Колокольня Кваренги: рассказы

Шаргородский Александр

Шаргородский Лев

ТОМ1

 

 

Весь еврейский юмор — в одной книге.
«Фигаро», Париж.

Книге, полной любви и смеха.

 

ПЕРЕЖИТОК

Я появился на свет на восемнадцатом году революции, и все было бы хорошо и радостно в моей жизни, если бы не одно обстоятельство — мои дедушка и бабушка родились, к сожалению, задолго до…

Они, конечно, не были виноваты в этом, да и появись они позже меня, возможно, и сейчас бы не было — и все-таки факт их появления при капитализме меня смущал. Дело в том, что в их сознании была масса пережитков. И, несмотря на то, что ежедневно они с ними боролись, что им помогала в этом общественность — пережитки сдавались с большим трудом.

У дедушки и бабушки было одинаковое количество пережитков, но, если быть честным до конца, у дедушки было на один больше. И вот с этим-то пережитком никакая общественность, никакие указы и постановления, никакое отделение церкви — в данном случае синагоги — от государства — ничего не могли поделать.

Судя по всему, дедушке было суждено с этим пережитком жить, и, как видно, умереть.

Была у этого пережитка довольно странная особенность — он не бросался в глаза. Вы могли с этим человеком беседовать, пить вино, работать бок о бок — и даже не догадываться, что пережиток существует. Но стоило пойти с ним в баню или искупаться лунной ночью в чем мать родила — как пережиток прямо-таки бросался в глаза. Поэтому с некоторых пор, а точнее — с октября семнадцатого года дедушка перестал посещать баню, правда, одновременно продолжая посещать синагогу, которую закрыли только в декабре.

Мало помалу о дедушкином пережитке стали забывать и помнили о нем только бабушка да несколько евреев, с которыми дедушка любил поплавать лунной ночью до революции…

И наверняка бы забыли! Как вдруг, совершенно неожиданно, дедушке ударило в голову наделить этим пережитком меня! Меня, родившегося на восемнадцатом году после! Замысел был коварен. Бабушка с дедушкой решили обмануть моих родителей, всецело занятых строительством нового мира и почти не бывавших дома.

Вечером, за чаем, они разрабатывали план операции и, едва заслышав шаги мамы или папы, затягивали «Смело, товарищи, в ногу»…

Папа подозрительно косился на них, явно видя в этом подвох, но дедушка с таким энтузиазмом, выводил «Грудью окрепнем в борьбе», что папа махал рукой и садился ужинать.

Бабушка кормила папу вкусно, хотя ни о каких фаршированных рыбах, цимесах и вументашен и речи быть не могло — придя в дом, папа запретил это раз и навсегда.

Папа был сторонником интернациональной пищи и требовал, чтобы в доме в его присутствии говорили по-русски… Поэтому бабушка с дедушкой, плохо знающие русский, в его присутствии молчали…

— Мне достаточно, — говорил папа дедушке, — что я терплю ваш пережиток, уважаемый Моисей Соломонович.

— Какой еще пережиток? — обычно спрашивал дедушка, — какой вы имеете в виду?

— Тот самый, — отвечал папа, — тот самый!

Дедушка никак не мог понять, как папа узнал о его пережитке.

— Но послушайте, Абрам Исаакович, — возражал дедушка, — вы же не будете отрицать, что от некоторых пережитков мы избавились. Мы, слава богу, уже не живем в отдельном доме. Свою мастерскую по ремонту галош я передал нашему государству, я уже не пою в еврейском хоре. Что вы еще хотите?!

— Это потому, что мы закрыли синагогу, — объяснял папа, — а то вы бы там пели и пели и мешали бы нам строить новый мир.

— Боже мой, — говорила бабушка, — Кто вам мешает? Стройте себе на здоровье! Кто вам мешает?

— Кто?! — Папа делал несколько шагов и рывком открывал шифлед. — А это что? — папа указывал на перевязанный пакет. С этим можно строить новый мир?!

Бабушка с дедушкой переглядывались.

— Только не делайте вид, что вы не знаете. Это — маца! Как она попала в мой дом? — говорил папа.

— Это с до революции, — объяснял дедушка, — с тысяча девятьсот шестнадцатого.

— Почему же она такая свежая?! — интересовался папа, развязывая пакет.

— С чего вы взяли? — говорил дедушка, — вы попробуйте…

— Я?! — вскрикивал папа. — Вы мне предлагаете мацу?!!

— Так вы же говорите, что она свежая, вот я вам и предлагаю проверить.

Папа белел.

— Члену партии, — выдавливал он, еле шевеля губами, — мацу?!! Чтобы завтра же ее не было в доме, или послезавтра в нем не будет меня!..

— Ради бога, — отвечал дедушка и в знак примирения затягивал «Вихри враждебные»… Бабушка тут же подхватывала, и этот сводный хор завершал дискуссию. Папа махал рукой и шел изучать историю партии.

И вот однажды, когда папа уехал в командировку — он время от времени поднимал то сельское хозяйство, то промышленность, то искусство, а мама, как всегда, занималась окончательной ликвидацией безграмотности среди некоторых частей населения, — бабушка с дедушкой завернули меня в покрывало и понесли куда-то, на самую окраину городка, в какой-то домик, откуда вскоре вынесли, но уже не того меня, а меня с пережитком…

В свое оправдание должен сказать, что я яростно сопротивлялся. Я кричал, отчаянно махал руками, одновременно дергал обеими ногами и даже укусил склонившегося надо мной бородатого человека с ножом в руках — но силы были явно неравными…

Через некоторое время появились мои родители и, хотя они были идеологически подкованы и чрезвычайно бдительны, они, к сожалению, ничего не заметили… Тем более, атмосфера, созданная дедушкой и бабушкой в этот вечер, была необыкновенной: в центре их комнаты, на стене был повешен портрет Свердлова, весь вечер граммофон, одолженный у соседей, играл революционные песни и марши, и, наконец, бабушка с дедушкой преподнесли папе новое издание истории партии…

Очевидно, это уже было чересчур, потому что папа подозрительно спросил:

— Что-нибудь произошло, Моисей Соломонович?

— Нет, нет, что вы, — возразил дедушка, — просто скоро годовщина нашей революции.

Слово «нашей», произнесенное дедушкой, заставило папу содрогнуться, и он еле удержался, чтобы как следует не ответить этому «бывшему», еще совсем недавно занимавшемуся эксплуатацией человека человеком.

Это действительно было так… До того, как дедушка, после одного из постановлений, передал добровольно свою мастерскую государству, в ней работало двое — он и его брат, и, понятно, эксплуатация человека человеком была налицо — он нещадно эксплуатировал брата, а брат — его, причем каждый день с раннего утра до позднего вечера.

После добровольной отдачи мастерской, никакой речи об эксплуатации, естественно, быть не могло, дедушка сидел целыми днями дома, поскольку кому нужен бывший эксплуататор?..

Дедушкин брат Иосиф, почувствовав, что без эксплуатации ему не жить, подался в Америку, где продолжал заниматься эксплуатацией, правда, на сей раз, самого себя, продавая горячие сосиски простым труженикам в районе Бронкса…

Дед тоже было решил махнуть в Америку, но при посадке на корабль его неожиданно схватил приступ аппендицита, и он навсегда остался на родине… Потом он всегда возмущался, когда говорили, что аппендицит не опасная болезнь.

— Я прошу вас, Моисей Соломонович, — все-таки не выдержал папа, не говорить про революцию «наша». Вы к ней не имеете никакого отношения!

— Я вас не понимаю, Абрам Исаакович, — возразил дедушка, — то вы меня обвиняете, что я не принимаю революцию, а когда я ее, благодаря вашему влиянию, понемножку начинаю принимать, так вы мне заявляете, что она не моя!

— Послушайте, — сказал папа, — не трогайте революцию вашими руками… Если б не ваш аппендицит, вы бы давно уже были где-нибудь… на Уолл-Стрите…

Дедушка был добрым человеком, он прощал многое, но аппендицит… Это была его боль, его несостоявшиеся мечты, дальние, новые страны, безбрежный океан…

Для дедушки слово «аппендицит» было все равно, что для папы слово «революция». И, как папа не прощал, когда трогали его революцию, так дедушка не прощал, когда трогали его аппендицит.

— Знаете что, — произнес дедушка, — если бы не мой аппендицит — я бы вас, уважаемый Абрам Исаакович, слава богу, не узнал. Спокойной ночи.

Дедушка снял с граммофона пластинку с революционными песнями, подошел к шкафу, достал оттуда талэс, натянул его на себя и, прямо на глазах у оторопевшего папы, начал молиться… Папа растерялся, такого откровенного вызова от дедушки он еще не получал. Тем временем голос дедушки креп, он читал молитву все громче и громче, и тогда папа развернул свой потрепанный экземпляр краткого курса и, повернувшись лицом к Якову Михайловичу Свердлову, стал вслух читать его. Он читал четко, ясно, взволнованно, и его голос перекрывал голос, доносившийся из-под талэса, от восточной стены. Да, так оно и должно было быть — ведь папа читал не какую-то там библию, а пятую главу…

Но тут дедушка откашлялся и стал набирать силу.

Из-под талэса понеслись трубные звуки, и, наконец, их голоса сравнялись, их фразы переплетались, и уже не ясно было, кто что читал — дедушка под талэсом богу пятую главу или папа Якову Михайловичу — библию.

Папа не мог допустить такого. Он собрал все свои силы и на некоторое время вновь захватил лидерство:

— «На всех этапах социалистического строительства», — гремел папин голос.

— «Барахату адонай», — доносилось из восточного угла.

— «Под непосредственным руководством…», — кричал папа, и вдруг его голос сел… Видимо, сказались многочисленные выступления в области, когда он подымал сельское хозяйство и литературу. — «Наш мудрый вождь и учитель», — хрипел папа.

— Что с вами, Абрам Исаакович? — поинтересовался дедушка из восточного угла. — Вам помочь?

— «Наше неустанное движение вперед…», — продолжал хрипеть папа, — «…под знаменем всепобеждающего…»

И тут дедушка доказал, что он является благородным человеком. Он отложил сидер, снял талэс и спрятал все это в шкаф, хотя мог еще читать и читать своим голосом, закаленным за долгие годы пения в синагогальном хоре.

Папа же, несмотря на это, почти шепотом все же дочитал главу до конца и только после этого пошел спать…

Назавтра, не успел папа придти на работу, как его тут же вызвали к Первому секретарю. Первый был явно встревожен. Он кругами ходил вокруг стола, на котором лежало папино личное дело, время от времени открывал и закрывал его и задумчиво покачивал головой. Создавалось впечатление, что он его учил наизусть…

— Абрам, — сказал Первый, когда папа вошел, — кто была твоя бабушка?

— Еврейка, — ответил папа, видимо растерявшись.

— Ты меня не понял, Абрам, — пояснил Первый. — Я спрашиваю, чем она занималась до семнадцатого года?..

Папа обрадовался.

— Она умерла, — радостно сказал он, — еще в прошлом веке…

Но Первый был начеку.

— А чем она занималась в прошлом веке?..

Папа не знал.

— Я не в курсе, — ответил он…

— Это не ответ члена партии… с двадцать пятого года, — сказал он, заглядывая в папку, — может быть, все оттуда и пошло…

— Что пошло? — растерялся папа. — Что вы имеете в виду?

— А дедушка? — перебил Первый.

— Еврей, — опять ответил папа. Он настолько растерялся, что говорил невпопад.

Первый внимательно посмотрел на папу.

— В тебе явно живы националистические предрассудки, — сказал он, — я спрашиваю, чем занимался дедушка?

Это был коварный вопрос. Папа знал, кем был дедушка, но старался забыть… Дедушка был богач. У него была коза. Тощая, вялая, но живая… Она блеяла на все местечко, так что каждый еврей знал, что у Шлойме есть коза — тощая, вялая, но живая… Долгие годы семья богатого папиного дедушки решала почти гамлетовский вопрос — быть козе или не быть, зарезать ее или нет. Дело в том, что хотя семья была богатой, есть в ней было нечего. Они никогда бы и не решили этот вопрос, если б однажды его не решила сама коза — она издохла… Дедушка не смог пережить этого.

И вот сейчас Первый вспомнил о нем…

— Ну, что молчишь, Абрам, — спросил он — коза была? А?! Была коза?!

Папа покраснел. Он не мог понять, откуда Первому известно про эту несчастную козу…

— Т-так ведь тощая, — извиняясь, произнес папа, — и в-вялая…

— Но живая! — подчеркнул Первый. — Ведь живая?!

Папе нечем было крыть, и он стоял, понуро опустив голову. Он ждал вопроса о родителях. С ними было все в порядке, и он мог как следует ответить, приведя многочисленные факты их революционной деятельности, но Первый, видимо, зная обо всем этом, вопроса не задал. Папе стало обидно, и он ринулся в наступление сам.

— Мой отец, — начал папа, — был…

— Знаем, — оборвал Первый, — об этом знаем…

— А мать, — не унимался папа.

— Прекрати, Абрам, — оборвал Первый, — ты не имеешь с ними ничего общего. Ты весь в деда! С козой! И в этом-то все и дело!

Папин мозг заработал лихорадочно, как, наверное, работает у утопающего перед последним погружением в воду. Первый явно на что-то намекал, а папа не мог понять, на что. Он всегда был чист перед партией и всюду, где только мог, проводил ее курс. Если Первый призывал сеять рожь, то у него и мысли не было призывать сеять пшеницу или, скажем ячмень, хотя и встречались люди, не понимающие этого начинания. Если Первый считал, что необходимо закрыть синагогу, он лично вешал замок на ее ворота, хотя и здесь были люди, не понявшие этого. Он уже много лет не ел фаршированной рыбы, не говорил по-еврейски и даже старался не думать на нем… Чем же мог быть недоволен Первый? И тут вдруг в папиной голове всплыла маца. Она выплыла из шкафа и назойливо плавала прямо перед глазами. Черт бы ее подрал!

— Это неважно, что она свежая, — неожиданно для себя проговорил папа, — я вас уверяю, она с шестнадцатого года.

Первый остановился.

— Кто она? — непонимающе спросил он.

Тут папа понял, что сболтнул лишнего, но надо было как-то выкручиваться.

— Так кто лежит с шестнадцатого года? — вновь спросил Первый.

— Зябь! — выпалил папа и испугался.

Первый внимательно оглядел папу.

— А маца? — спросил он. — Маца с какого года в шкафу лежит?

Почва стала уходить из-под папиных ног.

— Я ее даже не пробовал, — сказал он.

— А откуда же ты знаешь, что она свежая? — резонно спросил Первый.

Папа настолько растерялся, что вдруг заявил:

— Так какой же она еще может быть, если она с шестнадцатого…

— Т-ак, — произнес Первый, — о маце будет особый разговор, — и сделал какую-то пометку в папином личном деле.

«Если о маце будет особый разговор, — подумал папа, — значит, сейчас речь идет совсем о другом…»

И тут Первый стал в позу, какую обычно принимал, разъясняя важные политические аспекты.

Начал он почему-то с середины.

— …Одним из самых живучих пережитков в сознании людей является обрезание, которое веками насаждалось иудаизмом, царским правительством и национальной буржуазией. Сейчас, слава богу, у нас нет ни церковного правительства, ни буржуазии, ни иудаизма. Абрам, я спрашиваю тебя — почему ты сделал обрезание?

Папа никак не мог понять, почему сейчас всплыл этот вопрос.

— Простите, — сказал он, — я этого никогда не скрывал. Об этом указано в моем личном деле.

— О твоем обрезании мы знаем, — перебил Первый, — почему ты сделал его сыну?

Папа побелел.

— Это ложь! — еле выдавил он. — Это провокация с целью замарать и опорочить честное имя члена партии.

Первый задумался. Он решал вопрос: то ли папа не знает о случившемся, то ли знает, но хитрит.

— Абрам, — сказал он, — мне все-таки кажется, что лучше признаться…

— Мне не в чем признаваться! — закричал папа. — Я требую немедленной проверки. Слава богу, есть такая возможность…

— Это опрометчивое решение, — заметил Первый, — но раз ты хочешь…

И позвонил в колокольчик.

В кабинет один за другим вошли члены бюро, и по тому, что ни один из них с папой не поздоровался, папа понял, что они в курсе дела.

— Ну что ж, пойдемте, товарищи, — произнес Первый, как о чем-то давно решенном. И товарищи, во главе с Первым, направились в сторону нашего дома.

Когда бюро в полном составе вошло в дом, у папы потемнело в тазах: бабушка и дедушка сидели за столом и со смаком ели фаршированную рыбу. Была суббота, и они могли позволить себе это, тем более, что папа никогда днем дома не появлялся. А тут, нате вам, не только папа, а сразу все бюро…

Дедушка настолько растерялся, что вдруг с полным ртом запел «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед», но, к чести членов бюро, никто песню не подхватил… и дедушка поперхнулся, то ли песней, то ли рыбой… Тогда бабушка, тоже, видимо от растерянности, начала приглашать товарищей попробовать рыбу, одновременно извиняясь, что на всех не хватит, поскольку она не ожидала таких дорогих гостей.

Но, к чести членов бюро, ни один из них не притронулся к традиционному еврейскому блюду, а все только сдвинули брови.

Правда, Иван Степанович поблагодарил бабушку, подошел к столу, попробовал кусочек и даже успел сказать «Очень вкусно», но тут, поймав осуждающие взгляды товарищей, поперхнулся и поспешно выплюнул остатки. К оправданию Ивана Степановича надо сказать, что он был не местный, прибыл к нам с Урала недавно, и не только не пробовал фаршированной рыбы, но даже не слышал о ней… Тогда бабушка убрала со стола рыбу и хотела отнести ее на кухню, но папа ее остановил…

— Я прошу вас никуда не уходить, — сказал он и, указывая на меня, добавил: — Разверните ребенка.

— Абрам Исаакович! — вскричала бабушка. — Вы, наверное, сошли с ума. Ребенок спит… А между прочим, он ослаблен и, между прочим, не видит материнского молока, а без него далеко не уедешь — так вы хотите лишить его и сна, я вас спрашиваю?

Наступила пауза. Члены бюро, а вместе с ними и папа, в нерешительности переступали с ноги на ногу.

— Ну что ж, — нарушил молчание Первый, — дети — наше будущее. Подождем.

Все расселись вокруг стола и молча стали ждать. Через час Первый спросил: — Простите, он обычно во сколько просыпается?

— Вы знаете, — ответил дедушка, — если он сытно поест, то это надолго. Часов, знаете ли, до семи…

— А сегодня он сытно поел? — поинтересовался Первый.

— Рахиль, сегодня он сытно поел? — спросил дедушка у бабушки.

— Вы знаете, как назло, — печально ответила бабушка, — я ж не знала, что вы придете. — И она тяжело вздохнула.

— Н-ну, т-тогда вот что, — произнес Первый, — чтобы не терять времени… Вы, простите, не против, если мы тут проведем заседание нашего бюро?..

— О чем вы говорите, — дедушка даже встал, — это для нас такая честь. — Рахиль, накрывай на стол!.. У нас там осталась водка?

— Прекратите, — оборвал Первый, — что это вы придумали?..

— Простите, — сказал дедушка, — мы же никогда не были на бюро… А сладкого можно? У нас есть струдл…

Тут не выдержал папа.

— Не членов бюро прошу покинуть помещение!

Бабушка с дедушкой закивали головами, и, схватив меня, направились к двери…

— А ребенка-то зачем? — спросил Первый.

— Но он же не член бюро, — сказал дедушка, и, так как Первый ничего не сумел возразить, они вышли.

Пока на бюро решались неотложные задачи по строительству нового мира в нашем районе, дедушка развернул не по годам кипучую деятельность. Он побежал на окраину города, к Хаиму Кудрявому и умолял его одолжить на каких-нибудь два часа его внука.

Хаим Кудряев не давал, говоря, что без жены он никому внука не даст даже на одну минуту, даже ему, Моисею Соломоновичу.

Дедушка валялся в ногах и умолял Хаима не жалеть ему ребенка и что он даст ему за это последнюю бутылочку вина, и принесет фаршированную рыбу, и будет молиться за него каждую субботу…

— Скажи мне, — говорил он Хаиму, — я тебе когда-нибудь что-либо не позвращал?.. Веревку для белья? Таз? Живую курицу? Ответь, что я не возвратил? Почему ты мне не хочешь одолжить внука?

Хаим упорствовал.

И тогда дедушка решился на крайнюю меру. Он напомнил Хаиму про ту золотую десятку, которую дал ему на хранение в период бурных событий, и которая у Хаима ушла глубоко в землю, а на самом деле лежала на самом дне старого комода, и, если Хаим хочет, то дедушка может ему ее сейчас продемонстрировать.

Хаим не хотел и отдал ребенка.

— На два часа, — сказал он, — максимум!

Когда дед с хаимовым внуком на руках прибежал домой, бюро уже подходило к концу. Заплетающимся языком бабушка сообщила, что уже несколько раз разные члены бюро заглядывали и интересовались, не проснулся ли ребенок, и, что она думала, что, сойдет с ума, поскольку он проснулся и мог их выдать с головой.

— Он еще не обрезан? — поинтересовалась она, кивая в сторону хаимова младенца.

— Нет, — ответил дедушка, — в среду! Они хотели вчера, но, слава богу, там очередь…

Из-за стены время от времени доносились отдельные фразы: «Поручить и проверить», «Доложить о результатах», «Кровь из носу, а к среде», «Кровь из носу, а к субботе». Чаще других доносился голос папы: «А мы заставим», «А мы заставим», «А мы заставим».

Дедушка пригладил свои седые волосы, расчесал бороду, помолился и, взяв на руки хаимова внука, вошел в комнату, где заседало бюро.

— Я извиняюсь, — сказал дедушка, — проснулся… Вы уж простите, что он так долго спал. Младенец!..

Все повскакали с мест.

— Разворачивайте! — приказал папа.

— С удовольствием, — сказал дедушка, — откуда начнем?

— Да все равно, откуда, — выпалил папа.

Дедушка начал осторожно распеленывать ребенка. Он делал это так ласково и нежно, будто был не дедушкой, а мамой. Наконец, он распеленал.

— Вот он, наш клейнер, — сказал дедушка. — А что вас, собственно, заинтересовало?

Папа бросился к хаимову внуку, нырнул куда-то в пеленки и, когда, наконец, вынырнул — лицо его сияло.

— Ну, что я говорил, — восторженно закричал он, — оклеветали!

— Конечно, оклеветали, — повторил дедушка, — а что, собственно, случилось?

— Прошу всех удостовериться, — кричал папа.

Члены бюро в порядке очереди подходили к лежащему на столе младенцу, внимательно что-то осматривали, и многозначительно покачивая головой, отходили.

— Ну, — говорил всем папа, — убедились!.. Удостоверились!

Члены бюро смущенно молчали. Последним подошел Первый. Он глядел и не верил своим глазам — все было на месте.

— Ну? — кричал сзади папа. — Убедились? Провокация!

Папа торжествовал — его честное имя было восстановлено. Он бегал по комнате, прыгал и даже поцеловал одного из членов бюро.

Первый думал мрачную думу. Значит, его обманули. Дезинформировали.

Сегодня в малом, завтра в большом, а послезавтра… Ему стало дурно… И тут его взгляд случайно упал на личико ребенка…

— Простите, — еле слышно произнес он, — тут обман… — Его голос дрожал.

— Какой еще обман? — гремел папа. — Вы, наверное, просто забыли, Наум Лазаревич, каким должен быть настоящий. А ведь у вас, между прочим, тоже в личном деле указано…

— Молчать! — вскричал Первый. — Это Петр! Мой сын.

Члены бюро, папа, дедушка, и даже хаимов внук — остолбенели…

— Извините, — парировал папа — какой же это Петр? Это Григорий.

Первый растерялся. Он редко видел сына, вернее, почти не видел, со дня рождения всего раз восемь-девять, но и этого было много — у него была редкая память, ему было достаточно увидеть раз, чтобы запомнить навсегда. Его можно было разбудить ночью — и он без запинки назвал бы вам любую цифру из пятилетнего плана, дату рождения любого революционного деятеля, а если тот, не дай бог, умер, то и смерти. Число членов партии в любой стране мира, хотя многие из них находились в подполье. И, хотя сын — не план, но и тут он ошибиться не мог. На всякий случай, прежде, чем вступить с папой в спор, он подошел к младенцу и пристально взглянул ему в глаза. Младенец глаз не отвел, и Первый понял, что это все-таки его сын.

— Нет уж, простите, — произнес он, — это, извиняюсь, Петр!..

Папа тоже редко видел своего ребенка, может, на два-три раза больше, чем Первый своего, но ведь и память у, него была гораздо хуже. Он, например, не всегда без запинки мог сказать, в каком году была организована коммунистическая партия Швеции, перевирал имена зарубежных революционных деятелей, особенно китайских и, хотя знал и количество тракторов, выпущенных в тридцать втором году, но во сколько это больше по сравнению с 1913 годом — всегда путал. Поэтому он тоже подошел к столу и приступил к детальному изучению ребенка.

Пока папа детально изучал хаимова внука, дедушка, видимо, отошел от шока, вызванного неожиданным поворотом событий…

— Наум Лазаревич, — начал дедушка, — я извиняюсь, я, конечно, не член бюро, но я хочу сказать, что нам, конечно, очень лестно, что мой внук похож на сына первого секретаря… Это очень почетно… И все-таки, я извиняюсь, это мой внук.

— Абрам, — сказал он, обращаясь к папе, — что вы там изучаете? Вы все равно не помните. Это ваш сын. Это Гиршл!

— Это Григорий! — взревел папа, — запомните раз и навсегда, Моисей Соломонович — это Григорий, Григорий! — И, повернувшись к Первому, сказал: — Это Григорий! Ваш Петр, к сожалению, никак не мог сюда попасть. — Но убежденности в папином голосе не ощущалось. Первый в своей жизни не сомневался никогда и ни в чем. Он всегда принимал единственно правильные решения по любому вопросу, и не имело никакого значения, был он знаком с этим вопросом или впервые об этом слышал. В последнем случае он принимал даже более правильные решения.

Но сейчас, судя по всему, его хотели поставить в тупик, хотели заронить в нем зерно сомнения — этого Первый допустить не мог.

— Это — Петр! — убежденно произнес он и неожиданно для себя добавил: — Кто «за» — прошу поднять руки.

Все подняли руки, а папа — первым.

— Единогласно, — сказал Первый, — переходим к следующему вопросу…

— Одну секундочку, — произнес папа. — Я только хочу заметить, что сын — мой…

Все бюро, как один, непонимающе посмотрели на папу, а Иван Семенович, который был неместный и недавно прибыл с Урала, удивленно спросил:

— Да, но вы же только что голосовали «за».

— Какое это имеет значение, — удивился папа, — я всегда голосую «за» и никогда не иду вразрез с коллективом… Но сын-то мой…

Создалась напряженная обстановка. Первый, который вот уже пятнадцать лет был Первым, такого не помнил, но умел выходить из любой, казалось, даже безвыходной ситуации… Достаточно, что он, Наум Лазаревич Шмок, сын Лейзера и Нехамы, внук раввина и шойхета — был чистокровным русским.

Поэтому неудивительно, что и здесь он незамедлительно нашел выход.

— Это — Гиршл! — сказал он. — Кто за — прошу поднять руки.

Никто не поднял, в том числе и папа.

— Кто против?

Все подняли руки и первым — опять папа.

— Единогласно, — констатировал Первый… — переходим к следующему вопросу…

Пока шло голосование, дед сумел незаметно выбраться из комнаты с хаимовым младенцем на руках и вернуться уже со мной.

Как раз в этот момент папа вновь доказывал, что младенец его, чем опять привел членов бюро в состояние чуть ли не возмущения… Трудно было, конечно, предугадать, что придумал бы Первый, не знавший безвыходных ситуаций, как вдруг растворилась дверь и в комнату влетел Хаим Кудрявый.

— Где ребенок? — орал он, никого не видя вокруг, — отдай ребенка! Уже прошло три часа, а речь шла максимум о двух… Ганеф, верни ребенка!

И тут Хаим Кудрявый осекся — он заметил Первого…

— Наум Лазаревич? — протянул он. — Доброго здоровья… Кто мог знать, что это вам понадобился ребенок… Нет, это ваш сын, и вы с ним можете видеться, где угодно… Но почему именно в этом доме? Я понимаю, он ближе к вашей работе, но таскать ребенка туда-сюда… Вам, конечно, виднее…

— Ну? — спокойно произнес Первый. — Это еще раз доказывает, что мы никогда не принимаем неправильных решений! Это — мой сын.

Члены бюро одобрительно закивали головами.

— Хочу заметить, — произнес папа, — что я первым поднял руку.

— О вас будет особый разговор, — сказал Первый. — Где сын товарища Шапиро? Принесите сына товарища Шапиро!

— Ради бога, — ответил дедушка, — раз все бюро считает, что это ваш сын — подержите его, и я вам принесу нашего.

Дедушка отдал меня Первому и тут же вынес хаимова внука: — Пожалуйста.

— Разверните! — приказал Первый и торжествующе посмотрел на папу.

— О чем речь, — сказал дедушка, — ради бога. — И развернул.

Бюро опять приступило к осмотру хаимова младенца…

— Ну, — торжествовал папа, — что я говорил. Провокация!

Первый смотрел на младенца и мог дать голову на отсечение, что и это его ребенок… Но он точно помнил, что двух детей у него не было…

Пока Первый думал, как же такое могло получиться, я первый раз в жизни описал Первого… Видимо, это было непринято, потому что все члены бюро осуждающе посмотрели на меня. Первый тоже опешил. Его действительно до этого, видимо, никто не описывал.

— Что происходит? — спросил он, глядя почему-то на дедушку. — Вы мне что, его специально передали?

— Я извиняюсь, — ответил дедушка, — раз это ваш сын, с него и спрашивайте… Но если вы не против — я могу его перепеленать.

Он снял меня с рук Первого и стал осторожно разворачивать.

В это время Первый переодевался в папин выходной костюм…

Первый был гораздо выше папы, и костюм лез с трудом, но все-таки помощью Ивана Семеновича, который был неместный и недавно прибыл с Урала, его удалось натянуть… И тут все присутствующие увидели, что на первом секретаре сидит почти новый черный еврейский лапсердак.

Первый, видимо, не чувствовал, что он натянул на себя, потому что он одернул лапсердак, молодцевато расправил плечи и сказал, что чувствует себя в нем довольно уютно.

И только было члены бюро начали обдумывать, как выйти из этого щекотливого положения, да еще чтобы не узнал Первый, как вдруг дедушка закричал на всю комнату:

— Ой Вэй! — закричал дедушка. — Да что ж это такое! Вы только посмотрите, что это…

Все бросились к дедушке и их глазам представилась ужасающая картина: сын Первого секретаря, Петр — был обрезан…

Конечно, это был я, но бюро-то единогласно проголосовало, что я — Петр…

Первый стоял в черном лапсердаке, бледный, как смерть, и молчал.

— Хаим Кудрявый, — наконец произнес он, — вы сделали обрезание не ему, вы сделали обрезание мне… Да, да, несмотря на то, что мне его уже когда-то сделали, вы подрезали мне все крылья, Хаим Кудрявый… Все крылья…

Все стояли как на похоронах, все, кроме Второго, который уже готовился стать Первым. Он тоже стоял понуро, но совсем не как на похоронах… По его лицу можно было догадаться, что он уже готовит главную речь.

— Сняли бы хотя бы лапсердак, — презрительно бросил он Первому, и все одобрительно закивали головами…

— Какой еще лапсердак? — еле выдавил Первый. — Вам мало, что у меня подрезаны крылья.

— На вас лапсердак! — повторил Второй и сплюнул.

Первый оглядел себя, и в его глазах потемнело.

— Помогите снять, — сумел выдавить он, но ни один из членов бюро, так дружно помогавших натягивать, даже не шелохнулся.

И только Иван Семенович, который был неместный и прибыл недавно с Урала, помог ему…

— Боже мой, что тут происходит? — вдруг взревел Хаим Кудрявый, — вос туцах?! Я вам одолжил необрезанного, вы что мне возвращаете, я вас спрашиваю, ЧТО?!

Потрясая в воздухе кулаками, он начал наступление на дедушку.

— Вы что шумите, — спокойно ответил дедушка, — шрай ныт! Можно подумать, что вы не собирались делать ему обрезание…

— Я?! — вскипел Хаим Кудрявый. — Да я не посмотрю на бюро и вырву твою паршивую бороду… — Какая ложь, — бросил он в сторону Первого.

— О, ты уже стал антисемитом… — сказал дедушка. — Раньше мне это пытались сделать казаки, теперь ты… Обзови меня еще жидовской мордой, и ты уже можешь отправляться в Запорожскую Сечь… Я сейчас приглашу сюда Нусида, и пусть он сам все расскажет.

Все знали, что Нусид занимался в городе незаконным обрезанием младенцев, хотя официально числился в пожарной команде младшим брандмейстером.

— Мало ли что скажет этот безумный, — отвечал Хаим. — Действительно, Наум Лазаревич, я только сейчас вспомнил. Оказывается, была такая мысль, и мы собирались это сделать, черт бы нас подрал, завтра… Но скажите мне, Наум Лазаревич, разве может произойти сегодня то, что мы собирались сделать завтра?

Несколько минут, проведенных Наумом Лазаревичем без лапсердака, видимо сделали свое дело. К нему возвратились силы, ясность мысли и глубокая убежденность в правоте своего дела.

— То, что должно было случиться завтра, — убежденно произнес он, — не может случиться сегодня. Кто за?

Все посмотрели на Второго, который уже вот-вот должен был стать Первым.

Второй ехидно улыбался. И никто из членов бюро, включая Ивана Семеновича, который был неместным и недавно прибыл с Урала, никто из членов, долгие годы синхронно поднимавших руку вместе с Первым, не поднял ее.

Первый все понял. Он молча подошёл ко мне, неумело завернул в одеяло и, не глядя ни на кого, пошел к выходу.

Он, видимо, был сильным человеком, и умирал с музыкой…

И тут дедушка, откуда только взялись силы, бросился и выхватил меня из рук первого секретаря.

— Идите вы все к черту, — кричал дедушка, — с вашим бюро, с вашими решениями, с вашим «единогласно», с вашим Абрам Исааковичем и лично с вами, Наум Лазаревич. Фабренд золс ту верен. Это мой внук, это мой Гиршл, и я его никогда не обменяю на вашего необрезанного.

Все, как никогда, слитно сплотились вокруг Первого, и ехидная улыбка сползла с лица Второго.

Первый стоял взволнованный и гордый, таким его видели только один раз, после того, как в Кремле ему чуть было не пожал руку Вождь и Учитель всего человечества.

— О вашей улыбочке мы поговорим отдельно, — четко произнес он и презрительно добавил: — Джоконда!

Видимо, последнее слово начисто сразило Второго.

— Зачем же так, Наум Лазаревич? — чуть не плача произнес он. — Я, действительно, одно время был левым эсером, был правым, центристом, уклонистом и даже попутчиком, но Джокондой, простите, не был…

Но никто уже не слушал Второго, а все смотрели на папу.

— По моему, все ясно, — вдруг произнес папа, с ненавистью глядя на дедушку. — Предлагаю объявить мне строгий выговор с занесением в учетную карточку.

— Та-ак, — протянул Первый, — какие еще будут предложения?

— Может быть это и не предложение, — начал дедушка, — но я хочу сообщить уважаемому бюро, что, хотя ваш Абрам Исаакович отравляет мне последние годы жизни, но ради справедливости хочу заявить, что товарищ Шапиро никакого отношения к обрезанию ребенка не имеет и является жертвой обмана, а также…

— Всех не членов бюро — прошу удалиться, — оборвал Первый и дедушка, прихватив меня, покинул помещение. Своего сына, хаимова внука, Первый придвинул к себе поближе, на всякий случай. Затем он встал в позу, какую обычно принимал на трибуне.

— Товарищи, — громко произнес Первый, — то, что произошло, является огромным пятном на каждом из нас, на всем бюро в целом, и, если хотите, даже на мне! Смехотворным звучит заявление о незнании! Член бюро должен все знать, даже то, что он пока не знает… Итак, товарищи, прошу поднять руки!

Все дружно подняли руки.

— Единогласно, — констатировал Первый.

— Простите, — сказал папа, который первым поднял руку, — за что мы сейчас голосовали, я не расслышал?..

— Я не разговариваю с исключенными из партии, — холодно ответил Первый. Пойдемте, товарищи! Нам здесь не место…

И бюро во главе с Первым вышло вон.

Несколько минут папа стоял потрясенный. И вдруг он закричал.

— Маца! — орал папа. — Где маца!?

В комнату вбежали дедушка, за ним бабушка со мной на руках…

— Таки исключили, — спокойно констатировал дедушка. — Хазейрем…

— Мацы! — кричал папа. — Хочу мацы!

— Нету, — сказал дедушка, — выкинули, как вы и приказали.

— Нету?! — вскричал папа и уверенным шагом бывшего члена бюро направился к кровати, нагнулся и решительно полез под нее.

Через некоторое время он вылез оттуда, весь в пыли, со свертком в руках. Он начал лихорадочно разворачивать его, откидывая в сторону тряпки, платки и прочее и, наконец, добрался до мацы.

Папа жадно набросился на нее и стал с ожесточением жевать… Он ел ее и ел, хрустел, запихивал ее в рот, давился, и было ясно, как он мстит Первому, Второму, всем им и даже Ивану Семеновичу, который был неместным и недавно прибыл с Урала.

— Кушайте, кушайте на здоровье, Абрам Исаакович! — говорил дед, — она свежая, всего несколько дней.

Съев всю мацу, имеющуюся в доме, папа натянул на себя дедушкин талэс, подошел к восточному углу и начал молиться… Он молился час, а, может быть, два, затем в талэсе вышел из дому…

Больше мы его не видели…

Одни говорили, что он уехал в Америку и работает там в Госдепартаменте, другие — что он возглавляет еврейскую общину в Кейптауне, третьи — что он бродит по нашей необъятной родине и всем желающим бесплатно делает обрезание…

Старый Шлойме даже утверждает, что недавно умерший в Техасе мультимиллиардер Хант и был бывший член бюро товарищ Шапиро, но этому уж никто не поверил…

 

ВО ВСЕ ДНИ ЖИЗНИ СВОЕЙ

Моего деда расстреливали четыре раза. С тысяча девятьсот восемнадцатого по сорок третий, в среднем раз в семь лет. Разумеется, были в его жизни целые десятилетия, когда никому и в голову не приходило целиться в него, зато в остальное время его ставили к дубу гораздо чаще…

А вели его всегда именно к дубу. Дуб рос как раз посередине между Мястковкой и Городковкой, и, когда дед тащил мешок с мукой из Мястковки в Городковку или мешок с зерном из Городковки в Мястковку, он всегда отдыхал под ним… Дуб был предметом давнего теоретического спора между двумя селами. Городковка считала, что дуб был посажен Екатериной Второй и находится на их территории, Мястковка же, наоборот, утверждала, что дуб заложил Петр Первый, и он принадлежит им. Причем жители обоих сел прекрасно знали, что ни императрица, ни великий реформатор никогда до этих мест не добирались, но это не имело ровно никакого значения.

Дед любил дуб вовсе не за его славное историческое прошлое. Кто-кто, а он то знал точно, что дуб посадила не Екатерина, не Петр, а Ицхак, его дед. И не то, чтобы он об этом где-то прочел — боже упаси, и, вообще, его дед жил в Ямполе, и, если бы он уже решил посадить Дуб, то и посадил бы его в Ямполе, во дворе, а не тащился сюда, за двести километров. И, тем не менее, что-то внутри говорило ему, что это дело рук Ицхака. Кто, кроме дедушки, мог подарить такую роскошную тень в знойный украинский полдень. Не царь же в самом деле…

Но все это было до тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть, до первого расстрела. А первым дедушку расстреливал немец, по фамилии Кранц. Еще вчера этот герр, как все его называли, купил у него замечательного петуха, а сегодня уже вел, подталкивая в спину штыком. Это было так непонятно, что дед поинтересовался, в чем все-таки дело, и неужели петух оказался несвежим и, если это так, то пусть пан герр идет сам и выбирает себе любого, какого захочет. Тем более, что остался всего один. Но немец Кранц не реагировал, и тогда дедушка поставил довольно риторический в то время, впрочем, как и во все остальные времена, вопрос: «За что?». Ему на это в конечном счете наплевать, раз его все равно расстреливают, но что он скажет Богу, с которым встретится с минуты на минуту?

