ТОМ 2
Мы не привыкли к тому, чтобы диссиденты из России столь напоминали Лорель и Харди. И были столь талантливы!«Либерасьон», Париж.
ПРО БОЦМАНА КАЦМАНА И ЛОЦМАНА ШВАРЦМАНА
Все лето мы проводили на Рижском взморье, на станции Авоты, которой уже больше нет, где было море, и дюны, и бескрайний пляж, по которому, как нам тогда казалось, можно было дойти до самой Швеции… Но никто, правда, не доходил. И вот с этих дюн, с этого пляжа, почти что из Швеции, каждый год надо было возвращаться назад, в наш Ленинград, в город трех революций. Мы тогда еще любили революции, все три, и вообще революцию, и улицу Марата, и его самого, а также Дантона и Робеспьера, хотя улиц в их честь не было.
Дело, в общем, было не в том, что надо было возвращаться в Ленинград. Потому что, если б мы возвращались в Зимний дворец, или в особняк балерины-Кшесинской, или, на худой конец, в обычную квартиру с окнами на Неву или хотя бы на Фонтанку, — это была бы ерунда. Но мы возвращались в нашу комнату, темную даже в солнечный день, которых в Ленинграде, как утверждают, всего тридцать пять в году. И то по подсчетам советских метеорологов. Там было темно, по тогдашнему выражению, как у негра в желудке… Там кончался безбрежный пляж, и казалось, что нигде нет ни моря, ни неба, ни красного солнца, которое в Авоты в июне садится в одиннадцать часов в это самое море, а вы купаетесь и плывете к нему, а оно все уходит, уходит, и, наконец, исчезает, чтобы завтра подняться над соснами… В этой комнате казалось, что вообще нет солнца, что оно утонуло, а есть только двадцать метров, пусть и квадратных, из которых шестнадцать занимали двустворчатый зеркальный шкаф, коричневый буфет, деревянная кушетка, квадратный стол, на который было лучше не опираться, и стулья, при взгляде на которые хотелось стоять… Стол и стулья пели, как впрочем, и вся остальная мебель. Это была не обстановка, а сводный хор…
Итак, шестнадцать квадратных метров занимал скрипичный оркестр, а остальные четыре — мы четверо. Каждому — по метру. По полному метру, на котором мы учились, танцевали, думали, проверяли тетради, боялись, ожидали письма от тети Маши, дня получки, стипендии, ночного стука в дверь и благодарили товарища Сталина за счастливое детство. К сожалению, больше нам его благодарить было не за что. Все-таки он каждому дал по метру, эталон которого хранился в Севре, близ Парижа. Причем наш метр, если вы помните, был значительно лучше: он был квадратным!
В тот год возвращаться из Авоты особенно не хотелось. Помимо тесной комнаты и тех же трех революций надо было еще поступать в институт. Боже мой, легче было сделать революцию. Но надо было поступать. Почему? — спросите вы. Потому что еврей должен обязательно поступать. Ради этого живет его отец. Мать. Тетя. И даже тетин муж. Это они видят в своих снах и наяву. Об этом мечтают. И об этом просят Бога, даже если они и неверующие. Потому что если они не поступали, если они не кончили институт, то хотя бы должны кончить их дети. А уж если они сами кончили, как же могут не кончить их дети? Во всех случаях, как ни крути, а получается, что надо поступать.
Институт был для нас таким же обязательным делом, как служба в армии, которая была необязательной, только если вы поступили в институт. Куда поступали евреи? Они поступали туда, куда они не хотели. Потому что там, куда они хотели, — не хотели их. Их не хотели в Университет и в Институт международных отношений, их не хотели в Институт тяжелого машиностроения и в Институт легкого. Их даже ж хотели в Ветеринарный — потому что они могли отравить корову. А что удивительного — хотели же они отравить Сталина! А для того, кто мог отравить Сталина, ничего не стоило отравить корову. А при тогдашнем положении с мясом, это могло кончиться всеобщим голодом. Впрочем, как и при нынешнем.
Поэтому, что ни говорите, но если исходить из экономического положения, отравление товарища Сталина было значительно экономически выгодней, чем отравление одной коровы, пусть даже не молочной. Да, это был именно тот год, когда евреи с помощью своих врачей пытались отравить отца и учителя всего человечества. То есть готовили не просто убийство, а отцеубийство. И они, конечно же, просчитались, потому что надо быть полным идиотом, чтобы пытаться отравить бессмертного вождя. Надо быть полным кретином, чтобы посягнуть на вечного, как вечный жид, грузина!..
Все тогда только кругом и говорили об этих убийцах в белых халатах. Больше всего всех возмущали эти халаты. Можно было подумать, что сними халат и иди себе спокойно убивай.
В поликлиниках и больницах вдруг стало тихо и пусто, и не потому, что всех вылечили или все перемерли с горя, а потому, что многие врачи были евреями, и если они уж подняли руку на самого Сталина, то им ничего не стоит опустить ее на менее великого и совсем не бессмертного пациента.
Видимо, оттого, что у врачей не было никакой работы, было решено их всех, вне зависимости от специализации, отправить в Сибирь. А заодно и всех остальных евреев — чтобы врачам, видимо, было кого лечить. Не оставлять же их в самом деле без работы. И когда уже все было готово, когда все уже было вот-вот, случилось совершенно непредвиденное: бессмертный вождь вдруг умер. И все. И остался только один бессмертный — Ленин. Правда, тоже в гробу.
И еще оказалось, и тоже неожиданно, что врачи-убийцы вовсе не убийцы, а наоборот, очень порядочные люди, почти Айболиты, которые давали этому Бармалею самые хорошие таблетки и самые сладкие микстуры и нежно кололи в бессмертную часть тела отца и учителя витамины «А» и «В» и даже «Е»!
И все это было даже немножечко жаль. Уж лучше бы они действительно лишили народы отца, а все человечество — учителя, — на несколько лет раньше.
И вот в это веселое время я поступал в институт. Мы вернулись из Авоты, расставили чемоданы с яблоками и сразу же начали поступать. Я говорю «мы», потому что поступал я, но всюду меня сопровождала мама.
Никто не знал, куда поступать, но все говорили, что берет Институт водного транспорта. Никто не знал, почему водный транспорт так нуждался в евреях, — может быть, чтоб их потом разом утопить, как псов-рыцарей, не знаю, во всяком случае в институт приплыло немало будущих картавых капитанов, большинство из которых не умело плавать и не видело моря.
Советскому торговому флоту грозило потопление, так как большинство из них к тому же было в очках, и им ничего не стоило посадить весь прославленный флот на первую попавшуюся мель.
То ли евреи волновались, то ли еще плохо было знакомы со своей будущей профессией, но они все время путали «боцмана» с «лоцманом» и на вопрос членов приемной комиссии «кем вы хотите стать?» почему-то отвечали: «Кацманом». Хотя ни одного Кацмана среди поступающих не было, а было шесть Перельманов. Но никто из приплывших не выразил желания стать в будущем Перельманом.
Короче, слух, что в «Водный» берут, подтвердился. Туда действительно брали. Во всяком случае, документы, потому что в других не брали и их. Документы, правда, брали несколько странно, обводя еврейские фамилии жирным черным карандашом, так что это напоминало траурные сообщения в центральных газетах.
Я вам хочу напомнить, что мы поступали с мамой.
— Простите, — сказала она. — Мой сын еще не умер. Он собирается жить долго.
И она взяла резинку и быстро стерла рамочку.
— Он еще, между прочим, должен поступать, — добавила она. — У него вся жизнь впереди!
— Это ваше дело, — ответила член приемной комиссии, — живите.
И снова обвела мою фамилию.
— Почему он должны жить в рамочке?! — возмутилась мама.
— А почему я должна жить в подвале? — спросила член приемной комиссии. Вопрос был неожиданный, что называется, на засыпку. И мама не нашлась, что ответить. Потому что мы хоть жили и в «рамке», но на втором этаже, а она хоть и не в «рамке», но в подвале.
И член приемной, легко отодвинув маму, вызвала следующего.
Следующий тоже жил в «рамке». К тому же и в подвале. Поэтому его маме было проще.
— И мы в подвале! — парировала она.
Член приемной комиссии растерялась.
— Да, — сказала она, — но у нас течет.
— И у нас!
Казалось, что они жили в одном подвале. Впрочем, глядя сегодня из Сен-Жермен де Пре, или с лестницы площади Испания, я вижу, что так оно и было. Все мы жили в одном огромном подвале, хотя и на разных этажах…
А потом нас собрали в актовом зале, где висели наши вожди, причем тоже в рамках, и мне даже показалось, что все они евреи и что они поступают в Водный институт, потому что сюда берут.
Перед нами выступал сам ректор. Он, видимо, не ожидал, этот старый морской волк, увидеть перед собой такую аудиторию. Он плавал во всех морях и в четырех океанах, но за всю свою жизнь не видел такого количества евреев. Ему даже на секунду показалось, что он сбился с курса и заплыл в Израиль. У него потемнело в глазах. Даже встреча с акулой не произвела бы на него такого впечатления.
— Нашему торговому флоту, — заикаясь и покачиваясь начал он, — необходимы высококвалифицированные кадры кацманов и лоцманов! Простите, — его качало, — кадры боцманов и… шварцманов.
Он налился кровью, побагровел и громовым голосом добавил:
— Короче, высококвалифицированные кадры шварцманов и кацманов…
Мы молчали — видимо, слух, что сюда берут, еще раз подтвердился. Ректор вынул пробку из графина и выпил все содержимое.
— Что надо, — прокричал он, — чтобы стать настоящим, — он оглянулся и добавил: — кацманом?
В глазах его была паника:
— Чтобы стать настоящим кацманом, — ответил он сам, — надо многое. Это трудно. Почти так же трудно, как стать настоящим, — он остановился, долго смотрел в зал, на портреты вождей, на переходящее красное знамя и кончил: — …как стать настоящим шварцманом.
Здесь он вдруг достал из бокового кармана боцманский свисток, стал как очумевший свистеть и орать во все горло:
— Свистать всех наверх!
Мы сидели не шелохнувшись, думая, что это первая лекция.
Он свистел и свистал всех наверх, а потом друг неожиданно спросил:
— Кто знает, какая разница между кацманом и шварцманом? — и опять сам ответил: — Никакой! Быть кацманом так же тяжело и почетно, как и шварцманом. Впрочем, — добавил вдруг он, — шварцманом тяжелее, — и через секунду: — но кацманом почетнее.
И бросив на нас горящий взгляд капитана, покидающего во время шторма свой корабль, он проревел:
— Счастливого плавания вам, будущие кацманы и шварцманы! — И почему-то добавил: — И Файзинберги!
Потом он сел. В переносном смысле этого слова. Говорят, за сионистскую пропаганду.
Но до этого я начал сдавать экзамены, первым из которых была устная математика. Чего-чего, а математики я не боялся. Во-первых, у меня мама была математик, а во-вторых, я сам несколько раз занимал первые места на городских олимпиадах.
Экзаменатор был худой, казалось, что евреи травили его, а не Сталина.
— Я вас не буду долго мучить, — сказал он, — только одна задачка.
И он протянул мне условие. Я прочел его и обомлел.
— Простите, — сказал я, — это задача, которую решают уже два века все математики мира, включая самого Галуа.
— Ну и что? — спросил экзаменатор.
— И никто не решил! Включая самого Галуа, который, говорят, от этого и умер.
— Милый друг, — сказал экзаменатор, — это естественно. Ведь если бы она была решена, какой же смысл было б ее вам давать.
— Да, но сам Галуа… — начал я.
— Он не поступал в наш институт, — отрезал математик, — и не готовился стать советским лоцманом.
— Я не могу ее решить, — сказал я.
— Очень жаль, — протянул он.
— А вы можете? — спросил я.
— Милый друг, — улыбнулся он, — я уже поступил. И даже кончил. Я профессор, милый друг, зачем мне ее решать?
И он вывел мне единицу, тощую, как и он сам. И водный транспорт навеки уплыл от меня далеко в море, за горизонт, и я начал готовиться к прохождению военной службы, может быть, даже и на флоте, но не в качестве лоцмана, а скорее, как и предсказывал ректор, в качестве кацмана… Кто служил, знает, что это за служба. Мама не служила, но знала. И она нашла другой институт — технологический. Там был большой недобор, и туда брали. Там все срезались на сочинении «Лев Толстой как зеркало русской революции». У всех получилось зеркало и ни у кого — русской революции. И туда добирали. И мы с мамой понеслись туда. Причем мама бежала быстрее: она боялась, что вот-вот кончится этот самый недобор. Технологический был чудо: там не брали в рамки, не спрашивали разницы между кацманом и шварцманом, а сразу отправили на экзамен. И это была химия. Химик был старик с недовольным лицом. Казалось, что в нем все время происходила реакция окисления.
— Скажите, — кисло спросил он, — какого черта вы решили поступать именно к нам?
Я растерялся — вопрос был явно не химическим. Я готовился к галогенам, к щелочам, ко всяким ангидридам и фенолфталеинам, к лакмусовым бумажкам и стеклянным мензуркам, мне дважды приснилась таблица Менделеева и один раз он сам, но такой вопрос мне не явился даже во сне.
— А разве вы не знаете? — вдруг спросил я.
— Нет! — твердо ответил старикан.
— Так сюда же берут! — выпалил я.
— Кого? — поинтересовался он.
— Евреев, — ответил я, — кого ж еще?
Внутри химика, видимо, произошла реакция замещения с большим выделением тепла, так как он покраснел, зашипел и начал выпускать пар.
— Мы принимаем не евреев, — сипел он, — а талантливых людей!
— А евреев нет? — спросил я.
Он стал похож на ангидрид, каким я его себе представлял. И я не знаю, что бы ответил этот химик на такой нехимический вопрос, если б на него не ответила моя мама.
— Не слушайте его! — закричала она, врываясь в аудиторию. — Он несет ахинею! Взгляните на него, — она указала на меня, — разве это еврей?
Ангидрид посмотрел на мои вьющиеся волосы, в мои черные глаза, на мой далеко не римский нос и спросил:
— А кто же он?
— Химик! — закричала мама. — Вылитый химик! Разве вы не видите?
— Нет, — ответил тот.
— Это Менделеев! — шумела мама. — Мечников.
— Они тоже были евреями, — заметил я.
— Чушь, — сказала мама. — Они были великими русскими учеными.
— Вот именно, — вставил химик. — Ваша мама права.
— Мать всегда права! — подтвердила мама. — Только дети этого не понимают. А когда поймут, то уже поздно! Товарищ профессор, я прошу вас, дайте ему поступить и вы увидите, как этот, казалось бы, еврейский мальчик, этот шлеймазл, чтоб он сгорел, станет великим русским ученым!
Профессор задумался. Он любил великих русских ученых, какой бы национальности они ни были, любил химию, у которой вообще не было национальности, и поэтому он спросил:
— Вы уверены?
— Пусть только попробует не стать! — почти клялась мама и, обернувшись ко мне, добавила: — Только попробуй!
Я не возражал.
А профессор вдруг представил, что вот сейчас он не примет в институт Менделеева. И не будет таблицы! И каждый раз он будет должен сам высчитывать атомные веса и валентности. И вдруг из ангидрида он превратился в веселого старика, крякнул и сказал:
— Пять!
— Что? — переспросила мама. — Пять? Математику он уже завалил. Задайте ему что-нибудь химическое.
— Пять! — повторил бывший ангидрид. — И становитесь великим русским ученым.
Но великого ученого из меня не получилось, потому что, чтобы стать великим русским химиком, надо было сначала стать великим русским физиком. То есть, сдать экзамен по физике. И я пошел на физику.
Физик не знал ни черта. Я даже думаю, что он не знал закона Ома. Он не знал, чему равна скорость света. Зато он знал одно: кацманов в институте быть не должно! Может, поэтому он и принимал экзамен…
Не успел я войти, как он указал мне на графин. Светило солнце, и лучи его падали на этот проклятый графин, как две капли похожий на тот, из которого пил ректор-сионист. И сейчас вы узнаете, почему этот графин был проклятым.
— Что это? — спокойно спросил физик.
Первой вопрос был довольно легким.
— Графин, — твердо ответил я.
— Правильно, — протянул физик. Это был первый вопрос, на который мне удалось ответить за все экзамены.
Физик постучал по графину карандашом.
— Ты видишь, что на него падают лучи?
Я видел.
— Скажи мне, — продолжил он. — Какая сторона графина нагревается больше: та, что ближе к окну, или та, что дальше?
Я задумался. Элементарная физика подсказывала, что, конечно, та, что ближе. И даже элементарная логика подсказывала это. Но мне по-чему-то вдруг не захотелось следовать логике. Какая была логика в моих поступлениях, в моих экзаменах, в том, что бандит был отцом народов и что ему так заботливо ставили клизму врачи-евреи? Логике следовали только специалисты по ней и отпетые олухи. И я неожиданно ответил.
— Естественно, та, что дальше.
Мне показалось, что по лицу физика прошел разряд переменного тока высокого напряжения.
— Это бред, — сказал физик.
И тут я понял, что прав!
— А вы пощупайте, — предложил я.
— Что? — взревел он.
— Не торопитесь, пощупайте.
— И не собираюсь! — завопил он. — Я не иду против законов физики.
— Тут не в физике дело, — сказал я.
— А в чем же? — ухмыльнулся он.
— Не знаю.
— Это элементарная теплотехника, — покрутил он пальцем у самого моего носа, — и сторона, которая дальше, не может быть теплее.
— Может, — сказал я.
— Может? — взревел физик. — Тогда постарайтесь объяснить, почему.
Я знал, что это так, но объяснить не мог. И молчал. А физик кровожадно улыбался. И тут ворвалась мама. Физику она знала так же хорошо, как и математику и химию.
— А потому, — закричала она во весь голос, будто сделала открытие, — а потому, что вы его повернули!
Физик и в самом деле воспринял мамин ответ как открытие. Потому что он замолчал, и глаза его остановились.
— Вы его повернули перед тем, как он вошел, — уточнила мама.
Физик начал приходить в себя.
— Кто поступает? — спросил физик. — Вы или он?
— А какое это имеет отношение к физике? — поинтересовалась мама.
— Вы или он? — повторил физик.
— О-он, — ответила она.
— Почему ж вы подсказываете? — резонно спросил тот.
И поставил мне два. За подсказку!
— Почему вы нас всех ненавидите? — спросила мама. — И детей наших, и внуков?
Физик сел, протер очки, а потом долго смотрел на маму и вдруг сказал:
— Мадам, — сказал он человеческим голосом, — я не Ломоносов, я не первый русский университет, я уже плохо помню закон Ома, и у меня семья.
Мои опасения с законом Ома подтвердились.
— Если б я был Ломоносовым, — продолжал физик, — я б ничего не боялся, и я бы принял всех евреев. И никто б меня не выгнал. Но мне разрешено пропустить всего одного еврея в день. А вы уже семнадцатые! Почему вы не пришли раньше?
Мама понимающе покачала головой.
— Товарищ физик, — сказала она, — спросите его что-нибудь еще.
— Зачем? — спросил физик.
— Как зачем? — удивилась мама.
— Зачем, — повторил физик, — когда и так я знаю, что он ответит на все. Почему, вы думаете, я использую графин?.. Это единственное изобретение в моей жизни.
Мама встала, подошла к столу, взяла единственное изобретение физика и разбила его вдребезги.
— Как я буду дальше принимать экзамены? — печально спросил физик.
— Не волнуйтесь, — успокоила мама и указала на дверь, — там больше нет евреев…
И мы вышли с мамой и пошли по Загородному проспекту, а потом по Невскому. И нежное солнце било нам прямо в глаза и согревало наши лица больше, чем наши затылки. И все было так логично…
— Чем я могу тебе помочь? — рассуждала мама. — У меня нету денег, чтобы дать взятку, и если б даже и были, я б все равно не могла. У меня нет «руки», которая бы сняла трубку и позвонила. У меня нет дачи, где бы мог отдохнуть преподаватель, прежде чем принимать у тебя экзамен, и нет шубы, которую могла бы носить его жена после… У меня нет власти, чтобы отменить ненависть, и нет средства, чтобы все любили евреев. Ворваться, как ненормальная, — это все, что я могу…
— Не беспокойся, мама, — сказал я. — Я пойду туда, где берут. Без блата и денег. И всех! Есть такое место.
— Есть, — ответила мама, — такое место есть — это армия!
— Ну вот! Я стану доблестным защитником.
— Тогда мы проиграем войну, — сказала мама.
— Может, после этого я поступлю в институт?
— В какой? — спросила мама. — В китайский? С твоими глазами?
— А почему мы должны обязательно проиграть Китаю? Разве мы не можем проиграть Израилю?
— Ты ищешь сложные пути поступления, — заметила мама. — Никто из-за твоего института не развяжет войну. Даже с Израилем.
И вот так мы шли по Невскому, и дошли до Невы, и где-то на Дворцовом мосту мама сказала:
— Короче, делать нечего. Тебе придется пойти в пищевой.
— Как? — удивился я.
— Очень просто. На рыбное отделение.
Я чуть не свалился в Неву.
— Да, туда. Потому что туда не идет никто. Даже рыбаки. Даже рыба туда не идет.
— Мама! — взмолился я. — Ты же знаешь, что я ненавижу рыбу!
— А фаршированную? — спросила она.
— Да, но там же нету факультета фаршированной рыбы.
— Дорогой мой, — успокоила мама, — там будет столько евреев, что его откроют.
И я поступил в холодильный. Потому что в рыбный приплыло столько евреев, будто там бесплатно давали икру, и был там такой конкурс, что поступили одни золотые медалисты. А у меня была только серебряная.
А в холодильный меня устроила мама. Она выступила перед членами приемной комиссии. Она говорила, что у нас есть холодильник, что я сам сибиряк, что папа у нас обморожен, что у нас в квартире всегда страшный холод, что я люблю мороженое, что она в сорокаградусный мороз ходит почти без пальто, что я почти «морж», что я обожаю мороженые рыбу и фрукты. Она говорила о холоде с таким жаром, что ледяные сердца членов комиссии растопились.
И я кончил холодильный. И стал писателем. Это к вопросу о логике.
Это было давно, когда еще была станция Авоты, которой теперь больше нет.
Вчера мы сидели с мамой на ступеньках лестницы площади Испания и вспоминали.
— Как правильно мы тогда выбрали, — сказала мама, — ты представляешь, кем бы ты стал, если бы поступил в литературный?
— Мама, — ответил я, — куда бы я там ни поступил, я бы стал кацманом…
Итальянка предложила нам розы, и я купил одну. Для мамы.
НЕВЕСТА ДЛЯ НАШЕГО ПОЛКОВНИКА, КОТОРЫЙ БЫЛ МАЙОРОМ
Самым тяжелым делом для уезжающих в Израиль было исключение из партии. Моя мама может вам об этом рассказать. Ее исключали в шесть приемов. Но папа — папе повезло. Ему не надо было исключаться из партии, потому что его оттуда уже исключили. И дважды. И совсем не из-за Израиля — еще даже и Израиля не было, — а за обрезание своего старшего сына. А второй раз — за анекдот о Дзержинском, которого тоже, впрочем, в анекдоте обрезали. Сейчас можно было рассказывать сколько угодно анекдотов, и никто тебя из партии не исключал, — и за пьянство не исключали, и за разврат не исключали, ни за что не исключали.
Многие не знали, что же делать, чтобы выйти из этой самой партии. Ну хоть умирай! Но никто не хотел умирать…
Короче, с партией у папы было все в порядке. Но перед отъездом папа должен был сняться с военного учета. А для этого он обязан был сдать свой военный билет. Мы искали этот военный билет четыре дня всюду, мы даже отрывали паркет и отдирали обои — а вдруг там?
Но билета не было. Наконец, папа вспомнил, что он его выбросил. Во-первых, он считал, что войны не будет, во-вторых, если даже и будет, его не призовут. В 73 года воевать с китайцами тяжеловато… И, в-третьих, ему не нравилась фотокарточка на билете. Она его раздражала. Поэтому папа его и выбросил.
— Куда, — спросила мама, — ты хоть помнишь, куда?!
Папа помнил. В мусорное ведро. Смотреть было бесполезно: это произошло два года назад. Папа точно помнил — в День танкиста. Папа решил сделать себе праздник и выбросил военный билет в мусорное ведро. Это было как подарок! Тогда. А теперь?
Мы стали вспоминать, кто мог вынести тогда мусорное ведро.
— Я не могла, — сказала мама, — чтобы я вынесла ведро с военным билетом?! Да я тысячу раз проверю, прежде чем вынести.
Это была правда. Однажды мама обнаружила в ведре папины очки, а другой раз — мою зарплату. Как они туда попали, никто объяснить не мог.
Ведро с военным билетом она вынести не могла — это было ясно, как день. Папа ведра вообще не выносил, ни с билетом, ни без.
Оставался я… Билета не было, но зато мы выяснили, кто его выбросил в ведро и кто это ведро вынес. Теперь оставалось только решить, что же папе отдавать в военкомат. Был довольно красивый профсоюзный билет, симпатичное пенсионное удостоверение, абсолютно новый билет члена Красного Креста, но все это не заменяло того единственного, потрепанного, растерзанного военного билета.
Мы долго думали и решили просить для папы новый военный билет.;
— Скажешь, что старый ты потерял, — сказала мама, — не выбросил, а потерял, ясно?
— Где я мог его потерять? — спросил папа.
— Я знаю? — ответила мама. — На войне! Шел в атаку и потерял… А сейчас вспомнил.
Утром папа взял палочку и пошел в военкомат. В военкомате шел очередной призыв в армию. Не зная, к кому обратиться, папа ходил из комнаты в комнату, с этажа на этаж и, наконец, попал в помещение, где сидели люди в белых халатах и много ребят, раздетых по пояс. Папе тоже предложили раздеться по пояс. Папа никогда не спорил, разделся и встал в очередь за белобрысым веснушчатым призывником. Очередь шла быстро. Врачи, не поднимая головы, говори-ли: «Годен», — и добавляли: «В пехоту, в авиацию»… Наконец, подошла очередь папы.
— Вздохните, — сказал врач, не поднимая головы.
Папа послушно вздохнул.
— Выдохните!
Папа выдохнул.
— Во флот! — сказал врач. — Следующий!
Папа обалдел.
— Секундочку, — произнес папа, — какой еще флот?
— Разговорчики! — отрезал врач. — Проходите!
— Я не могу пойти во флот, — сказал папа, — во-первых, я не умею плавать, а во-вторых, я уезжаю в Израиль.
После этих слов врач, наконец, поднял голову, даже как-то рванул ею и увидел папу. Папа был старше врача раза в три и раза в три худее. Да и к тому же ехал в Израиль.
— Что вы здесь делаете?! — голос врача дрожал. Видимо, он уже видел в папе моряка военно-морского флота Израиля. — Как вы сюда попали?!
Папа растерялся.
— Я выбросил военный билет, — сказал папа.
Призывная молодежь захихикала.
— Это в каком смысле? — спросил врач.
— В смысле — в ведро, — ответил папа, — в мусорное…
Папу несло: он был взволнован, раздет, да к тому же призван во флот. «В День танкиста», - добавил он.
Ребята вокруг загоготали. Папа явно срывал очередной призыв в армию. Белый доктор стал красным и доставил папу прямо к военному комиссару полковнику Куницыну.
— Bac-то я и искал, — обрадовался папа, — спасибо доктору, а то бы не нашел…
Куницын был недоволен.
— Почему вы раздеты? — спросил он.
— Я призывался, — объяснил папа, — во флот.
Папа начал натягивать белье.
Полковник сурово посмотрел на врача.
— Заработались, товарищ комиссар, — произнес врач, — головы не поднимаем.
— Кру-у-гом! — приказал полковник Куницын. — Шагом ма-а-рш!
И несчастный эскулап, чеканя шаг, покинул кабинет.
Комиссар крякнул, поправил орденские планки на кителе и сказал:
— Слушаю вас.
— Я инвалид войны, — начал папа — был на Ленинградском фронте, в добровольческой дивизии. Мы стояли на Пулковских высотах, и у нас была одна винтовка на троих, причем все трое не умели стрелять и первое время, по ошибке, обстреливали друг друга, то есть свои же позиции.
— У нас идет призыв, — сухо перебил комиссар, — переходите к сути дела.
— … Мы заряжали миномет не с той стороны, — продолжал папа, — и чуть не уложили политкомиссара…
— У меня очень мало времени, — оборвал полковник.
— Да, так вот, морозы стояли ужасные, и я отморозил ноги. Привезли меня в госпиталь на Фонтанку, а наркоза нет…
— Что вам надо? — спросил полковник.
— Военный билет, — охотно сказал папа.
— У вас нет билета? — ужаснулся комиссар. — А где же он?
В кабинете было тепло, папа был одет, во флот его не призывали, и поэтому он спокойно ответил:
— Потерял во время войны, когда шел в атаку на врага. — И добавил, В День танкиста…
— Почему вы не заявили об этом раньше? — спросил полковник.
— Так война же была, — резонно заметил папа.
— А потом?!
— Восстанавливал народное хозяйство и думал, что он лежит на своем месте, в шкафу под фуфайкой…
— Он думал, — недовольно протянул комиссар и вновь поправил орденские планки, — он думал…
И затем вдруг спросил у папы:
— А зачем вам, собственно, билет? Политика у нас мирная, войны не будет, а если империалисты развяжут, мы вас все равно не призовем. Вы пожилой, инвалид войны… Мы вас в другое место отправим.
— И я так думал, — обрадовался папа, — поэтому и выбросил.
У папы перехватило дыхание. Мама правильно говорила, что у него длинный язык.
К счастью, полковник Куницын был глуховат. Раньше он служил в артиллерии и теперь хорошо слышал только залпы орудий.
— Идите и живите спокойно, — сказал комиссар, — без билета.
— Спасибо, — поблагодарил папа, — но что же я сдавать буду?
— А не надо сдавать, — успокоил комиссар.
— Нет, надо! — настаивал папа.
— Зачем?
— Вы что, не знаете?!
— Нет, — ответил комиссар.
— Я ж в Израиль еду, — пояснил папа.
Наступила тишина. Такую тишину полковник Куницын помнил только один раз — перед Курской битвой, а папа так вообще не помнил. Первыми заговорили орудия полковника Куницына.
— Билета вы не получите, — сказал он.
— Послушайте, — начал папа, — дайте, я тут же верну!
— Ни за что!
— Прямо в кабинете.
— Никогда!!! Вы едете в Израиль и просите наш воинский билет?! Никогда!!!
— Так ведь — чтобы сдать, — старался объяснить папа.
— Мы выдаем билеты с другой целью, — полковник Куницын встал, — защита отечества — святой долг каждого советского гражданина, а вы…
— Я выполнил, — напомнил папа.
— … А вы изменник и предатель! Как вы могли совершить такое?!
Речь шла об отъезде в Израиль, но папе вдруг показалось, что полковник имеет в виду военный билет.
— Случайно, — сказал папа, — думал, не пригодится. Взял и выкинул в ведро. Порвал и выбросил…
Полковник Куницын услышал, от волнения у него обострялся слух.
— Что вы выбросили? — осторожно поинтересовался он.
Папа врать не умел, даже полковникам.
— Военный билет, товарищ полковник, — отрапортовал он.
У полковника с френча упали орденские планки.
— Куда? — спросил он.
— В мусорное ведро, товарищ полковник!
Папа чеканил каждое слово, будто он на Красной площади, а Куницын принимал парад. Полковник услышал все, но особенно ясно — «мусорное ведро».
— Во-он отсюда! — заорал полковник, да так громко, что папе показалось, что он вопит в микрофон. — Во-он!!!
— Простите, — извинился папа, — я думал, что…
— Таким нет пощады! — кричал полковник. — Вы выбросили воинский билет в мусорное ведро — и вы понесете заслуженное наказание! Во-о-он!!!
— Слушаюсь, товарищ полковник, — вновь отчеканил папа и, опираясь на палочку, покинул кабинет комиссара.
… Когда папа вернулся, мы поняли, что произошло непоправимое.
— Что? — тихо спросила мама.
— Собирай вещи, — ответил папа.
Мама все поняла.
— Ты сказал, что выбросил билет в ведро?
Папа кивнул головой.
— Шлемазл, — сказала мама, — за все годы ты ничему не научился. Попугай может повторить фразу, а ты нет! Почему ты не сказал, что потерял билет в атаке?!
— Потому что меня призвали во флот. Тебя бы призвали — ты бы еще не то сказала…
Мама долго вздыхала.
— И что же будет? — спросила она.
— Будет заслуженное наказание, — скромно ответил папа.
Мы стали гадать, что бы это могло означать, и как ни старались — ничего хорошего не получалось. Если сажали незаслуженно, то что же могли дать «заслуженно»? Короче: Тель-Авив не получался, а в лучшем случае «Кресты».
Правда, к «Крестам» папа привык. Он уже бывал там незаслуженно, может, «заслуженно» будет иначе? И все-таки он бы предпочел долину Иордана. Мама готовила сырники и поставила наше любимое сливовое варенье, но никто ничего не ел. Мы сидели на кухне, молчали и пили остывший чай.
— Лучше б уж тебя из партии исключали, — сказала мама.
И здесь раздался звонок. Мы открыли. В дверях стоял полковник Куницын.
Папа начал прощаться.
— Добрый вечер, — произнес полковник, — вы уходите?
— Так точно, товарищ полковник, — выпалил папа.
— С чего вы взяли, что я полковник? — спросил полковник Куницын. — Я майор, и потом я ненадолго…
— Мы понимаем, — сказала мама, — вы работаете быстро. В тридцать седьмом за ним пришли через неделю, в сорок восьмом — через день, а сейчас — через тридцать минут! Прогресс…
— Я прямо с работы, — извиняющимся голосом произнес Куницын, — я могу зайти завтра.
Он направился к двери и тут произнес фразу, от которой нас всех зашатало.
— Гут шабес! — сказал полковник Куницын. — Шабат шалом!..
Первой опомнилась мама.
— Гут шабес, товарищ полковник! — отчеканила она.
— Я майор, — поправил Куницын.
— Мне все равно, — сказала мама, — вы не поужинаете с нами, товарищ генерал?
— С удовольствием, — сказал Куницын и достал из шинели бутылку, — я не знаю, евреи пьют водку в субботу?
Мы дружно закивали, и полковник разлил.
— Лехаим! — гаркнул полковник и опрокинул рюмку. Мы, как по команде, последовали его примеру.
Куницын взял мамин сырник, намазал его вареньем и мечтательно произнес:
— Красивая страна Израиль, красивая, но маленькая, с Новгородскую область. А Иордан — с Фонтанку… Но красивее. Я в Иордане плавал. И в Мертвом море плавал. Соли там — больше, чем в Балхаше! Лежишь на спине и не тонешь, и в небо смотришь. А небо в Израиле высокое, как летом на Украине…
Мы молчали, как фаршированная рыба.
— Я не стукач, — вдруг начал полковник, — если вы хотите, мы можем сменить тему и поговорить о чем-нибудь другом, скажем, о новом пятилетием плане…
— Что вы, — сказала мама, — мы просто поражены, что вы были в Израиле.
— С пушками, — объяснил полковник, — у меня даже орден израильский есть, вернее, был. Я его в Фонтанку выбросил. Так было спокойнее…
Мамины сырники пользовались большим успехом у Куницына, и к концу его рассказов о Монголии, Китае, Испании и Израиле, где он бывал со своей артиллерией, оставался всего один, и мама принялась за штрудель.
— Всем нужны были пушки, — резюмировал полковник, — а в результате я плохо слышу…
Извинившись, он съел последний сырник и попросил у папы продемонстрировать, как он выкинул свой билет.
Папа почему-то просиял и стал охотно показывать, как он брал билет, как рвал, как нес к ведру и как туда кидал.
Полковник внимательно изучал все детали, особенно траекторию падения билета в ведро. Он даже дважды заглядывал туда и, когда вынырнул второй раз, в упор спросил:
— Простите, у вас случайно не найдется жены?
— Как же, — удивился папа, — на кухне.
И указал на маму, готовящую штрудель.
— Для меня, — уточнил полковник.
Папа понял, что ныряние в мусорное ведро странным образом повлияло на полковника. Папа до этого никому и никогда жен не искал, даже себе: он встретил и полюбил маму без всяких поисков. Поэтому он растерялся.
— У тебя случайно нет жены? — спросил он маму.
Мама как-то странно посмотрела на папу.
— Какой жены? — мягко спросила она.
— Еврейской, — неожиданно уточнил Куницын, — найдите мне еврейскую жену. Я одинок, ем что попало, не с кем слова сказать. А где я могу познакомиться с еврейской женщиной? Где? В армии их нет, в военкомат их брать не разрешают, а на улице я не могу. Не умею! Майор Петров умел — сейчас живет в Тель-Авиве…
Куницын осекся, и мы все поняли, для чего полковнику жена… У мамы даже пригорел штрудель.
— Извините, — сказал полковник, — у меня другого средства нет. Не всем повезло родиться евреями.
Это могло прозвучать как издевка, но сейчас в устах полковника это была сама истина… Было видно, как ему хотелось быть рожденным пусть в бедной, но еврейской семье.
Ни возраст, ни красота, ни рост полковника не волновали. Кроме национальности были поставлены два условия: не косая — у полковника была аллергия на косых — и не глухая. Он сам был глухой и справедливо считал, что хоть кто-то в семье должен слышать. Иначе можно было чего-то не понять и поехать в другую сторону.
Других условий не было, и вся наша семья начала поиски жены для полковника Куницына. Кандидатур было много, но полковник был человек хороший, и кого угодно просто не хотелось. И делали мы это не ради билета, поскольку Куницын уже выдал папе билет, он выдал папе даже два билета, на случай, если папе вдруг опять захочется выбросить один в ведро. И мы имели возможность уехать. Но не могли же мы уехать, бросив на произвол судьбы нашего полковника.
Поиски шли во всех направлениях, с вовлечением отъезжающих евреев и некоторой части остального населения.
Задача была непростая. Некоторые невесты боялись полковника: такая птица могла задержать выезд или вообще сорвать его. Протащить через таможню комиссара не легче, чем бриллиант, а все невесты предпочитали бриллиант.
Другие нагло требовали денег, а у полковника их не было. У него были ордена, но орденов они почему-то не хотели…
Куницын стал часто бывать у нас, ел еврейские кушанья и даже зажег как-то ханукальную свечу. Мы знали всю его жизнь вдоль и поперек, и можно сказать, что он стал членом нашей семьи.
Пока шли поиски, он принялся за иврит. У него были явные способности, и через некоторое время он уже мог читать и довольно сносно произносил «Шмона эсрэ»…
Он так увлекся языком, что иногда в военкомате отдавал приказания на иврите, чем ставил под угрозу себя и общее дело… Однажды он примерил талес, и мы все нашли, что он ему идет гораздо лучше, чем форма…
Первую невесту нашли примерно через месяц. Ей было 80 лет, и жила она в Самарканде. Полковника смущал возраст:
— Мне-то что, — говорил он, — не поймут!..
Мы его долго уговаривали, уламывали, и он, наконец, согласился. Невесту доставили самолетом. Жених в гражданском костюме встречал в аэропорту. С цветами. Когда невеста появилась, он вдруг сбежал, бросив букет. Как оказалось, невесте было 80 по паспорту, а на самом деле-94…
Полковнику пришлось оплатить обратный билет до Самарканда, и он попросил нас больше по паспорту не искать. И мы принялись искать «не по паспорту».
Полковник очень переживал, что задерживает наш отъезд, просил прекратить поиски и уехать, но об этом не могло быть и речи.
Вторая невеста была значительно моложе, всего 68 лет, высокая, блондинка, с голубыми тазами и белой кожей. Она сильно окала. Полковник опять стоял с цветами. Самолет был из Горького. Невеста вышла из лайнера и сразу понравилась полковнику. Он подарил ей букет и пригласил в ресторан.
Они обедали в «Европейском», ели судака «Орли», котлеты по-киевски и пили холодное «Цинандали». И все было бы хорошо, если бы вдруг горьковская невеста, видимо, опьянев, не сказала нашему полковнику.
— А вы совсем не похожи на еврея, ну совсем…
— А я и не еврей, — ответил Куницын.
Судак «Орли» застрял в горле невесты.
— А кто же?! — в ужасе спросила она. — Неужели русский?!
— Русский, — ответил полковник, — а в чем дело?!
Невеста протрезвела.
— Зачем же кашу заваривали? — сказала она. — Мне еврей нужен!.. Мне ехать надо, вы понимаете?…
Полковник опять оплачивал обратный билет, на этот раз, правда, значительно дешевле…
Время шло, мы не ехали, невест не было. Невесты стали «дефицитом». Говорили, что латыши платят 40 тысяч за невесту, а один грузин так отдал «Волгу» и дом с баранами. А у нашего полковника, кроме орденов, ничего не было. На что мы могли рассчитывать? К тому же, пока шли поиски, нашего полковника вдруг выпроводили на пенсию. То ли кто-то видел его вместо формы — в талесе, а, может быть, кто-то догадался, что он иногда командует по-древнееврейски, — но однажды его вызвали и предложили пойти на заслуженный отдых. И он согласился.
Ему преподнесли подарок — фотоаппарат «Зенит-Е».
— Будто знают, что вы собираетесь, — сказала мама.
Все евреи везли тогда с собой этот дефицитный аппарат. Он отдал его нам, мы никак не могли его достать.
Мама сопротивлялась, но полковник сказал, что если мама не возьмет, — ноги его больше в нашем доме не будет, а мы уже не представляли жизни без нашего полковника.
Дни шли, невест не было. Мы начали понемногу паковаться, и полковник нам помогал. Он так умело все укладывал и раскладывал, что многие евреи стали просить помочь им, естественно, за деньги. Но мы отвергли все предложения и никому не отдали нашего полковника. Сами пакуйтесь!
Приближалось время отъезда. Никто не знал, что делать.
И вдруг мы нашли невесту! Рядом! На улице Рубинштейна! Наверное, нам помог Бог! Красавица, чернобровая, с лучистым взглядом и с тонкими чертами…
— Нераспустившийся цветок, — говорила мама.
Цветку, правда, было 64, и никто не мог понять, почему он так недолго не распускался.
— Почва плохая, — утверждала мама, — почва, на израильской она расцветет…
Звали невесту Хая-Рэйзел, но фамилия!!! Говорят, что из-за своей фамилии она и не вышла замуж. А менять ее она не хотела. Она была гордая, наша невеста…
Мы срочно вызвали полковника по телефону. Была суббота. Едва полковник съел запеканку с яйцами, как мы решили ему все выложить.
— Нашли, — радостно сказали мы, — слава Богу! Хая-Рэйзел!
Полковник несколько растерялся.
— Я просил одну, — скромно сказал он.
