Александр и Лев Шаргородские
Молочник Розенкранц
— Чтобы вас любили евреи, — сказал Ариель, — надо быть немножечко антисемитом. Верьте мне — сто лет назад я был бы цадиком. Я, как всегда, опаздываю… Вас они любить не будут, потому что вы слишком любите их. Вы им мешаете вас любить. Я читал ваши книги — вы их все время воспеваете, вы не кантор! Посмейтесь над ними — у них есть, над чем посмеяться — и они скажут «ого!», они зацокают языками, развесят уши и будут слушать с открытыми ртами.
Угостите меня, Поляков, новым божоле, и я расскажу вам историю, которая пригодится на этой земле.
Белый Мон-Блан возвышался над синим озером.
Ариэль отхлебнул, закатил глаза.
— Э-ээ, — протянул он, — это не новое. И даже не божоле. Чтобы получить новое божоле, надо заказывать старое бургундское — вот в таком мире мы живем… Итак, лет двенадцать назад, когда я еще жил в прекрасном городе на Неве, в одном из наших театров произошло нечто необычайное. Режиссер Адольф Абрамович Кнут вдруг решил поставить «Тевье-молочника», так сказать, притащить его в театр за его седую бороду. Кнут был известным режиссером, он ставил спектакли о сталеварах, о бригадах коммунистического труда, о знатных доярках, он ставил Шекспира и Мольера — и вдруг Тевье! Нате вам!
Все гадали, что произошло с Адольфом — кое-кто решил, что он погнался за скандальной известностью — тогда многие за ней гнались, иные считали, что он исчерпал себя и в поисках выхода сдуру обратился к еврейской теме, но большинство сходилось на том, что Кнут спятил. Это был год активного солнца — тогда многие спятили… Тем более, что и раньше в Адольфе замечали некоторые странности — он не тащил в свою постель хорошеньких актрис, хотя многие были готовы прыгнуть в нее сами, пил только безалкогольное пиво, никогда к намеченному сроку не выпускал спектакль и даже отказался от почетного звания заслуженного деятеля искусств.
— На кой хрен! — усмехнулся он.
И только самые близкие к Кнуту люди знали, что спектакль он решил поставить к юбилею своего отца. К восьмидесятилетию со дня его рождения.
— Юбилеи ничтожеств, — объяснял Адольф, — отмечают орденами, премиями, вечерами в Колонном зале, слюнявыми поцелуями членов политбюро. А я в честь моего отца поставлю «Тевье». Если бы он жил — он бы от радости сплясал Фрейлехс…
Раньше из папиной комнаты часто доносился веселый смех, и Адольф знал — папа уже в который раз перечитывает Шолом-Алейхема. Он читал его на идиш, который выучил в далеком местечковом детстве, в хедере. Адольф в хедере не учился — интернационалисты запретили еврейские школы — и читал классика по-русски. Может, поэтому он не понимал, почему так хохочет папа. У него писатель вызывал только легкую улыбку. И то не всегда.
— Сынок, — спрашивал папа, — ты когда-нибудь целовал женщину через вуаль?
Адольф удивленно пожимал плечами — иногда папины вопросы казались ему несколько странными. Он объяснял это тем, что папа в своем местечковом детстве несколько переусердствовал, изучая Тору и Талмуд.
— Отец, — говорил он, — у меня итак достаточно отклонений, но этого у меня пока нет.
— Читать великих писателей в переводе — то же самое, что целовать через вуаль, — пояснял папа. — Если бы ты читал твоего любимого Бабеля по-китайски или по-узбекски…
— Я не знаю этих языков, — прерывал Адольф.
— Языки ты мог бы и подучить, — замечал папа. — Русский язык великий и могучий, но перед Шолом-Алейхемом он пасует…
Ты ел мамины пирожки с мясом?
Адольф вновь удивлялся.
— Ну, ел, — отвечал он, — и с удовольствием. Я до сих пор ощущаю их вкус во рту… А к чему ты это?
— И ты ел пирожки с мясом на улице, — продолжил папа. — Так вот: уличные — это перевод маминых пирожков на русский… Скажи мне, сын, если куча западных мудаков учила русский только за то, что им разговаривал Ленин, почему бы тебе не выучить идиш за то, что на нем писал Шолом-Алейхем?
— Папа, — раздраженно отвечал Адольф, — почти на каждом языке творил какой-нибудь великий. А иногда и несколько. Я не могу стать полиглотом. Я хочу быть режиссером, ты понимаешь?!
Отец кивал головой. Он понимал.
— Мы живем в замечательное время, — улыбался он, — сегодня невежда может быть кем хочет. И даже режиссером…
Ариэль отхлебнул божоле.
— Сразу же после кончины отца Адольф вдруг принялся усиленно изучать идиш, — произнес он. — Вы не можете объяснить мне, почему он не засел за него при его жизни? Почему было не доставить папе маленькую радость? Хотя я вам уже говорил, что он был не без странностей.
Короче, через год из комнаты отца доносился дикий гогот — Адольф за папиным столом читал на идиш Шолом-Алейхема.
Хотя в театре он собирался ставить его по-русски. Да, дорогой, в такой стране мы с вами жили…
Пьесу о Тевье он никому не заказывал — никто из драматургов не слышал папиного смеха — он написал ее сам и сразу же решил прочитать труппе.
— Опять о бригаде коммунистического труда, отказавшейся от незаслуженной премии? — пробурчал Курдюмов. — Больше бригадиров играть не буду! Не мое это дело! Не забывайте — я из благородного рода!
— Причем тут премия? — удивился Кнут.
— И о сталеварах не заикайтесь! — проревел Бугаев.
И он был прав. За год до этого Кнуту навязали пьесу о знатных сталеварах, и чтобы зрители не уснули, он вытащил на сцену настоящую доменную печь. Никто в зале не следил за действием, все завороженно смотрели на пламя, пока оно однажды не вырвалось из печи. Обгоревший Бугаев с диким воплем спрыгнул в оркестровую яму, зрители, налезая друг на друга, бросились к выходу, спектакль прекратили, бледный Адольф вызвал пожарную команду.
Больше зритель на спектакль не шел, включая воинов ленинградского гарнизона, которым совали билеты бесплатно, его сняли, вернули доменную печь заводу и чуть не выгнали Кнута из театра.
Короче, труппа бушевала минут двадцать — актеры отказывались играть машинистов тепловоза, механизаторов, честных завмагов, актрисы — доярок, тружениц полей, матерей-одиночек.
Кнут ждал.
— Ну, вы кончили? — спросил он. — Тогда я начинаю.
Он раскрыл папку и приступил к чтению.
«На сцене появляется старая, костлявая лошаденка, запряженная в телегу, в которой сидит Тевье…»
Труппа насторожилась.
— Простите, кто сидит в вашей телеге? — уточнил Бугаев.
— Тевье. Тевье-молочник. Есть такая прекрасная повесть Шолом-Алейхема.
Все удивленно уставились на Кнута.
— Вы не могли бы повторить фамилию автора? — как можно вежливее попросил Дранов.
— Пожалуйста, — сказал Кнут, — Шолом-Алейхем. Хотя пьесу по его повести написал ваш покорный слуга.
Он слегка приподнялся и отвесил поклон.
— Адольф Абрамович, вы забыли прочитать нам список действующих лиц, — напомнил Бугаев. — Если вас не затруднит…
— Зачитываю! — торжественно произнес Кнут и начал:
Тевье-молочник — молочник.
Голда — его жена.
Хава, Годл, Шпринца, Цейтл, Бейлка — их дочери…
Я не буду рассказывать вам, что творилось с актерами, когда они услышали имена персонажей — сегодня это называется культурный шок, раньше это называлось несколько иначе.
— Берите ваших Голд и Бейлку и катите в свой Израиль! — выкрикнул Бугаев.
А Курдюмов поднялся с места и направился к дверям.
— Я — человек интеллигентный, — сообщил он. — Я из благородного рода. Я не могу себе позволить нецензурные восклицания. Я лучше выйду.
И вышел.
Как бы вы повели себя в такой ситуации, молодой человек?
