Жалуюсь на простату, от которой лучшее лекарство — любовь… Ты помнишь, как твой Абрыська умел любить, но какая любовь сегодня, на одной селедке? Может ли мужчина, как я, поцеловать женщину, съевшую сельдь? А сельдь сегодня едят все.

Я — поэт, романтик, идеалист, буревестник с огромными крылами, который может летать в поднебесье, а его заставляют ходить по этой жалкой земле, Я буревестник с простатой, Барабулька, которому хотят обрубить крылья! Но я парю, и творю, и худею, и к моменту, когда ты получишь это послание, буду весить не более сорока семи! Обнимаю, твой Абрыська».

Целый день я ломал себе голову, чего это он вдруг написал мне письмо, впервые за 13 лет? Чтоб сообщить свой вес или что он парит? Но он парил всегда, правда, раньше он себя называл «орлом», но что только время не делает с человеком. Я был растроган, к тому же это был день, когда я любил людей. Я пошел в магазин, накупил колбас, сыров, кофе. лекарств от желудка, желтухи, желчного пузыря и прочих хвороб на «Ж», баллончик аэрозоли от селедки и выслал все авиапочтой.

Давно я никому ничего не покупал и обнаружил, что все дико подорожало — одна посылка стоила мне четырех гонораров за рассказы в «НАШЕЙ МЫСЛИ», — газете, где я регулярно печатался.

Вечером я позвонил Жужанскому. Минута стоила три франка. На 12 он плакал от счастья. На 18 — признавался в любви, на 26 франков парил, на четыре рассказал, кто дал дуба и на три — кто уехал.

— Кстати, Барабулька, — кричал он, — у меня — геморрой, становится трудно парить, но даже он не может мне помешать писать с утра до ночи — творю стоя, как Хемингуэй!

— Абрыська. — сказал я, — пришли что‑нибудь, постараюсь напечатать. Ничего не обещаю, но если удастся, сможешь себе что‑нибудь купить на доллары.

Он плакал от благодарности:

— Барабулька, — твой сокол с геморроем весит уже сорок шесть!.. Вскоре от него пришла посылка рукописей — 46 кило! — ровно столько, сколько весил он сам. Она не пахла селедкой, но опять была без марок.

— С вас 280 франков, — сообщил почтальон, — заказная, с уведомлением о доставке.

— Три моих гонорара, — подумал я.

В посылке было несколько романов, трилогия «Ураган» на две тысячи страниц, мемуары под общим названием «Вот вам, сволочи!» — короче, как Жужанский сообщал в сопроводительном письме, «все то, что не напечатали эти бляди!»

Его перестали печатать еще при мне и, видимо, он прислал все, написанное за 13 лет. Сорок шесть килограмм! Хотя я ему намекнул, что попробую опубликовать что‑то вроде небольшого рассказца. Не могла же «НАША МЫСЛЬ», появляющаяся раз в месяц, наполовину занятая некрологами, на треть — рекламой, весящая всего 300 грамм напечатать 46 кило!

В сопроводительном послании содержались инструкции:

«Барабулька, благодаря тебе выхожу на мировую арену. На скольких языках хочешь издать? Если на трех — тогда «Ураган» в Париж, «Сволочей» — в Токио, а романы отдай итальянцам. Мечтаю о Риме. Пусть издадут к весне, когда цветет сакура».

Я ничего не понял насчет сакуры в Риме и вообще ничего про «выход на мировую арену». Я жил здесь уже 13 лет и еще никуда не вышел, кроме арены в Арле, ночью, при луне, когда там никого не было.

К тому же, чтобы представить рукописи, надо было их перевести.

Я ему так и написал.

— «Барабулька, — отвечал он, — ты думаешь, что так легко выйти на мировую арену?! Переводи!! Ариведерчи, твой Абрыська».

Он, наверное, не догадывался, что за переводы надо платить, что 46 кило стоит миллион. В любой валюте! И чем бы он все это оплатил, ясный

сокол? Долларами, которых никогда не видел?

Я пошел в «Народный банк» и снял все, что накопил — это было грамм на триста.

Вернувшись, я начал взвешивать рукописи. Меньше килограмма не было ни одной. Я отобрал «Вот вам, сволочи!» и со значительными сокращениями отправил переводчице мадам Фонтэн.