— Это одна, — уточнила мама, — у нее только имя двойное… Так сказать, еврейка в квадрате. Умница, красавица, нераспустившийся цветок, но…
— Что «но»? — спросил полковник. — Русская?!
— Вы с ума сошли — Хая-Рэйзел! — сказала мама.
— Так что — сто четыре года?..
— Смеетесь, — сказала мама, — всего семь лет на пенсии.
— Так в чем же дело? — недоумевал полковник.
— Фамилия! — сказала мама.
— Какая фамилия? — спросил полковник.
— Я не могу, — отрезала мама, — пусть они говорят.
Она кивнула в нашу сторону. Папа попереминался с ноги на ногу, почесал щеку, наконец, набрал воздуха и сказал:
— Шмок! Шмок у нее фамилия… Вас не смущает?
— Ничуть, — сказал полковник, — Шмок так Шмок! А в чем дело?
К счастью, полковник еще плохо знал еврейский язык, а переводить фамилию на русский мы на всякий случай не стали…
Мало ли…
Встреча была назначена в Летнем саду, у пруда. Мы сидели под дубом на скамейке и наблюдали. Молодожены гуляли. Сначала вокруг пруда, потом по центральным аллеям, затем свернули в боковую и скрылись. Мы ждали полковника, как и договорились, под дубом через час, по он не появился и через два и вообще не появился — молодожены исчезли из парка в неизвестном направлении…
Мы очень волновались, несколько дней полковник у нас не появлялся. Мы не знали, что и подумать. Наконец он пришел. Лицо его горело. Это был молодой лейтенант.
— Я женюсь, — радостно сказал он.
— Мы знаем, — ответили мы.
— Да нет, — сказал полковник, — я женюсь по-настоящему. Это чудо, наша Хая-Рэйзел.
— Что я вам говорила, — сказала мама, — это нераспустившийся цветок.
— А мехае, — пропел полковник.
Записывались они в районном загсе. Папа с мамой были свидетелями. Секретарь сначала поставила Мендельсона, а потом поздравила их от имени РСФСР и себя лично. После этого наш полковник заявил, что хочет перейти на фамилию жены.
Секретарша онемела.
Она отказывалась верить, что майор артиллерии, Бог войны — станет Шмоком.
Тем не менее, в окружении нашей семьи из загса вышли Шмок Хая-Рэйзел Рувимовна и Шмок Иван Христофорович.
Свадьба была малочисленной, но веселой.
Обнявшись за плечи, мы танцевали «Хава Нагилу», и фуражка нашего полковника взлетала высоко вверх…
…Утром папа пошел в ОВИР, относить военный билет.
— Ну, нашли? — спросил референт.
— Нашел, — сказал папа и протянул референту два билета…
Тут бы и кончился навсегда наш отъезд, но, слава Богу, референт накануне выпил. Он всегда выпивал накануне и привык, что у него двоится. Поэтому он принял оба билета за один и спрятал их в стол…
Мама была готова убить папу, но надо было ехать…
До самого отъезда мы дрожали при одной мысли, что референт вдруг протрезвеет и все обнаружит… Но он, видимо, так и не протрезвел. В аэропорту среди близких был наш полковник с молодой женой. Они плакали, будто на старинной еврейской свадьбе.
Почему говорят, что военные не плачут?..
…Вот уже год мы живем в Нью-Йорке, в Форест-Хиллсе, может быть, референт уже протрезвел и обнаружил два билета — но нам сейчас как-то все равно.
Иван Христофорович Шмок с супругой живут в Холоне, под Тель-Авивом… Он занимается гражданской обороной. Все зовут его «полковник». Он часто переписывается с папой на иврите.
СУЩНОСТЬ ПРОРОЧЕСТВА У ЭКЗИСТЕНЦИАЛИСТОВ
В нашем городе было триста сорок три общественных туалета. Так утверждал мой друг-философ Гоша.
— Можешь не искать, — говорил он, — ты нигде не найдешь этой цифры. Во всех справочниках указано количество дворцов, каналов, мосте, но кому они все нужны, когда припрет?!
Гошу припирало каждые сорок минут.
— Зимний дворец построил Растрелли, Медного всадника — Фальконе… Пустые слова! Чем они мне помогут в трудную минуту?
Гоша назубок знал все туалеты великого города. Он знал их на Васильевском и Петроградской, в Гавани и в Лесном, и даже в новых районах, где о них не знали даже новоселы. Он знал все туалеты райкомов и горкомов и даже штаба революции — Смольного.
Когда его припирало, он брал Смольный приступом, сметая охрану на своем пути, и стремительно врывался в сортир первого секретаря — тот самый сортир, которым в тревожные октябрьские дни пользовался вождь мирового пролетариата. Правда, охрана Гошу и не останавливала.
— Этот никого не убьет, — говорила она, — поссыт — и уйдет…
Гоша обладал одним чрезвычайно редким качеством — у него был невероятный нюх на туалеты. Он мог приехать в незнакомый город, и тянуть носом воздух — и ноги сами вели его в ближайший сортир.
— Если бы у меня был такой нюх на деньги, — вздыхал Гоша, — я бы давно стал миллионером…
Однажды мы прибыли в Бухару на конференцию по Иммануилу Канту — и Гошу, как всегда, приперло.
Он потянул носом воздух и удивился — туалета поблизости не было. Почему-то в этом городе все куда-то торопились. Возможно, всех очень интересовал Кант.
Гоша остановил пробегавшего мимо узбека.
— Простите, — начал он, — у вас есть…
— Ничего у нас нет, — бросил тот на ходу, — кроме тюбетеек!
Гошу припирало.
Он увидел одного пожилого еврея и цепко схватил его за руку.
— Стойте, — скомандовал Гоша, — где тут общественный туалет?
— Вы слишком много хотите, молодой человек, — сказал еврей, — тут и личных-то почти нет.
— Ерунда, — бросил Гоша и втянул носом воздух, глубоко, обеими ноздрями. Секунду он колебался, повернулся на север, затем на юг — и понесся. Я еле поспевал за ним. Он сворачивал с улицы на улицу, поднимался, спускался, оббегал парки, перепрыгивал через канавы, наконец влетел под арку дома, пролетел весь двор, пролетел закуток, выскочил во второй двор, тремя проходными оказался в четвертом, и там, в самом конце, у свалки, на зеленой двери, почти сорванной с петель, мелом было выведено: «Песуар».
— Две ошибки, но понять можно, — бросил Гоша и скрылся за дверью.
Что бы он ни делал — изучал ли Спинозу или Лессинга, готовил ли статью о Гегеле или читал доклад о «Капитале» Маркса — каждые сорок минут он должен был быть в туалете. Он вдруг прерывался посредине, покидал кафедру и исчезал. Никто в зале не удивлялся, кроме тех, кто слушал его доклады впервые.
— По малой нужде, — объясняли им, — сейчас вернется…
Эту особенность он объяснял необычным строением своего мочевого пузыря, в минуты откровения намекая, что он по форме напоминает мальтийский крест, хотя среди его предков не было ни одного представителя этого замечательного ордена. Почему мальтийский крест способствовал столь частому мочеиспусканию, оставалось загадкой.
Он знал не только расположение туалетов великого города — он их изучил досконально — форму писсуаров, цвет дверей, с рукомойником они были или без, есть ли бумага — и в какое время дня, спускается ли вода, но главное — он знал назубок все надписи, которые регулярно менялись.
Гоша утверждал, что туалеты провоцируют творчество и, как говорили, свою диссертацию «Сущность пророчества у экзистенциалистов» он написал в гальюне — правда, не в общественном, а своей квартиры.
— Я с головой ухожу в работу, — объяснял он, — я не могу отрываться каждые сорок минут.
К тому же гальюн был единственным тихим местом в квартире, куда не доносился галдеж его младших братьев и где не появлялись каждую минуту с каким-нибудь вопросом его многочисленные родственники. Правда, во время его работы они должны были бегать в туалет на Московский вокзал…
— Прозаические надписи, — утверждал Гоша, — лучше всего в сортире на Невском 13, под Голландской церковью. Поэтические — безусловно, Фонтанка 36, напротив одного из коней фон Клодта.
— Ну вот, смотри, — говорил он, — вчера на дверях красовалось:
«Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
И весь день меня мучал подонок-понос…
А? Почти Мандельштам…»
— Туалетное творчество многообразно, — утверждал Гоша, — оно не уступает официальной литературе. Многие наши классики могут позавидовать таланту туалетных авторов. Но при всем его разнообразии в нем преобладают две темы — мат и евреи. Смотри: «Лучше блядь — чем жид опять». Или: «При запоре очень сильном — бей жидов — спасай Россию!» Вот еще одна рекомендация: «Если писаешь, потея — это происки еврея!»
Гошу долгие годы занимала мысль — почему это в минуты физиологических испражнений в полову людям обязательно приходит еврей. Я ему отвечал, что еврей в их головы приходит не только в эти моменты — он вообще не уходит из их голов.
— Это не научный ответ, — возражал Гоша, — ты не прав. Почему в таком случае ничего не пишут о евреях на стенах квартирных туалетов, на партах, на заборах?
В поисках ответа на мучивший его вопрос он беседовал со своими коллегами-философами.
— Я думаю, — сказал один, устремив взгляд в пространство, — что человеку свойственно в момент напряжения думать. В данном случае ему лезут в голову разные дурные мысли. Человек вспоминает обо всем том, что ему мешает жить — об отсутствующих деньгах, о хреновом начальнике и, естественно, о евреях.
— Видишь ли, — сказал другой, — я уверен, что о евреях пишут только страдающие запором. Нормальные сделают свое дело — и уходят. А с запорами сидят и думают. А о чем они еще могут думать, кроме как о бабах и евреях? Вот и рисуют себе члены и пишут…
Как-то Гоше удалось побеседовать на эту тему с одним из крупнейших философов страны, академиком Степаном Кулебякой.
— Вы что, не знаете? — удивился академик. — Это ж сами евреи и пишут. Чтобы потом нас в антисемитизме обвинить! Вот смотрите, — он поправил пенсне, — сами написали «Протоколы сионских мудрецов», а теперь нам приписывают…
Гоша остался неудовлетворенным, но больше ответа на вопрос не искал. Однажды он даже решил написать книгу, в которой хотел собрать туалетные надписи всей страны. Для этого Гоша разослал своим друзьям, жившим повсюду, около двухсот писем с просьбой собрать и прислать ему туалетные надписи из тех городов, где они жили. Ответы пришли со всех уголков необъятной страны, от Москвы до самых до окраин. Были досконально изучены две тысячи семьсот тридцать сортиров. Всюду был мат и всюду — евреи.
— На одной шестой земного шара, — печально подытожил Гоша, — люди мыслят одинаково и примитивно.
Больше всего его удручало то, что почти в каждом туалете, обследованном его друзьями, настойчиво повторялась одна и та же мысль: «Жиды, жаль, что вас не уничтожил Гитлер».
От всего этого он пытался уйти в науку, писал статьи, комментарии, но все равно каждые сорок минут вынужден был открывать ногой дверь одного из сортиров великого города.
— Рукой не могу, старина, — признавался он, — если бы ты только видел, что там, на рукоятке… — И тяжело вздыхал: — О культуре страны судят по ее туалетам.
Как-то я его спросил, встречал ли он за свою долгую жизнь чистые сортиры, да и к тому же без надписей — и он взглянул на меня, как на идиота. Хотя, вроде, таковым меня не считал.
— Старина, — сказал он, — смотри, только за последний год в нашем городе открылось восемь новых туалетов. Надпись «Еврей не рыба — можно резать ножом» появилась в них еще до установки унитазов, а в пяти из них была нанесена еще во время сборки, на заводе. А что касается дерьма — оно лежит уже на привозимом кафеле… Нет, нет, о культуре страны судят по ее туалетам…
Несколько раз Гошу направляли в Москву — читать лекции особо ответственным работникам.
— Понимаете, — объясняли ему, — они все, конечно, ходячие энциклопедии, но иногда имеются незначительные пробелы. Из-за большой загруженности. Как-то министр культуры на встрече с зарубежными коллегами из-за этой самой загруженности забыл, кто такой Кант. А также Спиноза с Фейербахом. Поэтому напомните им. Ненавязчиво…
Благодаря этим поездкам он был в числе тех немногих счастливцев, которым удалось посетить сортиры центрального комитета партии и многих ведущих министерств.
Он рассказывал, что надписи в туалетах ЦК мало чем отличаются от перл пригородных вокзалов. Хотя и встречались некоторые специфические особенности. Например: «Пусть жиды никогда не мечтают о ЦК». Или: «Надо гнать жидов ногой из нашей партии родной».
В сортире министерства культуры было написано просто и ясно: «Евреи — запор страны», с чем абсолютно было несогласно Министерство мясо-молочной промышленности, в туалете которого было написано: «Евреи — понос страны». Министерство пищевой промышленности использовало старый лозунг: «Евреев — на мыло!». В стране наблюдалась хроническая нехватка мыла — и, очевидно, товарищи собирались таким образом ее ликвидировать.
Зато мнение сотрудников Министерства обороны и ЦК комсомола полностью совпадали: «Жиды, жаль, что вас…»
С годами Гоша становился все грустнее, в туалеты стало заходить невозможно — запахи и грязь стали непереносимы, а надписи — омерзительнее.
— Старикан, — повторял он, — если о культуре страны судят по ее туалетам, то мы все живем в большом неспускаемом унитазе. Если я когда-то и эмигрирую — то только из-за сортиров…
В великом городе он больше жить не мог и переехал в Ригу. Там было не лучше.
— Дружище, — рассказывал он, — я вспоминаю общественный туалет в Дзинтари… Туда шли, как в химическую атаку. Перед входом люди набирали полные воздуха легкие, закрывали рот, затыкали ноздри. Некоторые натягивали противогазы. Запахи проникали в Концертный зал, и симфонии Бетховена, во взбитые сливки кафе на улице Турайдас, где прогуливались красивые люди в красивых костюмах.
Вылетали оттуда со скоростью света. За год были три случая удушения, но так как море было рядом, пострадавших выносили на берег, делали искусственное дыхание — и они приходили в себя.
— Как обстояло дело с надписями? — уточнил я.
— Ассортимент был несколько разнообразнее, — ответил Гоша, — к мату и евреям прибавились латыши: «Передушим латышей, как клопов, и блох, и вшей». О евреях писали с добавлением местного колорита: «Жить евреи здесь не вправе — всех утопим в Даугаве». Однажды даже увидел надпись, адресованную русским — довольно интеллектуальную:
«Ешь ананасы, рябчиков жуй,
Скоро прогоним тебя, русский х…»
В каждой фразе было больше ошибок, чем в туалетах ЦК. Я тебе скажу, старина — надо обладать недюжинным героизмом, чтобы сочинять в такой вони — да еще без ошибок! Ежедневно во всех туалетах я замазывал одну надпись, но она регулярно возобновлялась. Я даже специально носил с собой баночку белил.
— Какую надпись? — спросил я.
— Не хочу произносить, — ответил он, — ты сам знаешь.
— Жиды, жаль, что…?
— Вот именно, — сказал он. — Я мог бы нырнуть в Шнитцлера или в Спинозу — ты знаешь, философия несколько уводит от действительности — но не получалось. Все это начало бесконечно раздражать меня. Ты помнишь, я тебе говорил — если эмигрирую, то только из-за сортиров.
…Я уехал первым. Из-за другого. Потом я узнал, что и он тоже, не выдержав, укатил. Но я не знал, куда. Я жил в Европе и был уверен, что обязательно встречу его. И я даже знал, где — в одном из общественных туалетов Старого Света. Путешествуя, я всегда посещал их. Даже живя в шикарных отелях, я покидал их и шел в какой-нибудь отдаленный общественный сортир, где продавали гашиш или приставали сладкие «педе». Я искал Гошу. И не ошибся.
Однажды, ранней весной, в Женеве, в туалете, на Пляс Бур дю Фур, 5, в соседней кабинке раздалось покашливание, показавшееся мне удивительно знакомым. У меня перехватило дыхание.
— Гоша, — сказал я с замиранием сердца.
— Да, — донеслось из кабинки, — в чем дело?
— Зимний построил Растрелли, Медного всадника — Фальконе. Но кому они все нужны, когда припрет?..
Он вылетел из кабинки, и мы обнялись прямо у рукомойника.
Гоша жил в Чикаго, но сейчас читал лекции по Мартину Буберу в Цюрихе.
Мы устроились тут же, на старой площади в кафе «Ля Клеманс». Переводчики ООН тянули послеобеденное пиво и подсчитывали чужие бабки. Весь в глицинии вежливо журчал фонтан.
— Ну, дружище, рассказывай, — сказал я, — что нового?
— Что нового, — вздохнул Гоша, — у меня новая форма мочеточника. Сейчас он напоминает шестиконечную звезду. Я думаю, это от постоянного чтения надписей о евреях в общественных туалетах. Я ведь все еще бегаю по ним. И с этой звездой — гораздо чаще. Из той страны, как ты знаешь, я удрал — больше не было сил.
— Давно? — спросил я.
— Семь лет, — ответил он. — Первый период эмиграции был для меня кошмаром — я беспрестанно втягивал воздух, но это ничего не давало. Туалеты не пахли! Для меня это было катастрофой — как я мог теперь находить их? Я уже испугался, что что-то случилось с моим носом. В панике я мотался по миру, пока не набрел на Италию. Я открыл удивительную страну — там воняло. Нос мой заработал с прежней силой. Да, я открыл чудесную страну — но не из-за Микельанджелло или Монны Лизы — разве это помогает, когда прижмет — я обнаружил страну, где в туалетах не было ни мата, ни еврейской тематики. Только политические лозунги: «Христианские демократы — баста!», «Бандьера Росса — триомфера!», «Вива партита коммуниста итальяна!»
Ты знаешь, я с детства ненавижу коммунистов, но пусть лучше хвалят их, чем ругают евреев… К тому же, туалетные авторы были удивительными художниками. Вместо определенных частей человеческого тела, которые смотрели на меня со стен сортиров великого города, в Италии на дверях и стенах красовались серп и молот, красное знамя, профиль Эрнесто че Гевары или портрет Ильича. Причем Ильич выглядел гораздо симпатичнее, чем на портретах, которые несли на первомайских демонстрациях… Но как только я покидал Аппенинский полуостров — все менялось, запахи вновь пропадали, я впадал в уныние, я не мог обнаружить туалет, который был в одном метре от моего столь чуткого носа. Я собрался было просить политическое убежище в Италии, но толком не знал, как лучше сформулировать: «Прошу предоставить мне политическое убежище по сантехническим причинам…»
Я читал лекции по философии и мотался из страны в страну. Ты знаешь — я не хвастун, но могу тебя заверить — никто лучше меня не знает сортиры мира. И что я тебе скажу, дружище, — туалеты меня поражали. Там не только не пахло — там благоухало, как в России на весеннем лугу в мае. Пахло жасмином и акацией. Иногда я там вдыхал запахи балтийского бриза, ароматы росы в сосновом бору. А ты знаешь, как я их люблю. Только они удерживали меня от эмиграции… Сортиры были чисты, старина, словно операционные частных клиник, и залиты светом, как утренняя поляна у Шишкина. Там звучали Вивальди, Бах и Скарлатти и, могу тебе честно признаться, я их иногда предпочитал вечернему променаду.
— Там были надписи? — поинтересовался я.
Он улыбнулся:
— Если там и пишут, мой друг, то аккуратно, цветным фломастером и без ошибок. В одном университетском туалете, старина, — продолжил Гоша и печально посмотрел на меня, — где благоухало фиалками и пел Морис Шевалье, на стене было каллиграфически выведено…
— Ауф ди берге виль их штайген? — почему-то спросил я.
— Нет, — ответил он, — на белоснежной стене было аккуратно выведено: «Жиды, жаль, что вас не уничтожил Гитлер».
— По-русски? — вдруг брякнул я.
— Дружище, — сказал Гоша, — благодаря туалетам я изучил почти все языки мира. Эта надпись была по-французски с переводом на английский. Или наоборот… Да, — вздохнул он, — что ни говори, а о культуре страны судят по ее туалетам…
Он поднялся:
— Я ненадолго… Пойду, взгляну, что интересного в туалете кафе «Ля Клеманс»…
ШЕПШЕЛОВИЧ
Восемнадцать месяцев своей жизни Шепшелович провел под кроватью.
— Это были самые плодовитые годы, — рассказывал он, — под кроватью я выучил древнееврейский, изучил Тору и впервые почувствовал, насколько люди глупы. Лучше встретить медведицу, лишенную детей, скажу я вам, чем глупого с его глупостью. Я лежал под кроватями, на которых находились партийные бонзы, ученые, бюджетники, попы, атеисты, безграмотные и поэты — и все они пороли чушь и мешали мне спать.
После восемнадцати месяцев Шепшелович, не задумываясь, только по скрипу, мог сказать, какого кровать века, где сделана и кто на ней лежит.
— Кровать под полковником, — объяснял он, — поет совершенно иначе, чем под каким-нибудь счетоводом, хотя болтают они об одном и том же.
— Почему вы жили под кроватью? — часто спрашивали Шепшеловича.
— Потому что «на» кровати меня бы арестовали, — честно отвечал он.
— Позвольте узнать — за что?
— За пожелание, — скромно говорил Шепшелович.
— Разве за это сажают?!
Шепшелович принимал позу мыслителя.
— Смотря кого вы поздравляете и каково пожелание, — по лицу его прогуливалась дьявольская улыбка. — Я поздравил товарища Станина.
После этого Шепшеловича обычно спрашивали:
— И что же вы ему пожелали?
— Чтоб он сгорел, — скромно отвечал Шепшелович. — Вы понимаете, в те годы после такого пожелания, можно было жить только под кроватью. И я лег. Я лежал под кроватями Душанбе и Махачкалы, Бухары и Красноярска, Улан-Удэ и Сочи. Не будем останавливаться под каждой кроватью — они все похожи. Если вас интересует, я вам расскажу про три.
Неизвестно почему, но Шепшелович всегда рассказывал о кроватях трех столиц — Риги, Тбилиси и Киева.
— В Риге, — рассказывал он, — я лежал под железной, ржавой и скрипучей кроватью, почти военной, мне даже казалось, что она пела «вот солдаты идут». Моментами мне казалось, что она обрушится на меня. Особенно я этого боялся, когда на ней находились представители следственных органов и местной прокуратуры — они могли сразу начать допрос.
Кровать стояла в маленькой каморке на Рижском взморье, принадлежавшей давнему другу Шепшеловича Изьке Зовше. Шепшелович прибыл туда ночной электричкой и, оттолкнув Зовшу, открывшего дверь, полез на карачках под кровать.
— Ты куда? — спросил Зовша.
— Туда! — ответил Шепшелович.
— Подожди, у меня там чемоданы, бутылка «Рислинга». Чего тебе там делать?
— Жить! — твердо ответил Шепшелович. — Хочу жить!
Зовша ничего не понимал.
— И долго? — на всякий случай спросил он. — Сколько там ты собираешься жить?
— Не знаю, — прямо ответил Шепшелович, — пока он не сдохнет!
— Кто? — Зовша был заинтригован.
— Усатый, — ответил Шепшелович, — горец.
Зовша все понял.
— Он бессмертный, — предупредил он Шепшеловича.
— Тогда останусь здесь навсегда, — ответил тот, — я надеюсь, ты сможешь приютить друга под кроватью?
— Что ты уже натворил?
— Ничего. Я поздравил нашего любимого вождя и учителя с юбилеем.
И тут, как всегда, возник недоуменный вопрос.
— Разве за это сажают?!..
Зовша был прав. Почти два года вся страна — академики и доярки институты и молочные фермы, акыны и просто поэты — поздравляли генералиссимуса с семидесятилетием. Все газеты были заполнены поздравлениями в стихах и прозе, и только пожелание товарища Шепшеловича опубликовано не было.
— Вместо этого они объявили розыск, — сказал Шепшелович, — и я прибыл к тебе.
— Зачем ты так поздравил нашего отца и учителя? — поинтересовался Зовша.
— Облегчил душу, — сознался Шепшелович, — написал то, что думаю.
— Все так думают, — заметил Зовша, — но никто не пишет. И потом, приехать на взморье, в разгар сезона, где все шишки, все бонзы, вся сволочь!
— У меня, кроме тебя, никого нет, — ответил Шепшелович, — спрячь, а?!
— Спрячь, — Зовша стал печален, — ты что, не знаешь, что моя комната принадлежит народу? Что я почти не вижу моего ключа, который гуляет от Лиелупе до Вайвари?
Про ключ Зовши ходили легенды — он выручал знакомых, у которых были чувихи, но не было хаты. Кто только не пользовался кроватью Зовши с бутылкой «Рислинга» под ней.
— В полночь придет Арвид, — печально произнес он, — кто мог подумать, что ты заявишься.
Шепшелович почувствовал неладное.
— Кто такой Арвид? — спросил он.
— Капитан, следователь местной прокуратуры.
— Что?! — Шепшеловича затрясло.
— Ша, не ори. Он будет в гражданском, а потом — голый. Ты что — боишься голого следователя? Я задвину тебя ящиком с антоновкой. Это же, кажется, твои любимые яблоки…
…Ровно в полночь пришел Арвид — белый, с мускулистыми ногами, грязными пальцами.
— Ирма, — сказала он, — у меня ночной допрос, времени мало, вы разденетесь сами или как?
Больше он не говорил, пыхтел, потел и, наконец, упал с кровати.
— E… твою мать, — выругался он, — этот еврей мог бы купить кровать и пошире!
Потом он снова забрался, снова пыхтел и снова рухнул.
— Почему бы нам не встречаться у тебя в кабинете? — спросила Ирма.
— Дура, — ответил тот, — а микрофоны?
— Ну и что?!
— Не нервируй меня, у меня ночной допрос. Будем допрашивать еврея, который, видимо, знает, кто написал послание Сталину. Эта сволочь где-то здесь.
Шепшелович сжался и превратился в камбалу.
— Быть может, даже на взморье.
— С чего вы взяли? — хотелось крикнуть Шепшеловичу. Он еле сдержался.
— Если мы его поймаем, — произнес Арвид, — я наверняка получу медаль и десятидневный отпуск. Куда махнем?
— В Палангу, — сказала Ирма.
— На Кавказ не хочешь? — Арвид уже одевался.
«Иди, иди, — подумал Шепшелович, — допрос не ждет…»
После этой пары он хорошо поспал и проснулся от ржавчины, которая валилась на него. На кровати происходило баталище. Там, видимо, был спортсмен-тяжелоатлет. Шепшеловичу всегда было не удобно рассказывать про то, что он вытворял с какой-то Нинель Кузьминичной. Видимо, в пылу страсти он поднимал все — шкаф, буфет, стол и дважды пытался выжать кровать. И дважды Шепшеловичу голосом Нинель Кузминичны пришлось крикнуть: «Ой, не надо! Лучше меня».
И спортсмен кидался на обезумевшую от страсти Нинель Кузминичну… В Риге под кроватью Шепшелович многому научился — Зовша давал ключ многочисленным кандидатам наук, ученым, младшим научным сотрудникам и даже одному доктору наук. Видимо, он был стар и вместо того, чтобы заниматься любовью, рассказывал Сусанне про болезни земли — он был доктор геолого-минералогических наук.
— Сусанночка, — говорил он, — в земле есть трещины, на них и возле жить нельзя — человек плохо себя чувствует, у него ломит тело, нет сил, ему плохо.
Шепшелович лежал под кроватью и думал, что он все время живет на трещине, и не пора ли ему перебраться туда, где трещин нет, пожить немного нормальной жизнью. Где такая земля без трещин?
— В Израиле, — донеслось с кровати, — в Израиле, Сусанночка, но если вы кому-то об этом скажите — я туда никогда не доберусь. Я все время на трещине, Сусанночка.
— Григорий Морицович, — сказала она, — мы с вами встречаемся пятый раз — и все время вы читаете лекции. Может, у вас не получается оттого, что вы лежите на трещине?
Это был удивительный человек, этот геопатолог. Благодаря ему Шепшелович узнал всю нашу землю и все ее камни, и для чего тот и этот.
— Александрит, Сусанночка, — вещал он где-то в три ночи, — от сердца, нефрит — от почек, аметист…
— Григорий Морицович, — томно стонала Сусанна, — у меня что-то с сердцем.
И вскоре геопатолог притаскивал ей перстень с александритом.
— Григорий Морицович, что-то почки пошаливают.
— Ах, бедняжка, — вскрикивал геопатолог и на следующей встрече одевал на нее нефритовый браслет.
Однажды Сусанночка попросила жемчуг.
— Зачем он вам? — удивился геопатолог. — Он от простаты.
Больше они на кровати не появлялись. Возможно, Григорий Морицович угодил в трещину…
Регулярно по средам приходил мужик с глухим голосом, видимо, сумасшедший. После половых актов его тянуло на откровенность.
— Аделаида, — говорил он, — я должен вам открыть один секрет.
— Я готова, — отвечала Аделаида.
— Но одно ваше неосторожное слово — и мы больше не сомкнемся в объятиях.
— Могила! — отвечала Аделаида.
Сумасшедший понижал голос: — Я убил Троцкого, — говорил он.
— К-как?! — вздрагивала Аделаида.
— А вот так, — спокойно отвечал Кукорин и начинал душить Аделаиду.
В следующий раз все повторялось.
— Аделаида, я должен вам раскрыть секрет. Но одно ваше слово — и… Я убил Распутина.
— К-как?! — вопила Аделаида.
— А вот так, — и Кукорин с наслаждением душил ее.
В общей сложности Кукорин прикончил человек двадцать шесть, в том числе царя Николая Второго. После цареубийства Аделаида пропала.
На кровати лежал голый Кукорин и со злобой повторял:
— Монархистка проклятая!
Иногда на кровати с чувихой появлялся Зовша. Никто не помнил случая, чтобы он кого-нибудь трахнул. Интеллектуальные беседы были без конца. Шепшелович засыпал под теории доктора Фрейда и просыпался под Сальвадора Дали. Но однажды Зовша долго говорил о любви, читал Петрарку и, наконец, тяжело запыхтел. Несколько минут спустя девичий голос пропел.
— Вы сегодня были восхитительны.
— Я всегда такой, — с гордостью ответил Зовша. — Хотите еще?
Двенадцать раз они любили друг друга. Шепшелович никогда бы не мог подумать, что Зовша такой сексуальный гигант.
— Еще, — просил девичий голос.
— На сегодня хватит, — тоном учителя ответил Зовша. — И вообще я не в духе.
— Что такое, любимый?
— Вы разве не знаете, — сообщил Зовша, — что на свете живет одна сволочь, которая пожелала нашему дорогому товарищу Сталину, чтоб он сгорел?
— Не может быть! — взвизгнул девичий голос.
— И эта сволочь, — продолжал Зовша, — под кроватью! И учит иврит!
Шепшелович задрожал.
— Ай! Что вы говорите!! Надо его вытащить!
— Ах ты подонок, предатель, изменник, — Шепшелович выскочил из-под кровати, — я тебе сейчас!..
На кровати был один Зовша, с томиком Петрарки и дико ржал, корчась от смеха.
— За такие шутки! — обиженно начал Шепшелович.
Но в двери уже стучались Арвид с Ирмой. Арвид явно торопился, запутался в штанах, повалил трюмо.
— У меня времени мало, — ворчал он, — вы разденетесь сами или как?
— Опять допрос? — печально спросила Ирма.
— Нет. Сегодня берем еврея, который пожелал товарищу Сталин сгореть. Он в Дзинтари, где-то в лесу, с автоматом Калашникова. Возможно, придется стрелять.
Арвид начал сопеть, пыхтеть и снова упал с кровати.
— На правую руку, — стонал он, — а именно ею придется стрелять Ирма, помогите мне натянуть штаны. Как бы тот еврей не бежал из леса…
Шепшеловичу надо было срочно сматываться. Зовша договорился с дядькой — главным ветеринаром Прибалтики — и Шепшелович был отправлен в солнечную Грузию с партией крупного рогатого скота Дядя обещал, что не забодают. И, действительно, находиться среди коров было одно удовольствие — они не занимались совокуплением не говорили пошлостей и среди них не было ни одного следователя. Эти коровы никому не сделали ничего плохого и их должны были зарезать. Товарищ Сталин убил столько людей — и ему пели кантаты и гимны.
— Где справедливость, — спросил Шепшелович у молодой телки.
— Му-у, — ответила та.
— Вот именно, — он грустно покачал головой.
Где-то в Тбилиси, на набережной Куры, он раздвинул брезент и выпрыгнул из грузовика. Путь его лежал вновь под кровать. Она принадлежала другу Зовши, некоему Гураму, стояла в небольшой квартирке, ключ от которой курсировал по всей Грузии и даже по всему Закавказью.
Гурам оказался симпатичным, длинноносым менгрелом, он проводил Шепшеловича под кровать, подав ему туда сациви, шашлык из молодой баранины и молодое «Цинандали».
— Ваше здоровье! — поднял Шепшелович тост за Гурама.
В Тбилиси кровать была царской — широкой, красного дерева, покрытой персидским ковром. Говорили, что когда-то на ней проводили буйные ночи грузинские князья, пламенные джигиты и даже сама легендарная царица Тамар. Кровать была полна достоинства и гордости. Под кроватью также лежал ковер, мягкий, уютный, ручной работы. Было только одно обстоятельство, которое несколько беспокоило Шепшеловича — на ковре был любовно выткан портрет Иосифа Сталина в виде восходящего солнца.
Спать на вожде было неудобно. Шепшелович иногда просыпался в кошмаре — сталинские усы кололи его в бок. Часто Шепшеловичу казалось, что генералиссимус жарко обнимает его, видимо, не зная, чего Шепшелович ему пожелал. Но все равно это место в Тбилиси по сравнению с рижским было санаторием.
В Тбилиси дышали жарче, и кровать пела уже не задумчивую «Вот солдаты идут», а жгучую «На холмы Грузии легла ночная мгла». Более того, кровать часто танцевала и чаще всего «Танец с саблями». Страстные грузины, если у них что-либо не получалось, моментально хватались за саблю. Дикие завывания наполняли комнату.
Однажды пришел какой-то Гоги со Светочкой. Гоги был печален, хмур, чуть не плакал. Светлана требовала любви.
— Ты как б…, Светлана, ты не понимаешь, что я сэгодня — нэ магу. Одна сволочь пожелала нашему любимому Сталину, чтоб он сгорел. И ты хочешь, чтоб я после этого любовью занымался?! Позор, Светлана. Я бы этого гада лично зарезал, вот так.
Шепшелович услышал, как сабля засвистела в воздухе.
— На кус-ки! На кус-ки!
Мимо кровати летали части шкафа, стола, трюмо. Светлана от ужаса полезла под кровать. Шепшелович от ужаса начал скребсти ковер.
— Мыши! — завопила Светлана и выскочила.
Гоги продолжал крошить мебель и, наконец, приступил к кровати.
Сабля периодически протыкала ее. Шепшелович извивался, уходил, но три раза сабля все же коснулась его.
— Шма Исраэль, — тихо затянул Шепшелович молитву, которую постиг под кроватью в Риге.
И тут все спасла Светлана.
— Гоги, — сказала она, — успокойся! Сталин несгораем. Как несгораемый шкаф!
И Гоги успокоился. Он сел на кровать, свесил волосатые ноги и от бросил саблю.
— Маладец, — сказал он, — умный женщин. Ты какой факультет кончала?
— Философский.
— Фылософский, — задумчиво повторил Гоги, — ну, тогда ложись!
Шепшелович облегченно вздохнул.
В Тбилиси Шепшелович впервые в жизни оказался под двумя мужчинами. Для него это, быть может, было самое тяжелое испытание. Они мычали, они ласкали друг друга до утра, они говорили такие слова, что Шепшелович никогда не решался их повторить. Он затыкал уши, пил литрами «Цинандали», но любовные игры были бесконечны и громки. Когда один узнал, что другой ему изменяет, началось настоящее сражение. Первый хотел зарезать второго, второй, видимо, не желал этого и оборонялся. Шепшелович слышал, как сходились клинки.
— Смерть — за измену! — кричал один.
— Я тэбя больше не люблю! — кричал другой.
— Уу, звэрь! — кидался на него первый.
— Не баюсь! — отвечал тот. — Режь меня, бэй меня, я другого лублу, умыраю, лубя.
— Признавайся, кто, сабака! — первый приставил кинжал к горлу. — Фамылыя или смэрть!
— Шепшелович, — выдавил второй.
Шепшелович от удивления и ужаса потерял ненадолго сознание. Потом ему казалось, что это только послышалось…
Под кроватью в Тбилиси было невероятно жарко и душно, летали какие-то диковинные мухи, ползали загадочные жуки. Шепшелович совершенно одурел от этого, к тому же танцы с саблями продолжались. Не только Гоги, но и другие товарищи рубили кровать, сабля частенько свистала возле уха. Чтобы как-то успокоиться, Шепшелович начал часто пить «Цинандали», расслаблялся и впадал в легкий сон…
Однажды — стояла золотая осень и в окне можно было видеть ветку с хурмой, — завыли сирены, — что-то загудело, засвистело, в комнату ворвались автоматчики с оружием наперевес — и Шепшелович понял, что это за ним. Он поднял руки, правда, невысоко, под кроватью особо не поднимешь, и вдруг в комнату, во френче, при орденах, с горящей трубкой в зубах, скрипя сапогами вошел товарищ Сталин.
Автоматчики три раза прокричали «Ура», и Сталин подошел почти вплотную к Шепшеловичу. При желании Шепшелович мог бы укусить сапог отца всех народов.
— Кра-ват, — поэтически произнес Сталин, — кра-ват моэй юности.
— Ура! — прокричали автоматчики.
— На нэй я скрывался от охранки, — продолжил Сталин.
— Ур-ра, — завыли солдаты.
— Ах, крават, крават, — печально вздохнул Сталин, — а ну-ка, Хасбулатов, сними-ка с меня сапоги, ноги ломит.
Подскочил молодой полковник и ловко снял со Сталина кожаные сапоги.
— Ах, крават, крават, — печально повторял Сталин, — ну, ладно, покажи, Хасбулатов, что ты мне на этот раз приготовил.
— Ввести! — рявкнул Хасбулатов.
В комнату ввели десять девушек, одна прекраснее другой, и выстроили вдоль стенки.
Сталин в шерстяных носках начал принимать парад.
— Здравствуйте, дэвушки, — сладко произнес он.
— Здравия желаем, товарищ Сталин! — хором рявкнули девушки.
— Всэ комсомолки? — осведомился Сталин.
— Так точно!
— Тогда раздевайтесь, товарищи!
Девушки неловко разделись, и Хасбулатов раздал каждой флажок с надписью «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство.»
— Не надо благодарностей, — скромно заметил Сталин, — дэлаю все, что могу. Дэвствэнницы, пожалста, шаг вперед.
Все гордо шагнули.
— Не врэте? — лукаво поинтересовался Сталин.
— Честное комсомольское! — девушки отдали салют.
— Харашо, харашо, вэрю, — улыбнулся Сталин, — школныцы — шаг вперед.
Шагнуло трое.
— Какые классы? — спросил Сталин.
— 10-А! 9-В! 10-Б!
— Я кончил только четыре, — Сталин печально покачал головой, — революцыа звала. Ах рэволюцыа, революцыа…У кого пятерки по истории партии — два шага вперед.
Двое девушек шагнули, но Сталин подошел к оставшейся и взял ее за локоть.
— Как тебя звать, девушка?
— Л-людмила, — ответила та, ноги ее тряслись.
— Пайдем, Людмыла, — Сталин повел ее к кровати.
— Товарищ Сталин, — крикнул Хасбулатов. — Вы не ошиблись, у нее не пятерка по истории партии.
— Товарищ Хасбулатов, — скромно ответил Сталин, — немедленно разденьте товарища Сталина.
Полковник начал снимать с генералиссимуса китель, галифе, трусы.
При виде генеталиев товарища Сталина Шепшеловичу стало дурно.
— Почему, девочка, ты первой лезешь на кровать? — услышал Шепшелович. — Помоги сначала товарищу Сталину.
Раздались стоны, кряхтенье, наконец, что-то бухнулось на кровать.
— Спасыб, — сказал Сталин, — спасыб, теперь сама начынай подъем.
Юное тело легко взлетело на кровать.
Сталин начал раскуривать трубку.
— Скажи мне, — наконец начал он, — в каком месяце произошла Великая Октябрьская Революция?
— В м-марте, — ответила Людмила. Она вся дрожала от страха.
— Правылно, девочка, — Сталин остался доволен. — А ысторыческы мартовскы плэнум?
— В-в… июле…
— Маладэц!! Странно, что у тебя не пятерка по истории партии. Придется расстрелять учитэля.
Сталин молча курил трубку и о чем-то напряженно думал. Людмила сидела, сжавшись в другом конце кровати, не зная, что сказать.
— О чем вы думаете, товарищ Сталин? — неожиданно спросила она.
— Всегда об одном, — ответил Сталин, — о народе. Покажи что-нибудь, дэвочка.
— Я комсомолка, товарищ Сталин, — Людмила зарделась.
— Ну и что, что комсомолка?! — Сталин удивился. — Сколько тэбэ лэт, дэвочка?
— 16.
— А мне — сэмдэсят! А еще джигит, а?!
— Джигит! Джигит!! — подтвердила Людмила.
— Ты меня поздравила с юбилеем?
— А как же, товарищ Сталин.
— Что ты мне пожелала?
— Здоровья, долгих лет, чтоб вы долго жили на радость нам!
— А вот какая-то сволочь, одна сволочь из наших двухсот миллионов замечательных граждан, пожелала мне, чтоб я сгорел. Это не ты, девочка?
— Что вы, товарищ Сталин! — Шепшелович видел, как Людмила подскочила почти до потолка.
— Значыт, не ты? — уточнил Сталин.
— Честное комсомольское!
— А почему же тогда, девочка, он на тебя не встает?
С Людмилой начало происходить что-то ужасное, она задыхалась.
— Я — комсомолка, я — п-пионерка, я — верный ленинец.
— Нэт, ты враг народа, девочка, — перебил ее Сталин, — у меня только на врагов народа не встает! Товарищ Хасбулатов, арестуйте школьницу-комсомолку.
Людмила заревела. Шепшеловичу кровь бросилась в лицо. Из-за него должно будет погибнуть юное невинное создание. Он не мог промолчать.
Откинув полог, Шепшелович выскочил из-под кровати:
— Отпустите девочку! — крикнул он. — Это я пожелал вам сгореть! Она не виновата! Отпустите девочку и арестуйте меня!
Шепшелович протянул руки для наручников.
На кровати никого не было.
В комнате стоял сильный запах «Герцоговины Флор»…
«Если он в ближайшее время не сдохнет в Кремле, — подумал Шепшелович, — я тронусь.»