Упоминание о Боге несколько озадачило немца Кранца.

— Ich weis… nicht, — сказал немец Кранц и развел руками.

Штык перестал упираться в дедушкину спину, он повернулся лицом к Кранцу и вполне резонно спросил: — А кто же вайс?.. Вер из вайс?..

— Ich weis… night, — повторил немец Кранц.

И тут дедушка заметил, что он стоит под дубом… Ему совсем не хотелось умирать на этом месте.

Немец, положил винтовку, снял пенсне и стал его тщательно протирать, и дед понял, что это для того, чтобы лучше целиться в него. И еще дед подумал, что вот немец такой молодой, а уже ничего не видит без этих стеклышек, даже такого здорового и красивого еврея, как он, и что у каждого все-таки свои цорес, свое горе… И спокойно стал готовиться к смерти… Вначале он попрощался с Ребеккой — ибо кто нашел добрую жену, тот нашел благо. Затем подтянул штаны, потуже стянул их потертой веревкой, застегнул на все, сколько их там осталось, пуговицы потертый пиджак и огладил бороду, которая его делала так похожим на того самого Моисея, который когда еще сказал «Не убий!»… А его вот сейчас убивают! А за что? Их вайс нихт… Их вайс нихт…

Вот он и спросит: что же это за дела на Его земле происходят, и пусть удивится Он тогда, этот справедливый Бог и скажет: — «Почему ты здесь, такой молодой и сильный, ведь ты еще должен сеять и любить, и радоваться жизни, ибо нет ничего лучше под солнцем, как веселиться и делать доброе в жизни своей… Почему же ты здесь?» И он ему ответит: — «Это я хочу Тебя спросить, мой справедливый Бог». И пусть тогда Бог задумается, что это у Него делается и в Мястковке, и в Германии, и на всей этой вечной земле… Раз создал землю — будь добр поддерживать на ней порядок. А как же?

Дед бы еще долго готовился к своей предстоящей беседе с Богом, но тут немец Кранц протер пенсне и стал аккуратно водружать его на свой нос… И, казалось, вот-вот он ясно увидит деда, и прицелится, и… Но тут вдруг, то ли от жаркого украинского солнца вспотел немецкий нос, то ли ладони, — это остается неизвестным, но только пенсне выскользнуло и, несмотря на то, что немец Кранц нелепо замахал руками, будто хотел взлететь в высокое небо, — упало.

— О, mein Gott! — запричитал немец Кранц. — О, mein Gott!

Он встал на четвереньки и начал искать пенсне. Искал он как-то странно — стоило ему приблизиться к нему, как он вдруг делал неожиданный поворот и начинал поиски в другом месте. Немец Кранц нервничал. Дед прекрасно видел, где лежит пенсне, но по понятным причинам молчал. Он ждал момента, когда сможет схватить пенсне и спрятать его, но такого момента не наступило. Проползав под дубом около часа, герр Кранц, наконец, наступил на пенсне и раздавил оба стекла… Надо было что-то решать — немец Кранц никогда до этого не расстреливал без пенсне… Бывало, конечно, всякое — он расстреливал, не пообедав, не выпив, часто не выспавшись, но без пенсне… И все же «зольдат — всегда зольдат!» Тем более зольдат кайзера. И Кранц помнил об этом всегда, даже когда посещал жену полкового командира.

Помнил он это и сейчас… Ружье Кранц нашел… Но деда?! Он повращался вокруг своей оси и даже несколько раз крикнул: «Wo bist du? Werstehen sie? Antvert! Wo bist du?».

Деда не было. Правда, впереди что-то чернело, и Кранц, выставив вперед ружье, решительно зашагал туда, но это оказался дуб.

Гнев раздирал немца Кранца. Он вскинул ружье, прицелился и промазал…

Между первым и вторым расстрелами время пролетело как-то незаметно. Сначала ушли немцы, в спешном порядке спалив двадцать-тридцать хат, потом через местечко два дня шла армия Деникина, попутно повесив трех большевиков и несколько евреев из самообороны, и, наконец, пришел Петлюра. Первые дни было довольно тихо — петлюровцы выгоняли из хат людей, постреливали гусей, индюков и прочую живность, гонялись за дивчинами, обрезая им косы, — в общем, местечко давно не жило такой спокойной жизнью…

Деда повели на расстрел только на третий день… То ли кто-то донес на него, как на активного участника самообороны, то ли петлюровец запомнил деда, когда он с винтовкой лежал на крыше, — но деда вели.

Маршрут был знакомый — к дубу. Сейчас дед не сомневался, что его расстреляют. Во-первых, было за что, и он даже не спрашивал об этом, и, во-вторых, Сухаренко — а то, что петлюровца звали Сухаренко, дед знал, поскольку слышал собственными ушами, как сотник гаркнул: «Сухаренко, возьми того жидка», — так вот этот Сухаренко позавчера убил кулаком вола, а, главное, не носил пенсне, а то, что он был абиселе шикер — нисколько не мешало покончить с дедом, поскольку Сухаренко и вола убил выпившим… И потом, кроме ружья, у петлюровца еще были три гранаты, два револьвера и трофейная сабля, волочившаяся по земле. Шансов было мало…

Сухаренко оказался разговорчивым. Пока они шли, он рассказал дедушке почти всю свою жизнь: и что у него под Вопняркой молода гарна дивчина, и что дид у него седьмой, а как прикончит десятого — женится и уйдет от этой субаки Петлюры, потому что расстреливать:; ему, ей Богу, надоило, и вот его, деда, наприклад, он пущает в расход безо всякого удовольствия, а только по долгу службы, а еще за то, что он пархатый, так что и обижаться на него вроде бы и не за что.

Дед, возможно, и возразил бы и привел бы заповедь, где говорится насчет «не убий», но Сухаренко разгорячился и перешел уже на своего батьку, которого как-то тоже чуть было не прикончил, правда, совсем за другое.

Они подошли к дубу. Деду показалось, что дуб какой-то печальный… Разве для этого Ицхак сажал дуб, чтобы под ним расстреливали его внука…

А, может, просто была осень…

Дед встал на уже привычное место. «Всему свое время, — вспомнилось ему, — время плакать и время смеяться, время жить и время умирать…» Но, простите, какое же сейчас время умирать? Сейчас, когда у него еще только двое детей, молодая Ребекка и долг Нусиду. Нельзя умереть, не отдав долга, — это большой грех. И сам он такой молодой и здоровый.

Дед встрепенулся. Ему показалось, что Сухаренко уже целится в него.

Но Сухаренко был занят совсем другим — далеко закинув назад голову, он хлестал из бутылки горилку.

— Чикайте, — сказал он, оторвавшись от нее, — зараз закинчу и убью.

Дед стал чикать. Сухаренко сделал еще пару глотков, поставил бутыль, вскинул ружье и начал спасать Россию. Секунд десять он целился, внимательно глядя на деда, потом скосил взгляд на бутылку, вновь на деда, опять на бутылку, опустил винтовку, рявкнул «Почикайте!» и начал хлебать.

Так повторялось раза три, после чего, Сухаренко взялся за дело всерьез.

Он вскинул винтовку и неожиданно для себя увидел под дубом не одного дедушку и даже не двух, а сразу трех… Под дубом стояло три здоровых молодых еврея, в одинаковых пиджаках, с одинаковыми бородами. Все трое, не мигая, смотрели на Сухаренко.

Вначале Сухаренко несколько перетрухал, — откуда их столько набежало, — и даже хотел бросить винтовку и тикать, но спохватился. Он вспомнил, что во время третьего расстрела в Жабокрычах их стояло даже четверо, и тем не менее он уложил всех одним патроном.

Это придало ему уверенность, и он начал целиться… Целился он долго, потому что никак не мог сообразить, в кого из троих стрелять и, наконец, решил в среднего. И точно — упали все трое.

«Повидаю хлопцам — не повирят,» — думал он, удаляясь от дуба.

Россию он так и не спас.

Дед поднялся, отряхнулся, погладил бороду и подумал, что «не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым хлеб и не у разумных богатство, — но время и случай для всех их». И он посмотрел на дуб и поцеловал его.

Потом для деда на долгие годы наступило затишье. Он, как и прежде, таскал муку из Мястковки в Городковку и зерно из Городковки в Мястковку, праздновал пасху, постил в Иом-Кипур, одалживал гроши чоловикам, жинкам, Хаиму Безумному, никто не отдавал, и все любили его, а жинки даже балакали с ним на его родном языке, что говорило об особом уважении.

И дедушка совсем забыл бы, что его когда-то расстреливали, и, может, никогда и не вспомнил об этом, если бы не повели его в третий раз…

…В июле сорок третьего в местечко пришли румыны и, можно сказать, что местечку по сравнению с другими — повезло — все-таки не немцы… Румын знали хорошо. Их когда-то много жило здесь… Помнили их танцы, скрипку. Считалось, что при случае румын может пидмануть, но смешно было вспоминать об этом сейчас, когда шла война, и могли войти немцы.

Действительно, румыны никого не трогали. Они, правда, переименовали местечко в гетто и запретили оттуда выходить… Но какая ж война без гетто. И все-таки третий раз деда расстреливали румыны…

Как часто в жизни бывает, все началось с пустяка…

Дед спустился к реке, и, как назло, в это время подошли румыны. Это были веселые хлопцы, неплохо откормленные на местных харчах. Энергия из них так и перла.

Сначала они сломали иву. Отсмеявшись, поймали козу, — это была коза Немировского, раньше она давала в день около трех литров — и начали на ней кататься верхом, сперва по одному, затем по двое. Вначале коза отбрыкивалась, потом не выдержала… И тогда румыны заметили деда. Дед тоже их заметил, и пытался скрыться, но не тут-то было — румынам всем вместе было семьдесят два, деду семьдесят четыре…

Один из них, мягко улыбаясь, подошел к деду, взял его за бороду и нежно погладил ее.

— Barba frumoasa, — сказал румын.

Он взял штык и хотел отрезать дедушкину бороду.

Дед возмутился — такое не пришло в голову даже немцу Кранцу. Старый еврей без бороды — где это видано? Он скорее бы расстался с головой.

— Извиняйте, — сказал он, — али вона трохи нужна мне самому.

— Barba frumoasa, — повторил румын. Ему было весело. Ему понравилась борода, и он уже занес штык.

Что оставалось деду? Он поднял румына высоко над головой, вместе со штыком, и бросил в речку, на самую середину… Румыны, стоящие на берегу, загоготали. Им, в конечном счете, было все равно, над чем смеяться…

А это было действительно смешно, если бы не одно обстоятельство — румын, которого вместе со штыком бросили в воду, не умел плавать. Получалась забавная картинка. С одной стороны — хохочущие, с другой — тонущий, с третьей — дедушка, который не знал, что ему делать: то ли бежать, то ли спасать?

Конечно, если бы дед знал, что румын не умеет плавать, он бы его бросил не в реку, а в какое-либо другое место, но… Короче, будь река глубже полутора метров, доблестная армия боярской Румынии не досчиталась бы своего героя.

Дед не стал дожидаться, когда отчаянно барахтавшийся румын выберется на берег. Он ушел. Но чувствовал, что ушел ненадолго… Поэтому он решил попрощаться с Ребеккой. Наконец-то у него представилась такая возможность. Ни с Кранцем, ни с Сухаренко он не мог себе этого позволить — его брали, не предупредив. Он хотел проститься с Ребеккой, которую любил, и наслаждался жизнью с которой во все дни суетной жизни своей. Но Ребекки дома не оказалось… Ее всегда не оказывалось дома в самый ответственный момент, и дед отправился искать ее по местечку.

У третьего дома его взяли. Взял не тот румын, которого он швырнул в реку, а другой, постарше, и дед понял, что тот еще просто не просох.

Пожилой румын не отличался оригинальностью — он повел его к дубу, и деду на душе почему-то стало легче. Он уже верил в какие-то сверхъестественные силы этого дерева, дважды, как ему казалось, каким-то странным образом спасшего его.

Они шли полем. Румын жаловался. Ему всегда не везло: прошлым летом молния подожгла домик, на его поле вот уже полгода установлена зенитная батарея, а откуда собирать урожай? И даже сейчас его приятели — кто в Париже, кто в Вене, на худой конец, в Варшаве, а он должен торчать в этой вонючей дыре… Они шлют посылки, их жены перебираются в Бухарест, а что он может послать своей Марии — фунт вонючего мяса или талэс?.. Так он ей не нужен, у них своих евреев до черта, и тоже, между прочим, несмотря ни на что, лучше него живут, и у каждого есть золотой…

Так они подошли к дубу. Дед встал. Румын вскинул ружье и спросил: — А у тебя есть золотой?..

У деда было два золотых, но оба — до Первой Империалистической, тогда-то он их и зарыл в землю — тогда все в местечке зарывали золото в землю, но некоторые потом нашли. Дед не нашел, хотя и искал. Говорят, что оно иногда уходит…

Все это дед и выложил румыну — было до войны, зарыл за домом, а те ушли. Но он непременно знайдэ пану румыну золотой, що вин ему так потрибен. Зараз они пийдуть по хатам, и ему кто-нибудь одолжит, хотя бы Шимен.

И тут румын, тяжело опёршись на ружье, опять стал жаловаться: с тридцать второго года у него болит печень, а делать операцию не на что, Мария, жена, конечно, хорошая, и работает, как вол, но уже дважды изменяла с Бабуреску. И вот сейчас его приятель из части тоже расстреливал одного «эвреу» и у того оказался золотой при себе, а он почему-то должен ходить по каким-то шименам и, как нищий, просить золотой. А он — не нищий, к тому же этот Шимен может не дать и тогда опять придется возвращаться сюда, а у него болит печень…

— Шимен Коссидовский не даст? — удивился дедушка…

Шимен Коссидовский не дал.

— А если придут за мною? — резонно спросил он. — У меня только один.

— Пойдемте к Немировскому, — предложил дедушка румыну. — Файвел Немировский даст!

— Послушай, — сказал румын, — если твой Файвел не даст, я тебя расстреляю прямо у его дома.

И в подтверждение своих слов он щелкнул затвором.

Файвел Немировский дал. Они вместе лежали когда-то на крыше, в самообороне, которая целых два дня и две ночи не пускала Деникина в местечко…

— После войны — вернешь, — сказал Файвел…

Румын спрятал золотой и попросил дедушку сказать Файвелу, чтобы тот дал еще один золотой, если он, конечно, не хочет, чтобы его расстреливали. Румыну вдруг показалось, что фортуна повернулась к нему другим местом, чем обычно.

Но дедушка заметил, что румын, видно, плохо знает, кто такой Файвел Немировский и провоцировать его бесполезно.

Румын снова начал жаловаться и уже сообщил, что старшая дочь косая, и никто ее не берет, и что… Но тут дед плюнул, махнул рукой и пошел к дому. Над местечком стояла полная луна.

Несколько дней спустя, когда дедушка ночью вышел до ветру, за домом кто-то, кряхтя и стеная, копал землю. При ближайшем рассмотрении это оказался неудачник-румын. С остервенением он искал давно ушедшее глубоко в землю золото.

Вскоре румыны ушли. На фронтах шли передислокации, и румын бросили на новое место, не в Париж и не в Вену, а в котел, а из котла в местечко пришли итальянцы. Они были какие-то нервные, издерганные, небритые, вроде бы и не итальянцы, но все утверждали, что это итальянцы.

Говорили они гораздо громче румын, правда, несколько тише жителей местечка, зато, следует признать, пели лучше и тех и других.

Итальянцы представляли собой солдат какого-то нового склада. Они не напоминали воинов ни одной из армий, проходивших через местечко в разные эпохи, — а через него проходили все, разве что кроме эфиопов.

Для итальянцев понятие «зольдат всегда зольдат» было несколько иным… За жареную курицу, начиненную шкварками и луком, можно было спокойно получить у них немецкий автомат «шмайсер» с запасным магазином, а за фляжку горилки — пистолет с дарственной надписью командира. Ходили слухи, что у жителей местечка скопился арсенал, несколько превышающий арсенал итальянской бригады, но как это можно было проверить, когда итальянцы проводили учения регулярно, а жители местечка — нет?

Поговаривали также, что партизаны купили у итальянцев за золото полевую гаубицу и увезли ее к себе в лес. Но это опять была явная ерунда, поскольку у партизан не было золота, а был патефон с комплектом пластинок неаполитанских песен в исполнении Тито Гоби, которые они и отдали за гаубицу.

Но несмотря на все эти «Вернись в Сорренто» и прочие «Скажите, девушки, подружке вашей», дед тем не менее почему-то не сомневался, что его и на сей раз поведут… Так оно и случилось…

Ребекки, как всегда, дома не оказалось…

Он завтракал, когда открылась дверь, и на пороге появился итальянец. Он был необыкновенно красив, и дед подумал, что не пожелал бы лучшего жениха для своей дочери, если бы она у него была, и если бы итальянец был бы не итальянцем, а, скажем, Нохум или Менделе. Но это был Марио. Он попросил деда встать и идти за ним…

По прошлому опыту дед знал, куда его приглашают — были все основания, и смешно было обижаться. Во-первых, он опять был евреем, во-вторых, оба его сына воевали, причем Рува уже дважды бомбил Берлин, и, в-третьих, он частенько, правда, про себя, называл их «макаронниками», и, возможно, это стало им как-то известно…

Они вышли из дому, и тут дед похолодел — Марио повел его в противоположную сторону. Он ожидал всего, но только не этого. От неожиданности дед даже остановился.

— Avanti! — приказал Марио, — avanti…

— Сеньор итальянец, — сказал дедушка, — возможно вам не известно, но у нас не принято расстреливать в той стороне. Между прочим, у нас есть для этого специально отведенное место… Недалеко… И если пан сеньор разрешит, он его с удовольствием туда отведет…

— Mille grazie! — вскричал Марио. — Grazie per il consiglio!

В ту сторону?!! А ему удобнее в другую!!! Казарма там! И там скоро начинается репетиция хора полка, а он — запевала, и бегать туда и обратно он не намерен, и, вообще, он боится простудить связки…

— Мишуге, — сказал дед. Он мог ожидать такое от немца, но от итальянца, к тому же у которого такой чудесный голос?! Тем более, что это его последняя просьба… Кто не выполняет последнюю просьбу?! Только что немец!!! Но итальянец?..

Дед попал в самое сердце. Марио не любил немцев. У него были на то свои причины.

— Bene, — сказал итальянец, — веди, presto, presto…

И дед повел. Он уже верил в дуб, почти как в Бога. Всю дорогу итальянец пел… Как-то перед войной сын Шлойме, который учился в Одессе на капитана, привез пластинку Карузо, и все местечко слушало ее. Сейчас деду казалось, что это поет сам Карузо…

Дед шел и думал, что война — это, конечно, большая глупость, самая большая глупость из всех, которых так много на этой земле. И если бы не она, то вот этим макаронником мог бы восхищаться весь мир, а не он один, да еще по дороге к дубу…

Они подошли. Марио перестал петь и вскинул карабин — он уже опаздывал на репетицию. Он никак не мог прицелиться — солнце било ему прямо в глаза.

— Prego, — сказал итальянец, — встань-ка с другой стороны. Piu presto.

Но тут дед заупрямился. Он не хотел с другой стороны, — когда солнце бьет в глаза, слишком хочется жить.

Он категорически отказывался становиться против солнца, а Марио ни за что не хотел против солнца стрелять… Он что-то долго кричал, потом скинул карабин, схватил деда и пытался водрузить его на место — уже начиналась репетиция — но дед упирался и возвращался назад. Так повторялось несколько раз, пока не завязалась драка.

Как это получилось — сейчас уже не объяснить, да и сам дед этого помнит, но в конце концов Марио оказался под дубом на месте деда, дед на месте Марио, причем с карабином в руках.

Тут итальянец стал махать руками, плакать, кричать mamma mia и наконец, встал на колени…

Пришла пора растеряться деду — перед ним никто никогда на колени не становился — кто это перед евреем становится на колени…

— Шрай ныт, — сказал дедушка итальянцу, повернулся и пошел к местечку.

— Vi prego! — крикнул итальянец. — Aspettate!

Он встал с коленей и бросился за дедушкой. Он стал объяснять ему, что если тот уйдет с винтовкой, а он вернется без винтовки, то его итальянца, расстреляют, потому что иногда, конечно, можно возвращаться без оружия, но уж, конечно, не с расстрела, а если ему дед сейчас отдаст винтовку, то он скажет, что дед расстрелян, а дед сейчас пойдет куда угодно, и всем будет хорошо.

— Надо, чтобы всем было хорошо, — кричал Марио, — а дед хочет, чтобы только ему.

— Ша, — сказал дед, — шрай ныт!

Он разрядил карабин, бросил его и пошел прочь.

С того дня деда больше никто и никогда не вел к дубу… Он ходил к нему сам, каждую субботу, садился, смотрел на солнце, слушал, как стрекочут кузнечики, что-то вспоминал, и, когда на небе появлялась луна, шел к дому.

Под дубом его и похоронили.

Жители Мястковки и Городковки обнесли дуб оградой и к ней прибили дощечку. На ней было написано: «Под этим дубом, который посадил Петр Первый, Екатерина Вторая и Ицхак, лежит Мойше».

 

МАРАН ИЗ ЛЕНИНГРАДА

Где-то в начале пятидесятых годов гражданка Красная вступила в единоборство с товарищем Сталиным.

Товарищ Сталин об этом не знал.

Гражданка была из тех русских людей, которые любили евреев, даже носатых, даже работавших в торговле, даже с дачами.

Сама Красная жила в полуподвале с видом на ноги проходящих. Даже справедливое осуждение еврея — ведь случается и такое — вызывало в сердце гражданки Красной глубокое возмущение. Она считала, что после того, что произошло, судить евреев вообще нельзя. Ни за что! Они настрадались навсегда.

Генералиссимус придерживался другого мнения.

Красная хотела выделить евреев в касту неприкасаемых — она плохо разбиралась в этнических проблемах индийского общества — она была паспортисткой — и неприкосновенные были для нее святыми. Любой еврей был для нее святой. Даже с дачей…

Гражданка Красная была последовательницей дочери фараона Марнепта Второго. Купаясь в Ниле в древние времена, дочь нашла в корзине, в тростнике, младенца Моисея — и спасла еврейский народ.

Красная была дочерью пастуха, никогда не видела Нила, купалась в общественной бане в Щербаковском переулке, ела капусту с картошкой в мундире — и спасала евреев.

Паспортистка Красная спасала еврейский народ от генералиссимуса Сталина.

В последний год своей жизни генералиссимус, будучи выдающимся специалистом в национальном вопросе, задумал решить еврейский вопрос — в Сибири началось широкое строительство бараков, и не в чем стало перевозить скот — все вагоны были отобраны для транспортировки евреев, что вызвало очередную волну антисемитизма.

— Опять все евреям, — говорила на коммунальной кухне необъятная Настя.

Коммунальные кухни великого города были недовольны евреями.

Короче, генералиссимус решил уничтожить еврейский народ, паспортистка — спасти…

Мне исполнилось шестнадцать лет. Я должен был получить паспорт. Первым пунктом в паспорте была фамилия, пятым — национальность. Я был евреем.

Гражданка Красная решила записать меня русским.

Это был ее метод.

Во время блокады в разоренной квартире профессора Лурье она нашла изодранную книгу с вырванными страницами. Она читала эту книгу по ночам, и горькие слезы лились в полуподвале — книга была про испанских евреев, про их изгнание. Из этой книги гражданка Красная извлекла одно — чтобы спастись, еврею надо было сменить религию. Стать мараном.

Паспортистка Красная не могла менять религию — трудно менять то, что было отменено. Она меняла национальность и пекла «маранов». По Куйбышевскому району Ленинграда бегало уже семь свежеиспеченных маранов-евреев, записанных русским, узбеком, украинцем, казахом и даже чехословаком.

Она не знала, что нет такой нации — она знала, что чехословаков сегодня не убивают…

День, когда она создавала нового марана, был для нее праздником. Она надевала лучшее платье — трофейный костюмчик из Эберсвальде, оренбургский платок, янтарные бусы и душилась самыми популярными в те годы духами «Красная Москва».

Когда сослуживцы интересовались, что это сегодня за праздник, она скромно отвечала: «День рождения». Чей — она не уточняла…

Ничего этого я не знал. Я шел за паспортом по набережной Фонтанки. Был ноябрь, падал мокрый снег, кони на Аничковом мосту погрустнели. Люди скользили и падали, из булочной несло хлебом, инвалид просил на пиво.

Я шел за паспортом, легко и беззаботно, ничуть не задумываясь, надо ли становиться гражданином этой страны, нужна ли она еврею и нужны ли евреи ей.

Я был в возрасте, когда думы светлы, как тополь в сентябре… В конторе было натоплено, на полу таял нанесенный валенками снег, пахло сосисками.

Я вошел в комнату — за столом сидела огромная женщина в оренбургском платке, с янтарным ожерельем вокруг крупной шеи, волосы ее были русые, зачесанные назад, в клубок.

Запах «Красной Москвы» кружил голову.

Она сурово посмотрела на меня.

— Почему ты так долго не приходил за паспортом?

— Было много уроков, — соврал я.

— Держи, — она протянула мне зеленую книжицу. Оттуда глядела моя фотография, изуродованная фотографом. Но вздрогнул я не от этого — в графе национальность стояло «русский».

— Простите, — сказал я, — я — еврей.

— Иди, иди, — подтолкнула она, — у меня много работы.

— Я еврей, — повторил я, — а здесь написано «русский». Вы ошиблись.

— Я лучше знаю, кто ты, — ответила она и открыла дверь, — следущий!

Я захлопнул двери:

— Исправьте, — сказал я. — Пока вы не исправите — я не уйду!

Я сел. Она тоже. Мы смотрели друг на друга.

— Ну какой ты еврей, — наконец произнесла она, — языка своего ты не знаешь, истории не знаешь, религии не нюхал — одно слово, что еврей. Вот скажи, к примеру, кто такие мараны?

Я не знал.

— А хочешь записаться евреем, — сказала она, — держи паспорт и давай к дому!

Я сидел, не вставая.

— Тебе хочется в Сибирь, — сказала она, — с твоими легкими?

— Исправьте, — повторил я, — мне надо готовить математику.

— Чтобы считать вагоны?!

— Какие вагоны? — не понял я.

— Которые вас уже ждут! Или ты о них ничего не слышал?

Я слышал об этих вагонах, они должны были отвезти нас в снега, в мороз…

— Я не запишусь русским, — ответил я.

— Почему? Ты их не любишь?

— Я их люблю, — ответил я.

— Чего ж ты упрямишься?

— Я — еврей, — повторил я.

— Козел ты, — сказала она, — не хочешь русским — могу записать татарином, грузином. Грузины — чудесная нация, не антисемиты. Никогда не преследовали евреев. Поют «Сулико».

Она затянула.

— Запишите меня евреем, — повторил я.

Она встала.

— Разговор окончен, — она хлопнула ящиком стола, — евреем я тебя не запишу.

— Вы антисемитка? — спросил я.

Она дала мне легкую затрещину:

— Паспорт берешь, козел?

— Нет, — я покачал головой.

— Тогда давай его сюда, — она взяла паспорт и спрятала его в стол, — скажи, чтоб зашли родители…

Когда я вышел из конторы, было уже темно — были почти самые короткие дни — валил снег, забивал глаза, буксовали троллейбусы… До сих пор я не понимаю, почему я хотел записаться евреем. Моим язы-ком был русский, героями — русские — Наташа, Онегин, Пугачев, никакой другой литературы, кроме русской, я не знал и не обожал. Я спорил по-русски, плакал по-русски и по-русски признавался в любви. Я любил русских девочек, русские песни и русский мат. Ничего еврейского я не знал. Я не знал ничего о красавице Эстер, о прекрасной Юдифи, я не знал, что есть герои-евреи, что были братья Маккавеи и сын звезды — Бар-Кохба, и восстание в гетто Варшавы. Слово Иордан ничего не вызывало во мне. Мне нравилось, когда говорили, что я вылитый русский, что у меня глаза Есенина, что у меня широкая русская душа — потому что какой ширины еврейская душа — я не знал.

Дружил я с русскими, вместе с ними бегал по крышам, играл в деньги и был чрезвычайно горд, когда Колюня, вор районного значения, — мне сказал:

— Я тебе, как русскому, признаюсь — мы вчера столовку ограбили…

Я не хотел знать, кто я! Не хотел слышать! Имя Абрам вызывало хохот, Сарра — стыд, и я гордился своим прямым носом, именем Петр и чистым произношением буквы «р»…

И хотел записаться евреем!!!

Это было чистое упрямство, голое упрямство горного козла…

— Вы так думаете, — сказал мне много лет спустя рабби Гершель из Цфата, — это Тора, Тора вас вела.

— Я не знал Торы, рабби.

— Вы ошибаетесь, друг мой. Вы ее прекрасно знали.

— Рабби, — поклялся я, — за всю свою жизнь я не прочел и строчки Торы.

— А чем вы занимались до рождения?

— До рождения, ребе?!!

Гершель покачал головой. Он был красив. Предки его писали «Каббалу».

— Зародыш, — сказал ребе, — в чреве матери напоминает книгу, прекрасную книгу. Он ест, что ест его мать, пьет, что пьет его мать. Над его головой свет, он смотрит и видит весь мир. Нет более счастливых дней для человека, чем дни в чреве матери его — он изучает Тору. И когда он готов покинуть чрево — является Ангел, ударяет его и заставляет забыть Тору, всю Тору. Что, по-вашему, означает эта выемка? — и дотронулся до ложбинки на верхней губе, — что, по-вашему, это означает? Это знак, друг мой, знак, оставленный ангелом…

Солнце садилось, и Гершель пошел в синагогу…

Но тогда я этого не знал, ничего не знал, я еще не вкусил от древа познания — я был счастливым человеком. И упрямым. Не знаю, всосал ли я с молоком матери Тору, но упрямство — наверняка.

…Дома была мама. Она пекла пирожки с капустой. По случаю паспорта. Она пекла и что-то напевала.

— Ну, где наш новый паспорт? — спросила она.

— В ЖАКТе, — ответил я.

— Как это?!

— Я не взял его. Меня там записали русским.

— Ну и что? Это же счастье! — вскричала мама, — надо было хватать и бежать!

— Я не возьму его, — повторил я.

Моя умная мама все поняла. Она села на табурет и положила руки на колени. Пирожки подгорали на черной сковороде.

— В этой стране, — сказала мама, — можно прожить без мяса, без ванны, без воздуха, но не без паспорта. Прошу тебя — не разрывай мое сердце, пойди за ним.

— Нет, — ответил я, — я останусь дома и буду есть пирожки.

— Благодари Бога, что тебя записали русским, — сказала она.

— Почему, мама?

— Почему? Да потому, что, если б твой папа был русским, он бы не торчал на вонючем заводе. Он бы, с его головой, был бы профессором, директором или членом-корреспондентом! Если б твой папа не был евреем — он бы был академиком, с его головой, его портрет висел бы на Невском, он бы был в энциклопедии, твой папа, с его головой.

— Я не хочу в энциклопедию, — сказал я.

— Я вижу, — сказала мама, — ты хочешь в Сибирь. Ты хочешь, чтоб тебе всю жизнь совали палки в колеса! Куда ты уедешь на таком велосипеде? Посмотри, куда приехали мы — комната у туалета, окно на свалку, папа, пропахший гудроном. Ты хочешь туда же?!

Я намазал булку маслом, посыпал сверху сахарком и начал жевать.

— Возьми Шапиро, — продолжала мама, — двое детей! Беллочка записана белорусской, Абраша — хохлом! У Рабиновичей все дети казахи. Альперовичи — латыши. Мулька Шмек, сын раввина — калмык. И все довольны, все были согласны! Почему ты упираешься?!

— Не знаю, — ответил я.

— Подумай, — сказала мама, — ты сможешь поступить в университет. На филологический. На философский. В Институт Международных отношений. Будешь послом. В Индии, в Малайе. Я знаю? Станешь русским дипломатом!

— Я хочу быть дипломатом-евреем, — ответил я.

Мама тяжело вздохнула.

— Почему люди хотят совместить несовместимое, — произнесла она. Легкий дымок тянулся от пирожков…

Потом пришел папа. Он снял потертое кожаное пальто.

— Он не хочет становиться русским, — выпалила мама.

Папа сел на диван и закурил свой «Беломор».

— Ты слышишь, он хочет быть евреем.

Мороз затягивал окно. Папа курил и слушал рассказ мамы. Он улыбнулся, папа. Я тогда не понимал, чему он улыбался, мой папа, который мог быть в энциклопедии.

— Чему ты улыбаешся, хохэм? — спросила мама.

— Я делаю то, что пока не запрещено, — ответил он.

Мама махнула рукой и пошла подогревать вчерашний борщ.

— Я не настаиваю, чтобы ты записался русским, — сказал папа, — или узбеком, или калмыком. Потому что я не уверен, что если все евреи запишутся калмыками — не начнут преследовать калмыков. Я просто размышляю. Я просто думаю, что если б твоя мама не была еврейкой, она б не преподавала идиотам черчение, а с ее головой стала бы Софьей Ковалевской, или мадам Кюри, или Голдой Меир, с ее головой. Но я тебе ничего не говорю, ничего. Я тебе не говорю, что мой родной брат — армянин, а сестричка — литовка, и если б наши родители это узнали — они б умерли вторично… Потом папа достал новую папиросу, долго чиркал спичкой, обжег палец и задымил.

— Ты знаешь, почему Бог не пустил Моисея в Ханаан? — спросил он.

— Нет, — сказал я, — не знаю.

— Потому что Моисей, великий Моисей, однажды, в своей юности, не признался, что он еврей.

Вошла мама с горячей кастрюлей.

— Чему ты учишь ребенка? — сказала она, — вечно болтаешь глупости! Ешь борщ! — Затем она повернулась ко мне, — а ты, завтра, с утра, пойдешь и заберешь паспорт. Я прошу тебя, будь русским, мне будет легче.

— Нет, — сказал я, — я хочу в Ханаан.

Слезы падали из маминых глаз прямо в горячий борщ.

— Что ты молчишь, хохэм, — повторяла она папе, — что ты молчишь?..

Паспорт я получил. В пятом пункте стояло то, что хотел я.

— Сходи к психиатру, — посоветовала гражданка Красная, вручая его. — Доктор Блох, тоже, кстати, азербайджанец…

Она перестала говорить с папой, считая, что во всем виноват он.

— Ему мало, что он сам еврей, — ворчала она, — такого хлопца губят…

В те дни она работала много, гражданка Красная.

Она засиживалась ночами.

Куда-то торопилась.

Тучи сгущались над Ленинградом.

Евреев вышвыривали с работы, к врачам-евреям не обращались.

В школах, на переменках, евреям устраивали обломы:

— Это вам за то, что вы хотели отравить Сталина.

На нашей коммунальной кухне необъятная Настя часами повествовала о вагонах, где они стоят, какие они и как в них будут перевозить.

— По двести еврейчиков на вагон, — деловито докладывала она и с аппетитом посматривала в сторону нашей комнаты. — Диван я передвину к окну, — мечтала она.

Люди мечтали на коммунальных кухнях великого города.

В воздухе пахло весной и погромом.

И пришел день, когда гражданку Красную попросили составить списки всех евреев ее микрорайона.

— Для отправки в санаторий, — уточнил майор Киселев.

Гражданка Красная принялась за работу — она старательно печатала на высоком «Ундервуде» имена, отчества и фамилии. И адреса. Мелькали там и Поварской, и Стремянная, и Кузнечный. И, прекрасный Невский промелькнул.

Машинка стучала, стучала.

К утру списки были готовы.

— Кто бы мог подумать, что у нас столько еврейчиков? — пропел майор Киселев.

— Медлить не стоит, — сказала гражданка Красная, — а то многие из этих подонков могут улизнуть.

— Об этом не беспокойтесь, гражданка Красная, — успокоил майор…

Первой арестовали ее — гражданка Красная составила подробные списки всех стукачей, мародеров, грабивших квартиры во время войны, и просто рядовых антисемитов микрорайона. Списки были беспощадны — за единожды произнесенную безобидную «жидовскую морду» вас уже включали в список.

Ее посадили в районную кутузку. Допрашивал сам майор Киселев. Он был беспощаден — в списках он шел пятым. Была вскрыта незаконная деятельность гражданки Красной по производству маранов.

Все эти казахи, латыши и прочие были пойманы и переведены вновь в лоно иудаизма. Неизвестно, куда б сослали и саму гражданку Красную, если б внезапно не сдох человек, фигурировавший в списке Красной под фамилией Джугашвили.

Ее выпустили и даже не выкинули из ЖАКТа, разрешив работать «без права допуска к документам, имеющим графу «национальность».

Жизнь для нее потеряла всякий смысл. Из глаз ее ушел свет, янтарные бусы валялись на подоконнике, «Красную Москву» она отдала дворовому алкоголику Борису.

Вскоре она умерла. На ее похоронах были одни евреи. Они установили ей памятник. На сером камне написано: «Гражданке Красной от маранов Ленинграда»…

 

ЛЕНИНГРАД, БОЧКА ДИОГЕНА

Великие решения принимаются, когда солнцем полна голова, вы мотаете алгебру и вам еще нет четырнадцати.

Мне не было четырнадцати. Я жил в Ленинграде, на Владимирском проспекте, в двух шагах от Невского между гробовым магазином и мясной лавкой.

Мяса почти никогда не было, гробы — всегда. И чем меньше продавалось мяса — тем больше гробов.

По дороге в Новый театр, который располагался сразу за магазином, перед вами обязательно проносили один, два, иногда три гроба, и поэтому успех спектакля, даже самого отвратительного — был обеспечен.

После гробов шло что угодно…

На меня гробы не действовали. В этом возрасте Бог оберегает нас — и я видел спектакли такими, какими они были — пресными и скучными.

Мои реакции отличались от реакции зрителей: когда они смеялись — я плакал, а когда плакали — смеялся. И больше всего на пьесе «Южнее 38-й параллели», где в роли бессмертного Ким-Ир-Сена был наш сосед по дому актер Коган. Ему скосили глаза, нацепили френч, поджелтили кожу, но с речью не смогли сделать ничего — Ким-Ир-Сен картавил… Впрочем, и сам Коган, когда вышел на пенсию, неожиданно начал косить…

Наискосок от нашего дома, на углу с Невским, в большом старом доме, находился кинотеатр «Титан».

«Титан» — мечта туманного детства. Волнение охватывало меня уже, когда я покупал синенькие шершавые билеты — это были билеты в рай. Туда вела широкая белая мраморная лестница, почти как в Эрмитаже, с глубокими выбоинами от бесчисленных ног — кто не хотел взобраться на седьмое небо?.. Билеты на него были недорогие — рубль. Да, это было еще до реформы. Но и этого рубля я не имел. Я проникал в рай с черного хода — входил через выход. Служительница иногда забывала запирать его на засов, и это был счастливый день!

Стоя на тротуаре и толкаемый прохожими, я прислушивался к ее удаляющимся шагам, ждал еще несколько секунд, затем открывал дверь, бесшумно поднимался по тускло освещенной черной лестнице и оказывался в темном зале. Это был балкон. На партер я не решался проникнуть — там всегда ловили, а до балкона у служительницы не хватало сил подняться.

В темноте я опускался в жесткое деревянное кресло, и экран тут же завораживал меня. Там уже стреляли, изменяли, делали революцию или станки — никогда я не видел ни одного начала, я их додумывал, может, поэтому сейчас лучше всего у меня получаются начала…

В ту осень в «Титане» шел документальный фильм «Путешествие на теплоходе «Победа» по Средиземному морю». Вот такое длинное название, оно еле умещалось на афише. Фильм этот был совершенно особенный — служительница ни разу не забыла закрыть выход на засов. А «Путешествие» уже длилось месяц и вскоре заканчивалось — в понедельник начинался «Ленин в октябре».

Мне не хотелось в октябрь, даже с Лениным, мне хотелось по Средиземному…

Я ждал, служительница упорно гремела засовом, денег у меня не было. И вдруг мне неожиданно повезло — к нам пришли с обыском.