Она мне позвонила в тот же вечер, голос ее был вкрадчив.

— Я прочла «Сволочей», — сообщила она, — гениально. Произведение едино и цельно.

Она замолчала. Я почувствовал неладное.

— Очень приятно, — сказал я, — мерси.

— Оно много потеряет от сокращений, — произнесла Фонтэн, — ломка стиля! Вы, как писатель, меня понимаете…

Ей, видимо, тоже нужны были деньги.

— Стиль не поломается, — возразил я, — и мелодия сохранится.

— А атмосфера? — спросила Фонтэн.

— И с атмосферой ничего не случится.

— Не думаю… И потом — вы забываете об интонации!

— Ничуть, я о ней все время помню.

— Поверьте моему опыту — сокращения убивают интонацию.

Фонтэн была явно в тяжелом материальном положении.

— Давайте забудем про интонацию, — сказал я.

— Как вам не стыдно?! — вскричала Фонтэн, — вы обрезаете автору крылья!

Откуда она узнала об этих проклятых крыльях?..

— Автор парит, — кричала она, — а вы его подстреливаете на лету!

Я плюнул, пошел в «Народный банк» и взял ссуду на крылья.

Назавтра зазвонил телефон. Я взял трубку.

— Санкт — Петербург, Абрыська, будете говорить по коллекту?

Я не успел ответить — в трубке уже звенел Жужанский.

— Что носят в Риме? — кричал он.

— Что?

— Что носят на виа Венетто?

— Зачем тебе?

— Ну как же, скоро начинает цвести сакура! Я думаю, прием будет на Палатино?

— Н — нет, — почти извиняясь, ответил я, — рукопись переводится на французский.

— То есть на Елисейских?! Что носят на Елисейских, Барабулька?

— Подожди, к — книга еще не вышла.

— Барабулька, — сказал он, — я не молод, старею, слава придет, а я даже не смогу до нее допарить. Ты не можешь ускорить, у меня открылась язва…

Я начал делать все, чтобы Жужанский смог встретить славу еще молодым — торопил переводчицу — она взяла надбавку за скорость, отправил «экспрессом» рукопись в «Галлимар», трезвонил — и месяца через два пришел ответ: Жужанский мог спокойно стареть — слава его не ждала…

— Все дело в переводе, — кричал он по коллекту, узнав печальную новость, — не сомневаюсь, что мне обрезали крылья! Первоклассные книги должны переводиться первоклассными переводчиками! И вообще, мой стиль не переводится на французский. Французский слишком рассудочен, а я безумен, непредсказуем, я шторм в океане. К тому же у меня начался голодный понос. Поэтому отдай переводить «Сволочей» на какой‑нибудь непредсказуемый язык.

У меня не было денег. Банк был пуст.

— Абрыська, — сказал я, — твои вещи непереводимы. Убивается все — юмор, острота, легкость. Расстреливается ирония. Вешается сарказм. Ты уникален, Абрыська! Перевод убивает тебя.

Не мог же я ему сказать, что перевод убивает меня.

— Ты хочешь сказать, что я — непереводим? — спросил он.

— Именно!

— А как же с ареной?!

— В Арле, — ответил я, — в Арле!!

— Что?!!

— Мы выйдем на арену в Арле, ночью, под луной!

— Хорошо, — согласился он, — только быстрее, я старею, слава придет, а…

Тут связь прервалась.

Абрыська хотел славы! …Единственная слава, которую я мог для него завоевать, была в «Нашей мысли», где‑то между «Горячо скорбим…» и «От всей души поздравляем».

Я начал рыться в его шедеврах, в поисках чего‑то миниатюрного.

Самым миниатюрным был роман «ХУРМА» на 647 страниц, причем неоконченный. Правда, Жужанский в письме гарантировал окончание к 97 году.

Я не знал, что предпринять. И вдруг, между страницей 192 и 193 «Хурмы» обнаружил несколько страничек, видимо, случайно здесь затерявшихся. Они носили скромное название «Афоризмы, максимы, сентенции и притчи». Подзаголовок добавлял: «В мире мудрых мыслей!» Это была находка. Я сел разбирать их, поскольку они были написаны от руки и очень неразборчиво.

«Бараны, — читал я, — даже самое светлое будущее — это всего лишь шашлык».