— Я бы, я бы… — Поляков раскраснелся, замахал руками и опрокинул новое божоле.
— Удивительно, — одобрил Ариэль, — эмоционально… Адольф Кнут ничего не опрокидывал, он предложил им выбор.
— Дорогие друзья, — спокойно произнес он, — единомышленники, если хотите, братья и сестры — я, конечно, могу прихватить Бейлку и Цейтл и укатить с ними в мой Израиль. А сталеваров, бригадиров и заслуженных доярок оставить вам. Может быть, я так и сделаю. Спасибо за совет. Но сначала я хотел вместе с вами поехать в турне на Запад. Я думал на Тевье и его дряхлой лошадке проскакать от Ленинграда до Канберры и обратно. Так что выбирайте.
Зал притих.
Приоткрылась дверь, в нее бочком протиснулся благородный Курдюмов и с виноватой улыбкой уселся на свое место. Дранов достал расческу и начал причесываться.
— Я могу продолжить чтение пьесы? — поинтересовался Кнут.
— Зачем, — удивился Бугаев, — когда и так все ясно? Прекрасная пьеса! Я только не понимаю, почему вы ее нам раньше не предлагали?..
В тот же день Кнут отправился в Министерство культуры — получать разрешение на постановку.
В Министерстве обрадовались. Адольф этого не ожидал.
— Молодец! — сказали ему. — Мы давно уже ждали, когда кто-нибудь предложит подобную пьесу. Мы даже читать не будем! Ставьте ее! Финны — наши друзья!
— Причем тут финны? — не понял Кнут. — Причем тут наши друзья?
— А кто же, по-вашему, Тевье? — удивился замминистра. — Финский молочник! У меня есть приятель — Тевье Кейконен. Он, правда, к молоку никакого отношения не имеет. Он бизнесмен. Может, и вашего Тевье лучше сделать бизнесменом? Это как-то современнее.
— Вы, наверное, путаете имя вашего приятеля, — осторожно произнес Кнут. — Мой Тевье, видите ли, еврей. Так уж получилось.
— А-аа, — понимающе покачал головой замминистра, — это бывает.
Это он взял финское имя для маскировки. Видите ли, дорогой Адольф Абрамович, евреев много веков унижали, преследовали, естественно, незаслуженно, — и они вынуждены были маскироваться. В нашем министерстве есть, например, еврей Петров. Дима Петров. И, представьте себе, неплохой мужик. Да возьмите хотя бы вашу фамилию — Кнут. Ну что в ней еврейского?.. Вспомните, может ваш Тевье все-таки финн?
— Он еврей, — повторил Адольф. — И это не маскировка. Это чисто еврейское имя. Разве евреи не наши друзья?
— Еще и какие!.. Но мне почему-то кажется, что время вашего Тевье еще не пришло, — мягко произнес замминистра. — Вы его, возможно, писали для будущего. У нас почему-то все больше талантливых людей работает для будущего, и все меньше — для настоящего.
— О Тевье написал Шолом-Алейхем около ста лет назад, — напомнил Кнут.
— Для нашего будущего писали и тысячи лет назад, — загадочно произнес замминистра. — Вот, к примеру, ваш «Ветхий завет». Когда он был создан — а на кой хрен он нам сегодня?..
Как вы понимаете, дорогой, Кнут не собирался дискутировать с советским чиновником о Торе. Он вообще хотел подняться, произнести «арриведерчи» или там «ауфвидерзеен» и уйти. Но как быть с папиным юбилеем?.. И тут он вспомнил слово «валюта». Он знал, что в этой стране валюту любят не меньше, чем коммунизм. Хотя и не вывешивают лозунгов «Валюта — светлое будущее всего человечества!»
— Но как же быть с валютой? — задумчиво произнес он. — Очень бы не хотелось ее терять.
— С какой еще валютой? — насторожился замминистра.
— Я, видите ли, собираюсь проскакать с этим спектаклем от Ленинграда до Канберры и обратно, — пояснил Кнут. — Повсюду, как вам, наверно, известно, есть наши друзья-евреи, и валюта потечет бурным потоком.
Замминистра вдруг оживился, глаза его заблестели, Кнуту принесли чашку крепкого кофе с пирожным «Наполеон».
— Что же вы сразу мне об этом не сказали? — пожурил он Кнута. — Мы любим, когда течет. Мы, как вы знаете, терпеть не можем застоя…
Приступайте к репетициям, время не терпит, — добавил он и тут же предложил сократить количество дочек Тевье.
— Ну, посудите сами, зачем ему их столько? — спросил он Адольфа. — Целых пять штук! А он же голоштанник! Ему что — троих не хватит? Вот я, например, не из бедных — а у меня всего две. Да и те потаскухи! Хотя это к делу не относится.
Кнут пытался сопротивляться, объяснял, что это дело самого Тевье, сколько иметь дочерей, что он ни у кого помощи не просил и вырастил, слава Богу, всех пятерых красивыми и здоровыми.
В конечном счете сошлись на четырех. Бейлку решили убрать.
— Вы сами понимаете, ей не место на нашей сцене, — пояснил замминистра, — она же с мужем укатила в Америку! И потом — что это за фамилия у мужа — Педоцур? Она у вас никаких ассоциаций не вызывает?.. И вообще — давайте-ка поменяем им всем имена. А то народ нас не поймет. Да и не запомнит их. Вот я, например, интеллектуал — а Шпринца произношу с трудом. Почему бы вашему Тевье не стать Тимофеем? Я вот Петр — и ничего, живу!
— На Западе не знают Тимофея-молочника, — ответил Кнут.
— Еще лучше — узнают! — сказал Петр. — Это будет наш вклад в ваше бессмертное произведение.
Он таки заставил Адольфа произнести еще раз волшебное слово «валюта».
— Не потечет, — многозначительно произнес он, — потечет только на Шпринцу, Тевье, Хаву…
Это убедило.
— Чтобы она сгорела, эта ваша валюта, — прорычал Петр, — хотя она нам и нужна… Кого вы намечаете на роль Тевье?
— Я еще не решил, — сказал Адольф, — но думаю Зингера. Он из тех же мест, что и Тевье.
— А вот тут я категорически против, — заявил Петр. — И Тевье, и всех остальных персонажей, учитывая создавшуюся международную обстановку, должны играть русские и коммунисты. Неужели вы этого не понимаете? Сегодня, когда весь мир почему-то думает, что в России процветает махровый антисемитизм — мы им утрем нос! Или носы — как хотите! А в следующей пьесе доярок или механизаторов могут играть евреи — вы не против?
— Вообще-то у меня не было цели утирать носы, — вяло пробормотал Адольф.
— Значит, договорились, — замминистра пожал Кнуту руку и даже как-то по-отечески обнял его.
— Вы не представляете, как для нас важен имидж, — сообщил он и добавил — и, конечно, валюта…
На следующий день с утра в театре началась борьба за роли — так в диких странах борются за президентское кресло. На роль Голды претендовало восемь человек, причем двое мужчин, которые, как оказалось, давно ощущали в себе женское начало.
— Произошла роковая ошибка, — сообщил Дранов, — мы должны были появиться на свет женщинами. На каком-то этапе произошел сбой. Если надо — мы ляжем на операционный стол.
За роль Тевье боролись только мужчины — правда, кроме двух евреев — они стояли в стороне и печально наблюдали за схваткой.
— У них широкие русские души, — усмехнулся Зингер, — но что они понимают в наших еврейских? Тевье живет во мне — я чувствую каждое его движение, его взгляд, его боли и радости.
— Если бы я родился в то время — я бы был им, — сказал Листов. — К тому же я обожаю молоко.
— Мы оба вылитые Тевье, — согласился Зингер, — но играть его будут они…
А поздно ночью Листов постучался в квартиру Кнута.
Адольф вышел заспанный, в халате.
— В чем дело? — спросил он.
— Я пришел к вам как еврей к еврею, — объяснил Листов.
— Вы не могли придти ко мне как еврей к еврею днем? — уточнил Кнут.
— Днем было бы поздно, — объяснил Листов. — Мою роль мог бы уже получить один из этих бандитов.