Я не знаю, что у нас можно было найти, но с обыском приходили регулярно. И всегда трое — человек в штатском, милиционер и понятая-дворничиха в грязном фартуке. Ей вообще почти не давали работать. Она возмущалась:

— Или берите на постоянную работу, или дайте подмести двор.

Вместе со святой троицей всегда появлялся и папа — его брали прямо с работы.

Он широко распахивал двери, входил, улыбался извиняющейся улыбкой и говорил:

— Вот, опять…

Мама печально качала головой.

— Начнете, как всегда, со шкафа? — спрашивала она.

— Почему бы и нет? — с удовольствием отвечал «штатский» и начинал разглядывать комнату. — Купили новую тахту?

— Да, — кивала мама, — начнете с нее?

— Нет, нет, со шкафа.

«Штатский» обожал наш шкаф.

— Но в нем ничего не изменилось, — предупреждала мама, — все то же — белье, носки.

— Проверим, — подмигивал «штатский», и дверца нашего старого шкафа начинала скрипеть. — Надо бы смазать, — отечески советовал он.

— К следующему обыску, — отвечала мама, — я только хотела бы знать, что вы ищете? Может, я могу вам помочь? Я знаю, где что…

Но они никогда не отвечали, наверное, сами не знали. Разве человек знает, что он ищет?..

Я никогда не присутствовал при обысках. Папа почему-то этого не любил. Была у него такая странность…

Перед началом каждого обыска он лез в свой потертый пиджак, доставал пустой бумажник, раскрывал его и протягивал мне потрепанный рубль.

— На, — говорил он, — сходи-ка в кино.

И я хватал эту бумажку и радостно убегал.

— Осторожно через дорогу, — кричала мне вслед мама.

И я несся через наш Владимирский, к заветному ‘Титану», прямо перед носом трамвая…

Вы можете себе представить, как я вылетел в тот самый раз!

Какая у меня была сияющая рожа! И уши горели от счастья.

И папа только улыбнулся мне вслед…

С синим билетом в руках, через две ступеньки, я влетел в рай, оставив бедного папу на грешной земле, с человеком в штатском, скрипучим шкафом и понятой…

Я устроился в кресле, потушили свет, затем зажегся экран и… я сошел с балкона, поднялся по трапу на белый теплоход «Победа» и поплыл в Стамбул.

Уплывали ли вы когда-нибудь в четырнадцать лет в Стамбул от гробовой лавки, Ким-Ир-Сена и обыска?!..

Был штиль, справа о чем-то болтали дельфины, слева напевал веселый ветер, и ко всему прочему я мотал алгебру. И вы говорите — нет счастья?..

Мы прошли Босфор и вошли в Константинополь. И в Стамбул. Сразу! «Истамбул-Константинополь», как мы пели в те годы. Стыдно признаться — меня там убила не Айя-София, а танец живота. Живот танцевал на рынке, один, будто отделившись от тела, и я чуть не опоздал на корабль. И руководитель туристической группы как-то подозрительно посмотрел на меня.

Но мне было начхать, мы уже прошли Дарданеллы, прекрасные, как само это слово, мы уже входили в Пирей, и там на рынке я увидел персики. Никогда я не пробовал персиков, тем более греческих, как они пахли и благоухали и звали их съесть.

И я украл один, самый пахучий, и съел его под развесистым оливковым деревом… Не знаю, был ли это эффект диковинного для меня фрукта, но мне вдруг удивительно захотелось найти бочку Диогена. Увидеть его жилище.

Мы все любили Диогена — он жил примерно в таких же жилищных условиях, как и мы. И был мудр. И у него, наверно, в свое время проводили обыски, и открывали шкаф. Хотя у него не было никакого шкафа. Даже скрипучего шкафа не было у него, и он был счастлив. И я подумал, что мы живем совсем не как сельди в бочке, а как Диоген… Я долго искал бочку, я был соленый от морских брызг, я пропах Эгейским морем и чуть не опоздал на теплоход. С его борта я смотрел на берег, но ни одной бочки не было на нем…

Мы прошли Мессинский пролив и бросили якорь в Неаполе. Пел в своей старой лодке лодочник, гудели корабли, и Везувий курил свою трубку, как мой папа — «Казбек»…

Я шел между теплыми домами, по узким улицам, и свежевыстиранное белье, как флаги, полоскалось над моей головой.

На улице Старых Петухов, под огромной колыхавшейся простыней, я встретил девочку. Во всей нашей школе не было таких красивых. И во всем Ленинграде. И я замер.

— Хочешь? — она протянула мне кусок круглой булочки и сыр, — бери, это «Пармиджано», он вкусный.

— Как тебя зовут? — спросил я.

— Аполлония, — ответила она и рассмеялась.

— Поехали к нам в Ленинград, — сказал я.

— Это где? — спросила она. — Далеко?

— Да, далеко на севере.

— Я не могу, — сказала она, — я помогаю маме. У меня шесть братьев и сестер, во-он там, на третьем, где кричат.

— Тут всюду кричат, — сказал я.

— Но у нас особенно, послушай.

У них действительно кричали как-то по-особенному, мелодичнее, что ли, напевней.

— Я люблю тебя, Аполлония, — произнес я.

— Я тоже, — ответила, она, — как тебя зовут?

— Ушастик, — ответил я. — И мне пора. Наш корабль отходит.

— Корабли уходят и приходят, — сказала она, — я тебя буду ждать, Ушастик.

— Я обязательно вернусь, — пообещал я. — Пиши мне: Ленинград, бочка Диогена.

И я поцеловал ее. Это был мой первый поцелуй…

Теплоход плыл мимо Корсики, мимо острова Эльба, мимо скал и проливов, а я видел прекрасное лицо Аполлонии, и вкус первого поцелуя грел мое сердце…

В Марселе я болтался по старому порту. Нигде в мире я не видел такого рыбного рынка. Если бы папа плюнул на обыск и поплыл со мной, он купил бы полбазара — тут были все рыбы, которые можно вообразить, даже те, которые были у нас до революции. Но я купил всего-навсего маленькую щуку. На большее у меня не хватило.

«Пусть он поест после обыска немного фаршированной рыбы», — подумал я…

На десятый день мы бросили якорь в Малаге. Я сошел на берег и вдруг почувствовал себя дома. Будто вернулся после долгой отлучки. Я узнавал запахи, краски, звуки. Все было знакомо — белые улицы, дома с балкончиками, горбатые мостики, журчание фонтанов. Я узнавал уличных старьевщиков, мелодии гортанных песен, орнамент синагоги.

А потом я увидел дом и вспомнил, что жил в нем. Это был наш дом. Когда-то. Не знаю, когда. Очень давно. Из этого окна я высовывался. Об эту колонну расшиб лоб. В этих дверях стояла моя мама.

У меня перехватило дыхание. Я поднялся по лестнице, остановился перед большими деревянными дверьми, нажал на медную рукоятку и только хотел войти под крышу своего дома — как вдруг оказался на балконе, в третьем ряду, в темном зале «Титана».

Зажгли свет, и я зажмурил глаза — передо мной были серые лица, и маленькой щуки не было со мной…

И мне не захотелось выходить из зала. Не захотелось возвращаться в эту страну.

Я лег на пол, под кресло, я сжался и спрятался, и остался на следующий круиз! Через несколько минут я снова плыл. И через час. И через три…

В тот день я совершил пять круизов. Я влюбился во все, что лежало по берегам этого прекрасного Средиземного моря. Закрыв глаза, по узким улицам я мог дойти до Босфора, я мог перечислить все фрукты пирейского базара и назвать цвет глаз Аполлонии, когда солнце садилось в бухте Санта-Лючия. И из порта Малаги пробежать до своего дома, взбежать по лестнице и остановиться у дверей.

Пять раз я останавливался у дверей моего дома, но ни разу не вошел. Как только я нажимал на медную рукоять с головой льва — тотчас же оказывался в зале, на балконе, в третьем ряду… Потому что всякий раз, когда поднимался по ступеням этого дома и хотел войти, я видел, как вся группа советских туристов, путешествующих на этой «Победе», расширив глаза, в ужасе смотрела на меня, осуждая и угрожая, и все это сливалось в один злой и недобрый глаз, который косил и вопрошал:

— Кто это? Как он к нам затесался? Куда это он хочет войти?!

И я, сломя голову, бежал от этого глаза на балкон…

Так я в тот день и не вошел в белый дом с колоннами, увитыми плющом…

…Я шел в толпе, вываливающейся из кинотеатра, толпе серой, мрачной, угрюмой — и был свободен.

Толпа лузгала семечки, плевала на пол, ругалась, материлась.

Я был свободен.

Я не замечал ни окурков, ни запаха мочи, ни злых глаз — ветер Средиземного моря свистел в моем сердце, и вкус первого поцелуя держался на губах…

Я вошел в наш темный двор, полный мусора и шпаны, всегда поджидающей очередную жертву, чтобы подставить ножку, плюнуть или ударить.

Не знаю, наверное что-то было в моих глазах — они посторонились и дали мне пройти…

И дома, где все уже переволновались так, что обзвонили все больницы и морги, мне не сказали ничего.

— Простите, я задержался, — выпалил я, — я задержался…

— Где ты был? — только и спросил папа.

— На Средиземном море, — ответил я. И они поверили. Уверяю вас, друзья мои…

В ту ночь я не спал, и, когда рассвело, где-то к утру, решил уехать из этой страны.

Великие решения принимаются в четырнадцать лет…

Родители спали. Может, они уснули всего час назад.

Я встал и спокойно сообщил об этом мудрому папе.

Папа ничего не понял. Он подумал, что опять пришли. Что снова обыск.

Спросонья он снял со стула пиджак, достал бумажник и протянул мне рубль:

— На, сходи в кино.

— Я не хочу в кино, папа, — сказал я, — я хочу уехать.

Папа несколько проснулся.

— Куда? — спросил он.

— Домой, — ответил я.

Папа протер глаза.

— А разве мы не дома?

— Нет, — ответил я.

Папа испугался. Он разбудил маму. Они вместе трогали мой лоб.

— Что с тобой? — повторял папа. — Вот наша комната, вот стена, которая заслоняет нам свет, вот шкаф, с которого начинается обыск. Какой еще дом?! Ты родился в этой бочке, сынок! И я родился в ней…

— А где родился наш дедушка? — спросил я.

— На Украине, — ответил папа.

— В Белоруссии, — ответила мама.

С ужасом они глядели на меня.

— Тогда где прадедушка? — поинтересовался я.

Они не знали. Они сидели, накрывшись одеялами, дрожали и не знали.

— К-какое это имеет значение? — спросил папа. — Тем более, в шесть утра?

— Прадедушки родились в Малаге, — сообщил я, — оба!

— Т-ты х-хотел сказать в М-мозыре? — спросила мама.

— И-или в М-мястковке?

— В Малаге! — твердо повторил я. — В Испании, в квартале точильщиков камня.

Они окаменели. И я убедился, что их предки действительно точили камни.

Папа все понял.

— То есть, ты хочешь уехать из страны, а не из нашей бочки, — констатировал он.

— Вся страна — боч…, - начал я, но мама заткнула мне рот.

— Ша, — сказала она, — ша! — и повернулась к папе. — Теперь ты понимаешь, что они правы?

— Кто?

— Кто приходит делать этот обыск! Они ищут этого «испанца», — она указала на меня, — а ты его все время отправляешь в кино.

— А ты б хотела, чтоб они его нашли?

— Ша! — опять ответила мама, — если б мы…

— Послушайте, — перебил я, — давайте уплывем в Малагу.

— Ша! — опять вскричала мама, — ша!!!

Это было ее любимое слово…

— И почему именно в Малагу?

— Если б вы там побывали, вы бы поняли, почему, — ответил я, — вы б там все узнали. И дворик, и окно, и волны. А в Неаполе я бы вас познакомил с Аполлонией.

— Это еще кто? — спросила мама. Но я не ответил на этот вопрос…

…Как давно это было, друзья мои. Мы еще многие годы жили в этой бочке. А потом все-таки уплыли. Правда, не в Малагу. Малага почему-то нас не брала. Мы ходили в испанское посольство, мы говорили:

— Взгляните на нас, мы испанцы, мы испанские евреи, каменщики с улицы Иегуды Галеви, мы даже окаменевали — ничего не помогало.

Мы уплыли не в Малагу, но я всегда мечтал о ней. Волны Средиземного моря плескались во мне…

И в прошлом году я поплыл туда, на большом корабле. Не всякое море может вместить такой — но Средиземное вместило.

Это был странный корабль — он заходил в те же порты, что и теплоход «Победа» двадцать девять лет назад в далеком кинотеатре…

Я болтался по тем же улицам, и те же простыни и панталоны радостно приветствовали меня. Ничего не изменилось, только заплаты на них стали несколько больше…

На Марсельском рынке меня узнала старая торговка.

— Как вы изменились, — сказала она, — держите, вот ваша щука. Не забудьте ее опять.

— Зачем, мадам, — ответил я, — папы нет, и никто из нас больше рыбы не любит…

На пирейском базаре я купил груду персиков, хотя зачем мне было столько? — я уже переелся ими.

Я купил груду персиков, выбрал самый румяный и протянул лотошнице.

— Это вам.

— Зачем? — удивилась она.

— Лет тридцать назад я украл у вас точно такой же…

— Я помню, — протянула она, — Вы думаете, я обеднела? Вот если б вы мне вернули мои годы…

И в Стамбуле живот продолжал танцевать. Он, правда, несколько постарел, но был так же подвижен и загадочен. И смотрел на меня добродушно. Наверное, потому, что у меня уже был свой живот… Который тоже подтанцовывал…

В Неаполе меня окликнули.

— Ушастик, — услышал я, и снова замер. На балконе, под простыней, под голубым небом стояла Аполлония, а вокруг кричали дети. Напевно и Мелодично.

— Аполлония, — сказал я, — это твои братья и сестры?

— Это мои дети, — ответила она.

— Вот я и приплыл, — голос мой был печален, — как жаль, что ты не дождалась меня…

— Тебя так долго не было, — сказала она, — а мы выходим молодыми.

— Я долго болтался по морям, — ответил я.

— Я писала тебе, — сказала Аполлония, — Ленинград, бочка Диогена…

Я улыбнулся ей, потом помахал рукой и пошел в порт…

На губах у меня был вкус ее поцелуя…

Мы плыли долго. Пароход был весь белый. Я тоже — брюки, рубаха, голова. Наконец, мы прибыли в Малагу.

Узкими, жаркими улицами я пошел к моему дому. Он белел под белым солнцем. Я поднялся по ступеням его и остановился у двери. Медный лев смотрел на меня. Я мог войти. Я это знал — сейчас я мог войти. Нажать на бронзовую ручку — и оказаться внутри. Ничто не мешало мне…

Я нажал на нее. Двери скрипнули… и вдруг, необъяснимо и фантастически, я оказался на балконе, в третьем ряду, в кинотеатре «Титан»…

Через три ступеньки я сбежал по выщербленной лестнице, вылетел на вечерний Владимирский, прямо перед громыхающим трамваем перебежал его, влетел на второй этаж, в нашу темную комнату, в нашу бочку Диогена, где пахло оладьями и «Беломором», к молодым маме и папе, которые улыбались мне.

— Простите, я задержался, — сказал я, — я задержался…

 

КЛАССИК КАЦ

Школьный инспектор сел на заднюю парту, и двоечники успокоились — они точно знали, что сегодня их никто не спросит. Даже Баранов, проводивший половину времени за дверью, мог спокойно сказать, что будет дальше: сейчас Нина Антоновна попросит не ударить в грязь лицом, затем скажет, что вызовет первых попавшихся, и, ткнув наугад пальцем в журнал, вызовет, как всегда, Мальцеву и Каца.

Начался урок. Нина Антоновна улыбнулась и, оглядев класс, сказала:

— Прошу вас не ударить в грязь лицом. Сегодня я вызову первых попавшихся, так что все собирайтесь с мыслями.

Она раскрыла журнал, глядя на инспектора, ткнула пальцем в список фамилий и — инспектор мог биться об заклад с кем угодно, что она попала или в Каца, или в Мальцеву.

— Мальцева! — произнесла Нина Антоновна.

Инспектору стало скучно — только за последний год он слушал Мальцеву семь раз! — «За что?» — подумал он.

Их было семнадцать, инспекторов, многие из которых в глаза не видели Мальцеву, но сюда присылали именно его.

Бодрым задорным голосом Мальцева рассказала о всемирно-историческом значении комедии Гоголя «Ревизор», отметила ее огромную обличительную силу, попутно сообщила о разложении русского дворянства первой половины девятнадцатого века и, назвав комедию бессмертной, а Гоголя великим, замолчала. Инспектор был несколько разочарован — он ожидал, что Мальцева назовет комедию бессмертной минимум два раза; меньше обычно никто из читавших ее не называл. Не читавшие называли по восемь-десять раз!

— А теперь к доске пойдет…, — учительница стала внимательно просматривать список.

«Кац! — хотелось крикнуть инспектору. — Что ты там мучаешься?.. Кац пойдет к доске… Кац!»

— К доске пойдет Кац, — произнесла Нина Антоновна.

Кац встал и пошел к столу.

— Ну, что ж, Александр, ответь нам… — начала Нина Антоновна.

— Виссарион Григорьевич Белинский, — не дослушав, произнес Кац, очень высоко оценивал бессмертную…

— Кац!!! — Нина Антоновна покраснела. — С чего ты взял, что я тебя хотела спросить об оценке Гоголя Белинским?

Она действительно хотела об этом спросить, но произошла накладка — Кац несколько поторопился — и сейчас Нина Антоновна лихорадочно искала другой вопрос.

— Вот что, Александр, — сказала она, — я хочу тебе задать несколько необычный вопрос… Хм… Назови нам, пожалуйста, своих любимых классиков и коротко расскажи о каждом.

Мальчик начал перечислять: Чехов, Гоголь, Грибоедов, Сухово-Кобылин…

Нина Антоновна торжествующе посмотрела на инспектора.

— Достоевский, Толстой и Кац, — закончил Кац.

В классе раздался смешок.

— В чем дело? — спросила учительница, — Александр, повтори, что ты сказал?

— Достоевский, Толстой и Кац.

— Это кто — Кац? — мягко спросила она.

— Папа, — ответил мальчик. — Кац — это мой папа…

Нина Антоновна собрала волю и широко улыбнулась.

— Я знаю, ты — шутник, Александр, — сказала она, — но здесь не место…

— Я не шучу! — произнес мальчик.

Наступила пауза. Ни в одной из инструкций ни слова не говорилось о том, что делать в подобных случаях.

— Ты хочешь сорвать урок, — сказала она. — Пожалуйста, срывай!

— Мой папа — классик! — повторил мальчик.

— Александр, я знаю, твой папа пишет, но… он — не классик. Он — хороший, но не классик.

— Нет, классик! — возразил Кац. — Вы не знаете…

Наступила пауза.

— Александр, поверь мне, — наконец, выдавила Нина Антоновна, — я таю всех классиков, но твоего папы нет среди них… При всем моем уважении к нему. Ты не виноват… Он не виноват, — сказала она в сторону инспектора. — Он просто не знает, что такое классик.

— А вы его что-нибудь читали? — спросил Кац-младший. — Что вы читали?

Нина Антоновна Каца не читала, но, конечно, никак не хотела обнаружить это перед инспектором.

Напишет там в своем отчете «Не читала Каца» — иди потом, выкручивайся. А вдруг он, действительно, ничего пишет?

— Почти все, — сказала она, сверля глазами Каца-младшего, — и тем не менее я считаю, что он — не классик. А как вы считаете, Ян Петрович?

Она не думала обращаться к инспектору. Видимо это произошло от сильного волнения.

— Мне кажется, — ответил инспектор, — что Кац — классик…

Он улыбнулся. Учительница остолбенела. Она поняла шутку инспектора, она знала, как он не любил ходить на ее уроки, как он страдал на них, как ему надоело прослушивать одних и тех же, и, тем не менее, месть была жестокой.

— Ну, видите, — ляпнул Кац. И это было последней каплей.

— Выйди вон, — сказала Нина Антоновна, — и без родителей не являйся!

Кац-младший, гордо откинув голову, вышел.

Папа работал. Он писал вступительный фельетон для двух эстрадных артистов, недавно вернувшихся из поездки по Азии и Африке. В тех краях их давно любили, и поэтому они выступали там гораздо чаще, чем дома. Местных жителей особенно поражала способность актеров исполнять куплеты на их родных языках, включая племенные.

Актеров принимали вожди племен, шейхи, падишахи, а в последнюю поездку вождь одного племени им даже подарил часы. Это так растрогало артистов, что, возвратившись на родину, они попросили папу написать для них стихотворный фельетон, который обязательно начинался бы со слов: «Шейх Мухаммед нам подарил часы».

Папа бился над рифмой. Вообще-то рифма для папы не была проблемой. Папа на спор моментально придумывал к любому слову десять-пятнадцать рифм, что приводило в изумление даже известных поэтов. Вот и сейчас у него мелькнула неплохая третья строка: «И улыбнувшись в черные усы», — но были ли они у Мухаммеда?

Папа снял телефонную трубку. Вошел сын.

— Здравствуй папа, — сказал он, — тебя вызывают в школу.

— О Боже, — произнес папа. — Что ты уже натворил?

— Я сказал, что ты — классик.

Папа отодвинул листки и положил трубку.

— Зачем ты это сделал?! Мне надо кончать фельетон. Мне нужно давать маме деньги на жизнь. Зачем ты это сделал? Я тебя всегда считал умным мальчиком. Посмотри на меня, какой я классик?! Я пишу пьесы, которые никто не ставит!

— Всех классиков ставили после смерти, — сказал Кац-младший, — и Грибоедова, и Сухово-Кобылина, и…

— Не торопи меня, паршивец! — громко сказал папа. — Я еще хочу пожить и постараться сделать из тебя человека!

Папа сел к столу и уперся глазами в фельетон.

— Золя умер под забором, — напомнил сын.

— Ты у меня дождешься! — вскочил папа. — Ты у меня дождешься, Саша! — он ударил ладонью по столу. — Как звать учительницу?

— Нина Антоновна, — ответил Саша.

Папа засопел и нервно заходил по кабинету. Он был расстроен не только тем, что его обозвали классиком. Это полбеды! Папе, наконец, сегодня была назначена аудиенция у режиссера театра, на сцене которого папа мечтал увидеть свою пьесу.

У режиссера была одна особенность: он терпеть не мог авторов. Не как людей, нет, а за то, что они пишут пьесы. Он ненавидел читать пьесы. Однако спектакли получались блистательные…

— Талант, — говорили кругом, — талант.

Папа ловил его полгода, и как поймал — для всех оставалось секретом, кажется, даже для самого папы.

И вот сейчас летел под откос титанический полугодовой труд. И все из-за какого-то классика.

Папа подошел к телефону и набрал номер.

По тону, каким папа начал разговор, сын сразу понял, что отец беседует с режиссером.

Папа рассказывал про какую-то автомобильную катастрофу, про какой-то кювет и необычайное обледенение дороги, про ушибленную руку, осколок ветрового стекла и еще что-то, и просил получасовой отсрочки. Режиссер долго думал и разрешил.

…Нина Антоновна решила подготовиться к встрече. Сразу же после урока она пошла в библиотеку и долго рылась в каталоге.

В каталоге было три Каца: А. Ж., И. Г., и У. Д…

Нина Антоновна не знала инициалов своего Каца и, на всякий случай, просмотрела все книги. Их было немного. Одна из них в доступной форме рассказывала о высокогорном животноводстве, другая была посвящена борьбе народа Зимбабве, третья являлась пособием по педиатрии для медицинских училищ. И хотя все они были написаны хорошим литературным языком, но, по всей видимости, не могли быть отнесены к классическим произведениям.

Когда Нина Антоновна вошла в учительскую, папа уже ждал ее.

— Я — отец Саши, — сказал он, — здравствуйте, — и протянул руку. — Илья Григорьевич.

«И. Г., - промелькнуло в голове у Нины Антоновны. — Высокогорное животноводство в Киргизии!..»

— Очень приятно, — сказала она, — я с детства знакома с вашим творчеством.

Она волновалась.

Папа был поражен. Это был первый человек, который знал его творчество и не стеснялся в этом признаться. Значит, есть люди, которым нужно то, что он пишет, и которые любят его произведения.

— Спасибо, — сказал папа и поцеловал учительнице руку.

Нина Антоновна еще больше разволновалась и неожиданно для себя стала говорить о его блестящем языке, необычной композиции удивительно добром взгляде на жизнь. Она чувствовала, что ее понесло, но остановиться уже не могла.

Нина Антоновна восхваляла стиль, музыкальность, поэтичность, философичность и образность его произведений и вдруг почувствовала, что так она говорила только о классиках, скажем, о Салтыкове-Щедрине или Гоголе, и ей стало страшно.

Она внезапно замолчала и, глядя папе прямо в глаза, сказала:

— И все-таки вы — не классик…

Папа оторопел. Ему стало неловко.

— Упаси Бог! — сказал он, — Какой я к черту классик!

Нина Антоновна облегченно вздохнула.

— Очень хорошо, — сказала она, — я рада, что мы нашли общий язык… Поверьте, меня сильно взволновало то место, где вы описываете спасение отары овец при внезапном похолодании, и все же классик бы это описал иначе…

Папа оторопел вторично.

— Простите, Нина Антоновна, я никогда об овцах не писал… Я их, если честно признаться, почти не видел…

Тут оторопела Нина Антоновна. Она лихорадочно стала перебирать в голове инициалы: А. Ж., И. Г., снова А. Ж., — …и, окончательно запутавшись в них, вдруг сказала:

— Я с удовольствием прочла ваше пособие по самбо и считаю, что…

Папа рассмеялся и сказал:

— Что вы? Я пьесы пишу. И кое-что для эстрады… Но пьесы никто не ставит.

Нине Антоновне вдруг стало легко. Она почувствовала, что может помочь этому человеку.

— Знаете что, — задорно сказала она, — приносите… Мы поставим. Наш драмкружок занял второе место по району. Приносите ваши пьесы.

— Спасибо, — сказал папа, — я очень признателен, но они у меня для взрослых.

— А мы и Достоевского ставили, — сказала Нина Антоновна. — Она похлопала папу по плечу. — А Александра не ругайте. Он — не хулиган. Он просто не подумал.

Папа поблагодарил Нину Антоновну, обещал принести пьесу и вышел.

Он шел по улице, светило солнце. Папе было хорошо!

Режиссер его уже ждал. Это был еще молодой, но уже сытый человек. Он встал из-за стола, подошел к папе и крепко обнял его. Папа был тронут — он впервые видел этого человека.

— Я давно искал такую пьесу, как ваша, — начал режиссер. — Это то, что нужно именно нашему театру. Животрепещущая тема, неожиданное решение, яркий язык, сочные характеры! К тому же, бездна юмора! Огромное вам за нее спасибо. — Режиссер протянул папе пьесу. Папа обалдел.

— Я надеюсь, вы меня понимаете, — сказал режиссер.

Папа ничего не понимал. Он переводил взгляд с режиссера на пьесу и обратно и ничего не понимал.

Режиссер понимающе улыбнулся.

И тут папа заметил, что конверт, в котором он прислал пьесу в театр, не распечатан.

Папе стало невыносимо весело. Таким веселым он был всего дважды в жизни, и оба до того, как начал писать. Первый, когда познакомился с будущей женой; второй, когда после операции ему сказали: «Будете жить!».

Папа начал хохотать, и вдруг сказал:

— А вы знаете, я того… — классик…

Режиссер перестал хвалить пьесу и уставился на папу.

— Классик, классик, — повторял папа. — Можете не сомневаться.

— Не понял, — сказал режиссер.

— А вы подумайте, — ответил папа, встал и вышел.

Когда папа пришел домой, Саша сказал ему, что звонил режиссер.

— Ну и черт с ним! — бросил папа, чем страшно удивил Сашу.

Весь вечер папа вел себя крайне странно и непоследовательно. Вновь позвонил режиссер и умолял папу дать прочитать пьесу, но папа не дал! Потом папа позвонил сам и сказал кому-то, что ни о каких часах писать не намерен!

— Кому Мухаммед подарил, тот пусть и пишет! — сказал папа и бросил трубку.

Затем он подошел к Саше и вручил подарок — беговые коньки.

— За что? — растерялся Кац-младший, но вместо ответа получил подзатыльник. Затем папа встал посредине комнаты, расставил ноги, скрестил на груди руки и начал читать:

Белеет парус одинокий  В тумане моря голубом. Что ищет он в стране далекой, Что кинул он в краю родном?..

Папа читал весь вечер. Сначала он читал поэзию, затем перешел на прозу. К полуночи папа выдохся.

— Вот это — классика! — сказал он и попросил чаю с лимоном.

На следующее утро на втором этаже школы, где учился Кац-младший, на стене, где висели портреты классиков русской литературы, между Чернышевским и Гоголем появился портрет папы Каца. Он был немного больше остальных, но не потому, что Саша ставил папу выше великих писателей, а только потому, что другого дома не оказалось.

Портрет висел долго, до большой перемены… Затем его сорвали, а Саше поставили двойку по поведению. Может, папа обиделся за сына, может, за свой портрет, может, еще за что — неизвестно, но вскоре они все решили уехать… От Нины Антоновны, от режиссера, от шейха Мухаммеда и его часов… Нина Антоновна очень шумела.

— Видали мы русских классиков, которые уезжают!!! — кричала она.

…Кац-младший уже забыл ее. Он прекрасно говорит по-английски. Папа английский учить отказывается. Он бродит по Манхэттену и твердит свой «Белеет парус…» Что с него взять — русский классик!..

 

ТАНГО СОЛОВЬЯ

Круглый год он носил фетровую шляпу с большими полями, но все мальчишки во дворе знали, что под шляпой у него лысина. Трудно сказать, когда это заметили. Возможно, когда он здоровался, слегка приподнимая шляпу и наклоняя голову.

Во дворе все знали друг друга, все друг с другом здоровались, слегка наклоняя голову, а из настежь открытых окон всегда неслась одна и та же мелодия — «Танго соловья».

Но он уже давно перестал снимать шляпу, он кланялся в шляпе, и все равно все знали про лысину. Вполне возможно, что обо всем разболтала соседка — дома-то он ходил без шляпы. А она могла разболтать, поскольку полы в местах общего пользования он мыл чрезвычайно плохо, и за ним приходилось перемывать. Короче, причина так и осталась невыясненной, но все обитатели дома, до двенадцати лет включительно, знали, что под шляпой ничего нет…

Нельзя сказать, что над двором висел постоянный крик «Лысый!» — это было бы неправдой. Утром, когда он уходил на работу, никакого крика вообще не было — мальчишки спали, и можно было смело появляться вообще без головного убора, неся его в руке. Но он этого себе не позволял. Мальчишки могли его увидеть только вечером, когда он возвращался со службы. Они занимали позицию за поленницами дров, разбросанными по всему двору, и стоило ему показаться под аркой, как раздавался разбойничий посвист, после чего следовало: «Атасс! Лысый идет!».

Первое время он не реагировал, всем своим видом показывая, что это относится не к нему, и широко улыбался всем этим ухмыляющимся рожам, высовывавшимся из-за поленниц. Затем он перестал улыбаться, стал ходить гордо и даже купил тросточку, важно постукивая ею по каменным плитам дорожки, ведущей к его подъезду. Ему казалось, что то их отвлечет и переключит внимание на тросточку, и что они начнут кричать хотя бы «Эй, пижон!» Но ничего подобного не случилось, кроме того, что один из них поинтересовался: «Эй, лысый, где тросточку достал?» Он запустил в него тросточкой, но не попал… Этот «один», которого все звали «Тарзан», вообще был заводилой. Лысый это сразу заметил. Как-то раз, когда «Тарзан» куда-то уехал с родителями, во дворе сразу наступило перемирие. Лысый даже решил провести эксперимент Он встал посреди двора, снял шляпу и минут пятнадцать стоял с непокрытой головой — ниоткуда не раздалось ни звука. Он бы так стоял дольше, если бы не дворничиха.

— Грамотный, — сказала она, — а в мороз без шляпы стоите. Вот голову застудишь — будешь знать!..

Он отряхнул с лысины снег и побрел домой.

Через неделю «Тарзан» вернулся, и война возобновилась с новой силой.

Но лысый уже знал, с кем бороться. Нет, он, конечно, стерпел бы если б его называли «лысым» один на один. Один на один он бы, может, многое стерпел, но иногда он возвращался с дамой…

Лысый шел на разные хитрости — один раз он пустил даму вперед, а сам появился минут через десять. Но «Тарзан» заорал:

— Эй, лысый, ты чего даму бросил?!

Тогда он изменил тактику и на следующий раз ждал даму дома. Лысый стоял у окна, и не успела она появиться во дворе, как к ней подскочил «Тарзан».

— Вы к лысому? — скромно спросил он. — Я вас провожу, это четвертая квартира…

Терпение покинуло лысого. Он выпрыгнул из окна и на глазах у дамы стал гоняться за «Тарзаном». Они петляли между поленниц, взлетали на крыши сараев, ныряли в подвалы, заскакивали в одну парадную и появлялись из другой, и весь двор с интересом наблюдал за этой погоней.

Несмотря на то, что все были на стороне лысого и давали многочисленные советы, он так и не поймал «Тарзана», а дама покинула его и, как говорили — навсегда!

Инвалид Сарычев из тринадцатого номера утверждал, что своими ушами слышал диалог, происшедший между дамой и лысым. Сидя на скамеечке и покуривая «Дукат», он рассказывал всем желающим историю прощания лысого и дамы.

— Эта гражданка, конечно, любила лысого, — говорил Сарычев, — тут и думать нечего. Но она, ядрена мать, не могла понять, чегой-то он в шляпе и в габардиновом пальте за пацаном сигал. Она его так и спросила, лысого-то: «Чегой-то вы, ядрена мать, за парнишкой в шляпе и в габардине сигаете?» А лысый ей так прямо и заявил, мол, в чем хочу, в том и буду сигать. И не ваше, мол, дамочка, дело!

Тогда тая так загорелась и заявила: «Извините, мол, но в таком случае, я вас покидаю. Хотя только что любила…» И пошла, значит. А он, значит, шляпу-то свою снял, башку, значит, свою лысую почесал и говорит: «Ну и катитесь к чертовой бабушке». А тая обернулась и говорит: «А еще в шляпе!» И ушла навсегда.

Вот так они и расстались».

Все внимательно слушали Сарычева, хотя прекрасно знали, что лысый таких слов не употребляет и никогда не имел габардинового пальто…

…Лысый долго думал и, наконец, дал объявление об обмене. Но кому нужна была его комнатка, упирающаяся окном прямо в стену другого дома. Тем более, всех желающих встречал «Тарзан» и охотно рассказывал, какие страшные соседи у лысого, что они только и делают, что пьют и скандалят, и только из-за этого лысый и меняет…

«Тарзан» не хотел, чтобы лысый переезжал, но лысый все-таки перехитрил его. Он заключил договор с какой-то экспедицией и укатил на остров Диксон.

«Тарзан» не знал, куда себя деть. Он слонялся по двору, стал мрачным и, как рассказывал инвалид Сарычев, «вдруг, с горя, взялся за учебу»…

Когда лысый вернулся, «Тарзана» уже во дворе не было. Лысый холил по двору в той же потертой шляпе и спрашивал у всех, где он, но даже инвалид не знал, куда же переехала тарзанья семья…

Лысый располнел, женился и перестал носить шляпу. Двор заасфальтировали, убрали дрова и разбили клумбы. Потом вообще всех переселили, и дом пошел на капитальный ремонт… В новый дом въехали новые люди, никто никого не знал, и никто друг с другом не здоровался. Окна были закрыты, и каждый играл свою музыку в своей квартире…

Лысый снова поселился в четвертой, но на сей раз она принадлежала только ему, его жене и двум его детям. Он уже не вспоминал, что он лысый, потому что какое это сейчас имело значение?..

Однажды он шел по Невскому и вдруг увидел «Тарзана». Лысый не мог объяснить, как он узнал его сзади, но это был он. «Тарзан» шел под руку с прекрасной женщиной, в левой руке у него была тросточка, а на голове, несмотря на дикую жару — шляпа.

И лысый все понял. Он подпрыгнул от радости, набрал в легкие воздуха и что было мочи, крикнул:

— Эй, лысый!

Шляпа на голове «Тарзана» подскочила, но он не обернулся, а как показалось лысому, даже ускорил шаг.

— Эй, лысый, — крикнул он снова, — где тросточку достал?

«Тарзан» сорвался с места и побежал. Женщина остановилась.

— Эй, лысый, — крикнул лысый, — ты чего даму бросил? — и захохотал!

— Как вам не стыдно, — сказала прекрасная женщина, — вы ж пожилой человек!

Стал собираться народ. Добровольцы записывались в свидетели. И тут «Тарзан» обернулся и увидел лысого. И вдруг над собравшейся толпой раздался разбойничий посвист, и «Тарзан» во всю мощь своего горла неистово закричал:

— Атасс! Лысый идет!

И бросился к нему. Они обнялись и ничего не говорили. А толпа удивленно смотрела на них, и никто не слышал звуков далекого ‘Танго соловья»…

 

ПРОЩАЙ, ОРУЖИЕ!

Все мои дядьки ушли на фронт шалопаями, а вернулись героями в орденах.

— Что ни говори, — философствовала дворничиха Фрося, — а в войне что-то есть.

Фрося была права — во время блокады она обчистила немало квартир…

Первым вернулся дядя Жора — полковником, в папахе. Он не снимал ее даже за столом, даже на ночь. И не потому, что он был религиозен и таскал ее вместо кипы — она делала его несколько выше, а заодно и грела — дядя Жора боялся сквозняков.

— Меня не брала ни одна пуля, — рассказывал он, — но сквозняки… Вы не представляете, какой был сквозняк, когда мы брали Вену…

Дядька был быстрый, горячий, усатый. Двери нашей квартиры хлопали до ночи — все девицы двора торопились облобызать его. Жора целовался в папахе. Девицы играли орденами, примеряли папаху и шептали, что ждали дядьку всю войну. Особенно ждала проститутка Тоня из второго подъезда.

— Жора, — шептала она, — ты всю войну был со мной в солнце, в дождь, во время бомбежки, в бомбоубежище…

— И когда ты была с другими мужчинами? — не выдержала мама.

— Да разве это были мужчины? Скелеты! Это были скелеты!

Мама смотрела на Жору, обвешанного оружием, и ужасалась.

— Боже мой! Кто такому шалопаю дал столько вооружения?! Мишуня, — говорила она папе, — сними с него пистолет — его нельзя подпускать к оружию!

Дядька хохотал и раздавал подарки из огромного зеленого сундука: маме — немецкую котиковую шубу, папе — полевой бинокль, а мне… Я все ждал — что же мне.

— Черт! — сказал дядька, — ничего тебе нет, ну, ничего!

Он вдруг отстегнул ремень и снял с него маузер в деревянной кобуре.

— На, держи!

Мама замахала руками, папа бросился отбирать, но я уже убежал заперся в туалете. Родители туда ломиться не стали — не хотели поднимать шум при соседях. Я сидел в уборной, любовался маузером и слышал, как мама бранила дядьку:

— Как был шалопаем — так и остался, — вздыхала она.

Вскоре в туалет начал ломиться вечно пьяный сосед Василий, и я вынужден был его покинуть.

Василия закачало:

— Ядрена мать, — проревел он, — еврей с маузером. Манька, — орал он жене, — еврей с маузером!

Я быстро смылся в комнату.

Вскочила Манька.

— Где? Где? Какой еврей?! — вопила она. — Какой маузер? Галлюцинации у тебя, Василий, пить меньше надо!

Мама с папой долго умоляли меня отдать им оружие, хотя бы на хранение. Наконец, я согласился, и мама спрятала его в буфет, между пододеяльниками.

С этого дня жить мне стало радостнее — сталь маузера успокаивала меня. Но мама с папой потеряли покой. Они умоляли дядьку забрать оружие и совали ему под нос статьи уголовного кодекса, обещавшего за хранение нагана минимум десять лет.

Дядька только громко смеялся, рассказывал, как он в короткой рукопашной схватке отобрал этот пистолет у одного немца под Эберсвальде, пил вино, поправлял папаху, поправлял усы, а потом пошел прогуляться по любимому городу. Родной город окончился двором — соседи видели, как папаха его покачивалась в окне Тони…

Вскоре дядю Жору отправили служить в Маньчжурию…

Дядька Даня прискакал к нам на коне, в фуражке, на каждом боку у него покачивалось по сабле. Я не мог оторвать от них глаз.