И вновь залез под кровать.
Вскоре пришел Гурам и сказал, что в Тбилиси тревожно, ждут прибытия Сталина и всюду ожидаются обыски. Надо немедленно бежать.
— Куда, — спросил Шепшелович, — я знаю, что под кровать, но куда?
— В Киев, — сказал Гурам, — там у меня кацо живет, замечательный человек, вино любит, цветы любит, грузин любит.
— А евреев? — спросил Шепшелович.
— Разве после «Цинандали» можно кого-либо не любить? — спросил Гурам…
В Киев Шепшелович летел самолетом, но в трюме, в ящике для цветов. Гурам вез их на центральный рынок по 5 рублей за штуку. Среди красных роз лежал белый от страха Шепшелович. Он задыхался от аромата, шипы кололи во все места. Он их возненавидел и больше в своей жизни никому не подарил ни одной розы.
— Ваш ключ тоже гуляет? — спросил Шепшелович.
— А как же, — с украинским акцентом ответил Богдан, — от Киева до Одессы.
Воистину это было братство ключников, но выбирать не приходилось, и Шепшелович вновь полез под кровать. Ничего более отвратительного и мещанского он не видел — стальная, с набалдашниками, она была со всех сторон покрыта вышитыми покрывалами, наволочками, салфеточками с бахромой, с кошечками, собачками и сладкой надписью «Ласково просимо».
Ко всему прочему кровать в Киеве была антисемитской, то есть на нее залезали только антисемиты. Они так ненавидели евреев, так их поливали, что забывали, зачем они сюда приходили.
— Еврэи нэ дают нам жыть! — басил кто-то с кровати. — Они всюду — на земле, в небесах, на море!! Мне даже кажется, что есь какой-то еврей под нами, Гандзя.
— Да что вы говорите глупости, Апанас Петрович!
— У меня нюх. Ну, да ладно, сымайте штаны…
Другие объясняли, как еврея распознавать.
— Слушай, Галушка, це просто, если у чиловика отвислы уши, горбатый нос и утиные ноги — то це эврей.
— Боже мой, — вскрикивала Галушка, — так это ж вылитый вы, Остап, честное слово.
Слышался сильный удар, Галушка ревела.
— За что, Остап, за что?
После киевских половых актов, на кровати начинались мечтания. В основном — о погромах.
— Ах, Анфиса Порфирьевна, — вещал один, — поймать бы сейчас жиденка, да вспороть ему перину.
Шепшелович затыкал уши, стараясь уйти в пол. В перерывах между актами он впадал в размышления.
«Я еще могу понять, почему все совокупляются, — думал Шепшелович, — Бог вложил в нас инстинкт продолжения рода. Хотя к чему такой род? То, что все трахаются, я еще могу понять, но почему все антисемиты?»
— Потому, что евреи режут баранов, — доносилось с кровати, — они травят воду в водопроводной сети и куличи на пасху.
— Что вы говорите, Мыкола Ныколаевич! — всплескивал кто-то руками.
— А як же, они и Сталина отравить хотели, врачи эти жидовские, они чуму нам прививают, холеру, — а як же.
— Боже мой, — вскрикивал опять женский голос, — Мыкола Ныколаевич, это не они вам ымпотенцыю, гадыки, привили.
— Ане, Марычка, ане.
«Какой черт занес меня сюда, — думал под кроватью Шепшелович, — столько в России городов. Почему я не бежал в Таллин с его соборами, там хотя бы звучит Бах, улицы узкие и вкусный кофе.
Впрочем, какие улицы, какой кофе, опять кровать, но, возможно, на эстонской кровати говорят по-эстонски, я б ничего не понимал, я б отдохнул. Ах, Киев, Киев…»
Киев был вообще опасный город. Одна встреча на кровати чуть не стоила Шепшеловичу жизни.
Как-то под Новый год пришел некий Тарас с Оксаной Васильевной. Сначала пели «Гляжу я на небо», потом пожевали кукурузы, поливая всех знакомых, затем залегли. Тарас громко рыгал, других звуков с кровати не поступало. Затем Оксана Васильевна обозвала Тараса «козлом».
У Тараса чего-то там не получалось, и он был уверен, что во всем виновата кровать, вернее, ее расположение. Он кричал о каких-то подземных электромагнитных потоках, которые якобы пересекают кровать и лишают мужчину потенции.
Тарас отчаянно схватил кровать и начал ее переставлять. Шепшеловичу ничего не оставалось, как присосаться к ней ногами и руками на манер обыкновенной пиявки.
— Шлюха! — ругался Тарас. — Какая тяжелая! Сколько в ней, падле, веса!
Тарас швырял кровать с обезумевшим Шепшеловичем из угла в угол, бросался на нее, мучил бедную Оксану Васильевну, но, видимо, ничего не получалось. Потому что после звериного рыка кровать опять летала по комнате, возносилась к потолку и рушилась вниз. Шепшелович держался из последних сил. Он подключил даже зубы, но вот-вот был готов рухнуть.
Кровать не прекращала летать.
— Всюду электромагнитные потоки, — вопил Тарас, — евреи и потоки. Я чувствую, как они проходят через мой пах.
Шепшелович уже не понимал кто — электромагнитные волны или евреи.
— Я чувствую, как они пронзают пах мой, Оксана Васильевна. Что делать? Что делать?!
— У вас вообще странный пах, — сказала Оксана Васильевна, — он всюду притягивает потоки. А вот у Валентина Николаевича, например…
Раздалась страшная оплеуха.
— Вы мой пах не трогайте, — сказал строгий голос, — вы еще не знаете, на что он способен.
Тарас снова начал носиться по комнате, ищя место, свободное от подземных потоков.
— Всюду потоки, — вопил он, — евреи и потоки!
Наконец, он забрался в шкаф.
— Оксана Васильевна, — раздалось оттуда, — немедленно сюда, здесь, кажется, их нет! Скорее, скорее!
В шкафу происходило что-то страшное — он ходил ходуном, его бросало, он падал и вновь поднимался.
Наконец, из него выпали совершенно обессиленные Тарас и Оксана Васильевна. Они лежали на полу, на уровне Шепшеловича и тяжело дышали.
— Ну, — наконец произнес Тарас, — какой у меня пах, Оксана Васильевна, когда нет потоков?!
Весь этот бред, гнусность и свинство разбавлял только один человек, старый еврей, с длинной бородой и пейсами. О старом еврее шла слава полового гиганта. Он являлся на хату всегда минимум с двумя чувихами, а иногда и с тремя. Причем чувихи уходили всегда довольными, явно удовлетворенными старым евреем. Да и старый еврей покидал хату всегда с загадочной, потусторонней улыбкой.
Все думали, что Барух Ниссонович секс-бомба, и только Шепшелович один знал всю правду. Бедный Шепшелович прекрасно знал, чем занимался старый еврей длинными ночами с прелестными «аникейвами» — ивритом и историей сионизма.
— Я извиняюсь, — говорил старый еврей, — давайте разденемся, чтоб эти ганефы нас ни в чем не заподозрили. Извините меня, но в этой блядской стране разрешается заниматься только блядством. Вы же знаете, зачем нам сдают хату.
Ученицы печально кивали головами, разоблачались, и Барух Ниссонович раскрывал старую книгу.
— На чем мы последний раз остановились?
— На первом сионистском конгрессе в Базеле.
— Боже мой — это история сионизма! А я говорю об иврите.
— На гласных, ребе, — Говорила одна, которая лежала справа.
— Гласных, гласных, — ребе был недоволен, — гласных какой традиции? Масоретской, тивериадской или современной?
— Тивериадской, — отвечала прелестница, что лежала у ног.
— Гласные тивериадской традиции, — начинал Барух Ниссонович, — имеют следующие названия — хирик, цере, сегол, патах..
Шепшелович под кроватью старательно записывал. Лекции были настолько интересны, что он с нетерпением ждал суббот, когда приходил «половой гигант». Он чувствовал себя не под кроватью, а на скамье Иерусалимского университета. Он постиг иврит, историю еврейского народа, сионизма и кухню евреев Египта.
Вскоре этот университет закрыли. Нагрянула милиция и, чтоб замести следы, ученицы хедера неловко полезли на учителя, а тот стал их неумело целовать. Конспирация ни к чему не привела, всех арестовали за аморальное поведение и разврат.
Теперь в субботу на кровать являлись особые юдофобы. Они говорили в открытую о скорых еврейских погромах, о еврейской крови, которой окрасится чудный Днепр, о ссылке евреев в Сибирь.
Положение было чудовищным. Шепшелович начал с горя пить горилку, не закусывая. У него ужасно болела спина, лежать он мог только на правом боку, где были пролежни.
Шел восемнадцатый месяц жизни под кроватью. Силы Шепшеловича иссякали. На кровати кляли жидов, совокуплялись, ругались и рыгали. Шепшелович подумывал о самоубийстве или добровольной сдаче властям. Надежд на спасение, казалось, не было. И вот, когда силы уже было покинули его, заговорило радио, голосом Левитана. Шепшелович почувствовал, что что-то произошло — Левитан просто так не говорил. Он объявлял либо о начале войны, либо… Было часов шесть утра.
— Сегодня, — печально сказал Левитан, — остановилось сердце великого вождя и учителя…
Шепшелович не верил своим ушам, он щипал себя за ягодицы, думая, что спит.
— Повтори! — прошептал он.
— Сегодня, — повторил Левитан, — остановилось сердце великого вождя и…
На кровати заревели, и Шепшелович понял, что это не сон! От охватившей его радости он рассмеялся.
— Горе-то какое, — сказали на кровати, — как же мы теперь жить то будем, Василий?
— Хорошо, — сказал из-под кровати Шепшелович, — отлично.
На кровати заплакали еще сильнее.
— Василий, — сказала женщина, — у меня от горя галлюцинации… Ты слышал — кто-то сказал «отлично».
— Сегодня, — повторял Левитан, — остановилось…
Шепшелович зааплодировал.
— Ур-ра! — завопил он. — Ур-ра!
— Галина, — сказал Василий, — у меня тоже галлюцинации. Я свихнулся от горя…
И они заплакали еще жарче. Шепшелович хохотал, на кровати ревели, и он понял, что всегда существуют два мира: один на кровати, другой — под.
Он вытер слезы радости, вдохнул воздуха и вышел из-под кровати. На кровати сидело два голых некрасивых человека, обезумевших от страха. У них были не только заплаканные лица, но и заплаканные тела. Слезы текли даже по жопе.
При виде Шепшеловича они окаменели и стали похожи на известную скульптуру «Подпольщики».
— В-вы о-откуда? — наконец выдавил Василий.
— Из Ленинграда, — ответил Шепшелович и снял телефонную трубку.
— Алло, телеграф? Примите приветственную телеграмму: «Дорогой товарищ Сталин! Желаю вам здоровья, радости и долгих лет жизни…» Тут, видимо, его перебили.
— Что? — недовольно сказал Шепшелович. — Умер?! Не говорите глупостей — товарищ Сталин бессмертен. Как несгораемый шкаф. Записывайте текст!..
— Ну, и что было потом? — часто спрашивают Шепшеловича.
— Потом? Потом они выполнили мое давнее пожелание. Они вынесли товарища Сталина из Мавзолея и сожгли. Я заметил — когда очень хочешь — желания сбываются. Мне нечего было уже делать в той стране — мечта моя сбылась. И я уехал. Теперь я живу вне трещины, на здоровой земле. Мне хорошо. Я ощущаю это всем своим существом. Я живу на удивительной земле, где текут молоко и мед, но опять под кроватью.
— Как?! В Иерусалиме?!
— Почему бы и нет?
— Вы кому-то снова пожелали сгореть?
— Зачем? Когда мы приехали, нам предложили отдельный караван под Бер-Шевой или малюсенькую комнатку в Иерусалиме. И я сказал:
— В Иерусалиме. Я люблю домашнюю кровать.
— Но там можно поставить только одну, а вас — трое.
— А 18 месяцев? — спросил я. — Вы забываете про 18 месяцев.
Они ни черта не поняли…
… На кровати спят жена с дочкой, я — под, рядом с подзорной трубой, которую мы так и не продали. Иногда, звездными ночами я смотрю в иерусалимское небо и думаю: может, там жизнь прекрасна. Может, там живут мудрецы, не такие идиоты, как мы. Нет, нет, Тора права — лучше встретить медведицу, лишенную детей, чем глупого с его глупостью…
ГРУСТНЫЙ ХУЛИГАН БАРАНОФФ
Ленинградский двор в том далеком детстве был прообразом будущего взрослого мира — там дрались и играли в гроши. Чем еще занимаются на нашей земле?..
Наш двор на Владимирском нельзя было пересечь, чтобы не схватить по роже или не получить поджопник. При выходе из парадной валялись нераспиленные бревна. Их надо было перепрыгивать — и вы попадали прямо в кучу дерьма, за которой явно кто-то ревностно следил, чтобы она никогда не исчезала. За дерьмом шла чахлая клумба, на которой ничего не росло, и пьяницы использовали ее вместо общественного туалета. После клумбы стоял скособоченный грузовик, который случайно заехал сюда три года назад и так и не смог выехать.
Обойти все эти препятствия можно было только у самых стен — и это было небезопасно, поскольку дядя Леша любил по утрам пописать из форточки. Это поднимало ему настроение.
— Писать в унитаз неинтересно, — любил повторять он, — никакого отклика…
Из квартиры номер шестнадцать каждое утро появлялся Гаврилов с синяком под глазом, всех останавливал и интересовался, за что его избила жена.
В подворотне всегда пахло мочой. В ней на камне сидел дядя Гена, пьяный с сорок шестого года — года, когда мы вернулись из эвакуации — и просил на «лекарствие». Когда ему говорили, что он все равно купит водку, он обиженно отвечал:
— А, по-вашему, это не лекарствие?
Ленинградский двор после войны, где на голову могли угодить недоеденные щи, непотушенный окурок, утюг или пыль с вытряхиваемого ковра. Он пах махоркой, селедкой, печеным картофелем и пирожками с повидлом…
Горячие пирожки моего детства. Я шел за ними через наш двор, сжимая мелочь в кармане. Каждое утро мама давала мне восемьдесят копеек на два пирожка с повидлом — «перекуси на большой переменке» — и каждый раз я не доходил до них. Передо мной вырастал Громила — в рваных штанинах, с соплей под носом, прыщавый и рыжий. В отличие от клумбы, обойти Громилу было невозможно. Он был старше меня года на три и такой огромный, что, когда стоял в профиль — был шире, чем я в анфас. Из него можно было сделать трех таких, как я…
Красная морда его перекрывала всю подворотню — ту, что вела во второй двор.
Он был неимоверно вежлив, этот Громила.
— Привет, Породистый, — говорил он и давал мне нежный поджопник, — чтобы быстрее проснулся! Как спалось?
— Неплохо, — отвечал я.
— Директриса не приснилась?
— Н-нет.
— А у меня все кошмары, — зевал Громила, — каждую ночь снится, что нет денег на «Зенит»!.. Куда шлепаешь, Породистый?
— В школу, — отвечал я.
— Ну, ты даешь? — удивлялся он. — Собираешься на переменке пошамать пару пирожков с повидлом? Или сегодня предпочитаешь с яблоками?
Я молчал.
— А знаешь ли ты, — продолжал Громила, — что сладкое вредно, — он давал мне еще один поджопник, — что от сладкого толстеют?
— Мне не в кого толстеть, — слабо парировал я, — у нас в семье все худые.
— Сыграем в «пристеночек», Породистый?
— У меня нет денег, — врал я, — ни копья!
— Ни копья?! — Громила ловко выворачивал мои карманы. Из них на булыжник вываливались ириски, платок, резинки и несколько монет.
— Ни копья?! — вновь возмущался Громила. — А это что?! А это что?.. А ну, пошли под арку.
И я понуро тянулся в подворотню. Там всегда было темно и сыро. Все стены ее были испещрены надписями, самой приличной из которых была: «Настька — курва!» Что, в общем-то, соответствовало действительности.
— Начинай, — говорил Громила, — у тебя как раз на два пирожка. Не пройдет и десяти минут — и у тебя будет ровно на четыре! Ты сможешь съесть четыре, Породистый?
— Смогу, — отвечал я.
— Да, — печально продолжал Громила, — у меня такое чувство, что сегодня ты меня обыграешь. И все-таки, несмотря ни на что, я буду играть! С моей стороны было бы не по-джентльменски играть только тогда, когда уверен в победе. А? Как ты считаешь, Породистый? Ведь это будет не по-джентльменски?
— Не по-джентльменски, — соглашался я.
— Ну, давай, выигрывай, — говорил он, — ешь свои пирожки, толстей, оставляй меня без футбола…
Я размахивался и бросал монетой об стену. Она отскакивала и падала на землю. Затем бросал Громила. Монета падала, и кто пальцами одной руки дотягивался от одной монеты до другой — тот выигрывал.
Эта игра называлась «пристеночек». В те далекие годы вся шпана Ленинграда дулась в «пристеночек».
Монеты стучали громко и весело. Даже много лет спустя, далеко от Ленинграда, я часто слышал этот звук — весь мир играл в «пристеночек». Каждый по своему…
Обычно все старались бросить так, чтобы одна монета упала как можно ближе к другой. Но Громиле было на это ровным счетом наплевать. Потому что Громила был феноменом — у него была безразмерная пятерня.
Пальцы у него были чрезвычайно короткими — казалось, они оканчиваются на первой фаланге. Но это был обман. Когда речь шла о монетах — они становились гуттаперчевыми, они увеличивались настолько, сколько было нужно, чтобы дотянуться до обеих монет. Хотя на уроках музыки Громила не мог взять и пол-октавы. Его пальцы еле охватывали пространство от «До» до «Фа», хотя с одной стороны их растягивал весь класс, а с другой — учительница музыки Эльфрида Пакуль.
Помог вечный выручала, мой друг Фэнарь.
— А вы положите на клавиши монетки, — посоветовал он.
И на глазах обалдевшей Эльфриды Пакуль Громила сходу взял две октавы.
— Лист! — вопила обалдевшая учительница, — две октавы брал только Ференц Лист!
Фэнарь передвинул монету чуть дальше — и Громила спокойно взял три.
Тогда-то с Эльфридой и случился первый нервный припадок. Даже наш физик не мог объяснить феномен Громилы.
— Я думаю, что мы стоим на пороге открытия века, — философски говорил он. — Очевидно, деньги подогревают Громилу, а, как известно, тела при нагревании расширяются…
Директриса утверждала, что у Громилы вообще не пальцы, а щупальцы капитализма.
— Мы что-то недоглядели, — печально говорила директриса, — у нашего советского школьника отрасли щупальцы.
Литератор Бейрад закатывал глаза и возводил руки к небу.
— Растиньяк, — патетично произносил он, — почитайте Бальзака — и вы все поймете.
Яснее других, как мне казалось, загадку Громилы объяснял математик Пузыня.
— Что вы хотите, — пожимал он плечами, — квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов…
Итак, монеты падали на сырую землю подворотни. Как бы близко они не падали друг от друга — я никогда не дотягивался. Как бы далеко не лежали одна от другой — Громила, дотягивался всегда. Он оком полководца оглядывал лежащие монеты, как бы оценивая ситуацию.
— Да, — говорил он, — тебе, Породистый, повезло. Ты будешь жевать пирожки — а я не пойду на свой любимый «Зенит»… Ну, тянись. Отдаю тебе право первой ночи.
Зачем мне нужно было это право? Все равно я никогда не выигрывал. Я начинал вытягивать свои пальцы.
Громила с улыбкой наблюдал за мной.
— Не тяни грабки, — наконец, говорил он, — протянешь ножки. А ну-ка, уступи старшим.
И тут начинался целый ритуал. Он расставлял ноги, набирал полную грудь воздуха, наклонялся, и из его рваных штанов всегда проглядывала белая задница. Затем он упирал большой палец с грязным ногтем в одну монету, а безымянный с таким же ногтем впивался в другую, где бы она ни находилась.
— Опп! — говорил он, весь красный, и монеты исчезали в его широченных штанах, а сам Громила вместе с пальцами возвращался в прежнее состояние. — Ставь еще, Породистый. У меня такое чувство, что сейчас тебе подфартит.
История повторялась. Мы играли до тех пор, пока все мои деньги не перекочевывали в его карманы.
— Ах, огурчики мои, помидорчики, — напевал Громила, подбрасывая выигранные монеты, — Сталин Кирова убил в коридорчике…
Я стоял в вонючей подворотне и мечтал о коммунизме, когда деньги исчезнут и пирожки будут раздавать бесплатно.
Громила был мудрее меня.
— Дурашка, — ласково говорил он, — гроши не исчезнут никогда! Во что же тогда челдобреки будут играть?
Он удалялся с весело звенящим карманом.
— Не грустить, — приказывал он напоследок, — не в деньгах счастье!
Уже, тогда я заметил, что это говорят те, у кого они есть.
Громила съедал по утрам семь-восемь пирожков — он выигрывал не только у меня.
Ел он жадно, заглатывая огромные куски, повидло текло по подбородку.
— Сволочи, — говорил он, — вы специально мне проигрываете! Вы хотите, чтобы я был толстым!.. Держите меня, я толстею!..
Я никогда не говорил маме, что за все это время мне ни разу не удалось добраться до пирожков — я не хотел ее расстраивать.
Иногда, когда мы гуляли с ней по Невскому, мимо толстых теток в белых передниках, оравших: «Пирожки, горячие пирожки, румяные пирожки!» — я просил мне купить маму один, но она всегда отвечала:
— Не надо тебе столько сладкого. Ведь ты уже ел в школе. От сладкого толстеют!
После этой фразы я вздрагивал.
— Но если тебе очень хочется, — продолжала мама, — на, держи.
Я не брал денег — я знал, у нас с ними было туго. Тогда у всех с ними было туго.
Чего я только ни придумывал, чтобы избежать встреч с Громилой.
Я пытался пробраться по двору рано утром, до рассвета — Громила с нахальной улыбкой стоял на посту:
— Сыграем в пристеночек?
Мне казалось, что он никогда не покидал двора.
Я решил проникнуть на улицу через чердак, спустившись по водосточной трубе. Громила стоял на крыше:
— Сыграем в пристеночек?
Он никогда не отбирал у меня деньги — он только предлагал сыграть.
Однажды в отчаянии я спрятал деньги в рот.
Громила вырос на моем пути.
— Споем? — предложил он, и первый затянул:
«На позицию девушка провожала бойца…»
— «… Темной ночью простилися…», - нехотя протянул я. Монеты зазвенели по камням…
— Сыграем в пристеночек?
Я хотел сказать маме, что мне больше не нужны деньги, что я разлюбил пирожки, что от них толстеют — но боялся, что она что-то заподозрит.
Как-то она протянула мне рубль двадцать.
— Я получила премию, — сказала мама — купи еще и пирожок с мясом.
Громила, облизываясь, стоял в парадной. Изо рта стекала слюна.
— Знаешь ли ты, Породистый, — спросил он, — что от большого количества мяса образуется язва?… Сыграем в пристеночек?
Так продолжалось пару лет. Пирожки с повидлом снились мне по ночам.
Потом выпустили из тюрьмы папу. Ему запретили жить в Ленинграде — и мы решили переехать в Ригу.
— В Риге можете жить, — сказали ему. — Там все такие, как вы. Антисоветчики!..
В тот день я вышел из дома поздно. Было пасмурно, в подворотне руки в брюки стоял Громила. Он смотрел на меня как-то грустно и даже не дал поджопника.
— Громила, — предложил я, — давай сыграем? В последний раз.
— Как ты можешь мне сегодня такое предлагать?! — возмущенно ответил он. — По случаю отъезда хочу тебя пригласить на матч «Зенит» — «Спартак». Играет Бурчалкин!
— На матч у меня нет денег, — сказал я.
— Контора платит, — ответил Громила.
Мы ехали на стадион в переполненном 34-м трамвае. Я висел на подножке, Громила — на колбасе. «Ах, огурчики мои, помидорчики…», — распевал он. Весь город ехал на стадион. Мы пересекли Васильевский остров, Лесное — и прибыли на Острова. Сто тысяч человек шли на трибуны. Все говорили об одном — играет Бурчалкин.
— Кто это? — спросил я.
— Лева Бурчалкин, — мечтательно протянул Громила, — таких ног нет даже в Рио-де-Жанейро!
Громила был в новых штанах. Пахло сиренью. Огромный стадион колыхался, как гигантская клумба.
Весь матч Громила орал, топал ногами, вскакивал, грозил кулаками, кричал: «Бей! Плюха! Судью на мыло!»
«Зенит» проиграл. Никогда я не видал такой всенародной печали, такого траура. Казалось, снова умер Сталин. Море грусти разливалось с трибун и текло к Островам. Мужики шли убитые, покручивая папироски. У некоторых на глазах блестели слезы. Никто не спешил на трамвай — они отходили пустые, громыхая на поворотах.
Потом все пили пиво, философски беседуя о смысле жизни, поносили начальство, критиковали ноги Бурчалкина. Его голени уже не шли ни в какое сравнение с бразильскими.
Новый, незнакомый мир открылся мне на Островах пятьдесят пятого года.
Больше всех был убит Громила. Он курил чинарик за чинариком — и молчал.
— Ты знаешь, — наконец, сказал он, — я человек страстей. Я, наверное, смог бы прожить без пирожков — но без футбола?! Понимаешь ли ты, что сегодня произошло?
— Бурчалкину отказали его бразильские ноги? — уточнил я.
Он сплюнул:
— Вот смотри, Породистый, — сказал он, — ты любишь книжки, а я — футбол. Скажи, кто твой любимый герой?
— Наташа Ростова, — ответил я.
— Я о ней никогда не слышал, — сказал Громила, — но это неважно. Теперь представь, Породистый, что она умерла. Представил? Так для меня проигрыш «Зенита» — то же самое! Я живу страстями, Породистый!
Громила вдруг резко повернулся и показал какому-то мужику кулак. Тот съежился и отошел в сторону.
— Ты чего? — спросил я.
— Болел за «Спартак», - пояснил он. — Пивка выпьешь?
— Я не пью, — сказал я.
— А ты попробуй, — ответил он, — сегодня такой день, сегодня без пива нельзя. Если б у меня были гроши — я б водки взял.
Мы сели с кружками на траву. Громила аккуратно сдул пену, достал воблу.
— Я переживаю трудный период своей жизни, — сказал он, — «Зенит» проигрывает, ты уматываешь. Мне грустно, Породистый — а когда мне грустно — мне хочется кому-то набить морду.
— Воздержись, — попросил я.
— Только ради тебя, — ответил он и отхлебнул. — Вот ты уедешь — где я буду брать гроши на футбол? А ты, небось, рад, что от меня избавляешься. Зря, дурашка. Скажу тебе честно — всюду играют в «пристеночек». И всюду найдется свой Громила. Это — закон природы. Куда б ты ни уехал. Даже в Австралию.
— А ты там был? — спросил я.
— Не был, но знаю, — ответил он. — Закон природы…
Домой мы тянулись пешком светлым ленинградским вечером далекого молодого июня.
Когда мы уезжали, Громила тащил наши картонные чемоданы. Он забрал их у мамы и у меня.
— Цыц! — сказал он мне. — Мало каши ел.
Мы обходили клумбу и заржавленный грузовичок вдоль стен дома. Из форточки писал дядя Леша. Кто-то выбивал ковер. В подворотне дядя Гена просил на «лекарствие».
— Бог подаст! — бросил Громила.
Подъехало такси. Мы погрузили все наше барахло.
— Варшавский вокзал, — сказал папа.
Громила склонился к открытому окошку.
— Не грустить, — сказал он мне, — не в деньгах счастье!
И протянул всю мелочь, что была в его бескрайних штанах.
Мы отъехали. Громила неподвижно стоял под аркой, широко расставив ноги. Печальный хулиган моего детства…
Я не видел его тридцать семь лет.
Я уже давно жил в Париже, назывался мсье Полякофф, у меня была французская жена, французские дети и огромный живот — на ночь я безжалостно пожирал кучу устриц, ракушек и прочих даров моря.
Я вел дела с Японией.
Однажды я поднимался по Елисейским Полям с японской делегацией.
Был жаркий день в Париже,
Навстречу нам, со стороны Триумфальной арки, спускалась американская семья — громадный потный мужчина в золотых перстнях, обвешанный фотоаппаратурой, его разомлевшая супруга, с борцовских рук которой свисали браслеты, а чуть сзади плелись рыжие веснушчатые внуки. Все четверо жевали «pomme frite», громко говорили по-английски и ржали.
Когда мы поравнялись, я узнал американца и замер. Солнце било в глаза.
— Привет, — сказал я, — как спалось?
Он остановился, не понимая, что я от него хочу.
— Pardon? — произнес он басом.
— Директриса не приснилась? — поинтересовался я.
Он крутил бычьей шеей, как бы спрашивая у семьи, что от него хочет этот субъект. Жена достала мелочь и начала отбирать самые мелкие монеты. Очевидно, для меня.
— What do you wont? — повторил Громила. — Майн нейм из мистер Баранофф.
— А мое мсье Полякофф, — ответил я и дал ему легкий поджопник. — Чтобы быстрее проснулся! — пояснил я.
Японцы заволновались и что-то быстро защебетали на своем. Двое сняли фотоаппараты с плеч и начали меня фотографировать. Супруга американца вместе с рыжими внуками бросилась на меня и стала отталкивать.
В глазах мистера Бараноффа блеснул огонь. Он все вспомнил.
— What does it mean? — орала супруга. — What does it mean?!
— Shut up! — заорал Громила на нее. — Заткнись, когда друзья разговаривают!
Я дал ему второй поджопник:
— Сыграем в «пристеночек»?
Японцы в бешеном темпе устанавливали кинокамеры. Супруга «американца» рвалась в бой. Внуки кусали меня. Громила оттолкнул их.
— У меня ни копья, — соврал он.
— Ни копья?! — я вывернул карманы его брюк. Из них на мостовую посыпались кредитные карточки, ключи, брелоки и несколько монет.
Жена американца завопила на все Елисейские Поля. У нее оказался хорошо поставленный голос. Возможно, она были оперной певицей.
— Help! — орала она. — We’ve being robbed! Что вы стоите?! — кричала она японцам. — Help, грабят!
Те неохотно перестали снимать и начали неуверенно оттаскивать меня от Громилы.
— Вон, китаезы! — крикнул он. — Не вмешиваться, когда джентльмены беседуют!
— Ни копья?! — продолжал орать я. — А это что?! А ну, пошли под арку!
— Подожди, Породистый, — сказал он, — как-то неудобно… При людях, при китаезах… Пойдем лучше в ресторан — я приглашаю тебя с твоими япошками.
— Нет, — ответил я, — сначала сыграем!
Все, ничего не понимая, отправились скопом с нами под арку.
Я скрылся в парадном, тут же вышел из него и подошел к Громиле. Забытые запахи детства окружали меня.
— А теперь выворачивай мои карманы, — потребовал я, — только быстро!
Он нехотя вывернул — франки посыпались на камень.
Супруга американца и японцы молчали — от удивления они разинули рты и не могли их закрыть. Веснушчатые внуки почему-то принялись дубасить друг друга.
Тут же под аркой, возле ресторана «Жорж Пятый» мы начали решаться в «пристеночек». Он ударил долларовой монетой, я размахнулся и швырнул десять франков. Монеты упали одна недалеко от другой.
— Тяни, Громила, — сказал я.
Он расставил ноги, набрал полную грудь воздуха, наклонился, но американские штаны были прочные — задница не проглядывала из них. Он начал растягивать пальцы ладони. Они были белы, ногти чисты и отполированы, но дотянуться от одной монеты до другой у него не получалось.
Я стоял, изумленный.
— Тяни, — кричал я, — не манкируй! Растягивай пальцы!
Но они не растягивались…
Я наклонился и что было сил потянул их — сначала большой, потом безымянный. Но пальцы не удлинялись — они заканчивались на первой фаланге…
Огромная толпа окружала нас. Никто ничего не понимал. Все с удивлением взирали на двух старых, толстых мужчин, бросающих монеты об стенку. Японцы возбужденно прыгали вокруг нас, щелкая затворами.
Я никак не мог поверить, что Громила не может дотянуться, что пальцы его перестали быть гупаперчевыми! Я не верил, что безразмерная пятерня исчезла!
— Давай снова! — шумел я, хотя понимал, что той подворотни не вернуть…
Мы были потными, мы бегали по соседним кафе, меняли купюры — и бросали все снова и снова. У Громилы ничего не получалось!
Наконец, мы остановились.
— Что с тобой, Громила? — спросил я.
Он печально смотрел на меня.
— Не знаю, Породистый, — сказал он, — что-то с ними стало. Может, результат эмиграции… Ты видишь, во что нас превращает время? Посмотри, каким я стал…
Он показал на свой живот.
— Не грустить, мистер Баранофф, — сказал я, — я еще толще вас!
— Вы, наверное, ели много сладкого, мистер Полякофф, — произнес он. — Я вас предупреждал — от сладкого толстеют… Куда это вы шлепали, шер мсье?
— Вы даже и не догадываетесь, — сказал я, — я все еще шлепаю на большую переменку, за пирожками с повидлом…
— Ах, огурчики мои, помидорчики, — грустно пропел Громила.
РОНДО-КАПРИЧЧИОЗО
За неделю до отлета Павла вызвали в суд.
В принципе ничего нового в этом не было — его регулярно вызывали гуда, в среднем каждую пятилетку.
Может, поэтому он так ненавидел пятилетки. А, возможно, его вызывали за то, что он ненавидел пятилетки? Сейчас трудно сказать, где причина — где следствие, но явиться туда за несколько дней до приземления на Земле Обетованной было несказанно обидно. Тем более, что Павел всегда ходил в суд, но не всегда оттуда возвращался. То есть возвращался всегда, но пять или десять лет спустя, — ему почему-го давали сроки, кратные пятилеткам…
Павел думал всю ночь и к утру вспомнил, что он уже не советский гражданин.
— Зачем мне идти в советский суд, — сказал он, — если я уже не советский? Я отказался от их гражданства, я заплатил за это 400 рублей, вот квитанция. Я гражданин Израиля.
Через час за гражданином Израиля пришли.
— Поезжайте сами, — сказал он, прощаясь, — я прилечу лет через пять.
Кабинет был знакомый. Новыми были только портрет на стене у следователя и сам следователь. Вы не заметили — следователи всегда похожи на портреты, которые над ними висят.
— Новенький, — покачал головой Павел, — давно работаете?
«Новенький» рылся в бумагах, не поднимая головы.
— До вас тут работал товарищ Ночкин, — заметил Павел, — и товарищ Блюм, и Прижоперский. Они все были из стали, эти товарищи. Где они?
— Прижоперского расстреляли, — ответил следователь.
— А Блюм?
— Блюм оказался сионистом.
— Вы не боитесь работать на таком опасном месте? — спросил Павел.
— Какое место не опасно? — спросил следователь.
— Тюрьма, — ответил Павел и затянулся, — уже не посадят! Вы бывали в тюрьме?
— По службе, — ответил тот.
— А, это не то, — протянул Павел, — это не то… Вы не могли б мне сказать, зачем вы меня вызвали? Из партии меня исключили в пятидесятом, все имущество конфисковали в 52-м, и последние зубы выбили в 53-м. Зачем меня можно вызывать?
— Вы помните общество «Пламя Революции»? — спросил следователь.
— Как же не помнить, — вскричал Павел, — замечательное общество. Он сгорело через два года после создания.
— Тем не менее, вы ему остались должны 15 тысяч рублей.
— Во-первых, не я, а семь человек.
— Все остальные умерли, — заметил следователь, — долг на вас. И вы его не отдали до сих пор.
— Я знаю, — сказал Павел, — вы думаете, ради этого я остался жив? Но как я мог отдать, когда оно сгорело?
— Общество сгорело, — согласился следователь, — но наше государство, слава Богу, существует! Вы меня понимаете?… — он проницательно посмотрел на Павла.
— Как не понять, — ответил Павел, — поэтому я и уезжаю…
— Почему — поэтому? — строго спросил следователь.
— Потому что общество сгорело, — разъяснил Павел.
— Так вот, — протянул следователь, — я надеюсь, вы помните, что Бог не впустил Моисея в Ханаан. Если вы не отдадите указанной суммы, — вам не видать Земли Обетованной, как Моисею!
— Во-первых, я не Моисей, — возразил Павел, — а вы — не Бог! Во-вторых, я впервые в жизни лечу на самолете. Вот билеты Ленинград — Тель-Авив. С посадкой в Вене. У иллюминатора. Я хочу посмотреть на нашу землю сверху. Мне кажется, что сверху она несколько симпатичнее, чем снизу. И вдруг эти 15 тысяч! Я за всю жизнь заработал не больше четырнадцати. Я был или на войне, или в тюрьме, где, как известно, — не платят.
Следователь хмыкнул.
— Послушайте, — произнес он, — Бог запретил Моисею войти в Ханаан. Но вы туда можете войти всего за 15 тысяч, — времена меняются… Ауффидерзайн.
Павел домой шел пешком. Он наслаждался свободой.
В кухне он застал убитую Киру.
— Выше голову, — сказал он, — никаких пятилеток! Всего 15 тысяч. — Он рассказал ей о «Пламени Революции».
В тяжелые минуты Кира гладила.
— Лучше б тебе дали пять лет, — вздохнула она, — отсидел бы — и мы бы уехали! А где мы найдем 15 тысяч?! Где ты их найдешь, когда ты за всю жизнь заработал 13!
— 14! — поправил он.
— … И у нас ничего нет, кроме билетов на самолет!.. Я продам глаз, — строго заявила она, — ты помнишь тот фильм, где Сорди продал свой глаз за миллион?
— Он был зорок! — возразил Павел. — Он видел далекий парус!
— Ты прав, мой глаз не видит фиги. Но не за миллион, за 15 тысяч. Или ногу?
— Кому нужна нога с водой в колене? — спросил он.
— Тогда…
— Оставь твое тело в покое! А заодно и мою рубаху. Ты гладишь ее четвертый раз. Она стала желтой. Выше голову, Кира! У нас впереди — неделя! Это гигантский срок! Мы за неделю взяли Берлин. За неделю мне дали десятку и послали на Колыму. Помпеи погибли за день. Нас ограбили за час! Это огромный срок — неделя!
— Если б у тебя еще была богатая родня, — вздохнула Кира.
— Хохомэ, — встрепенулся Павел, — кто видел деньги от богатой родни?! У меня в детстве было две тетки — бедная и богатая. Так у богатой я себя чувствовал бедным, а у бедной — богатым. Хохомэ! Дело не в том, что моя родня бедна, дело в том, что она укатила в Израиль.
— Если б у них в Израиле были доллары, — сказала Кира, — то у нас бы были рубли.
— Мне достаточно, что они счастливы! — сказал Павел.
— Счастье, — вздохнула Кира. — Деньги еще можно переплавить в счастье. Но счастье в деньги?…
Если первую ночь они думали, зачем его вызывают, то вторую — где взять деньги…
Стояли белые ночи в Ленинграде, когда пахнет сиренью и скорым счастьем. Когда сквозь белую дымку видишь мир прекрасным и добрым. И знаешь, что за всем этим что-то стоит, и что речной трамвай плывет в бесконечность. И что нету конца. В летнюю ночь чувствуешь, что нету конца.
— Тебе не кажется, что в молодости белые ночи светлее? — спросил Павел.
— Это все, до чего ты додумался? — спросила Кира. — И потом, я еще молода. И белая ночь светлее, чем прежде. Мы уедем, Павлик.
— В белые ночи ты всегда полна грез, — ответил он…
— У кого можно одолжить?! — спросил Павел. — Друзья наши умерли, другие уехали… Мне бы так не хотелось здесь умирать…
Кира поставила утюг и выдернула шнур из сети.
— Мы уедем, Павлик, — сказала она, — мы уедем, потому что у нас есть Шурик.
Шурик был богатым родственником Киры.
— Я не помню, — всегда говорила она, — то ли племянник, то ли зять…
— Какой зять? У нас разве есть дочь?
— Значит, племянник. Неважно. Важно, что у него миллион.
Все знали, что Шурик — подпольный миллионер. Он что-то делал с женскими кофтами — перекрашивал и пришивал ярлык «Кристиан Диор». Весь Невский ходил в его «Диоре».
— Я этому типу звонить не буду! — предупредил Павел.
— Почему? Что за принцип?! Мы ему пообещаем израильскую шерсть — и он нам одолжит эти гроши. Для него это гроши! Ты знаешь, сколько в Израиле баранов?! Шерсть там ничего не стоит.
— Даже при низкой цене на шерсть я этому жулику звонить не буду! Когда я сидел, он тебе предложил хоть одну копейку?!
— Павлик, опомнись, он тогда сидел сам. Как и ты!
— Прошу нас не сравнивать, — рявкнул Павел, — надо различать — за что! Я сидел за идеалы, а он за кофты!
— Ты еще не заметил, что кофты важнее идеалов? — спросила она. — У кого на Невском твои идеалы, и на всех — его кофты!
— Пусть он сгорит, твой зять, вместе с деньгами! — кричал Павел.
— У нас никогда не было дочери, — отвечала она, — это племянник.
— Пусть хоть деверь!
— Я кузен! — на пороге стоял Шурик. На нем не было лица.
— Что случилось? — испугалась Кира.
— Почему Павел дома? — спросил Шурик.
— А где я должен быть, шалопай?!
— В тюрьме, — ответил Шурик.
— Чего это вдруг?!
— Потому что меня сажают, — объяснил Шурик, — а нас всегда сажали вместе. Тебя на неделю раньше.
Павел посмотрел на Киру.
— Твой родственник прав, — сказал он, — меня посадят! Хотя у меня уже давно нет никаких идеалов.
— У меня тоже никаких кофт! — сказал Шурик. — Сейчас сажают ни за что! Сейчас сажают уже за то, что вы не даете взятку судье!.. Дикие времена! — кричал он. — Но, слава Богу, есть еще порядочные люди, на которых держится мир! Если до пяти я принесу башли — я спасен! Дайте мне 15 тысяч, дайте, вы же все равно уезжаете в Израиль.
В кухне повисла пауза.
— Шурик, — наконец, сказал Павел, — мы уедем в Израиль, если 15 тысяч дашь нам ты.
— Понятно, — кивнул Шурик, — нам надо искать тридцать!
— Пардон! — остановил Павел. — Никаких совместных поисков. Между нами нет ничего общего — я еду на Святую Землю!
— А куда я? — спросил Шурик — Или ты считаешь, что Колыма менее святая?! Там было больше евреев, чем во всем Израиле!
— Что будет, что будет? — запричитала Кира.
— Не надо волноваться, кузина, — успокоил Шурик, — я побегу — возможно, я что-либо найду. Но давайте на всякий случай попрощаемся, — он начал лобызать Киру с Павликом, — если не приду провожать — вы знаете, где меня искать…
Он вылетел пулей, его шарф, действительно от «Диора», развевался на ветру.