«Витающие в облаках, — вопрошал Жужанский, — где вы в безоблачную погоду?»

Иногда он был горек:

«Не болтайте ногами, — сказали повешенному, — так не ведут себя в цивилизованном обществе!»

Иногда саркастичен: «Зверство — батюшка, поставленный на попа!»

Всю ночь я перепечатывал эти сентенции на своей старой машинке, где выпадала «ж» — опять «ж»! — и не было «ф» и «р». Уже лет восемь я собирался заменить ее на компьютер, что‑то откладывал в «Народный банк», но все уплыло с переводом «Сволочей!»

На следующий день в японском ресторане я встретился с главным редактором «Нашей мысли» Гуттенмахером. Он обожал японскую кухню, особенно «Sushi» и сакэ, от которого быстро косел и становился похожим на жителя города Киото. Гуттенмахер внимательно просматривал кипу некрологов, приготовленных для следующего номера.

— Путают фотографии, — недовольно бурчал он, — «горячо скорбим по Розе», а дают фотографию Шмулевича в капитанской форме, а потом, когда умирает Шмулевич — «Прощай, дорогая Сима Наумовна!» А Шмулевич Симу Наумовну ненавидел! К тому же она жива! Никто, кроме меня, не может правильно расположить ушедших.

— Господин Гуттенмахер, — сказал я, — поговорим о живых. Над Невой парит буревестник с простатой. Вы могли бы ему не дать упасть?

— Майн гот, почему вы все так заумно говорите? — вздохнул Гуттенмахер, — почему эзопов язык? Как вы мне осточертели, писатели!

Гуттенмахер не очень любил пишущую братию. В России он работал директором еврейского кладбища в Абхазии и, возможно поэтому, половину газеты, которую он создал на Западе, занимали некрологи, реклама гробов и надгробных плит, которые можно было купить значительно дешевле, если заранее. Лично себе Гуттенмахер уже давно купил и плиту, и гроб.

— Понимаете, — объяснял он, — заранее — значительно дешевле!

Кроме кладбищенской тематики, он мало что любил публиковать.

Политика, спорт, экономика, а особенно литература шли в его газете с большим трудом. Если, конечно, сюжет был не о кладбище…

Я протянул «Афоризмы» Жужанского.

— О кладбище? — осторожно поинтересовался Гуттенмахер.

— Не совсем, — ответил я, — но есть кое‑что о повешенных и о палачах.

— Чудесненько, — обрадовался он, — читайте.

«Не болтайте ногами, — сказали повешенному, — так не ведут себя в цивилизованном обществе!» Ну, как?

— Херня! — ответил Гуттенмахер, — сразу видно, что автор никогда не работал на кладбище. Нет правды — мертвые ногами не болтают! Если уж хотите афоризм — держите: «Только повешенный может находиться в цивилизованном обществе — он никогда не болтает ногами». Что там еще?

— Максим.

— Про кладбище?

— Про людоеда.

— Отлично!

Я начал читать: «Никто так меня не любит, как люди! — говорил людоед. — Стоит мне сказать, что я голоден — они плачут!»

— Что же здесь кладбищенского? — обиделся Гуттенмахер, — ну‑ка, дайте афоризмы.

Он взял листок и долго читал через толстые очки.

— Херня! — опять сказал он, — я такое за минуту придумываю.

— Поймите, Гуттенмахер, — начал я, — Жужанскому надо помочь, он летает.

— Не люблю летающих, — ответил Гуттенмахер и еще раз пробежал глазами афоризмы:

— От силы десять!..

Я начал ждать газеты с афоризмами Жужанского. Они не появлялись.

Я позвонил Гуттенмахеру.

— Пардон, где афоризмы?

— Землетрясение в Турции, — сообщил Гуттенмахер, — какие афоризмы?!

Потом было извержение Этны, наводнение в Бангладеш.

Наконец появился Жужанский. 20 афоризмов под веселым названием «Смейся, палач», между «От нас ушел» и «Доктор Борбус — лечение импотенции». Над «Смейся, паяц» была фотография пожилой женщины с подписью «Афоризмист Жужанский». И тут же под «сентенциями» в большой черной рамке некролог «На 96 году жизни от нас ушла Хава Ниссимовна Шмуц». В центре некролога красовалась смеющаяся харя Жужанского…

Я аккуратно вырезал из траурной рамки морду Жужанского, наклеил ее на фото усопшей Шмуц и отправил газету в Санкт — Петербург.