— Держи! — крикнул дядька, и, не слезая с коня, протянул мне саблю.

— Отдай, паршивец! — закричала мама, но я уже скрылся в туалете.

Оттуда я слушал, как мама отчитывала дядьку.

— Зачем вам дают столько оружия, — говорила она, — вас нельзя к нему подпускать.

Вскоре в туалет постучался пьяный Василий. Я вышел.

— Палундра! — завопил Василий. — Галлюцинации! Еврей с саблей!

— Я же говорю — не пей, — вопила Манька, — сгоришь от горячки!

Дядя Даня успокоил маму:

— Посмотри, какую я тебе привез шубу, — говорил он, — немецкая, котиковая. А тебе, Мишуня — немецкий полевой бинокль… Ну, мне пора! По коням! Тороплюсь на Парад Победы! Буду гарцевать перед генералиссимусом!

И дядька ускакал. Фрося утверждала, что своими глазами видела, как сзади на лошади тряслась Тоня…

Мама спрятала саблю туда же, к маузеру, в пододеяльники.

Всю ночь они с папой не спали. Папа пристально смотрел в окно, в бинокли, регулярно меняя их.

— Что ты там высматриваешь? — спросила мама.

— Тех, кто придет с обыском, — папа был печален. — У тебя, кажется, есть еще брат?..

Дядя Аврух приплыл на подводной лодке, он был морской капитан — золотые пуговицы, золотые погоны и два золотых кортика. Тоня встречала его во дворе, приглашала к себе, но он совершил обходной маневр, прорвался к нам и тут же начал раздавать подарки.

— Тебе, Клара, — начал он…

— …немецкая котиковая шуба, — продолжила мама.

Дядька несколько удивился.

— Тебе, Мишуня…

— …полевой немецкий бинокль, — закончила мама.

Дядька снял фуражку с кокардой и вытер со лба пот.

— Вот что, — сказала мама, — если ты еще вздумаешь дарить ребенку оружие — я тебя им же и убью!

Но было поздно — кортик уже был в моих руках, и я несся к туалету.

Оттуда выходил Василий.

— Еврей с кортиком! — завопил он. — Галлюцинация! Еврей с кортиком!

— Пить меньше надо! — выскочила Манька.

— Два часа уже не пил, — клялся Василий, — вот те крест!..

Мама умоляла дядю Авруха забрать кортик, но тот отказывался, говоря, что кортик — сувенир, что он его экспроприировал у немца, что мама им сможет разделывать куру и что у него таких в Германии — до черта! И уплыл обратно, в оккупационные войска, строить немцам социализм.

— Идиот, — сказала мама, — им так нужен социализм, как нам — маузер!

У меня началась светлая жизнь. Как только мне становилось тяжело на душе — я открывал буфет, раздвигал пододеяльники — и солнце выходило из-за туч. Я стал спокоен, у меня появился аппетит, появились пятерки в табеле, я никого не боялся. У мамы с папой аппетит пропал, и они боялись всех. Три подаренных бинокля вечно лежали на подоконнике и полночи папа проводил в дозоре.

— Мишуге, — говорила мама, — ложись спать, они все равно придут с другой стороны.

После того, как дом превратился в арсенал, родители потеряли покой, их занимала одна мысль — куда деть оружие.

— Мне б не хотелось сесть еще лет на пятнадцать, — говорил папа, — я уже сидел.

— Кто тебя посадит? — говорил я.

— Возможно, ты и прав, — соглашался папа, — возможно, сразу расстреляют.

— Цыпун тебе на язык! — кричала мама. — Давайте лучше подумаем куда деть это проклятое вооружение. Может, засунуть его в стенной шкаф за буфетом?

Мы втроем начали отодвигать буфет. Стенной шкаф был заклеен обоями. Мы начали отдирать их. Обоев было три слоя. Наконец, она про дралась к шкафу и раскрыла его — шкаф был полон еврейской религиозной литературы. Мы онемели.

— Этих книг хватит лет на десять лагерей со строгим режимом, — сказал папа и начал перетаскивать литературу в печь… Мы жгли ее до утра.

Стояло лето. Назавтра соседи жаловались на душную ночь.

— У меня было такое ощущение, — вопил Василий, — будто я попал в Палестину. Только у жидов в Палестине такая жара!

— Откуда ты знаешь? — кричала Манька. — Ты дальше вытрезвителя не бывал!..

Оружие в стенной шкаф мы не положили. Папа вдруг решил, что при обыске прежде всего ринутся туда. Мы засунули арсенал в матрац. Ночью с кровати доносились жалобные стоны — то сабля втыкалась папе в ягодицу, то кортик впивался в ноздрю.

— И вообще, — говорила мама, — на маузере спать как-то неудобно. К тому же — черт его знает — вдруг он выстрелит…

Я уверял их, что без пуль он выстрелить не сможет, но они не слушали — и принялись искать новое место. И надежное, поскольку тучи над нами сгущались. Василий вдруг начал угрожать нам обыском.

— Вы сегодня варили картошку, — бормотал он, — интересно, откуда она? Неплохо бы произвести обыск.

Ему было мало, что Манька плевала нам в кастрюли.

— Вы уже третий день жрете куру, — рычал он, — интересно, где вы достаете столько кур?!

— Это одна и та же, — объясняла мама.

— Надо бы произвести обыск, — сумрачно заключал он.

Вопрос с арсеналом встал ребром.

Мама разослала дядькам письма с мольбами немедленно забрать оружие.

Вскоре пришли ответы: Жоры в Маньчжурии не оказалось, он бесследно исчез и маузер никак забрать не мог. Аврух, вместо того, чтобы строить в Германии социализм, куда-то скрылся из оккупационной армии, а дядька Даня прямо с коня угодил в тюрьму.

— Как?! — удивился папа. — Он же гарцевал перед генералиссимусом!

— Слишком был на виду, — туманно объясняла мама.

Пьяный Василий целый день шлялся по двору и приставал ко всем с двумя вопросами: почему евреи не воевали и почему у нас не делают обыск.

— Они вчера жрали щуку, — вопил он, — откуда у них деньги на щуку?!

Иногда мне хотелось взять саблю и разрубить Василия пополам. Маме с папой тоже хотелось взять саблю, кортик и маузер — и выбросить! Но куда? Вынести оружие на улицу никто не решался — могли арестовать в момент выноса. А спрятать в комнате было негде. Дворничиха Фрося вдруг предложила начать проводить у нас регулярные уборки — причем совершенно бесплатно.

Напряжение нарастало. Надо было что-то предпринимать.

В углу нашей комнаты стояла высокая крутая печка, которая, кроме того, что отапливала комнату, периодически являлась причиной пожаров — то вылетевшая искра попадала на занавеску, то вываливалось горящее полено. Все пожары тушил папа сладким чаем, который он постоянно пил. Папа утверждал, что крепкий чай гораздо лучшее средство от огня, чем пена из огнетушителя. Все его рубашки были обгоревшими и пахли гарью. Иногда мама в печи готовила жаркое или печеную картошку, чтобы не видел Василий.

Последнее время она иногда смотрела задумчиво на огонь в печи.

— Вспоминаешь, как в ней горела еврейская литература? — интересовался папа.

— Нет, — отвечала мама, — но я знаю, где мы разместим арсенал.

Маузер, кортик и сабля перекочевали в печку. Их замуровали кирпичами. Мы перестали топить. Зима была суровая, и в комнате стоял дикий холод. Мама меня закутывала в оренбургский пуховой платок. Мы ели в варежках. Я весь дрожал.

— Не дрожи, — просил папа, — за холод не посадят. Терпи, скоро лето.

Летом пришло сообщение, что печку сносят и у нас будет центральное отопление.

— Подонки! — ворчала мама. — Они нам обещали его десять лет и десять лет не делали! А теперь, когда нам так понадобилась печь — нате!

Арсенал вновь перекочевал в буфет. Жизнь опять стала неспокойной. К тому же пришло письмо от дяди Авруха — он оказался в Нью-Йорке, на 96-й стрит, где торговал орехами. В конверте лежало фото.

— Не удивляйтесь, что я без кортиков, — писал он, — я их обменял на гринкарту.

— Шалопай, — вздохнула мама.

Дядя Жора оказался в Гонконге, где стал раввином.

— Гениальная страна, — писал он, — нет сквозняков! Папаху загнал, ношу кипу.

Мама сидела на шатком стуле и почти в прострации повторяла:

— Два брата удрали за границу, один — в тюрьме. Нас посадят и без оружия!

Папа не возражал. Меняя бинокли, он внимательно изучал пол.

— Ты сошел с ума? — поинтересовалась мама.

— Давай-ка поднимем доски, — предложил папа, — там не найдет ни одна сволочь.

Они разместили оружие под полом, а сверху положили ковер. Это место было лучше, чем печка, во всяком случае, в комнате стало теплее, мы ели без варежек.

Через месяц пришли две радостные вести — дядя Даня бежал из тюрьмы и доски решили менять на паркет.

Мама была вне себя. Папа — тоже.

— Вы же так мечтали о паркете, — сказал я.

— Да, но не сейчас! — ответила мама. — И потом — куда бежал Даня?

— Я думаю, он в Иерусалиме, — сказал папа, — там нужны конники.

Почему-то это предположение успокоило маму. Но оружие…

— Это какое-то наваждение, — возмущалась она, — стоит нам куда-либо его спрятать, неважно, в какое место — как это место тут же исчезает!.. Вот перед окном стена. Она закрывает солнце всю нашу жизнь. Она мешает нам жить. Ее не смогли разбомбить немцы, хотя бомбили по двадцать раз в день! Но я уверена: стоит в ней спрятать оружие — и ее тут же снесут!

— Проверим? — предложил я.

…Через три дня сообщили, чтобы мы заклеили окна и покинули помещение — будут взрывать стену…

— Ну, что я говорила? — сказала вечером мама.

— Послушайте, — сказал я, — что бы вы еще хотели уничтожить? Давайте спрячем туда.

— Кремль, — ответил папа, — я бы все оружие спрятал в Кремль!

Но пока оно опять покоилось среди накрахмаленных пододеяльников. Дом никогда все трое не покидали — кто-то оставался караулить арсенал. Пьяный Василий звонил во всевозможные инстанции, умоляя, чтобы нас обыскали.

— Гуся вчера ели, — вопил он, — откуда у этих жидов гусь?!

По ночам он ломился к нам, угрожая произвести обыск самолично. Положение становилось опасным. Папа дважды хотел вынести оружие и выбросить его, но мама не давала.

— Ты уже сидел, — останавливала она его.

Дворничиха Фрося угрожала, что, если мы не разрешим ей у нас бесплатно убирать, она заявит в милицию.

И вот однажды, когда папа укатил в командировку, мама нацепила на себя саблю. Это было светлой ночью. Мама думала, что я сплю, но я все видел. Она надела на один бок саблю, а на второй кортик. Потом засунула за пояс маузер и стала похожа на комиссара из революционных фильмов. Затем мама обвязалась оренбургским платком и поверх накинула немецкую котиковую шубу. Одну из трех.

Шуба в разгар лета выглядела довольно подозрительно, но, видимо, только она могла скрыть болтающуюся на боку саблю.

Мама прошла по гулкому двору, вышла на Владимирский проспект, дошла до Невского и повернула к Фонтанке. Маленькая речка должна была навсегда поглотить нашу тайну.

Дома спали. Дремали мосты. Город был пуст. Не только потому, что было три часа ночи, но еще и потому, что на днях была объявлена амнистия, и люди боялись выходить даже днем.

Мама перешла Аничков мост и двинулась по набережной в сторону Дворца пионеров, напротив которого под сенью деревьев собиралась произвести всеобщее и полное разоружение.

В ленинградской белой ночи шла одинокая женщина в немецкой шубе — было в этом что-то апокалиптическое. Гулкие шаги ее поднимались к белому ночному небу.

Внезапно из подворотни вылетело три уголовника. Краснорожих, грязных, бритых наголо. Глаза их безумно горели — судьба послала им немецкую котиковую шубу, летом, на Фонтанке!

Мама даже не успела опомниться, как они содрали с нее германскую диковинку. И остолбенели — на них в упор смотрел маузер, грозно покачивалась сабля, блистал кортик. Рожи их побледнели, ноги дрожали. Они швырнули шубу и бросились наутек…

Мама пришла в себя. Ее озарило. Она выхватила маузер-

— Стой, — крикнула она, — ни с места!

Дуло грозно глядело прямо на бандитов.

— Пощадите, мамаша, — завопил один, — семь лет свободы не видели! Дайте пожить!

— Подойдите! — приказала мама.

Они стали осторожно приближаться. Мама сняла саблю. Бандиты вздрогнули.

— Держи! — сказала она одному.

Второму мама протянула кортик.

Уголовники взмолились.

— Помилуйте, маманя. Только что из тюрьмы. Опять нас туда отправляете… Нет, не возьмем!

Мама взвела курок маузера.

— Бегом — марш! — приказала она.

Уголовники понеслись по набережной. Сабля гремела по асфальту. Каменные кони удивленно смотрели вслед.

Мама склонилась над водой — белесое небо отражалось в ней. Затем она размахнулась и бросила в реку маузер.

— Прощай, оружие! — сказала мама.

Она сняла шубу, повесила ее на руку и пошла к дому.

Я не спал.

— Спи, — сказала мама, — наконец-то мы можем спать спокойно. Спокойно мы спали часа три. В шесть пришли с обыском. Фрося была понятой. Из туалета вышел пьяный Василий.

— Ищите лучше! — прорычал он. — Телятину вчера жрали…

«Гости» поднимали паркет, рылись в стенном шкафу — но ничего не нашли.

— Жаль, печки нету, — протянула Фрося, — в ней бы точно обнаружили… Василий с горя запил еще больше.

Буфет наш опустел. Ничего больше не лежало среди пододеяльников. Жизнь моя стала печальной — я был беззащитен. Холодная сталь больше не согревала мое сердце…

Папа оказался прав — дядя Даня бежал в Иерусалим. Спустя много лет мы переехали к нему…

На стенах моего иерусалимского дома висит казацкая сабля, морской кортик и маузер. Я купил их в разных антикварных магазинах. Иногда в лунном свете израильской ночи я смотрю на них — и вдруг мой дом заполняют молодые дядьки-шалопаи, папа поднимает дощатый пол, и молодая мама бредет с саблей под шубой в белую ленинградскую ночь…

 

КАРЛСОН

Мой папа пошел в дедушку. У того никогда не было денег — и у этого, тот вечно давал в долг — и этот, тот не знал, сколько дает — пять или пятьдесят, и этот тоже, правда, дедушка не знал, кому давал, а папа всегда знал, но это не имело ни малейшего значения: ни тому, ни другому не отдавали. Да они и не просили. Даже то, что один жил в украинском селе, а другой в Ленинграде не играло никакой роли. Периодически из Мястковки от дедушки приходили письма: погода отличная, торговля мукой идет хорошо, Нумеровский купил новую козу и так далее. В конце обычно была приписка: «Мойше, чуть не забыл, меня опять ограбили». Часто приходили просто открытки, где кроме приписки, вообще ничего не было: «Все хорошо, меня опять обчистили. Целую, Нахум». Мы каждый раз собирались купить на эти деньги то шкаф, то кушетку, то китайский плащ, но в этот самый момент приходило послание…

— Не расстраивайтесь, — говорил папа, — он накопит еще. И пришлет! И мы купим и шкаф, и кушетку, и плащ одновременно.

И дедушка копил, и его грабили снова. Он начинал копить заново, и накапливал, и уже должен был выслать, и уже шел на почту, но вместо перевода мы почему-то опять получали открытку: «Мойше, все хорошо, вчера меня обчистили».

Почему-то дедушку всегда грабили накануне…

И грабили его всегда с уважением, ласково, с какой-то особой теплотой — может, потому, что все в Мястковке его любили, даже воры. Они приходили ночью, заботливо накрывали деда одеялом с головой так, чтобы он, не дай Бог, не задохнулся, и на всякий случай клали сверху несколько подушек.

Дедушке, наверное, было хорошо под одеялом, и ему даже казалось, что его совсем не грабят, а, наоборот, охраняют друзья — потому что он никогда не сопротивлялся — возможно, из-за того, что ему в ту пору было под восемьдесят, а «друзьям» всем вместе — под шестьдесят.

— Дедусь, — говорили «друзья», — нэ шэвэлися, а то неровен час — тюкнем!

И дед не шевелился — он любил жизнь, и ему было начхать на деньги.

Короче, папа был во всем похож на дедушку, и, значит, его грабили тоже — естественно, не так часто, не так любовно, и не столь заботливо — не мог же, действительно, весь Ленинград любить папу так, как дедушку вся Мястковка. Его грабили иначе — что вы хотите, жизнь не стоит на месте. Честно говоря, у нас и не было чего грабить. Мама, к примеру, после войны спала на чертежной доске, положенной на три стула, и это ей очень нравилось. Днем она на ней проверяла тетради, а ночью спала. С годами мы начали на ней чертить, но на ночь все равно отдавали. И вот нам всем это надоело, и мы на семейном совете решили купить кушетку. После очередной открытки от дедушки, мы поняли, что копить придется нам самим. Каждый месяц мы откладывали очередную синюю двадцатипятирублевку и клали ее в Шолом-Алейхема, между страничками нашего любимого «Тевье-молочника». Нам казалось, что у Тевье будет как-то надежнее. К лету у Тевье и в самом деле было почти на кушетку. Я уехал в пионерский лагерь, мама со своими учениками — в колхоз, папа собирался в командировку в Псков, а Шолом-Алейхем оставался дома…

Папа шел по перрону Варшавского вокзала, размахивая своим картонным рижским чемоданом, и насвистывал «Сильву». И вдруг перед ним, откуда ни возьмись, вырос детина и широко улыбнулся ему. Папа детину не знал, но он улыбался всем, кто улыбался ему, даже тем, кто не улыбался. И поэтому он тоже улыбнулся.

Детина, кажется, только этого и ждал. Он сгреб папу в охапку и горячо облобызал его. Так мог лобызать только брат. Но папа «брата» не припоминал.

— Простите, — начал папа, — не припоминаю.

— Да ты что?! — гаркнул верзила. — Серьезно?! — И мягко добавил: — Надолго?

— На недельку, — ответил папа. — А вы?

— Закрыл как следует? — с отеческой заботой уточнил верзила.

Папа любил, когда о нем заботились.

— Д-да, — ответил он.

— На оба замка?

— Конечно.

— Молодчина! — похвалил верзила. — Газ проверил?

— А как же.

— А деньги?

— Что деньги? — не понял папа. С деньгами у него всегда было плохо.

— Сдал на хранение? — спросил верзила.

— Нет.

— Зря, — рявкнул он, — зря! И зря ты их в шкафу оставил.

— Извините, — возразил папа, — я не в шкафу.

— А ще ж еще?

— На полке.

— Ну кто ж на полке оставляет, — огорчился детина. — Ведь что твоих два французских замка открыть стоит!

— У меня не французские, — поправил папа, — самые простые.

Папа к тому же не умел врать.

— Еще хуже, — опять опечалился верзила. — Любой пацан открыть может. Заходит и прямо на кухонной полке — деньги! А, ты представляешь?!

— Что вы, — сказал папа. — Они на книжной.

— Один фиг!

— И потом, их не так легко обнаружить. Они в книге.

— Конечно, в Мопассане? — усмехнулся детина.

— В Шолом-Алейхеме, — сказал папа. — Мы его очень любим.

— Чудо, — протянул верзила. — Кто ж в Шолом-Алейхема кладет?! Папа удивился.

— А что, вы не любите Шолом-Алейхема?

Этого бы он не простил никому.

— Обожаю, — признался детина, — и знаю наизусть! Но деньги туда не кладут! Не думал, что у меня такие друзья.

Папа любопытным не был. Но ему было обидно, что он не может вспомнить своего друга, да еще такого почитателя Шолом-Алейхема.

— Простите, — сказал папа, — я вас очень хорошо помню… Я только забыл, где мы с вами встречались.

— Чудо ты! — вновь повторил верзила. — Чудо и все! Неужели не узнаешь?

— Узнаю, но…

— Что — но? Подожди, может, я обознался. Тебя как зовут-то?

— Миша, — сказал папа.

— Точно, Мишка, Мишаня! А фамилия?

— Сидоровский.

— Правильно! Мишенька Сидоровский, Сидора! И не помнишь меня?!

— Н-нет, — с трудом выдавил папа. Что делать, если он не умел врать?

— Ты чудо! Ты успокойся, чудо. Ты хоть помнишь, где ты живешь? Еще бы этого папа не помнил! Поэтому он с готовностью выпалил:

— На Владимирском.

— Да номер дома!

— Восемь.

— Ну?

— Что ну?

— Теперь вспомнил?

— Что?

— Меня.

— Нет.

— Владимирский восемь, квартира шестнадцать!

— Одиннадцать, — поправил папа.

— Это твоя одиннадцать!

— Да.

— А кто в шестнадцатой живет? Кто над тобой живет?

— Вы! — догадался папа.

— Наконец-то, чудо! Сосед я твой!

Здесь раздался свисток, и поезд медленно тронулся. Папа еле успел вскочить в него. А рижский чемодан ему забросил детина.

— Не поминай лихом! — почему-то крикнул он.

Папа по пояс высунулся в окно. Его вдруг осенило.

— Послушайте, — крикнул он. — Как же так получается? Вы говорите, что живете надо мной, а надо мной — крыша!

Поезд набирал скорость, и папа уже плохо расслышал, что ответил ему детина.

— Карлсон я, Карлсон, — донеслось до него под стук вагонных колес, — Карлсон, который живет на крыше!

И он услышал жеребячий смех.

Папа долго еще смотрел на удаляющуюся фигуру Карлсона, и ему казалось, что тот все-таки обознался.

…Шолом-Алейхема мы снова купили в Нью-Йорке. Нашего дедушку, наконец, перестали грабить — его уже давно нет, да и разбойников тоже. Да и нас никто не грабит, хотя мы накопили целых восемьсот долларов и никуда их не прячем, а держим просто под матрацем.

 

БАССЕЙН НА УЛИЦЕ ПРАВДЫ

Я всегда видел себя на коне, хотя боялся приблизиться к пони. Я не умел плавать, но меня всегда тянула вода.

В городе нашем было одно море и один бассейн. Если в море еще можно было окунуться — где-нибудь в конце июля, когда вода, по нашим понятиям, кипяток — ее температура приближалась к семнадцати градусам — то о бассейне не могло быть и речи. И не потому, что там было холодно. Туда опускали свои тела только лучшие люди города, его цвет — партийные бонзы, директора специальных магазинов, генералы и народные судьи. Иногда они тонули. Помню, как утонул заведующий овощной базой Урюпин, который снабжал зимой всех тузов помидорами и огурцами. «Светлая память о товарище Урюпине» — писала наша вечерняя газета.

Плескались в бассейне и другие блатники — отпрыски ответственных работников, парикмахерши секретарей райкома, зубные врачи кагебешников, жены прокуроров…

Без блата в бассейн ходили только чемпионы нашего города по плаванию, которым разрешалось тренироваться с пяти часов утра до восьми. В восемь их уже гнали взашей, даже перед чемпионатами мира — с минуты на минуту должен был появиться товарищ Самсонов, большая шишка из комитета государственной безопасности, который появлялся в окружении спасателей — на случай, если он вдруг вздумает тонуть. Товарищ Самсонов в те годы считался незаменимым, говорили, что у него особый нюх на шпиона.

Плавал он по-собачьи, хотя сопел, как конь, и, выходя из воды, мокрой рукой подписывал секретные документы — ордера на арест, обыск, изъятия. Иногда, когда подпирало время, он подписывал прямо в воде — говорили, что в таких случаях речь шла о расстреле, который уже был приведен в исполнение…

Когда в бассейн заходили жены прокуроров — воды выходили из берегов. Дважды приходилось вызывать пожарную команду. Потом жен стали запускать по одной…

Да, наш ленинградский бассейн чем-то напоминал Московский Кремль. В него впускали по специальным пропускам, долго сверяя фотографию с оригиналом. Даже в штаб революции Смольный — и то легче было попасть. И ничего удивительного — партийные бонзы проводили больше времени в бассейне, чем в Смольном.

Говорили, что иногда там заседает горком, в полном составе, что прямо в воде им подносят шипящие шашлычки, и они смачно жуют в сопровождении симфонического оркестра.

По городу ходили слухи о ночных оргиях в бассейне, в которых принимали участие отцы города и отборные куртизанки. Говорили, что воду в бассейне на это время заменяли шампанским — отцы любили совокупляться в окружении советского шампанского.

Жители близлежащих домов рассказывали, что по ночам их будили женские визги: «Ой, мамочка!» и начальственные басы: «Раздвинь ноги, стерва!»…

Проникший хоть однажды в бассейн сразу становился городской знаменитостью. На него показывали пальцем на улице, начальство подобострастно здоровалось первым, его приглашали к пионерам, он был желанным гостем в любой компании.

— Помню, когда в позапрошлом году я посетил бассейн… — задумчиво начинал он.

Ему подливали водки. Смотрели в рот. Рассказы шли до рассвета… Прибывающих в город туристов в первую очередь везли к бассейну. Он находился на улице Правды, недалеко от института кинорежиссеров, куда меня спустя шесть лет не приняли как еврея. В то замечательное время евреев не принимали в институт не по результатам экзаменов, а по национальности…

— Вон видите — он там, за деревьями, — таинственно сообщали гостям города.

Гости пялили глаза.

— Где, где? — вопрошали они.

— Да вон, за теми дубами!

За дубами ничего не было видно — бассейн был хорошо укрыт от взглядов простых смертных. Туристам иногда намекали, что он сыграл выдающуюся роль в становлении советской власти, и что, если б не он — возможно, многое пошло бы вкривь и вкось…

Иногда на экскурсию в бассейн приводили секретарей коммунистических партий братских стран.

Сторож бассейна, старик Ходачек, любил им рассказывать, как товарищ Сталин, однажды посетив бассейн, спустился в воду.

— Вот так, величаво, прямо, в форме генералиссимуса, — гордо говорил старик Ходачек. — И с папкой бумаг подмышкой!

Секретари недоверчиво качали головами.

— Неужели прямо в форме? — удивлялись они.

— И в сапогах, — добавлял Ходачек. — Товарищ Сталин никогда не раздевается. Вот уже семьдесят лет! А если вдруг какое ответственное дело — спасать страну или мир?! Он что, по-вашему, портки натягивать будет?! Товарищ Сталин не спит и не раздевается! Чтобы поджигателя войны в момент ликвидировать! И вам бы следовало это знать!

— Каким стилем плавал товарищ Сталин, — спрашивали иногда секретари, — кролем или баттерфляем?

— А еще секретари! — огорчался старик Ходачек. — Товарищ Сталин такими глупыми стилями не плавает. Ишь, вообразили — товарищ Сталин — баттерфляем! А если мир спасать надо? У товарища Сталина свой собственный стиль!

— Какой? — интересовались секретари, которые тоже любили поплавать в своих бассейнах и знали все стили.

— Стиль «голубь мира»! — спокойно отвечал Ходачек.

— Надо бы узнать, что это за стиль, — переговаривались между собой секретари, — может, и нам его следует освоить.

— Сталин плавает быстрее, чем птица летает, — продолжал Ходачек. — Он так шпарит по бассейну — глазами не уследишь! Торпеда! Он Тихий океан переплывал! Чего ему эта лужа!..

— Товарищ Сталин, — старик Ходачек выпучивал свои круглые глаза, — если понадобится — взлететь может! И такие случаи уже неоднократно бывали! И кавказский орел по сравнению с ним — петух!

— Петух, петух! — соглашались секретари…

Нас, пацанов, в бассейн никогда не пускали — даже посмотреть, даже взглянуть одним глазком. Поэтому у нас была затаенная мечта — хоть раз прорваться туда, хоть бросить взгляд…

Однажды, уже после смерти генералиссимуса, но без всякой связи с ней, в школе вдруг появился стриженый мужчина, тренер, и спросил, кто хочет участвовать в соревнованиях по плаванию.

У меня замерло сердце.

— Где они будут? — спросил я.

— В бассейне на улице Правды, — ответил тренер. — Появилась уникальная возможность. Нам дали полчаса.

Я поднял руку.

— Ты каким стилем плаваешь, мальчик? — спросил он.

Я запнулся только на секунду.

— «Голубем мира»! — твердо сказал я.

В городе уже некоторые поговаривали, что Сталин плавал именно этим стилем.

Тренер строго взглянул на меня.

— Это еще что за стиль?!

— Вы не знаете? — удивился я. — Это стиль, которым плавал товарищ Сталин.

Тренер надолго задумался.

— Я не уверен, — наконец, сказал он, — что ты имеешь право плавать стилем генералиссимуса. Я узнаю, где следует.

Вновь тренер появился в нашей школе через несколько дней.

— Разрешили, — сообщил он, — в виде исключения. Приходи в воскресенье в бассейн с полотенцем и плавками…

Да, плавал я, как утюг, но очень уж мне хотелось посмотреть на таинственный бассейн. Я готов был утонуть, но взглянуть на это чудо.

Дома, чтобы не волновать родителей, я сообщил, что иду на олимпиаду по математике и в связи с этим попросил подготовить плавки.

Просьба вызвала некоторое удивление.

— С каких это пор для участия в математической олимпиаде требуются плавки? — спросила мама.

— После олимпиады мы поедем к морю, — соврал я, — освежиться.

— Ты разве не знаешь, — сказала мама, — что у тебя нет плавок? Держи трусы!

Я смотрел на трусы с великой печалью — они были сатиновые, длинные, выцветшие. Я боялся, что в таких трусах меня не пустят в бассейн — и я его никогда не увижу! Но охранник долго изучал мою фамилию, пытливо смотрел мне в лицо — и, наконец, пропустил. Трусы его, очевидно, не интересовали.

Высокий свод поднимался над синей водой. Подмигивал разноцветный кафель. Через стеклянный потолок улыбалось солнце. Пахло хлоркой и чем-то неведомым.

Я смотрел на лазурную гладь и представлял себе, как Сталин в мундире генералиссимуса проворно плывет стилем «голубь мира».

В это время в бассейне находился генерал Шматько. Генерал учился плавать. Он пересекал бассейн зигзагами, маневрируя, делая ложные движения — как будто бежал по обстреливаемому полю. Он пялил глаза, пыхтел, фыркал, храпел, пускал небольшие фонтаны.

Соревнования были под угрозой.,

Тренер позвонил куда-то по вертушке, стоявшей тут же, в зале.

— Пусть соревнуются, — разрешила вертушка, — но Шматько не касаться!

— Есть — не касаться! — по-военному отчеканил тренер, положил трубку и взял рупор.

— Будем проводить заплыв с препятствием! — объявил он. — Препятствие — генерал. Его следует огибать, оплывать, можно даже подплывать под него — но не касаться! Задача ясна?

— Ясна, — ответили все недружным хором.

Нас было человек шесть — все хилые, все в длинных сатиновых трусах.

— На старт! — скомандовал тренер.

Но его почему-то никто не слушал. Хиляги в выцветших трусах бродили вдоль бассейна, крутили головами, почесывались.

Тренер стал красным.

— На старт! — рявкнул он в рупор. — Я кому сказал, паразиты!

Он бросил рупор и начал нас нервно выстраивать у края бассейна.

— Вот так, бездельники. Вот так, разгильдяи!

Он опять схватил рупор.

— На старт! Внимание! Марш!

Никто не прыгнул. Хотя некоторые согнулись и даже вытянули вперед руки. Но потом выпрямились.

В гневе тренер бросил рупор в воду и чуть не прибил Шматько.

— Вы что ж, паразиты, делаете?! — орал он. — Вы что ж, мерзавцы, вытворяете?! Сейчас явится сам товарищ Самсонов!

Имя Самсонова было в городе достаточно известно, и мы все от страха попадали в воду, как тюки со свежим навозом. Я брякнулся о поверхность и тут же пошел ко дну. Вся моя жизнь прошла передо мной за несколько секунд — я был еще молод. Проскочило эскимо, дюны на заливе, родители в гамаке в сосновом бору, девочка Лена и почему-то физик с психрометром Августа в руках.

— Тело, погруженное в воду… — подмигнул физик, и я почувствовал, что вода у меня в носу, в ушах, во рту, в желудке. Я хотел ему ответить, что они с Архимедом неправы, что закон неточен — не только тело погружается в воду, но и вода в тело…

— Тело, погруженное в воду… — вновь подмигнул физик.

Спорить почему-то не хотелось…

Видимо, от дикой жажды жизни я отчаянно заработал руками, ногами, всем телом — и всплыл.

— Давай, давай, — орал тренер, — жми!

Я жал. Я ничего не соображал, только колотил по воде, чем попало. Забрызганными глазами я сумел разобрать, что нахожусь в нескольких сантиметрах от финиша. И тут я нарвался на плывущего зигзагами Шматько. Уже не соображая, что делаю, я начал колотить его — а он меня. Впервые в жизни я дрался с генералом! Он оказался сильнее.

Я почувствовал, что силы кончаются. Я набрал в легкие воздуха.

— Караул! — крикнул я. — Тону! И опять ушел под воду.

И в это время появился сам Самсонов со спасателями.

— Он тонет, — бросился к нему тренер, указывая на то место, где пару секунд тому назад барахтался я. — Пусть ваши спасатели его вытащат!

Самсонов долго упирался, говорил, что кого-то спасать — не его дело, что спасатели устанут и не смогут спасти его, если понадобится. Но, наконец, согласился.

— Только сначала вытащите генерала, — приказал он.

Наконец, меня выловили, вытащили на берег и надели ленту победителя. Просто ее не на кого было больше надеть — все остальные участники соревнований находились еще под водой, и самсоновские спасатели вытаскивали их за волосы.

Плавать не умел никто. Всем хотелось взглянуть на бассейн.

Я стоял на пьедестале — дрожащий, испуганный — и слушал гимн.

Издали мне грозил мощным кулаком генерал Шматько.

«Союз нерушимый республик свободных Сплотила навеки великая Русь…» — гремел хор.

Самсонов по-собачьи пересекал бассейн.

— А чемпион, часом, не еврейчик? — почему-то спросил старик Ходачек…

 

ЖАРЕНЫЙ ЛУК НА ЧЕРНОЙ СКОВОРОДКЕ

Сейчас я ем зимой яблоки и груши. И грейпфруты с клемантинами. И какие-то смуглые киви с зелеными авокадо. И могу даже разрезать кокосовый орех и пить его молоко. Я сейчас все могу…

А тогда мы ели яблоки только осенью — антоновку и белый налив. Они стояли в комнате под кроватью, в рижских картонных чемоданах, и у нас в эту пору пахло яблоневым садом.

Каждые пятнадцать минут мы оказывались под кроватью, в этом самом саду, хлопали замки, и молодые крепкие фрукты весело подмигивали нам…

Всю осень у нас под кроватью были яблоки. Мне даже казалось, что кровати и созданы для того, чтобы хранить под ними яблоки.

И до сих пор, если я прихожу к кому-то и вижу старинную кровать с медными набалдашниками, я осторожно заглядываю под нее — не видать ли там яблочек моего далекого детства…

Но осень кончалась, и яблоневый сад под кроватью увядал. Все реже хлопали замки, пропадали запахи, и наступала зима…

Кто тогда ел яблоки зимой?.. Во всем нашем огромном дворе, забитом дровами, консервными банками, сараями и свалками, их не ел, пожалуй, никто. А ведь кто там только ни жил! Усатый врач Юра, чей трофейный «Харлей Девидсон» был гордостью, которую постоянно чинил весь двор. Казалось, Юра и достал мотоцикл с единственной целью, чтобы его ремонтировали. Иногда кой-кому под общие крики радости удавалось сделать круг-другой, но он тут же ломался, и ремонт начинался с новой силой. Все пьяницы и бездельники нашего двора всегда были при деле…

Или супруги Орловы, старые большевики, просидевшие в общей сложности четверть века и продолжавшие еще больше верить в коммунизм. Из их окон часто доносились революционные песни, которые они тихо пели своими шепелявыми голосами — где-то там им выбили все зубы…

Но что для них были зубы — за великое дело они б отдали органы и поважнее.

А сестры Помпянские, вечно сидевшие на подоконниках своего первого этажа, так нежно улыбавшиеся прохожим… Я любил их, потому что у них всегда играла радиола, от них несло духами «Белая сирень», и они всегда гладили меня по моей курчавой голове. Весь двор считал их проститутками. Но если они были проститутками, почему же тогда к ним ходило столько красивых и умных людей, включая нашего математика — этого тогда мне не мог объяснить никто!

Когда я сейчас прохожу по 42-й улице, я всегда вспоминаю наших сестричек — они были красивые и добрые. И гладили меня по голове…

И еще у нас был Петрович — инвалид без ноги, вечно сидевший на крыльце и покуривавший «Дукат». Петрович ругал советскую впасть, качество папирос, Суслова, которого он почему-то особенно ненавидел, евреев, косоглазых, безголовую селедку и всегда хвалил Ворошилова.

— С Ворошиловым, — хмуро сообщал Петрович, — мы б давно уж коммунизм построили!

С ним никто никогда не спорил, кроме старых большевиков Орловых, считавших, что с Лениным бы было все-таки быстрее.

— С этим лысым?! — кричал Петрович. — Вытрезвитель вы б с ним построили!..

Однажды, теплым вечером, Петровича вместе с его «Дукатом» забрали прямо с крыльца, и споры прекратились — все согласились, что коммунизм уже вот-вот, не за горами. И рта больше не раскрывали…

Ничего не связывало этих людей, кроме одного — никто из них не ел яблок зимой. Усатый Юра жевал ветчинную колбасу, Орловы — картошку и мозги, сестрички Помпянские — студень из свиных ножек и конфеты «Мишка косолапый», а Петрович вообще не ел — он пил. И курил. А потом вот его забрали…

Во всем нашем громадном дворе яблоки зимой ела одна женщина. Один раз. Я не знал, как звали эту женщину, и даже в каком подъезде она жила. Я шел из школы и вдруг увидел ее. Она стояла под нашей аркой, высокая и красивая, и ела большое яблоко, красное, как январское солнце на Финском заливе… Она вгрызалась в него белыми зубами, и хруст разносился в морозном воздухе, и даже колокол на Владимирской колокольне еле слышно ударил. Наверное, и ему хотелось откусить.

Тот день был вообще какой-то яблочный… Я сидел в классе и думал о коммунизме. Я думал о нем потому, что, как нам говорили, при коммунизме будет все! А значит — и яблоки….

И тут я услышал голос нашей учительницы Анны Андреевны.

— Ты о чем думаешь на уроке математики? — спросила она.

— О коммунизме, — ответил я.

Анна Андреевна сразу успокоилась.

— Молодец, — проговорила она, — а ты знаешь, что такое коммунизм?

— Светлое будущее, — не задумываясь, ответил я.

— Правильно. А вот как оно начнется, наше светлое будущее?

Мы не знали.

— Очень просто. В один прекрасный день вы встанете, пойдете в гастроном и вдруг увидите, что соль — бесплатна! — лицо Анны Андреевны сияло.

— А через год станет бесплатной горчица! А через два — хлеб!

В те годы были очень популярны бутерброды с горчицей и солью. И Анна Андреевна мечтала:

— Вы представляете, дети! Вы берете бесплатный кусочек хлеба, намазываете бесплатной горчицей и посыпаете солью. А?! Только не пересолите…

— А яблоки? — вдруг спросил я.

— Что яблоки? — удивленно сказала Анна Андреевна.

— Яблоки будут бесплатно?

Для меня коммунизм — были яблоки зимой. Поэтому я и спросил.

— Ну, это ты уж чересчур, — улыбнулась Анна Андреевна, — это ты уж хватил.

И я расстроился, что даже при коммунизме не будет бесплатных яблок. И сказал:

— А за деньги будут? В магазине? Недорогие…

— Смешной, — погладила меня Анна Андреевна, — ведь при коммунизме денег не будет!

— Странно, — сказал я, — значит, мы с мамой уже при коммунизме.

— Это в каком смысле? — удивилась Анна Андреевна.

— У нас ни яблок, ни денег, — ответил я.