— Я не верю ни одному его слову, — бросил Павел, — он просто хотел нас обчистить перед отъездом и заодно не придти провожать! И у этого человека мы хотели попросить об услуге?! С такими просьбами надо обращаться к порядочным людям, к высоко моральным. — И он пошел звонить Колюне.
Колюня был международный вор на пенсии. Они когда-то вместе сидели в одной камере, и Павел обучал Колюню философии. В тюрьме Колюня без философии не мог. Когда его долго не сажали — он скучал по Сократу. Павел преподавал ему Гегеля.
Колюня прибыл на такси.
— Павлуша, ты не оплатишь? — поинтересовался он.
Павел понял, что дело плохо. Тем не менее, он изложил проблему. Колюня сидел задумчивый и ел ложкой кирино повидло.
— 15 тысяч — это банк, — печально покачал головой он. — Это Стройбанк Союза ССР, Невский, 34. А я уже восемь лет не при деле. Я потерял квалификацию, Павлуха, потому что настоящий вор — это скрипач, ниртуоз. Если он не играет день — видит только он, если два — профессионалы, три — его берут на месте преступления. Я был Яшей Хейфецем, Павлуша, где только ни взлетал мой смычок. Но представь себе Яшу Хейфеца, который не брал скрипку восемь лет.
Павел молчал, глядя на любителя философии.
— Но ради тебя, Павлуша, — сказал он, — я вернусь в искусство, только скажи, — я возьму скрипку. Ты любишь рондо-капричиоззо Сен-Санса? Я сыграю его для тебя в зале на Невском, 34! Только попроси.
— Никаких рондо, — произнес Павел, — никаких каприччиозо. Не укради, Колюня!
— Это разве из Гегеля? — заметил тот…
Колюня попросил оплатить обратный путь на такси.
— Вор на пенсии, — грустно вздохнул он, — нет более печальной картины.
После ухода Колюни они долго искали двести рублей, оставленные на последнюю неделю, на такси до аэропорта, на таможню.
— Я точно помню, — повторял Павел, — они лежали в боковом кармане, вот здесь.
— М-да, — вздохнула Кира, — он еще, кажется, может сыграть ронд каприччиозо…
— Надо звонить в Израиль, — сказал Павел, — может они что-либо придумают.
Израиль долго не давали. Наконец, в трубке послышался голос сестры.
— Файвел? — сказала она. — Очень кстати, что ты звонишь — захвати нам три очковых оправы, тут страшно дорогие оправы, ты слышишь?.
— Связь прервалась. Следующий разговор телефонистка обещала через неделю…
Наутро Павла опять вызвал следователь.
Подходя к дверям прокуратуры, он заметил удаляющуюся спину. Спина была невероятно знакома. Он никак не мог вспомнить — чья она…
— Ну что, нашли? — спросил следователь.
Павел размял «Казбек» и закурил.
— У меня было двести рублей, — сказал он, — сейчас нету и этих. Да еще три пары очков… Никуда я не уеду, никуда…
Следователь ласково смотрел на Павла.
— Уедете, — успокоил он, — пойдемте погуляем в садик, вы уедете… Он взял ничего не понимающего Павла за локоть и повел его в сквер у Финляндского вокзала.
— Вы какое любите мороженое, Павел Вениаминович?
— Пломбир, — сказал Павел.
Они сидели на скамеечке у вокзала и лизали мороженое.
— Уедете, — повторял следователь, — уедете. — Он внезапно достал сверток и сунул его в карман Павла:
— Можете не пересчитывать — пятнадцать!
Павел ошалел.
— Что это? — выдавил он.
— Что слышали!
— Зачем?
— Вы что, не знаете?!
— Я не возьму!
— Нет, возьмите!
— Это провокация!
— Это от чистого сердца.
— Зачем вы мне это даете?! — Павел пытался достать из кармана сверток. Следователь умело мешал.
— Чтобы вы мне их вернули в долларах, — сказал он.
Борьба прекратилась. Павел все понял, — это была спина Шурика, он узнал спину шурина и зятя.
— Почему вы мне доверяете, — спросил Павел, — я укачу — и пиши пропало. Ваши полномочия на Святую Землю не распространяются…
— Я вам верю, — сказал следователь, — вы честный человек.
— С чего вы взяли?
— Через меня проходят только честные люди, — признался следователь. — Вы сидели в тюрьме, вы исключены из партии, у вас нет денег — вы честный человек. Я вам доверяю.
— Спасибо, — произнес Павел. Он был тронут, — сразу же, как я соберу — я верну вам 20 тысяч долларов.
— Почему 20? — удивился следователь.
— По официальному курсу.
— Я не государство, — сказал следователь, — я честный человек, хотя в тюрьме бывал только по службе. Отдайте один к трем, то есть — пять тысяч.
— Десять! — возразил Павел. — Такому человеку я отдам десять!
— Только пять.
— Нет, десять!
— А я вам говорю — пять!
— Вы меня обижаете, — вскричал Павел, — у Шурика вы взяли 15, а у меня не хотите каких-то десяти…
Павел почувствовал, как уходит Святая Земля под ногами.
Следователь побелел. По его подбородку тек сливочный пломбир.
— М-м-ожжет, хотите эским-мо? — заикаясь, спросил Павел.
— Не надо мне вашего эскимо! — обиженно ответил следователь. — Я спас человека. Вы понимаете? — его голос тоже дрожал.
— С-спасиб-бо, — ответил Павел, — и м-много ж-жизней в-вы с-спасли?!
— Так, — протянул следователь, — т-так… Вы когда уезжаете на Святую землю…
— Ч-через пять дней, — выдавил Павел.
— Я бы мог вам устроить билеты на завтра, — пообещал следователь.
— Премного благодарен, — сказал Павел, — хотя из страны, где такие следователи, не хочется уезжать.
— Уезжайте, уезжайте, — успокоил следователь, — и побыстрее. Значит, на завтра!
— Хорошо, — сказал Павел и протянул следователю сверток.
— Дайте только расписочку.
— За что? — не понял следователь.
— Что я вернул 15 тысяч.
— Нет, нет, это не мне, дорогой, это «Пламени Революции».
— Той самой, что сгорела в 29-том?
— Ну, естественно.
— Так как же я могу ей вернуть?!!
— А как мы реабилитируем мертвых? — спросил следователь. — Как им возвращаем жилплощадь? Как им выплачиваем компенсации? Подумаешь, вернуть деньги исчезнувшей организации! Вот вернуть исчезнувшие деньги!..
Если вторая белая ночь прошла в мыслях, у кого одолжить деньги; то третья — кому их вернуть.
Город был полон света. Где-то играла гитара. Пахло Невой.
— Что мы ломаем голову? — наконец, сказала Кира. — Надо найти организацию, кому подчинялось это «Пламя», и отдать эти деньги ей!..
«Пламя Революции» подчинялось «Костру Октября», который сгорел в 31-м.
— Не вешать голову! — сказала Кира. — Найдем, в чьем ведении находился «Костер».
«Костер Октября» находился в ведении «Искры Коммунизма», сгоревшей годом позже.
Что бы они потом ни находили — все превратилось в пепел. «Звезда большевизма», «Светлый путь», «Путь Ильича», «Несгораемые сердца» — все сгорело: кроме маршала Буденного, которому подчинялось все, что превратилось в золу. Но и его не было — он не сгорел — он умер…
Деньги отдать было некому. Вопнярские поняли, что никуда не уедут Следователь звонил по нескольку раз в день:
— Ну, нашли?
— Где? Все сгорело. Буденный умер.
— Я не могу все время менять вам билеты! — говорил следователь.
С огромной суммой они носились по Ленинграду. Предлагали Стройбанку, Управлению финансов, налоговому ведомству. Всем нужны были деньги, но никто не брал — никакого отношения к «Пламени Революции»!..
— Давай рискнем! — сказал Павел. — Давай поедем в аэропорт. И улетим. Куда-нибудь мы обязательно улетим. Или в Израиль — к моей сестре, или на Колыму — к твоему Шурику. Всюду есть родственники… Хотелось бы, конечно, в Израиль, потому что Колыму я уже видел…
Белой ночью понеслись они в аэропорт. Медный всадник скакал в ночном безмолвии.
— Арестуют — так арестуют, — говорил Павел, — я хочу посмотреть на землю сверху.
— Зачем ты взял деньги? — шепнула она ему. — Что с ними делать в Израиле?
— А если мы поедем на Колыму? — ответил он.
В аэропорту было столпотворение. Наконец, подошла их очередь. таможенник был упитанный и румяный. Голос — масляный.
— Вопнярский? — спросил он.
— Так точно! — ответил Павел.
— Деньги сдали?..
Земля Обетованная прощально махала рукой.
Они начали объяснять. Они начали махать руками и объяснять, что некому, что все сгорело, что Буденный ускакал, что…
— Пройдемте, — оборвал таможенник.
Они прошли в маленькую конторку, таможенник закрыл дверь и горло откинул голову.
— Я вас поздравляю, — мажорно сказал он, — перед вами прямой наследник «Пламени Революции»! Деньги с собой?..
…Когда они летели в свободном небе, Павел увидел, что земля прекрасна.
— Как в детстве, в Вопнярке, — сказал он.
Рос хлеб, плыли облака…
— Почему мы так мало летали, Кира? — спросил он.
В аэропорту Тель-Авива было тепло. Горели желтые огни. Ему хотелось поцеловать землю.
Вся родня была в сборе, жаркие песни носились в воздухе, пахло цветущими апельсинами.
Он молчал — слезы душили его. Он не мог себе позволить расплакаться.
— Файвел, — кричали ему, — что ты молчишь?! Скажи что-нибудь, Файвел!
Павел собрал силы.
— Я счастливее Моисея, — сказал он, — я вошел в Ханаан…
ИСКЛЮЧЕНИЕ
Я ненавижу полковников и наманикюренные пальчики их жен. Потому что, как сказал папа, никто не прощает маминых слез.
Мою бабушку исключали из партии шесть раз. Вернее, один, но в шесть приемов, а принимали — 45 лет назад — всего за один. Видимо, исключать почетнее, что ли…
В 16 лет бабушка покинула своих родных, приехала в Ленинград и пошла работать на кондитерскую фабрику. Вскоре она стала лучшей работницей, ударницей, портрет ее в красной косыночке красовался на доске почета, и ей предложили вступить в партию.
Она была молода, красива, задорна, всегда весела, все ей было на свете нипочем — даже партия, — тем более, что партия обещала лучшую жизнь, и скоро, и для всех, — и бабушка вступила. Кто в молодости не делает глупостей?
Она тогда и не подозревала, что через сорок пять лет ей надо будет ехать в Израиль. Кто тогда знал? Вы знали?
Но время бежит быстро, и не успела бабушка оглянуться, как ей надо было из партии выходить, потому что, раз ты едешь в эту сионистскую страну, — немедленно покинь ряды верных ленинцев.
Когда-то раньше покинуть эти ряды ничего не стоило. Достаточно было одеть галстук или прочесть Чехова — и ты был уже вне рядов. С годами это становилось все труднее, и даже появление на партийном собрании в ермолке и талесе не гарантировало исключение.
В лучшем случае вам могли поставить на вид…
На партийном учете бабушка состояла при нашей домовой организации, членами которой в основном были отставные полковники, их жены, дворники, пенсионеры и домохозяйки, которых тоже время от времени, видимо, от скуки, тянуло в партию.
Главными занятиями ячейки был сбор членских взносов, единодушное одобрение постановлений партии и правительства, разбор кухонных побоищ, периодически происходивших в коммунальных квартирах, избиений мужьями жен, женами мужей и обоими — тещ и свекровей, обвариваний соседями друг друга щами и борщами и т. д.
Если квартира была многонациональной — возникали проблемы дружбы народов — и кроме физических оскорблений, ячейка разбирала также и моральные. Например, почему парикмахера Гогуа обозвали «черножопым», бухгалтера Дуваляна — «педерастом», а скромного химика Левина — «жидовской мордой». Причем химика Левина вечно посылали в Палестину, и он вроде начинал об этом подумывать.
Иногда, когда кто-нибудь из ветеранов отходил в другой мир, все члены партии дружно исполняли «Интернационал», обычно первый куплет, так как дальше никто не знал.
Но чаще всего партсобрания осуждали агрессивную политику государства Израиль и требовали немедленного вывода всех войск с захваченных территорий. Все единодушно голосовали, поскольку торопились в очередь, то за мороженой рыбой, то за мандаринами, то за югославскими мясными консервами. С территориями-то было неизвестно, а вот консервы можно было пропустить!
Секретарем этой парторганизации был Виталий Иванович Сизов, отставной полковник, причем КГБ, и все поговаривали, что это — почти генерал. Он всегда ходил в гражданском, улыбался всем и каждому, трепал ребят по головам, предупредительно открывал перед бабушкой двери и доверительно сообщал ей, что половина его друзей — евреи. Сколько замученных было на его совести — никто не знал. Это была сама доброта, учтивость, не полковник, а врач-педиатр, добрый доктор Айболит.
Он жил над нами, сам ходил за молоком, в булочную и всегда интересовался: «Не шумно ли он передвигает стулья над нами и не громко ли ставит военные марши?»
— Почему вы думаете, что он кого-то убил? — всегда говорила нам бабушка. — В КГБ тоже есть нормальные люди. Может, он заведовал гаражом? Или столовой?
Мы осторожно возражали, что полковники ведают обычно другим.
На седьмое ноября он всегда опускал к нам в ящик поздравление, в котором желал успехов нам, а также октябрьской революции.
Короче — бабушка должна была отнести заявление о выходе из партии этому Айболиту.
Всей семьей мы сочиняли бумагу. Мы хотели просто написать: «В связи с отъездом в государство Израиль прошу исключить меня из партии», — но бабушке мыслился более обширный вариант. Она хотела указать на все свои заслуги перед народом и на все заслуги партии перед ней. Мы резонно доказывали бабушке, что, если она перечислит все свои заслуги, такие значительные и грандиозные, ее могут из партии не отпустить. Бабушка подумала и согласилась. Но зато она решила написать все, что сделала партия для нее. Здесь мы запнулись — мы хорошо знали, что сделала партия для нашей бабушки. Она ей предоставила комнату в целых 17 квадратных метров, где мы жили впятером, где некоторые из нас периодически спали на чертежной доске, положенной на стулья. Окна этой замечательной комнаты упирались прямо в стену, которую легко можно было достать рукой, открыв форточку. Из-за этой стены солнце у нас бывало только в виде портрета Сталина — этого светоча всего человечества. В такой комнате было бы хорошо держать испанского быка перед выпуском на арену.
Затем, партия однажды подарила бабушке зефир в шоколаде, целый килограмм, красочная коробка от которого многие годы украшала наш буфет. Потом, партия платила бабушке бешеные деньги, на которые можно было устраивать царские пиршества с тончайшими блюдами, вроде жаренного в подсолнечном масле лука, который мы обожали.
Партия дважды, правда, с большими промежутками, сажала бабушкиного мужа в тюрьму — первый раз за рассказ анекдота, второй — за то, что он его выслушал, но оба раза выпускала и реабилитировала.
Она реабилитировала и бабушкиного дядю Соломона Ильича, и тетю Песю, и двух двоюродных братьев — правда, посмертно, — но ведь реабилитировала! Как-то партия к годовщине революции даже послала бабушку в однодневный дом отдыха, где она отравилась кефиром, и мы ее еле спасли…
Нет, многое сделала партия для бабушки, очень многое, но мы не были уверены, стоит ли это напоминать партии, и ограничились простой фразой, в которой бабушка благодарила партию за все! А за что — они сами знают. Заявление получилось, на наш взгляд, очень удачным, и мы решили сами отнести его отставному полковнику, почти генералу…
Но бабушка категорически запретила нам это делать и понесла заявление сама.
— Вы мне только скажите, — спросила она, — что мне ответить, когда он спросит, почему я еду. Из-за антисемитизма и всего этого вранья?..
Мы замахали руками.
— Нет никакого антисемитизма, — сказал дедушка, — и не было! Ты едешь на историческую родину, причем принудительно — тебя тянут дети!
— А почему дети?
— Потому что они испорчены буржуазной пропагандой! Объясни ему, что ты их плохо воспитала, но бросить не можешь, даже таких мерзавцев, как они… Скажи ему, что дети есть дети!
И бабушка пошла. Падал мокрый снег, и низкое ленинградское небо давило в эти дни особенно тяжело.
В подворотне, где находился вход в ячейку, как всегда, толпились пьяные, и бабушка боялась, как бы они ненароком не отобрали у нее с таким трудом составленное заявление.
— Сарра, — спросил один из них, — есть чем закусить?
Бабушка всегда удивлялась, откуда они знают ее имя. Она протянула им три «Белочки».
— Вот это закусон, — изумились пьяные.
Бабушка прошмыгнула в парадную и вошла в кабинет секретаря. Полковник Сизов прибивал портрет Суслова. Почему-то из всех членов политбюро больше всего он был привязан к Суслову. Суслов на портрете был, как всегда, суровый, непримиримый и неподкупный.
— Доброго здоровьица, Софья Аркадьевна, — пропел Айболит, — с чем пожаловали?
Бабушка робко протянула листок бумаги.
Секретарь долго изучал заявление. Сначала в одних очках, затем в других и, наконец, без очков. Потом он его понюхал — полковник раньше работал в КГБ и был почти генералом…
— Если не ясно, — сказала бабушка, — я могу прочесть вслух.
Полковник не ответил — он смотрел на Суслова. Он просил совета — но Суслов молчал. Тогда полковник перевел взгляд на портрет Ленина. Ленин хитро улыбался, но тоже молчал. И полковник обратился к Брежневу. У Леонида Ильича был чуть приоткрыт рот, и казалось, что он что-то советует…
Бабушке надоело стоять. В комнате висели портреты всех членов политбюро да еще стоял бюст Жукова, и, если б полковник советовался с каждым, — ее бы не хватило. Поэтому она сказала:
— Может, я пойду?
Бабушка не хотела мешать полковнику беседовать с великими людьми.
Полковник продолжал хранить молчание. У него был один человек, с кем бы он мог посоветоваться по-настоящему и который бы ему ясно сказал, что сделать и в какую из тюрем везти бабушку, но портреты этого доброго человека с пышными восточными усами сняли и довольно долго не вешали, хотя он верил, что повесят, и высоко, еще выше Ленина!
И он сказал:
— Моя б воля, я б вас всех из партии повыгонял! До единого!
— Я всего одна, — наивно ответила бабушка, — мужа давно исключили, а дети беспартийные.
— Я ожидал от вас этого, — продолжал полковник, — вы и не на это способны!
Бабушка оторопела. Она действительно была способна — ее уроки приходили слушать учителя со всего города — но полковник подразумевал явно другое.
— Что вы имеете в виду, — спросила она, — вы думаете, что я из-за антисемитизма уезжаю — так вы ошибаетесь — его у нас нет и не будет!
— Вы мне насчет антисемитизма не рассказывайте, — отрезал полковник, — насчет антисемитизма я лучше вас знаю, я, если хотите, сам…
Полковник хотел сказать «антисемит», но вовремя спохватился.
— Я сам, если хотите, — сказал он, — дружу с евреями. Для меня еврей то же самое, что грузин, армянин или казах!
Полковник не врал — он их всех терпеть не мог!
— Я, Сарра Аркадьевна, евреев люблю! Но сионистов, Сарра Аркадьевна, я ненавижу!
На лице Айболита появились следы классовой ненависти — красный цвет и багровые пятна.
— Для меня сионист — враг, — продолжал он, — а вы едете в сионистское государство!
— Не по своей воле, — заметила бабушка, — дети тянут.
— Хорошенькие же у вас дети, — пропел полковник.
— Они в мужа, — бабушка развела руками.
От волнения она стала все валить на своего мужа:
— В детстве он был хулиганом, беспризорником, в канавах ночевал, поезда грабил, если б не Феликс Эдмундович — кончил бы плохо. А стал порядочным человеком, инженером, дважды был членом партии.
— Как дважды? — удивился полковник.
— Его исключали, а он опять вступал, — пояснила бабушка, — его исключали, а он вступал. Очень был предан нашему делу! Но гены!.. И дети пошли в него.
— Извините, — сказал полковник, — извините! Одно дело поезда грабить, а другое — сионизм! Я никак это сравнить не могу. Я могу понять бандита, налетчика, но сиониста я не пойму никогда!
— А кто вам сказал, что он был сионистом?
— Дети! — рявкнул полковник. — Дети у вас сионисты!
— С чего вы взяли? — испугалась бабушка. — Никакие они не сионисты.
— Чего ж они в Израиль едут?
— На историческую родину, — как и было оговорено, ответила бабушка.
— А наша страна для них не родина? — ухмыльнулся Сизов.
— Еще какая! — выпалила бабушка, — но не историческая…
— А какая?
— Родина октября! — вырвалось у нее…
В прежнее время, после такого признания полковник бы устроил бабушке допрос с пристрастием, и бабушка бы запела по-иному — но где ты, время золотое?
— Виталий Иванович, — начала бабушка, — мы ничего не имеем против великого Советского Союза. Хочется просто немного пожить на исторической родине. Вы-то живете на исторической. А представляете, если бы вы жили в Израиле, как бы вас тянуло сюда, к березкам и полям. А разве ради этого вы бы не вышли из израильской коммунистической партии?
Ноздри полковника раздулись, как у племенного быка.
— Вы что себе позволяете? — он начал медленно подниматься на своих кривых ногах, и можно было подумать, что он служил в кавалерии, а не в органах. — Вы отдаете себе отчет в том, что говорите?! Чтобы я, полковник Сизов, жил в Израиле?!
— Гипотетически, — объяснила бабушка, — чисто гипотетически…
От одной мысли, что он мог бы жить среди одних евреев, полковнику стало дурно.
— Воды, — тихо сказал он, — из-под крана.
Бабушка быстро налила ему воды, и он пил ее жадно, обрызгав все свое красное, дрожащее от классовой ненависти лицо.
— Не хотите — не езжайте, — успокаивала бабушка, — вас же никто не заставляет. Меня заставляют дурные дети — вот я и еду! Иначе б я осталась в нашей ячейке. Вы б не могли меня исключить к среде? Потому что к Рош-Ашана мы б хотели уехать. Я не думаю, что между членами партии должны быть секреты, поэтому я с вами говорю откровенно — Рош-Ашана — крайний срок.
Полковник смотрел на бабушку презрительно — даже царь так не смотрел на еврея.
— Не тяните, — сказала бабушка, — у меня очередь за сливой! Если хотите, я возьму вам пару кило.
Полковник любил сливу. У него были запоры, и он часто ее ел, даже во время партсобраний.
— Я вынесу этот вопрос на подкомиссию, — наконец сказал он, — в четверг.
— В среду, — попросила бабушка, — в четверг мы провожаем Анелевичей… Я вас очень прошу.
Полковник начал громко икать.
— У меня очередь проходит, — напомнила бабушка, — вам брать или не брать?
— Кило, — выдавил полковник и протянул бабушке семьдесят копеек. Живот-таки взял верх.
Подкомиссия была назначена на среду. Она состояла из Сизова, полковника Бусоргина и майора Гнатюка.
Бабушке задавали вопросы: пьет ли муж, бьют ли ее дети, хорошая ли у нее квартира?
Бабушка была всем довольна и этим поставила подкомиссию в тупик: «А чего же вы едете тогда? — спросил Гнатюк. — У меня сын был в 62 странах, и ни в одной не остался! А вы едете?»
Бабушка объяснила и хотела положить партбилет, но ей сказали, чтобы она его взяла немедленно назад, так как ее еще не исключили…
Дальнейшим этапом была комиссия по подготовке бюро. Состав был тот же. Гнатюк опять рассказал о моряке-сыне. Бабушка опять объяснила, комиссия вновь ничего не понимала и стала уговаривать бабушку остаться…
— Куда вы едете, в такую жару? — сказал полковник Сизов. — С вашим сердцем? Вам же там раз-два и… Вы понимаете, о чем я говорю?
Бабушка не понимала и вновь пыталась положить билет, но ей опять сообщили, что и это не исключение, и предложили билет забрать…
— Когда ж вы меня исключите? — робко спросила бабушка.
— Когда найдем нужным, — ответил Сизов, — может, вообще не исключим…
Бабушка вновь вернулась домой с партбилетом…
Она хотела его выбросить в форточку, но дедушка сказал, что такое исключение будет недействительным.
Через неделю пришла бумага от Сизова. «Бюро — в четверг», - сообщала бумага. Бюро — это было уже серьезно, это вам не какая-нибудь подкомиссия, оно, если захочет, может и исключить… У нас затеплилась надежда.
Члены бюро искали против бабушки компрометирующие материалы: не была ли она троцкисткой, не призывала ли к восстанию, не торговала ли левым товаром или, может, даже гашишем, — ничего такого не было. Бабушка была чиста, и члены бюро ходили мрачные. Один из членов предположил, что бабушка берет взятки, но его вовремя остановили — для поступления в школу взяток пока не нужно было. Вот если б она преподавала в институте — тогда другое дело…
Из компрометирующих данных было найдено два. Во-первых, бабушка всегда равнодушно проходила мимо алкоголиков нашего двора, и, вместо того чтобы вызвать дружинников, давала им конфеты, а иногда и граненые стаканы. Во-вторых, бабушка регулярно пела «Интернационал» не только без голоса, но и без души…
Пока шла подготовка к бюро, весь двор уже знал о нашем решении. Дворничиха перестала подметать под нашей дверью и выносить мусорное ведро, стоявшее на лестничной площадке, нашего папу дважды обозвали Голдой Меир и один раз Моше Даяном, домохозяйка Савицкая из 9-й квартиры заявила, что бабушка распяла Христа, а дедушке предъявили обвинение в отравлении Горького…
Полковник Сизов перестал с нами здороваться, принципиально запирал перед бабушкой дверь, шагал у себя наверху в подкованных сапогах и ставил военные марши на полную катушку. Громче всего гремело «Артиллеристы, Сталин дал приказ». Может, мы все ошибались — и он был артиллеристом?..
Мы готовились к бюро всей семьей, готовя ответы на провокационные вопросы, умоляли бабушку не поддаваться ни на какие провокации и во что бы то ни стало сохранить спокойствие.
— Мы должны дотянуть до Израиля, — говорили мы, — доплыть до берега. Помни и береги свои нервы.
Бабушка об этом помнила, но нервы не берегла. Такая уж у нее натура.
Бюро проходило бурно. Вначале, как всегда, одобрили решение очередного пленума, затем осудили израильскую агрессию, потребовали вывода войск со всех захваченных земель и перешли к бабушке.
Состав был тот же, что и комиссии с подкомиссией, плюс еврей Соломон Певзнер, зубной врач на пенсии, лейтенант запаса.
Больше всего надежд бабушка возлагала на зубного врача — как-никак еврей, в обиду не даст.
Сизов опять с выражением прочел бабушкино заявление, как будто о нем никто не слышал. Они это заявление уже наизусть знали.
— Что будем делать, товарищи? — Сизов хрустел новыми начищенными сапогами. Члены бюро смотрели на бедную бабушку, как волк на Красную Шапочку — они буквально хотели ее скушать.
И тут встал Певзнер. Бабушкина надежда и спасение. У нее отлегло от сердца.
— Мы, еврейский народ, — его голос звучал, как бормашина, — с глубоким возмущением узнали о новом акте израильской военщины!
— Соломон Васильевич, — перебил его Сизов, — у нас на повестке дня Сарра-Рейзел Гольденвизер!
Произнести бабушкино имя полностью стоило полковнику немалых усилий.
— Виноват, — сказал Певзнер, — я только что с митинга, виноват…
Он стал смотреть на бабушку, готовя что-то особенно гневное. Он не торопился. Он хотел сказать это с пафосом.
— Бикицер, — сказала ему бабушка, — мне складываться надо.
Она уже поняла, какого защитника имеет в лице бывшего зубного врача.
— Клейми меня, но бикицер…
— Мы, евреи великого Советского Союза, с негодованием узнали о поступке Сарры-Рэйзел Гольденвизер, — опять заработала бормашина.
Бабушке стало тошно.
— Простите, — перебила она. — Как поживает ваша дочка в Тель-Авиве? Она уже вроде работает?..
Наступила пауза..
Два полковника и майор грозно смотрели на лейтенанта запаса. Певзнер собрался, как когда-то перед удалением зуба.
— Если вы имеете в виду Фаю, — сказал он, — мне она не дочь. Во-первых, с ее матерью я развелся еще до войны, а во-вторых, я от нее отрекся…
Певзнер гордо сел. А Сизов — встал. У Сизова открылся нюх.
— У вас есть еще дети? — спросил он.
Певзнер понял, что ему пришел конец.
— Есть, — торжественно произнес он, — но я от всех отрекся…
— Где они живут? — сурово спросил полковник.
— Меня это больше не интересует, — ответил Певзнер, — ни где они живут, ни где они работают, ни что они едят… Все. Они мне не дети… И я — не отец, не отец! Я отец Горио! — сказал Певзнер и заплакал…
— Послушайте, Горио! — презрительно произнес полковник. — Где живут ваши дети? Отвечайте.
Отец Горио вытер глаза.
— Во всяком случае — не в Израиле, — сказал он, — не в Израиле! В США, Новой Зеландии и в Швейцарии. — На Швейцарии он сделал ударение. — Прошу учесть, что Швейцария — нейтральная страна, которая не воевала почти…
— Со Швейцарией мы разберемся сами, — оборвал его полковник, — а вот место ли вам в партии? Это вопрос!
— У меня сын, моряк, в 64 странах был — ни в одной не остался, а у него все дети по заграницам разбежались. Гнать его, — сказал Гнатюк, — гнать надо!
— Секундочку, — вмешалась бабушка, — сначала меня. Я говорила товарищу Сизову: Рош-Ашана — последний срок… Надо соблюдать очередь.
— Какая очередь, — завопил Певзнер, — я никуда не собираюсь… Я не хочу из партии…
— Это уже мы решим, — сказал Сизов, — исключать вас или..
— Но после меня, — перебила бабушка, — я стояла раньше…
И она положила свой билет на стол президиума.
— Заберите билет, — зарычал Сизов, — мы вас еще не исключили.
— Как, опять?! — удивилась бабушка. — Это же бюро, кто же, наконец, исключит?.. Верховный Совет?..
Сизов что-то ответил, но Певзнер так орал и плевался, что бабушка ничего не услышала, кроме того, что будет какое-то расширенное бюро…
Мы ждали его с нетерпением… Но расширенное бюро никак не собиралось. Его просто невозможно было расширить: то кто-либо из членов умирал, или ложился в больницу, или переезжал в другой район, и, наконец, когда все уже, казалось, было готовым, Гнатюка хватил удар — его сын, моряк торгового флота, который был в 64 странах и ни в одной не остался, наконец попросил политическое убежище в 65-ой — в Канаде. А у Певзнера последняя дочь, работавшая, как он всех уверял, в оборонной промышленности, укатила не в какую-то нейтральную Швейцарию, а прямо в Израиль. И бюро, забыв про нашу бабушку, вне всякой очереди вывело из рядов ленинской партии Гнатюка и Певзнера. А бабушка ведь стояла раньше!
Едва оправившись от удара, Гнатюк с трофейным кинжалом, в одних кальсонах бегал по двору, грозясь перебить всех жидов, толкнувших его единственного сына на такой омерзительный поступок.
А Певзнер, этот папаша Горио, воспользовавшись тем, что его уже исключили, и даже не извинившись перед бабушкой, мотанул прямо за своей доченькой…
Ну, где же справедливость в этом мире?
Прошли Рош-Ашана, Йом-Кипур, Ханука, — бабушку не исключали. Некому было исключать. Не было бюро — ни расширенного, ни узкого — никакого. Из всего бюро остался один полковник Сизов, если вы помните, — почти генерал, но и он внезапно заболел склерозом, причем рассеянным.
Болезнь, видимо, была страшной, потому что полковник Сизов вдруг решил, что бабушка просит, чтобы ее не исключили из партии, а приняли.
Он сетовал, что это трудновато, что бабушка не рабочая, еврейка, к тому же в таком возрасте, но, учитывая бабушкины заслуги, — он постарается.
Сколько бабушка ни втолковывала полковнику, что она хочет выйти из партии, он ни черта не понимал и все повторял, что одну рекомендацию он ей даст сам, а другую пусть она возьмет у Гнатюка…
Мы не знали, что и делать, чтобы бабушку исключили, мы даже хотели жаловаться в ЦК КПСС, а бабушка — так самому Суслову. Ей почему-то казалось, что лично Суслов исключит… Но никто не исключал.
Никакие врачи и лекарства Сизову не помогали. Даже луч лазера.
Склероз становился все рассеяннее и рассеяннее. Полковник, можно сказать, генерал, таял на глазах. И если б не бабушка — растаял!
— Василий Петрович, — сказала однажды бабушка, — а как вы посмотрите, если я поеду в Израиль членом партии?.. Так сказать, новый почин? А?
После этих слов произошло то, над чем долго и бессильно билась советская медицина, — у Сизова исчез рассеянный склероз. От тут же обозвал бабушку сионисткой, выписался из больницы и, не дожидаясь никаких бюро, назначил экстренное, внеочередное партийное собрание на субботу. Вы знаете, что такое для евреев суббота — спичку нельзя зажечь, не то что исключаться…
Полковник хотел насолить бабушке. Он только забыл, что она неверующая и всю свою жизнь работала в эту самую субботу, как каторжница.
Он лично написал объявление о собрании, бабушкино имя и фамилию выделил красной тушью и повесил метровый лист на дверях молочного магазина…
Каждый день он туда что-то дописывал: то к имени Сарра он добавлял третью букву «Р», затем приписал «Явка обязательна» и, наконец, чувствуя большой интерес, проявленный общественностью к предстоящему мероприятию, дописал «Вход по членским билетам».
Перед самой субботой на плакате кто-то приписал «Все билеты проданы», но полковник этого не заметил.
Мы все чувствовали, что готовится бойня, и просили бабушку не ходить на собрание.
— Они исключат тебя заочно, — говорили мы, — подумай о своем сердце… Мы должны доплыть до берега… Пойди к Сизову, попроси.
Бабушка не хотела, но мы все-таки ее уговорили пойти к Сизову.
— Могу я не присутствовать на собрании? — спросила бабушка.
Айболит улыбнулся. Он знал про бабушкино сердце, и он сказал:
— Вы обязаны присутствовать, гражданка Гольденвизер, — обязаны!
И бабушка поклялась, что не доставит им радости видеть ее в плохом настроении.
Перед собранием она оделась как никогда в жизни, даже на свадьбу сына она так не одевалась. Сделала прическу и впервые намазала губы. Затем она наелась лекарств и пошла. Одна.
Даже сопровождать себя она нам не разрешила. Она их не боялась.
Народ на собрание валил, будто давали «Хованщину» с Шаляпиным в главной роли. Но в главной роли была наша бедная бабушка. Мест не хватало, многие стояли в проходах, отставным офицерам принесли приставные стулья. От них несло антисемитизмом и тройным одеколоном. Их жены сидели в первых рядах и в ожидании начала с треском разворачивали шоколадки. Они кусали жадно, хотя только что поужинали.
В зале была атмосфера премьеры: полковники махали фуражками своим женам, жены — платочками — пенсионерам, пенсионеры — дворникам, а дворники — полковникам и т. д. Круговорот воды в природе.
Полковничьи мундиры были отутюжены, начищены, и с собрания можно было идти прямо на Красную Площадь или в бой — куда Генералиссимус прикажет…
Похрустывая сапогами, на сцену прошли все те же, кроме Певзнера, который был уже в Израиле, и Гнатюка.
— Сарру-Рэйзел Гольденвизер прошу подняться на сцену!
Полковник довольно быстро, минуты за две, произнес бабушкино имя. Явно было видно, что дома он репетировал. В зале прошел смешок.
Имя Сарра всегда вызывало смех, так же, как и «Абрам».
Смешные такие имена…
Бабушка не сдвинулась с места.
— Гражданка Сарра-Рэйзел Гольденвизер, вас просят пройти на сцену, — повторил полковник.
— Я учительница, а не актриса, — сказала бабушка, — я останусь в зале.
В толпе прошел ропот недовольства.
— Ну и штучка, — сказал кто-то.
Бабушка промолчала. Она дала себе слово молчать. И не допустить до приступа, не доставить им ни малейшего удовольствия.
— Мы бы хотели вас видеть, гражданка Сарра-Рэйзел Гольденвизер, покажитесь!
— Пожалуйста, — сказала бабушка и встала, — смотрите!
Ее невысокая фигура высилась, как утес.
— Садитесь, — приказал Сизов, — достаточно. Кто желает выступить, товарищи? Прошу на сцену.
Поднялся Однопозов, сменный мастер с испитым лицом. Бабушка хорошо знала его — периодически он устраивал в квартире дебоши, бил посуду, матюкался, крыл Брежнева и Суслова, и бабушке, как члену конфликтной комиссии, часто приходилось урезонивать его. Бабушку он слушался, клал топор, которым крошил все, что попадалось под руку, и шел спать. До следующего дебоша…
Он начал с места в карьер:
— Весной 1943-го года наш полк стоял под селом Одинцы. Мы готовились перейти в наступление, и наш комполка, товарищ Жухрай, приказал мне и сержанту Крапивину пойти в разведку и взять языка. Апрель был холодный, особенно ночи…
— Товарищ Однопозов, — напомнил Сизов, — мы обсуждаем персональное дело гражданки Гольденвизер!
— Кончаю. Значит, взяли мы с Крапивиным по пистолету, по две фанаты и поползли. Ползем… Ночи в апреле там довольно светлые, да еще немец своими ракетами освещал — попробуй взять языка при такой освещенности.
— Я прошу придерживаться повестки дня, — настаивал Сизов.
— Короче, языка мы взяли. Крапивин его наганом тюкнул, и мы потащили. Здоровый был, килограммов на восемьдесят…
Однопозов стал спускаться со сцены.
— А по поводу гражданки Гольденвизер? — спросил Сизов.
— Да, да, — вспомнил Однопозов, — конечно, тот язык, подлец, ни черта не сказал, немым оказался…
И хихикая, Однопозов занял свое место.
— Товарищи, прошу выступать. И ближе к делу…
На сцену, стуча каблуками, поднялась Родинская — мать-одиночка.
— Товарищ Сизов, — произнесла она, — я возмущена…
Сизов был доволен. Наконец-то заговорили по делу…
— Я возмущена, — продолжала Родинская, — у меня трое детей, мужа нет, а потолок течет… У меня лужи. У меня дети в ботах по комнате ходят… Я сколько вас раз просила починить потолок, а?..
— Мы разбираем персональное дело Сарры…
— Причем здесь Сарра? — возмутилась мать-одиночка. — Я вас спрашиваю: сколько раз вы мне обещали починить потолок?
Сизов молчал.
— Короче, — сказала Родинская, — мне на эту Сарру — начхать, но если к субботе не сделаете, — верну билет. Не нужна мне такая партия, которая потолок починить не может!
То ли действовали лекарства, то ли выступления собравшихся, но бабушка начала постепенно успокаиваться.
После Родинской выступал пенсионер Клющ, у них не работала канализация, и они с женой должны были бегать в туалет на Московский вокзал. Ввиду того, что оба они старые большевики, они просили с этим покончить.
У Нестеровых маляр из конторы начал ремонт, ушел и месяц не возвращался. Они убедительно просили разыскать маляра, ибо маляр — тоже член партии, и принять меры…
Президиум пообещал, и народ, за исключением отставников с супругами, стал подниматься и двигаться к двери.
Бабушка заволновалась — что, опять не исключат?! Сколько же можно?
— Товарищи, — хотела крикнуть бабушка, — исключите, а потом идите, куда хотите.
Но ее опередил полковник Сизов
— Всем сесть! — зычно приказал он. — Собрание не окончено!
Он решил перейти в атаку и взял слово сам. Говорить он не умел, зато умел допрашивать.
— Гражданка Гольденвизер, — рявкнул он, — с какого года вы в партии?
— С 1932-го, — ответила бабушка, — а вы?
— Это не имеет отношения к делу! Почему, гражданка Гольденвизер, все годы вы прятали свое истинное лицо?..
— Простите, я даже не пудрилась и губ не красила…
— Оставьте ваш, — здесь он запнулся, — ваш юмор! Вы притворялись коммунисткой, все годы оставаясь внутри сионисткой и внутренней эмигранткой…
— Господин полковник, — сказала бабушка (и он даже не заметил, что его так назвали), — я за свою жизнь воспитала двадцать тысяч детей. Это, может, и немного, а что сделали вы?
Полковник хотел ответить, что он сделал, придет время — и он еще скажет, что он сделал, но пока он процедил:
— Вы не воспитывали, а калечили детей…
Бабушка не проронила ни слова.
— … Вы калечили наших замечательных детей, скрывая свои истинные цели и намерения! Для вас главной книгой была и остается не история партии, а Библия, или еще хуже — дулмат!
— Что? — бабушка заулыбалась.
Полковник заглянул в свои листки.
— Талмуд, — уточнил он.
— Это совсем не страшные книги, — просто сказала бабушка, — вам бы не мешало их прочесть.
У коммунистов остановилось дыхание.
— Мне?! — еле выдавил Сизов.
— А почему бы и нет? Хотя бы десять заповедей. Хотя бы одну…
— Это какую? — Сизов побагровел.
— Не знаю. Ну, скажем, «не убий».
В зале повисла тишина. Сизов смотрел на бабушку ненавидящим взглядом и сопел. Одновременно с ним засопели подполковники, а заодно и майоры. Они сопели синхронно, и в зале даже поднялся небольшой ветер. Во всяком случае кумачовый транспарант «Да здравствует нерушимое единство партии и народа!» здорово заколыхался.
— За такие слова, — прошипел полковник Бусоргин, — вас бы следовало немедленно исключить из партии!
— Но я о чем прошу? — удивилась бабушка. — Я больше ничего не хочу…
— Вам нет места среди нас, — гордо сказала жена полковника, — вам в Израиль надо!
— Исключите, — попросила бабушка, — я и поеду.
Поднялась буря. Бабушку обзывали сионисткой, агентом, Голдой Меир, развратницей, шлюхой империализма и даже фашисткой.
Она терпела. Ни один нерв не дрогнул на ее прекрасном лице, и комок, который стоял в горле, так и не прорвался наружу.