— Вы же знаете, — произнес раздраженно Адольф, — я уже объяснял. Я не могу дать в этом спектакле еврею роль.
— Но какой же я еврей, — запричитал Листов, — вы только взгляните на меня! Перестаньте зевать — и взгляните!
— Я уже взглянул несколько лет тому назад. Если не вы, то кто же тогда еврей?
— Я — Листов, — строго сказал Листов, — я — Михаил! Прошу меня не путать…
— Фарс будем разыгрывать днем, — оборвал его Кнут.
Михаил сник.
— Я играл армян, таджиков, грузин, немцев — и ни одного еврея. Я, может, и артистом стал лишь для того, чтобы собратьев играть.
— Тогда вы им стали не в той стране, — заметил Кнут.
И вы знаете, что он ему ответил?
— Я тоже давно уже об этом думаю, — сказал Листов, — и я, пожалуй, таки поеду в ту сторону. Не затягивая.
— Вы хотите сорвать нам спектакль, — подытожил Адольф.
— Вы преувеличиваете, Ариэль, — вставил Поляков.
— Я вам не говорил — у меня тяга к гиперболе… Короче, они договорились, что после гастролей Адольф отвалит Листову солидную сумму и тот махнет в Израиль искать собратьев…
А борьба за роль Тевье меж тем продолжалась. Она шла несколько дней, в финал вышли Бугаев с Курдюмовым, они дрались физически, обвиняя друг друга в антисемитизме.
— Кто неделю тому назад кричал «жидовская морда?» — вопрошал Курдюмов, давая поджопник Бугаеву.
— Сраный интеллигент, — отвечал Бугаев и, изловчившись, посылал Курдюмова в нокаут. — Вы не кричите, вы думаете! Но то, что вы думаете, я никогда в жизни не смог бы произнести!
Силы претендентов были равны, и борьба за роль Тевье могла бы затянуться надолго, если бы однажды в театре не появился сияющий Бугаев с какой-то бумажкой в руке.
Он ей размахивал как знаменем перед решающей атакой.
— Вот оно, откуда твое сраное благородство, — орал Бугаев, — от бабушки!
Курдюмов побледнел. Бугаев продолжал размахивать бумажкой.
— Вот она — твоя Лея-Рейзл из аристократического рода! Не могли бы вы нам напомнить, ваше высочество, кем она была — принцессой, княжной? — Бугаев саркастически рассмеялся. — Княжна Лея-Рейзл Бухбиндер!..
Курдюмов плакал, как ребенок, Кнут пожалел его и тут же предложил другую роль.
— Будете играть мужа Хавы, — сказал он, — писаря Федьку Галагана.
— Странное какое-то имя для еврея, — удивился Курдюмов. — Да и фамилия тоже.
— Он — русский, — пояснил Адольф. — Одна из дочерей Тевье вышла замуж за русского.
Но Курдюмова вдруг заклинило. Поговаривали, что в детстве он перенес психическую травму.
— Хочу играть еврея! — потребовал он. — Или дадите мне еврея — или ухожу из театра!
Возможно, он надеялся, что за еврея в его карман потечет больше валюты, чем за русского.
— Не артачьтесь, — попросил Кнут. — Федька — вылитый вы, верзила с копной волос на голове. К тому же он очень похож на Горького.
Сходство с великим пролетарским писателем несколько успокоило Курдюмова.
— Ладно, — согласился он, — так и быть, сыграю вашего Федьку-Горького.
И тут же стал окать и прихрамывать.
— А хромать-то зачем? — удивился Кнут.
— Возможно, вы не знаете, — объяснил вновьиспеченный Федька, — но Горький после попытки самоубийства начал хромать на левую ногу.
Адольф действительно ничего об этом не знал, но хромать разрешил.
— Хотя Галаган не хромал, — добавил он.
После распределения ролей принялись за поиски лошади. Кнут хотел, чтобы она обязательно появлялась на сцене.
— Если уж у меня на сцене была доменная печь, — сказал он, — почему бы не вывести на нее настоящую лошадь? Из нее хотя бы пламя не вырвется!
Найти лошадь оказалось гораздо труднее, чем подобрать кандидата на роль Тевье, хотя от кобылы не требовалось, чтобы она была русской и коммунисткой. Кнуту предлагали породистых, откормленных рысаков, за аренду которых просили двух-трехгодовой бюджет театра. Наконец он догадался съездить в какой-то отстающий колхоз ленинградской области, где крестьянин продал ему за гроши старую клячу.
— Полгода проживет, это точно, — пообещал крестьянин.
— Вы уверены? — неуверенно спросил Адольф, рассматривая кобылу.
— Как пить дать! — заверил колхозник. — Я проживу еще год. Минимум!
— Какая связь? — деловито поинтересовался Кнут.
— Кобыла должна подохнуть после меня, — объяснил старик.
Этот странный довод почему-то убедил Кнута, и он привез лошадь в театр. Кобыла оказалась неплохой актрисой — Бугаев-Тевье ее спокойно, слегка подталкивая, выводил на сцену и столь же легко уводил. На третьей репетиции она подохла. Прямо на сцене. Ее впервые запрягли в телегу, она ее выволокла — и испустила дух.
Кнут погоревал и принялся искать новую лошадь. Вскоре он ее нашел — более молодую, здоровую и за ту же цену.
Но тут вмешалось министерство и категорически запретило лошади играть роль лошади. И в этом была виновата она сама — ее почему-то звали Сарра. Кнут клялся, что лошадь переименуют, что ничего еврейского в ней не будет — министерство категорически стояло на своем.
— Хватит, что мы вас выпускаем за границу, — сказали ему. — И потом — у вас достаточно актрис, которым мы платим зарплату. Нечего бросать деньги на ветер! Возьмите двух актрис — вот вам и лошадь!
А замминистра Петр даже добавил, что в виде исключения разрешает половине лошади быть еврейкой. Но только задней половине.
В труппе была всего одна еврейка — здоровая, мускулистая, где-то под два метра. Раньше она была баскетболисткой, забрасывала мячи в сетку не подпрыгивая, но после тяжелой травмы переквалифицировалась в актрисы. Обычно она играла ядреных русских баб, тех самых, которые коня на скаку остановят.
И вот теперь она сама становилась лошадью, вернее, ее половиной.
Русских актрис ее роста в труппе не было — травмированные баскетболистки разбрелись по разным театрам — и лошадь получалась разновеликой: задняя ее половина была гораздо выше передней.
Кнут предложил поменять половинки местами — так лошадь лучше монтируется, сказал он — но в министерстве заартачились.
— Русский народ — первый среди равных, — напомнили ему, — и потом — задняя часть немного картавит.
— Но лошадь не будет говорить, — возразил Адольф, — она будет ржать!
— Кому надо — услышат! — отрезал Петр. — К тому же немного абсурда не помешает.
Вскоре в театре появился муж передних ног — надменный, в форме капитана первого ранга, с кортиком на боку.
— Моя жена не будет играть ноги! — твердо заявил он и зачем-то погладил кортик.
— Так передние же, — вяло возразил Кнут.
— Жена командира подводной лодки, — резко произнес капитан, — никогда не станет ногами лошади!
Режиссер знал, что командир живет в коммуналке и мечтает купить квартиру. Но денег хватало максимум на двухкомнатную, и то где-то на окраине.
— Вы все еще хотите купить квартиру? — поинтересовался он.
— Да! — отчеканил командир. — Но я капитан первого ранга! Я не могу позволить себе квартиру на окраине. Мне это не к лицу!
Кнут взглянул на лицо подводника.
«— С таким надо бы жить в Мухосранске», — подумал он.
— Мне кажется, — осторожно начал Кнут, — что передние ноги помогут командиру подводного корабля купить квартиру на Невском.
Невский проспект был голубой мечтой капитана. Как-то он побывал там у контр-адмирала в его четырехкомнатной квартире, с окнами, выходящими на проспект — и вдруг почувствовал, что если у него не будет такой же — можно смело считать, что жизнь не удалась. Если говорить по большому счету. А капитанских денег хватало только на какое-нибудь Купчино.