— Вон! — приказала Анна Андреевна. — Немедленно вон! И без матери не являйся!

И я вышел вон. Я шел по школьному коридору и слышал, как Анна Андреевна рассказывала про коммунизм, как будут намазывать горчицу на хлеб, хлеб на горчицу или там горчицу на соль. И мне было солоно и горько…

И вот теперь я смотрел на эту женщину, грызшую яблоко. Я смотрел на нее с противоположной стороны нашего Владимирского проспекта, как на чудо, и солнце било мне прямо в глаза, и я мечтал.

К своему стыду, я не мечтал стать легендарным генералом, или Чапаевым, или полярником. Ни черта этого не было у меня в голове. Мечтал я совсем о другом. Я мечтал вырасти и есть яблоки зимой. Вот вырасту, выйду на улицу, прямо на мороз, в снег, в сугроб и буду хрустеть, и брызги, как брызги шампанского, будут лететь по воздуху и превращаться в разноцветные сосульки. Я буду грызть эти неведомые яблоки, килограмм или даже тонну, твердые, как мускулы моего дяди, и зеленые, как луг у реки Лиелупе. И я буду их раздавать таким вот пацанам, как я, с потертыми портфелями и оттопыренными под шапкой ушами, которые их едят только осенью или вообще не едят. И все будут их грызть и смеяться. И будет над всей страной сплошная грызня стоять…

Так я мечтал, потому что тогда мы ели яблоки только осенью… А, зимой, зимой мы тоже ели… Нашим любимым лакомством был жареный на сковородке лук…

Лук был всегда, сковородка — тоже, и иногда бывало масло.

Мы брали огромную черную сковороду, ставили ее на нашу конфорку — остальные были соседскими — и посыпали сковородку солью — соль тоже всегда была. Мы посыпали ее солью, чтобы лук лучше поджарился и хрустел. Как яблоко на морозе. Должно же было хоть что-то хрустеть…

А потом прямо с пылающей сковороды мы уминали все это с черным хлебом, и кто ел горбушку — тот был особенно счастлив. И обе горбушки всегда доставались мне! Возможно, поэтому у меня было счастливое детство…

И так мы жарили этот лук лет пять, а может, восемь, пока не разразился скандал…

Скандалы в нашей коммунальной квартире происходили довольно часто. Жило у нас шесть семей, или двадцать один человек. Это были интеллигенты и «оперы», члены партии и лишенцы, уголовники и ученые, иудеи, христиане, татары и антисемиты… Ни о каком мирном существовании в одной берлоге не могло быть и речи!

Достаточно было одной искры, как говаривал Ленин, чтобы возгорелось пламя! И такое пламя все время бушевало в нашей квартире. Искрой могло быть невесть что — долгое занятие туалета, образование государства Израиль, запах щей или конины, процесс врачей-убийц, стульчак унитаза и длинный еврейский нос. Из этих искр пламя возгоралось значительно быстрее, чем из ленинской…

Солнце, которое светило в окна одних — не давало покоя другим…

И на сей раз пламя возгорелось из нашего лука. Наш лук, когда он жарился — он шипел и брызгался. И святая ненависть к этому внезапно объединила всех — и лишенцев, и татар, и иудеев, и коммунистов. На закрытом партийном собрании, периодически проводимом в нашей квартире ученым дядей Борей для решения наиболее острых проблем, была единодушна принята резолюция, запрещающая нашей семье жарить лук в местах общего пользования!

Мама не спорила, она никогда не спорила на партийных собраниях, даже проводимых на кухне. Она купила нам электрическую плитку, и мы начали жарить лук в нашей комнате. Это было непросто — спираль в этой чертовой плитке все время перегорала, и, кроме этого — всегда перегорал свет. Как только мы включали плитку — тотчас перегорал свет — пробки не выдерживали. В квартире наступала кромешная тьма. Соседи наступали друг на друга!

И нам запретили жарить в комнате!

Единственное лакомое блюдо уплывало от нас. И мы нашли выход: чтобы выдерживали пробки — мы выключали свет в комнате. Чтобы не заметили соседи — мы занавешивали окна, затыкали газетой замочную скважину, громко включали радио, из которого неслись задорные песни — и жарили!..

И соседи никак не могли понять, чего это мы так радуемся и все слушаем и слушаем задорную музыку!

Спутник уже летал над нами, а мы жарили в темноте… До сих пор я вижу красный свет этой спирали, нашу темную комнату и ленинградский вечер за окном…

…Я стоял на той стороне проспекта, в шапке-ушанке, уже совершенно замерзший и смотрел, как женщина грызет яблоки… Я шмыгал своим окоченелым красным носом и смотрел… Когда она достала четвертое яблоко — я пошел домой. Я перешел улицу и, стараясь не смотреть на нее, вошел под арку.

— Мальчик, — позвала она меня.

Я остановился.

— Хочешь, — она протянула мне огромное яблоко.

У меня остановилось дыхание.

— Спасибо, — сказал я, — у нас есть.

— Бери, бери. Оно вкусное. Из Сухуми.

Пахнуло летом и его запахами.

— А у нас — из Риги, — ответил я, — полные чемоданы!

— Таких у вас нет, попробуй!

— У нас вкуснее, — сказал я, — и потом — кто же ест яблоки перед обедом? И, вообще, я их не люблю! Я их ненавижу! Тем более, красные! Тем более, зимой!..

И я убежал. И мои оттопыренные уши, как фонарь, светились под шапкой-ушанкой.

Я убежал домой, занавесил окна, выключил свет, включил бодрые песни, включил плитку и начал готовить наше любимое блюдо — жареный лук на черной сковороде. Я резал лук и плакал, и плакал, потому что, наверное, всегда плачешь, когда режешь лук…

И соленые слезы мои падали на сковородку, и, может, поэтому лук получился как никогда румяный и хрустящий…

И опять горбушка досталась мне. Я ел это царское блюдо и думал о далеком лете, о большом рынке, где говорили по-русски, по-латышски и по-еврейски, и о яблоках, твердых, как бицепсы моего дяди, и зеленых, как луг у реки Лиелупе…

…Давно это было. Я уже много старше той женщины, что хрустела под аркой яблоком. Да и арка та уже далеко. И никогда уж мне не войти под нее. И не перебежать Владимирский, бывший Нахимсона…

Сейчас я ем яблоки зимой. И груши. И грейпфруты с клемантинами. И смуглые киви с зелеными авокадо. И могу разрезать кокос и выпить его молоко… Как вы догадываетесь, я живу не при коммунизме. Ибо, как правильно сказала когда-то Анна Андреевна, при коммунизме не будет ни яблок, ни денег…

Я ем все это и вижу ту плитку, тот огонь, того мальчика в ушанке… И мечтаю о яблоках зимой…

 

ЗВЕЗДЫ МОЕГО КИНО

На огромной площади, перед греческим портиком, напоминавшим нам, что где-то существует демократия, возле Думы, колыхалась огромная толпа желавших куда-нибудь уехать.

Чтобы уехать в июне, надо было начать колыхаться в январе, в стуже, в темноте — растирать уши, топать ногами и пускать пар из ноздрей. Все это называлось «отметка». Два раза в неделю надо было отмечаться в огромной очереди.

— 1257! — выкрикивал какой-нибудь тип в ушанке.

— Здесь! — отвечали вы.

— 1258!

— Присутствую!

Если кого-то не было, его вычеркивали, и он моментально терял очередь и оставался на лето в Ленинграде — в дожде, сером небе, в гнилых яблоках.

Мы никогда не пропускали «отметку». Папа отпрашивался с завода, мама с уроков, а я просто прогуливал школу: все в июне мечтали сесть на поезд и уехать на Рижское взморье из темных комнат и гулких дворов.

У Думы всегда толкались странные люди, которые притаскивались туда, когда никаких отметок не было. Среди них был и папа. Еще на Невском, приближаясь к бывшему парламенту, он слышал доносившиеся голоса.

— Семьдесят четыге! — выкрикивал кто-то.

— Здесь, — отвечал бодрый голос.

— Тгидцать тги, — доносилось до него.

— Тут!

— Согок!

Папа был почти у портика.

— Здесь! — выкрикивал он.

В январе эти люди произносили майские цифры, и им становилось теплее. Папе почему-то мерещилось, что все эти люди картавили.

Это было неточно, но папе почему-то казалось, что среди отмечающихся в неурочные дни все были евреями. Ему казалось, что они ждали совсем других билетов, в другом направлении. Он не хотел говорить куда — папа не говорил, если он не был уверен. Часами толкался он на брусчатке между Думой и портиком, и уже где-то к вечеру, когда зажигались желтые фонари, в одном из окон парламента папе иногда чудилась прекрасная голова юной феи.

— Отметка билетов на…, - кричала хриплым голосом фея, — отметка билетов на…

Папа не уточнял куда, но он бы записался первым.

Странные люди, приходившие в неурочные дни, ждали совсем иных билетов.

Глаза у них были черными, носы чуть длиннее обычных, и все они нервно курили «Беломор».

— Вы куда едете?

— В Ригу, а вы?

— В Грузию.

— Чего вдруг в Грузию?

— В Грузию дальше.

— Дальше от чего? — интересовался папа.

Папа знал «от чего», и все знали, но никто не говорил.

В такие дни папа приходил домой радостный и просветленный.

— Что вы тут сидите в темноте, — говорил он нам, — странные люди, пойдите поотмечайтесь.

Мы натягивали валенки, напяливали ушанки и неслись к Думе.

— Согок четвегтый, — долетало до нас, — тгиста тгинадцатый.

— Здесь! — вопили мы, — Здесь!

В зимнем тумане, в желтых огнях мы видели зеленый поезд, везущий нас в лето.

Мы возвращались в прекрасном настроении, за окном уже не было никакой стены, море плескалось перед нами, и волны бежали за горизонт.

Нет, нет, самые лучшие дни отметок были, когда отметок не было.

Почему нас так тянуло в Ригу? Конечно, там были родные и бескрайний пляж, и море, но я думаю, что Ригу мы любили еще и потому, что в ней тогда еще сохранились запахи другого мира, где есть парламент и возможность купить тот самый билет у юной феи.

Вскоре эти запахи исчезли и сменились совсем другими. По всей стране стоял один и тот же смердячий запах…

Но тогда все еще было по-иному.

Мы считали дни до отъезда.

Кончались морозы, в окнах играл март.

— Ну, всего сорок четыре, — улыбался отец.

В комнате у нас уже пахло хвоей, и морем, и бабушкиным домом.

Иногда мама по вечерам задавала риторический вопрос:

— А почему бы нам вообще не переехать в Ригу? У нас тут никого нет.

Мы подхватывали мамино предложение. Папа был настроен скептически.

— А куда мы оттуда будем уезжать? — спрашивал он. — Скажите мне, куда мы оттуда будем торопиться?..

Он натягивал кожанку и брел к Думе.

Наконец, наступал праздник — день, когда нам должны были продать билеты. Мы надевали все лучшее, что было у нас, и всей семьей шли к Думе. Чтобы получить билет, надо было предстать живьем. Люди приходили с температурой «сорок», ковыляли калеки, некоторых тащили на плечах или на руках. В здании когда-то разогнанного парламента стоял шум, будто там велись прения.

Стоял май, мы с папой были уже в кремовых бобочках, мама — в газовом сарафане. Когда мы покупали билеты, уже пахло сиренью.

Они были в конверте, три маленьких прямоугольника из картона. Мы клали их на буфет, и один взгляд на билеты поднимал настроение, прикосновение к ним вызывало прилив радости.

Наступал день отъезда…

Это было время белых ночей, поезд отходил около одиннадцати. Я помню тревожный свет июньской ночи, белое небо, спящих каменных львов.

На вокзал мы ехали 34-м трамваем — красным, громыхающим. За окном плыл город, который только в эти минуты казался мне прекрасным.

Все и все, с кем я прощался, кажутся мне прекрасными.

Мы ехали по Владимирскому, мимо колокольни Кваренги, мимо Пяти углов, мимо первого в России вокзала, мимо Измайловского собора, где хранилась капуста. Вдалеке, у Варшавского вокзала, выбросив руку, всегда стоял Ленин — он был единственный, кто нас провожал.

Поезд уже был подан. На перроне, у открытых дверей вагонов торчали люди — покуривали, переговаривались, не спеша, руки в брюки. Прощание начиналось минут за сорок до отхода — без конца обнимались, целовались, говорили через двери, окна и потом, когда поезд трогался — махали руками и бежали, бежали…

Сколько прекрасных слов говорили тогда друг другу, какими жаркими были объятия моего детства.

— Не заплывай далеко, — кричали тогда, — не кури, береги себя, наберись сил, пиши.

Тогда еще писали…

Нас в Ленинграде никто не провожал, кроме вождя революции. Мы жили одиноко.

Зато сколько народу нас провожало в Риге. Но это было уже в августе. А до этого нас встречали. Я помню всех, кто встречал нас в Риге у течение тридцати лет — от тети Даши до Алмазова.

Я помню, как Катя встречала меня с корзинкой свежей клубники. Я помню, как встречал меня Нонико с красной вертушкой. Я помню Штулмана с гитарой.

— Как мне странно, что ты жена, — пел он, — как мне странно, что ты жива…

Я помню тетю Дашу с кастрюлей бульона — мы должны были его съесть сразу же, на перроне.

— Ты же с дороги, — говорила она, — ты же, наверное, проголодался.

Бульон был горячий, с лавровым листом, со слоеными пирожками.

Однажды, когда я уже жил в Вайвари и приболел, она возникла с кастрюлей такого же бульона, из Саулкрасты, через все взморье…

Поезд замедляет ход. В окне, как в кадре, сначала плывут какие-то незнакомцы и вдруг — наши, крупным планом, родные рожи, мы их не видели год. Они машут, бегут за вагоном, лучшие кадры фильма, звезды моего кино. Поезд останавливается.

Теперь начинается борьба за чемоданы. Баталии завязывались еще в вагоне. Поезд не успевал остановиться, как в вагон на ходу запрыгивали родные. Кто только ни запрыгивал на протяжении тридцати лет — Нема, Даша, бабушка, Вовка, Алмазов, Фимка, Люлек. Родные набрасывались на чемоданы. Они не хотели, чтобы надрывались мы, а мы не хотели, чтоб они — борьба шла не на жизнь, а на смерть.

Берегите родных, вырывающих чемоданы, с годами их становится все меньше.

Алмазов потом встречал со свежей газетой.

— Вот, твой новый рассказ, — говорил он, — не хочешь вступить в партию?..

Он был уверен, что вступи я в партию, меня напечатает газета «Правда» — у каждого была своя заветная мечта.

Бабушка не приносила ничего. Она стояла в сером платке в конце перрона и плакала.

— Киндерлех майне, — повторяла она, — киндерлех майне.

Вовка подкрадывался всегда сзади и закрывал глаза — я знал, что это он — он всегда опаздывал. Он сообщал мне, что начал изучать новый язык. Не было года, чтоб он не брался за какой-нибудь язык — японский, таиландский.

Дядя Нема встречал сначала на извозчике, потом на «опеле-адмирале», затем на «опеле-капитане». Все кончилось зеленой электричкой. Только что закончилось дело врачей, и все были рады, что его вообще не посадили.

Севка встречал тепло, мотая седой башкой, он уже в двадцать лет был сед. Не торопясь, он рассказывал последние новости с пляжа.

Люлек тоже прибегала с последними новостями — сколько жалоб по поводу их дачи написал сосед, и что они в этом году посадили.

Иногда убегал с работы Ильюха. Когда встречал он, над перроном стоял гогот — он приходил с новыми анекдотами. Никто так не рассказывал анекдоты, как Ильюха.

Встречи были в июне.

Проводы — в августе.

Большим знатоком проводов был Алмазов. Он знал самый короткий путь к нашему вагону и никогда не шел через главный вход вокзала.

— Главный вход для дураков, — говорил Алмазов, — тут надо тащиться вдоль всего состава, а моим путем мы попадем прямо к нашему вагону, прямо к подножке. Пошли!

Алмазов не любил главный вход не только вокзала, вообще. Он считал, что через главный вход ничего нельзя достать, ничего получить…

— Через задний вход, — считал Алмазов, — все лучше: сметана жирнее, коньяк неразбавлен, в банке вместо «лосося в масле» не лежат «бычки в томате».

Мы неслись коротким путем, несколько раз проносясь мимо главного входа.

— У меня больше нет сил, — сообщал папа, но, тем не менее, увеличивал скорость. Мы бежали из последних сил, падали, поднимались и, наконец, на ходу вскакивали в вагон. Чемоданы Алмазов забрасывал в окна — за долгие годы он научился это делать довольно ловко.

Последними всегда влетали две банки жирной сметаны.

Отдышавшись, мы начинали есть сметану.

— Сразу чувствуется, что она с заднего входа, — сообщала мама, — вкус, цвет, консистенция.

— Лично я, — говорил папа, — больше с заднего хода не иду, я не гончая…

Но вскоре и мы начали ходить с заднего хода — с переднего была только морская трава и уксус. А потом вся страна поперла с заднего — и там тоже все исчезло. Ходили слухи, что что-то появилось с главного…

Иногда Алмазов отдыхал в Гурзуфе, тогда наши проводы были трогательны и неспешны. Тетя Даша приносила горячие пирожки с мясом, и половину мы уминали прямо на перроне. Люлек торжественно несла перед собой, будто медали на подушке, яблочный пирог на противне, Нема помахивал бутылочкой черного бальзама. Штулман притаскивал гитару: «Как мне странно, что ты жена. Как мне странно, что ты жива…»

Ильюха — новый анекдот.

Мы стояли в дверях и ржали, ржали и плакали, слезы хохота мешались со слезами расставания — «Кто может знать, при слове расставанье, какая нам разлука предстоит».

Поезд трогался. Мы махали, мы высовывались из дверей, окон, а они бежали и кричали, уже нельзя было разобрать, что… У всех был в горле комок.

«Почему люди уезжают? — думал я. — Надо бы только приезжать, прилетать, приплывать».

В детстве я хотел только приезжать. Уезжать хотелось уже позже.

Туманным утром мы возвращались назад. В Ленинграде нас никто не встречал. Никто не выхватывал чемоданы. Мы садились на 34-й и плелись домой. За окном проплывал город — он был совсем некрасивым. Я не любил встреч с ним, я любил с ним прощаться. Мы входили под арку, в гулкий двор, мы сидели в нашей темной комнате и не распаковывали чемоданы.

В них были антоновка, белый налив, вишневое варенье, говяжья колбаса — все пахло Ригой.

Мы сидели понуро и молчали — о чем нам было говорить? Желтая стена возвышалась над нами. Мы не знали, чем заняться, что сказать.

— Вот что, — говорил папа, — пошли к Думе.

Мы выходили со двора, был август, накрапывал теплый дождь.

По Невскому шуршали синие автобусы, кони на Аничковом мосту все так же куда-то рвались, по Фонтанке плавали лодочки.

В районе Гостиного двора до нашего слуха начинало доноситься:

— Согок тги, четыгеста четыгнадцать, двести тгидцать тги…

Площадь возле Думы уже была запружена. Все, как и мы, только что вернулись, никто не распаковывал чемоданы.

Был август, все выкрикивали непонятные номера, прекрасно зная, что запись начнется только в январе. Да кого это интересовало? Люди уже обсуждали, какой вагон будут брать — купейный или плацкартный, подадут ли вечером чай или опять только утром, какая будет погода и какие полки просить — верхнюю, нижнюю или среднюю.

Я просил верхнюю. С нее был виден весь мир, а ты был высоко-высоко, и никто там тебя не видел. Туда надо было залезть, и с нее можно было упасть — ах, как заманчива была верхняя полка, я всегда боролся за нее, потому что мама меня хотела уложить на нижнюю. Что можно было увидеть с нижней полки? И куда с нее можно было упасть? За десять месяцев до нового отъезда мы начинали дебаты — о вагоне, о чае, о полке. В конце концов я уговаривал маму. Я всегда ехал на верхней, мама стояла всю ночь и смотрела, чтоб я не свалился.

Потом так же ехал наш сын, и рядом стояла моя жена.

Наша жизнь — это тряска в общем вагоне на верхней полке.

Она не страшна, если ты просыпаешься, и рядом стоит мама…

 

КОЛОКОЛЬНЯ КВАРЕНГИ

На моей совести один повешенный еврей. Где-то в конце сороковых его повесили на развесистой груше фруктового сада восточного тирана. Еврея звали Нисся Цукельперчик, он мог на память процитировать любую главу из Талмуда или цитату из произведений того самого диктатора, а его повесили на цветущей груше, весной, прямо перед окнами правителя. Тиран любил по утрам задумчиво смотреть в сад и обожал разнообразие. А здесь каждый день — груша да груша.

— Вчэра груша, — говорил он с горным акцентом, — сегодня груша! завтра груша! Нельзя ли разнообразить меню?!

И генералиссимусу подали грушу с Цукельперчиком.

— Довольно вкусное блудо, — шутил диктатор.

Тиран любил пошутить. Периодически всю страну облетали его крылатые шутки. Из последних — его дружеская беседа с известным режиссером. Все население валилось от смеха, пересказывая ее.

— Ты смотри, — сказал правитель режиссеру, — нэ зазнавайся! А то мы тэбя повэсим!

— За что?! — испугался режиссер.

— За шэю, — пошутил генералиссимус…

На самом деле кремлевский горец повесил Цукельперчика конечно не потому, что ему приелась голая груша, мудрый еврей его возмутил.

Горцу предложили расстрелять Цукельперчика в тюрьме, или придушить в лесу, недалеко от дачи, или утопить в живописной реке, всего в трех километрах.

— Нэт! — кричал горец, — На грушу! Сэйчас же!!

…Лакированные ботинки Цукельперчика блестели в лунной ночи подмосковной равнины.

Наутро они пропали…

…Честно говоря, сердце мое за Цукельперчика не болело, поскольку он был, хотя и мудрец, но порядочная сволочь и хотел, чтоб на груше в своих рваных ботинках болтался я.

А я с детства не любил грушу и так люблю жизнь! Я люблю яблоки, кислые яблоки антоновка, стреляющие соком в подбородок. Вы можете заметить, что меня можно было повесить на яблоне — ничего не могу возразить…

— Тебя-таки надо было повесить на яблоне, — говорил мой дед, — ты знаешь, почему?

— Знаю, — отвечал я, — потому что я печален.

— Ты не радуешься жизни, Хаимке, — дед прищуривал глаза, — грусть это грех. Запомни. Вот тебе история, рассказанная рабби Яковом-Ицхаком из Люблина. Ты знаешь рабби Якова-Ицхака?

— Нет.

— Ну, конечно! Ты знаешь Сталина, ты знаешь этого хазера Кагановича, и не знаешь Провидца из Люблина! Ну, так слушай. «Больше всего остерегайтесь тоски, — сказал рабби, — ибо она хуже и опаснее греха. Злые силы будят в человеке страсти не затем, чтобы его ввести в грех, а затем, чтобы охватила его тоска».

Дед мой был хассидом, но упорно скрывал это, боясь ссылки в Сибирь.

— Ты же знаешь, — говорил он, — я плохо переношу холод…

Был он то виноделом, то хлебопеком, но в основном продавал крестьянам кукурузную муку в своем местечке, где-то между Украиной и Польшей, и всегда по пониженным ценам.

— Зачем ты это делаешь? — регулярно спрашивала его моя бабушка, которую я никогда не видел, — В прошлом месяце ты заработал сто рублей, в этом — пятьдесят, что будет в следующем?

— Они бедные, — объяснял дедушка.

— А ты? Ты — Ротшильд?!

— Я хассид, — говорил дедушка, — я радуюсь жизни и так, я привык.

— Если ты будешь так продолжать радоваться жизни, — отвечала бабушка, — нам придется продать хату.

Так и случилось. Бабушка вскоре умерла, и дед продал хату.

— По сниженной цене, — рассказывал он потом, — потому что они бедные, а я — хассид. Хассиды могут радоваться жизни и так.

Короче, дед загнал хату и прибыл к нам в Ленинград.

Спать ему было негде. Я возлежал на стульях, мама — на чертежной доске, папа — на подоконнике.

— На часть денег от хаты можно купить диван, — предложила мама.

— Какая хата? — удивился дедушка, — какой диван?! Я раздал долги, еще остался должен 500 рублей Рухимовичу. Давайте отдадим деньги Рухимовичу — и я с удовольствием буду спать на полу.

После ареста моих родителей мы жили с дедом вдвоем, в темной комнате на втором этаже большого ленинградского дома, возле высокой колокольни, построенной загадочным итальянцем Джакомо Кваренги и превращенной в рыбный склад.

Если б Кваренги двести лет назад сказали, что он строит склад, он бы подавился своим тосканским вином. От храма всегда несло треской, мерлузой, судаком, корюшкой.

— Ответьте мне, — спрашивал дед, — зачем корюшке барокко? Разве бы ей не хватило пламенной готики?

Дед всегда много спрашивал. Он передал и моему отцу длинный язык, может поэтому после приезда деда вместе мы жили недолго, Дед рассказывал хассидские притчи, а папа пересказывал их на работе.

— Ребе Нахмана из Брацлава, — болтал папа в своем отделе, — как-то спросили: «Почему на земле не хватает места для всех?» «Потому, что каждый хочет занять место другого», — ответил ребе.

Вскоре папа оказался в Сибири, как хассид…

Дедушка сидел на сломанном венском стуле и вздыхал.

— Всюду нужны хассиды… Сибири нужны хассиды… Не послали меня — так послали моего сына… Скажи мне, Хаимке, к кому я могу пойти и сказать, что он никакой не хассид! Если Сибирь нуждается в хассидах — пусть пошлют меня…

— Если вы это скажете, — встревала мама, — то в Сибирь сошлют вас. Вы считаете, что Сибири необходимо два хассида?

Вскоре арестовали и маму.

— За что? — спросил я. — Она тоже хассид?

Дед раскачивался на венском стуле.

— Мы не знаем, зачем мы приходим в этот мир, — говорил он, — и не знаем, куда уходим. Почему мы должны знать, за что нас арестовывают? Скажи мне, Хаимке, за что нельзя арестовать в нашей прекрасно стране? За геморрой нельзя?..

Я продолжал учиться в школе, дед — читать свои книги, на том же стуле, под лампой, рядом с четвертушкой «московской».

У деда было много книг еврейских мыслителей. Там был и мудрый рабби Акива, и несравненный Хилель, и неистовый Спиноза, и ироничный Бен-Сира. Там были редкие тома в кожаных переплетах и маленькие потрепанные книжицы. Хранилась эта библиотека в нашем сарае среди дров, старых вещей и мышиного помета, в дикой вони и кромешной тьме.

— Так спокойнее, — говорил дед.

Когда я ходил за дровами, я приносил одну книжицу и давал ее деду

Он осторожно брал ее, целовал и раскрывал.

Читал он всегда без очков, немного шевеля губами и периодически вскрикивал.

— Ой, вей, Хаимке, кум цу мир!

— Дедушка, — отвечал я, — я готовлю химию.

— Майн Гот! — восклицал он. — Зачем хассиду химия?! Все кипит, шипит, булькает! Ставит пятна! Прожигает штаны! Вода — H2O!! Скандал! Вода — это радость, жизнь, свежее утро! Хассиды пьют воду, Хаимке, а не H2O! И запомни — на второй день Творенья Бог создал не H2O, а воду! Брось химию, брось, кум цу мир, послушай, что пишут мудрые люди. — Он приближал книгу к глазам:

— «Евреи так же необходимы миру, как ветры». А? У тебя есть слова?! У меня нет!! Как хорошо, что еще не придумали формулу ветра, воздуха, еврея! Ну, иди-иди, штудируй свою химию.

Дед снова погружался в чтение, а я брался за учебники.

— Сталинская конституция, — учил я, — самая гуманная в мире.

Из угла раздавался сдавленный смех.

— Хаимке, — звал дед, — кум цу мир.

— В чем дело, дедушка? Я изучаю правовые основы нашего государства.

— Майн Гот! — вскрикивал дед. — Они обошли хассидов. Как можно изучать то, чего нет?! Даже хассид не может изучать то, чего не существует. Слушай, что написал умный аид — дед склонялся над книгой: — «Не потому ли евреи выше других, что их часто вешали?»

Дед поднимал голову и смотрел на меня.

— А, у тебя есть слова? У меня нет! Вешать — вот их право. Чем больше придумывают законов, эти хазейрем, тем выше поднимается еврей! Ну, ну…, — он махал рукой, — что ты думаешь, если мы приготовим сегодня на ужин яичницу из шести яиц, а?

— Я не против, но где мы возьмем яйца?

Дедушка высовывал язык и поднимал кверху палец.

— В этом-то и весь вопрос. Ты печальный мальчик, Хаимке, ты не любишь парить над этой землей. Любой дурак может сделать яичницу из шести яиц, когда есть шесть яиц. Я тебя приглашаю к Талмудической дискуссии, как приготовить яичницу из шести яиц, когда нет ни одного.

И мы начинали беседу, где дед рассказывал мне о Бал-Шем-Тове, как тот гулял в польских лесах, как приходил в транс, слушая пение ручьев или соловья, о Нахмане из Брацлава и о Менделе из Коцка, и где не было ни слова ни о яйцах, ни о яичнице. Талмудические дискуссии кончались обычно хлебом, который мы макали в подсолнечное масло и закусывали луком. Я ел это с отвращением, дед — наслаждался.

— Мы едим с тобой солнце, Хаимке, — говорил он, — хлеб — из-под солнца, масло — из-под солнца, цыбуля — из-под солнца. Если б мне сейчас принесли эту проклятую яичницу из шести яиц, я б сказал:

— Товарищ, уберите вашу сковородку и не загораживайте мне солнце.

Дед мой был сам солнцем… Он утверждал, что является потомком самого Бал-Шем-Това. Но это еще надо было проверить.

— А если я потомок, то значит и ты, — говорил он, и химическим карандашом на обрывке газеты начинал рисовать генеалогическое древо. В самом низу висел великий Бал-Шем-Тов. Дед, не задумываясь, помещал на ветки цадиков, праведников, ребе, мудрецов — он был выдумщик, мой дед. Я думаю, никого из них не существовало в нашем роду. Насколько я знал, все были сплавщиками леса на реке, страстные, буйные, любители горькой.

Дед с удовольствием смотрел потом на свое дерево. Иногда он подрисовывал того или иного еврейского философа.

— Бабушка мне рассказывала, — сообщал он, — что и этот из нашего рода.

В жизни я не встречал более веселого человека. Чтобы ни случилось — молодые глаза его всегда улыбались и подмигивали, будто приглашая к шутке, розыгрышу, чарке водки.

Чарку он гладил.

— Главный закон Торы, Хаимке, — это радость, — повторял он. Дед всегда звал меня Хаимке, хотя всюду я был Дима.

— Оставим Диму для твоих учителей, — говорил дед, — для товарища директора, для гражданина милиционера — для хазейрем! Дома ты Хаимке. Дима холодит печень, а Хаимке согревает мое сердце.

Ему трудно было скрывать свое хассидское прошлое, радость так и вырывалась из него, вдруг он мог все бросить и начать танцевать. Дед получал скудную пенсию, покупая на субботу лапшу, из которой готовил запеканку, и четвертушку водки. Каждую субботу наша каморка превращалась в чудесную шкатулку, полную тайн, света, тепла. Горели свечи, на столе откуда-то всегда была белая скатерть, красовалась халла.

Дед начинал молитву, он обращался к Богу с улыбкой.

— Бог не любит, когда к нему обращаются серьезно, он любит веселые лица. Молиться надо радостно. Все, что приносит радость, Хаимке — прекрасно. Молитва — прекрасна, песня — прекрасна, танец — прекрасен.

И он начинал танцевать хассидские танцы, которые по огненности напоминали цыганские. Дед надевал свой хассидский костюм, разбрасывал руки, воздевал ладони и долго танцевал, пока соседи не начинали стучать в стену.

— Прекратите дебош! — орали они. — Не то вызовем милицию!

Дед садился, вытирал лоб платком и подмигивал:

— Мишуге! Они хотят остановить радость. Даже милиция не может остановить радость, Хаимке. Хассид рождается на свет, чтоб славить веселье и петь гимны этой жизни. Кем бы ты ни стал, Хаимке, ты должен быть хассидом — принимай все вещи всерьез, но ни от чего не унывай! Ты мне обещаешь?

— Да…

— Ты обещаешь, но ты печален, а это грех. Ты думаешь, что твои родители не вернутся — слушай меня — они уже садятся в поезд. Я вижу, как они поднимаются в экспресс «Колыма-Ленинград» — свисток — и они тронулись. Давай подумаем, как мы их встретим. Что, если мы приготовим шкварки с гусиным жиром? Я не думаю, что в Сибири они видели шкварки.

Дед всегда жил в ожидании чуда.

— Прислушайся, Хаимке, ты чуешь, как стучат колеса? Я думаю, они приедут к твоему поступлению в институт. В какой ты хочешь?..

Я был туп, наивен, идиот — я хотел в Институт Международных отношений.

— С двумя родителями в Сибири? — сомневался дед. — Может, тебе лучше выбрать целлюлозно-бумажный? Хассид еще может быть послом и Сибири, но не в Новой Зеландии.

— Почему именно в Новой Зеландии, дедушка?

— Мне нравится эта страна, мне кажется, евреи там хорошо живут…

Так шла моя учеба. Вместо математики и физики я познавал мир еврейских мыслителей и пророков.

Приближались выпускные экзамены. Я очень волновался.

— Ныт гидайге! — успокаивал дед. — Ты все сдашь — настоящий хассид все знает. Он может никогда не слышать о кибернетике, придти на экзамен и поразить этих хазейрем!

— Как это возможно, дедушка?

— Ты не понимаешь? Ему подсказывает Бог. Это надежнее, чем когда это делает твой сосед по парте, а? Перестань нервничать, иди спать, все будет хорошо.

Дед оказался прав — я удачно проскочил физику, химию и тригонометрию. Настала очередь сочинения по литературе. Мы должны были его писать шесть часов.

Утром дед мне приготовил латкес. С них стекало масло.

— Возьмешь с собой, — сказал он, — ныт гедайге.

— Какие латкес?! — вскричал я. — Брать надо шоколад.

— Глупости! — ответил дед. — Все жуют шоколад — и все проваливаются! Кто проваливается с латкес?

Я не мог возразить.

Он положил мне латкес в мисочку, завернул в полотенце и сунул в руки:

— Ну, я уже молюсь за тебя…

…Я сел на второй ряд, в классе было тихо и торжественно, в открытые окна залетала весна, пахло сиренью.

Все положили перед собой шоколадки. Я — миску. Учителя переглянулись. Домашний запах латкес разнесся по классу. Он манил, дразнил, щекотал. Все завертели головами, обеспокоенные необыкновенным ароматом неведанной еврейской пищи. Ко мне подошел директор и приподнял крышку. Пахнуло теплом — они были еще горячие.

— Что это? — спросил он недовольно.

— Латкес, — сказал я.

— Убрать! — гаркнул он.

— Почему? — спросил я. — Это вместо шоколада.

— Выбрось вон! — завопил он.

— Я не выброшу, — ответил я, почувствовав вдруг в латкес магическую силу. — Где указано, что на экзамене по литературе можно есть шоколад и нельзя латкес?

Глаза его налились ненавистью, он закрыл миску и отошел. Затем комиссия вскрыла конверты с темами, и я понял, что это мой конец, Первая тема была «Сталин и вопросы земледелия», вторая «Сталин и проблемы языкознания», третья «Добро и зло в освещении великого Сталина».

Меня бросило в жар — за всю свою жизнь я не прочел ни одной строки этого человека и из всех его мудрых фраз, знал только одну: «Жить стало лучше, жить стало веселее», после произнесения которой оба моих родителя уплыли на Колыму. Добро и зло! Я точно знал, где проходит граница между ними. Граница добра и зла — она проходила через дверь нашей комнаты — по одну сторону ее было зло, по другую — добро. И там, где царило добро, на скрипучем венском стуле с книгой в руках сидел мой дед.

— Хаимке, — говорил дед, высоко поднимая палец, — не надо бояться зла, настоящий хассид опускается до грешника, чтобы возвысить его. Ты должен нести в мир добро. Слушай, что сказано в послании Иакова: «Кто умеет делать добро и не делает его — тому это вменяется в грех».

Благодаря деду я знал все, что написано в Талмуде о добре и зле, но кого это интересовало? Интересовало, что думал об этом великий диктатор, и я должен был это немедленно изложить. Я сидел, остолбеневший, и смотрел на весну за окном. Я слышал, как шелестели шоколадки, как заскрипели перья — и не двигался. Прошел час, другой, третий. Многие уже сдавали свои сочинения. Внезапно я почувствовал запах латкес. Я раскрыл миску и взял одну.

— Никогда не отчаивайся! — услышал я голос деда.

Я взял вторую.

— Никогда не теряй надежды! — сказал он.

После третьей латкес дедушкин голос отчетливо произнес:

— Хаимке, ингеле майне, возьми перо, улыбнись Богу и пиши.

— Что? — тихо спросил я.

— Добро и зло в произведениях этого ганефа.

— Я не читал ни одной его строки.

— Ныт гедайге, — успокоил дед, — никто не читал. Пиши! Шрайб! Ты напишешь что-то особенное, я чувствую, как ты вознесешься в облака, где-то близко к седьмому небу.

Дедушкин голос пропал, латкес кончились, и вдруг меня осенило. Все мысли еврейских мыслителей, которые мне читал дед, всю мудрость Бал-Шем-Това, Провидца из Люблина, Филона и других я решил вложить в уста грузинского разбойника.

Начал я с досточтимого Гилеля. Я обмакнул перо и жирно, в правом верхнем углу, вывел эпиграф:

«Видимое временно, невидимое — вечно.»
Иосиф Сталин.

Не знаю, как от страха у меня не отвалилась рука.

Три часа, не отрываясь, писал я сочинение, заставляя тирана изрекать мудрости великих людей моего народа. Я так же вставил несколько мыслей моего деда и им же закончил свое сочинение.

«Если в человеке мало железа, учит нас товарищ Сталин, — писал я, — это еще не значит, что в него надо стрелять!»

Я подписал сочинение, сдал его, и, радостный, побежал по весенним лужам.

Дома я все поведал деду. Он долго молчал, расчесывая рукой бороду. Потом взял узелок и начал складывать туда разные вещи — книгу, зубную щетку, носки.

— Что ты делаешь, дедушка? — спросил я.

— Ты слышишь стук колес? — спросил он.

— Да.

— Так это не мама с папой — это за нами! Я тебе говорил, что хассиды веселы и радостны, но я тебе никогда не говорил, что они идиоты. Представь, что будет, когда ганефу доложат, что он балакает с еврейским акцентом? Сколько евреев, по-твоему, он должен съесть, чтобы начать картавить? Два! Тебя и меня. Цорес висит над нами, Хаимке, мы должны отнестись к этому очень серьезно, о-очень, но… не унывать. Подай-ка мне твою маечку. И где твое теплое белье?

Дедушка вновь начал складывать узелок — кальсоны, бутылку подсолнечного, пару луковиц.

— А теперь давай потанцуем! Почему не порадоваться, пока их нет.

Всю ночь мы танцевали. За нами никто не пришел. Мы танцевали и назавтра, и послезавтра, мы проплясали целую неделю — пили, ели мы самые вкусные вещи, которые тогда можно было достать.

— Возрадуемся, пока нет этих ганефов, — говорил дед. — Споем все песни, станцуем все танцы и выпьем все вино…

Он пригласил знакомых хассидов с Фонтанки, и все началось заново. Сейчас, вспоминая эту неделю, я думаю, что это было самое веселое время моей жизни…

Наконец, в дверь позвонили.

— Ну, вот и все, — сказал дед, — поедем в тюрьму с веселым сердцем.

Я открыл. На пороге стояли учителя моей школы во главе с директором. Все они расплывались в сладких улыбках. Директор натянул на меня какой-то венок, химичка целовала, биолог просил автограф. Я ничего не понимал.

Из-за спин они достали вдруг букеты свежих цветов, и я оказался заваленным хризантемами, сиренью и гладиолусами… Затем они выстроились в ряд и звонко запели.

«Сталин наша слава боевая, — выводил сводный хор педагогов, — Сталин нашей юности полет…».

Они исполнили несколько песен о вожде и одну балладу.