Вскоре раздался «коллект колл».

— «Барабулька!! Это победа!! Абрыська на арене! Слава Богу, в полном здравии, если не считать цистита! В ожидании гонорара заказываю билеты на Венецию. Скучаю по гондоле! Кстати, что сейчас носят на Риальто?»

— На Риальто сейчас носят маски, — ответил я, — было время карнавала — и посоветовал ему натянуть маску орла или альбатроса.

Ответ пришел незамедлительно:

«— Альбатрос летает все ниже. В наших краях поговаривают, что люди на Западе меняются, становятся алчными. Всеми силами стараюсь в это не верить. Часто вспоминаю крем — брюлле, которое ты мне предложил на Невском в августе семьдесят седьмого. Кстати, на мой гонорар купи своему сыну лошадь. Помню, как в Павловске он мечтал о ней. Тогда ты не мог себе этого позволить, а сейчас, на мой гонорар — с лихвой. Машу крылом. Жужанский».

Я почувствовал, что он обижается — ни «твой», ни «Абрыська».

Он, видимо, ждал денег — а они не приходили. И мне даже показалось, что он думает, что гонорар взял я.

Тут же я набрал Гуттенмахера.

— В чем дело? Почему вы не высылаете гонорара?

— Я вам исправно отправляю, — сказал Гуттенмахер.

— Да не мне, Жужанскому!!

— Кто это? — не понял Гуттенмахер.

— Да как?!! Афоризмист! Санкт — Петербург! «Батюшка, поставленный на попа»!

— А — а! — в голосе Гуттенмахера прозвучала скорбь, — вы что, ничего не знаете?

— Н — нет…

— Он умер… Был шикарный некролог. Вы что, не читаете «Нашу мысль?»

— Кретин! — закричал я, — вы все перепутали, — дуба дала Хава Ниссимовна, а вы вклеили рожу Жужанского.

— Не может быть! — Гуттенмахер был убит, — какой ужас! А я смотрю на фото Хавы Ниссимовны и не узнаю! В ней появилось что‑то мужское.

— «Что‑то мужское», — вопил я, — это Жужанский!

— У нее тоже были усы, — печально продолжал Гуттенмахер, — но не такие! Не волнуйтесь, я тут же высылаю Жужанскому все, что надо.

В среду пришло послание от Абрыськи.

«Получил некролог. Похоронить друга, да еще сделать из него старуху?! Спасибо. Мог взять мой гонорар, но хотя бы оставить меня в живых. Хорошо еще, что опубликовал «афоризмы» не под своей фамилией. Деньги — пустое! — забудется, а «Батюшка, поставленный на попа» — переживет века! Кто сегодня знает, сколько получил Шекспир, за «Короля Лира», но все рыдают на нем. Кстати, почем земля в Бельгии? Купи себе там «шато», лошадь‑то у тебя уже есть. Я вижу тебя верхом, на рысаке, с кнутом и с сигарой в зубах. Тьфу!»

И все — ни подписи, ни «пока». Мне стало ужасно стыдно за себя, я не знал, что делать. Я позвонил Гуттенмахеру.

— Что вы прислали Жужанскому, — спросил я ледяным тоном, — некролог вместо гонорара!!!

В голосе Гуттенмахера опять была скорбь.

— Вам не стыдно упоминать о гонораре, — произнес он, — когда такие лесные пожары в Провансе?! Когда в Бурунди — кровавый переворот?!

— Гуттенмахер, — сказал я, — или вы вышлете гонорар, или я на вас подам в суд.

— Сразу после праймериз в Охайо, — согласился он.

— Какая связь между «Батюшкой, поставленным на попа», — вскричал я, — и выборами в Охайо?!

— Сразу видно, что вы не работали на кладбище, — ответил Гуттенмахер и повесил трубку.

Прошли праймериз в Охайо, Вирджинии и даже Северной Каролине.

Гонорара не было. Письма от Жужанского начали приходить ежедневно.

«Деньги убивают!» — говорил Бальзак, — ему виднее. Мне на деньги плевать, я парю. Купи себе трехмачтовую яхту и плыви к бениной маме!»