Бабушке было непонятно, почему они все ее так ненавидят. Что делала она всю жизнь? Учила их детей, иногда умных, иногда тупых, великой науке — математике. И дети любили ее. Они провожали ее до ворот дома и дарили столько цветов, что хватало потом всему двору. Она пропадала в школе с утра до вечера, и даже самые последние лентяи начинали любить эту великую науку. У нее не было времени на своих собственных детей, потому что, если даже она и бывала дома, то проверяла тетради. Она приносила из школы полные сумки тетрадей, которые надо было проверить к утру. Вся наша семья проверяла эти тетрадки… Но отметки мы не ставили — только бабушка имела право ставить оценки! Она проверяла их иногда до утра, а утром шла в школу. И так сорок лет.
А вот теперь они кричат, что она едет убивать их братьев — арабов.
И когда это они стали братьями?
— Я даже стрелять не умею, — сказала бабушка.
— Это мы знаем, — орали жены, — знаем, как вы воевали, под Ташкентом вы воевали!
Дикий смех несся с полковничьих рядов.
Слезы были готовы брызнуть из бабушкиных глаз, но она сдержала их. Всю блокаду бабушка провела в Ленинграде. Она уходила на фабрику, и ее старший сын оставался с младшим. Он отгонял от него крыс и сносил его в бомбоубежище во время налетов… Потом на саночках они отвезли маленького на Пискаревское кладбище, и старший сын оставался один. Он уже не боялся ни бомб, ни крыс, он только хотел кушать. Бабушка оставляла ему часть своей порции хлеба, но он никогда не брал. Бабушкин муж лежал в это время в госпитале с отмороженными ногами, и ему в темноте отпиливали пальцы без наркоза.
«Будьте вы прокляты, — хотелось крикнуть бабушке, — и будь проклят тот час, когда я родилась на этой земле и родила на ней своих мальчиков…»
Но бабушка не проронила ни слова.
— Больно гордая, — проорала одна из полковничьих жен, — умная больно! Они все умные. А мы — дуры…
Бабушка стояла и смотрела на них. Этой стране она отдала свои молодые годы, здоровье, силы, мечты, страсть сердца. И взамен получила вот это собрание. И она запомнит его на всю жизнь, на все время, сколько ей еще осталось.
Она не слышала, как ее поносили, оскорбляли, она не слышала, как ее исключили. Она только услышала, как красномордый пылающий Сизов, прокричал:
— Вы что, оглохли?! Сдайте билет!!!
И тут с бабушкой что-то случилось, потому что она вдруг сказала:
— Не сдам.
— Как это — не сдадите? — прохрипел Сизов.
— А вот так, — глаза бабушки озорно горели, — не хочу и не сдам!
Почему она не хотела сделать то, чего так долго добивалась — не знает никто. Возможно, не желала доставить удовольствие полковничьим рожам и их женам, которые были особенно возмущены.
— Пусть сдаст, — вопили они, — и немедленно! Сарра, положь билет! Положь билет, Сарра!
Они требовали партбилета, как крови.
Сарра улыбалась. Сквозь ком в горле. А потом она пошла к выходу. Вместе с партийным билетом.
Видя, что билет уплывает в Израиль, отважные офицерские жены набросились на бабушку и совместными усилиями вырвали из ее рук сумочку. Они обнаружили там валидол, платочек и немного мелочи. Они не могли себе представить, что бабушка, глупая бабушка, все еще носила билет у самого сердца. Может, от этого оно у нее и болело?..
Она плохо понимала, что происходит. Возле ее лица мелькали женские кулачки, наманикюренные пальчики, напудренные мясистые носы и крик «Сарра!» вылетал из напомаженных ртов.
Она шла к гардеробу, как мадонна, и ни один нерв не дрогнул на ее прекрасном лице.
И вдруг, среди этой вакханалии, она почувствовала, что кто-то пожал ей руку и прошептал: «Счастливого пути!»…
Бабушка вздрогнула. Она оглянулась — никого рядом не было. Жены разбежались по очередям, пенсионеры — по врачам, а отставные полковники пошли в баню. Они любили субботние бани… Кто же пожал руку нашей бабушке?
Были поздние сумерки. Бабушка шла одна, и хлопья снега ложились на ее белую голову, которую она забыла прикрыть.
Был гололед, и бабушка скользила. Она скользила и плакала, и вытирала слезы шарфом. Мы ждали ее на углу и видели ее слезы. Я хотел побежать и убить их всех, потому что, как сказал папа, кто может видеть мамины слезы?..
…Мы живем в Лонг Айленд-Сити. Бабушка вспоминает пожатие человеческой руки, я — полковников и наманикюренные пальчики их жен.
Мы с бабушкой — разные люди…
СПАЛОСЬ ЕМУ ЛЕГКО
Спалось Арбатову легко — приснилось, что, наконец, напечатали его повесть, причем на обложке журнала дали портрет — он сидит с трубкой во рту, мудрый и обаятельный, в том самом костюме, который собирался купить уже два года.
Он дарил журнал друзьям, соседям, красивым женщинам, а редактору, который нахально утверждал, что повесть не будет напечатана никогда, поднес даже три экземпляра с одной и той же надписью: «Ну, что, съел? С уважением, автор».
Режиссеры и драматурги требовали у Арбатова немедленной инсценировки и экранизации и наперебой подсовывали бланки договоров.
Арбатов неторопливо подписывал, уточнял суммы, иногда несколько корректируя их.
Никто не спорил.
Когда повесть затребовало французское издательство «Галлимар», Арбатов проснулся.
Было десять часов. За окном шел снег, и Арбатову стало немного обидно, что он проснулся так рано именно сегодня.
Он лежал и думал о своей повести. «Сколько можно тянуть? Уже год, как она в редакции! А тем временем печатают всякую муру».
Его это настолько возмутило, что он вскочил и, не одеваясь, подошел к телефону.
Телефон не работал. Его отключили еще позавчера, за неуплату междугородных разговоров.
Арбатов на всякий случай постучал по нему, повращал диск, зло дунул в трубку, бросил ее и схватил эспандер.
— К черту! — думал он, растягивая его. — Надо все менять! К черту! Я уже не мальчик! Сколько мне осталось!..
Он стал считать, сколько ему осталось. Получалось не так уж много — в лучшем случае лет тридцать, и то, если его не хватит инфаркт, который среди людей его профессии был довольно популярен.
— Надо ехать! — подумал он. — Там будет хорошо! Там меня ценят… Чего я здесь торчу?.. Там прекрасный климат, красивые девушки, недалеко теплое море. А здесь?!
Он посмотрел в окно — за окном шел снег.
Арбатов с силой швырнул эспандер на постель и вспомнил, что не убирал ее почти месяц.
— Нет! Все менять! К черту! Все менять!
Он оделся и вышел на улицу. В кармане был рубль, и он знал, на что истратить его.
На переговорном пункте народу было немного. Он разменял деньги и набрал московский номер.
«К черту! Никаких вопросов о здоровье, о погоде, сразу спросить — Как повесть? — Все менять! Пусть видит, что это уже не тот Арбатов.»
Трубку сняли, и Арбатов услышал знакомый голос редактора.
— Алло, Арсений Павлович, алло, это Арбатов, вы меня помните?
Арсений Павлович помнил и даже назвал Арбатова «милый мой». После этого Арбатов откашлялся и задорно спросил:
— Как здоровьице, Арсений Павлович?
Арсений Павлович поблагодарил и стал рассказывать о здоровье: намедни он простудился, но сейчас, слава Богу, лучше, правда, немного мучит кашель — в доказательство он шесть раз кашлянул в трубку.
Монеты падали.
«А, чтоб тебе! — подумал Арбатов и решил прервать Арсения Павло-иича… — Довольно! Я уже не тот!»
— Как здоровье супруги? — сурово спросил он.
С супругой дело обстояло гораздо хуже — она лежала с радикулитом и улучшений не намечалось. По ночам кричала. И тогда Арбатов неожиданно пообещал Арсению Павловичу какое-то дефицитное новое средство, которое как рукой снимает…
Арсений Павлович сказал, что тронут, и Арбатов с ужасом подумал, что ни лекарств, ни денег на него — нету! Арсений Павлович вдруг добавил, что высылать не надо — на днях он приедет сам и возьмет лично. Так проще. Сейчас только он уточнит, когда сможет выехать…
Он положил трубку и пошел уточнять… И тут на табло зажглась надпись «Осталось тридцать секунд».
— Арсений Павлович, Арсений Павлович! — стал кричать в трубку Арбатов. Как там моя повесть?.. Уже год, как…
Он кричал тридцать секунд. Затем надпись погасла.
Арбатов еще некоторое время подержал трубку в руке, подул в нее и сказал:
— К черту! Все менять! К черту!
Он вышел на улицу.
«Почему я спросил о здоровье?! Почему?! Ведь он здоров, как бык, и в ближайшее десятилетие с ним ничего не случится! Тем более я уже восьмой раз спрашиваю его об этом. А он — ни разу! Нет, хватит! Довольно улыбаться там, где нужно быть твердым и жестким! Все менять!»
Через полчаса начинался просмотр пьесы. Автор был хороший знакомый Арбатова. Он встретил его у дверей театра, горячо обнял и посадил в ложу. Поднялся занавес. На сцене выяснялся вопрос, следует ли выпускать бракованную продукцию. Герой дважды бросал семью и всецело отдавался производству. Арбатову стало дурно, он отвернулся и стал глазеть по сторонам. И здесь он заметил автора.
Автор сидел на балконе и смотрел на него в упор. В бинокль.
Арбатов расплылся в улыбке, радостно закивал, высоко поднял большой палец и сказал «Во!».
Затем он впился глазами в сцену, часто хихикал, аплодировал, а однажды даже крикнул «браво», чем испугал двух соседей по ложе, которые спокойно дремали.
«Что я делаю, — думал Арбатов и продолжал аплодировать. — А почему нельзя сказать, что не понравилась? Просто так — подойти к нему и сказать: «Прости, старик, не получилось!» К черту! Все менять! Вот сейчас будет обсуждение, и если я не скажу то, что думаю, если я не скажу…»
Началось обсуждение. Первым выступали соседи по ложе. Они дружно хвалили, хотя Арбатов мог поклясться, что по крайней мере второе действие они проспали.
Он взял слово. Первые свои фразы он не расслышал. Потом до его сознания донеслось, что автора он сравнивает с Олби, режиссера — с Питером Бруком, а композитора почему-то с Дворжаком. Наконец, назвав сегодняшний спектакль «победой», а пьесу — «событием», он сел.
Сзади кто-то крепко обнял его — это был автор. Они долго обнимались, говорили друг другу милые пустяки, плакали, клялись в вечной дружбе. Потом Арбатов одолжил рубль…
Он шел по улице и клял себя, смешивал с грязью, поносил, унижал и оплевывал.
Остановился Арбатов у переговорного пункта.
Он вновь разменял рубль и твердо решил в первой же фразе поставить вопрос о повести ребром.
Рта он раскрыть не успел.
— Нас тут кто-то прервал, — радостно сказал Арсений Павлович, — значит, друг мой, я выезжаю сегодня, двадцать пятым поездом…
— Какой вагон? — возбужденно спросил Арбатов. — Я вас встречу!
— Что вы, друг мой, — произнес Арсений Павлович, — поезд приходит и пять тридцать…
— Нет, нет, — решительно заявил Арбатов, — я вас встречу! Я приеду на такси! Какой вагон?
Ему хотелось повесить трубку и отхлестать себе по щекам.
— У меня еще нет билета, — извиняющимся тоном произнес Арсений Павлович. — Я выйду из вагона и буду ждать. Вас не затруднит пробежаться вдоль состава?
— О чем вы говорите, — воскликнул Арбатов, — с удовольствием побегаю! И не вздумайте сами таскать чемоданы!
Какая-то неведомая сила тянула Арбатова за язык, и он уже собирался предложить Арсению Павловичу остановиться у него, именно у него и нигде больше, но Арсений Павлович закашлялся и кашлял до тех пор, пока у Арбатова не кончились монеты.
Хотелось есть. Арбатов направился в то единственное место, где собиралась местная творческая интеллигенция.
Творческая интеллигенция была в сборе. Все дружно ругали только что просмотренный спектакль и дружно сходились на том, что халтура тоже имеет свои законы.
Особенно выделялся Морковин, языка которого боялись даже маститые. Ярко и образно он смешивал с дерьмом пьесу, автора, актеров и режиссера. Последнего он назвал «дебил».
Все принялись восхвалять Морковина, особенно его последнюю пьесу, которую уже восьмой год собирался ставить один театр, название которого Морковин упорно не называл.
— Я суеверен, — пояснял он.
Особенно отмечали эрудицию, тонкий ум и свежесть восприятия автора.
Ободренный успехом, Морковин стал читать стихи, одновременно понося редакторов, не желающих их печатать.
Присутствующие отмечали эрудицию, тонкий ум и свежесть восприятия автора и ругали редакторов.
Взволнованный Морковин встал и, не расплатившись, вышел.
— Выскочка! — сказал Одинцов. Это встретило бурное одобрение присутствующих.
Стали вспоминать, как Морковин подвел, обманул, перебежал дорогу, сунул в колесо палку.
В заключение Одинцов вспомнил, как Морковин за глаза поносил его песню, и назвал Морковина ничтожеством.
Арбатова угощали. Кто-то налил. Кто-то пододвинул миноги. Кто-то бросил в тарелку огурец.
Арбатов ел, пил, молчал и думал, что как это все-таки некрасиво: не успел человек уйти — и нате!..
«Это недостойно, — думал Арбатов, закусывая миногой, — недостойно…»
Меж тем присутствующие хвалили Одинцова, выделяя такие его качества, как остроту, смелость и даже непримиримость. Одинцов вскочил и спел новую песню, написанную на его слова, параллельно ругая певцов, не желавших включать ее в свой репертуар.
Все отмечали остроту, смелость и непримиримость Одинцова и ругали болванов-певцов.
Одинцов заплатил за всех, расцеловался и вышел.
— Шиз! — визгливо вскрикнул Арбатов.
Все стали хвалить Арбатова. Особо отмечали слог и умение найти тему. Прилуцкий сравнил его с Бабелем, а Сорокин увидел в нем что-то от Валери…
Арбатову вновь стало не по себе.
«Почему шиз?! Ведь я к нему совсем неплохо отношусь… Сколько он мне одалживал. И вот сейчас…»
Ему стали противны эти рожи, и он сам. Он доел рыбу, налил себе из чьего-то бокала водки и, подняв тост за всех присутствующих, удалился. В дверях он услышал «графоман» и бурное одобрение присутствующих.
«По-божески», - подумал Арбатов и вышел.
Шел он, не глядя, и неожиданно заметил, что опять оказался у переговорного пункта. Арсений Павлович не выходил из головы. Арбатов решил сказать ему все, что думает, поставить вопрос ребром и отказаться от встречи.
В кармане было два гривенника. Арбатов похолодел, но тут же вспомнил, что в кабине номер 23 автомат испорчен уже третий день, и всего за одну монету работает сколько хочешь. Судя по всему, люди знали об этом — в отличие от других кабин в эту вился хвост. Все стояли тихо, как заговорщики, и, не глядя друг на друга, держали в руках по одной монете.
Арбатов был шестнадцатым.
Люди говорили подолгу, делали большие паузы, интересовались давно забытыми соседями, погодой. Все выходили очень довольными.
Арбатов попал в автомат около десяти. Он злорадствовал — говорить можно было сколько угодно и как бы теперь Арсений Павлович ни кашлял, ни уходил уточнять и ни докладывал о здоровье супруги — от ответа на вопрос ему сейчас не уйти! Все, довольно!
Арбатов набрал номер и твердо решил: как только снимут трубку, он, не здороваясь, скажет: «Кстати, а как там насчет повести?».
Сняли трубку и Арбатов, как мог сухо и официально, произнес: «Кстати, а как там насчет…»
— Алло, алло! — услышал он заспанный женский голос. — Кто это?
— Это Арбатов, — сказал он. — Добрый вечер. Я хотел уточнить номер вагона Арсения Павловича.
Женщина тихо сказала, что об Арсении Павловиче ничего слышать не хочет. Ей до смерти надоели все его бесконечно названивающие друзья, и какое это счастье, что он, наконец, уехал на пару дней и оставил ее в покое. К тому же, сказала женщина, такому нахальному голосу она отвечать вообще не намерена и повесила трубку…
Арбатов так быстро покинул кабину, что очередь переполошилась — некоторые подумали, что автомат сломался или, что еще хуже, заработал в нормальном режиме…
Арбатов поплелся домой.
«К черту! — думал он. — Все менять! Все! Надо ехать! Там люди добрее! И теплое море! Наконец, напечатают повесть.» Спалось ему легко — издали трехтомник, перекупщики давали за него втрое, и он предоставил французской фирме «Галлимар» право на издание…
ДАЛЕКО, ДАЛЬШЕ НЕ БЫВАЕТ…
— Павлик, — сказала она, — запахнись, у тебя совершенно голая шея.
Была осень и холодный ветер дул с Невы.
Облака, плывшие в небе, смотрели на двух стариков, на их стары чемоданы и не останавливались, чтобы не пролиться дождем…
Она подняла ему воротник пальто.
— Не печалься! Там такие же тучи. И то же небо.
— Я не печалюсь, — улыбнулся он, — с чего ты взяла?
Подрулило такси.
Шофер был чумазый, в кожанке.
— Соловейчики, — гаркнул он, — в аэропорт?
— Так точно, товарищ начальник, — ответил Павлик и потащил чемодан
— Оставьте, папаша, — шофер выскочил, — грузите себя и супругу… Шофер забросал чемоданы и они покатили.
— Далеко летим? — спросил он.
— Далеко, — ответила Кира, — дальше не бывает…
— Понятно, — протянул шофер.
— Вы уже возили таких?
— И сколько! — вздохнул он.
В машине стало тихо. Павлик и Кира молча смотрели на Ленинград, бежавший за окном. Он только просыпался. Он лениво потягивался… Дребезжал первый трамвай, шуршала поливочная машина, рыбаки в лодке сонно ловили корюшку, а сфинксы у воды, как всегда, молчали. Даже сейчас…
В последний раз смотрели Соловейчики на все это, потому что они знали, что уезжают навсегда.
И все вокруг знало…
— Пока! — кивали им липы на набережной.
И решетка Летнего сада с достоинством попрощалась.
И конь Петра кивнул.
И даже сам Петр.
Он был их добрый знакомый — Петр Великий — он видел, как Павлик уходил на войну, как Кира несла мальчика из роддома, как под бомбежкой она таскала воду из проруби и как Павлика в «воронке» повезли в «Кресты».
Почему же ему было им не кивнуть?..
Даже чугунные русалки на Литейном мосту махнули хвостом.
— Прощайте, — говорили все. Но Павлик и Кира не могли им ответить. Трудно говорить, когда в горле комок… Да и не надо…
…В огромном зале аэропорта их ждали родные. Их было много. У евреев, к счастью, много родных, и все они волновались. Как никак это главное занятие евреев — всегда, всюду и за всех, даже в той холодной стране, где уже давно в общем-то волноваться незачем…
Прощанье было длинным, как изгнание…
— Ну, в добрый час!.. И чтоб мы свиделись… И запахни ворот…
— Спасибо, спасибо…
— И чтоб вы были здоровы!
— И чтоб вам было весело на новой земле… И закрой шею.
— Да, да, спасибо…
— И… И… И чтоб…, - она вдруг заплакала, сестра Киры, которую звали Рашель.
— Не плачь, дорогая, — успокаивала ее Кира.
— Разве я плачу? Ты когда-нибудь видела плачущую Рашель? — говорила Рашель, и слезы лились из ее добрых таз.
И все обнимали Киру и Павлика, и те, кто не плакал, те просто сдерживали слезы.
Потому что это было прощанием навсегда.
И никто из них не увидит больше другого.
Потому что если «уехать — это немножко умереть», то уехать из той холодной страны — это умереть навсегда.
И каждый знал это. И каждый говорил:
— Ну, даст Бог, свидимся.
И все совали Кире и Павлику — кто «лэках», кто фаршированную рыбу, кто язык. И они брали все это, и проклятые слезы душили их.
Теперь им оставалась только таможня…
Это была самая лучшая в мире таможня. Как и все в той холодной стране.
Не каждому выпадает такая удача.
Таможня была огромной и страшной, как чистилище, но за ней, за непроницаемыми ее дверьми, за непробиваемыми ее лбами, начиналась свобода.
И так хотелось глотнуть ее…
Павлика с Кирой разделили, и каждого допрашивали отдельно, лично, как государственного преступника.
Наверно, это преступление — захотеть свободы…
Первой взяли Киру. Павлик обнял ее, потом махнул ей рукой.
— Плюй ты на них, — улыбнулся он.
И его улыбка, как всегда, успокоила ее.
— Запахни шею, — только и сказала она, хотя в помещении было совсем тепло…
Таможенница была красива, стройна и молода.
«Зачем она этим занимается?» — подумала Кира.
— Значит, улепетываем? — спросила таможенница.
— Улетаем, — поправила Кира.
— И не стыдно?
— Мне? — Кира искренне удивилась. — Я думала, вам стыдно. Ежедневно рыться в чужих чемоданах, копошиться в белье, шарить по карманам! На свете столько интересного. Вы могли бы быть актрисой.
Таможенница покраснела и стала еще красивей.
— Вы должны заниматься любовью, — продолжила Кира, — а вы занимаетесь ненавистью… Вам бы не хотелось сменить специальность?
— Нет, — бросила та и как-то тупо продолжила, — значит, уезжаем? А я еще смеялась на пьесах вашего сына.
— Я вам верну деньги за билеты, — успокоила Кира, — только в долларах! Хотите? Рублей у меня больше нету. А? Вы ведь любите валюту.
Таможенница не отвечала и продолжала рыться в вещах.
— Чем он там занимается, ваш сын? Чернит нашу действительность?!
— Нет, он пишет ей оды! — успокоила Кира.
Таможенница промолчала. Она молчала и что-то упорно искала. И нашла. У Киры была обнаружена маленькая палехская шкатулка с дарственной надписью «Любимой учительнице от любимых учеников».
Это была правда — любовь была взаимной.
Обнаружив шкатулку, таможенница ликовала, будто влюбилась или открыла пенициллин и, вся сияя, повела Киру к начальнику таможни. Начальник был сух, высок и напоминал тростник, но отнюдь не мыслящий.
— Та-ак, так, — он крутил в руках шкатулку, — а вы знаете, мадам, что они строжайше запрещены к вывозу?
— Что вы говорите? — удивилась Кира. — А чего вдруг?
Начальник презрительно посмотрел на нее.
— Как государственная ценность, мадам, — процедил он, — как народное достояние.
— Позвольте, — возразила Кира, — ученики преподнесли шкатулку мне, а нелюбимому государству. Это достояние мое, а не народное. Народу они дарили другое…
Начальник оставил эти слова без внимания. Он лоснился от удовольствия.
— Так, так, — повторял он, крутя в своих пухлых ладошках шкатулку, — такую замечательную штучку, значит, хотели утащить за рубеж, врагам, значит, народное достояние, сионистам, понимаете ли, русский шедевр. А вы знаете ли, гражданка, что за это вы можете попасть совсем не в Израиль, а…
Он посмотрел на Киру, как феодал на вассала.
Кира улыбалась, широко и спокойно.
— Чего это вы лыбитесь? — удивился он.
Она не отвечала. Ее начало колотить от смеха.
Начальнику стало не по себе. Розовые пальчики его вспотели и розовый лобик вспотел.
— Что это все значит? — поинтересовался он.
— Два, Сидоров! — вдруг твердо сказала Кира. — И встань-ка в угол!
В грозном начальнике страшной таможни она признала своего давнишнего ученика, вечного двоечника Саню Сидорова, с которым она так мучилась лет двадцать назад.
Саню в классе иначе, как «Слезы-сопли», не называли. У него текло отовсюду. Он ябедничал. Он доносил. И в слове из пяти букв делал девять ошибок.
Он не мог решить ни одного примера, ни одной задачи, не мог возвести в куб, путал треугольник с квадратом, но директриса требовала от Киры, чтоб та ставила ему за все это — четыре!
Потому что папа этого «Слезы-сопли» был какой-то шишкой!
Кира уже не помнила, какой…
Нет, кажется, он заведовал гаражом, где стояли «воронки». Да, да, конечно. Потому что директриса говорила, что Кира своими двойками расстраивает начальника гаража, что могут выйти из строя все машины и не на чем будет ездить арестовывать врагов народа…
А Кира отвечала:
— Ничего, придут пешком!
И ставила Сане двойки и единицы, а однажды даже ноль, хотя такой оценки не существовало.
И все равно за Павликом приехал «воронок»…
Давно это было…
И вот сейчас «Слезы-сопли» сидел перед ней.
— Встань, Саня, в угол! — властно повторила Кира.
— Саня? — начальник обалдел. — Меня зовут Александр Степанович!
И тут он осекся и вспомнил свою учительницу.
Если он кого и боялся, то ее. С тех пор!
— Ты все еще плохой ученик, — сказала Кира, — я так и знала, что ничего из тебя не получится!
— Как же, — хотел возразить начальник, — я же…
— Не спорь, когда говорит учитель, — отрезала Кира, взяла шкатулку и вышла вон.
И никто ее пальцем не тронул.
Она шла гордо, учительница той холодной страны, и ей было горько, что она воспитала начальника таможни…
Павлика обыскивали невдалеке. Он сидел прямо, нагруженный свертками, готовый к допросу — ему было не привыкать.
— Что в пакетах? — спросил таможенник. Он косил, изо рта его попахивало — он занимался своим делом.
— Кто его знает? — улыбнулся Павлик. — Надавали.
— Что значит надавали, — таможенник был недоволен, — кто?!
— Как кто? У нас, слава Богу, куча родственников. Вот это, — он приподнял пакет, — Рашель, это — Сема, а вот это — тетя Песя, нет, подождите, это от Раечки, хотя, секундочку, Раечки не было, это от Шапиро…
— Так что они вам дали, ваши Шапиро, — по тону можно было подумать, что таможенник Шапиро не любил.
— Я знаю? — ответил Павлик. — Спросите их!
Таможенник побагровел.
— А если б они с вами передали бомбу? — философски спросил он. Или наркотики?!
— Вы с ума сошли, — воскликнул Павлик, — Рашель мне даст наркотики?! Я был ей, как брат! Вы думаете, что говорите? И потом — бомба! Откуда Шапиро возьмет бомбу, когда он работает на мясокомбинате, Там что — делают бомбы, я вас спрашиваю?!
Ноздри таможенника раздулись.
— Не ваше дело! — рявкнул он.
— Хотя, может, вы и правы, — продолжал Павлик, — мясокомбинат есть, а мяса — нет! Возможно, он изготовляет именно бомбы. Должен же он что-то выпускать.
— Вы хотите уехать в Израиль? — спросил таможенник.
— Да, — ответил Павлик.
— Тогда закройте рот! — и он осторожно начал разворачивать следующий пакет.
— Это лэках! — объяснил Павлик.
— Что?!
— Лэках… Пирожное.
— Пирожное или лэках?! — Таможенник любил точность.
— Как угодно, — ответил Павлик, — по-еврейски — лэках, по-русски — пирожное… Вы берете кило муки, мед, яйца… Впрочем, спросите лучше у моей жены… Она где-то здесь.
— Молчать! — процедил таможенник.
— Почему? — удивился Павлик. — Это наше национальное блюдо. Можно не любить евреев и обожать лэках. Это прелесть! В молодости я мог сьесть десять лэкахов и даже двенадцать… А с этим осторожно, — он остановил таможенника, — здесь фаршированная рыба. Из щуки! Рашель стояла за ней пять часов. Вы пробовали когда-нибудь фаршированную рыбу нашей Рашель?
Таможенник, видимо, не пробовал. Он засопел и захрапел.
— Я вижу, что вы не пробовали, — подмигнул Павлик, — возьмите кусочек! Вы не сможете оторваться. Только с хреном, обязательно с хреном, с домашним, — Павлик потянул носом воздух, — о! он, кажется, здесь.
И он потянулся к свертку:
— Ни с места! — приказал таможенник и сам развернул пакет — там был хрен…
— Ну, что я говорил, — улыбнулся Павлик, — а теперь отведайте…
Таможенник зло смотрел на него. Видимо, он не любил фаршированной рыбы.
— Выверните карманы! — сквозь зубы сказал он.
Павлик вывернул. На пол упали бутерброды.
Таможенник подозрительно смотрел на Павлика.
— В чем дело? — не понял Павлик. — Они с сыром. Вообще-то я люблю ' колбасой, с краковской, но я ее не достал. Вы же сами сказали, что мясокомбинат выпускает бомбы…
— Я, — взревел таможенник, — когда?!
— Когда мы говорили о Шапиро. И потом, если хотите знать, я и сыр достал по блату. Как инвалид войны! По-вашему, молочный комбинат изготовляет тоже что-то взрывоопасное?
— Если б не ваш возраст… — прошипел таможенник.
— О, если б не мой возраст… — печально вздохнул Павлик.
— Вы взгляните, во что вы завернули вашу снедь!!
— Во что? — удивился Павлик и ахнул — бутерброды были завернуты в портрет Ленина, выступающего на первом Съезде Советов.
После этого его отвели на личный досмотр.
Его обыскивали долго, рьяно, с пристрастием, рылись в седых волосах, просвечивали легкие, смотрели в рот, в горло, в трахеи.
Говорят, в трахеях можно многое спрятать…
Даже напоследок они обидели его.
Они не умели как следует попрощаться и не умели сказать «Не поминай лихом!»
Возможно, поэтому их так часто и поминают…
…Павлик и Кира шли по летному полю. Белый самолет стоял далеко. Постукивала палка Павлика. Кружились листья. Ветер раздувал белые волосы.
— Павлик, — сказала Кира, — у тебя совершенно голая шея.
И закутала его шарфом…
ПОЛЕТ ИСТОРИЧЕСКИХ ДВЕРЕЙ
— Человек может стать всем, — сказал он, — даже евреем!..
Была ночь, и звезды стояли в ночи. Бледный свет окутывал Неву, разведенный мост и неприкрытую лысину великого вождя. Вождь стоял на гранитном броневике, задом к вокзалу, из которого торопливо вышел всего шестьдесят лет назад, с кепочкой в кармане и выброшенной на запад рукой…
Скажите мне, кто не спит ночью?
Только очень счастливые и очень несчастные ночью не спят. И кто ждет разрешения на выезд.
И еще не спят каналы и облака. И памятники…
Не спится великим людям России. Вот уже третий век не дремлет на своем коне великий Петр. Каждую ночь он грозит шведам и думает о своем окне в Европу, которое он с таким трудом прорубил и которое полностью заложили, не оставив даже форточки…
Не смыкает своего единственного глаза полководец Кутузов, еженощно сравнивающий историческое Бородинское сражение с блистательной Шестидневной войной, а себя — с генералом Даяном. Почему его называют Великим?! Разве смог бы этот одноглазый еврей победить Наполеона? В то время бы, как он, Михаил Илларионович, разбил бы этих сарацинов на Синае за какие-нибудь несколько часов, превратив шестидневную войну в семичасовую. Причем, без перерыва на обед…
Окаменевший Пушкин грезит ночами о прекрасных дамах, которые приходят к нему днем, приносят цветы и читают ему его стихи. О, как бы он их отблагодарил, если б только мог слезть с пьедестала…
Он вздыхает, сочиняет стихотворение и с нетерпением ждет утра.
Вереницей проходят в голове пятиметрового Гоголя прохожие, пробегавшие мимо него днем. Ба — знакомые все лица! Вот адмирал Собакевич, вот секретарь райкома товарищ Манилов, директриса школы Коробочка, маститый писатель, лауреат государственных премий Чичиков, а вот в черной «Волге», за шторочкой, сам городничий. А сколько Хлестаковых! И все живы, целы и невредимы!
А он?..
Николай Васильевич одергивает шинель и не понять — смеется он или плачет… И вот, когда, наконец, смолкают цари, замолкают классики и полководцы, над городом начинают переговариваться и перекликаться Владимиры Ильичи.
На площадях и в скверах, на набережных и в переулках, в парках и во дворах, с кепочкой и без, с вытянутой рукой и с заложенной за жилетку, лукавый и всезнающий, на постаменте или броневике — не спит великий вождь! Вот он, чугунный, с метровым лбом, размышляет о величии своей революции и тут же, за углом, каменный, из мелкозернистого карельского гранита, клянет себя за это.
Владимиры Ильичи жарко спорят, дискутируют и даже иногда ругаются между собой.
— Ну что же вы наделали, батенька, — тихо укоряет тот, что с кепочкой, — теперь-то вы, надеюсь, видите, что натворили?
— Послушайте, Владимир Ильич, — отвечает ему Ленин с Петроградской, — оставьте меня в покое, хотя бы на одну ночь. Вот уже сорок лет, как вы мне не даете дышать! Я хочу спать. Спросите обо всем этом лучше у Владимира Ильича с Выборгской. Спросите его, зачем он создал эту самую партию!
— Я создал?! — грозно доносится с Выборгской. — Извините! Это вы создали! А я любил Бетховена и брата!
— Зачем же вы тогда нацелили на вооруженное восстание? — пискливо спрашивает вождь с Васильевского. — Зачем?..
— Вранье и ложь. Я жил в Женеве! Я пил «Божоле»! Зачем мне было нацеливать?
— Он жил в Женеве, — усмехается в бороденку Владимир Ильич о завода имени Владимира Ильича. — Я жил в Париже! Я любил! Я в гробу видел вашу революцию!
— Оппортунист, — кричит с метровым лбом, — и проститутка. Вы хуже Троцкого! Вы извратили истинный ленинизм. Вы забыли заветы Ильича!
— Нет, батенька, это вы забыли мои заветы! А я строил светлое будущее!
— Хорошенькое светлое, — хихикает с бороденкой, — у всего мира темно в глазах!..
— Прекратите контрреволюцию! — гремит с броневика. — А не то я приглашу Феликса Эдмундовича! Феликс Эдмундович, разберитесь пожалуйста!..
На гранитном барельефе старого дома на Гороховой просыпается Железный Феликс. Он недовольно трясет своей козлиной бородой, и все Владимиры Ильичи моментально замолкают!
Да, не спят ночью великие и не спят простые.
И еще, кто ждет. И кому уже нечего ждать…
— …Только не я, — ответила она, — мне еврейкой не стать никогда…
Из их окна был виден Финляндский вокзал, холодные звезды, правое плечо и вытянутая рука вождя, на которой медленно таял падавший снег. Может, рука хранила еще тепло?..
Иногда, бесконечными ночами Саше казалось, что Ильич сгибает протянутую руку, подносит ее к затылку, тяжело вздыхает и долго, задумчиво чешет его… Пару раз Саша даже выскакивал в одной пижаме, сломя голову несся через площадь — но длань вождя всегда оказывалась на месте и ни тени сомнения не было на гениальном челе его.
Стоя ночами у окна, он часто думал, почему великий вождь выбросил руку именно на запад. Правая ленинская рука не давала ему покоя.
В детстве он был уверен, что дедушка Ленин просто грозит этой рукой всем врагам, которые хотели развязать войну, и какая-то безоблачность и покой охватывали его. Потом ему начало казаться, что рука не столько грозит, сколько просит. Он только точно не знал чего — помощи, зерна, совета?
И вот, совсем недавно он понял, что она не просит и не грозит. Рука — указывает. Верный путь и правильную дорогу. И указывает — на Запад!..
Катя и Саша часто не спали по ночам. Во-первых, они были счастливы — они любили друг друга.
Во-вторых, они были несчастливы — Саша и Катя были интеллигенты. Поднимите руку, кто видел счастливого интеллигента. Да еще в городе трех революций. Да еще вблизи такого памятника! И чуть дальше от другого — с железной козлиной бородой.
Да, интеллигент может быть умным, веселым, пьяным, фрондером, конформистом, трусливым, смелым, честным, но счастливым?! Одно из двух — или вы интеллигент, или вы счастливый! И опустите руку, товарищ.
А в-третьих, в-третьих сегодня они ждали взрыва — через несколько часов должен был взлететь на воздух Финляндский вокзал.
Взрыв предполагался фигурный, поскольку в воздух должен был взлететь весь вокзал, кроме выхода. Выход имел две массивные двери, и вот из одной из них, исторической, в свое время и вышел, прибыв из Финляндии, великий вождь, с апрельскими тезисами под мышкой.
Вокзал бы взорвали давно, но никто толком не знал, из каких именно дверей вышел Владимир Ильич, и поэтому было неясно, какие двери исторические, какие взрывать, а какие оставить.
Не было, к сожалению, свидетелей того исторического выхода — одних расстреляли, других сослали, в тезисах об этом тоже не было ни слова, а сам виновник влез на броневик и навсегда окаменел.
В принципе, по вопросу исторического выхода существовали две научные, сугубо полярные теории. Московская школа утверждала, что вождь покинул вокзал через левую дверь, а ленинградская — что через правую. Борьба была ожесточенной, велась десятилетиями и, наконец, привела к тому, что пятнадцать ее участников обвинили в правом уклоне, двадцать — в левом, по расположению дверей, тех, кто помалкивал — в центризме, всех вместе объявили врагами народа, сослали на Колыму, где, как утверждали, они продолжали свои непримиримые дискуссии.
Короче, теория — теорией, марксизм — ленинизмом, а вокзал, между тем, надо было взрывать. Надо было строить новый. И тогда партия приняла соломоново решение, потому что соломоново решение могут принять и антисемиты. Мудрая партия решила: в тот исторический теплый вечер Владимир Ильич вышел на площадь не из левой и не из правой двери, а из обеих одновременно..
И обе двери были признаны историческими…
— …Не стой голый у окна, — сказала Катя, — ты смущаешь людей. — На фоне ночного окна Саша смотрелся как юный Давид, во всяком случае, так казалось Кате. И было между ними всего два отличия — Саша был не обрезан и у него отсутствовал фиговый листок. И еще он никогда не боролся с Голиафом… Но ведь и Давид никогда не видел великого вождя. Даже в гробу. А Саша его там видел дважды. В мавзолее…
Катя, сидевшая на краешке кровати в прозрачном пеньюаре, напоминала Офелию. Во всяком случае, такой ее представлял Саша. Только у Кати была короткая стрижка, как у мальчика, и очки. Офелия, вроде, очков не носила?.. И еще Катя любила «Давида». Вы представляете Офелию замужем за царем Давидом?! Эго все равно, что если б Жанна д’Арк вышла за де Голля!
Босой Давид отошел от окна и налил себе остывший кофе.
— Сегодня я опять летал, — сказал он, — над Нью-Йорком. Я залез на Эмпайр и полетел. Я пролетел над Манхэттеном, свернул к Гудзону и начал парить к океану. Я обгонял чаек, буревестников, альбатросов, военные корабли и даже истребители Соединенных Штатов. Там, в вышине, дышится так легко, как в детстве на дюнах… Я хотел опуститься и сесть где-нибудь на Парк Авеню или 42-й… Я хотел пройтись, поболтать со всеми этими разноцветными людьми, хлопнуть кого-нибудь по плечу. И чтоб меня тоже хлопнули… Но я не смог приземлиться и полетел в Европу. Над Парижем я ударился об Эйфелеву башню и упал на Монмартр.
— Ты довольно далеко отлетел, — сказала Катя.
— Я здорово ударился. И упал прямо в бистро. В «Клозери де лила». Там сидел Верлен и писал.
— Месье Верлен, — спросил я, — о чем вы сегодня пишете?
— О любви, — сказал Верлен, — только я Валери…
Я был готов провалиться сквозь землю! И провалился. И оказался рядом с тобой…
— На каком языке вы беседовали? — спросила Катя.
— По-русски, — ответил он.
— Тогда это был Эренбург, — сказала она.
— Не имеет ни малейшего значения. Я был в Париже. И меня окружал сиреневый вечер. И нигде я не видел памятника с простертой рукой…
Он помолчал.
— Почему ты никогда не летаешь?
— Я падаю, — сказала она, — я куда-то проваливаюсь.
— Куда?
— Недалеко. Я даже во сне не покидаю наши границы.
— Зря, — сказал он, — это как-то освежает.
— Возможно, — согласилась она. — Ты уже облетел весь мир.
— Я не был в Австралии, — заметил он, — она так далека, что не хватит ночи, чтоб долететь до нее.
— А ты не пробовал летать днем?
Офелия налила себе кофе. Современные Офелии и Давиды пьют слишком много кофе, и вообще много пьют и много курят.
— У нас там еще осталась водка? — печально спросила Офелия, и Шекспир, если он только существовал, перевернулся в гробу.
Потому что еще никто не знает, был ли Шекспир, но все уже знают, что он был гомосексуалистом… Они пили водку, курили и молча смотрели на здание вокзала, которое вот-вот должно было исчезнуть навсегда…
На пятой стопке вокзал взлетел на воздух. Причем, фигурно — вместе с историческими дверьми. Исторические двери летали по звездному небу, колошматили друг друга, будто продолжая научный, спор, а потом обе опустились на лысину вождя, и великий вождь будто вторично прошел сквозь них. На сей раз действительно одновременно.
Великий вождь прошел и даже не вздрогнул — видимо, ему было давно начхать на все это.
А вздрогнули только Катя и Саша. И долго молчали. И Саша сказал.
— К черту, — сказал он.
И Катя сказала: — К черту!
— Больше не могу, — произнес он.
— И я, — повторила она.
— Я не могу здесь дольше жить, — сказал он. — если я не уеду — я задохнусь.
И вид был у него отчаянный. Такой вид был, наверное, у Давида, когда он запустил из пищали в голову Голиафа.
— Тебе не надо было возвращаться из Парижа, — сказала она. — Если б я не падала, а летала, я б даже с Мадагаскара не вернулась…
Он долго смотрел на Катю, провел рукой по ее мальчишескому смешному лицу и почти печально сказал:
— Ну почему в тебе нет еврейской крови?
Это прозвучало почти как обвинение.
— Твои предки женились и выходили за кого угодно, но только не за евреев. Они что, были антисемиты? В тебе течет шесть кровей, какой-то компот — польская, украинская, русская, мадьярская — и ни одной подходящей!
— Расист, — сказала она, — ку-клукс-клановец! Столько женщин разных национальностей в одной. Ты не можешь жаловаться! Даже у Дон Жуана не было ни одной еврейки!
— Дон Жуан никуда не собирался, — заметил Саша.
…М-да, если б Гитлер знал, что кто-то так упорно будет искать в себе еврейскую кровь, он бы подох, так и не придя к власти. И вполне возможно, что то же самое сделал бы и Иосиф Виссарионович. И лежали бы они себе тихо, в земле, неудачник из Линца и тифлисский хулиган, каждый в своей, которую они так обильно полили чужой кровью. И не надо было бы, может быть, искать в себе Кате и Саше того, чего нет…
— А почему твоего дедушку звали Лева? — спросил он.
— В честь Толстого, — сказала она. — И потом он был ксендз.
— По твоему, ксендз не может быть евреем? Римский Папа даже был, не то, что ксендз!