— Четырехкомнатную хотите? — поинтересовался Кнут.
Иногда, в особо ответственные моменты, ему удавалось читать мысли собеседника.
— Хочу, — выдохнул командир. — С балконом. С окнами на проспект.
— Будет! — твердо пообещал режиссер. — Через полгода можете покупать. Только не берите последний этаж — чтобы не протекало.
Капитан засуетился, чуть было не подарил Адольфу кортик, но вовремя спохватился и пригласил его в кафе «Лягушатник», съесть по порции мороженого.
— Я всегда его ем в ответственные моменты, — объяснил он. — Последний раз съел целый килограмм, перед плаванием к берегам Америки.
Подводник поглощал мороженое быстро и жадно, и Кнуту показалось, что он съел килограмма полтора — очевидно, квартира для него была важнее разведывательного плавания к чужим берегам.
Наконец капитан кончил заглатывать, рыгнул пару раз и доверительно произнес:
— Пусть это останется между нами — но моя жена не актриса. Не дал Бог! После просмотра спектаклей с ее участием я сразу же отправляюсь на несколько месяцев в дальнее плавание — не могу ее видеть! Передние ноги лошади — это максимум, на что она способна, это ее вершина!.. Но у меня к вам маленькая просьба — пусть она сыграет эти проклятые ноги под псевдонимом! Чтобы никто не догадался. Ну, там что-нибудь типа Михельсон, или Шмулевич. Я согласен даже на это, — тяжело вздохнул капитан.
— Не пойдет! — отрезал Кнут. — Никаких еврейских псевдонимов! Если уж вам так необходимо — выбирайте русский.
Командир задумался, зашевелил усами и вдруг разгоготался.
— Нашел, — закричал он, — Пупсикова! Была такая стерва! Три месяца ее обхаживал, а она… Пусть жена будет Пупсиковой!
Адольф не возражал, передние ноги получили псевдоним, и капитан прямо из «Лягушатника» отправился подыскивать квартиру на Невском.
Кнут вернулся в театр и произнес краткую напутственную речь.
— Кретины, — сказал он, — вам предстоит выполнить почетную, но нелегкую задачу: в течение нескольких месяцев вы должны быть евреями! Я понимаю чувства, обуревающие вас, я вам сочувствую, но предупреждаю — если в ком-то из вас с расстояния сто метров, со спины я не признаю еврея — ему Канберры не видать! Так что вживайтесь, мудозвоны!
Бугаев начал вживаться сразу же, не откладывая, в тот же вечер.
Жена подала ему свиную отбивную с жареной картошечкой — и он вдруг резко отодвинул тарелку. Даже не глядя.
— Ты чего это, — удивилась Зина, — охренел малость?
— Я вживаюсь! — скупо объяснил Бугаев. — Дай-ка мне лучше курочку. И хлеб с чесночком.
Зина испугалась, бросилась щупать лоб мужа, потом схватила его кисть и стала искать пульс.
— Не нащупывается! — с испугом сообщила она. — Мить, а Мить, что с тобой? Ты бледный какой-то и не в себе весь.
— Я новую роль получил, — сообщил Бугаев. — Старого еврея играть буду. Был такой — Тевье. У Шолом-Алейхема.
Жена отпрянула от Бугаева и долго, раскатисто ржала.
Бугаев терпеливо ждал, когда она кончит, но не дождался.
— Жаль, что ты не актриса, Зина, — сказал он. — Ты могла бы быть у нас лошадью. Целой. Задними и передними ногами одновременно.
Зина прекратила ржать.
— Какой лошадью? — не поняла она.
— Моей. Тевье. Я запрягал бы тебя в повозочку и выводил на сцену. Ты бы ржала, зал бы ржал. А? Идиллия была бы!
Зина не обиделась.
— Мить, — сказала она, — на кой тебе хрен еврея играть? Ты, поди, уже двадцать лет на сцене, а до такого не опускался. Мог бы порядочным человеком на пенсию выйти. А ты…
И она смачно сплюнула.
— Дура! — констатировал Бугаев. — Как была дурой — так и осталась. А, говорят, люди каждые двадцать лет полностью обновляются… Мы же этого еврея будем другим евреям показывать. По всему миру! Потому что они везде! А куда я твоих русских повезу? В Мухосранск? Так я итак всю жизнь по мухосранскам гастролирую. А мне деньги нужны!
Бугаев перешел на крик. — Понимаешь, деньги! Я, великий артист, пятнадцать лет в дерьмовом «Запорожце» езжу! А у меня душа широкая! Ей лимузин необходим! С телевизором!
— Что ей необходимо? — переспросила испуганная Зина.
— Лимузин! Машина по-нашему шикарная! Ты мне можешь ее купить?!
— Могу, — заикаясь, ответила Зина, — только у меня денег нету.
— А этот старый еврей их нам даст! Понимаешь, дура?! А ты мне свинину свою подсовываешь!
— Что-то я не ухватываю, — пробормотала Зина. — Если ты будешь есть свинину — твой старый еврей денег не даст?
— Глаз у меня не будет, — закричал Бугаев, — печальных еврейских глаз! А они мне для этого Тевье позарез нужны! Ты видела хоть когда-нибудь человека, жрущего свинину и имеющего печальные глаза? Свинина придает глазам оттенок наглости. Взгляни на меня — и ты поймешь!
И он уставился на жену своими достаточно наглыми глазами.
— Чем же мне теперь тебя кормить? — просто спросила Зина. — Чтобы выражение твоего лица изменить. Оно у тебя действительно нахальное.
— Принесу специальное меню, — пообещал Бугаев. — У Кнута возьму.
— И пить перестанешь? — осторожно уточнила жена.
— Это еще почему? — удивился Бугаев. — Водка на глаза не влияет. Да и Тевье пил. И немало. Ты мне это брось, Зина! — и он погрозил ей пальцем. — Одно меня смущает — идиш подучить придется.
— А это что еще за штука? — насторожилась Зина. — Что это еще за идиш?
— Язык их, еврейский.
— Боже, ты что — на их языке балакать начнешь?
— Да нет, — успокоил Бугаев, — спектакль будет по-русски. Но отдельные слова и фразы произносить придется. Для правдоподобности…
Курицы в доме не оказалось, Зина подала Бугаеву чай с медом и сухариками, а свиную отбивную слопала сама…
Признайтесь, Поляков, вы были бы способны на такую жертву? Вы могли бы отказаться от свинины?
— Я ее не ем.
— Я тоже. Но если бы я ее поглощал, как Бугаев… Он весь состоял из свинины. А я слабый человек…
Короче, с тех пор Бугаев к свинье не притрагивался. Даже к живой. Это я знаю точно. Зато перед поездкой на Запад он уже знал довольно много слов на идиш. В основном, как вы догадываетесь, это была ненормативная лексика. Так, он перестал звать жену Зиной и превратил ее в Зойнэ. Довольно созвучно на мой взгляд. Когда она делилась с Бугаевым своими взглядами на жизнь, он обрывал ее: «Зай нит кайн поц!» И она каждый раз вздрагивала, хотя и не догадывалась о смысле сказанного.
Вдруг Бугаев полюбил еврейские песни, особенно «Шпиль, балалайка».
— Мне почему-то кажется, что Тевье ее часто напевал, — задумчиво произносил он.
— Что значит — «кажется»? — шумела «Зойнэ», затыкая толстыми пальцами свои нежные ушки, когда звучали эти песни. — Об этом написано у твоего Шлёмы-Алёхина?!
— Шолом-Алейхема, — сурово поправлял Бугаев. — Они не жили в одном местечке. Он не мог знать, что напевал Тевье во время работы!..
Курдюмов принял решение вживаться в роль через жену. Естественно, еврейскую. Вокруг него вертелись русские и армянки, татарки и украинки и даже одна чеченка. И, как назло, ни одной еврейки.
И Курдюмов решил обратиться за помощью к Кнуту.
— Как вы уже знаете, я из благородного рода, — сказал он Адольфу, — а мы, благородные, любим иногда жениться на еврейках. Вот такая блажь.
— Вы не могли бы объяснить яснее, что вы хотите? — уточнил Кнут.