Затем они оставили грамоту и, поцеловав меня в уста, ушли.

Я развернул грамоту: под огромным портретом Сталина было напечатано, что мое сочинение заняло первое место на городском конкурсе работ, посвященных произведениям Иосифа Виссарионовича.

Я не успел дочитать — раскрылись двери — пришел фотограф из газеты, он долго снимал меня, его сменили журналисты — до ночи я давал интервью.

Наконец, все умолкло. Пришла ночь. В окно залезла луна. Я сидел в, ее свете и ничего не понимал.

Дед сипел на стуле и жевал хлеб.

— Я тебя учил всегда ждать радости или нет? — спросил он.

— Да, — ответил я.

— Что ждешь, то и происходит.

— Я ничего не понимаю, дедушка.

— Чего здесь понимать?! — дед гладил бороду. — Ты не читал этого ганефа. Никто в этой стране его не читал. Поэтому всем мысли твои понравились, и я боюсь, чтоб они не понравились самому Сталину. Он сам себя не читал, Хаимке. Боюсь сказать, мне кажется, он сам себя и не писал. Успокойся и иди спать — мы останемся на воле, — он начал развязывать узелки:

— Нет покоя в этой стране. Я здесь живу скоро 80 лет — и я то складываю узелок, то распаковываю… Ах, как мы с тобой провели эту недельку, я был хассидом, а теперь я снова пенсионер…

…Чествования мои продолжались. Я выступал по радио, отвечал на звонки, получал приветственные телеграммы. У меня было ощущение, что все это кончится плохо…

Однажды, когда я шел по Владимирскому, у той самой колокольни Кваренги, затормозила черная «Волга», меня втолкнули вовнутрь, натянули на глаза повязку и приказали молчать. Мы ехали долго. Потом меня вывели, подняли по какому-то трапу, заурчали моторы, и я понял, что это самолет. Летели мы часа два. Мне дали лимонад и картошку со свиной тушенкой. Я не волновался, дедушкино «Ныт гедайге» звучало в моих ушах, я только беспокоился за деда — как он будет там один, кто поднимет дрова, кто принесет лапшу, кому он будет читать своих философов.

Самолет приземлился, меня опять засунули в машину, повезли, затем она затормозила, звучали какие-то непонятные голоса, раздавались приказы, щелкали сапоги, меня ввели в какой-то кабинет, где густо пахло табаком, и усадили на кожаный диван. Он весь поскрипывал.

Я тихо сидел с повязкой на глазах, вдыхая пряный запах диковинного курева.

Кто-то подошел ко мне сзади и поцеловал в затылок. Острые усы кольнули меня. Я стал теряться в догадках, кто бы это мог быть, как маску внезапно сорвали, и передо мной предстал великий вождь и учитель.

Он улыбался.

— Выдымое временно, — мягко проговорил вождь, — нэвыдымое — вэчно. А, как сказано? Ты, малчык, собрал воэдыно всэ маи лучшые мыслы, и когда я пэрэчытал сыбя, я вновь понял, что я мудр. Я прав, малчык?

— Совершенно верно, — я поднялся.

— Садь. Сколько раз в дэнь ты учышь маи мыслы?

— Три, — соврал я, — утром, днем и перед сном.

— Канспектыруэшь?

— Обязательно.

— Сколько всэго маих изрыченый знаэшь?

Я прикинул все то, чему меня учил дед — от пророка Исайи до Гейне.

— Около пятисот.

— Немало, — сказал вождь, — даже товарищ Сталин столько не помнит. Генерирует, но не помнит.

Сталин затянулся трубкой, выпустил дымок.

— Мнэ нравятся маи мыслы… У меня к ным слабост, — он процитировал Гилеля: «Если человэк нэ покоряет пустыню — пустыня покоряет его». Неплохо сказал товарищ Сталин, а?..

— Мудро, — кивнул я.

— Ты не помнишь, когда она мне пришла в голову?

— После первого съезда советов, — брякнул я.

— После речи собаки Троцкого?

— Именно.

— Харашо я ему ответил, — он опять затянулся, — «Видимое временно, невыдымоэ — вечно!» А это когда?

— На втором всесоюзном съезде ботаников, — меня уже понесло.

— Маладец, малшик! Ты льешь бальзам на мое горское сердце. Напомни-ка мне кое-что из моего в таком роде.

Я задумался. Терять мне было нечего. Мыслью больше — мыслью меньше — узнай они — все равно расстреляют. Я начал искать подходящую мудрость. В голове почему-то все время крутилось «Не потому ли евреев считают богатыми, что они за все расплачиваются?» или «После исхода о свободе говорят только с еврейским акцентом». Все это как-то вождю не подходило. Наконец, я нашел у Гилеля.

— Если человек не становится больше, — произнес я, — он становится меньше.

Сталин мягко засмеялся:

— …Когда ему отрубают голову, — он с удовольствием провел ладонью по усам, — харашо сказано! Кажется, на заседании всэмырного Интернационала, 31-й год?

— Июль! — добавил я. Что мне было терять?

— Знойный июль, — сказал Сталин. — Что мне в тэбэ нравытся, малшык, то, что ты знаешь нэ просто мои мыслы, но маи лубымые мыслы. Ты их так хорошо собрал в своем сочинении, что я хочу его использовать в маей речи, посвященной Велыкому Октябрю.

— Служу Советскому Союзу, — я отдал салют. — Все ваши речи мы всегда слушали с большим вниманием.

— Пачему «слушалы»? — насторожился Сталин. — А сычас?

— Сейчас мама с папой в Сибири.

Вождь ничего не спросил, а просто что-то пометил у себя в календаре. Затем испытующе посмотрел на меня:

— Пысать хочешь?

— Что? — не понял я.

Сталин неспеша сел, положил ногу на ногу, в черных сапогах его плавала моя потерянная морда.

— Выдышь ли, малшик, — начал он, — мои мысли, которые пересказываешь ты, нравятся мне значительно больше, чем мои мысли, которые излагает Цукельперчик.

Тогда впервые я услышал эту фамилию.

Сталин взял в руки мое сочинение, прочитал что-то про себя и добавил:

— Ай да Сталин, ай да маладэц!

Затем нажал кнопку на столе: — Цукельперчика! — приказал он.

Тут же раскрылись двери, и в них влетел запыхавшийся потный еврей, в блестящих макасинах и модном западном костюме с ручкой в руках.

— Все пышешь, джигит? — спросил Сталин. Голос его был полон иронии.

— Пишу, Иосиф Виссарионович, — голос Цукельперчика был тонок и дрожал.

— К какой дате?

— К Сталинской конституции! — Цукельперчик достал листок, — вот первые наброски.

— Асади коня! — сказал Сталин. — Слишком горяч скакун под тобой. Осади! — он указал в мою сторону. — Познакомься!

— Дмитрий.

Я встал, пожал руку, она была влажной.

— Сколько пятилеток ты мне пишешь, Цукельперчик? — поинтересовался Сталин.

— Ч-четыре, — ответил тот.

— И четыре пятилетки ты излагаешь маи мыслы скучно, вяло! У лудей уши вянут, как банан в засуху. Ты сушишь мои мысли, как суховей — розу. А мои мысли, которые излагает этот малшик, свежи, как воды арыка, и глубоки, словно артезианский колодец в Кара-Кумах.

Я видел, как Цукельперчика забила лихорадка.

— Не дрожи, — сказал Сталин, — у меня в глазах рябит. Скажи лучше, откуда ты их берешь — мои мысли?

— Из полного собрания сочинений, товарищ Сталин. 56 томов.

— Врешь! — Сталин побагровел. — Я считаю, ты их выдумываешь! Ознакомься с моими истинными мыслями, родником мудрости всего живого! — Сталин протянул Цукельперчику мое сочинение.

Цукельперчик был мудр. Он происходил из древней еврейской семьи, чьи предки были изгнаны из Иерусалима и прошли весь путь изгнания через Португалию, Испанию, Неаполь, Германию и Польшу. Все его дедушки были раввинами. И прадедушки тоже. Еще до высшей партийной школы он кончил хеддер и ешиву. Он говорил на иврите, идише и арамейском. Каждую фразу, которую я всунул в рот вождю, он знал с пяти лет наизусть и знал, кому она принадлежит.

Но он не сказал ничего — он был мудр, Цукельперчик.

Он только закачал головой и, глядя в очи тирана, произнес:

— Да, это действительно кладезь, родник мудрости всего живого.

— Панымаешь, — сказал Сталин, — подойди блыже.

Цукельперчик приблизился.

Сталин выбил на его седую голову трубку.

— Если человек не становится больше, — произнес он, — он становится меньше! Иди! Займись партийным архивом…

Он еще раз выбил трубку на седины Цукельперчика, и тот вышел.

— С завтрашнего дня все мои речи будешь писать ты!

Теперь уже задрожал я.

— Я?.. Я не достоин…

— Я решаю, кто достоин, кто нет! — отчеканил Сталин.

— И потом, я хотел поступить в институт.

— В какой? — поинтересовался вождь.

— Международных отношений.

— Ты уже поступил, — Сталин начал вновь набивать трубку, и подытожил. — Завтра тебэ прынесут диплом с отличием…

…Дедушка мой метался в поисках меня по всему Ленинграду — никто ничего не знал. Он не знал, что и подумать. Однажды раздался звонок.

— Товарищ Головчинер?

— Да, — сказал дед.

— Звонят из Министерства внутренних дел. За вашего внука можете не волноваться. Ясно?!

— Не совсем, — сказал дед.

— С ним все в порядке. Больше мы ничего сказать не можем.

И трубку повесили.

Вскоре стали происходить совершенно непонятные вещи: деда вдруг переселили в большую квартиру с окнами на Неву, где раньше жил генерал-фельдмаршал Кутузов, ему подавали пасхальное вино в кошерном сервизе барона Бродского. Вся квартира была заставлена шкафами, полными фолиантов из библиотеки Шнеерсона. У окна качалось вольтеровское кресло. Дед сидел напротив Петропавловской крепости, в вольтеровском кресле, где когда-то качалась задница фельдмаршала, и целыми днями читал тома Любавичевского ребе в золотых переплетах.

— Майн Гот! — вскрикивал он. — Какие мысли! И не с кем поделиться!

Квартиру его приходили убирать. Мацу доставляли из Иерусалима.

Фаршированную рыбу — из Бруклина. Дед ничему не удивлялся — он привык ждать радости. Он, в общем, всегда верил в чудеса — но в такие!!!

Чудеса продолжались. За пару дней до октябрьских праздников раскрылись двери, и в них с затасканными баулами появились мои папа и мама.

Дед снова не удивился.

— Я слышал стук колес вашего поезда, — сказал он, не отрываясь от книг.

— Нас доставили на самолете, — уточнил папа, — почему ты живешь в квартире фельдмаршала Кутузова, татэ? Откуда золотой бокал? И где Дима?!

Два дня, оставшиеся до праздника, дед рассказывал о том, что произошло, и в конце концов мои родители подумали, что он спятил.

Наконец, наступило седьмое ноября. Великий вождь начал свое выступление по радио.

Дед побежал к выключателю, намереваясь вырвать шнур.

— Я не хочу слушать этого хазера!

И вдруг застыл.

«Видимоэ — временно, невыдымоэ — вечно», — донеслось оттуда.

Дедушку зашатало.

— Что с тобой, татэ? — подбежал мой отец.

— Ша, — закричал дед, — ша!

«Если человек не покоряет пустыню, — с сильным кавказским акцентом сказало радио, — пустыня покоряет человека».

— Майн Гот, вы слышите!! Майн Гот! — дед периодически хватался за голову.

«Темнота тоже распространяется со скоростью света», — мудро произнес вождь.

— Ай! Ай! — завопил дед. — Это же я! Ганеф цитирует меня.

Папа с мамой пришли в состояние паники.

— Вус, татэ!! Что происходит?!

— Ничего, — отвечал дед, — горнышт! Или я сошел с ума, или великий вождь читает сочинение нашего Хаимке.

Родители мои поняли, что он-таки рехнулся.

«Если человек не становится больше, — продолжало радио, — он становится меньше».

— Гилель! — закричал дед, тыкая томом в нос моего отца. — Гляди — Гилель.

Деда успокаивали, ему дали таблетку валерьянки, мама тайно подмешала в чай брома. Дед не успокаивался.

— Вы считаете меня мишуге, — обиженно сказал он, — тогда я вам могу сказать последнюю фразу речи этого ганефа, хотите?! «Если в человеке мало железа — еще не значит, что в него надо стрелять».

…Через несколько секунд, уже с восточным акцентом, из черной тарелки донеслось:

«Если в человеке мало железа, дорогие товарищи, еще не значит, что в него надо стрелять».

Речь вождя кончилась. Родители были в прострации. Дед загадочно смотрел на замерзшую Неву.

— Что мне вам сказать, — произнес он, — еврейские умы крутятся в своих могилах.

Мама плакала на диване генералиссимуса Кутузова.

— Это все оттого, что мы сидели, — повторяла она, — сын пропал, дед свихнулся. И у нас — галлюцинации — никакой это не Сталин.

«Мы передавали речь товарища Сталина», — сказало радио.

Страшная пауза повисла в квартире.

— Боже! Он попал в гости к Сталину, — вскричала мама, — а Сталин своих гостей съедает.

И она опять разрыдалась.

Дед был другого мнения.

— Или его съели, — многозначительно сказал он, — или…

— Что или?! Что?!

— Или он стал «а гройсе шишке».

— Вус «а гройсе шишке»?! Что ты имеешь ввиду, татэ?!

— Я имею ввиду, что Сталину понадобился, цадик, хассид! Хаимке работает у Сталина ребе. Наш ганеф понял, что без ребе ему не обойтись.

— Бросьте вашу Кабаллу, — попросила мама, — она только запутывает дело.

— Причем здесь Кабалла? — удивился дед.

— Ну, Талмуд, вы нас ни в чем не убедили.

Родители сидели убитые, в думах, съели меня или нет Как вдруг венецианское окно распахнулось, и в него влетел румяный полковник.

Он приземлился у стола и бодро отдал честь.

— Адъютант Дмитрия Яковлевича, полковник Куницын!

Все долго вспоминали, кто это Дмитрий Яковлевич, наконец, догадались, что это Хаимке.

— Дмитрий Яковлевич, — чеканил полковник, — велел передать, что он здоров и просил всех поцеловать.

И Куницын взасос начал лобызать маму, папу и деда.

Затем из огромного баула он начал что-то доставать:

— Вот подарки, а вот диплом Института международных отношений. Дмитрий Яковлевич просил его повесить в рамочку.

Обалдевший папа развернул диплом. Он был с отличием.

Посыльный щелкнул каблуками и, вылетев в окно, полетел над Невой, к Петропавловской крепости.

«Под солнцем родимы мы крепнем год от года», — доносился его зычный голос.

Родители сидели, изучая мой диплом.

— Таки он стал шишкой! — нарушил молчание дед.

…Он отгадал, он был мудр, мой дед, я ведь действительно работал цадиком у Сталина. Мне дали отдельный кабинет. В нем стояли полные собрания сочинений вождя на ста семидесяти языках.

— Не загладывай туда, — посоветовал вождь, — пышы по памяти…

Что он хотел этим сказать?..

Мне дали стенографистку — средних лет женщину в серых чулках, в сером оренбургском платке, всю серую, и, вспоминая всяких цадиков, ребе и хассидов, Гилеля с Шамаем, Исайю с Иеремией, я диктовал ей сталинские речи к торжественным датам. Первое мая сменялось октябрьскими праздниками, день Конституции — днем танкиста — я диктовал.

— Славные советские шахтеры, — начинал я и тут же добавлял что-нибудь, услышанное у деда. — От равноправия до братства довольно неблизко.

— Товарищи танкисты! — вопил я, ища в мозгу что-нибудь свеженькое, — нельзя поставить на колени того, кто привык ползать!

— Товарищи композиторы! Славные артиллеристы! — И так далее…

— Дмитрий, — сказал однажды Сталин, — мы тобой довольны. Хочешь диплом высшей партийной школы?..

…Родители и дед ждали меня, но я у них не появлялся. Периодически в окна их квартиры залетал румяный полковник Куницын.

Вначале раздавалось зычное пение:

«Под солнцем родины мы крепнем год от года…» — затем влетал полковник.

— Здравия желаем! — он отдавал честь. — Дмитрий Яковлевич велел всех расцеловать.

Не торопясь он начинал лобызания.

Затем он раздавал подарки и, наконец, доставал свернутую папирусом бумагу.

— Диплом высшей партийной школы, — произносил он, — Дмитрий Яковлевич просил повесить в рамочку.

Затем полковник щелкал каблуками и вылетал в окно, — в бледно-голубое ленинградское небо.

«Под солнцем родины мы крепнем год от года», — доносилось оттуда.

На стенах новой квартиры красовалось немало моих дипломов, и все с отличием.

Сталин одарил меня личной машиной, двумя медалями и орденом.

— Будэшь пысать в том же духэ — представим тэбя к Сталынской прэмыи по лытыратурэ, — пообещал он.

Однажды в столовой партийного архива я встретил Цукельперчика. Он полысел, костюм был несколько потерт, как, впрочем, и сама рожа.

Цукельперчик жадно ел сметану. Стакан за стаканом. И облизывался, как кот. 16 стаканов съел Цукельперчик.

— Не хотите ль отведать? — предлагал он мне. — Базарная, жирная!

— Спасибо! — отвечал я. — Я взял отбивную.

— Свинина не совсем еврейская пища, — в его глазах горел дьявольский огонь, — а сметанка наоборот — вполне еврейская еда. Раньше в местечке не было дома, где бы не ели сметанки.

Я почувствовал недоброе.

— Я ее не люблю, — ответил я.

— А зря, зря, надо кушать сметанку, со сметанкой человек становится больше. А если человек не становится больше, он становится меньше, не правда ли?

Голос его был полон сарказма.

— Что вы хотите сказать, Цукельперчик? — спросил я.

— Сейчас я съем семнадцатый стакан и отвечу.

Он вылизал все содержимое, вытерся салфеткой:

— А то, май таэре рэбе, что когда вы подпрыгиваете от радости, смотрите, чтобы кто-нибудь не выбил у вас из под ног землю!

Он поднялся и пошел, грозно неся на подносе 17 грязных стаканов.

Не знаю, почему, но я начал ждать недоброго.

Вскоре, когда я зачитывал вождю «его» очередной доклад, на сталинской даче появился Цукельперчик. Он вежливо слушал мое чтение. Вождь восхищался своими мыслями.

— Неплохо, неплохо, — говорил он. — «Закон разрешает человеку быть глупым, если это ему нравится!» Метко сказано! Афористично. И точно! — Кинжал в сердце врага! Кто, кроме меня, может так сказать?

Фраза была философской. Сталин обращался как бы сам к себе. И тут выступил Цукельперчик.

— Никто, — сказал он, — никто не может так сказать, дорогой Иосиф Виссарионович. Но эту фразу произнесли не вы.

Я понял, что Цукельперчик пришел меня зарезать.

Сталин не повел и бровью.

— Подойдите! — сказал он и выбил на голову Цукельперчика пепел горячей трубки. — Значыт, эту фразу сказал нэ я? А кто?

— Еврей, — сказал Цукельперчик, — английский еврей Нессел.

— Нессел? — задумчиво произнес Сталин и вновь стал выколачивать трубку о мудрую голову Цукельперчика. — Английский еврей Нессел… Хорошо, а это? — «Видимое — временно, невидимое — вечно» тоже написал английский еврей?!

В глазах тирана вспыхнуло два костра.

— Нет, не английский, — дрожа, ответил Цукельперчик. — Испанский. Иегуда Галеви из Кордовы!

Сталин продолжал стучать трубкой по башке Цукельперчика.

Странный звук, напоминавший стук топора дровосека, летал по даче.

— А какой еврей написал «Если человек не покоряет пустыню, пустыня покоряет человека?»

— Иерусалимский, — ответил Цукельперчик. — Гилель, второй век до нашей эры.

— Пес! — вскричал Сталин. Гилель второй век!!! Ее произнес я! Первый съезд советов! Петроград! Семнадцатый год!

Цукельперчик стал бледен. Он чувствовал, как падало давление, гемоглобин, отказывала печень.

— Подлый пес! — рычал Сталин. — Может, по-твоему «Какой мир у гиены с собакою — такой мир у богатого с бедным» — тоже не мое?!!

Видимо, у Цукельперчика наступил паралич мозга.

— Не ваше, — сказал он. — Бен-Сира, Палестина, второй век до нашей эры.

— Палестина?!! — взревел вождь.

— Дорогой Иосиф Виссарионович, — Цукельперчик рухнул на колени.

— Этот мальчишка, — он указал на меня, — плетет вокруг вас сионистский заговор.

— Пес! Не пугай меня! — Сталин водрузил свой сапог на ухо мудреца.

— Великий Сталин не боится никаких заговоров! — Ни троцкистских, ни бухаринских, ни сионистских! Все жиды, которых ты перечислил, стащили мои мысли, поганый пес!

— Но они жили до вас, Иосиф Виссарионович.

— Собака, какое это имеет значение. Мои мысли тащили до меня — их будут тащить и после…

Сталин носком сапога опрокинул Цукельперчика, подошел к окну и долго смотрел в сад. Страшная тишина висела в комнате.

— Товарищ Цукельперчик, — неожиданно нежно спросил он, — вы любите грушу? Молодую, стройную, сочную?

— Очень, дорогой Иосиф Виссарионович, — растроганно ответил Цукельперчик, — с детства…

…Через полчаса Цукельперчик висел на груше.

Сталин сидел в кресле, дымил и задумчиво глядел на раскачивающегося Цукельперчика.

— Если человек что-то любит, — произнес он, — надо для него это сделать. Чего бы это тебе ни стоило. Неплохо сказано, а?!

Он повернулся ко мне: — Или как там я однажды сказал: «Не потому ли евреев считают выше других, что я их часто вешаю?»

Он рассмеялся.

…Я продолжал писать доклады, зная, что в конце пути меня ждет такая же ветка. Груша постоянно стояла перед моими глазами.

В моих снах я часто висел на ней рядом с Цукельперчиком.

— Не хотите ли сметанки? — почему-то спрашивал Цукельперчик, и я просыпался в поту.

— Такой молодой, а уже высит, — иногда говорил Цукельперчик с кавказским акцентом и печально качал головой.

Я ждал груши. Но человек ничего не знает.

Вскоре Сталин умер.

Пришло облегчение. Мне теперь казалось, что мои фокусы не обнаружат. Ветка груши как-то отдалилась. Я жил в ожидании. День, два. На третий мне заказали некролог. В нем я использовал мысли Шамая и Менделе из Коцка. В надгробной речи, которую мне заказали тут же, было уже больше изречений ребе из Люблина.

Затем пришел новый правитель — толстый, розовый, с сильным хохлацким акцентом, и я начал писать для него. Он был так похож на старого хряка, вывалявшегося в луже где-нибудь под Полтавой, что ни одна фраза еврейского мыслителя просто не влезала в его уста, и я начал писать дубовыми фразами нашего партийного языка.

— Дорогие товарищи! Выше знамя пролетарского интернационализма!

— Догоним и перегоним Америку по мясу и молоку!

— Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!

И прочую муть.

Однажды Мыкыта-правитель вызвал меня к себе на дачу, ту самую, где когда-то жил Сталин. Была поздняя осень. В окне одиноко стояла облетевшая груша. Я отвел глаза.

В комнате сидел скромный мальчик, аккуратно сложив руки на коленях. На столе перед Мыкытой лежала раскрытая ученическая тетрадь.

— Здровеньки булы, Дмитро, — рявкнул правитель, — а ну, познакомься, он кивнул стриженой башкой в сторону мальчика, — Виталька!

Мальчик встал и вежливо пожал мне руку.

— Кажи, Дмитро, сколько годин ты пишешь мне речи, — Мыкыта громко высморкался.

— Три годины, — ответил я.

— Меньше пятилетки, — заметил правитель.

Я вздрогнул. Что-то эта сцена начинала мне напоминать.

— Кажи-ка мне, Дмитро, — продолжал правитель, — почемуй-то, як ты мои мысли излагаешь — воне словно поросята бездомные — хилы и жидки, а як вон этот хлопец их мовит — воне, словно молодой кабанчик, свежи и игристы.

Я вспомнил, что мне напоминала эта сцена. Из окна смотрел опустелый сад. Я увидел голую грушу. Она мне приветственно кивала своей веткой.

— Кажи, старый хряк, — Мыкыта задорно щипнул меня за живот, — ты откедова берешь мои думы?

— Из полного вашего собрания сочинений, — ответил я.

— Врешь, свин! Ты их выдумываешь! На, — протянул мне ученическую тетрадь, — ознакомься с моими настоящими думами, широкими, як Днипро, и глубокими, як Черное море.

Я взял тетрадь. Это было школьное сочинение.

«Если ты не становишся больше — ты становишся меньше» — стояло в эпиграфе. Это была мысль Гилеля, но под эпиграфом жирно красовалось «Мыкыта». Сочинение было полно изречений великих еврейских философов, вложенных в уста хохлацкого порося. Я знал каждую из них.

— Да, — согласился я, — мысли широкие, як Днипро, и глубокие, як Черное море.

— Разумиешь, — Мыкыта рыгнул, — гей до хаты! Займешься партийным архивом.

Груша продолжала приветственно махать.

— Привет, — сказал я, — скоро я буду на тебе раскачиваться…

Человек ничего не знает. Я ошибся — груша так и осталась голой.

Меня не повесили — украинский правитель был более мягкого нрава, а, может, изменилось время, и на груше висеть было уже как-то неудобно. Не знаю — меня выгнали. Я стал свободен. И поехал в Ленинград…

…Я сижу в закутке нашей старой комнаты — квартиру фельдмаршала давно забрали — в большом ленинградском доме, возле колокольни, которую построил великий итальянский зодчий Джакомо Кваренги, и читаю умные книги. Никто не отрывает меня, никто не кричит:

— Хаимке, кум цу мир! Послушай, какая мысль!..

— Хаимке, варт а вайленьке, ты только послушай…

Печальна наша жизнь, скажу я вам…

Я сижу на старом венском стуле, где сидел мой дед, и читаю. Я стал похож на деда — я читаю и мешаю заниматься моему внуку:

— Файвеле, — говорю я ему, хотя его зовут Павлик, — кум цу мир… ты только послушай, какая мысль!

— Файвеле, а эта!..

Я совсем стал похож на деда — ушла моя печаль. Чем старше я становлюсь — тем веселее на моем сердце. Я радуюсь солнцу, ветру, воробью в окне, чарке водки…

Иногда мне хочется станцевать буйный хассидский танец. Но не с кем…

И я танцую один — плывут тени, горят свечи.

Внук мой с удивлением смотрит на меня. Он печален. Он не танцует хассидских танцев — я мешаю ему заниматься. Он кончает школу, и завтра у него выпускной экзамен. Сочинение.

Я все думаю, что он там напишет…

 

МОЙ ПАПА ДИССИДЕНТ

Когда меня еще не было на свете, мой папа учился в школе, где работала моя бабушка. Бабушка преподавала в школе с утра до вечера. Дедушка сидел в тюрьме, и мой папа со своим младшим братом были полностью предоставлены самим себе. Чем они занимались после школы — неизвестно. Бабушка утверждает, что папа воспитывал своего брата… Очень может быть, так как бабушка заметила однажды следы этого воспитания — папин брат сидел на кушетке и пририсовывал синей краской что-то к портрету вождя и учителя всего человечества… Бабушка никогда не говорила, что пририсовывал папин брат, но если бы это увидела не бабушка, а кто-нибудь другой, то синяя штука у генералиссимуса стоила бы ей лет семь, не меньше…

Бабушка сожгла портрет в печке, а золу повезла на Острова и развеяла по ветру над Финским заливом. На всякий случай… Затем папа с братом получили по такой затрещине, что у них на всю жизнь отпала охота не только рисовать, но даже интересоваться живописью… Этим, частично, объясняется их незнание Сурбарана и Сальвадора Дали.

Вскоре после этого эпизода, без всякой видимой связи, Сталин умер. Первой, в пять часов утра, услышала сообщение об этом бабушка. С криками «Какой ужас! Какой ужас!» бабушка носилась по комнате, одновременно готовя еду… Крики, как показалось тогда папе, не выражали безнадежность, скорее наоборот: они были какими-то оптимистическими. Он даже тогда подумал, что бабушка этим самым хотела подчеркнуть бессмертие Сталина.

На завтрак они получили яичницу и бутерброды с шоколадным маслом — это была редкость.

— В честь траура! — пояснила бабушка и, одев черное платье, ушла в школу.

Она всегда уходила в школу раньше папы… Папа, как всегда, опоздал, но на него никто не обратил внимание. Вся школа плакала. Учителя во главе с директором голосили, как плакальщицы на турецких похоронах. Географичка ревела так, что было слышно за Полярным кругом; химичка выла с каким-то шипением, напоминавшим бурную реакцию окисления, француженка плакала тихо, как мадам Бовари.

Директор — преподаватель военного дела — сурово икал, вытирая скупые слезы носовым платком, который он носил за голенищем.

Все плакали по-разному, но самозабвенно и дружно. Не плакал только папа. Более того: он смеялся. Боже упаси — не над Сталиным. Он читал Джерома. Как раз накануне великого траура его приятель Вышеславский дал ему «Трое в лодке…». Не думаю, что он сделал это специально… Вряд ли Вышеславский знал что-либо о предстоящей смерти вождя… Короче, в день великого траура папа сидел на батарее в коридоре, читал Джерома и ржал…

Вначале папин смех не прорывался сквозь дружный плач, но, когда пошли более смешные места, папин гогот стал разноситься по школе… Сперва его приняли за плач зоологички — ее вой напоминал страшный смех австралийской птицы кукабары. Но когда она на секунду затихла, гогот тем не менее продолжался, что вызвало у педагогического персонала какую-то тревогу…

Первой наткнулась на папу физичка.

— Мальчик, — спросила физичка, — почему ты не плачешь?..

— А чего я должен плакать? — спросил папа.

Физичка потрогала папин лоб…

— Бедный мальчик, — сказала она, — бедный мальчик…

— Это особенно тяжело для детей, — повторяла она в учительской, — какое несчастье, какое несчастье!

Вторым обнаружил папу физрук…

Папа как раз ржал во все горло.

Физрук когда-то проходил основы медицины и сразу все понял.

— Нервный смех, — решил он про себя…

Он подошел к папе и несколько раз встряхнул его.

Папа испугался.

— Лучше плачь, — сказал физрук, — плачь, будет легче… — Он еще пару раз встряхнул папу и пошел в учительскую…

И, наконец, на папу набрел директор, направляясь в туалет.

— Ты что здесь делаешь? — спросил он. — Ты почему не плачешь со всем классом?

— Я не могу плакать хором, — ответил папа, — я один…

— Не вижу, чтобы ты плакал один, — сказал директор…

— Не могу я на людях, — говорил папа. — Вы уйдите, я заплачу.

Папе не терпелось продолжать чтение Джерома, но директор не уходил.

— Что ты там прячешь за спиной? — спросил он.

— Физику, — соврал папа. — У нас завтра контрольная.

— Никаких контрольных не будет, — сурово сказал директор. — У нас траур, а тебе смешно.

— С чего вы взяли? — спросил папа.

— Я вижу, — сказал директор, — ты улыбаешься… Честные люди всей планеты скорбят, даже в Израиле плачут, а ты смеешься.

— Я не смеюсь, — сказал папа.

— Раз не плачешь — значит смеешься, — отрезал директор. — Третьего не дано…

И он ловко выхватил из-за папиной спины Джерома…

— Даже двоечники плачут, даже хулиганы, даже в Израиле, — вновь начал он. — А ты, сын учительницы, читаешь какого-то Джерома…

В это время из учительской вышла группа зареванных учителей. Среди них была и бабушка. Бабушка плакала как и все, не хуже и не лучше, но, завидев папу с директором, — прекратила…

— Полюбуйтесь, — сказал директор, — полюбуйтесь, как Кушнер ведет себя в день всемирного траура.

— Почему всемирного? — спросил папа.

Директор был озадачен.

— А какого же? — недоуменно спросил он. — Честные люди скорбят всюду, даже в Израиле… Такой уж траур!

Папа хотел сказать: всероссийский… Или всесоюзный… В Америке ведь не скорбили…

Но бабушка его опередила. Она мгновенно оценила обстановку.

— Не слушайте его, — прокричала она. — Он обалдел, он ошалел от горя…

— Ничего я не обалдел, — сказал папа, — никакой он не всемирный. Кто скорбит, а кто и смеется…

— Ну, — шумела бабушка, — вы видите? Ребенок потерял от горя рассудок…

— Почему же он тогда не плачет? — ехидно спросил директор. — Не плачет, когда плачут все, даже в Израиле…

— Нечем, — печально сказала бабушка, — он уже все выплакал.

Даже в день великой скорби бабушка была находчивой. А что ей оставалось — в тот год она кормила всю семью.

— У него уже нет слез, — сказала она, — нет!..

На этот раз папа кивнул головой: он был согласен.

— Когда же это он успел их выплакать? — спросил директор. — Товарищ Сталин умер только сегодня…

— До школы, — заявила бабушка, — он плакал с пяти часов утра…

— Маловато, — сказал директор, — товарищ Сталин заслуживает большего… Маловато…

— А он будет еще, — заявила бабушка. — Он у меня еще поплачет.

Бабушка посмотрела на папу.

— Плачь! — приказала она. — Плачь, паршивец!

— Не хочется, — сказал папа. — Чего я должен плакать…

Все остолбенели.

— Он посадил отца в тюрьму, — продолжал папа. — Нечего мне по нему плакать…

Бабушка никому не дала раскрыть рта. Потому что, если она это б допустила — она бы уже больше не работала, а поехала бы с папой и его младшим братом к дедушке.

— И правильно сделал! — закричала она на всю школу. — И тебя нужно было посадить! Она схватила указку. Папа побежал. Он убегал от бабушки, ловко лавируя между заплаканными учителями, а бабушка, восхваляя сталинский гений и проклиная папу, носилась за ним с высоко занесенной указкой… Вся школа следила за погоней. Наконец, она настигла папу, опустила указку, папа извернулся, и указка пришлась как раз по шее директора. Директор подпрыгнул.

— Простите, — сказала бабушка. Она вновь замахнулась, папа вновь извернулся и указка опять опустилась на шею директора. Директор подскочил еще выше. Его так не били даже в детстве.

— Извините, — сказала бабушка.

— Прекратить! — завопил директор. — Вы превратили траур в шабаш. В цирк!..

— Простите, — сказала бабушка, — я ополоумела от горя. Один отец в тюрьме, второй — умер… Простите…

— Товарищ Сталин был твоим мужем? — спросил папа.

Бабушка почувствовала, как школьный пол уходит из-под ног.

— Иосиф Виссарионович был мне отцом, — твердо сказала она, — как и тебе!

— Значит мы с тобой брат и сестра? — спросил папа.

Только из-за большого уважения к бабушке папу тут же не отправили в колонию…

— Адик, — сказала бабушка дома, — мне надо кормить тебя и твоего младшего брата. Траур длится три дня. Осталось два. Ты можешь их проплакать как следует?

— Нет, — сказал папа.

— Мало того, что ты еврей, — сказала бабушка, — так ты еще и дурак. И она пошла готовить ужин.

А он был не дурак, мой папа, он просто был диссидент, образца 1953 года. Но тогда еще никто не знал этого слова…

 

АБРАМ И АЛЕКСАНДР

В общем-то Александру всю жизнь испортил Абрам. Из-за него она пошла вкривь и вкось.

Из-за Абрама его не приняли во французскую школу, выгоняли из института и не давали доплыть до айсберга. Абрам не давал ему покоя, лишал сна, постоянно действовал на нервы. И в этом не было бы ничего удивительного — какой еврей не действует на нервы: своими глазами, акцентом, мыслями, — если бы Абрам и Александр не были одним и тем же лицом — гражданином Левицким.

Гражданин Левицкий не любил своего имени и стеснялся его.

— Как вас зовут? — спрашивали его.

— А-а, — неуверенно отвечал он.

— К-как?

— А-а-а, — он начинал заикаться.

— Простите, не расслышал.

— А-а-александр, — всегда заканчивал он. И только тогда слышал «очень приятно».

Какая прекрасная фамилия — Левицкий. Вы можете быть русским, украинцем, поляком… если представиться Александром.

И все кончается, если представиться «Абрам».

Абрам всюду представлялся Александром — когда знакомился с девушками, играл в футбол, пил пиво, в общаге, в столовке, в поезде.

Он был Александром на ринге и за шахматной доской. Он вписывал Александра, куда только мог — в спортивный билет, в проездную карточку, в удостоверение юного натуралиста, и только в скучном паспорте одиноко торчало «Абрам». Только эта бумажка цвета болота знала, что он еврей. Он часто терял его, бросал в люк, спускал в различные туалеты в надежде, что в новый паспорт впишут это заветное «Александр». Каждый раз его штрафовали и выдавали новый с неизменным «АБРАМ».

Скажите, зачем человеку имя Абрам, когда он не хочет быть евреем? Если бы не имя и национальность, он был бы вылитым русским — голубые таза, курносый нос, стоечка на руках — двадцать минут он мог простоять, не шелохнувшись. Какой еврей простоит 20 минут, не шелохнувшись? Даже на ногах…

— Широкая русская душа, — говорили о нем.

Как после этого он мог представиться «Абрам»?..

В Ленинграде он спал на подоконнике — все остальные места уже были заняты — кушеточка, стол, место под столом, составленные стулья и даже шкаф, на котором спал я.

Он был обуян мечтой о Севере.

Когда он решил поступать в гидрометеорологический институт, тетя его так и ответила:

— Приезжай, подоконник свободен.

Он был юн, мечтал покорить Северный полюс, жить на айсберге.

— Где это видано?! — вздыхала тетя. — Абрам на льдине!!!

— А Александр? — говорил он. — Тетя Песя, Александр на льдине — все равно, что пингвин, а?

— Да, — вздыхала тетя Песя, — в наше время лучше быть пингвином, чем евреем.

И готовила племяннику румяные котлетки.

Ректор института Морозов ожидал от евреев всего, только не высадки на льдине. Плавучие льды были для него святы — это было единственное место, где никогда не было евреев, последнее прибежище, скит. И вот теперь и оно оказалось под угрозой. Что еще взбесило ректора, так это то, что Абрам был в паспорте Абрам, а в аттестате зрелости — Александр.

Ректор насторожился — еврей шел к льдине окольным путем.

Он вызвал его в свой бескрайний кабинет.

— Как вас, собственно, зовут? — спросил ректор.

— А-а-александр, — сказал Абрам.

— Очень приятно, — ректор сладко улыбнулся, — мы с вами тезки.

— Д-да…

— По аттестату… А как вас, простите, по паспорту?

— А-а-а, — заакал Абрам и вдруг сделал стоечку на руках.

— Опуститесь, — попросил ректор.

— Я так могу двадцать минут, — сказал Абрам, — считайте… — И он на руках пошел на ректора.

— Попрошу на ноги, — зло сказал тот. — Вот меня, например, зовут Александр — на земле, на льдине. Поднимите меня в воздух — я останусь Александром. Высадите меня на айсберг — я Абрамом не стану.

— В паспорте ошибка, — сказал Абрам.

— А не в аттестате? Почему вы краснеете, когда я произношу слово «Абрам»?

— От стойки. Кровь, понимаете ли, приливает к голове.

— Если б я был евреем, я бы между Абрамом и Александром выбрал Абрама. Величественное имя.

— Я человек скромный, — произнес Абрам.

— Но еврей? — почему-то спросил ректор.

— В общем…

— Почему вас так интересует Северный полюс? Вы южный народ, чего вас так тянет на льдину? Вы не боитесь замерзнуть?

— Я сплю на подоконнике, — сказал Абрам, — там дует. И, потом, я купаюсь в проруби.

— Понятно, — сказал ректор, — морозоустойчивый еврей. Как слива… Чего вас тянут айсберги? Из-за названия? Поверьте, в них ничего еврейского нет, хотя они скрытные и семь восьмых прячут под водой. Опомнитесь, вы же не пингвин.

— Я хочу им стать, — сказал Абрам, — моя тетя сказала, что лучше быть пингвином, чем евреем.