Он помолчал.
— А то, что тебя иногда обзывают «жидовской мордой», это тоже в честь Толстого?
— Саша, — сказала она, — для них всякий очкастый — еврей, а очкастый интеллигент — жидовская морда.
Они сели и принялись думать. И начали рисовать свои генеалогические древа. Но ни на одной из многочисленных ветвей их не висело ни одного, даже самого маленького, даже самого щупленького, даже самого неказистенького еврея! Даже полукровки не висело!
Да и деревца-то сами были низенькие, чахлые, какие-то саксаулы!
Их слабые корни не простирались дальше бабушек и дедушек, и даже прадеды не свешивались с суков их…
Да и кто в России знает свою родословную дальше? Только компетентные органы. И то они знают не свою, а вашу!..
— При всей моей любви к папе, — сказал Саша, — почему я не незаконорожденный?! И почему мама была так верна?! Разве не могла она полюбить еврёя-комиссара, с горящими глазами, на вороном коне? И провести с ним одну жаркую ночь где-нибудь в степях Украины?! Чтобы дать мне возможность ускакать из этих степей! Почему женщины, если и верны, то так некстати…
Он затянулся.
— Ты чувствуешь, как иногда важно родиться в семье, где царит разврат? У вас, случайно, не царил разврат? — в его тоне была надежда,
— Им было некогда, — сказала Катя, — они строили социализм. Я появилась на свет случайно, впопыхах — между двумя великими стройками…
Поиск шел всю ночь. Саша босиком носился по комнате, хлопал дверцами шкафов и холодильников, что-то жевал, ругался и искал в себе следы иудаизма. Катя искала сидя.
Светало, но нужной крови в чете не обнаруживалось.
И тогда Саша решил стать евреем просто так. Без крови.
Вместо взлетевшего вокзала перед ним открывались необъятны горизонты, они уходили далеко-далеко, почти до 42-й улицы, почти до самого Монмартра, на который он когда-то упал, и вот откуда-то оттуда, медленно и торжественно поднималось красное солнце и весело подмигивало ему.
И когда мудрая лысина великого вождя отразила первый лучи этого солнца, Саша произнес:
— Человек может стать всем, — сказал он, — даже евреем!..
ЕВРЕЙ С ТИГРА
После той странной ночи с ее фигурным взрывом с Сашей начали происходить странные вещи.
Сперва в научном институте, где он работал, сослуживцы заметили у него довольно неожиданный и совершенно новый дефект речи. Если раньше Саша обязательно окал, то теперь вдруг закартавил, и можно было биться об заклад, что это единственный человек, который окал и картавил в одно и то же время… Потому что если ты окаешь — ты родился на Волге, а если картавишь-то в Жмеринке или в Крыжополе, а родиться одновременно на столь разных географических широтах невозможно, даже в стране, от которой можно ожидать все!..
Во время обеда в институтской столовой, когда все брали гуляш, или рагу, или кислые щи, он осторожно спрашивал фаршированную рыбу, «гепекелте флейш», фаршмак, струдл и цимес, чем ставил честных работников общественного питания в неловкое положение, а однажды, так даже заставил онеметь, спросив, кажется, весной, сто граммов мацы…
Дядя Миша, очень любивший Сашу Петровского и работавший в столовой больше четверти века, выискал рецепт и приготовил специально для него фаршированную щуку, но Саша поблагодарил дядю Мишу и к рыбе не притронулся, так как она была приготовлена не в кошерной посуде…
Старейший повар был изумлен, он не понимал ничего. Он знал всякую посуду — аллюминиевую, чугунную, стеклянную, серебряную, фарфоровую, деревянную, но о кошерной он даже не слышал…
И поэтому рыбу съел сам.
Вместо «привет» Саша начал говорить «шолом», и даже «Шолом Алейхем», а вместо «пока» — «Алейхем Шолом». И из всех многочисленных коллег только один — узбек Стахан Кадыров, который раньше почему-то недолюбливал Сашу, теперь радостно отвечал ему «алейкум салям»…
Саша отпустил длинные, как у хассидов, пейсы, перекрасил свои русые волосы в черный цвет, завил их косичками и спустил до плеч, сменил кожаную кепку с козырьком на огромную черную шляпу с большими полями, заменил дубленку на длинное, тоже черное пальто, которое любовно называл «лапсердак» и начал отвечать вопросом на вопрос… Раньше, склонясь над своим кульманом, он обычно мурлыкал «Стрейнджер ин зе найт», а сейчас на все бюро распевал «Хава-Нагилу» на непонятном для всех присутствующих языке…
На комсомольской свадьбе лаборантки Соловьевой и программиста Вякина, где присутствовали оба секретаря — как горкома так и райкома, в то время, когда все дружно кричали «горько», он трижды очень отчетливо и громко произнес «ле хаим».
После этого оба секретаря бесследно исчезли…
Петровскому намекнули на недопустимость такого поведения, но процесс, видимо, принял необратимый характер: Саша категорически отказался выйти на коммунистический субботник, заявив, что суббота — святая и что в субботу он работать не может! Даже в коммунистическую…
Но кульминацией, конечно, было открытое партийное собрание, где вместо «Интернационала» Саша затянул «Атикву». Правда, про себя…
И, наконец, где-то к 1 маю, ко дню международной солидарности трудящихся всех стран, Петровский заявил, что он — еврей!..
Весть о том, что русский Александр Иванович Петровский — еврей, с быстротой молнии облетела весь институт, и, надо сказать, что его изыскательная работа в этот день была сорвана.
Такого потрясения эта организация не переживала даже тогда, когда год назад ее лишили премии. Даже, когда однажды на ее крышу чуть не совершил вынужденную посадку рейсовый самолет «Ленинград-Тбилиси». И даже, когда оказалось, что старший инженер Залман Менделеевич Коган — казак!
С директором института, бывшим генералом спецвойск товарищем Безбородько, случился гипертонический криз, партсекретарь побежал в обком, а замдиректора по научной работе, бывший директор хлебозавода, купил веник и отправился в Сандуновские бани, в Москву, что он делал всегда в критические минуты своей бурной жизни.
Неизвестно, в силах ли объяснить это современная наука, но у многих научных сотрудников произошло расстройство желудка, молодой специалист Курочкин, довольно посредственный инженер, вдруг, в туалете, так сказать, при исполнении обязанностей, решил проблему, над которой вот уже вторую пятилетку бился весь институт, а секретарша Эльвира Павловна прямо на столе своего шефа генерала спецвойк Безбородько родила двойню, хотя раньше никто не замечал ее беременности. Даже она сама…
И только один человек во всем институте не удивился, не дрогнул, не получил острого расстройства желудка и ничего не родил. Более того, он даже не моргнул глазом, не повел бровью и не пошел взглянуть на новоиспеченного еврея, а заперся в своем кабинете, задвинул шторы и открыл несгораемый шкаф. В шкафу были личные дела сотрудников. Этим человеком был начальник отдела кадров Самарий Валентинович Куролапов.
Он был лыс, толст и напоминал матрешку — иногда возникало впечатление, что где-то в районе пупа он разнимается и, если попробовать, то, возможно, внутри таилось еще двое, а то и трое других Куролаповых, чуть поменьше и потоньше. Но ощущение было обманчивым — Самарий Валентинович не разбирался. Совсем наоборот — он всегда был чрезвычайно собран. Особенно в этот день…
Надо сразу сказать, что у Самария Валентиновича был нюх! У него был нюх, которым не могла похвастаться ни одна собака, ни одно другое животное, даже Гитлер. Да простят четвероногие это сравнение… Адольф по сравнению с Куролаповым был школьник, профан! Если он мог разглядеть в вас еврея в шестом колене, то скромный Самарий Валентинович доходил до девятого, не меньше! Стоило какому-нибудь представителю избранного народа войти в кабинет к Куролапову, как Самарий Валентинович, даже не поднимая глаз, даже башкой не повернув, безошибочно определял — «яурей» — так он произносил столь нам хорошо знакомое слово — даже если этот самый «яурей» был по паспорту русский, даже если он был типичный японец, даже если мулат!..
Он узнавал евреев со спины, с боку, на большом расстоянии, на линии горизонта и за ней, а также закрыв глаза, вслепую!
С дистанции в сто метров он с легкостью определял вашу бабушку, а с пятидесяти — так и «пра»! В лютые морозы, когда все ходят в кальсонах и шубах, он, едва бросив взгляд, говорил, обрезаны вы или нет.
У Самария Валентиновича были некоторые подозрения, что евреями были Черчилль и Иди Амин. Он скрупулезно занимался ими и обнаружил, что Амин, например, ел на завтрак христиан. А кто ж еще мог это делать, как не еврей?! Вначале, для аппетита, пьют их кровь, а потом уж, на второе, так сказать, самих. Единственное, что его пока останавливало от принятия окончательного решения — был цвет Амина, уж слишком он был черный, почти головешка…
Куролапов мог также без ошибки сказать, — это еврейская собака, эта — нет! Еврейские собаки, когда лаяли — картавили, и он это слышал. Он безошибочно определял: это еврейская кошка, эта — нет.
У еврейских, по Куролапову, были печальные глаза, курчавая шерсть и обрезанный хвост…
Однажды в зоопарке он заявил, что индийский слон вовсе не индийский, а еврейский. И, как потом выяснилось — оказался прав. Слон родился, рос и воспитывался в ЮАР, в богатой еврейской семье…
Как-то высоко в небе он заметил журавля и тут же заявил, что журавль — еврей! Птицу выловили — на лапке красовалось кольцо орнитологической станции города Тель-Авива…
Да, необыкновенный был у Самария Валентиновича талант! Поговаривали, что им заинтересовался сам полковник Каддафи, давно ищущий евреев в своем ближайшем окружении и личной охране, уверенный, что Садат — еврей! Да и Мубарак тоже. Говорили даже, что он лично пригласил Самария Валентиновича, но Самарий Валентинович отказался, потому что сам был полковник, причем советский, а советский полковник никогда не будет подчиняться ливийскому полковнику, и даже генералу, пусть и верному антисемиту…
Самария Валентиновича даже должны были пригласить на французское телевидение, на воскресную передачу «Энкруаябль, мэ врэ», то есть «Невероятно — но факт!», где он в течение трех минут должен был опознать всех евреев города Парижа, сидящих в этот час у своих маленьких экранов, и только приход к власти 10-го мая социалистов положил конец этой затее.
…Куролапов спокойно развернул личное дело Петровского. В том, что Александр Иванович — русский, он не сомневался — его редкий нюх не подвел его еще ни разу!
Значит, было всего два варианта: или Петровский нагло врал, или у него были евреи за девятым коленом, где нюх Самария Валентиновича функционировал не так точно…
Куролапов с большим интересом читал личное дело Петровского, необычно в общем тонкое — каких-то триста сорок страниц. И ни на одной из них не было ничего порочащего, ничего сомнительного, анкета была чиста, как дыхание новорожденного, ее можно было бы посылать на любой конкурс. Даже у директора института не было такой чистой анкеты — его первая жена была еврейкой! Наполовину…
Анкета не проясняла, нюх — не проникал, и поэтому Самарий Валентинович набрал столь близкий сердцу номер городского Комитета государственной безопасности. Комитет находился в большом сером здании, высоком и строгом, сколько этажей в котором, никто не знал. Потому что это был айсберг — каждый мог легко сосчитать, сколько этажей идут вверх, но кто же знал, сколько идут вниз?.. Может, только те, кто там побывал. Да и они не знали. Потому что одни не возвращались, а те, кто возвращался, почему-то ничего не помнили, подчас, и своего имени…
Поэтому точная этажность здания, несмотря на его славную полувековую историю, оставалась загадкой…
С людьми, которые приближались к этому дому, начинало происходить нечто необычное: или они замолкали, или начинали говорить лозунгами, петь революционные песни, выкрикивать здравицы и всемерно поддерживать политику родной партии. Пройдя мимо, они снова начинали рассказывать анекдоты, осуждая политику родного ЦК, и даже издеваться над лично Леонидом Ильичом. Но все это было где-то на расстоянии хорошего пушечного выстрела…
Наивные люди, совершенно не представляющие успехов отечественной науки и техники, не подозревали, что их разговорчики, их хохмы и анекдоты подслушивались и прослушивались на расстоянии не только пушечного, но и ракетного выстрела, на чердаках и в подвалах, в Уссурийской тайге и на дне Баренцова и Черного морей, в парилках и постелях.
Поговаривали, что были аппараты, подслушивающие и внутренний голос…
В дубовые двери этого дома по утрам входили такие же дубовые физиономии — с медными взглядами и чугунными лбами. Вбегали игривые секретарши, прозрачные ушки которых иногда слышали непонятные человеческие крики, но чьи розовые ротики никогда об этом не говорили, чтоб не было бо-бо и чтоб не завыть похожими голосами. Вбегали краснощекие лейтенанты, в чьих лучистых глазах застыло нестерпимое желание кого-либо ударить. Или хотя бы связать. Эти бывшие второгодники, делавшие когда-то в сочинениях по сотне ошибок, вправляли сейчас мозги своим бывшим учителям. И не только своим… Они, в общем, занимались этим с детства — во дворах, переулках, и вот теперь нашли себе работу по душе…
У всех у них были нормальные имена и фамилии, любимые дети, и по вечерам они даже говорили о Достоевском, гуманизме и экзистенциализме… Где-то в сейфах этого домика хранились досье на всех жителей города, без различия пола, возраста, социального происхождения и материального состояния… Не успевал еще ребенок появиться из утробы, как первый же его крик заносился в новое дело и первое же слово, которое он произносил, тоже было там… Впрочем, как и все последующие…
В скучных серых картонных папках рядышком мирно лежали евреи и антисемиты, мужья и любовники, таланты и поклонники, трезвенники и пьянчужки, сочинители анекдотов и те, кто их слушал… Саша Петровский, например, лежал рядом со своим стукачом, совершенно случайно… Не повезло, можно сказать. Дело его было тоненьким, тоньше многих других, и по объему не превосходящим полного собрания сочинений Михаила Юрьевича Лермонтова.
Самарий Валентинович быстро получил нужную ему справку и к вечеру того же дня вызвал к себе Александра Ивановича.
Когда Петровский вошел в кабинет Куролапова, тот сидел под развесистым лимоном и мягко улыбался. Саша поправил пейсы, одернул лапсердак и, глядя прямо в глаза Самарию Валентиновичу, произнес: — «Шолом!»
— Шолом, май таэрэ, — очень по доброму ответил Самарий Валентинович из-под тени лимона, и Петровский даже вздрогнул. И задрожал еще больше, потому что Самарий Валентинович заговорил на непонятном ему языке.
— П-простите, — испуганно сказал Саша, — н-не понимаю…
— Странный нынче еврей пошел, — печально покачал головой Самарий Валентинович, — родного языка не знает…
Петровский покрылся легкой испариной.
— Я думал, мы будем беседовать на идиш, — улыбнулся Куролапов.
— А в-вы что, тоже еврей? — заикаясь, спросил Саша.
— Кто знает, — покачал головой Самарий Валентинович, — очень даже может быть. Никто не знает, еврей он или нет! Сионизм пустил такие глубокие корни, что сейчас евреем может оказаться любой. Вот вы, Александр Иванович, как, например, стали евреем? Ведь мы вас считали русским?..
— И я так считал, — с готовностью произнес Саша. — И соседи, и коллеги. И даже жена. И вот, совершенно случайно, я узнал, что мой род берет начало в городе Вифлееме, где родился и Иисус Христос.
— Иисус Христос, уважаемый Александр Иванович, родился в Назарете, — Самарий Валентинович сладко улыбнулся
— Да, да, вы правы, но это рядом.
— Да не так уж и рядом.
Петровский начал переступать с ноги на ногу.
— Но это ж тоже в Израиле, — сказал он, — главное, что мои предки родились в Израиле.
— Они не могли там родиться, — произнес Куролапов.
— Как?! — Саша даже вздрогнул.
— Тогда не было Израиля, май таэрэ.
— A-а что ж-же?
— Тогда, май либе, была Иудея!
Саша набрался сил:
— Какое это имеет значение? Главное, что они были евреями! — здесь он запнулся. — Евреи-то тогда были?..
— Были, Александр Иванович, были, — успокоил Куролапов.
— Ну, вот! Ну, так вот. Значит, они были евреями и значит, значит…
— Вы рассказывайте, рассказывайте.
— …значит, служили в храме, в Иерусалиме.
— В Первом храме или во Втором?
— В-в обоих, — на всякий случай ответил Саша. — Моя пра, пра, пра…
— Понятно, бабушка, — остановил Самарий Валентинович.
— Совершенно верно, служила в Первом, а пра, пра, пра…
— Дедушка?
— Угу, во Втором.
— То есть у них была довольно большая разница в возрасте.
— Да, довольно значительная. Прародительницу очень рано выдали замуж. Ей было лет тринадцать.
— А прародителю лет 650?
— Почему? — удивился Саша.
— Храмы, — ехидно пояснил Самарий Валентинович. — Первый был разрушен в VI веке до нашей эры, а Второй — в I, но после…
— Значит, они работали в Третьем, — поправился Саша.
— Это, которого не было?
— Послушайте, — вдруг взорвался Петровский. — Я — атеист! Я не разбираюсь в храмах! Для меня что мечеть, что костел, что синагога — все одно! Я знаю только, что они там поддерживали огонь — и все! А потом пришел Навуходоносор и увел их в плен, в Вавилон!
— То есть вы — с Вавилона? — уточнил Самарий Валентинович.
— Если хотите… Мы жили где-то между Ефратом и Тигром…
— Львы с Тигра, — ухмыльнулся Самарий Валентинович, — очень интересно, очень…
— Вот, — продолжал Саша, — и, значит, после раздела Польши, мы отошли к России…
— Извините, — перебил Куролапов, — А, вы случайно не помните, когда вы из евреев стали русским?
— Очень хорошо, как сейчас, — в начале восемнадцатого.
— Года?
— Нет, нет, века. Прапрадед жил на реке, ловил стерлядь. Однажды пришли опричники, поймали его и сказали: — «Или крестись или пойдешь на дно, к стерляди…» Все остальные отказались от этого предложения, и их утопили. А прапрадед был слаб, имел большую семью, и он крестился.
Саша достал из кармана небольшую коробочку.
— Вот его крест, — сказал он.
Самарий Валентинович долго и внимательно разглядывал крест прапрадедушки, затем достал наждачную бумагу и слегка потер его.
— Оригинальный был у вас предок, — сказал он, — носил крест, сделанный в Польской Народной Республике.
Саша растерялся.
— Так я же вам сказал, что мы из Польши, — произнес он. — После раздела…
— Дзень добжий, панове, — сказал Самарий Валентинович, — но Польскую Народную Республику еще не делили! Еще Польска не сгинела! Не правда ли? — И он плотоядно улыбнулся из-под лимонной листвы. Он был похож на гепарда, ждущего добычи…
— Уберите ваше дерево, — раздраженно произнес Саша, — что вы на меня смотрите, как царь на еврея!
— Это ваше дерево, — мягко поправил Куролапов, — не узнаете?
И тут Саша увидел, что на дереве висит бесчисленное множество табличек, с именами и фамилиями. Самарий Валентинович встал. В полный рост.
— Вы рассказали мне печальную и прекрасную историю, — сказал он, — но давайте перейдем от библейских сказаний к русским былинам. Перед вами, дорогой мой иудей из Вавилона, не лимон, не цитрус, а ваше генеалогическое древо. Редкое и благоухающее, как мирт на Масличной горе. И какие на нем экзотические плоды! Подойдите поближе, не бойтесь. Вот на этой веточке висит ваша «пра, пра, пра, пра», которая не служила ни в каком храме и не поддерживала никакой огонь, а была крестницей великого князя Юрия Долгорукого и именовалась Марьей Петровной!
— Мою «пра, пра, пра» звали Саррой, — пытался защищаться Саша.
— Перестаньте картавить, — презрительно сказал Самарий Валентинович, — у вас не получается. Не к лицу картавить потомкам Долгоруких!.. Да, так вот, Марья Петровна сидела в чистой горнице и пряла одежды для витязей, и ее иногда посещал сам великий князь. И может быть… — Самарий Валентинович запнулся: — Неужели, когда вы бывали в Москве и смотрели на памятник Долгорукому, вы не заметили, что он, как две капли воды похож на вас? Прежнего, без пейс!
Саша тяжело опустился на стул.
— А вот на этой ветви висит богатырь земли русской Святополк Попович! Тоже ваш «пра, пра, пра». Вы, конечно, читали про Ледовое побоище. Так вот, он громил псов-рыцарей, уложил не одного, но и сам был ранен и навеки остался на дне Ладоги.
Самарий Валентинович замолчал, будто чтил минутой молчания былинного витязя. Когда же минута кончилась, он продолжил экскурсию по древу.
— Здесь вся история Руси! Вот свисают соратники Ивана Калиты, вот — Владимира — Красна Солнышка. Эти двое — сподвижники Ивана Грозного. Тут весь цвет-гусары, кирасиры, тайные советники, генералы и даже один любовник Екатерины, — Самарий Валентинович не сдержал улыбки. — И тут же висит ваш «пра, пра, пра», который топил вашего «пра, пра, пра», ловившего, по вашим словам стерлядь! А теперь скажите, может ли один прадедушка русский утопить сам себя — еврея??!
— Это не мое дерево, — после долгой паузы сказал Саша, — на моем висят совсем другие плоды, более восточные и диковинные. На нем висят Деборы и Исайи, Авраамы и Исааки, Рабиновичи и Шапиро…
— То дерево, о котором вы говорите, — почти нежно произнес Самарий Валентинович, — дерево вашей мечты. Оно — чужое дерево. Если хотите, это дерево Беллы Шнеерзон из планового отдела. Нехорошо, май таэрэ, воровать фрукты из чужого сада, когда в вашем собственном они гораздо слаще! Скажите мне, зачем вам все это понадобилось? Что будет делать светлейший князь на берегах мутного Иордана?!
Светлейший князь стал действительно светлым, почти прозрачным.
— Я вас не понимаю, — только и сказал он.
— Ночью спать надо, — загадочно улыбнулся Самарий Валентинович.
— Какой ночью?..
— Прошлой. Когда взрывали вокзал.
— Я спал!
— Не-ет, вы уснули только под утро, на полтора часа. Но даже за это короткое время вы успели побывать в Нью-Йорке, Женеве и Тель-Авиве! Подумать только — потомок великих князей с женой всю ночь искали в себе еврейскую кровь!
От отвращения Самарий Валентинович даже сплюнул прямо под генеалогическое древо…
Саша онемел: он поверил в телепатию, в мистику, в переселение душ!
Он же ничего не знал об особом даре Самария Валентиновича, о его нюхе…
— Чистокровные евреи, — продолжал обвинительную речь Куролапов, — ищут в себе черт знает какую кровь, — он распахнул сейф и выхватил несколько папок, — полюбуйтесь: Исаак Кац — татарин, Гиршл Блюм — чуваш, Сарра Гитл — калмычка, Наум Гольд — чечено-ингуш! А вы ищете в себе еврейскую?! Вам не к лицу хассидские пейсы, светлейший князь!
И он достал из стола бритву.
— Сбрейте!
— Ни за что, — отшатнулся Саша. — Лучше на дно, к стерляди!
— Прекратите! Брейте и положим конец этому позорному делу. Вы там не сможете жить — князь среди раввинов! Там жарко и надо воевать! А вы вот второй год боитесь попросить прибавки. Но все это ерунда! Там надо работать! И не по-коммунистически. Нет второй страны в мире, где бы так били баклуши, как у нас. Куда вас несет?.. Возьмите себя — с 9 до 10 вы досыпаете, с 10 до 11 просыпаетесь и берете газету, потом курите и, наконец, садитесь за кульман и начинаете думать, но о чем: о премии, о погоде, о женщинах, куда поехать летом, где достать помидоры зимой, потом вы вспоминаете анекдот, хохочете, рассказываете его другим и, наконец, обед! Обед у вас, как в Италии, четыре часа, после которого марокканская сиеста. Остается полчаса, во время которых вы неотрывно, как удав на кролика, смотрите на часы. И все равно убегаете на 10 минут раньше! Вы бежите, как уголовники не бегут из тюрьмы! И это вы — ударник коммунистического труда! А чем тогда занимаются другие?.. Я все понимаю в этой жизни, но как вы умудряетесь выполнять план — не пойму никогда!
— Мы его перевыполняем, — поправил Саша.
— Нет, — протянул Самарий Валентинович, — нет другой такой страны на свете, которая бы столько делала для трудящихся и для которой трудящиеся не делали бы ничего! Поэтому я и спрашиваю — куда вас несет нелегкая?..
Короче, будем считать, что вы пошутили, и я, как человек, чувствующий юмор, это понял. Советским людям свойственно чувство юмора, поэтому я уверен, что это поймут и все остальные. Несмотря на то, что в данном случае ваш юмор, между нами — черный.
— Я не умею шутить, — серьезно сказал Саша.
Куролапов расхохотался.
— Отнюдь, — пропел он и раскрыл дело.,- Вы просто недооцениваете себя. Вот сведения только за 1979 год: 5 января, мужской туалет нашего института. Вы рассказываете с большим мастерством: «Можно ли построить коммунизм в Армении? — спросили у армянина. — Лучше в Грузии, — ответил тот». Смешно… И действительно, все смеялись. Пошли дальше: 27 марта, угол Стремянной и Владимирского. Полночь. Безлюдно. «Чтоб они все передохли», - говорите вы про себя. Смешно… 5 июня, в гостях у Клейна: «Что такое КПСС? — спрашиваете вы. После чего часть присутствующих удаляется, остальные не знают. — «Группа согласных шипящих», - мудро отвечаете вы. Смешно… Читать дальше?
— Не надо, — сказал Петровский.
— Действительно, не стоит, а то мы оба умрем со смеху.
Он захлопнул папку, опять поднялся в полный рост и, глядя на понурого Сашу, произнес:
— Вы свободны, святлейший князь. Шолом!..
…На следующее утро все узнали, что русский Александр Иванович Петровский, ранее объявивший себя евреем — русский!..
И тут же молодой специалист Курочкин начисто забыл решение проблемы, над которой бился весь институт, расстройства желудка сотрудников сменились обычными запорами, и только секретарша Эльвира Павловна не родила обратно. Хотя и вновь забеременела!..
И все заработали с прежним энтузиазмом и отдачей, и работали так почти сорок минут, пока весь институт не облетела новая ошеломляющая весть — старший научный сотрудник Стахан Кадыров, узбек и тайный почитатель Магомета, объявил себя евреем!..
ОТЕЦ КАЦ ИЛИ ПАДЕНИЕ ИЛЬИЧА
Это было Ватерлоо. Это было, если хотите — Бородино! Сашу разбили наголову, и он бежал с поля боя, бросив свое генеалогическое древо.
Силы были явно неравны — что мог противопоставить человек, не умевший отличить еврея от русского и даже от грузина, человеку, видевшему еврея даже в негре? Если тот там когда-то бывал…
Существует много мнений, что такое советское общество. Одни его считают коммунистическим, другие — социалистическим, третьи — феодально-рабовладельческим, четвертые — со спортивным уклоном и т. д., но никто не знает, что советское общество — это обычный сэндвич, а, возможно, даже и гамбургер, который продается в любом «Макдональде».
Верх и низ этого сочного бутерброда составляют два класса — рабочие и крестьянство, а между ними, тонкой прослойкой — трудовая интеллигенция. Эта прослойка может быть и ветчиной, и бифштексом, и котлетой — неважно, главное — что ее почему-то всегда съедают в первую очередь. Возможно потому, что это самое лакомое…
И советская власть ни в чем, впрочем, не отличаясь от рядового посетителя «Макдональда», тоже, проголодавшись и время от времени принимаясь за гамбургеры, съедала прежде всего эту самую прослойку. Так в свое время были съедены папа Саши и мама Кати.
И, казалось, дети должны были учесть опыт родителей и убраться из этого опасного места. Но, как это ни странно, Петровские опять оказались аппетитным кусочком меж двух толстых ломтей.
Каждый гамбургер, даже самый черствый, даже самый залежалый, рано или поздно съедают. И они об этом знали. Поэтому, чуть оправившись от поражения, княжеская чета отправилась в центральную синагогу!
Вообще-то в городе было несколько синагог, но все — до революции, когда евреям жить в Петербурге категорически запрещалось…
Когда ж евреи стали равноправными и наводнили весь Петроград, переименовав его, назло проклятому царю в честь великого вождя — в Ленинграде осталась всего одна…
Синагога была специфическим и довольно забавным местом. Если вы хотели добровольно выйти из партии, что было совершенно невозможно, вам стоило посетить этот восточный храм, и назавтра вы были бы без партийного билета в кармане…
Стоило вам сплясать «Фрейлехс» — и вас выгоняли с работы. Достаточно было там спеть древнюю песню, посвященную урожаю — и вас исключали из института… Поэтому центральную синагогу посещали, в основном, евреи старше восьмидесяти лет, которым, кроме талес и «кипелах», терять было нечего. Единственной синагоге грозило закрытие и превращение ее в плавательный бассейн спортивного клуба военно-морского флота.
И вдруг, как гром среди ясного неба, возникло государство Израиль. И это спасло синагогу. Все, кто хотел уехать на Землю Обетованную, приходили сюда поговорить не только с Богом, но и друг с другом, и синагога начала возвращаться к жизни, а раздосадованные морячки с горя поплыли к берегам Мертвого моря. Они не могли простить евреям потери собственного бассейна.
Напротив центральной синагоги построили центральный — не уступать же жидам — общественный туалет, куда периодически, иногда по нужде, когда и по работе, забегали многочисленные, потные, разгоряченные пасхальным вином и раскрасневшиеся от еврейских танцев, с еще не остывшей на губах «Хава Нагилой», стукачи.
Многим людям дала работу вызванная к новой жизни синагога…
В другой, более маленькой стране, она могла надолго покончить с безработицей…
Стукачи лучше всех плясали иудейские танцы, голосистее остальных пели израильские песни, громче прочих восхваляли древнюю землю, яростно и открыто ругали родную партию и любимое правительство и настолько с головой уходили в работу, что некоторые из них даже не успевали добежать до туалета…
И поэтому, когда княжеская чета приблизилась к синагоге, первый, на кого они напоролись, был стукач. Он был в ермолке, шепелявил и стремительно вращал огненно-красными глазами.
— Уезжаем? — прошепелявил стукач.
Надо отметить, что слово «уезжать» висело над синагогой, как луна над полем — все было окрашено звуком и смыслом этого глагола. Казалось даже, что нет других глаголов в столь богатом и могучем русском языке. Глагол спрягали во всех временах и во всех родах:
— Вы уезжаете?
— Мы уезжаем. А вы уезжаете?
— Мы вот-вот уезжаем. А вы когда уезжаете?
— Мы уже уезжаем. А они когда?
— О-то-то! И Зифы о-то-то! И Куны! А Блохи уже уехали.
— Как?! У него же были две язвы?
— Одну не пропустили!
— Что вы говорите?
— Больше одной на человека не разрешают.
— Не говорите чепухи — Явич уехал с тремя!
— Да, но не с язвами, а камнями. В почках, печени и желчном пузыре!
— Кошмар! Он был здоров, как лошадь. У него ничего не было.
— К сожалению, ему пришлось сделать операцию. Перед самым отъездом.
— Ну и что, ему удалили эти камни?
— Мишуге! Ему положили. В почку, печень и желчный пузырь. По одному…
Это была уникальная операция. Даже в Америке таких не делают…
Послушайте, я чувствую, вам нужна фамилия хирурга.
— Разве только из любопытства.
— Из любопытства его звать Гимельфарб! Он не только вкладывает, но и удаляет! Причем, кладет ваши на то же самое место — ни один рентген не отличает! Боли те же, но вы хотя бы знаете, за что страдать! Вот вам его телефон и торопитесь — он уже уезжает. А его помощник — вот, вот… А Мееровичи уже укатили…
Бывшие Долгорукие с интересом рассматривали волнующуюся толпу и глагол «уезжать» врезался в их светлейшие уши.
— Так уезжаем или нет? — переспросил стукач. — Лично я уезжаю! И Беры уезжают. И Тайцы. А вы когда уезжаете?
— Мы пока не едем, — ответил Саша.
— Перестаньте, — сказал стукач, — со мной вы можете быть откровенным, — я вот-вот уезжаю, Бергельсоны — уже, а вы, такие симпатичные — нет. Позвольте узнать — почему?
— Мы русские, — произнес Саша.
— А хиц им паровоз, — протянул стукач, — главное не национальность, главное — желание. Желание у вас есть? Что вы боитесь, говорите — вот-вот уезжаю…
— Да, — протянул Саша, — мы бы хотели уехать…
— Во, это важно!..
— Но мы потомки Долгорукого, вернее, я…
— Минуточку, минуточку, — стукач чуть отступил назад, — вы Катя, а вы Саша?
— Вы нас знаете?
— Боже мой, какой еврей в Ленинграде не знает славных потомков… Вы точно в предка, будто только что из Москвы, с лошади… Вейз мир, как бы хотелось помочь отпрыскам основателя Москвы, какая была бы честь, что бы такое сделать?.. Вы не пробовали объявить себя евреем?
— Провалилось, — ответил Саша.
— Антисемиты, — заявил стукач, — юдофобы!.. А теперь вы идете к раввину?
— Мы идем к раввину, — подтвердила Катя. — А вы считаете — зря?
— Мудрое решение, или, как говорим мы, евреи — Соломоново! Второй этаж, третья дверь налево. Он как раз сейчас принимает. Извините, бегу, надо складываться — вот-вот уезжаем. Бог даст — встретимся в Тель-Авиве. — И он побежал в общественный туалет…
…На дверях висела табличка «Раввин Кац. Прием трудящихся с 2-х до 5-ти».
К раввину сидела небольшая очередь, и Петровские сели четвертыми. Несмотря на то, что у ожидавших были соломенного цвета волосы и курносые лица, Саша, естественно, принял их за евреев — кто еще ждет раввина? — Простите, мы здесь впервые, — сказал он, — как у евреев принято обращаться к раввину?
Сидящая первой конопатая баба с румяным ртом ухмыльнулась.
— «Товарищ», - затем проокала она, — как ко всем — «товарищ»!
— Настя, — с укоризной поправил ее сидящий рядом муж, — раввин — лицо религиозное, к раввину надо обращаться — «батюшка». Батюшка он…
— Вы меня, конечно, извините, — заметил мужчина, сидящий третьим, по виду из образованных, — но батюшка в церкви… А это — «отец», насколько я знаю иудаизм.
Рябая с мужем промолчали, и по всему выходило, что «отец»…
— Спасибо, — сказал Саша, и они начали терпеливо ждать. За свою жизнь им приходилось стоять в очереди за всем — маслом, огурцами, мебелью, мылом, квартирой, водкой, в баню, к врачу, во Дворец бракосочетаний, но к раввину они стояли впервые…
…Первое, что бросилось им в глаза, когда они вошли в кабинет, был большой портрет вождя мирового пролетариата. Ленин широко улыбался и как бы говорил: «Ну что, попались, голубчики! Я всюду и везде!»
И Петровским вначале захотелось сбежать, им показалось, что они все напутали и попали в горком! Но тут за столом они увидели человека, который явно не походил на секретаря и не мог бы при всем желании сидеть в горкоме. Они вновь подняли глаза на портрет вождя и заметили вдруг, что это какой-то необычный Ленин. Если в Азербайджане на вас с портрета смотрит Ленин-азербайджанец, в Грузии — грузин, в Монголии — монгол, а в Каракалпакии — каракалпак, то здесь, со стены иудейского храма на вас глядел Ленин — еврей! Саше даже померещилось, что в вытянутой вперед руке он держит не кепочку, а ермолку, а на плечах его не пальтишко, а талес… И что, обращаясь непосредственно к ним, он пламенно и революционно картавит.
— Здгаствуйте, товагищи! — как бы говорил Ленин. И Саша, весь под впечатлением этого неожиданного открытия, тоже вытянул вперед руку и тихо произнес:
— Шолом, Владимир Ильич! — проникновенно произнес он.
— Здравствуйте, товарищи! — поздоровался раввин. — Присаживайтесь.
Саша с Катей опустились в кресла и тут только заметили, что под портретом вождя стоит большая серебряная менора. Менора стояла так близко от Владимира Ильича, что, когда зажигались свечи, Ленин, по всем законам физики, должен был бы сгореть… Но поскольку он благополучно продолжал висеть — или менору никогда не зажигали, или он, как и утверждали, действительно был бессмертен…
— Чем могу быть полезен? — спросил раввин.
Саша откашлялся.
— Простите, — начал он, — может ли бывший князь стать евреем?
Раввин задумался.
— Почему нет? — наконец протянул он. — Во всяком случае, это легче, чем еврею стать князем. А вы имеете некоторое отношение к князьям?
— Д-да, — сказал Саша, — отдаленное…
Раввин опять задумался.
— Послушайте, князь с княжной, — мягко улыбнулся он, — зачем вам становиться евреями? Я знаю — вам плохо. Вы хотите, чтоб вам стало еще хуже? Зачем вам принадлежать к этому избранному народу? Вы знаете, на что он избран? Чтобы нести не только свои, но и чужие «кадохес». Почитайте его историю, и вы поймете, на что он избран… Быть евреем — это нести на себе не один крест, а два — за себя и за другого. А иногда и за третьего. Не всякая лошадь может тянуть такую поклажу. К чему вам этот избранный народ, который никуда уже давно не избирают! Даже в народные судьи… А ведь у нас был Соломон, самый великий из судей. И воистину народный. Но они бы сегодня не выбрали и Соломона… Послушайте, друзья мои, оставайтесь простыми князьями, не нужно вам избранности.
На Сашу смотрели добрые и молодые глаза старого раввина.
— А как же уехать? — спросил он.
— Все симпатичные люди — наивны, — сказал раввин. — Вы думаете, что, став иудеем, даже трижды иудеем, вы уедете? Милые мои, вы, наверное, забыли, что у нас церковь отделена от государства, а синагога к нему никогда и не приближалась! Поэтому вы станете иудеем для меня, для нашего кантора, шойхета — но не для государства с его ОВИРом! А выпускают, как известно, не я и не кантор. Вам чего, хочется стать иудеем для меня?
— К сожалению, для них, — сказал Саша.
— Вы честный человек, — ответил раввин, — поэтому я вам скажу то, что говорю всем порядочным людям, которые на данном историческом этапе хотят примкнуть к избранному народу — разводитесь!
— Что?! — подскочил Саша. — Разводиться?!
— А что еще? — печально протянул раввин. — Вывезти вас может только еврей! Папой еврея вы стать не можете, мамой — тем более, я уж не говорю о бабушке и дедушке. Вы можете стать только мужем и женой. И поэтому — разводитесь!..
— Никогда, — произнесла Катя, — ни за что!
— Дорогие мои, — сказал раввин, — я вижу, что вы любите друг друга. Иначе бы я вам не посоветовал. И торопитесь, пока не запретили разводы!
— Что вы имеете в виду? — спросил Саша.
— Я имею в виду, что запретить можно все!
Он поднял вверх свои седые брови, и Владимир Ильич согласно закивал головой.
— У вас есть кто-нибудь на примете? — спросил раввин.
— Никого, — ответила Катя, — мы об этом никогда не думали.
— Извините, но мы не собирались разводиться…
— Ничего, ничего, этому можно помочь, — протянул раввин. — Обычно я этим не занимаюсь, но для таких симпатичных людей, как вы, тем более князей…
Он встал из-за стола, забрался на стул и из-за портрета великого вождя достал две пачки перевязанных фотографий. Затем снова сел, отдышался и сказал:
— Ну, с кого начнем? Здесь женихи, здесь — невесты!..
— А не разводясь можно? — жалобно спросил Саша.
— Двоеженство у нас запрещено, а ехать вы хотите. Поэтому начнем с женихов. — Он достал первое фото. — У этого человека до революции был сахарный завод, он прямой родственник барона Гинзбурга. Если вы замужем за князем, вам как раз подойдет этот барон…
Катя долго смотрела на фотографию.
— Сколько ему лет? — осторожно поинтересовалась она.
— Вы правы, — заметил раввин, — он — долгожитель! Он, можно сказать, ровесник Ленина. Но он еще даст фору любому спортсмену — он йог! Полдня он стоит на голове, пол — на руках!
— А на ногах он держится?..
— Ясно, — покачал головой раввин, — по вашему виду можно понять, что вы не очень любите йогов. Бикицер, перейдем к следующему. У меня есть старший экономист, умница, светлая голова и молодой, почти юный. Вот.
Он протянул фото. Катя долго смотрела на снимок.
— А где его правое ухо? — наконец спросила она.
— А что, разве нету? — удивился Кац и взял фото.
— Действительно, нету. Где же ухо, где же ухо?.. Ах, да, совершенно забыл, он же его потерял на охоте, да, да, он храбр, как барс! Или на дуэли? Нет, нет, скорее на дуэли, он очень горяч, этот старший экономист.
— А волосы он тоже потерял на дуэли?
— Нет, волосы — это просто ракурс. У него — шевелюра! Волосы — это ракурс!
— И глаз — ракурс?!!
— А чего вы удивляетесь? Человека можно снять в таком ракурсе, что у него не только уха — головы не будет! А на самом деле все имеется!
— Простите, — сказал Саша, — у вас не найдется чего-нибудь без ракурса и помоложе?
— Странно, — протянул Кац, — я для вас старался.
— Не понял, — ответил Саша.
— Знаете, жизнь есть жизнь, и новый муж, даже ненадолго, лучше в таком ракурсе… Безуха, как тот, надежнее…
— Даже ненадолго, — сказал Саша, — хотелось бы с ухом и помоложе. Поскольку оба могут развалиться на таможне, при обыске…
— Я вас понял, — ответил раввин и вынул фото жгучего брюнета. — Красавец, культурист, философ, кандидат трех наук…
— Этот ничего, — сказала Катя.
— Что? — зарычал Саша.
— Я сказала «ничего». В чем дело?
— Я видел, как ты на него посмотрела!
— Я должна посмотреть на будущего мужа или нет?! Или вслепую — закрыв глаза?
Саша блеснул очами, будто был потомком не Долгорукого, а Петра, и замолчал.
— Ты не хочешь меня выдать за красавца, — шумела Катя, — ты не хочешь за урода, за кого ты хочешь меня выдать?
— Ша, ша, не ругайтесь, — успокоил раввин, — до свадьбы еще далеко, мы еще не включаем марш композитора Мендельсона. Вы знаете, сколько это стоит?
— Марш? — удивился Саша.
— Красавец! — поправил раввин. — Этот культурист-философ! Дороже Мендельсона вместе с его маршем! Сорок тысяч или якутский бриллиант — вот сколько это стоит! Вот сколько запросил этот кандидат трех наук!..