— Еврейку. Вы можете меня познакомить с какой-нибудь? Желательно симпатичной и неприхотливой.
— Послушайте, Курдюмов, — сказал Адольф, — вы что-то недопоняли. Вам не надо вживаться. Вы играете русского человека!
— Но женатого на еврейке, — напомнил Курдюмов. — А это накладывает определенный отпечаток.
— Катитесь со своим отпечатком! — бросил Адольф, и Курдюмов решил сам начать поиски.
Вскоре он встретил богиню с огромными голубыми глазами, копной пышных волос и прекрасным именем Ривка. Он провел с ней удивительный день, ел с ней взбитые сливки в кафе «Север», катал ее на лодке в ЦПКО им. Кирова, а вечером, около ее дома, обхватил своими могучими руками ее головку и прижал к себе. И вдруг ее пышные волосы отделились от прелестной головки и остались в его руках.
— Это — парик, — объяснила Ривка, — я — ультраортодокс. Я живу по Галахе. Вот уже целый год, как я по ней живу. А вы не еврей. К сожалению…
И она упорхнула, унося парик в руках.
Курдюмов ничего не понял. Он вообще не был из племени излишне сообразительных. Ошалевший, он минут десять раскачивался у парадного, а потом отправился в забегаловку и опрокинул два стакана водки, что с ним случалось крайне редко.
Очередная встреча с еврейкой произошла где-то через неделю, за кулисами, после спектакля. Вдруг среди татарок и украинок, ввалившихся в его гримуборную, он увидел ее.
— Признавайтесь, — сурово произнес он, — вы живете по Галахе?
Та не поняла, но загоготала.
После ресторана они отправились к ней домой, хотя Курдюмов и сопротивлялся. Правда, незаметно. Он почему-то считал, что будущая жена должна отдаться ему не раньше, чем через две недели после знакомства.
— Одна — ортодокс, другая — аникейве, — печально размышлял он, лежа в скрипучей кровати с набалдашником. И тут же понял, что еврейская жена — не для него. Так, очевидно, решил Бог.
И Курдюмов бросил поиски и засел по ночам за роман — «Аидише бобе» — где яркими и подчас неожиданными красками описал нелегкую, но прекрасную жизнь своей бабушки, одновременно мягко пеняя ее за то, что из-за нее он не получил главной роли… Меж тем репетиции в театре шли днем и ночью — всем хотелось поскорее выехать. Где-то с пятой-шестой репетиции Бугаев превратился в чистопородного еврея — он нежно обнимал своих дочерей, называл их «майне либе тохтер» и «майне киндерлах», танцевал «фрейлехс» и пел еврейские песни — и в хулиганских глазах его появилась вековая еврейская печаль. Видимо, отсутствие свинины в его рационе действительно давало себя знать.
И все-таки Кнут пригласил для проверки достоверности несколько древних евреев из ленинградской синагоги.
Они с восхищением разглядывали Бугаева.
— Такие глаза я видел у евреев только до семнадцатого года, — сообщил самый древний. — После того, как пришли эти бандитес в кожаных тужурках, таких глаз больше нет. Они исчезли. Тю-тю!
И остальные в знак согласия закивали седыми головами.
А потом Бугаев встал в позу и прочел им монолог Тевье.
Это прекрасный монолог, Поляков, я уверен, что вы его знаете.
«Если бы вы знали, с какими горестями, с какой болью носится Тевье! Как это там у нас сказано: „Прах еси и в прах обратишься.“ Человек слабее мухи и крепче железа. Прямо-таки книжку обо мне писать можно! Что ни беда, что ни несчастье, что ни напасть — меня стороной не обойдет. Отчего это так? Может быть, оттого, что по натуре я человек до глупости доверчивый, каждому на совесть верю. Тевье забывает, что мудрецы наши тысячу раз наказывали: „Почитай Его и подозревай“. Но что поделаешь, скажите на милость, если у меня такой характер? Я живу надеждой и на Предвечного не жалуюсь — что бы Он не творил — все благо! Потому что, с другой стороны, попробуйте жаловаться — вам что-нибудь поможет? Коль скоро мы говорим в молитве: „И душа принадлежит Тебе, и тело — Тебе“, то что же может знать человек и какое он имеет значение…»
Бугаев читал великолепно. Адольф плакал. Старики вытащили из карманов огромные носовые платки. Один из них долго всматривался в Бугаева и вдруг узнал его.
— Хаимке, — сказал он и голос его дрожал, — Хаимке, — посмотри на меня внимательно. Неужели ты не помнишь меня?!
— Припоминаю, — пробормотал Бугаев — и тоже дрожащим голосом, — я вас припоминаю.
— Я — Мендель из Мястковки. Мы жили рядом, через хату, на Базарной улице.
Бугаев в знак согласия закивал головой.
— Конечно, — подтвердил он, — именно на Базарной. Ах, Базарная, Базарная, улочка моего счастливого детства!
И он обнял старика. И старик поцеловал его.
— Скажи мне, Хаимке, а где сейчас Йоселе, твой отец?
Бугаев пустил слезу.
— Он умер, — пробормотал он, — девять лет тому назад. Он не дотянул до этой радостной встречи.
— А-аа, — покачал головой старец, — таким молодым ушел…
А помнишь, как ты провожал меня в Петроград, в двадцать втором? Ты еще меня спросил, чего я еду в эту дыру. И был прав.
— Я все помню, ребе Мендл, — растроганно произнес Бугаев. — И как вы продали свою хату, и как мы тряслись в телеге по дороге на станцию, и как вы перекрестили меня перед отъездом.
Кнут тихо ахнул и свалился со стула. Старики качнулись, но не осели.
— Что я сделал?! — прорычал старик. — Что я сделал перед отъездом, паршивец?!
— Ну, это… — опомнился Бугаев. — Вы сказали мне «зай гезунд!» или «Зай нит кайн поц!» Я точно не помню.
Но не дано было Бугаеву провести старца.
— Ты не еврей, Хаимке, — крикнул он, — ты — субака!
Он подскочил к Бугаеву, схватил его за бороду и дернул ее. И борода осталась в его руке.
— Он — субака! — согласились древние евреи и в гневе заковыляли из зала…
Кнут лежал на полу и икал.
— Они-таки правы, — простонал он, — вы — субака, Бугаев. Еще и какая!
— Очень может быть, — согласился растерянный Бугаев и пару раз тихо хавкнул…
Ариэль причесал растрепанные ветром волосы и отпил из бокала.
— Я должен вам сказать, Поляков, что Кнут, когда писал свою пьесу, старался максимально отразить текст Шолом-Алейхема. Но за одно он был в обиде на великого писателя — тот не дал Тевье уехать в Палестину. Помните, как в повести: «Был уже, казалось, одной ногой по ту сторону, на Земле Обетованной то есть, оставалось только взять билет, сесть на корабль — и пошел! Но человек полагает, а Бог располагает…»
«— Зачем он так, — думал Кнут, — хорошего еврея домой не отпустил. На этой земле помирать оставил.»
Сам Адольф давно мечтал укатить в Израиль. Одно сдерживало его — он не знал, что будет там делать. Бывают в жизни такие нелепые ситуации. Единственное, что он умел — это ставить спектакли.
«— Ну приеду туда, — думал он, — поцелую Святую Землю, полюблю ее — а дальше-то что? Кому там нужен старый русский мудак-режиссер, даже если он еврей?»
И все-таки… Все-таки после «Тевье» он решил махнуть. И даже до Листова. А там будь что будет. А пока отправил туда Тевье.
— Вы уж не обижайтесь, ребе, — сказал он классику, висевшему на стене комнаты, — но Тевье сядет на корабль…
И он дописал новый монолог, в котором Тевье страстно говорил о своей мечте, прощался с Россией и сообщал, что отплывает на Землю Обетованную.
Бугаев решил его несколько видоизменить.
— Я еду в Израиль, — кричал он, — карету мне, карету!
Адольф хватался за голову.
— Причем здесь Грибоедов, — вопил он, — и потом, Израиля тогда еще не было. Тевье уплывает в Палестину.