Я откладывал письма, но тут же приносили новые. Без марки.

«Большие деньги наживаются подлостью, маленькие — свинством! Говорят, ты купил виллу в Каннах. Ну, что ж, мне для тебя ничего не жалко. Кстати, в этом году на фестивале будет фильм «Подлец». Кто‑то сможет узнать себя».

До меня начали доходить слухи, что уже весь Санкт — Петербург знал, какая я сволочь. Жужанский всем и каждому рассказывал про «Батюшку, поставленного на попа».

«Если он на мои деньги купил себе в Европе виллу у моря, вы понимаете, что я здесь мог бы купить?!! Остров!!!»

Он делал страшные глаза. Речь, видимо, шла о Крыме…

Письма прекратились. Телефон его не отвечал. Я был в панике.

Знакомые, приезжавшие из Санкт — Петербурга, начали меня сторониться, а один спросил почему‑то, сколько я вешу. Когда я ответил, что 92 и мечтаю похудеть, он плюнул мне в лицо и гневно бросил:

— «А Жужанский — 43!!»

Неожиданно позвонил Гуттенмахер:

— Я только что из России. Вы не представляете, что о вас говорят в Санкт — Петербурге! В моем лексиконе даже нет таких слов. Извините, но при такой ситуации я не могу вас больше печатать в «НАШЕЙ МЫСЛИ». Мою газету в России никто не будет покупать. Самое нежное слово, которое я слышал о вас, простите, «подонок»!

— «Подонок»!!! — вскричал я, — а благодаря кому я «подонок»!?!

Где гонорар?!1

— Вам нужен гонорар, — в голосе Гуттенмахера была горечь. — При ваших виллах, конюшнях, яхте и самолете «Дюк оф Кент»?!

— Какой «Дюк оф Кент»?! — завопил я.

— Перестаньте! Платил вам такие деньги, которые с трудом собирал за некрологи!

— Вот что, Гуттенмахер, — сказал я, — у меня нет желания с вами спорить. Единственное, что я хочу — отдайте деньги Жужанскому!

— Сразу после взятия Кабула, — пообещал он.

Вдруг пришло заказное от Жужанского:

«Вес — 40! Пишу из последних сил. Рука дрожит, но надеюсь, что ты разберешь. Счастлив, что помог тебе купить дома и корабль, что ты, наконец, стал богат и весело скачешь на своих конях по своим угодьям. Живи и наслаждайся! Кому не помочь, как другу. Но не дай подохнуть тому, кто тебе обеспечил все это. Пришли хоть какие‑то крохи от моего гонорара, тысяч 60 долларов, чтоб как‑то укрепить здоровье. Третью неделю нет желудка. И не думай, что это запор. Не с чего!!!»

Кусок не лез в мое горло. Мне неловко было пить кофе на набережной.

Взяли Кабул, и почтальон принес гонорар от Гуттенмахера — 15 долларов.

Мне было стыдно отсылать такую сумму Жужанскому. Я отдал ее почтальону.

— Мерси боку, — сказал он.

Я пошел в «Народный банк». В ссуде мне отказали.

Я продал свой подержанный «Форд» и отправил Жужанскому две тысячи долларов — все, что мне дали.

Он не ответил. Писем больше не было. Звонков тоже.

Прошло несколько лет. Я жил в небольшом домике у моря, где‑то между Неаполем и Римом. Лето стояло жаркое, цикады пели лениво, и даже машинка отказывалась стучать.

Однажды утром, когда вдруг испытываешь симпатию к людям — в Италии это чаще, — в дверь постучали. Я открыл. В проеме, совершенно седой, в сандалиях на босу ногу, на фоне моря стоял Жужанский.

— Что носят в Италии? — спросил он, — и почем земля в Бельгии?..

Голос его был полон горькой иронии. Он осматривал мой жалкий дом.

— И это все на мой гонорар! — трагически произнес он.

Волосы его развевались на жарком ветру.

— Я три года на Западе, Барабулька, и уже опубликовал «Хурму».

На гонорар я купил новые штаны и приехал к тебе, но у меня осталось еще на ресторан «Маре адуэрро», за углом. Ты не откажешься поклевать с буревестником свежей рыбки?..

Мы вышли, обнявшись.

— Как по — итальянски «старый мудак»? — спросил он.