— У нас никогда не было таких денег, — обрадованно сказал Саша, — и не будет, даже если мы сегодня прекратим кушать, пить и начнем только копить. У нас не будет такой суммы даже к возрасту вашего барона!
— Да, — протянул раввин, — вряд ли он будет столько ждать, этот красавец, вряд ли… Все, у меня мужчины кончились.
— Невесты у вас такие же? — спросил Саша.
— Не совсем, — ответил раввин, — они без недостатков, но, в основном, с усами. Не с буденновскими, но, на всякий случай, я их вам показывать не буду… Потому что вы ведете себя так, будто покупаете корову, а у нас не ярмарка, а синагога. Все, гинук!
И Кац спрятал обе пачки за портрет великого вождя…
— Ищите сами! Ищите и найдете! Я вам только одно посоветую — не езжайте в Биробиджан. Кроме вывесок, там уже ничего еврейского не осталось. Впрочем, и не было. И еще — поверьте в кого-нибудь! В Иисуса, Будду, Иегову. Или в Магомета! Не важно в кого! Вам предстоят такие времена, когда надо будет в кого-то верить..
— Мы уже верили, — сказал Саша.
— Не в то, — грустно покачал головой раввин; — верить можно только в то, что невидимо. Как наш Бог… — Он встал: — Ну вот и все, мои молодые люди, желаю вам удачи, а если я, кто знает, решу покинуть эту суровую землю, я вам, моя княжна, предложу свою еврейскую руку. И вы, князь, в данном случае сможете быть спокойным…
— Спасибо большое, отец Кац, — растроганно произнес Саша, и Владимир Ильич, сказав «вейз мир», упал на менору…
ЗАЧЕМ НАМ БОКАЛЫ, КОТОРЫЕ ПОЛНЫ СЛЕЗ
Как гласят правила хорошего тона: «Рыбу есть ножом нельзя».
Как гласит народная мудрость: «Еврей — не рыба. Можно резать ножом…» То ли периодически не хватало ножей, то ли не все еще усвоили правила хорошего тона, но к тому времени в городе Ленинграде, этой колыбели трех революций, проживало еще довольно много потомков Иакова…
У четы Петровских было всего семь знакомых евреев. Но, согласитесь, для княжеской четы и этого немало. Даже у царя не было такого количества. Правда, он не собирался уезжать… Но кто знает, если б в 1917 году существовало государство Израиль и у царя была бы возможность выбора, он бы, наверняка, поехал не на Урал, а на Сион или даже на Голанские высоты…
Короче, у них было семь евреев, семь надежд, семь чудес света, каждое из которых, могло им помочь… Но кто из этих чудес уезжал — это-то не знал никто. Даже они сами. Потому что, какой еврей знает, чего он хочет?
В тот же вечер Катя и Саша стали их обзванивать.
Первым они позвонили Гоцам. С Гоцами они были дружны, вместе ездили в горы и частенько болтали за бутылкой «Цинандали». Адик Гоц обожал грузинские белые вина.
— Адик, ты? — весело сказал Саша в трубку.
Трубка начала извергать какие-то странные звуки, будто это была проснувшаяся Этна. Казалось, оттуда изливалась лава.
— Твой Абрам в Палестине, — клокотало из кратера, — вместе со своей Саррой. И тебе туда пора!..
Извержение кончилось. Вулкан погас.
— Опоздали, — только и сказал Саша.
Второй раз они уже звонили более осторожно — кто любит будить вулканы?
— Простите, — начал Саша, — Рабиновичи еще не уехали?
— Куда и зачем? — строго прокартавила трубка.
— Куда все, — просто ответил Саша.
— Там все будем, — захихикали в трубочке, — туда не торопимся…
— Да нет, в Израиль, — уточнил Саша.
В трубке долго-долго ржали.
— Пгости, стагина, мы — гусские, мы годину не покидаем…
Умри Петровские секунду назад, они б никогда так и не узнали, что Фира и Фима Рабиновичи — чистокровные русские. Но почему тогда эти «славяне» с густо вьющимися волосами, черными печальными глазами и раскатистым «Р» так жадно ели мацу, ловили каждое слово с берегов Иордана, и почему через неделю, ничего не сказав, они укатили на эти самые берега?..
Случай с Рабиновичами мог поставить под сомнение любую национальную принадлежность. И, чтобы избежать дальнейших возможных ошибок, они набрали телефон Люсика и Мэри Шалтупер. Трижды они отдыхали с ними на черноморском побережье Кавказа и трижды Шалтуперов обзывали «евреями». И те не возражали. Следовательно, в этот раз, ошибки быть не могло.
Но чтобы не было уж вообще никакого сомнения, Саша взял быка за рога.
— Попросите, пожалуйста к телефону еврейскую морду, — довольно мягко попросил он.
— Еврей на проводе, — после некоторого замешательства довольно весело ответила трубка. — С кем имею честь?
— Э-это Саша.
— Национальность! — потребовала трубка.
— Р-русский, — растерялся Саша.
— А мне надо армян! Позовите армян!
— Здесь такие не проживают.
— Тогда ауфвидерзейн, — пропели в трубке, и еще один шанс растаял, как ялик в тумане…
Главное в изобретении телефона и радио то, что его всегда можно отключить…
Кто многого ждет от телефона — мало получает. И поняв полную бесперспективность звонков, Петровские, забросив изобретение гениального Белла, пошли с визитами… Ах, эти визиты, эти нежданные гости, которые хуже татар и не лучше евреев… Короче, как вы уже догадываетесь, и визиты ни к чему не привели. Из четырех оставшихся иудеев, из четырех надежд и чудес света, не ехало двенадцать! Во-первых, у «надежд» были дети, во-вторых, бабушки с дедушками и, в-третьих, если у всех нормальных народов примерно «сколько голов — столько умов», то у избранного народа умов несколько больше. Может, поэтому он и избранный..
Из всех вышеперечисленных причин вполне ясно, почему из 4-х не ехало 12!
Что вы хотите, если уж горе от ума, то от «умов» — сплошной кадохес!
Рантеры не ехали, поскольку кончали диссертации по особо важным вопросам: Люба — по истории КПСС, а Миша — по истории ВКП(б). Мише впервые в мировой историографии удалось установить, когда же отпала буквочка «б» и когда «б» стали коммунистами. И, естественно, ехать с такими темами на Святую землю они не решались…
Юлика Кушнера, наконец, включили в туристическую группу, отправляющуюся в Болгарию, куда он пробивался пять лет. Он не отдыхал уже три года, был счастлив добраться до «Золотых песков» и об отъезде не думал. И вообще, он считал, что переплыть из Варны в Турцию, через все Черное море, сквозь штормы и бури, гораздо легче, быстрее и безопаснее, чем пройти советскую таможню, уезжая официальным путем…
— Если я захочу, вы за меня не беспокойтесь, — говорил он.
Возможно, Юлик был и прав. К тому же, он отлично плавал…
Файнберг думал ехать. Он решил. Он уже заказал вызов. И он ждал.
И вот, когда этот вызов был уже в пути, где-нибудь над Сахарой или Тунисом, где-нибудь над тем же Черным морем, по которому должен был плыть Кушнер, только в другом направлении, а может, пятый месяц изучался в КГБ, — у Файнберга вдруг пошли пьесы!
Файнберг писал их двенадцать лет, днем и ночью, и в обед, и за ужином! И ни черта не шло. Мешала цензура, и управление культуры, и немножечко партия, и немножечко советская власть. Короче, мешало все, кроме, может, электрификации…
И вот, когда он решил улепетывать от всего этого, шесть театров поставили его комедии. Отвратительно — но поставили! Конечно, это была шутка дьявола, но она удалась. Он не мог променять бурные аплодисменты, пусть и провинциального зала, на бухгалтерский геморрой, пусть и в Иерусалиме! А кем же по-вашему, мог еще стать большой драматург Файнберг в маленьком Израиле?..
Но именно Файнберг посоветовал Петровским Куна.
— Идите к Куну, — сказал Файнберг, — он одинок, он благороден, он не пишет пьес, он уезжает и он возьмет вас!
И они пошли к Куну.
Кун был ученый-оптик и походил на похудевшую цаплю, стоящую на одной ноге. Он был настолько худ, что, казалось, стоит к вам все время в профиль, даже когда стоял в анфас.
— Да, — сказал Кун, — я одинок, я не пишу пьес и я уезжал. Еще вчера я уезжал. — Он был печален, как аист, у которого отобрали детей.
— А сегодня? — спросила Катя.
— А сегодня, — вздохнул Кун, — сегодня эти подонки, эти сволочи и антисемиты присудили мне государственную премию, чтоб они все сгорели!!!
— Ну и что? — удивилась Катя. — Почему же вы не едете?
— Девочка, — сказал Кун, — они купили меня. Это очень просто: я знаю, что такое премия, но я не знаю, что такое свобода… А, возможно, и не хочу знать…
И все! И семи надежд, семи чудес света — как не бывало. Погас Фаросский маяк, рухнули сады Семирамиды! И надо ли описывать всех персонажей еврейской национальности, с которыми они еще встречались, помимо своей великолепной семерки, их квартиры с красным деревом и без, с бронзовыми люстрами или бумажным абажуром, с ароматом икры или с запахом ржавой селедки, с покосившимися этажерками, полными мудрых книг и с хельгами, набитыми хрусталем…
Впрочем, что нам хрустальные бокалы, когда они полны слез, что нам бокалы?..
Если хотите, можно вам рассказать несколько эпизодов, которые ничего, впрочем, не добавят и не изменят. Например, про Леву Шварца…
Лева Шварц уезжал с женой и тремя детьми. И они пришли к нему и все рассказали. Шварцы были просты и добры. И жена Шварца должна была выйти за Сашу, хотя в ней и был четвертый ребенок.
Но это ж было фиктивно. И Лева согласился пойти за Катю. Фиктивно. И все было вот-вот, и уже поблескивали на горизонте храмы Иерусалима…
И вдруг все полетело к чертям собачьим. Лева Шварц вероломно нарушил договор — он влюбился в Катю. И не фиктивно!
А у Кати, как мы уже говорили, любовь была, и ей хотелось свободы. И вот веселой свадьбы не получилось…
Или вам, друзья мои, будет, возможно, интересен следующий эпизод, который случился в нашем замечательном Дворце Бракосочетаний, где Катя должна была сочетаться браком с Веней Мендельсоном…
Мендельсон был высок, дороден, к тому же, порядочная сволочь. Он взял с Кати деньги. Немного, но взял. Он сказал, что это на свадебный костюм. Но где вы видели костюм, который бы стоил две тысячи? Возможно, только на королевской свадьбе. Да, но это был Веня, а не принц Чарльз.
Впрочем, кто знает, может жених хотел костюм из кожи индийского слона, на котором катался Никита Сергеевич вдоль Ганга и Брамапутры…
Короче, в то время, когда в нашем замечательном Дворце Бракосочетаний заиграли свадебный марш немецкого композитора Феликса Мендельсона, на фамилию жениха ринулось немного-немало девять невест, каждая из которых считала остальных — гостями.
А в это время порядочная ленинградская сволочь Веня Мендельсон барахтался в теплых шелковых волнах Мертвого моря…
Говорят, что в нем невозможно утонуть. А жаль…
Может быть, вам, дорогие мои друзья, будет небезынтересно познакомиться с Юзом и Мартой Корсунскими. Встретились и такие на долгом пути Петровских. Тут уж, казалось, все! Две свадьбы — и ту-ту. И прощай, немытая Россия. Юз и Марта, это было что-то особенное! Рафинированные интеллектуалы, которые, что ни читали — читали в подлиннике, включая «Свитки Мертвого моря». У которых было столько дипломов, что они занимали отдельную полку. Которые одевались с таким вкусом и причесывались с таким изяществом, что их принимали не просто за парижан, а за потомков Бурбонов. И которые душились такими духами, что казалось, сама мадам Коти прогуливается по Невскому проспекту! И что же?..
Петровские до сих пор ничего не понимают. Корсунские согласились пережениться! Да, согласились! Но как?.. Юз на Саше, а Марта на Кате! И в Стокгольме!! Катя с Сашей довольно долго приходили в себя. Что вы хотите, ведь у них было всего по одному диплому и они, если что и читали в подлиннике, то только русских классиков…
И давайте оставим все эти эпизоды. Зачем нам истории, которые ни к чему не привели и ничего не достигли. И, может, нам сразу перейти к той, со старым еврейским писателем, который смотрел на серые крыши и писал свои веселые рассказы.
Но кто это так правильно сказал: «Хочешь посмешить — наплачешься!»
СУЛАМИФЬ В КРАСНОЙ КОСЫНКЕ
Хорошо известно, что коммунисты умирают стоя. Менее известно, что интеллигенты умирают сидя… Впрочем, и то и другое придумано не нами…
Зингер жил на последнем этаже старого дома на Литейном, несколькими этажами выше великого русского поэта Николая Алексеевича Некрасова, который, живи Зингер лет сто назад, был бы его соседом. Хотя, вряд ли, кто бы тогда разрешил еврею Зингеру жить и работать в Санкт-Петербурге, да еще в самом его центре, совсем недалеко от царя и царицы?
А сейчас из его окон был даже виден Невский проспект, а если выйти на балкон — то и Нева. Вот что дала советская впасть трудящимся! Особенно трудящимся евреям!.. А неблагодарный Зингер собирался почему-то уезжать от нее и от того, что она дала, далеко-далеко, где никогда не бывал ни великий Николай Алексеевич, ни еще более великий Александр Сергеевич; уезжать в те края, о которых так любовно писал Михаил Юрьевич — «Расскажи мне, ветка Палестины…»
…Лестница, ведшая к Зингеру, была узкой и крутой, и Катя запыхалась, пока поднялась к нему. Такие лестницы не для интеллигентов…
Она остановилась у дверей и перевела дух. И начала повторять слова, которые должна была сейчас произнести перед старым писателем. Это всего три слова, после которых, по их предположению, старикан должен был сдаться, жениться на Кате и вывезти ее на желанную свободу.
Но как было их выговорить?.. Любить одного и признаваться в любви другому, пусть даже и писателю, пусть даже и еврею, пусть даже и отъезжающему — работа нелегкая, адская работа. Легче вкалывать в шахте, на плантациях кофе, в копях Южной Африки. И как она скажет ему эти три слова, когда даже Саше она не могла их так долго сказать, год не решалась. И только однажды, южной ночью, в Крыму, когда они купались под низкой луной, и все было нереально и сказочно, и дул теплый ветер, и упала звезда — она их сказала, под нежный шум волны…
И она поняла, что не сумеет сейчас произнести три этих простых слова… Катя отступила от дверей и начала спускаться.
И вот тут-то двери открылись, и на пороге появился сухой, чуть сгорбленный мужчина в костюме и бабочке. И в начищенных туфлях. И это несмотря на раннее утро. Глаза Зингера улыбались.
— Уж если вы взобрались на такую высь — надо входить…
Он ввел ее в большую комнату, всю увешанную портретами какой-то женщины…
— Когда с утра к вам является такая девушка, — сказал Зингер, — это верный признак, что день будет удачным… У меня есть чай и какао. Кофе у меня нет. Что вы предпочитаете?
— Виски, — неожиданно ответила Катя.
— Представьте себе, имеем! Но без содовой. Вы пьете виски с лимонадом?
— Чистый, — сказала Катя.
Зингер налил.
— Месяц назад, — проговорил он, — я провожал друга, — он зашел ко мне с этой бутылочкой. Я считаю, что у нее очень хорошее название: Белая лошадь. Это красиво… Потому что все мы немножко лошади…
Катя кивнула и залпом выпила бокал.
— У вас не найдется сигареты? Я, когда пью — всегда курю.
— Один порок порождает другой. Я, например, когда курю, начинаю думать…
— Это порок? — спросила Катя.
— Страшнейший, — ответил Зингер, — и сигареты у меня нет. Всю жизнь и курю трубку.
— Давайте трубку, — согласилась Катя. Она очень волновалась!
Если вы когда-нибудь признавались в любви, то знаете, что это такое…
— Вы любите трубку? — Зингер чуть заметно улыбнулся. — Какое дерево вы предпочитаете?
— Яблоню, — выпалила Катя.
— Из яблонь, к сожалению, трубок не делают. Я бы вам посоветовал из вишневого корня… Я люблю ее больше всего. Держите…
Катя взяла трубку и начала лихорадочно ее разжигать.
— Секундочку, секундочку, давайте сначала положим в нее табак. У меня, правда, крепкий, «капитанский», скорее для датского шкипера, но что делать. — Он любовно набил ей трубку.
— Вот теперь разжигайте.
Катя затянулась, выпустила дым прямо в лицо Зингера и, как бы скрываясь за этой дымовой завесой, выпалила:
— Я вас люблю!
И закашлялась. И долго-долго кашляла. Зингер смотрел на нее, как смотрят на мальчишку-проказника.
Катя перестала кашлять.
— Вы слышали, что я вам сказала?
— Слышал, — ответил Зингер.
— Почему же вы молчите?
— Дорогая моя, — сказал он, — вы хорошо посмотрели, кому вы это говорите?
— Да, да! Я люблю вас и хочу с вами…
— Куда? — перебил он. — Куда, девочка моя?
— В Израиль, — сказала она.
Зингер подошел к Кате и нежно провел по ее волосам.
— Волосы ее, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской…
— Что? — не поняла Катя.
— …Зубы ее, как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни… Девочка моя, — сказал он, — я не еду туда жить. Я еду прямо на кладбище. Может, я и не попаду на Масличную гору, но я хочу, чтобы кости мои лежали в родной земле… А тут является юное создание, курит трубку и признается вам в любви!..
— Я знала, — ответила она, — я знала, что у меня не получится. Поэтому я и хотела уйти.
— Перестаньте дымить, — сказал Зингер, — это не очень романтично, когда женщина курит трубку. А к признаниям я привык. И не в молодости, а в старости. С тех пор, как я подал на выезд, мне признаются любви, в среднем, раз в неделю. Согласитесь, это довольно часто для моего возраста? Другой бы потерял голову, но я берегу ее для Святой Земли… Неправда ли, это адский труд, признаваться в любви, такому как я? Какая смешная вещь — клясться мне в любви до гроба. Во-первых, что это за любовь, на несколько месяцев или даже лет; а во-вторых им так хочется за меня, как мне в родную землю.
Он засмеялся и стал набивать трубку.
— Скажите мне, девочка, почему вы хотите бежать отсюда?
Она вдруг почувствовала, что может говорить с этим человеком искренне и просто.
— Марк Аркадьевич, — сказала она, — однажды я гуляла по городу и вошла в туннель. Автомобильный туннель, каких-то метров сто… Там было много машин, и где-то в середине я почувствовала, что мне не хватает воздуха. Мне нечем было дышать. Я страшно испугалась и побежала. Я бежала, как угорелая, на свет в конце туннеля. Боже мой, как я бежала… И потом долго не могла отдышаться. У меня сейчас такое чувство, что я посреди туннеля, в котором не видно конца…
Она отпила виски. Зингер долго смотрел в окно, на Литейный и на кусочек Невского, и на громыхающий трамвай, и на очередь за лимонами, а потом просто сказал:
— Хорошо, — сказал он, — раз уж вы меня так любите — хорошо. Я согласен. И мы с вами, невеста моя, пойдем в ЗАГС…
Катя вскочила и поцеловала Зингера.
— Только без этого, — буркнул он, — давайте без объятий. Приготовьте все документы, и завтра я вас жду у себя.
— Завтра? — переспросила Катя. — Простите, но завтра я не могу.
— Почему?
— Я сначала должна развестись…
— Вы замужем?!
— Да, — ответила Катя.
— И вы его любите?
— Да.
— И он остается?
— П-пока, ненадолго. Он не нашел себе еще невесты, понимаете? Но он найдет, он…
— Девочка моя, — перебил ее Зингер, — не расставайтесь! — Глаза его вдруг запылали: — Не расставайтесь, заклинаю вас! Только вместе. Вместе! А не можете вместе — так вместе здесь! В туннеле! Скажите мне, что вам свобода без него? Что вам радость без него, чей стан подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических? Ерунда!!! Это я говорю вам, потому что я бродил уже по этим горам, я шагал уже по земле ханаанской и дышал воздухом пророков, но не было мне покоя, потому что она была здесь. Здесь!
— Кто она? — спросила Катя.
— Что вам скажет ее имя? — ответил Зингер. — Можете называть ее Суламифь. Хотя звали ее иначе. Но если хотите — «Песнь Песней» Соломонова — это про нее. Потому что волосы ее, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской… Я уехал в шестнадцатом. В Палестину. И она должна была вскоре приехать. И мы должны были жить у самого Мертвого моря. Как наши пророки… Но она не приехала. Эта Суламифь стала комсомолкой, в красной косынке. Суламифь решила строить новое общество братства и справедливости. И я бросил все и вернулся к ней. На это болото!
Он вздохнул:
— Это сильная штука — любовь, если она может заставить вернуться сюда…
Он долго пыхтел трубкой и молчал. И Катя молчала.
— Я бегу тоже ради любви, — сказала потом она. — Потому что я люблю его, а он не может здесь жить…
— Я вернулся ради любви, — вздохнул Зингер, — вы бежите ради любви. Все ради любви. Но извините меня, девочка моя, если я вас спрошу, что вы будете делать там, когда он не приедет?
— Он приедет, — уверенно сказала Катя.
— Вы верите, как верил я! Как я ее ждал там! Нет поэта, способного описать это. А потом — приехал… И она — пусть для вас она останется Суламифью, — она не могла себе простить, что из-за нее я вернулся сюда. Всю жизнь она не могла себе этого простить. Она говорила, что все это из-за нее, что я пошел в тюрьму, потом на войну, потом снова в лагерь… И что из-за нее погибли оба наших мальчика… И она говорила «Посмотри, что наделала любовь! Полюбуйся ее делами!» И что я мог ответить? Ничего! Потому что любовь сильна, как смерть! Да, она прозрела быстро, она быстро сдернула эту алую косынку, не было поздно… Всю жизнь она считала себя виновной во всем. От этого она и умерла… Я так думаю… Вся наша жизнь здесь была стремлением туда! Туда! Но нас не выпускали. Нас не выпускали даже тогда, когда выпускали уже многих. Они не объясняли почему. И она заболела… Это была тоска. Тоска по тому, что она никогда не видала… Я так и не вывез ее…
Он смотрел в окно, и слезы медленно катились по его чисто выбритому лицу. Потом он указал на портреты, висевшие на стенах.
— Это она, — сказал Зингер, — я любил рисовать ее… Все сорок семь лет…
Катя долго смотрела на эту Суламифь, которая на всех портретах была такой молодой, и чем дольше смотрела, тем больше ей казалось, что Суламифь ей что-то говорит.
Зингер глядел на портреты взглядом влюбленного человека.
— О, ты прекрасна, возлюбленная моя, — тихо произнес он, — ты прекрасна…
И Катя вдруг ясно увидела, как женщина с портрета улыбнулась и сказала «О, ты прекрасен, возлюбленный мой, ты прекрасен…»
— Я поеду с вами, — сказала Катя, — я не хочу здесь жить…
…И прошло то лето. И осень. И зима. Весна и еще одна зима… Провожал их Саша и больше никто. Зингер взял с собой один портфель: фотографии и несколько книг. И еще многое. Но таможня не смогла этого обнаружить — все было в его старом и добром сердце…
У Кати в сумочке лежали тоже фото и губная помада…
Они поднялись по трапу и обернулись. Было начало весны. Светило солнце. Саша стоял уже далеко, на балюстраде, и махал им рукой. Катя поправляла волосы, чтобы незаметно стереть слезы.
— Он приедет, — сказал Зингер.
Самолет разбежался и полетел прямо, к веселому солнцу…
— О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна…
— О, ты прекрасен, возлюбленный мой, ты прекрасен…
УХОДЯ ОТ ВАС…
ВСТУПЛЕНИЕ.
В семидесятых годах великий и могучий Советский Союз, родина социализма, неожиданно начал напоминать родину феодализма и пирамид древний Египет — с его обширных территорий начался исход евреев, хоть и не под водительством Моисея, но все на ту же ханаанскую землю…
Во все века евреям жилось лучше всего в тех землях и странах, где их не было. Там их не громили, не грабили, не насиловали и не называли «жидами». Такой страной хотела быть и Русь. С глубокой древности она мечтала любить евреев и поэтому с первых дней своего существования категорически запретила им появляться на своей территории.
Однако евреи, надругавшись над первой любовью, перешли границу и стали размножаться на ее необъятных просторах. Вы спросите, почему евреи, которые считаются такими умными, косяком пошли в Россию? А почему дельфины, такие умные, почти такие же умные, как евреи, косяками выбрасываются на берег?..
С первого же дня их главным делом, вне зависимости от основной профессии, было верой и правдой служить козлом отпущения. Нигде в мире не было такого многочисленного стада козлов этой редкой породы… В чем только не винили евреев — в неурожаях и бесплодии царицы, в крепостном праве и в его отмене, в татаро-монгольском иге и в геморрое, в рождении Ленина и в его смерти, в революции и в контрреволюции, в погромах и антисемитизме. И здесь они были правы — не было б семитов, не было б и анти! Если б загадочные предки не перешли границы, разве надо было бы сегодня всем миром бороться за право свободного выезда? Разве надо выезжать оттуда, куда не въезжал?
Долго они мучились и не видели выхода. Но, как известно, выход обычно там, где был вход! И вот, через сотни лет, через ту же границу, только в противоположном направлении, двинулись караваны евреев. Перед евреями открылась новая, доселе неведомая страница. За всю их историю случалось разное — их бросали в костры, а иногда и в пропасти, сажали на кол, отрезали бороды и другие важные части тела, гнали в плен и кидали на растерзание львам и другим хищникам. Но никогда их не продавали. Вернее, продавали, но в рабство. А сейчас евреев впервые продавали на свободу! И как продавали!.. Бедного Иосифа братья продали за какие-то тридцать серебренников. Это же смех! Евреев же продавали за золотую пшеницу и прецезионные станки, за бокситы и компьютеры, за автозаводы и трубы большого диаметра, за говядину и свинину, за дружбу и взаимопонимание с США. Они ценились дороже золота, мехов, бриллиантов и якутских алмазов…
Массивная дверца огромной клетки приоткрылась, и все живое, что было там, старалось выскочить, выпрыгнуть и выползти. Смывались интеллектуалы и уголовники, светила и темные личности, рабочие и паразиты, ученые и актеры, писатели и читатели, врачи и их пациенты и даже, как утверждали, выпорхнул один генерал… В этой бескрайней клетке они оставляли свою первую любовь, несбывшиеся мечты, друзей, солнечный пляж, водку, Невский проспект, сибирские пельмени, сосны на дюнах и белую ночь… Но кто знает цену свободе, даже одному его глотку?..
Крошечный Израиль, который люди с плохим зрением и антисемиты с хорошим не могли найти на карте, всколыхнул непобедимый Советский Союз. Евреев запугивали. Израильские женщины, — писали газеты, — обязаны служить в армии и отдаваться по первому требованию командира. Все члены Кнессета имеют право первой брачной ночи на всех вновь прибывающих. Прибывающих профессоров прямо в аэропорту, под предлогом религиозного обрезания, кастрируют и направляют евнухами в спецдома на Мертвом море и т. д. Но самым страшным было то, что в Израиле был разгул антисемитизма — еврей не мог стать раввином, его заставляли есть свинину, ввели черту оседлости, а в Тель-Авиве прошел кишиневский погром. Так писали газеты. И совсем иное было в письмах, которые приходили «оттуда». Они-то и сманивали.
Возможность говорить что хочешь, когда хочешь и кому хочешь — вот что манило, даже патриотов, — даже старых большевиков. Потому что — что такое вся эта марксистско-ленинская философия и все это светлое будущее по сравнению с простой возможностью крикнуть «долой!». А евреи, куда б они не приезжали, еще не распаковав чемоданы, еще не зная толком «куда», еще не узнав языка — кричали «Долой!» Потому что — что такое еврей, которому запрещено говорить? Что такое немой еврей? То же самое, что говорящая корова…
Они покидали страну, где сделали революцию и висели на ее виселицах, где сочиняли анекдоты и сидели за них, где строили и изобретали, где писали самые смешные книги и самые веселые песни. И было время, когда казалось, что все любили их и что наступила эра всеобщего братства и над всей страной звучит «Девятая симфония» и обнимаются миллионы. Но сколько длятся объятия? Они любили эту землю, но никто не хочет безответной любви, даже евреи. И они поехали в поисках новой. А кто не ехал — говорил об отъезде. Научные конференции, кинофестивали, драки, операции на сердце, разводы и свадьбы, философские дискуссии, половые акты, партийные и профсоюзные собрания — все заканчивалось одним, почти гамлетовским вопросом «Ехать или не ехать?»
И срывались конференции, и превращались свадьбы в разводы, а разводы в свадьбы, операции на сердце — в драки, и драки — в операции на сердце, и половые акты — в партсобрания, и партсобрания — в половые акты. И кто мог — уезжал. А могли — не все.
Впервые за всю историю советской власти в стране появилось неравноправие — покидать пределы разрешалось только евреям. Тем самым марксизм-ленинизм неожиданно согласился с Торой и признал евреев избранным народом. Все другие народы, приученные за долгие году к полному равноправию, тоже хотели уехать — не в Израиль, так в Штаты, так на Мадагаскар, так в Гренландию — куда глаза глядят. Но ни русских, ни узбеков, ни латышей, ни представителей всех других ста пятидесяти наций никуда не выпускали и не продавали. Ни за колосистую пшеницу, ни за трубы, ни за автозавод — не могла же монолитная и сплоченная партия остаться одна! Кем бы она тогда руководила и кого б вела к коммунизму?
Одним словом, хочешь-не хочешь, если вы хотели уехать, надо было становиться евреем или его ближайшим родственником. Неожиданно начали объявлять себя евреями магометане и почитатели Будды, отдельные личности и целые коллективы, антисемиты и юдофобы. Наконец-то восторжествовал ленинский принцип дружбы народов — все хотели дружить, и все — с евреями! Небывало возросло количество смешанных браков. Евреям повезло — в этот момент могли жениться или выйти замуж косые и шепелявые, подслеповатые и кривые, сопливые и прыщавые. Потому что еврей стал не столько предметом любви и обожания, сколько средством передвижения.
Дряхлые старики с проворством женились на румяных красавицах. Им стоило только подмигнуть своим единственным глазом, который уже не мигал более 50-ти лет, и те страстно бросались им в объятия.
Стройные блондины игриво останавливали на улицах сгорбленных старух, становились на колени и предлагали руку и сердце.
Итак, чтобы смыться, надо было любить еврея. Это было ново, непривычно, но люди старались. И в благодарность за это тысячи благородных евреев вывозили тысячи не менее благородных представителей других национальностей. Люди торопясь покидали самый передовой в мире строй, который они зачем-то построили, ради самого отсталого, который они когда-то почему-то разрушили. И, согласно Марксу, они смеясь расставались со своим прошлым. А некоторые, так даже и плача…
КТО ЖИВЕТ В МОЕЙ КВАРТИРЕ
Папа любил Белла.
Потому что, если бы тот не изобрел телефона, папа вынужден был бы придумать его сам…
Но когда он мог это сделать — он или работал, или сидел.
А телефон был ему необходим, ибо ожидание звонков от родных было важнейшим делом жизни — естественно, после работы и тюрьмы…
Не успевали вы закрывать за собой дверь, как он начинал волноваться и ждать звонка. И если он не раздавался согласно его какому-то тайному расписанию, папа начинал звонить сам. Друзьям, родственникам, знакомым, в милицию, в театр, во Дворец искусств, а однажды — самому министру культуры.
— Твой министр культуры — некультурный человек! — говорил потом папа.
Видимо, тот довольно грубо говорил с ним.
В министерстве ходило несколько версий этой беседы.
По первой, папа спросил:
— Не у вас случайно мой сын?
На что министр довольно сухо ответил:
— У меня совещание!
— С сыном?
— С коллегией, — сообщил министр.
— Взгляните, — попросил папа, — может, он среди ваших коллег. Знаете, он такой черный, в очках, немного картавит.
— У нас никто не картавит! — отрезал министр и положил трубку.
По второй версии, папа тоже спросил о сыне, на что министр послал его «к матери».
Эта версия была более правдоподобной, потому что почти все министерство уже не раз побывало у той самой матери…
Третья версия была, безусловно, фантастическая.
По ней министр культуры сам позвонил папе. Он просил не беспокоиться, сообщил, что сын у него, что они пьют «Мартини» и именно сейчас подписывают договор на пьесу — Так долго? — удивился папа. — Трехактная! — якобы объяснил министр.
Как бы то ни было, но я звонил папе много лет — утром, днем, вечером, со студии, из ресторана, с совещания, с банкета, из Москвы и из тайги, где, как известно, с телефонами тяжеловато. Но папе было начхать на это — есть телефон или нет.
— Меня это не интересует, — объяснял он, — как прилетишь — сразу же позвони!
— Но я буду ночью!
— Ничего, мы подождем…
И я звонил ночью.
И слышал родные голоса.
А потом, когда устраивался в гостинице, звонил снова. И из приемной. И с пляжа. И перед вылетом. И с борта самолета, однажды…
И поэтому, когда мы эмигрировали и прилетели в Вену, я, даже не распаковав чемоданы, даже не взглянув на Оперу и не отхлебнув венский кофе, бросился звонить.
Я вошел в будку, бросил шиллинг и начал набирать наш домашний номер, такой знакомый… И вдруг вспомнил, что там уже никого нет, и квартира пуста, и пустые окна глядят на опустевший город…
А потом я пытался позвонить из Рима, с Piazza Venecia. И мама сказала:
— Кому ты звонишь, сынок? Там уже никого нет…
— Так, — ответил я, — привычка…
И еще сколько раз мне хотелось позвонить туда. Все эти годы. Зайти и набрать номер из любой нью-йоркской кабины. Или парижской, где-нибудь на Монпарнасе.
Мне хотелось знать — кто снимет трубку? Кто ответит? Кто живет в моей квартире?
Я часто думал об этом. И мне казалось почему-то, что там проживает полковник. Тот самый, который разрешил нам выезд и махал красным кулаком перед маминым носом.
— Ваш сын будет там заниматься антисоветской пропагандой! — орал он.
— С чего вы взяли, — отвечала мама, — он будет делать то же самое, что и здесь — писать!
— О чем? Что мы — прогнившее общество? Что у нас нечего жрать? Что у нас нет мяса?!
— А что — есть? — поинтересовалась мама.
— Молчать! — вопил тот.
— Я не майор, — резонно заметила мама, — не отдавайте команды.
— Вот-вот, — шумел тот, — даже не майор, а живете в квартире, в каких генералы не живут!
И он отправился на экскурсию по квартире.
— Вы только посмотрите, что творится, — возмущался он, — сколько шкафчиков, сколько антресолей, какой кафель! А даже не майор! И даже, наверняка, лейтенанта нет в семье — а какие обои! Где вы достали такие обои?
— По блату, — ответила мама. Что ей было терять?
— Вас следовало бы посадить! — прогнусавил полковник.
— Мы уже сидели, — заметила мама.
— Еще раз! Вы у меня не уедете, пока не сообщите адрес этого спекулянта!
— Я вам его подготовлю, — пообещала мама.
Полковник одобряюще кивнул и скрылся в ванной.
Мы стали ждать, не зная, что делать.
Он не выходил. Не подавал звука. Даже не спускал воду.
Прошло десять минут. Сорок. Час.
Мама начала волноваться.
— Говорят, даже полковникам бывает дурно, — сообщила она.
Мы молчали.
— Вы что, не верите? И даже генералам. Даже маршалы умирают! Она подошла к дверям ванной.
— Товарищ полковник, — позвала она.
Полковник не отозвался.
— Вам плохо, товарищ полковник?
В ванне стояла гробовая тишина. Утро после боя.
Мы устроили военный совет.
— Еще не хватало, чтоб он дал дуба в нашей квартире, — сказал папа.
— Вы знаете, что дают за убийство полковника?
— Что ты несешь! — сказала мама. — Кто его убил?
— Ты, — объяснил папа.
— Я?!
— Или он! Или я! Неважно! Они скажут, что мы! Евреи убили полковника при исполнении служебных обязанностей! На посту.
— Туалет — это пост? — удивились мы.
— Для настоящего полковника — да! Полковник всегда на посту, даже когда он на унитазе!
И тут же было принято решение ломать дверь и спасать офицера советской армии, если это еще возможно.
— За спасение полковника, — бросила мама, — нас наверняка выпустят.
Мы были готовы на все, даже на искусственное дыхание, даже на «рот в рот».
Взломав двери, мы все разом ввалились в ванную, опасаясь увидеть бездыханное тело на унитазе.
Но его там не было.
Оно находилось рядом. И дышало.
Полковник ползал по голубому кафельному полу и дышал, не в силах оторвать взор от голубого унитаза.
Мама склонилась над ним и начала совать ему в рот нитроглицерин.
— Что вы мне суете?
— Сердечное! Примите — вам станет легче, а мы уедем в Израиль!
— Мне хорошо, — улыбнулся полковник, — мне давно не было так хорошо! Где вы достали унитаз?
Надо сказать, что ванну мы отделывали, уже прекрасно зная, что уезжаем навсегда.
Почему носились тогда за голубым кафелем, почему доставали голубой унитаз, который был большей редкостью, чем синий кит?… Даже сейчас никто не может объяснить этого…
— Где вы достали унитаз? — мечтательно повторил полковник.
— Там же, где и обои, — ответила мама, — но это не имеет ни малейшего значения. Он — ваш!
Она обхватила унитаз обеими руками и начала отрывать его от фановой трубы.
— Не надо, не надо, — взмолился полковник, — оставьте его!
И тогда мы впервые поняли, что разрешение на выезд у нас в кармане…
А на следующий день в квартире появился генерал.
— Где тут ванна? — патетически произнес он и прошел. Наугад.
Он провел там все время до обеда.
Но мы не волновались.
Мы готовили фаршированную рыбу, которую подали прямо туда же — и жадное чавканье донеслось из ванны…
— Унитаз не сдавать! — приказал он, уходя.
— Слушаюсь! — отчеканила мама.
Она становилась похожа на майора…
Судя по всем происходящему — следовало ждать маршала. Но внезапно явился великий режиссер. Его все знали и любили в нашей семье.
Он был новатор и даже где-то реформатор. На его постановки за год нельзя было достать билета — а тут он принес их сам.
— Прошу любить и жаловать, — сказал он бархатным баритоном, — буду польщен видеть вас в императорской ложе.
Он поцеловал маме руку, папе крепко, по-мужски, стиснул ладонь, а меня нежно обнял, хотя мы даже не были знакомы, и, глядя прямо в глаза, трагически произнес:
— Ваши пьесы, ваши пьесы!..
— Что — мои пьесы?! — испугался я, хотя пугаться уже было нёчего.
— Как они ранят душу!
— Но вы же их не читали! И потом — это комедии.
— Только они меня и будоражат. Почему вы их мне не несете? Почему вы их рассылаете на периферию?.. Дайте мне их, дайте!
Он простер руки. Так просят хлеба.
— Умоляю!
Я побежал в кабинет и притащил все, что у меня было. Двенадцать пьес.
— Еще! — попросил режиссер.
— Больше нету!
— Обещайте мне написать!
Я пообещал, и реформатор скрылся в туалете.
— Простите мне мою странность, — извинился он, — пьесы я читаю только там.
Читал он их до утра.
Потом вышел. Его пошатывало.
— Шекспир! — произнес он.
Маме уже было все ясно.
— К сожалению, унитаз занят, — сообщила она.
Режиссер встал в позу Лира.
— Кем?! — трагически спросил он, словно разом терял Корделию, зятя и королевство.
— Военной хунтой! — отчеканила мама.
Ирония засветилась в его глазах.
— Вы не представляете, как у нас сильна творческая интеллигенция, — улыбнулся он. — До встречи в императорской ложе…
Мы уехали, так, к сожалению, и не узнав, чем закончилась битва прогрессивных и милитаристских сил…
Но я был уверен, еще тогда, что победит хунта, что придут полковники. Полковники, казалось мне, всегда сильнее генералов, потому что по интеллекту сразу же за ними идут грибы…
Я представил, как бродит полковник по нашей квартире, по моему кабинету, где я слушал Вивальди, писал комедии и видел в окно огромное блеклое небо, и кусок крыши, и очереди, и торговку пирожками.
— Беляши, беляши, — кричала она.
Очереди за окном были всегда, как и небо…
В них стояли бабки. А инвалиды подходили без очереди — видимо, они имели на это право, — и бабки время от времени били их. Бабки, которым после трех часов стояния на морозе ничего не доставалось, отчаянно били их!
Папа тоже имел право на «без очереди».
Он доставал то яблоки, то селедку, то орехи.
И каждый раз мы провожали его за покупками, как на войну.
И встречали, как с войны.
Бабки в очередях были опаснее «Першинг-2» — их удары точно ложились в цель…
Папа тащил полные сетки и мы приветственно махали ему из окон, как солдату, вернувшемуся с фронта с победой.
Постукивая палочкой, он входил в квартиру и выкладывал свою добычу.
— Ну, что ты там опять достал? — говорила мама…
И я вижу, как полковник, — почему-то я был уверен, что это полковник, — садится за мой письменный стол, и рыгает, и открывает ящики, и достает оттуда мои рассказы, и читает — и глаза его наливаются кровью…
Я решил оставить копии моих рассказов полковнику. Зачем ему ждать, когда они будут напечатаны на Западе. Пусть читает сразу.
И он читает. Его мелкокалиберные красные глазки начинают лезть на плоский, как полигон, лоб.
Цвет его лица меняется — багровый, зеленый, бурый, потом малиновый, и, наконец, он становится синим! Как унитаз…
— Надо было все-таки их всех посадить, — вздыхает синий полковник и с интересом читает дальше, потому что дальше есть и про него. И он вдруг хихикает. И хохочет. И визжит. И топает ногами. И сквозь смех повторяет:
— Нет, зря я его все-таки не посадил.
И вся полковничья семья смотрит на него в тревоге и беспокойстве, поскольку они видели многое, но никогда — синего смеющегося полковника.
А потом он вдруг проходит в гостиную и растягивается на диване, где папа покуривал «Казбек», читал Фейхтвангера, и смотрел на часы Финляндского вокзала.
Полковник храпит на диване, опять рыгает и проходит на кухню, где мама готовила сырники и пела себе под нос.
Синий полковник гуляет по нашей квартире…
И там, где пахло маленьким сыном, «Казбеком», театральными афишами и сырниками, которые не купишь даже в Париже — пахнет полковником и его женой!..
От этого видения меня передергивало даже в Нью-Йорке, даже в Лондоне.
— 243-5296!