— Минуточку, — говорил Бугаев, — куда бы сегодня поехал ваш Тевье? Вы против осовременивания, Адольф Абрамович?
— Дискуссий не будет, — орал Кнут, — я сказал — в Палестину!
На генеральной репетиции, на которой собрались ленинградские сливки, Бугаев-Тевье ехал в Палестину.
— Я еду в Палестину! — кидал он в зал, и зал разделялся: одни плакали, другие кричали: убирайся в свой Израиль!
— Ну, я же говорил — в Израиль! — радостно проревел Бугаев в сторону Адольфа, сидевшего в ложе, и успокоил зал:
— Ша, ша, не надо нервничать, я поеду в Израиль, унглыки!..
Ариэль замолчал, затянулся «Давыдовым».
— Знаете, Поляков, я люблю сидеть на этой веранде и любоваться озером. Оно меня успокаивает и, если хотите, облагораживает. Во всяком случае, мне так кажется. Я смотрю на озеро и чувствую себя пловцом. Ведь все мы хрен знает куда плывем в этой жизни — и разум служит нам компасом, если служит, а страсти — ветром, гонящим нас.
Короче, в Ленинграде премьеру запретили, и труппа в полном составе высадилась в этом благоухающем городе, где главный проспект — это лебединое озеро, у которого мы с вами сидим. Им отдали лучший театр.
Еврейская община была взбудоражена — шутка сказать — из страны, где евреев притесняли, не брали, клеймили, не выпускали — и вдруг нате — «Тевье дер милхикер» с конём!
Некоторые ее члены, склонные к философскому мышлению, задумались:
— А, может, мы зря? А, возможно, мы чересчур? А, может, все не так, как на самом деле? Ведь нигде в мире нет такой вкусной фаршированной рыбы, как там! Нигде нет еврейских колхозов, еврея-командарма и еврейского казачества!
Откуда-то они все знали о еврейском казачестве, о его победах в войне.
— А сколько у них было евреев — Героев Советского Союза! — закатывали глаза евреи. — А у нас?
— Но мы же не воевали, — осторожно отвечали иные.
Но их резко обрывали, им затыкали рты.
— Это не имеет никакого значения! Воевали — не воевали… Эти антисемиты давали евреям звание героя — а наши?!..
— Не преувеличиваете? — перебил Поляков.
— Я вам уже говорил, — Ариэль улыбнулся, — у меня склонность к гротеску.
— Тогда я вам закажу старого бургундского.
— И потом — искусству не запрещено преувеличивать, — Ариэль отхлебнул. — Вот теперь это новое божоле… Я слышал вот этими ушами — он потрогал свои большие, оттопыренные уши — как кто-то кому-то доверительно сообщил, что хотел бы жить там.
— Я бы там был коммунистом, — мечтательно произнес он и добавил, — а здесь я торгую шматес.
Потом он подошел ко мне.
— Как вы думаете, — спросил он, — можно быть коммунистом и торговать шматес? Одновременно? Я продаю шубы — а тут, черт бы их подрал, мягкий климат, тут они никому не нужны. Я бы давно уехал в Израиль — но и там, как назло, в шубах не ходят. Вы не можете мне объяснить, откуда такая закономерность: чем лучше страна, тем хуже в ней дело обстоит с шубами? А у вас холодно, у вас Сибирь, вас много. Я смог бы у вас торговать шубами?
— Только как продавец, — ответил я. — В государственном магазине. И то, если бы у нас эти шубы были…
Но после первого же спектакля разговоры о России прекратились.
Не просите меня, я не смогу передать, что творилось в зале.
Зачем говорить о том, что нельзя выразить словами? В какой-то момент мне показалось, что все евреи уедут в Эрец и бросят этот прекрасный город. Труппа дала восемь спектаклей, и восемь раз они уезжали. Когда опускался занавес — все уезжали — стоя, аплодируя, плача. Антисемит отправлял евреев на их землю.
Первым укатил Абрам Кахани — после третьего спектакля он собрал чемоданы и, никому даже не махнув ручкой, укатил.
Вслед за ним отправилось еще несколько, наиболее решительных.
Через две недели все вернулись — быстрые, энергичные, довольные.
Они расстегивали рубахи и показывали всем желающим свои загоревшие груди.
Вот в таком мире мы живем…
Актеры были что-то особенное, но, может, они играли еще блистательнее из-за того, что в зале, в третьем ряду, на месте номер двадцать четыре сидел мсье Розенкранц — на все время гастролей он купил себе в театре постоянное место, как в синагоге. У Розенкранца в городе было немало купленных постоянных мест — в отеле «Шератон», в ресторане «Бавария» и три места на кладбище — лично для себя. Весь город ломал голову, зачем ему там столько мест — но даже самые мудрые, даже главный раввин, без запинки отвечавший на самые замысловатые вопросы, не могли ответить на этот вопрос.
Короче, Розенкранц любил постоянство, и если все из зала смотрели на Тевье, то все со сцены глазели на Розенкранца, потому что наш Розенкранц был меценатом.
После первого антракта он прошел за кулисы. Актеры еще не разгримировались. Некоторые заметили у него в руках влажный платок.
— Спасибо, — растроганно произнес Розенкранц и пожал всем руки. — Я побывал на родине.
— В Израиле? — деловито поинтересовался Бугаев.
— В России, — ответил Розенкранц, — я жил в Витебске. Мы жили рядом с Шагалом. Отец хорошо знал его. Он даже три раза рисовал отца. Недавно я на аукционе увидел эти рисунки и купил их. Всего за каких-то пять миллионов. Мне на папу не жалко.
— Мне тоже ничего на папу не жалко, — согласился Бугаев.
Розенкранц обнял его.
— Я беру вас на десять спектаклей в Брюссель, — сообщил он.
Труппа ликовала.
В спектакль были внесены некоторые изменения. Тевье перед отъездом в Израиль посетил Витебск, где встречался с Шагалом. И даже полетал с ним в обнимку над городом.
— В Израиль — кричал Тевье-Бугаев, — в Израиль! — тут появлялась слеза — но перед отъездом я хочу посетить мой Витебск. О, Витебск! Звезда моего детства!
Бугаев рыдал. Розенкранц тоже.
— …И восемь спектаклей в Антверпене, — говорил он за кулисами. — Хотя, если честно, мы переехали в Витебск из Одессы, с Ланжерона.
— Но родились вы именно в Одессе? — на всякий случай уточнил Бугаев. — Вы в нее не переезжали?
— В Одессе, — подтвердил Розенкранц, — в Одессе-маме.
На следующем спектакле на сцене высвечивался кусочек Ланжерона, по которому носился босоногий рыжеволосый мальчик — сын задних ног, привезенный на гастроли.
— В Израиль! — орал Бугаев, — но перед отъездом я хочу посетить Витебск, а потом Одессу! Или наоборот! О, Витебск и Одесса, звезды моего детства!
— …И три спектакля в Стокгольме, — Розенкранц в труппе стал своим человеком, — в этом городе в белую ночь я встретил Китти.
Труппа не спала всю ночь, хотя она и не была белой. Кнут с Бугаевым ломали голову, как Тевье перебраться в Стокгольм и встретить Китти.
— Забудьте о Голде, — сказал Бугаев, — придется отправиться Тевье в Стокгольм. За этой самой Китти, чтоб она сгорела!
— Вы — бездарь! — орал Кнут. — Чего это вдруг из своего штетела он поехал в Стокгольм?! Он в своей дыре и не слышал об этом городе!
— Вы, дорогой, не знаете евреев, — отвечал Бугаев. — Я вам сейчас все объясню. Тевье делал свой бизнес со стокгольмским евреем — их там хватает — и его дочка подала ему чай. Со штрутелем. И все было обгемахт!
— Кнут обалдел.
— Откуда вы знаете это слово?
— Не забывайте, — сурово произнес Бугаев, — я — Тевье!
— И вы хотите эту историю вставить в спектакль? — усмехнулся Кнут.
— Считайте, что она уже вставлена…
На следующем спектакле Бугаев превзошел самого себя.