— Не знаю, — сказал ректор, — я больше имею дело с пингвинами. Очень, между нами, благородное создание.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил Абрам.

— Ничего, меня просто интересует — почему бы вам не пойти в торговый? Евреи исстари отличные купцы, еще до рождества Христова они обошли весь мир. Это были искусные негоцианты.

— Я люблю Север, сияние, лед, — сказал Абрам.

— Продавайте лед, — предложил ректор, — холодильники, мороженое, я сам бы у вас купил, пломбир! Но я не хотел бы, чтобы вы продали наш Север, нашего белого мишку, наши льды!!!

— Кому?! — обалдел Абрам.

— То, чтобы продать, вас не смущает, — заметил ректор, — вы уже ищете, кому! Да хотя бы Израилю.

— Зачем Израилю белый медведь, — спросил Абрам, — морж, льдины?!

— А вы подумайте.

— Н-не знаю.

— Не знаете?! А чтоб расширить свою территорию за счет наших льдов, Не успеешь моргнуть глазом — на них поселятся миллионы евреев, создадут киббуцы, мошавы, Гистадрут. Насадят свои апельсиновые рощи, лимонные сады…

— На льдине?! Это никогда не получится.

— У евреев?! Абрам, вы плохо знаете свой народ!.. Ну, так идете в торговый? У меня там знакомый ректор.

— Я останусь здесь, — сказал Абрам.

— Та-ак, — протянул ректор, — я вас предупреждаю, Север суров.

Он решил во что бы то ни стало исключить Абрама из института.

Печальный, тот лежал на подоконнике, ел ложкой варенье из огромной банки и смотрел на осенний Ленинград.

— Морды-сволочи, — повторял он, — морды-сволочи…

— Как бы ты прекрасно ни учился, — говорила тетя Песя, — каким бы ты мудрым ни был — он тебя вышвырнет! Ты должен стать чемпионом.

— Каким чемпионом, тетя Песя?

— Я знаю? По шахматам, по боксу. Чемпиона не выгоняют! За чемпиона выгонят его самого. Я знаю эту страну: чтобы еврей мог здесь жить, он должен быть чемпионом. На, съешь пока котлетку!

Абрам стал чемпионом по боксу. Главный нокаут получил ректор. Он рвал на себе волосы и в следующем году пригласил в институт чемпиона города, дебила с шестиклассным образованием, но со страшным правым ударом.

Абрам был в нокауте. Ректор торжествовал.

Пока шли торжества, Абрам вышел из нокаута и стал чемпионом по шахматам. Он загнал ректора в безвыходную ситуацию — ему некого было приглашать — все городские чемпионы были евреями. Ректор поехал в Москву — там жил один гроссмейстер, бывший чемпион, русский.

Ректор стал приглашать гроссмейстера в «гидро-метро».

— Зачем?! — не понимал гроссмейстер. — Мне 67 лет, я боюсь холода. Дайте мне умереть в постели, в Европе, зачем мне полюс?!

— Вы умрете, где захотите, — успокаивал ректор, — поступите к нам! Вас никто не посылает на льдину… Обыграйте только этого еврея… Я вам дам квартиру на Неве…

Абрам проиграл на 37-м ходу.

— У тебя матовое положение, — сказала тетя Песя. — В чем еще ты можешь быть чемпионом?

— Морды-сволочи, — ворчал Абрам.

— Скажем, по гольфу?

— Что?

— Если ты станешь по гольфу — тебя не отчислят. У нас в гольф никто не играет, а в Америку за чемпионом никто не поедет.

— Что это — гольф, тетя Песя? — спросил Абрам.

— Так, — сказала тетя, — тебе в «гидро-метро» осталось жить недолго. Льдину гонит на айсберг.

Ректор пребывал в благодушнейшем настроении. Он решил доставить себе удовольствие — самолично написать приказ об отчислении Абрама. Он закрылся в кабинете, поставил на стол армянский коньяк, растянулся в кожаном кресле и принялся писать — так пишут поэму, так сочиняют стихи о любви.

«Исключить Абрама Левицкого, — выводил он, и бальзам орошал его сердце, — за аморальное поведение, выразившееся, — он задумался, — выразившееся, — муки творчества одолевали его, — в… изнасиловании… — нет, не поверят — …в групповом изнасиловании… — нет, не то, — в… в… совращении малолетней?» — чушь, ерунда…

Любовная поэма явно не выходила. Он бросил перо.

— Додумаю на льдине, — решил он, — там мысли чище, возвышеннее что-нибудь осенит…

И ректор укатил в далекую антарктическую экспедицию. На третий день он застрял, во льдах. Сводки с полюса были ужасны — остров трещал, кончалась пища… Радио скорбным голосом сообщало:

— Пошел девятый день голодовки…

— Сколько дней человек может жить без воды? — поинтересовалась тетя Песя.

Вся страна спасала героев. Было послано три ледокола. Вскоре они застряли во льдах. Вертолеты не заводились от холода. Самолеты на долетали. Дирижабль замерз на высоте 1400 метров. Казалось, вся страна спасала не полярников, а Абрама.

На выручку ректору ринулась студенческая экспедиция лыжников, она шла прямо по льдам. В ней принимал участие Абрам.

— Куда ты едешь, сумасшедший, — ворчала тетя Песя, — он тебя исключит прямо на льдине!

— Пошел двадцать первый день голодовки, — трагически пело радио.,

— Ты видишь, осталось немного, — говорила тетя, — и эти морды-сволочи скоро…

Спас ректора Абрам. Ректор лежал в каюте, обмороженный, и еле дышал. Когда он увидел Абрама, дыхание прекратилось. Все говорили «ледовый шок», но тетя Песя знала точный диагноз. Ректора долго не могли разморозить, а когда разморозили, оказалось, что у него отшибло память — он никак не мог вспомнить, как его зовут — Абрам или Александр?

Абрам был спасен. Он закончил «гидро-метро» и уехал в Антарктиду, Тетя Песя подарила ему на прощание теплые рукавицы.

— Кто тебе там будет готовить котлеты, — спросила она, — белый медведь?..

Абрам жил во льдах, среди моржей и тюленей, и они не интересовались его именем. Но на далеком континенте все помнили о нем. Когда «абрамы» снова стали виноваты во всем — врачи отравили вождя, учителя травили детей, физики не в ту сторону разгоняли электроны, — долго не знали, что делать с метеорологами. Наконец, Абрама обвинили в неправильном предсказании погоды, отчего в море тонули корабли, а на полях гибла пшеница.

Видимо, к ректору вернулся рассудок.

За Абрамом послали ледокол. Его ждала тюряга. Но, похоже, судьба хранила его — ледокол застрял во льдах. Абрам получил телеграмму:

«Не вздумай спасать героев-полярников. Тетя Песя».

Арест не состоялся.

Абрам жил, окруженный моржами, северным сиянием, вечным молчанием и покоем. Он забыл свое имя, и корни его были отморожены. У него родился сын. Он назвал его Иваном. Но вот чертовщина — Исаак начал душить Ивана. Они уже жили в городе, среди каналов, с видом на Неву, и сын его всюду представлялся Исааком — на корте, в бассейне, на дискотеке, гуляя с девушкой в белую ночь. Во все документы он вписывал этого проклятого Исаака, и только в паспорте, в той самой графе, где у отца когда-то красовалось «Абрам», стояло «Иван».

Сын также часто, как отец, терял паспорта, он их спускал в те же туалеты, быть может, чуть модернее, он жег их… Ему возвращали их, с огромным штрафом, с именем Иван. Отец постарел. Он перестал делать стоечки, жрать ложкой повидло и не уместился б на подоконнике любимой тети Песи. Он ничего не понимал, бедный папа.

— Что ты себе думаешь, Иван? — сказал он сыну.

— Меня зовут Исаак, — ответил тот.

— Зачем тебе это надо? — спросил отец.

— Чтоб не стать пингвином.

— Лучше быть пингвином, чем евреем, — сказал отец.

— Это потому, что ты всю жизнь провел с пингвинами.

— Благородные создания, — сказал отец.

— В пустыне не водятся пингвины, — сказал Исаак.

— Куда ты собрался? — спросил Абрам.

— Туда, где тепло, — ответил тот, — мне морды львов приятнее морд тюленей, и желтизна бархана дороже белизны айсберга.

— Что ты понимаешь в пустыне, — сказал отец, — Иван в Израиле еще хуже Абрама на льдине, одумайся, пойди лучше…

— В торговый? — спросил Исаак.

— Ты скотина! — сказал отец.

— Проснись, папа, — сказал Исаак. — Ты всю жизнь сосал лапу, как белый медведь. Жизнь твоя — зимовка! А сейчас весна. Выйди из берлоги, отец.

— Зачем? — сказал Абрам.

— Чтоб стать евреем.

— Все отморожено, — сказал тот, — поздно, все отморожено.

— Абрам стал евреем в 70! У тебя в запасе 14 лет.

— Абрам жил в пустыне, я — во льдах. Все еврейское, что было ж мне, — все замерзло.

— Там тепло, — сказал сын, — ты оттаешь…

— Я плавучая льдина, — сказал Абрам, — они плывут неизвестно куда…

Они долго молчали.

— Сколько лет жил твой Абрам? — наконец спросил отец.

— Девятьсот, — ответил сын.

— У него еще оставалось время побыть евреем… Что я там буду делать? — спросил он. — Там нету льдов, я не успел их продать.

— Там очень вкусное мороженое, — ответил Исаак.

 

В ЭТОТ ДЕНЬ НИГДЕ НЕ БЫЛО ВОЙНЫ…

Черт меня дернул рассказывать ему мифы Древней Греции. Наверное, это случилось потому, что я не знал, о чем с ним говорить. Гуляли мы редко — то я кончал пьесу, то начинал сценарий, но в основном слонялся в поисках темы, что было самым трудным, хотя все вокруг утверждали, что темы валяются под ногами.

— Оглянитесь, — говорили мне, — и вы увидите…

Я все время оглядывался и видел много тем, но их уже нашли другие, а мне хотелось найти свою… И поэтому мы прогуливались не чаще раза в месяц.

Каждый раз я не знал, о чем с ним говорить. Мы, конечно, могли бы побеседовать об Андрее Фомиче, этом дальтонике, снимающем цветные фильмы, который забодал мой очередной сценарий…

Но, во-первых, он не знал, кто этот Андрей Фомич; во-вторых, что такое дальтоник, и, в-третьих, у каждого порядочного человека впереди маячит свой Андрей Фомич — а мой сын рос порядочным…

Я не помню ни сказок, ни притч, ни былин, все это я начисто позабыл к окончанию университета, и единственное, что еще держалось в голове, это несколько моих последних пьес и два-три свежих анекдота; поэтому обращение к мифологии было вполне закономерно.

Мифологию, если быть откровенным, я тоже не знал, легко путая кто и чем из богов заведовал, кто на ком был женат и, вообще, какому богу молится… Но совсем недавно, в очереди к дантисту, от нечего делать я прочел миф о некоем Хароне, перевозившем души умерших через реку Стикс…

— Ну, мы долго будем молчать? — спросил сын. — Может быть ты мне что-нибудь расскажешь?

«Так говорить с отцом — это хамство! — подумал я. — Мы были не такими… А с другой стороны, именно такой заткнет глотку своему Андрею Ильичу… За себя и за папу!..»

— Я жду, — сказал сын.

Я откашлялся, посмотрел на него и начал. Рассказывал я плохо и сбивчиво. Я путал места и время действия, мешал в кучу Орфея, Зевса, Эвридику и Посейдона. Наконец, я замолчал. Все, что знал, я честно выдал.

Он шел рядом, время от времени заходя в лужи, и молчал.

Начиналось самое страшное — вопросы.

Я, конечно, привык отвечать на разные вопросы. Кто был автором хотя бы одной вещи, знает, какие подчас вопросы задают ему. И все-таки я побаивался.

Он остановился посреди большой лужи и спросил:

— А почему Эвридике нельзя было оглядываться?

— Немедленно выйди из лужи! — приказал я.

Это был хитрый маневр — если бы он не вышел, я бы ему ничего не ответил и молчал до самого дома. Но он, как назло, вышел.

Надо было выкручиваться.

Он стоял на сухом месте и нахально смотрел на меня. Похоже было, что он догадывается, что я не знаю, почему нельзя было оглядываться.

А, действительно, почему нельзя было оглядываться?..

— А потому, — ответил я, — что это — аллегория. Понимаешь? Настоящий человек должен смотреть вперед, только вперед. Годы летят, наши годы, как птицы, летят, и некогда нам оглянуться назад. Понял?

Он еще немного постоял, а затем вернулся в лужу.

— В чем дело? — сказал я. — Что происходит?..

— А река Стикс — глубокая? — спросил он.

— Очень, — ответил я, — очень глубокая.

— Глубже этой лужи?

— Что ты сравниваешь!

Он немного помолчал и уточнил:

— А в ней можно утонуть?

— Да, — ответил я, — очень легко.

— Даже если хорошо плаваешь?

— Да, даже если очень хорошо… Такая река…

Он вышел из лужи, подошел ко мне и взял за руку.

Это было серьезно — за руку он брал в редких случаях.

«Кретин! — сказал я себе, — чего ты болтаешь?! Раз в жизни вышел пройтись с ребенком…»

Я неестественно захохотал и стал прыгать на одной ноге, периодически повторяя: «А ну, кто быстрее…»

Он смотрел на меня, как на идиота. Впрочем, наверное, на меня и нельзя было иначе смотреть.

Я еще немного попрыгал и остановился.

— Посмотри, какая собака, — тогда сказал я. — Ты наверняка не знаешь, что это за порода.

— А Харон всех умерших перевозит? — спросил он.

— Это — колли, — сказал я, — колли, шотландская овчарка! Ты же знаешь эту породу… Для чего я тебе купил атлас пород собак? Для чего?!

— И Игорька он перевез?

Я почувствовал, что он сильнее меня. Он прорвал оборону.

— Какого Игорька? — спросил я.

— Твоего братика…

Я вспомнил блокаду. Мы поили его соевым молоком. Он протянул восемь месяцев… Но откуда знает этот?..

— Откуда ты знаешь? — спросил я.

— Мне бабушка рассказала. Ты за ним ухаживал. А он умер.

— Да, — протянул я, — такое было время… Война, брат…

Я обнял его, и мы стояли и долго смотрели на лужу. В ней плавали две похожие морды, а затем появилась третья — колли. Она посмотрела на наше отражение в луже, потом на нас, потом снова на отражение и отошла — видимо, почувствовала себя лишней…

— А сейчас где-нибудь идет война? — спросил он. — Где сейчас война?

— Нигде, — сказал я и сам удивился. Действительно, в этот день нигде не было войны.

Боже мой, сколько таких дней было на земле?..

Мы опять помолчали. И тогда он вдруг произнес:

— Надо бороться за мир!

— Да, — согласился я.

— А ты борешься? — спросил он. — Расскажи, как ты борешься за мир?

Я задумался. А как я борюсь за мир?

— Я дважды подписал Стокгольмское воззвание, выступил с докладом в лектории…

— Это хорошо, — задумчиво произнес он. — Значит, войны не будет, раз ты борешься…

— Конечно, не будет, — сказал я.

— А раз не будет войны, — уточнил он, — значит, мы не умрем? Никогда не умрем, правда?

— Знаешь что, — ответил я, — лучше иди и встань посреди лужи…

Он посмотрел мне в глаза.

— Если мы будем бороться за мир, мы не умрем?..

— Видишь ли, нам уже пора домой — нас мама ждет с ужином. А ну, давай наперегонки! — И я бросился бежать.

— Значит, умрем, — констатировал он, не двигаясь с места.

— Ну и что? — сказал я, — Ну и что?! Что тебя беспокоит? Все живое умирает. И человек, и животное, и дерево…

— А мы? — спросил он. — Я, ты, бабушка?..

— Мы люди, — развел я руками.

— Это плохо, — сказал он и вздохнул. — Ну, ладно, а что потом?

— Когда потом?

— Какой ты непонятливый! — сказал он. — Ну, когда умрем, что потом?

— А-а-а…, - протянул я, — так бы сразу и говорил… Ну, что потом, потом только все и начнется…

— Расскажи, — сказал он…

«А что начнется? — в ужасе подумал я, — что только потом начнется?!»

— Видишь ли, дружок, — сказал я, — ты, возможно, этого не знаешь, но материя не исчезает и не возникает вновь! Она просто переходит из одного состояния в другое. А мы с тобой материя. Понимаешь?

— Значит, мы не исчезнем? — спросил он.

— В том-то и дело! — обрадовался я. — Понимаешь, мы просто станем травой, деревом, цветами…

Он стоял, и его веки подрагивали. На глазах появились слезы.

«Мне нельзя с ним гулять, — подумал я. — Меня нельзя подпускать к детям…»

— Почему ты расстроился? — спросил я.

— Я не хочу превратиться в крапиву, — сказал он.

— Что ты, дружок, в крапиву превращаются только очень плохие люди, такие, например, как Андрей Фомич.

Он молчал.

— Скажи, а Харон перевозит через реку на простой лодке, на совсем простой?

— Что ты, — замахал я руками, — на какой простой?! На моторной!

Глаза его заблестели.

— На моторной?!!

— Ну да! С двумя моторами. Представляешь, с двумя моторами! Даже с тремя!

Он развел руки и побежал. Он бежал по лужам, и разноцветные брызги летели в стороны…

— Догоняй! — кричал он.

Мы носились по лужам, в которых плескалось красное вечернее солнце, и жизнь казалась вечной.

Вернулись мы мокрыми с ног до головы, и, когда ели блинчики с черникой, он сказал:

— А знаешь, мама, кого мы сегодня встретили в парке? Колли! Огромного рыжего колли!..

 

ХИМИК

Прозвенел третий звонок, и фойе опустело.

Семенов последний раз затянулся и хотел уже бросить сигарету, как вдруг услышал:

— Разрешите прикурить.

Он поднял глаза и увидел средних лет мужчину с лицом человека, только что вырвавшегося на свободу.

— Пожалуйста, — сказал Семенов.

— Тоже мучаетесь? — сочувственно произнес мужчина. — Как это люди такую дрянь пишут?

Семенов вздрогнул — он являлся автором пьесы. Это была его шестая пьеса и, как ему казалось, интересно поставленная.

— Вы так считаете? — спросил он.

— Как будто вы иного мнения, — сказал мужчина. — Я б ушел вообще. Жена досматривает. Вы, наверное, тоже супругу в зале бросили?

— Нет, я один, — ответил Семенов.

— Так чего вы торчите?

— Вы считаете, что мне следует уйти? — нерешительно спросил Семенов.

— Я считаю, что такое надо запить, — сказал мужчина, — для восстановления равновесия. Пойдемте по чашечке кофе, а?

Они прошли в буфет.

— Здравствуйте, Федор Аполлинарьевич, — улыбнулась буфетчица.

— Вы, никак, завсегдатай? — удивился мужчина.

— Нет, так, одна знакомая, — ответил Семенов.

— Понятно, — протянул мужчина и взял коньяку.

— Такую муру коньяком заливать надо. И то — «КВ»… Не ниже, никак не ниже. Какое счастье, что мы с вами на свободе. Я вам честно скажу, почему я иногда хожу в театр — чтобы сбежать! И почувствовать себя свободным. Это же страшно представить — тысяча человек сейчас мучаются и потеют.

— Тысяча сто шестнадцать, — поправил Семенов.

Он точно знал количество зрителей, поскольку от этого зависел его заработок.

— Буфетчица сказала? — подмигнул мужчина. — Нет, вы знаете, я бы все-таки хотел взглянуть на автора.

Семенов инстинктивно отвернулся.

— Они что, нас всех за дураков считают?

— Не думаю, — возразил Семенов. — Почему же именно за дураков?

Он никогда не думал о зрителях как о дураках, он вообще, если на то пошло, о них не думал. Он думал о режиссере, о худсовете, о критиках… Но о зрителях…

— А за кого же? — наступал мужчина. — Или за дураков, или за идиотов. Вы вспомните, что происходило на сцене?

— Я помню, — ответил Семенов.

— Надо или не надо выпускать бракованную продукцию?!! Как вы считаете: он нормальный, этот автор?

И мужчина внимательно посмотрел на Семенова.

— Это производственная пьеса, — заметил Семенов.

— Вранье! — вскипел мужчина. — Производство — это люди. А у него пьеса — про станок, а персонажи — суппорт, вал, станина и другие детали, самая живая из которых — задняя бабка…

— Это его шестая пьеса, — сказал Семенов, — она идет во многих театрах.

— Понятно, — сказал мужчина, — вы о нем такого же мнения, как и я. Если не хуже…

Семенов посмотрел в огромное старинное зеркало.

«Что он ко мне пристал? Вполне нормальное лицо. Ну, чуть усталое… Добрые, выразительные глаза… Еще нравлюсь женщинам. Что он от меня хочет?»

— Мне бы все-таки хотелось встретиться с автором, — сказал мужчина, — где-нибудь в темном переулке.

— Зачем? — вздрогнул Семенов.

— Так… — засмеялся мужчина, — руку пожать… Вот на вас, например, приятно смотреть… Добрые, выразительные глаза, приятное лицо… Почему вы не пишите пьес? Мне кажется, что у вас бы получилось.

— Я — химик, — соврал Семенов.

— Ну и что? Бородин тоже был химик. Чехов — врач…

— Боже упаси!.. О чем вы говорите… Не могут же все писать…

— Правильно, правильно, — согласился мужчина. — Сейчас все пишут. А о чем?! Театр — это праздник мысли, а не кладбище, как сегодня… Я помню, как меня мама впервые привела в театр. Это был праздник! Я не спал всю ночь… А потом был и Шиллер, Шекспир, Горький, Чехов… Они волновали меня, очищали, я плакал… «Музыка играет так весело, бодро и хочется жить! О, боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь».

С Семеновым вдруг что-то произошло. Он вскочил, глаза его загорелись, руки вытянулись куда-то вперед.

— «О, милые сестры! — вскричал Семенов. — Жизнь наша еще не кончена. Будем жить!»

Он обнял мужчину за плечи и, стоя посреди пустого буфета, они уже продолжали вместе:

«Музыка играет так весело, так радостно и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!»

Они стояли потрясенные и молчали. Буфетчица вытирала фартуком слезы…

— Как это у вас так пишется, честное слово, — произнесла она, — прямо за сердце хватает… Хототе чешского пива?

— Она думает, что это вы пишете, — сказал мужчина.

— Иногда и я так думаю, — но это ошибка — ответил Семенов. — «Отелло» помните?

— О чем вы говорите?! — ответил мужчина. —

«Я крови проливать ее не стану… И кожи не коснусь, белей, чем снег…» — включился Семенов.

Они вновь обняли друг друга за плечи:

«… И глаже алебастра. И, однако, Она умрет, чтоб больше не грешить».

Буфетчица вновь заплакала.

«Задую свет. Сперва свечу задую, Потом ее…»

Шекспир сменялся Корнелем, Корнель — Ибсеном, Ибсен — Мольером…

Буфетчица, то плача, то смеясь, подносила им все самое дефицитное и, наконец, растрогавшись «Норой» и уже не владея собой, отдала воблу.

Когда они перешли к Лопе де Вега, появились дружинники. В участке Семенов ни за что не хотел показывать документов.

— Я химик, — повторял он, — я химик…

 

МОЙ СМЕШНОЙ ПАПА

За день до войны папа притащил в дом граммофонную пластинку. Он нес ее, высоко подняв над головой, словно Моисей скрижали своему жестоковыйному народу.

— Сейчас вы услышите что-то особенное, — сказал папа, — что-то волшебное и колдовское. Давайте патефон!

— Какой патефон? — удивилась мама. — Ты забыл, что обменял его на брюки?

— Я?! — вскричал папа. — Зачем?

— Чтоб у тебя, наконец, был костюм! Пиджак есть, теперь вот штаны.

— Какой пиджак? — ответил папа. — Пиджака нет, я обменял его на пластинку.

— Сумасшедший! — сказала мама. — Мы думали, у тебя впервые в жизни будет костюм. Что ты там выменял?

Мама взяла из папиных рук пластинку и на синей этикетке прочла: «Речь Сталина на похоронах Орджоникидзе».

— Ты свихнулся, — констатировала мама, — за такое отдавать последний пиджак!

— Почему нет? — спросил папа. — За речь Орджоникидзе на похоронах Сталина я бы даже отдал костюм, которого у меня нет.

Затем он загадочно улыбнулся:

— Это никакая не речь, это камуфляж! На самом деле там что-то чудесное и магическое. Дай-ка мне брюки!

— Зачем? — спросила мама.

— Все равно костюм не получается. Я их обменяю на патефон. Ты не помнишь, с кем я менялся?

Папа все время что-то менял — папиросы на махорку, портсигар на зажигалку, бритву на кисточку и, естественно, не помнил с кем и когда.

— С Гавриловым, — ответила мама, — из 15-ой.

Папа схватил брюки и побежал в 15-ю квартиру.

Гаврилов пил водку. Патефон играл военные марши.

— Моисеич, — сказал Гаврилов, утирая рукавом слезы, — ты знаешь, что скоро война?

— Знаю, — ответил папа.

— Чего ж не пьешь? — он поднес папе рюмку. — За победу, Моисеич!

— Подожди, — остановил папа, — война еще не началась.

— Начнется — поздно будет, — предупредил Гаврилов, — давай пропьем последние штаны.

— Вот именно, — сказал папа, — я тут как раз принес твои брюки. Ты не мог бы мне отдать мой патефон?

— Передумал? — спросил Гаврилов.

— Да, — сказал папа, — костюм все равно не получается.

— Покаж, — попросил Гаврилов.

Папа протянул брюки. Гаврилов их долго и внимательно изучал, будто видел впервые, подносил на свет, выворачивал карманы, наконец, он сказал:

— Не мои, Моисеич.

— Как?! — удивился папа.

— Мои новые были, — объяснил Гаврилов, — а эти поношенные, и задница у них лоснится.

— Позволь, — возразил папа, — брюки твои. У нас других нет — одни мои, другие — твои.

— Значит, заносил, — сказал Гаврилов.

— За два дня? — спросил папа. — Мы позавчера менялись.

— Смотря как носить, — протянул Гаврилов. — Евреи народ непоседливый, кочуют, у них гвоздь в жопе, ты и дыру мог сделать. За эти штаны патефон не отдам.

— А за что отдашь? — спросил папа.

— За штаны и сандалии. Лето стоит, а я в зимних башмаках хожу, ноги потеют. Ты знаешь, что это вредно?

— Какой размер? — спросил папа.

— У меня нога безразмерная, — сказал Гаврилов.

Папа сбросил новые сандалии, Гаврилову они были велики.

— В самый раз, — сказал он, — только матерьялец грубоват.

— Кожа, — сказал папа.

— Свиная, — поморщился Гаврилов.

— А тебе какую — крокодиловую подавай?!..

Вскоре из окна мы с мамой увидели нашего папу — он шел босой, в майке и гордо нес патефон — Гаврилов потребовал впридачу и рубаху.

— С учетом войны, — объяснил он.

— Зачем ты отдал рубаху? — повторяла мама.

— К чему мне рубаха? — отвечал папа. — Скоро война.

Он водрузил патефон на кровать, завел его, любовно поставил пластинку и опустил мембрану.

— Сейчас вы вознесетесь высоко, высоко, в мир мечты, в мир…

Пластинка шипела, но не играла. Папа взглянул на мембрану — в ней не было иголки. Он раскрыл ящичек для иголок — тот был пуст.

— Скотина! — проговорил папа и бросился к Гаврилову.

Гаврилов пил.

— Гаврилов, — возмутился папа, — отдай иголки!

— Откуда, — прогундосил Гаврилов, — я их продал.

— А чем ты проигрывал военные марши?

— Эго моя игла, — объяснил Гаврилов, — старая. Хочешь? Сымай штаны.

— Гаврилов! — вскричал папа. — Ты в два раза толще меня, они на тебя не налезут.

— Непрозорливый ты, Моисеич, хотя и еврей, — покачал головой Гаврилов, — вперед не смотришь. А если б взглянул — меня дистрофиком б увидел. Сымай штаны!..

Уже упала ночь, было темно, в свете луны мы увидели папу. Он шел, что-то крепко сжимая в кулаке, в майке и в синих трусах.

— С учетом войны, — объяснил он.

И начал вставлять иголку в мембрану.

— Волшебный мир открывается перед вами, — говорил папа, — мир радости и покоя.

— Скорее, — сказала мама, — сейчас Хай-Лоб начнет жарить яичницу и перегорит свет.

Папа заметил пылинку на пластинке и начал ее сдувать.

— Ставь, — сказала мама, — Хай-Лоб уже разбивает яйца.

— У нас еще десять минут, — сказал папа. — Она жарит в одиннадцать.

Он поднес мембрану к черному диску, и в это время погас свет.

— Что я говорила, — сказала мама. — Она включила свою плитку на десять минут раньше!

— Зараза, — выругался папа, — почему она жарит свою яичницу как раз тогда, когда мы хотим перенестись в волшебный мир?!

Старуха Хай-Лоб уже стучалась в наши двери:

— Я извиняюсь, у меня кончились пробки.

— У нас тоже, — ответил папа.

— А магазины закрыты, — продолжала Хай-Лоб, — что я буду кушать?

— Хай-Лоб, — поинтересовался папа, — почему вы так поздно ужинаете? Сейчас полночь. Каждый раз вы едите в полночь — это вредно. Почему бы вам не ужинать часов в семь?

— В семь я тоже ужинаю, — успокоила Хай-Лоб.

Прослушивание было перенесено на утро. Это было первое теплое воскресенье июня. Со двора поднимался нежный запах сирени. Белая ночь уже перешла в солнечное утро, а мы все спали и спали. Говорят, перед войной спится хорошо. Проснулись мы к полудню. Солнечный луч шел через всю комнату и падал на шкаф. Трещали воробьи. Кто-то во дворе выколачивал вещи. Папа заводил патефон.

— Сейчас, дорогие мои, — говорил он, — сейчас вы окунетесь в море неги, в океан света и радости, — он опустил мембрану, — сейчас вы услышите…

Пластинка зашипела и мы услышали:

— Сегодня в четыре часа утра, — сказало радио голосом Левитана, — фашистская Германия вероломно напала на нашу страну…

…Так началась война.

Папа пошел добровольцем на фронт. Он обнял нас и зашагал, не оборачиваясь. Мы бежали за ним. Он вышел из-под арки и встал в строй — его батальон строился тут же, на Стремянной.

Дали команду, грянула песня и отряд зашагал.

«Вперед, за взводом взвод, труба боевая зовет».

Мама заплакала и побежала, я за ней, я еще ничего не понимал, это была моя первая война.

Мы бежали за папой все быстрее и быстрее. Слезы катились из маминых глаз.

— Папа, — хотел крикнуть я, — куда ж ты уходишь?..

На углу Невского он обернулся.

— Не грустите, — бросил он, — я вернусь. Ведь мы еще не прослушали пластинку…

И махнул нам рукой.

Вскоре начались бомбардировки и голод. От папы приходили редкие треугольнички.

— У меня все в порядке, — писал папа, — дали одно ружье на троих. Как вы? Как пластинка? Когда идете в бомбоубежище — не забудьте брать ее.

Мы несли ее туда, завернув в пуховый платок. В морозы засовывали в подушку и сверху накрывали одеялом. В темные ночи мама повторяла мне:

— Если мы сбережем пластинку — папа вернется.

Я не понимал этого, но старик Бернштейн в бомбоубежище однажды объяснил мне, что человек не все должен понимать. Мама уже давно отдала патефон за три плитки шоколада и ежедневно добавляла к моему рациону маленький коричневый кусочек. Она променяла все наши вещи на еду, и лишь папина пластинка бережно хранилась в пуховой подушке.

Потом папу ранили. Мы побежали к нему в госпиталь на Фонтанку. Он лежал в огромном зале, в темноте, в стонах, перевязанный.

Мы обнимались в темноте ленинградской блокады и говорили друг другу нежные слова. Я уж не помню, какие.

— Как вы похудели, родные мои, — вздыхал папа, — как осунулись! А как пластинка?

— Не похудела, — ответила мама.

Мы подробно рассказали, как храним ее.

— Молодцы, — говорил папа, — я вернусь, и мы вознесемся, после войны мы заведем патефон, и вы увидите счастье. Должно же, наконец, придти счастье…

Он был романтик, мой папа, он ждал счастья, как другие Мессию.

Голод стоял невыносимый. Я уже не мог переносить холодов. Мы стали готовиться к эвакуации. В картонный чемодан мама положила платок, мои рейтузы, теплое белье и пластинку — больше не было сил тащить — и мы покатили на грузовике по Ладожскому озеру. Сверху падали бомбы. Машины вокруг нас тонули в пробитом льду.

— Мы приедем, — повторяла мама, — пластинка нас спасет.

Она оказалась права — мы добрались до берега.

Мама моя выехала из Ленинграда черноволосой, а из грузовика вышла белой. Я боялся спросить, что с ней случилось. Я чувствовал, что за этими белыми волосами стоит что-то страшное. Я только взял ее ладонь и крепко сжал ее.

А потом нас повезли в Сибирь, в тыл, в деревушку Арачинск. Там нас уже ждала бабушка Бася, прибывшая до нас из Белоруссии. Когда мы постучали в двери ее комнатки, она не узнала нас, так мы исхудали и изменились. Она дала нам картофелину и пару луковиц.

— Гей, гей, — сказала бабушка Бася. — Идите.

И только когда мама заплакала, бабушка признала в ней свою дочь.

Она разогрела воды и отмывала нас весь вечер в огромном эмалированном тазу.

Потом мы ели мамалыгу — лепешку из кукурузной муки и пили липовый чай.

Бабушка смотрела на нас и вздыхала:

— Вейз мир, — говорила она, — в какое время мы живем! Чтоб «маме» не узнала свою «тохтер», вейз мир!

Все вместе мы начали жить в семиметровой комнатке. Я чистил картошку, мама варила щи, бабушка готовила мамалыгу. От этого времени войны и разрухи у меня осталось ощущение покоя и тепла. Почему — объяснить не могу, возможно, оттого, что жили мы дружно, читали при свече и в темноте пели военные песни.

«Вперед, за взводом взвод, труба боевая зовет…»

И я все видел папину спину и как он потом обернулся и махнул нам рукой.

Вскоре от папы пришла телеграмма: «Встречайте семнадцатого».

Мы перечитывали ее дня четыре.

— Видишь, — говорила мама, — пластинка его спасла.

Мы начали готовиться к встрече. Ели мы обычно скудно, а тут вдруг бабушка выложила на стол рыбу, утку, копченого угря, приготовила шейку, печеночки и форшмак.

Мы обалдели.

— Где ты все это достала? — спросила мама.

— Что, жалко для такого зятя, как у меня, — ответила бабушка. — Он приедет часа через четыре, вы пока кушайте.

— Но откуда ты взяла такие деньги? — настаивала мама.

— Какое ваше дело — кушайте, кушайте…

Я пробовал то, другое.

— Ну как? — интересовалась бабушка.

— Объеденье! — говорил я.

Маме ничего не лезло в рот. Ей было не по себе. Неожиданно она подошла к подушке и сунула в нее руку — пластинки не было.

— Я так и знала! — вскричала мама. — Где пластинка?!

— У вас в животе, — отвечала бабушка Бася.

— В каком смысле?

— Я ее продала на рынке. Должны ж мы достойно встретить моего зятя, раненного в боях.

Маму охватил ужас. Пластинка хранила папу, а сейчас ее не было. За три часа до приезда.

— Ты с ума сошла! — произнесла мама.

— Почему? — бабушка не понимала. — Зачем тебе речь одного ганефа на похоронах другого?

Бабушка не была в курсе всей этой эпопеи.

— Кому ты ее продала? — спросила мама.

— Я знаю? Грузину.

— Какому грузину?

— Усатому, в кожаной тужурке. У него были все речи Сталина, кроме как на похоронах Орджоникидзе.

— Побежали, — мама схватила бабушку за руку, — ты мне его покажешь.

— Мишуге, — кричала бабушка, — мне 53, я не могу так нестись…

Мы прибежали на базар. Грузин был на месте. Мама начала его умолять отдать пластинку.

— Нэт, дарагая, — говорил он, — товарыща Сталыне — не отдам… Лэнин — бэри, Ворошилов — бэри, эту не отдам…

Мама говорила, что там никакого Сталина нет — грузин не верил.

Мама предлагала ему все, что у нас было, — грузин крутил головой. Время шло. Папин поезд приближался. Неожиданно маму осенило.

— Кацо, — сказала она, — за харчо отдашь?

Глаза фузина расширились и запылали, усы раздувались.

— За харчо — отдам, — сказал он.

Тут же на базаре мама купила баранины, специй, лука, красного перца — у нее не осталось ни копейки — и побежала готовить харчо. В молодости она жила в Тбилиси и знала толк в грузинской кухне. Грузин, торжественно сидел за столом и закатывал глаза от запахов, долетавших из кастрюли.

— Хачу харчо, — повторял он, — хачу харчо!

Наконец, мама поставила перед ним миску. Он ел взахлеб, погрузив в жаркий суп свои усы. Первую порцию он выдул моментально, поднял голову:

— Хачу харчо, — повторил он.

Мама налила вторую миску. Третью, четвертую. Грузин ел и ел, каждый раз провозглашая «Хачу харчо». Мы явно опаздывали на поезд.

— Кацо, — сказала мама, — не пора ли отдать пластинку?

— Еще один харчо, генацвали, — сказал грузин, — и по рукам!

Мама выскребла все, что было в кастрюле. Грузин жадно чавкал, пил жидкость без ложки, мясо срывал, держа косточки в жирных пальцах.

Наконец, он отдал пластинку. И в это время вошел папа — худой, бледный, на костылях.

— Почему не встречали? — спросил он. — Что-нибудь с пластинкой?

— Нет, — сказала мама, — вот.

И протянула только что полученную пластинку.

Только после этого мы обнялись и расцеловались. До утра папа рассказывал, как он к нам добирался, а мы — про нашу, сибирскую жизнь,

В первую же ночь папа начал мечтать о патефоне. Арачинск был далекой провинцией, патефон еще сюда, можно сказать, не дошел, вернее дошел, но всего один, и принадлежал он партии. Стоял патефон на почетном месте в горкоме — на деревянном постаменте под красным знаменем, и заведовал им специальный человек, или как его все называли, — директор патефона. В его обязанности входило всячески оберегать патефон от кражи и показывать его группам школьников, как чудо 20-го века.

На следующее же утро после приезда папа на костылях поплелся к этому человеку. Директор патефона сидел в натопленной комнате и пил из бутылки водку.

— Чего надо? — глухо спросил он и поднял лицо.

Папа обалдел — директором патефона был Гаврилов.

— Вот так встреча! — вскричал папа.

Гаврилов тоже обрадовался и тут же налил папе в стакан.

— Пей, Моисеич, пока война! Кончится — поздно будет!

Они опрокинули за победу.

— Моисеич, — орал Гаврилов, — если б не твои подштанники — все б яйца отморозил! Смотри — две пары ношу. Сибирь, бля! А ты говорил «зачем?».

Гаврилов похудел и стал тоньше папы.

— Говном кормят, — жаловался он, — если б не водка — помер бы.

Они долго вспоминали Ленинград, двор, довоенную жизнь.

— Об одном сожалею, — вздыхал Гаврилов, — мало пил.

Папа внимательно слушал жалобы алкоголика, затем перешел к делу.

— Слушай, Гаврилов, — начал он, — говорят, ты директор патефона?

— Два года, — сказал Гаврилов.

— Ты не мог бы мне его одолжить?

— Опять за старое, — протянул Гаврилов, — ты просто помешался. Я ж тебе один отдал.

— Тот на шоколад ушел, дай мне этот.

— А что я буду школьникам показывать? — спросил Гаврилов.

— А я на ночь возьму. Школьники ночью приходят?

— Не школьники, так инспектор, что я ему скажу?

— Вот, — сказал папа и положил перед директором патефона шмат свиного сала, — найдешь, что сказать?

— Опять ты мне свинью подкладываешь, — сказал Гаврилов, — там — сандалии, тут сало. С чем есть-то его?

— С картошкой, — заметил папа.

— Кило картошки, — сказал Гаврилов, — и можешь взять патефон даже на день. Я школьникам шашку покажу, скажу, что Буденного.

Он достал из-под железной кровати полуржавый палаш.