Как мне хотелось набрать этот номер! Будто произнести любимое имя…
Или даже несколько любимых имен. Как много говорили эти цифры, и именно в этом порядке: 2-4-3-5-2-9-6…
Какой-то дьявол тянул меня в телефонные будки Европы и Америки… Цифры были те же. Порядок-тот же. И лишь голос, который ответит, будет другим…
Что я скажу этому голосу?
— Здравия желаю, товарищ полковник, — скажу я, — как вам нравится наша квартира? Как вам лежится на папином диване и как сидится на унитазе?..
Или я скажу:
— Не прислать ли вам вызов, товарищ полковник? У нас тут такая нехватка полковников. Махнете в Ливан и будет вас там двое — вы и Каддафи…
И однажды, когда я шел по Елисейским полям, которые, как утверждают, самая красивая улица в мире, даже красивее Невского, и садилось солнце, и люди спускались мне навстречу, от Триумфальной арки, и начались сумерки, неповторимые сумерки, когда Париж становится похожим на сирень — я незаметно для себя вошел в стеклянную будку, хранившую еще тепло дня, и набрал номер.
Там, далеко, в прошлой жизни, зазвонил телефон.
СКАЗКА ГОЦЦИ
Ему часто снился один и тот же сон.
На черной гондоле он плывет к Дворцу Дожей, чтобы просить политическое убежище. По зеленой воде всю ночь он плывет вдоль Гран Канале, мимо Ка д’Оро и Ка Резоннико, где жили когда-то знатные венецианцы, те самые, из которых выбирали дожей, мимо дома Гольдони, который не был дожем, но в пьесах которого играла его мама, мимо Гритти Палас Отель, в красных стенах которого живал Хемингуэй и где он тоже сможет жить, если ему предоставят это самое убежище.
Он снимет тогда тот номер, где писал и пил Хэм, будет перечитывать «За рекой в тени деревьев», смотреть на лагуну, и официанты в белых мундирах с витыми золотыми погонами, словно адмиралы флота, будут обслуживать его.
А из дворца напротив выйдет Мирандолина, молодая, похожая на его маму, и будет полоскать белье и звонко смеяться.
И он поможет ей нести корзину…
Так плыл он ночной Венецией, и концерт для гобоя с оркестром звучал в его сердце.
Уже с лагуны он видел Антонио Вивальди, который сбегал по белым ступеням церкви Санта Мария делла Пиета, где он писал этот самый концерт, приветственно махал ему, приглашая пристать и, сложив тонкие ладони, кричал:
— Чао, Антонио, — кричал ему Вивальди.
Потому что его, как и блестящего маэстро, звали Антонио, естественно, на итальянский манер.
Антон Гоц звали его.
— Буонджорно, Антонио, — улыбался Вивальди.
— Буонджорно, маэстро, — отвечал Антон Гоц.
— Не гобой ли у тебя там в футляре? — поинтересовался Вивальди.
— Гобой, маэстро, — скромно отвечал Гоц.
— Не сыграешь ли нам что-либо из Вивальди? — говорил маэстро.
Гондола покачивалась.
Гоц брал футляр, доставал из него инструмент, прикладывал к губам и начинал играть концерт для гобоя с оркестром.
Откуда каждый раз брался оркестр — он объяснить не мог.
Эти знакомые надоевшие морды появлялись прямо из лагуны, откуда-то из-за острова Джудекка, верхом на пюпитрах, а мерзавец Вайнштейн плыл на своей дирижерской палочке и дирижировал своим толстым, корявым, как лопнувшая сарделька, пальцем.
Эта сарделька не дирижировала, а как бы грозила Антону, и смычки грозили, и даже старый контрабас.
Он не мог уплыть от коллектива даже во сне. Даже когда играл соло — они не исчезали, хотя были совершенно не нужны.
И лишь когда он прятал гобой, весь оркестр синхронно тонул на рейде Сан-Марко, и только палочка Вайнштейна мерно покачивалась на воде.
— Неужели я написал такую божественную музыку? — вытирал слезы Вивальди.
— Вы, маэстро, вы! Может, хотите что-нибудь из «Времен года»?
И маэстро всегда просил одно и то же.
— Пожалуйста, «Весну», - говорил он и садился на ступеньки.
И Гоц начинал играть «Примаверу».
Вивальди вытирал кружевным манжетом легкие слезы.
Все, что написал старый маэстро для гобоя, исполнял ему Гоц.
И каждый раз после этого Вивальди приглашал его в свой оркестр, в церковь Санта Мария делла Пиета.
— Ты будешь концертмейстером, Антонио, — обещал он ему. — Скузи, — извинялся Гоц, — не могу.
— Перке? — удивлялся маэстро.
— Это невозможно, — разводил руками Гоц.
— Ты получишь тысячу дукатов, — обещал Вивальди.
— Дело не в зарплате, — отвечал он.
— Ты можешь стать прокуратором, — продолжал Вивальди, — даже дожем. Никто в венецианской республике не играет так, как ты, и во всей Италии нет музыканта подобного тебе.
— Что толку, — говорил Гоц, — ведь я живу в Советском Союзе.
По всему виду Вивальди было ясно, что он никогда не слышал об этой стране, но каждый раз после этого с него почему-то сползал парик, он бросался наверх, на кампаниле, и начинал судорожно раскачивать колокол, как это делали в старину, когда на Венецию двигалась турецкая армада… И вот под эту музыку, уже в десяти гребках от Дворца Дожей, где он должен был просить убежище, Гоц всегда просыпался.
«Концерт Вивальди для колокола с оркестром» — называл он ее…
Этот сон снился ему всегда перед поездками за рубеж, причем только в капиталистические страны.
Когда ж они ехали в Болгарию или там в ГДР — ему не снилось ничего. Однажды, перед Прагой, во сне он увидел танк. Он сидел на стволе пушки и снова просил убежище.
Тогда он проснулся в поту…
Гондола волновала его. Потому что реализовать свой сон он не мог — не в смысле встречи с Вивальди, а в смысле убежища. Останься он — и никогда больше не увидел бы он Ирину. А зачем ему нужна была свобода без любви?..
Он не мог ее бросить — ни когда был в Амстердаме, ни в Мельбурне, ни в Севилье.
Но когда вернулся из Токио, то узнал, что она бросила его. Она уехала с Бергером в Израиль.
— Неужели ты не могла оставить меня до Японии? — только проговорил он. А что еще можно было сказать?..
Ему было так плохо, что даже Вивальди не мог он играть.
И в следующую поездку решил остаться. Вместе с гобоем — больше никого у него не было во всем этом мире..
Маршрут их турне был продуман как бы специально. Три звезды сияли на его пути — Париж, Рим, Венеция.
В каком бы из этих городов вы не остались?
Гоц остался бы во всех трех.
Но он начал с французской столицы — там начались гастроли.
В первый же вечер весь Париж рукоплескал ему. Потому что в зале был «весь Париж».
На банкете были устрицы. Женщины в мехах. Брат испанского короля. Какая-то дама его поцеловала, говорили, жена министра. Потом спорили, какого. Его называли гениальным. Паганини гобоя. Вундеркиндом, хотя ему было под сорок. Он плыл в духах Ив Сен-Лоран. И, наконец, в голову ударило французское шампанское.
И тут же захотелось убежища, просить убежища, но он не знал, у кого. Жена министра куда-то исчезла, их импресарио был пьян, брат короля уехал в Испанию.
Пока он искал глазами «у кого» — остался один оркестр.
Ему стало тошно, и он протрезвел. По залу мелькала лысина Вайнштейна.
— Не вздумайте собирать бутерброды, — предупреждал он, — и вино из рюмок не сливать. Мне хватит лондонской истории.
Он запихал в рот сэндвич с модзареллой и баклажаном.
— Репетиция в десять!..
Они спускались по широкой лестнице. Гоц вдруг схватился за мраморные перила — внизу, раскинув руки и улыбаясь прямо ему, стоял Айсурович. Лет десять назад они вместе играли у Рошаля, но вот уже пять лет как Айсурович жил на Западе.
— Только не хватало встречи с эмигрантом, — подумал Гоц.
Только бы никто не заметил.
— Старик! — заорал снизу Айсурович и простер к нему руки. — Вот мы и встретились.
Он был в белом льняном костюме. На шее — коричневый шелковый фуляр.
Антон бросился к нему и, чтобы заткнуть рот, поцеловал прямо в губы.
— Сука, — горячо зашептал он, — что ты орешь?!
— Семь лет не виделись, — шептал Айсурович.
— С акцентом, — шептал Гоц, — говори с акцентом!
Их окружили оркестранты.
— Это кто? — поинтересовался Вайнштейн.
— Мишель, — представил Антон, — швейцарец.
— Вы говорите по-русски? — поинтересовался Вайнштейн.
— Нымног, — с грузинским акцентом ответил Айсурович. Другого он просто не знал.
— Был на ваших концертах в Ленинграде, — объяснил Антон, — и вот специально приехал сюда.
— То-то лицо знакомо, — промямлил Вайштейн.
— Очынь лублу класыческы музык, — опять произнес Айсурович.
Вайнштейн вздрогнул.
— У вас странный акцент, — заметил он.
— Жынэвскый, — объяснил Айсурович.
Вайнштейн подозрительно посмотрел на Гоца.
— Напоминает наш кавказский, — заметил он.
— Не сказал бы, — возразил Гоц.
Потом они пошли в «Доминик».
— Скотина, — все время повторял Антон, — ты с каким акцентом говорил?!
— Другого не знаем, — извинился Айсурович, — а в чем дело?
— А в том, — объяснил Гоц, — что ты уже здесь, а я еще там.
— Идиот, — заметил Айсурович — я играл с Вайнштейном в одном оркестре, в кинотеатре «Титан»!
— Ты думаешь, он тебя узнал?
— Мне как-то все равно, — заметил Айсурович.
— Ты думал о себе там, — вздохнул Гоц, — ты думаешь и здесь.
— К сожалению, — вздохнул Айсурович, — мне здесь не о ком больше думать!
Он заказал старого вина.
— У меня много денег, Гоц, — сказал он, — и мы будем закусывать лягушками. Как тебе там живется?
— На провокационные вопросы не отвечаем, — улыбнулся Антон, — а как тебе тут играется?
— Чудесно, старик. Я играю с большим успехом.
Принесли яства. Все было диковинное. Антон не знал, как подступиться.
— Ешь руками, — приказал Айсурович, — чего церемониться, мы в Париже.
Он подкладывал ему кальмара, устриц, осьминога, гусиные печенки. И старое вино вливалось в него ручьем.
— Где ты играешь? — поинтересовался Антон.
— На бирже, — ответил Айсурович.
Старое вино, жена министра, кальмары — все смешалось в голове Гоца.
— Там что, неплохой оркестр? — спросил он.
— Отличный! — крякнул Айсурович.
— К-кто дирижер?
— Башли, — ответил Айсурович, осушая очередной бокал, — слышал такого?
— Н-нет…
— А-а, — протянул он, — выдающийся! Лучший на сегодняшний день.
Айсурович громко расхохотался.
— Фазан в вине! — заказал он.
— А духовики вам нужны? — спросил Антон.
— Очень, — сказал Айсурович, — нам все нужны, и инженеры, и химики.
— Как? — не понял Гоц.
— Так, — ответил тот, — у нас все играют. Из музыкантов я один.
Гоц недоуменно смотрел на Айсуровича.
— Запад, старик, — разъяснял тот, — свобода. Кто хочет — тот и играет.
Приплыл в вине фазан.
— Ешь руками, — орал Айсурович, — ты в Париже!
— А ты? — спросил Гоц.
— И я. Но я тут остаюсь, а ты возвращаешься.
— Кто тебе сказал? — хотел выкрикнуть Антон, но сдержался.
— Если ты вернешься туда, — шептал Айсурович, — ты будешь последним идиотом.
Антон обнял Айсуровича.
— Венчик, — торжественно заявил он, — я остаюсь.
Айсурович осоловело глядел на него.
— Ну и дурак, — сказал он.
Антон не понял.
— П-почему? — поинтересовался тот.
— Надо быть последним кретином, чтобы вернуться туда.
— Так я же хочу остаться!
— Вот и дурак, — вновь повторил Айсурович.
Он был пьян и походил на фазана в вине.
— В каком случае я дурак? — настаивал Гоц. — Если останусь или если уеду?
— Если не будешь есть фазана! Париж, Гоц, создан для того, чтобы оставаться! И не только из нашей вонючей державы, но и из стран порядочных. Пришел, увидел, остался — вот что такое Париж. Но остаться, Гоц, — это полдела, если оставаться — то со скандалом!
— Почему? — не понял он.
— Тогда, старик, к тебе придут импресарио! У тебя будут турне. И слушатель!
— А без скандала? — спросил Гоц.
— Без скандала ты будешь играть в оркестре на бирже…
Гоц не любил скандалов.
— Разве я заиграю хуже, если останусь тихо? — спросил он.
— Может, и лучше, — ответил Айсурович. — Играть ты, может, будешь и лучше. Но тебя будут слушать хуже! Все дело в слушании.
— Это как?
— А так, — рявкнул Айсурович, — что лучше играть плохо, но остаться со скандалом, чем хорошо, но без! Я остался без! Где я играю? На бирже! А Шмуклер?
— Он в Париже? — удивился Гоц.
— От его афиш некуда деться. Его рожа щурится со всех домов. А все потому, что он въехал на грандиозном скандале.
И в это время в окружении полуголых красавиц в ресторан вошел Шмуклер.
— Антохер, — заорал он, завидев Гоца, — в Париже? С ума сошел!
— П-почему? — не понял Антон.
— Потому что надо быть идиотом, чтоб эмигрировать!
— Я еще не эмигрировал, — оправдывался Гоц.
— И правильно сделал! Не хрена тебе здесь шаландаться! Ты привык к обожанию, идущему из зала, и к корзинам цветов!
— А здесь этого, что ли, нет?
— Антохер, — ласково сказал Шмуклер, — пойми простое: когда ты дуешь в свою дуду в советском фраке — браво орут таинственной русской душе, а не пейсатому еврею. И жена министра целует великую державу, а не твою жидовскую морду! Как только ты пересекаешь навсегда границу, твоя таинственная русская душа улетучивается, и министерскую жену ты не поцелуешь даже в затылок.
— Но ты же целуешь, — ухмыльнулся Айсурович.
— Потому что я не музыкант, — сказал Шмуклер, — я боюсь скрипки и скрипка боится меня. Я торговец, Айсурович. Я могу продать себя. Там, Антохер, надо продаваться, здесь — продавать! Ты не умеешь ни того, ни другого.
— Но я умею дуть, — сказал Гоц. — Никто не дует в дуду так, как я!
— А вот мы сейчас это проверим, — сказал Шмуклер.
Он схватил Антона за руку и потянул на улицу.
— Сейчас ты увидишь цену себе.
Он поставил его на углу, протянул гобой.
— Дуй!
— Зачем?
Шмуклер сорвал шляру с головы одной из красавиц и бросил ее к ногам Гоца.
— Играйте, маэстро!
Он кинул в шляпу десять франков.
— Играйте, маэстро, и ослепляйте парижан вашей музыкой. И вы увидите ваше будущее.
И Антон заиграл.
Он играл Вивальди. Тот самый концерт, из сна.
И так хорошо, что даже Шмуклер прослезился. И даже его полуголые девицы. Но люди шли мимо, не останавливаясь, куда-то торопясь и спеша.
Может, за билетами на его концерт.
Когда Антон кончил — Шмуклер и Айсурович устроили овацию. Девицы лобызали его. В шляпе лежало десять франков.
— Шмуклер прав, — протянул Айсурович, глядя на жалкую монету.
— Не слушай его, Антохер, — завопил Шмуклер, — ты играл, как молодой Бог! И я не отпущу тебя в это болото! Идем!
— Куда? — спросил Гоц.
— В полицию. Тут за углом участок.
— Прямо сейчас?!!
— Ты мало ждал?
— Но я еще не созрел, — растерялся Гоц.
— Сорок лет плюют в лицо — и он еще не созрел!
Они подхватили его под локти и поволокли в участок.
— Я не созрел, — отбивался он, — дайте подумать…
Участок оказался закрыт. Полицейские бастовали. И они пошли пить! И пили всю ночь. И обсуждали, как остаться со скандалом. Они думали над чем-нибудь грандиозным. К утру было решено, что Гоц на завтрашнем концерте в зале Плейель вместо Вивальди исполнит государственный гимн Израиля!
— Вот это будет бомба, — сказал Шмуклер.
— Во всяком случае работа в Израиле тебе будет обеспечена, — заметил Айсурович.
Гоц задумался.
— Может, мне на всякий случай сыграть тогда и гимн Франции? — поинтересовался он.
— Это не скандал! — ответил Шмуклер, — из всех гимнов только гимн Израиля — это скандал!
Антон взял гобой, и в первых лучах парижского утра понеслись звуки «Атиквы». Последние пары танцевали под гимн…
На репетицию он опоздал.
Лысина Вайнштейна пылала.
— Где вы были? — строго спросил тот.
— Я разучивал гимн, — ответил Гоц.
Никогда он еще не затыкал так пасть Вайнштейну. Тот молчал до обеда… И весь концерт неотрывно смотрел на Антона и приторно улыбался.
«Атикву» Гоц так и не сыграл. Он не любил скандалов…
После концерта, еще не остывших, их посадили в автобус.
Через окно Антон видел, как метались Шмуклер и Айсурович и делали ему какие-то знаки.
— Швейцарцы? — ухмыльнулся Вайнштейн.
— Любители классической музыки, — развел руками Гоц.
Утром они въезжали в Рим.
Привет, Тит. Чао, Веспасиан. Салют, Феллини.
Слева поплыл Колизей.
— Лучше умереть здесь гладиатором, — подумал Гоц, — чем концертмейстером там.
Там ему не хотелось жить, но больше всего он не желал там умереть. Здесь, под пиниями, даже это было не страшно…
— Буонджорно, Италия, — запел он, — буонджорно, Мария!
Это была модная песенка.
Когда он въезжал в эту страну, на душе всегда становилось удивительно спокойно — от красных стен, от зеленых ставен, от неба и арок. Здесь все пахло. Запах истории мешался с запахом хвои, и сердце его начинало насвистывать пастораль.
Он понял, что само Провидение не дало ему остаться во Франции и что его земля бежит сейчас под колесами.
Камни Терм Каракаллы горели в римской жаре, казалось, площадь Испании расплавилась и плыла по Тибру, а они сидели на античной сцене в зимних фраках и играли Вивальди.
Гоца всегда это бесило — фрак в любую погоду!
А Вивальди, если хотите, надо было играть в пастушечьем костюме, на лужайке. Но разве советский музыкант мог появиться в пастушечьем наряде? И они, как бараны, пыхтели во фраках.
Когда ему дадут убежище, — подумал Гоц, — он будет играть на гобое в рубашечке с открытым воротом и короткими рукавами.
Рим не только рукоплескал. Он ликовал. Он кричал. В зале творилось такое, будто они были не музыканты, а гладиаторы, и он гобоем прибил льва. Пышность банкета напоминала времена Цезаря, до того, как его прикончил Брут. С ним чокался потомок Борджия. Тряс руку Карло Понти. Его бывшая жена. И, наконец, опять кто-то чмокнул в лоб. Он вздрогнул — это был крестный отец Каморры, неаполитанской мафии, специально прибывший на концерт на белоснежной яхте.
И вновь ударило шампанское. На этот раз итальянское.
Снова до боли захотелось убежища.
Ничто иное, как шампанское, почему-то толкало его к этому акту. Он начал думать, к кому бы обратиться, но пока искал — все нужные смылись. Крестный умчался назад, к Санта-Лючии, Понти — к молодой жене, его бывшая жена — к детям в Швейцарию, и остались одни постные лица солистов государственного оркестра.
Вайнштейн говорил опять что-то насчет бутербродов, вина, завтрашней репетиции и языка за зубами.
Гоцу захотелось опустить свой гобой на лысину Вайнштейна, но что мог сделать хрупкий старинный инструмент с хорошо забетонированной головой.
И Гоц впервые пожалел, что не играет на контрабасе…
— Прошу не опаздывать! — добавил Вайнштейн и выразительно посмотрел на Антона.
— Хорошо, — ответил Гоц, — я не опоздаю.
Он одернул фрак, взял инструмент и пошел в Квестуру.
Он даже не думал, что идет просить убежище. Он просто уходил от коллектива, от лысины Вайштейна. Он думал, что завтра он не придет ни в десять, ни в пять минут одиннадцатого, ни в одиннадцать! А в полдень он позвонит.
— Я задерживаюсь, — скажет он ему.
— Где? — услышит он хайский вопль Вайнштейна. — Где?!!
— В Италии, — ответит он. И добавит: — Чао!
Гоц шел по Риму, по виа Кондотти, и думал, что вот, через минут двадцать этот город станет его, и он станет Антонио, Антонио Гоцци, и это будет сказка. Он будет учить язык Петрарки, свободно сидеть в шумных пиццериях, играть этим добрым людям Вивальди, просто так, от доброты сердечной, будет пить «Фраскатти» и любить смуглых синьорин, которые никогда не будут от него уходить. И куда — к Бергеру!!!
Гоц чувствовал, как наливались его мускулы, увеличивался рост, расправлялись плечи, голубели глаза, белела кожа и он ощущал себя человеком Возрождения, восставшим рабом!
А может, Моисеем или Давидом. Или Ночью с гробницы Медичи!
Во всяком случае, он чувствовал, что его вылепил Микельанджело Буонаротти. И он, Гоц, был лучшим из его творений!
Так он вошел в Квестуру.
— Буонджорно, Италия, — поздоровался он с полицейским.
Полицейский положил руку на пистолет.
— Скузи, — сказал он.
— Буонджорно, Мария, — улыбнулся Антон.
Полицейский несколько отступил.
— Вы кто? — спросил он.
— Гобоист, — ответил Гоц.
Полицейскийц не понял. Он знал все о «Красных бригадах», о «Прима линеа», о баскских террористах. О гобоистах он ничего не слышал.
— Это что еще за организация? — глаза его насторожились.
— Камерный коллектив Союза, — ответил Гоц.
Полицейский щелкнул затвором. Сейчас его уже насторожили два слова — «камерный» и «союз».
— Тайный? — спросил он.
— Что? — не понял Гоц.
— Союз!
Гоцу такое в голову не приходило.
— Да вроде нет, — ответил он.
— А почему тогда камерный?
— Потому что нас немного.
— Сколько?
— Около двадцати.
— Конкретнее!
— Девятнадцать.
Полицейский записал.
— Чем занимаетесь?
— Вивальди, — ответил Гоц, — Скарлатти, Марчелло.
Полицейский начал что-то вспоминать. Вивальди и Скарлатти он не знал. Но на окружного судью Марчелло действительно недавно было совершено покушение.
— Так это вы убили Марчелло? — спросил полицейский.
— А разве его убили?
— Будто вы не знаете!
— Даже если это и так, — ответил Гоц, — даже если его и убили, это было два века назад! Как я мог его убить?
— Вот из этой штучки, — полицейский указал на футляр, где лежал гобой.
— Разве можно убить из гобоя? — удивился Гоц.
— А почему бы и нет, — ответил полицейский.
И Гоц подумал, что Вайнштейна можно было бы и пристукнуть. Но Вайнштейн не Марчелло. Хотя было бы неплохо, если б они поменялись местами — ими дирижировал Марчелло, а Вайнштейн умер два века назад…
— Как можно им убить? — повторил Антон и потянулся к гобою.
— Не трогать оружия! — приказал полицейский и взял гобой. Такого рода «автомат» он видел впервые.
Полицейский направил гобой в потолок и начал нажимать на клапаны.
Гобой не стрелял.
— Как стреляет эта штука? — спросил он.
— Возьмите в рот, — посоветовал Гоц.
Полицейский раскрыл пасть и начал засовывать туда раструб.
— Так не влезет, — заметил Антон, — другой стороной.
Полицейский подозрительно покосился на Антона и сунул гобой иначе.
— Теперь дуйте!
Тот раздул щеки и задул. Странные звуки заполнили Квестуру. Полицейский перестал дуть.
— Не стреляет, — обиженно сказал он.
Гоц иронично взглянул на стража.
— А скрипка стреляет? — спросил он. — А тромбон?
Про скрипку полицейский промолчал.
— Про скрипку не скажу, — протянул он, — а из тромбона, по-моему, стреляли в нашего прокурора.
Музыкальная тематика начинала надоедать Гоцу.
— Сеньор, — сказал он, — гобой — музыкальный инструмент, для которого писал великий итальянский композитор Вивальди. Если хотите, я вам с удовольствием сыграю что-нибудь.
И он вновь заиграл концерт из своего сна.
Полицейский слушал внимательно. Ему вспомнилось детство. Сицилия. Лимонная роща. Кармелла в белом воздушном платье. И как он плакал, когда катер увозил его с острова.
— Это-таки оружие, — сказал потом он, — оно стреляет прямо в сердце. Зачем вы пришли сюда, сеньор?
Итальянское шампанское покинуло голову Гоца.
— Я советский музыкант, — сказал он.
— Очень приятно, — ответил полицейский, — а я — Марио. Вы бы что-нибудь хотели?
Антон понял, что на трезвую голову он остаться не может. Даже без скандала.
— Шампанского, — попросил он.
Марио развел руками.
— К сожалению, в Квестуре запрещено пить, — объяснил он, — но утром мы пойдем ко мне, и я угощу вас дивным вином.
— Утром будет поздно.
— То есть, вы хотите сейчас?
— Да.
— И ради этого пришли?
— Н-нет, — ответил Антон.
— А ради чего?
— Я, — убежище опять уплывало от него, — я хотел бы вас пригласить на концерт…
На репетицию он пришел раньше других.
Но Вайнштейн, который явился почти час спустя, все равно подозрительно посмотрел на него.
— Что-то вы слишком рано, — проворчал он.
Вайнштейн боялся Гоца. В этой поездке это был единственный музыкант, у которого в России не осталось заложников.
И если б Гоц, упаси Бог, остался в Италии, то он бы навсегда остался в России. Его б не выпустили даже в монгольские степи…
И поэтому он вдруг заулыбался Гоцу. А после репетиции обнял.
— Вы играете, как волшебник, Гоц, — сладко произнес он, — я думаю взять вас с собой в Грецию.
— В Элладу ты поедешь без меня, — подумал Антон.
На вечернем концерте какой-то полицейский все время махал Антону, и Вайштейн просто не мог дирижировать. И вообще зал был полон полицейских. Ему было не по себе.
— Гоц, — спросил он, — что у вас общего с полицией?
— Я убил Марчелло, — сознался Антон.
— Как? — крякнул тот.
— Из гобоя…
После концерта Гоца окружили полицейские.
Вайнштейн думал звонить в посольство. Но, увидев, что Марио распахнул перед Антоном дверцу машины с надписью «Полиция», взмахнул палочкой — и весь оркестр бросился на помощь. Быстрее всех, на кривых ногах, несся Вайнштейн.
— За что? — спросил он у Марио.
— За Марчелло, — ответил тот.
— Это недоразумение, — не слушал Вайнштейн, — товарищ Гоц крупный музыкант, политически выдержан. Морально устойчив. Вы взгляните на его характеристику. — Он выхватил листок: — Товарищ Гоц, 1945 года рождения, является…
— И не только за Марчелло, — добавил Марио, — но и за Скарлатти. И за Вивальди, — и он распахнул заднюю дверцу: — Прошу и вас.
— Меня?! — завизжал тот.
— Да.
— Я никого не убивал.
— Вы убили наповал нас всех, — ответил Марио, — всю Квестуру. Вайнштейн потерял голову.
— Провокация, — вопил он, — я требую немедленно связать меня с послом.
Весь оркестр мчался в неизвестном направлении в полицейских машинах. В головной машине сидел Вайнштейн и выл, как сирена. Римляне кидались в стороны.
— Вы разбудите Рим, — предупредил Марио, — вот вам телефон, звоните.
— Куда?
— Куда хотите.
— Я хочу в Грецию.
— Вначале шампанское, — предупредил Марио.
Они пили у него дома, в Альбано, на берегу озера. Потом запели. Итальянцы — «Белла, чао», Вайнштейн — гимн Советского Союза. Оркестранты встали. Марио стал их усаживать.
— Куда вы? Еще рано.
Ему удалось их усадить.
Тогда Вайнштейн затянул «Интернационал». Члены партии вскочили. И Марио тоже.
— Мы танцевали под него на Сицилии, — объяснил он.
И тут шампанское снова ударило в голову Гоца. И не надо было далеко ходить. Он клонился к уху Марио.
— Ты знаешь, зачем я вчера приходил? — спросил он.
— За шампанским! — ответил Марио. — И чтоб пригласить на концерт.
— Нет, — возразил Антон, — я хотел попросить…
Он запнулся.
— Все что угодно, — закричал Марио, — проси!
— Тихо, — оборвал его Гоц, — не шуми.
— Проси, — гремел Марио, — для тебя ничего не жалко. «Интернационал» прервался. В доме повисла тишина. Вайнштейн перестал дышать.
— Ну, проси, — шумел Марио, — итальянская полиция к твоим услугам! Весь оркестр смотрел на Гоца, будто он был дирижер. Вайнштейн начал молитву.
— Шма Исраэл, — произнес он.
Гоц долго молчал.
— Передайте, пожалуйста, соль, — наконец, вежливо попросил он.
Всю дорогу в Венецию Вайнштейн нежно целовал Гоца, а недалеко от Вероны сообщил, что будет рекомендовать его на свое место дирижера.
— Знаете, Гоц, я уже стар. И моя палочка по праву принадлежит вам. Только у меня к вам просьба — не просите больше соли. Вы не представляете, как она повышает давление…
В Венеции Гоц понял, что убежище он попросит здесь. Потому что здесь — родина Вивальди. Не зря во сне он плыл именно по этому городу. Не зря качалась гондола на волнах…
Венецию он не мог понять, схватить. Она уплывала от него в каналы, в лагуну, в море, и лишь белые мраморные колонны вставали из воды и уходили в небо.
В первый же вечер он взял гондолу и поплыл в свой сон.
— Все было так, как приснилось — зеленая вода, и Ка д’Оро и Грити Палас Отель. Наконец, он заметил белую Санта Мария делла Пиета.
Небывалое волнение охватило его. Он встал в гондоле и стал ждать, когда из массивных дверей появится старый маэстро и попросит сыграть что-нибудь из Вивальди.
Но старый мастер не вышел. Было тихо, и только на фронтоне молодая мадонна оплакивала своего сына…
Гоц достал гобой и заиграл концерт.
И опять на ступеньках не появился маэстро, не снял парик и не пригласил его к себе.
— Вы божественно играете, — сказал гондольер, — во всей Венеции нет музыканта, подобного вам.
Вечер спустился на Венецию. Гоц взглянул на статного гондольера, и ему показалось, что перед ним старый маэстро.
— Вы Вивальди? — сказал он.
— Вивальди, — ответил гондольер, — переезжайте в Венецию. Я буду бесплатно вас катать на гондоле.
— Не могу, маэстро, — вздохнул Гоц.
— Почему? — удивился гондольер.
— Я из Советского Союза.
Гондольер печально взмахнул веслом.
И колокол на Санта Мария делла Пиета тревожно забил.
Гоц понял, что пора просыпаться. Но он не спал…
Вечером Гоц пошел в гетто. Говорили, что оно первое в мире. Они принимали евреев, эти венецианцы, когда их гнали изо всех стран.
Может, они примут и его? Ведь никто так блестяще не играет Вивальди…
Он прошел по площади Нового гетто, мимо колодца, мимо синагоги, где почему-то играли дети, и спустился в лавку.
Толстая красивая женщина в синем платье продавала хрусталь, муранское стекло, пепельницы и вазы из оникса, и на всем была или звезда Давида, или менора.
— Я еврей, — почему-то сказал Гоц.
— Очень приятно, — ответила женщина.
— Много евреев в Венеции? — поинтересовался он.
— Тысяча, — ответила она.
— Я буду тысяча первым, — улыбнулся он, — тысяча и один еврей! Разве это не сказка?! Как тысяча и одна ночь.
— Тогда вам подойдет этот хрусталик на шею, — предложили женщина.
— А что это в нем? — спросил Антон.
— Это «ХАЙ».
— ХАЙ? Что это «ХАЙ»?
— Жизнь.
— Это мне подходит, — сказал Гоц.
— Если вы возьмете две жизни, — женщина мягко улыбалась, — я вам сделаю скидку.
— Почему бы и нет, — произнес он, — две жизни лучше, чем одна.
Он заплатил за две жизни и вышел на площадь Нового гетто.
Смеркалось. Красные облака плыли над красными домами.
Они уплывали из Венеции, а ему не хотелось.
Он вернулся в лавку.
— Сеньора, — спросил он, — где здесь Квестура?
— Квестура, — сеньора немного удивилась, — в двух шагах, на той стороне канала.
Поднявшись из лавки, он увидел ее. Она отражалась в темнеющей воде. Он мог быть там через минуту.
Но вначале Гоц все-таки решил выпить шампанского. Без удара в голову идти в Квестуру он не мог.
— Сеньора, — он в третий раз очутился в лавке, — у вас есть шампанское?
— Нет, — ответила сеньора, — но у меня есть к нему бокалы.
— Но мне надо шампанское.
— Неужели вы будете пить его из бутылки, — поинтересовалась женщина. — Вы взгляните на бокалы, их только что доставили из Мурано. Они едва остыли.
И потом, такого цвета давно не поступало…
Гоц выбрал багровый бокал с позолотой.
— А шампанское, — добавила женщина, — вы купите у табачника, по дороге в Квестуру…
Шампанское он взял самое дорогое, в бирюзовой бутылке с длинным лебединым горлом.
Гоц шел в Квестуру и подливал из бирюзовой бутылки в багровый стакан золотое шампанское.
Наконец, оно ударило. И как! Недаром оно было дорогое.
— В самый раз, — подумал он и решил войти в Квестуру. Дверь была прямо перед глазами, прямо вот, в двух шагах! Но эти два шага был канал. Он обежал его по каменному мостику с черной решеткой, и она оказалась почти в одном шаге. Но тоже за каналом.
Тогда Гоц рванул налево, вернее, канал вел его туда. Он вел его минут двадцать. Квестура была почти на горизонте.
Он побежал обратно, но канал уводил его, не давая приблизиться. Это был странный город — не Гоц выбирал дорогу, а дорога диктовала ему. Он бегал как пес. С моста на набережную и снова на мост. Забегал в подворотни, тупики, на мостки, дважды чуть не свалился в воду и, наконец, оказался на Пьяцца Сан-Марко.
Красная колокольня улетала в багряное небо. Зажигались фиолетовые фонари. Гондолы качались на фоне Сан-Джорджо.
Ноги его гудели, и он сел в кафе. Это был «Флориан». Здесь сиживал Гете. Писала Жорж Санд. Дремал Стравинский.
Меж столов сновали адмиралы с подносами.
— Может быть, здесь бывал и старый маэстро, — подумал Гоц.
— Простите, — обратился он к «адмиралу», — за каким столиком сидел Вивальди?
«Адмирал», не задумываясь, показал, за каким.
Гоц пересел и заказал «капуччино».
Средь нарядной толпы летали голуби.
Принесли кофе и счет. На счете было тринадцать тысяч.
— Позвольте? — встрепенулся он. — За что?!!
— Пять — за кофе и восемь — за Вивальди, — объяснил официант.
Гоцу полегчало.
Оркестр из трех стариков играл мелодии сороковых годов. Антон любил их. В эти годы он родился. Прилетел голубь и сел на стол.
Гоц угостил его «капуччино».
Ему было хорошо за столиком великого маэстро. И он подпевал оркестру.
— Скузи, сеньор, — остановил он официанта, — где здесь Квестура?
— О-о, это далеко. Вам придется взять гондолу, дотторе.
«Дотторе» пересчитал лиры. Шампанское, бокал для шампанского, столик Вивальди — в кармане почти ничего не звенело. Когда платили двадцать долларов за концерт — гондолы, видимо, в виду не имелись…
Он зашагал в Квестуру пешком.
Шел он долго, под венецианским вечерним небом, под свежевыстиранными панталонами и простынями, колыхавшимися над ним.
Многочисленные кошки дружелюбно мяукали ему, и немцы, которые, казалось, были всюду, кивали друг другу белыми головами на красных шеях, и в воздухе летало «я», «я»…
Квестура напоминала мираж — она то приближалась, то отдалялась, но ни разу Гоц не оказался у ее дверей. К ней нельзя было подойти. К двери можно было только подплыть. А плавать Гоц не умел. Он метался вдоль канала и смотрел на отражение двери, плавающее в воде.
У моста, в тельняшке и широкополой соломенной шляпе с красной лентой, сложив на мощной груди загорелые руки моряка, стоял гондольер.
— Ля гондола, — повторял он, — ля гондола…
Вот уже полчаса он наблюдал за Гоцем.
— Сеньор, — окликнул он, — что-нибудь случилось?
— Мне надо туда, — почти в панике указал Гоц на ту сторону канала.
— Ногами здесь не помочь, — ответил гондольер и прыгнул в свою гондолу, — давайте руку.
Он протянул свою сильную ладонь Гоцу.
— Тридцать тысяч — и будете там.
— Тридцать тысяч! — ужаснулся Гоц. — Тут же плыть секунда!
— Я беру за час, — объяснил гондольер, — и плыви куда хочешь, — уна ора — транта миля!
— Мне ж не кататься, — воскликнул Антон, — мне ж уб… — Но спохватился. — А, черт с тобой! Давай уна ора — транта миля! Только престо!
Он неловко перековылял в Гондолу, устало уселся на резную банкетку, покрытую красным бархатом, гондольер встал на корму, уперся длинным веслом и запел.
— Скажите, девушки, подружке вашей, — выводил гондольер, — что в мире всех она милей и краше…
Голос гондольера успокаивал Гоца.
Гондольер пел баркароллу, «Санта Лючию», Леонковалло, арию Риголетто. Никто еще не отправлялся за убежищем под звуки «бель канта».
— Именно так должен отправляться музыкант, — подумал Гоц.
Он достал багровый бокал и бирюзовую бутылочку.
— Прего, сеньор, — он протянул гондольеру шампанское, — за музыку!
Тот с удовольствием выпил.
Затем выпил Гоц.
Потом они пили за оперу, за Карузо, за Джузеппе Верди!
— …И вот я умираю, — заливался гондольер. Он перешел к Пуччини.
— Чуть выше, — попросил Гоц, — «и вот я умираю».
Гоц запел, гондольер подхватил, и они пели вместе, обнявшись и стоя на корме.
Белые головы из черных гондол поворачивались в их сторону.
— «Я», «я», — доносилось из гондол.
На мосту Риальто Гоц вдруг увидел Вивальди. Тот улыбался ему и пел что-то свое.
— Белла, чао, белла, чао, белла, чао! — пел Вивальди и весело махал ему рукой, высунувшейся из кружевного манжета.
А из-под моста вдруг выплыла гондола, и ему показалось, что в ней сидит Вайнштейн.
— Ерунда, — подумал Гоц, — просто все лысины мира похожи.
Это была явная галлюцинация — Вайнштейн ни за что на свете не взял бы гондолу. Трента миля — уна ора! Он был дикий жмот. За все годы он не позволил себе даже чашечки «ристрегго», стоя, а не то что за столиком Вивальди!
Да к тому же лысина, сидевшая в гондоле, пела, а Вайнштейн не пел даже на собственной свадьбе.
Гоц успокоился. Уплыл сеньор, похожий на Вайнштейна, растаял на мосту Вивальди, а Квестуры все не было.
Время от времени она, правда, появлялась вдали, но тут же таяла, как Вивальди…
Гоц перестал петь.
— Сеньор, — сказал он, — если через десять минут мы не будем в Квестуре, мне там делать нечего. Все выветрится, — он постучал по голове.
Гондольер с удивлением смотрел на Гоца.
— Странный вы турист, — сказал он, — первый, кто смотрит в Венеции Квестуру. Как-никак, это не самая большая достопримечательность. Там нет ни Тьеполо, ни Веронезе. Ее не строил Сансевино. Она омерзительной архитектуры — ни лоджий, ни колонн. К тому же плохо пахнет.
— Хотите, — предложил он, — я отвезу вас на Мурано?
— Мурано, — равнодушно повторил Гоц. Хмель покидал его.
— Или Бурано? — сказал гондольер.
Антон махнул рукой.
— Вези, — ответил он, — все равно — Мурано, Бурано…
Он был уже абсолютно трезв.
Мурано был далеко, Бурано еще дальше, и Гоц чуть было не опоздал на концерт.
Они сидели на сцене изумительного зала, где золото спорило с бархатом, а жемчуг с горностаем.
Публика была такой богатой, что, казалось, в зале сидели одни дожи с дожихами, или как их там.
В зале сидели дожи с дожихами, а на сцене — жидовские морды.
Все ждали выхода дирижера.
На красочном плафоне летали ангелы и мадонны. Дирижер не появлялся. Раздались аплодисменты. Вайнштейн любил эти первые робкие хлопки. Он всегда ждал их. И после он подтягивал живот и выпрыгивал на сцену, как барс.
Аплодисменты усиливались, но барс не выпрыгивал.
В голове Гоца вдруг проплыла гондола с лысиной на борту, и он с ужасом увидел, что лысина плыла в сторону Квестуры…
Зал уже волновался. Аплодисменты стали сильнее и нетерпеливее. Никто не знал, что же предпринять.
И, наконец, из-за кулис вышел человек.
Это был не Вайнштейн. Это был какой-то офицер, совершенно не похожий на Вайнштейна и без палочки.
Он приблизился к авансцене, поднялся на возвышение, откуда обычно дирижируют, и объявил довольно странную программу.
— Вайнштейн, — торжественно произнес он. — Политическое убежище!
Такого концерта они еще не играли.
Зал онемел. Оркестр тоже.
И вдруг, все вместе, не сговариваясь, не репетируя, они заиграли траурный марш Шопена, как бы провожая себя в последний путь.
И даже дожи в зале догадались, что больше никогда не услышат этих жидовских рож.
Крылатый лев летал над лагуной…
В ту же ночь их сажали на специально зафрахтованный самолет. По дороге в аэропорт он попросился в туалет. Он еще на что-то надеялся.
— В Москве! — сказали ему.
При посадке их трижды пересчитывали. Затем задраили двери. Самолет взлетел, навсегда оставляя под собой Мурано, Бурано, недоступную Квестуру, столик Вивальди и песнь гондольера. Оставляя под собой свободу, серебристый лайнер летел в гетто. Гоц смотрел в иллюминатор и, когда пересекли границу, — уснул. Ему приснилась Венеция. На черной гондоле он подплывает к дворцу. Навстречу выходит дож — и Гоц вежливо просит его передать ему соль…