— В Стокгольм! — восклицал он и глаза его светились любовью и страстью, — как мне добраться до Стокгольма, чтобы встретить тебя, Китти, возлюбленная моя!
И тут из-за кулис появлялась Голда, ставшая Китти.
— Какое счастье, что я тогда, в шведскую белую ночь, подала тебе чай со штруделем! — кричала она и бросалась на шею Тевье…
— Я тоже всегда находил выход из затруднительных положений, — басил за кулисами Розенкранц. — Семь спектаклей в Лиссабоне…
Труппа живо интересовалась жизнью мецената, его трудным, безрадостным детством, юностью, работой — и к концу гастролей спектакль был уже не о Тевье, а о меценате — «Розенкранц-молочник».
Ариэль подлил винца.
— Прошу не забывать мою склонность к гротеску… Восемь дней шли гастроли и каждый вечер за кулисами появлялся Розенкранц и добавлял ту или иную страну…
— Вас с нетерпением ждет Голландия, — говорил он.
— Хотелось бы во Францию, — роптала труппа, — как-никак шестьсот тысяч евреев. А вы хотите их оставить без нашего Тевье!
— Поедете. Двадцать одна гастроль!
— А в Японию? — решился Бугаев. — Как же без Японии?
— Там нет евреев! — отрезал Розенкранц.
— Но антисемитизм-то там есть?
Розенкранц согласился и обещал подумать.
В конце гастролей вся труппа была приглашена на виллу мецената.
Вилла была одной из главных достопримечательностей города. Белокаменная, с готическими колоннами, с двумя олимпийскими бассейнами, теннисным кортом и прекрасным видом на озеро. Экскурсоводы оставляли ее на закуску — и все открывали рты. Многие забывали их закрывать.
За эту самую виллу когда-то боролись саудовский принц и барон Розенкранц. Я забыл вам сказать — меценат был прибалтийским бароном, поговаривали, что он купил этот титул, но сам Розенкранц утверждал, что ему пожаловала его датская королева. И при этом таинственно улыбался.
У нашего Розенкранца было немного шансов на виллу, но в то жаркое лето принц проиграл в казино в Монте-Карло восемьдесят четыре миллиона, а барон выиграл на бирже двадцать шесть — в то лето была фантастическая биржа — и вилла досталась Розенкранцу. Достаточно вам сказать, что унитазы там были из чистого золота. Говорят, что у тех, кто сидит на золоте, не бывает запоров.
В ночь перед поездкой на виллу Кнуту приснился странный сон — он явственно увидел окосевшего от водки Бугаева, висевшего на чем-то под лепным потолком. Сон почему-то взволновал Адольфа, и утром он рассказал о нем артисту.
— Я видел вас ночью на чем-то висящем, — сообщил он. — Я не разглядел, на чем. Было темно.
— Я никогда ни на чем не висел, — удивился Бугаев. — Я вообще не терплю находиться в подвешенном состоянии.
— А после этого произошло что-то отвратительное, — продолжил Кнут, — но я не доглядел. Я торопился в театр.
Он помолчал и спросил Бугаева: — Может, вы не пойдете сегодня вечером к Розенкранцу? А? На всякий случай.
— Это еще почему?! — возмутился Бугаев. — Отказать себе в удовольствии из-за ваших дурацких снов?! И потом — он меня любит больше, чем вас всех, вместе взятых. Для него я — это почти он! Без меня все наши гастроли полетят в тартарары!
— Послушайте, Бугаев, — тихо сказал Кнут, — я вспомнил еще один сон. Не мой. Он приснился Кальпурнии, жене Юлия Цезаря. Накануне его убийства она увидела во сне, что муж убит. Она умоляла его не идти в Сенат. Он не послушался…
— Попрошу без аналогий! — прорычал Бугаев. — Я не Цезарь! Меня не за что убивать!..
Сразу после спектакля к подъезду театра были поданы «мерседесы» и актеры, толкая друг друга и даже не разгримировавшись — Розенкранц очень просил — залезли в машины и двинулись на виллу. Они горланили, высовывались из окон, что-то орали ошалевшим коровам.
— Бляди, — предупреждал Бугаев, — не забудьте поцеловать мезузу, а то Японии вам не видать, как своих ушей!
У входа на виллу выстроилась очередь — все долго и основательно лобызали мезузу. Бугаев — взасос.
Кнут прибыл чуть позже. На «Кадиллаке».
— Идиоты! — закричал он, — вы целуете звонок! Мезуза справа!
Вновь выстроилась очередь, некоторые норовили поцеловать дважды. Розенкранц был невероятно тронут — он давно не видел очереди за мезузой.
— Скажите, там все такие, в вашей стране?
— На земле, которая дала миру Тевье, не может быть иных, — несколько выспренне ответил Бугаев и вновь облобызал предмет культа.
Перед ужином Бугаев решил поплескаться в олимпийском бассейне. Он бухнулся в него прямо в длинных, рваных сатиновых трусах, долго пыхтел, фыркал, потом прикрикнул на лошадиные ноги, которые тоже было решили освежиться.
— Цыц! — рявкнул он. — Вы что, не видите, аникейве, что здесь мужчина?! У них плавают раздельно!
Потом всех позвали к столу.
Он поразил актеров. Они ринулись к нему без всякой очереди, отталкивая и шпыняя друг друга — это был гастрономический шок. Голда, она же Китти, сразу запихнула в рот два куска лосося.
— Не жрать, бляди, — процедил Бугаев. — Мужики, за мной! Идем омывать руки!
Вся мужская часть труппы нехотя потянулась на кухню.
Бугаев заполнил кувшин водой и трижды облил каждому левую и правую кисти.
— Повторяйте за мной! — скомандовал он. — «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной, осветивший нас своими заповедями и давший нам повеление об омовении рук!»
…— Об омовении рук! — как эхо, откликнулись мужчины.
Потом все вернулись к столу, и Бугаев стал благословлять пищу: «Баруха-та адонай…»
— Амойца лейхем минуйрес… — выдавила бывшая Голда, давясь лососиной.
После благословения сели к столу.
Глаза их не видели рыбы три года, желудки — пять. Омаров и авокадо они вообще не видели никогда. И не слышали о них. Труппа умирала есть, и больше всех Бугаев. Но он пересилил себя.
— До начала ужина, — торжественно произнес он, — хотелось бы спеть.
Он обнял Розенкранца.
— Тум бала, тум бала, тумба-ла-лайка, — затянул он.
— Тум бала, тум бала, тумба-ла… — подхватил Розенкранц. У него оказался бархатный баритон. Труппа с плохо скрываемой ненавистью наблюдала за солистами.
— Пойте, бляди! — приказал Бугаев.
— …тум балалайка, — подхватила труппа, — шпил, бабалайка…
— …тум балалайка, — закончили все хором, — фрейлех зол зайн!
Потом полилось «Алейхем Шолом Алейхем», «Аллилуйя», «Иерушалаим шел заав». На «Бренд, май штетеле, бренд» горящие еврейские местечки пронеслись перед глазами Розенкранца. Барон разрыдался.
Затем Бугаев предложил всем встать и затянул «Атикву».
— Я не понимаю, — прервал себя Ариэль, — почему ему так хотелось в Японию? Бугаев был великим актером, он околдовал Розенкранца, он засыпал его афоризмами из Торы, хасидскими притчами, высказываниями мудрецов.
— А помните, у рабби Акивы… — рычал он.
Розенкранц уже ничего не помнил. Лилось шампанское. Играл маленький оркестр. Гремели тосты. Он сорвал со своей руки огромные часы с бриллиантами и напялил их на широкое запястье Бугаева. Тут же перед его очами замелькали другие руки — толстая кисть Голды, нежные ручки передних ног, худое запястье Кнута.
Супруга Розенкранца Китти набросила на шею Кнута «хай» на золотой цепочке. Розенкранц натягивал на кого-то перстень. Задние ноги лошади отхватили массивный подсвечник.
— А помните у Иегуды Галеви? — орал Бугаев. — «Я на Западе, а сердце на Востоке, без остатка. Моя пища так безвкусна и откуда ей быть сладкой…»
Розенкранц раскрыл подвалы. Тащили ящики Бордо, бутылки Бургундского, одну подаренную лично Ротшильдом. Бугаев выдул ее торжественно из горла. Другие уже тянули вина девятнадцатого столетия. Бывшая Голда лакала из запасов Наполеона Третьего.
Взволнованный Кнут носился между актерами.
— Прекратите пить, — умолял он, — я знаю, что вылазит из ваших пьяных хайл!
— А вот и еще бутылочка! — провозглашал Розенкранц. — Шато Нёв, Четырнадцатого года!
— А ну, подайте ее сюда, — орал Бугаев, — из праха создан сын человеческий и в прах вернется! Отчего же нам не пить в промежутке?
— Закрой хайло, алкоголик! — угрожающе шептал Кнут.
— «Аидише мамэ», — затянул Бугаев и обнял задние ноги лошади.
Розенкранц рыдал на его груди. Внезапно он разогнулся, сорвал с себя золотой магендавид и нацепил его на бычью шею Бугаева.
— «Аидише папэ…», — начал тот.
— «Аидише папэ…», — завыла вся труппа, протянув свои раскрасневшиеся шеи к Розенкранцу.
Тот вдруг стал задумчив. Отблеск истины лег на его лицо.
— Вы евреи, — голосом пророка вдруг произнес он, — признавайтесь, хаверим, вы — евреи?!
Все перестали выть. Замолк оркестр. Было слышно, как над столом летала одинокая пчела.
После секундного замешательства первым признался Бугаев.
— Да, — покаянно произнес он, — мы записались русскими! Кем мы могли еще записаться в этой антисемитской стране?.. Финкельштейн! — он вдруг протянул руку Розенкранцу, — Абрам Евсеич Финкельштейн!
— Абраша! — Розенкранц обнял его.
— Моше! — простонал Бугаев и похлопал барона по плечу.
Затем он начал представлять труппу:
— Венька Блох, Сарра Шлепер, Шимон Шмок, Шмульке Тохес — ему не хватало еврейских имен, и он использовал знакомые слова.
— За «тохес» в Ленинграде набью морду! — пообещал Курдюмов.
Розенкранц поочередно обнимал обалдевших актеров.
— Барух Ашем, — говорил он, — Барух Ашем…
Наконец Бугаев дошел до Кнута.
— Фёдор Зуев, — вздохнул он. — Ничего не поделаешь.
И развел руками.
Розенкранц насторожился.
— Простите?
— Не хочется от вас скрывать, Моше, — произнес Бугаев, — нашего режиссера звать Федор Иванович Зуев. Он единственный настоящий гой в нашей труппе. Простите, так уж получилось.
Кнуту нестерпимо захотелось пнуть Бугаева ногой, как это изредка делал Тевье с лошадью, когда она вдруг начинала ускорять шаг во время молитвы. И он сделал это.
— Уволю, — процедил он, — вернемся в Ленинград — выгоню, как собаку!
— Бросьте ваши антисемитские штучки! — отрубил Бугаев и повернулся к барону, — Федор Иванович вынужден был перейти в иудаизм. Там, наверху, ему заявили: или станешь евреем, хотя бы временно, или…
— Но почему? — перебил его Розенкранц. — Зачем им было это нужно?
— Эти антисемиты хотели, чтобы еврейский спектакль поставил еврей. Так сказать, пустить всем вам пыль в глаза.
Розенкранц отечески потрепал Федора Ивановича за гриву. Потом по-братски осмотрел труппу.
— Я вам всем помогу вернуться в лоно, — торжественно пообещал он, — завтра в семь, в синагоге.
На вилле встал ужасающий вопрос — или завтра возвращаться в Россию, или, так сказать, в лоно.
— Мы согласны, — ответил за всех Бугаев, — пора уже возвращаться. А то засиделись.
Кнут молчал.
— А вы возвращайтесь в свое лоно, Федор Иванович, — предложил ему Бугаев.
— Задушу! — процедил Кнут.
— Чтобы нееврей перешел в иудаизм, — сказал барон Адольфу, — надо два-три года, но у меня есть связи, и я постараюсь ускорить.
Он подошел к Кнуту и снял с его тонкой шеи «хай».
— Извините, вы не имеете на него права. Вот когда перейдете…
Русский, поставивший такой спектакль, имеет моральное право на переход.
— Не уверен, — вставил Бугаев, — он запретил лошади картавить. Он не хотел отпускать Тевье в Израиль…
Начали пить за переход в лоно. За переход почему-то хлестали водку. Подвалы пустели — у Розенкранца были целые отсеки с русской водкой, вы не забыли — он был родом из России. Московскую мешали со Столичной, запивая ее Сибирской. Тевье с передними ногами лошади танцевал на столе. Под столом что-то выла бывшая Голда, остальная часть труппы напихивала принесенные сумки яствами со стола.
Кнут стоял на коленях у восточной стены. Он молил Бога, чтобы эти сукины дети не раскрыли свои хайла.
Ариэль остановился.
— Это волнующий момент, — сказал он, — каждый раз, когда я дохожу до него, у меня пересыхает горло. Закажите мне шампанского — я хочу выпить стакан старого бургундского… Так вот, Бог не услышал — там стоял дикий гвалт — и хайла раскрылись.
Бугаев, в жилах которого уже текла водка, повис на хрустальной люстре под лепным потолком — я надеюсь, вы не забыли сон Кнута — и глядя остекленевшими глазами на Розенкранца, нежно, пуская слезу, спросил:
— Зачем вы продали Россию, барон?
— Что? — не понял барон.
Видимо, он давно не беседовал с висящими на люстрах.
— Кому вы продали Расею, Розенкранц? — плакал Бугаев.
Розенкранц взял бутылку «перье» и долго лил себе на голову.
Наконец он заговорил:
— Я родился в Одессе, — напомнил он, — я продал Украину.
Лед был в голове мецената. Бугаев мгновенно протрезвел. Он понял, что это трагедия. Ее финал. Он упал с люстры в блюдо с крабами.
В отель они тащились пешком. Семь километров.
— О, Одесса, — стонал Бугаев, — звезда моего детства! Почему вы, Адольф, не досмотрели свой сон до конца? Куда вы неслись, я вас спрашиваю?
— Заткнитесь! — рявкнул Кнут. — Сколько раз я вам говорил, Бугаев — если вы не любите евреев, то хотя бы должны быть трезвым. Водка и антисемитизм несовместимы. Как гений и злодейство. Стоит в человека войти капле водки, как из него тут же вылазит антисемит. Это сказал не я, это сказал один мудрый еврей.
— Почему вы мне об этом не сообщили раньше, Адольф Абрамович? — стонал Бугаев.
— Я — Федор Иванович, — огрызнулся Кнут, — мне еще два года до перехода в вашу веру…
Через несколько недель театр уже гастролировал в Сибири.
Бугаев сошел с ума. Прямо во время спектакля о бригаде коммунистического труда, отказавшейся от премии.
— Отдайте мне мою премию! — вдруг завопил он. — Это все, что у меня осталось… О, Одесса, звезда моего детства! Зачем я продал Россию?!
— Ты продал Украину, — напомнила ему верная Голда.
Бугаева долго лечили, восточным иглоукалыванием, но, видимо, не туда кололи — он бросил пить и перешел в иудаизм…
Ариэль погладил молодую бородку.
— А что стало с Кнутом? — спросил Поляков.
— С Кнутом? — переспросил Ариэль. — Он стал чуть-чуть мудрее.
Он перестал суетиться, ему надоело вертеться. Его это больше не возбуждает. Возможно, он заржавел… Помните, у Вольтера: «Люди похожи на флюгера, которые перестают вертеться лишь тогда, когда заржавеют». Кнут остался здесь. Он заказывает старое бургундское и пьет новое божоле. Кнут проходит «гиюр», мой друг. На Западе это дольше, чем на Востоке. Ему остался еще год. Поэтому не вздумайте заказывать свинину. Пригласите-ка лучше Федора Ивановича в китайский ресторан. Вы умеете есть палочками?..
Зойнэ — блядь (идиш)