— Что, у Буденного не могла быть такая шашка?

Папа поскакал на костылях домой. Бабушка как раз приготовила обед. На столе пускала пар огромная кастрюля картошки.

— Садитесь обедать, — сказала бабушка.

— Какой к черту обед, — вскричал папа, схватил кастрюлю и убежал.

— Мишуге, — констатировала бабушка.

Мы сидели за столом и чего-то ждали. Вскоре в низком окне мы увидели папу. Он ковылял с патефоном, но без костылей.

Мама ахнула.

— Где костыли?!

— Гаврилов, — спокойно ответил папа.

— На кой ему?! Он же здоров, как бык!

— Мы живем в такой стране, Моисеич, — произнес папа голосом Гаврилова, — так или иначе ноги переломают.

Папа водрузил патефон в центр стола, поставил пластинку и опустил мембрану.

— Мы в преддверии рая, — сказал папа.

Диск не крутился. Папа завел еще раз — эффект был тот же. Тогда папа размахнулся и ударил ладонью по крышке патефона — ничего не помогало. Достали отвертку, отвинтили винтики, осторожно сняли плато — внутри, вместо моторчика, находился синий том истории партии.

— Скотина, — выдавил папа и поплелся к Гаврилову. Тот водружал шашку Буденного на постамент.

— Где мотор? — спросил папа.

— Мотор?! — гордо переспросил Гаврилов. — Ты думаешь, на что я пью? Продал мотор!

— Кому?

— Грузину.

— Какому грузину?

— На базаре. В тужурке.

— Пойдем, покажешь.

— Он уже умотал, — сказал Гаврилов, — сейчас в Ташкенте сивуху гонит.

Папа схватил костыль и хотел огреть им директора патефона.

— Зачем, — резонно спросил тот, — моторчика все равно не будет.

Всю эвакуацию папа проскакал на одном костыле — второй Гаврилов так и не отдал.

Вскоре война кончилась. Бабушка спекла нам по этому поводу «штрудл», и мы начали готовиться к возвращению домой. Когда все было уже сложено и мы ждали подводу на вокзал, появился Гаврилов. Он тащил патефон.

— Держи, Моисеич, — сказал Гаврилов, — подарок на прощанье.

— Откуда, Гаврилов? — удивился папа.

— Спер, — ответил Гаврилов, — война кончилась, все равно я здесь не останусь — все надо переть. Держи!

Он крепко поцеловал папу.

— И моторчик там тоже, — добавил он.

— И моторчик?!

— Спер, — мягко сказал Гаврилов, — у секретаря, от самогонного аппарата. Война кончилась, — все надо переть!

Он обнял папу, и на глазах его выступили слезы.

— Бывай! — сказал он и поплелся по февральскому снегу, в куцем ватнике, двух парах спадающих штанов, неловко опираясь на папин костыль…

Возвращались мы из эвакуации в товарном вагоне, где на нарах валялось человек сто. Поезд тащился, останавливаясь на каждой станции и полустанке. Иногда к нам подсаживали крупный рогатый скот — были коровы, овцы, где-то на Урале с нами дня два ехал печальный верблюд.

У папы было сильное желание прослушать пластинку еще в пути, но только он ее ставил — поезд трогался и вагон подбрасывало на рельсах. И папа тут же пластинку снимал.

Когда б папа ни ставил пластинку — поезд двигался. Папа даже начал использовать это для ускорения возврата в Ленинград. Если поезд долго стоял и не трогался, стоило папе водрузить пластинку на диск — колеса тут же начинали вертеться.

Где-то в Западной Сибири к нам подсел однорукий. Это был странный тип — днем он произносил длинные речи о величии сынов Израиля, ночью — вовсю поносил жидов.

— Луна, — пояснял он, — влияние луны…

Почему луна влияла только на него — осталось загадкой.

С некоторых пор он начал с подозрением присматриваться к папе. Надо сказать, что папа не расставался с пластинкой день и ночь, нося ее на груди и нежно прижимая. Что еврей может круглые сутки таскать на груди, все время прижимая — конечно деньги! Так думал однорукий. Однажды ночью он подкрался к папе и выхватил желанное сокровище. Увидев, что это пластинка, он был так возмущен, что тут же хотел разбить ее. Папа еле откупился единственной бутылкой водки, которую мы везли, чтоб отметить наше возвращение.

После месяца пути мы, наконец, добрались до Ленинграда.

Первым из вагона выпрыгнул папа с патефоном на руках. Затем я с пластинкой под ватным пальто. Все вещи мы оставили в камере хранения и поехали домой, на открытом 34-м трамвае. Была дикая стужа. Снег заметало на площадку.

Мы доехали до нашего дома, поднялись по замерзшей лестнице и вошли в квартиру. Окоченевшими руками папа открыл двери нашей комнаты и в холодной комнате с заиндевевшими окнами завел патефон.

— Друзья мои, — говорил папа, дуя на посиневшие ладони, — сейчас вы услышите такое, вы перенесетесь в такой чарующий и волшебный мир… Левушка, давай пластинку!

Стоя в ушанке и в рукавицах, я достал из под своего ватного пальто заветную пластинку и от дверей побежал к папе, держа ее на Вытянутых руках. В середине комнаты я споткнулся об заиндевевший шкаф, рухнул на мерзлый пол, пластинка вылетела и разлетелась на мелкие кусочки.

Папа долго молчал, потом, наконец, произнес:

— Разбилась наша мечта.

Я сидел в холодной комнате на папиных коленях и плакал.

Так кончилась наша эвакуация.

Много лет спустя, когда папа мой был уже стар, я спросил его:

— Папа, а что там было на той пластинке?

— Если б я знал, — с грустной улыбкой ответил он. — Мечта… Если мечта сбывается — какая же это мечта? Хорошо, что ты тогда ее кокнул.

 

ХАНУКА

Дед мой, безо всяких на то оснований, считал себя потомком Маккавеев.

На вопрос бабушки: «Кого именно?», он неизменно отвечал: «Иегуды». Возможно, потому, что Иегуда очистил Храм и зажег чудодейственное масло, которое вместо одного дня горело восемь.

— Интересно, — спрашивала бабушка, — как это потомок Маккавеев попал в Белоруссию?!

— Так же, как и потомок пророчицы Деборы, — спокойно говорил дед.

— А это еще кто? — удивлялась бабушка

— Ты, — невозмутимо отвечал дед.

Бабушка пожимала плечами.

— В прошлом году, — улыбалась она, — я была потомком Эсфири.

— Эстер, — говорил дед, — а кто, по-твоему, Эсфирь? Потомок Деборы…

Бабушка соглашалась.

— Хорошо, — кивала она, — но как все эти потомки попали в Мозырь?

— Из Иерушалаима, — не задумываясь, отвечал дед, — проделать такой путь, чтоб из Святого города попасть в какую-то дыру!!! Мои предки жили на Храмовой горе, под Богом. А сейчас мы живем под комиссаром. Пусть отсохнет моя правая рука, если забуду тебя, Иерушалаим, — клялся он.

Потомок Маккавеев торговал лесом и свозил его вниз по Припяти. У него было восемь барж — одна красивее другой. Революция отобрала у него все: лес, баржи… Оставила только Припять. Днем и ночью он ходил вдоль реки, смотрел на свои баржи и сжимал кулаки.

Бабушка тащила его домой.

— Соломон, — говорила она, — они не наши. Пойдем, Соломон.

Он упирался и гневно кричал:

— Экспроприация! — кричал он. — Экспроприация! Гановем!!! Раньше это называлось разбой, грабеж. Теперь — экспроприация!!!

Последнее время он ничего не произносил, кроме этого слова. Наконец, он слег.

Дед был невероятно силен: мог вырвать молодой дуб с корнем, вытащить баржу на берег, переплыть зимой Припять. И вдруг лег на пол и разбросал руки.

— Что с тобой, Соломон? — причитала над ним бабушка.

Дед молчал и смотрел на низкий потолок.

Наконец, он ответил.

— У меня экспроприация, — сказал он.

Бабушка решила, что дед свихнулся. Вызвали доктора Гриневича. Он долго слушал деда, прикладывал ухо к груди, выстукивал, наконец, развел руками:

— Экспроприация, — сказал он.

— Что я и говорил, — произнес дед.

— Что это за болезнь?! — вскричала бабушка. — Новые времена — новые болезни! Чума, холера, экспроприация!

— Еврейская болезнь, — подтвердил доктор, — половина евреев нашего города болеет сегодня экспроприацией. В тяжелой форме. Просто эпидемия экспроприации, — вздохнул он, — и нет никакого лекарства против нее. Медицина еще не придумала. Медицина бессильна. Медицина не может.

— А кто может? — спросила бабушка.

— Не будем об этом говорить, Эстер, — доктор приподнял очки. — Не будем заниматься контрреволюцией.

— Что же делать, доктор? — спросила бабушка.

— Пить, — ответил Гриневич, — графин водки до обеда. Это было хорошим средством от эксплуатации, почему это не поможет от экспроприации?..

Дед поднялся с пола.

— Житель Храмовой горы пить не будет! — твердо сказал он и пошел к двери.

— Ты куда, Соломон? — спросила бабушка.

— Я потомок Маккавеев, Эстер! — сказал дед и вышел.

— Он пошел к Иоселе, — покачала головой бабушка.

Иоселе был маленький еврей с большим маузером на правом боку. Когда-то он был городским сумасшедшим, его так и называли: «Иоселе дер Мишугене». Затем он примкнул к большевикам, разорялся на каждом углу, бегал с красным флагом и после революции стал городским головой.

Он теперь сидел в большом кабинете, в кожаной куртке, перетянутой портупеей.

Когда дед вошел, бывший мишуге перебирал бумаги.

— Ты разве умеешь читать по-русски? — спросил дед. — Ты же кончил хедер!

— Прекрати эти речи, Соломон, — сказал Иоселе и потрогал маузер.

— Иоселе, — проговорил дед, — что ты с нами такое вытворяешь?! Я ж тебя носил вот на этих руках, Иоселе.

Дед протянул свои мощные руки и приподнял Иоселе.

— Вот так!

— Поставь меня на место, Соломон! — приказал Иоселе с рук. — Я не киндер, я — председатель, и меня зовут Василий Михайлович.

— Твоего папу звали Мендель, — сказал дед.

— До революции, — поправил Иоселе.

— До революции, — вздохнул дед, — до революции ты писал на мои колени, а теперь ты писаешь на мою седую голову. Отдай мои баржи, Иоселе. Зачем они вам? Зачем такой замечательной новой власти старые баржи?

— Сергей Иванович… — начал Иоселе.

— Меня зовут Соломон, — ответил дед, — я ношу имя, которое мне дал отец. До революции и после! Отдай мои баржи, Иоселе.

— Ты заработал их на поте трудящихся, Соломон, — ответил тот.

— Они пропитаны моим потом, — ответил дед, — я их заработал вот этими руками и этой копф. Весь город знает, что это за копф! Спроси своего отца — эта копф помогла ему построить его текстильную фабрику.

— Мы ее уже экспроприировали, — заметил Иоселе.

— Я вижу, — сказал дед. — В городе пропали ткани. Я вижу — вы экспроприировали шоколадную фабрику, и в городе нет конфет. Вы экспроприировали цементный завод — и нечем скреплять кирпичи. И кирпичей нет! Когда вы экспроприировали кирпичный цех?

— За эти слова я тебя мог бы арестовать, — сказал Иоселе.

— Отдай баржи! — повторил дед. — Вы их не умеете грузить, не умеете водить, вы их потопите — отдай их мне!

— Нет! — сказал Иоселе.

— Зачем я носил тебя на руках, — протянул дед. Он сел, положил руки на колени и долго молчал.

— Василий Михайлович, — наконец, произнес он, — черт с тобой, подавись этими баржами! Но отпусти меня в Палестину. Я хочу в Иерушалаим!

Иоселе молчал.

— Отпусти, председатель, — повторил дед, — я вам подарю свой дом.

— У тебя нет дома, — произнес Иоселе.

— А где же я живу?

— У тебя пол-дома, — сказал Иоселе, — во вторую половину въезжает твой друг Нахимсон с семейством.

— Что значит — въезжает?! — возмутился дед. — У него же свой дом!

— Экспроприировали, — отчеканил Иоселе.

Дед встал, подошел к столу, налил себе из председательского графина и долго пил.

— Хорошо, — наконец произнес он, — я вам дарю пол-дома. Отпустишь?!

— Здесь не еврейская лавка, — сказал Иоселе.

— Василий Михайлович, — дед дрожал от гнева, — отпусти меня! Я хочу на Храмовую гору. Я хочу жить под Богом, Василий Михайлович!

— Нет, — сказал тот.

— Царь отпускал, — сказал дед, голос его прерывался, — Колька кровавый!

Иоселе молчал.

— Ты хуже царя, Иоселе.

— Уходи, Соломон, — сказал председатель.

— Я потомок Маккавеев, — дед стал красным, — я Антиоха бил, я Храм очистил.

Он двинулся на председателя. Тот положил руку на пистолет. Дед; остановился.

— Ты хуже фараона, Иоселе, — сказал дед, — фараон был египтянин, а ты еврей.

— Ну и что? — спросил Иоселе.

— А то, что еврей не отпускает еврея на еврейскую землю! Где это слыхано?!! Отпусти народ мой, Иоселе.

— Это мой народ! — сказал тот.

— Гут, отпусти твой народ! Или ты хочешь десять казней египетских?!

— Не пугай меня, Соломон, — ответил Иоселе, — наша одна революционная казнь страшнее ваших десяти египетских. Товарищ маузер, — он похлопал себя по карману, — пострашнее всех змей, мошек и жаб. Ваш Бог плохой выдумщик.

— Это и твой Бог, — сказал дед, — ты ходил в хедер, Иоселе, ты молился, ты бил себя в грудь. Это твой Бог.

— Нет, мой Бог — революция, — ответил тот, — что мне дал ваш Бог?!) Погромы? Черту оседлости? Гетто? А революция дала мне силу, крылья, простор. Я был засратый еврейчик, а теперь я комиссар, Соломон!

— Говно ты, — сказал дед.

— Я тебя сейчас расстреляю, — проговорил Иоселе.

— И знай, — продолжил дед, — революция не только дает, она и отбирает. Я понимаю, они тебе дали все, дали баржи — мои баржи! Лес — мой лес! И они дадут тебе мою голову! Зачем тебе моя голова, Иоселе? Отпусти меня в Иерушалаим.

— Иерушалаим? Зачем лоцманы в Иерушалаиме? Там нет воды.

— Я хочу плавать по Иордану.

— В Припяти вода чище, Соломон.

— Ты зря шутишь со мной, Иоселе, — сказал дед, — я потомок Иуды Маккавея…

Приближалась ханука.

Дед соорудил из деревьев пятиметровый семисвечник и установил его во дворе своего дома. Когда он зажег ханукальный огонь, пламя взвилось в небо метров на семь.

— Я хочу, чтобы Бог заметил мой очаг, — сказал дед.

Но заметили его совсем другие. Они пришли с керосином и сожгли ханукию прямо в нашем дворе. Она горела всю ночь. Отблески пламени освещали спальню, где лежал я. — По сей день пламя той ночи полыхает во мне.

Дед сидел посреди двора, сжав голову и не плакал.

— Плачь, Соломон, — сказала бабушка, — плачь!

Она боялась, что у него разорвется сердце.

Дед встал и пошел ко мне.

— Ты не спишь? — спросил он.

— Нет, — ответил я, предчувствуя что-то ужасное.

Дед обнял меня и разрыдался.

Я гладил его седую голову.

— Не плачь, дедушка, — говорил я, — не плачь…

— Никогда не живи в стране, которую не любишь, — сказал он, — и в которой не любят тебя.

— Дедушка, — сказал я, — уезжай отсюда, дедушка!

— Я — олень, — ответил он, — я могу добежать до Польши, потом до Франции, а там недалеко и Иерушалаим. Но я не могу бросить вас.

— Мы побежим с тобой, — сказал я.

Он положил свою большую ладонь мне на голову.

— Пусть отсохнет моя правая рука, если забуду тебя, Иерушалаим, — произнес он, — повтори!

Я повторил.

— Пусть язык мой присохнет к небу моему, если забуду тебя, Иерушалаим.

Я повторил.

Затем он вышел. Продолжалась ханука. Каждый вечер мы зажигали по одной свече, дед молчал. На восьмую ночь кто-то поджег его баржи. Их было восемь. Они горели светло, — как ханукальные свечи.

Дед стоял на берегу и любовался ими. Он пел «Мансур».

Его арестовали прямо у воды. Говорят, он улыбался.

Больше его никто не видел.

Много лет спустя мама рассказала мне, что баржи поджег он.

Эта ханукия часто горит в моих снах.

Нет, видимо, дед действительно был потомком Маккавеев.

 

ЭТА ДЛИННАЯ ВЕСЕЛАЯ ЖИЗНЬ

Но о плаче потом…

Когда он родился, на его лице была улыбка. Никто не заметил, когда она возникла — вместе с его появлением на свет или даже «до», но все присутствующие видели ее. Ни один из стоявших вокруг кровати Нехамы никогда раньше не встречал улыбающегося новорожденного, и даже старая Хая-Лыба, которая приняла за свою жизнь стольких младенцев, почти всех жителей местечка моложе шестидесяти лет, могла поклясться, что это впервые.

— Мне это удивительно, — сказала Хая-Лыба, — потому что обычно вы так орете, что сам царь с царицей затыкают свои царские уши. Я думаю — это раввин или цадик!

Раввин или цадик продолжал улыбаться. И мнения евреев разделились.

— Что вы хотите, — сказали одни, — ему щекотно — вот он и смеется…

— Почему вам не было щекотно? — резонно спросила Хая-Лыба.

— Нет, — покачали головой другие, — это не щекотка и не цадик. Если хотите — это Мессия!

— Разве Нехама и Нусид из рода Давидова, — поинтересовалась Хая-Лыба, — и разве уже пора явиться нашему Мессии?

— Идн, — воскликнул Яшка-Босяк, который слыл в местечке революционером, — он улыбается, идн, потому, что его ждет новая жизнь! Его ждет веселая жизнь.

— Мишуге, — сказала Хая-Лыба, — нам и старой хватает, но если вы хотите мое мнение — пожалуйста. Почему младенцы кричат, почему они вопят во всю мощь своих молодых глоток? Они все видят, в какой мир их угораздило, и куда они лопали. И они хотят назад. Всем хочется назад. Но назад нельзя! Этот сразу понял, что обратной дороги нет — так чего зря орать?!

Она взяла ребенка на руки.

— Являясь на этот свет, мы сразу попадаем в безвыходное положение, а из безвыходного только один выход — вот он и улыбается…

И, может быть, предсказание Хая-Лыбы и сбылось бы, и стал бы он раввином, но, как предсказывал Яшка-Босяк, началась новая жизнь — ни с того, ни с сего грянула революция, и отделила церковь от государства, а раввинам отрезала бороды!

Возможно, он стал бы даже и Мессией, если б смог добраться до Земли Обетованной, но даже Мессии в те дни, впрочем, как и сейчас, не могли путешествовать без виз…

И поэтому он пошел в шахтеры. Еврей-шахтер в то время, кстати как и в наше, в природе встречался, как чистое железо — то есть довольно редко.

Надо честно сказать, что, если б не необходимость искупить перед новой властью буржуазное прошлое своих родителей, Давид бы никогда не спустился под землю. Появиться на этом свете, да еще жить под землей — это уж чересчур.

Но что ему оставалось — он должен был замаливать грехи своих предков, которые считались богатыми, потому что имели живую куру и ужинали почти каждый вечер…

Давид работал, как ломовая лошадь — двенадцать часов в день, в кромешной тьме, с одной лишь киркой в руках, но если вы встретите свидетелей того далекого времени, они вам подтвердят, что в шахте ржали только кони и Давид.

Смеялся он громко, раскатисто и, может быть, поэтому руководство шахты, вечно боявшееся обвалов, направило его на учебу в Ленинград, где он и встретил Машу.

Маша никогда не была шахтером и замаливала грехи родителей на земле, а, точнее, на кондитерской фабрике, таская пятипудовые чаны со сладким варевом из карамельного цеха в шоколадный и обратно. Работала она не как Давид — ломовой лошадью, а совсем наоборот — как вол…

К сожалению, она тоже была из богатой семьи — вместо куры у них когда-то был петух, и ужинали они почти каждую пятницу!

Так уж заведено в этом мире, что богатые женятся на богатых — и вскоре они поженились, и были счастливы и веселы — ели ржавую селедку, хлеб с горчицей, висели на подножках трамваев, зимой мерзли в своих туфельках, верили в мировую революцию и строили социализм.

Если б евреи у кровати Нехамы знали, кем станет этот улыбающийся младенец!.. Если б они знали, что их Мессия будет строить социализм, пусть даже в отдельно. взятой стране!..

У Маши был костюм защитного цвета и косынка, которые она надевала по воскресеньям, правда, нечетным, поскольку по четным их носила ее подруга. А у Давида были ботинки, которые он надевал тоже по воскресеньям, но четным, потому что по нечетным их носил его брат, имевший ногу на два размера больше. И так уж получалось у Давида и Маши, что выйти одетыми празднично одновременно — не выходило!

И так, дни за днями, шла эта веселая жизнь, и становилось все веселее, как вдруг Давида объявили врагом народа! Он долго думал, что бы это могло значить, но так и не понял… Конечно, если б с ним была рядом Хая-Лыба, она б ему объяснила, она б ему сказала: Давид, разве друг будет строить своему народу социализм?

Но Хая-Лыба была далеко, и Давид пошел в тюрьму. И Маша провожала его долгим взглядом. И он обернулся и улыбнулся ей. Если б вы знали, как расставались с врагами народа…

Когда он вернулся, говорили, что социализм уже почти построен, осталось чуть-чуть, и он принялся его достраивать, и наверняка бы достроил, и они б купили уже себе по отдельному костюму и туфлям, и вышли б, наконец, вместе, как вдруг советская власть подарила все это Давиду бесплатно — началась война, и он получил почти новую форму и почти целые сапоги ефрейтора Красной Армии.

Маше такой формы не дали, и они опять не смогли выйти вместе. И он ушел на войну. И когда он уходил — он улыбался. Идти воевать — да еще не улыбаться?! И потом он знал, что вернется — не оставлять же Машу одну на этой земле. И он вернулся! Потому что, как считают японцы, не летит стрела в смеющееся лицо.

Впрочем, даже японцы иногда ошибаются…

И опять началась веселая жизнь, даже еще более веселая — ржавая селедка, хлеб с горчицей, висение на подножке, те же холода, те же туфельки и тот же костюм. Правда, они уже были не так новы, но ведь и Давид с Машей были не так молоды…

И носили они их одни — потому что ни подруги, ни брата уже не было… А в остальном — все было то же, только строили они уже не социализм, а коммунизм.

Впрочем, никто этого не заметил…

И вот уже было появились светлые дали и некоторые сияющие высоты, как вдруг — какой раз вдруг! — Давида опять объявляют — на этот раз «космополитом»! Причем «безродным»!

Что бы сказала на это старая Хая-Лыба?.. Скорее всего, ничего, потому что не знала этого слова, как, впрочем, и Давид. Но разве обязательно все знать, чтобы идти в тюрьму?

Маша долго плакала и рылась в словарях, но так и не успела найти, потому что пришли с обыском и, за неимением другого, конфисковали костюм защитного цвета, косынку и ботинки. И словарь — чтоб не рылась!

— Не ищи, — сказал Давид, — не все ли равно, за что? За космополитизм, импрессионизм или за геморрой…

И он опять пошел в тюрьму. Правда, в другую. И опять улыбался, потому что знал, что вернется — не оставлять же Машу одну — разве земля, на которой они жили, стала лучше, несмотря на сияющие высоты?..

Через три года его реабилитировали и честно вернули костюм, косынку и туфли.

Когда он вернулся — была весна, и они улыбнулись друг другу на все тридцать два зуба. Правда, на двоих…

И опять пошла веселая жизнь, куда веселее прежней — не хватало дров, пропала картошка, Давида выгнали с работы, исчезла селедка, Машу обозвали и послали в Израиль, пропало мясо, Давида обозвали и послали в Палестину, сгинули масло и молоко, и, наконец, их обоих объявили сионистами.

Маша уже ничего не искала в словарях. Она искала на карте… И нашла. Им надоела эта веселая жизнь, потому что и от веселья рано или поздно устаешь, когда оно длится так долго.

«О смехе сказал я: «глупость!» А о веселии: «что оно делает?» И Давид с Машей уехали — ведь всему свое время под небом — время любить и время ненавидеть…

Они поселились в Нью-Йорке, ели царскую форель, пили красное бургундское, разъезжали в четырехдверном «шевроле», зимой ходили в шубах и сапогах на козьем меху. Никто не гнал ни на войну, ни в тюрьму, никто ничего не конфисковывал, ни кем их не объявлял и ничего не надо было строить — все уже было давно построено…

Они стали редко смотреть друг на друга, а больше в телевизор, не рылись в словарях, не ржали, как кони, и не шарили по карте. И однажды Давиду приснилась подножка трамвая, кажется «девятки».

А утром Маша сказала:

— Давид, — сказала Маша, — ты не поверишь: мне сегодня приснилась подножка трамвая, кажется «девятки»…

Давид оделся и пошел искать селедку. Ржавую и безголовую. Он обошел весь Куинс, затем Бронкс и Манхэттен и чуть было не забрел в Гарлем — ржавой и безголовой не было! Всюду была голландская или новозеландская, жирная, лоснящаяся, в маринаде и в соусе, в сметане и в красном вине, и в турецком горохе, был даже какой-то рольмопс, а вот той — не было.

А потом он не нашел «того» черного хлеба. Горчица была, но какая-то сладкая… И не было дворов-колодцев и темных парадных, и улицы Стремянной…

И Давиду вдруг показалось, что где-то с восьмидесятого этажа, где-то с Эмпайра ему ехидно улыбается Яшка-Босяк, а на скамеечке в Тайм-сквере сидит совсем уже постаревшая Хая-Лыба и печально качает головой. Но это ему только померещилось… В этот вечер Маша надела свой старенький костюм защитного цвета и потрепанную косынку, а Давид туфли, еще помнившие брата, и они пошли по Бродвею.

Они шли, как тогда, юные и веселые, и все видели их улыбку, потому что, как все знают, на Бродвее и ночью светло, как днем…

 

ОСВЕЩЕННЫЕ ОКНА

Я помню первый день мира.

Мне было одиннадцать лет. Я шел по Владимирскому проспекту. Пахло сиренью и радостью. На углу со Стремянной я встретил соседа Самсона Васильевича. Он стоял у пивного ларька.

— С днем победы, дядя Самсон! — крикнул я.

Он не спеша сдул пену.

— Чего радуешься, жиденок, — пробасил он, — не ваша победа.

Кровь ударила мне в голову, я бросился на него, полилось пиво, он ударил меня, и я упал.

Я лежал на асфальте и слышал крики вокруг себя:

— Зачем малого-то бить?

— Евреи не воевали!

— Кусается, паскуда.

Чей-то голос сказал:

— Да не нервничай ты, Василич, из-за еврейчонка.

— Пива жалко, — ответил тот.

Был день Победы. Я шел по Невскому в веселой толпе, и залпы салюта освещали на моем лице слезы. Все думали, что это слезы радости.

В одиннадцать лет не плачут от радости, скажу я вам. Я решил отомстить Самсону Васильевичу — в первый день мира я объявил ему войну.

Брат мой умер в блокаду, погибли дядьки, отец вернулся без ноги — слово «месть» гуляло во мне.

В то время мы жили в коммуналке на втором этаже, пропахшей бедностью и щами, в угловой комнате у туалета. Там же, кроме Самсона, ютились еще двое мужчин, вернувшихся с фронта, два одиноких холостяка — Вадим Ильич и Загребский.

Самсон Васильевич с фронта не возвращался — он там никогда не был.

— В жизни надо уметь вертеться, — хитро говорил он, — ведь и земля вертится.

В нашей послевоенной квартире вертелось все, кроме нас. Поэтому мы не жили — мы «перебивались», как говорила мама.

— Ну, — говорила она, — сегодня кроме капусты ничего не достала, — перебьемся на капусте…

Иногда мы перебивались на молоке, на вермишели, на цымесе…

Вадим Ильич перебивался на шоколаде. Я больше всех любил его — от него пахло конфетами, он работал на кондитерской фабрике.

Был он очень высокий и очень худой, но к вечеру возвращался с работы здорово располневшим. Он скрывался в своей каморке у кухни и начинал доставать из карманов, с живота, с задницы плитки шоколада «Золотой Якорь». Из-под шапки он вынимал «Мишку на Севере», в сапогах обычно бывали ириски.

— Налетай, Славик! — говорил он.

Я медленно разворачивал бело-золотую пачку, мы садились и дружно жевали.

— Как в Швейцарии, — говорил Вадим Ильич.

— Почему? — спрашивал я.

— Там все едят шоколад, — объяснял он, — покатаются на лыжах — и шоколад. Такая страна, Славик.

— Откуда вы знаете, дядя Вадим?

— Мы взяли в плен одного австрийца, — он мне рассказывал. — И не торопись жевать. В Швейцарии кушают шоколад медленно, с толком, чувством, с расстановкой. Покатаются на лыжах — и медленно хрустят. Куда ты торопишься!..

— Может, потому, что я не катался на лыжах? — спросил я.

— Эх, Славик, — вздыхал он, — я уверен, наступит такое время, когда ты зайдешь в магазин и скажешь: «Три плитки шоколаду, пожалуйста!» — И тебе завернут. И мы поедем кататься на лыжах!

— Как в Швейцарии, — сказал я.

— Нет, в Швейцарии сначала катаются, — поправил он.

Весь шоколад он раздавал детям нашего двора. Он останавливался где-нибудь посредине, говорил: «Ну что ж, бросим якорь» — и все знали, о чем идет речь.

Загребский был очень таинственен и важен, казалось, он владеет тайной, известной ему одному. Но мы все знали ее — он приносил шапки с меховой фабрики. Притаскивал он их в брезентовом бауле и никому никогда не дарил. В свою комнату он никого не впускал, но говорили, что она полна хрусталя, и на стене висит картина Айвазовского — Загребский в войну служил на флоте.

К нему вечно приходили странные личности, он говорил, что это ученые, с которыми он думает над проектом нового станка, но почему-то все эти ученые уходили, одетые в его шапки.

Сам Загребский шапки не носил, даже в лютый мороз.

— Не моряцкое это дело, — говорил он.

Самсон жил в самой большой комнате, посреди квартиры. Он захватил ее, когда все были на фронте, вместе с мебелью, старинной библиотекой и статуэткой работы Кановы.

— Евреи не воевали, — вопил он, вернувшись из Средней Азии, — жиды отсиживались в Ташкенте! Я был окружен жидами!..

Родители нарекли его именем Самсон, не подозревая, что Самсон был евреем.

— Самсон, — объяснял Самсон Васильевич, — был легендарный русский герой, который порвал пасть льву. Поезжайте в Петергоф, посмотрите. Сила его была в волосах, я не стригусь, и взгляните, какой я сильный.

Он закатывал рубаху и показывал свои мускулы.

Я решил обрезать ему волосы.

Однажды ночью, когда он пьяно похрапывал, я взял ножницы и стал обрезать его грязные пряди. Он ворочался, храпел, мычал, но я довел свое дело до конца.

Утром по квартире пронесся дикий рев. Казалось, это рычал лев, которому Самсон разрывал пасть. Самсон Васильевич глядел в зеркало и дико вопил.

— Кто?! — орал он. — Кто это сделал?!

Он набросился на Загребского, затем на бедного Вадима Ильича.

— Подонки! — вопил он. — Признавайтесь!!

— Это я вас подстриг, — сказал я.

Он опять зарычал и бросился за мной.

— Жиденок, — орал он, — я тебе покажу русские волосы трогать. — Он уже было нагнал меня, но тут вышла мама и влепила ему пощечину.

— Ах ты, Сарра! — заорал он и двинулся на нее.

Тогда она сняла с конфорки кастрюлю борща и вылила на него.

И Самсон вдруг успокоился. И больше к нам никогда не приставал.

— Жаль, — вздыхала вечером мама, — но перебьемся без борща.

Самсон работал на продуктовой базе. Он воровал все, что мог, и продавал по сниженным ценам. В его комнату выстраивались очереди жильцов нашего дома. Только нас в ней никогда не было.

— Есть вермишель, — говорила мама, — перебьемся сегодня на вермишели.

Тоня, соседка с пятого этажа, говорила:

— Самсон Васильевич — настоящий человек. Без него мы бы все давно передохли.

— А так — пусть дохнут другие, — говорил папа, — те, у кого он ворует.

К Самсону приходили женщины — за продуктами и часто оставались на ночь.

— Неужели они всю ночь жуют?! — удивлялся я.

Под утро они уходили, неся в руках кошелки.

И к Загребскому приходили женщины. И тоже оставались.

— Неужели они всю ночь меряют шапки? — думал я.

Только к Вадиму Ильичу не приходили. Хотя он был самый красивый и самый добрый, и у него был шоколад.

— Почему к вам не приходят женщины, дядя Вадим, — спросил однажды я, — ведь у вас есть шоколад?

— Ты знаешь, куда я был ранен? — печально ответил он.

Я не знал. Но какое это имело значение? Я не видел никакой связи между ранением и женщинами…

Ничего не объединяло наших соседей, кроме страха.

Они боялись освещенных окон своих комнат, потому что это означало обыск.

Они никогда не пересекали Владимирский легко и свободно. И не входили в парадную, насвистывая или бесшабашно напевая. Они появлялись со стороны Пролетарского переулка, останавливались на углу, у дома, где когда-то жил Достоевский, и долго изучали окна своих каморок. И когда убеждались, что в них темно, пересекали Владимирский и скрывались в парадной.

Каждый вечер они были готовы отправиться в бега по нашей необъятной стране.

Первым посетили Вадима Ильича. В квартире появился оперуполномоченный Парасюк и дворничиха Настя.

— Нам нужен свидетель, — сказал папе Парасюк, — пойдете вы.

— Какой из меня свидетель, — сказал папа, — я контужен — плохо слышу и вижу.

— То, что нам и надо, — ответил Парасюк и вскрыл комнатку Вадима Ильича, — прошу любить и жаловать.

Они скрылись, и в этот момент в окно я увидел Вадима Ильича. Он появился на углу с Пролетарским.

— Вадим Ильич, — хотел крикнуть я, — бегите!!

Но мама закрыла мне рот.

— Ты хочешь, чтоб его взяли прямо на углу? — сказал она.

Вадим Ильич долго смотрел на свое окно, затем повернулся и побежал.

Мне казалось, что по дороге он разбрасывал плитки шоколада.

В его комнате шел обыск. Парасюк доставал шоколад из-под кровати, со шкафа, из матрацев, из вазы с цветами.

Он нюхал его, осматривал, вертел.

— Неужели это все настоящее?! — балдела Настя. — Не бутафория?

— Сейчас проверим! — сказал Парасюк и откусил огромный кусок. Он долго жевал.

— Ну? — спросила Настя.

— Не понял, — сказал Парасюк, — давно не жевал!

И отломил от следующей плитки.

— Ну, как?

— Черт его знает.

Парасюк отломил от третьей. Он испробовал плиток пятнадцать.

— Вроде настоящий, — произнес он.

— А, может, другие бутафорские? — насторожилась Настя. — Вы позволите?

Она надломила шестнадцатую плитку и измазала себе всю рожу.

— Вроде, соевый, — сказала она, — я пошлю за детьми, у них тонкое обоняние.

— Отставить, — сказал Парасюк, — дети на обыск не допускаются. — Пусть попробует свидетель, — он протянул папе плитку.

— Не могу — у меня диабет, — соврал папа.

Все сели и стали ждать Вадима Ильича. Тот не появлялся.

— Я проголодался, — заявил Парасюк и съел еще плитки три. Он ел и ел, потом его рвало.

— Селедки! — вопил он. — Дайте селедки!!!

Больше мы Вадима Ильича не видели.

Вскоре пришли за Загребским. Состав был тот же — Парасюк и Настя. А свидетелем — мой папа, опять.

Он отбивался, как мог — говорил, что не проверил мои уроки, что у него разламывается голова, что он инвалид войны.

Парасюк вскрыл комнату Загребского и зажег свет:

— Прошу любить и жаловать, — сказал он.

Парасюк явно был недоволен — всюду были шапки — лисьи, бобровые, волчьи, бобриковые.

— У соседа был обыск вкуснее, — заметил он, облизываясь.

У папы от такого обилия шапок закружилась голова. Уши у него были отморожены, шапки нигде он купить не мог и ходил в синем берете.

— Продайте одну, — попросил он.

— Пять лет хочешь? — поинтересовался Парасюк.

Уполномоченный напялил на себя шапку и начал ждать. Загребский, естественно, не появился. Мы были уверены, что он уже в бегах. Парасюк начал разглядывать картину, долго по слогам читал фамилию:

— Ай-ва-зов-ский… Наверное, еврей…

Потом он снова сел, обложил себя шапками:

— Что-то здесь холодновато…

Он долго молчал, потом мудро заметил:

— Думаю, он прячется у Айвазовского…

В городе оказалось шесть Айвазовских. У них были проведены обыски. Загребского не обнаружили…

Назавтра к нам заглянула дворничиха:

— Вы, кажется, хотели купить шапку? — спросила она. — Выбирайте!

Под тулупом у нее висело семь лисьих ушанок.

Вместо исчезнувших жильцов в квартире появились новые. В комнату Вадима Ильича въехал милиционер с супругой. Выпив, он регулярно обещал папе его арестовать. Супруга его появлялась на кухне с револьвером.

— Освободите немедленно конфорку! — кричала она моей маме. — Не то — перестреляю.

Мама послушно снимала жаркое.

С пистолетом она ломилась и в туалет.

— Выходите, не то перестреляю!

Мы выскакивали, придерживая штаны…

Вместо Загребского поселился боксер. Он числился токарем на заводе «Электросила», но целый день сидел дома и тренировался, повесив в коридоре боксерскую грушу.

Частенько он промахивался и ставил синяки, — то мне, то маме.

Наконец, послал в нокаут папу.

— Раз, два, три, — начал он считать, встав над ним, как рефери на ринге.

Папа встал на 1296-ом…

Ходил боксер по квартире на руках, в синих трусах, все у него оттуда вываливалось.

— Я весь дрожу, едва завижу ринг! — задорно, пел он.

За Самсоном не приходили.

— Что ты хочешь, — говорил папа, — он снабжает тех, кто приходит.

Вечерами Самсон, боксер и милиционер собирались на кухне и пили.

— Что вы хотите, — неслось оттуда, — евреи не воевали…

Я смотрел в окно, на освещенные окна, и на душе моей было печально.

И вдруг меня озарило.

Однажды вечером, перед тем, как Самсон должен был вернуться с работы, я проник в его комнату и зажег свет. Я даже специально купил новую мощную лампу в 200 свечей, ввинтил ее и включил. Комната пылала, как пожар. Я спрятался за занавеской и стал ждать. Вскоре на углу появился Самсон и бросил свой взгляд на окно. Я видел, как морда его стала белой. Он бросил в урну портфель и побежал. Он бежал быстро, как заяц, и радость переполняла меня. Я видел, как он лавировал среди людей, сбивал их, и нервный смех содрогал мое мальчишеское тело. Наконец, он нырнул в парадную и пропал.

На сорок два года.

Сорок два года я ничего не слышал о нем. Никто не понимал, почему он исчез — ведь за ним не приходили. И ни одному человеку в мире я не рассказывал про то, что совершил.

Потому что и про «день победы» не знал ни один человек…

Через сорок два года на улице Гордона в Тель-Авиве, возле моря, напротив гостиницы «Рамада» ко мне подошел неопрятный старик.

— Бекр тов, — произнес он, — доллары есть? Выгодно меняю.

И он показал толстую пачку шекелей.

— Я тебе не банк! Сто долларов — 240 шекелей. Кто тебе еще так даст?

Я взглянул на него. Это был Самсон.

— Руссит? — спросил он. — Оле хадаш?

— Нет, — ответил я, — никогда там не бывал. А вы?

— Из России, — вздохнул он, — еврей из России. Вы знаете, что это такое?

— Догадываюсь.

— Майн гот, что я только ни пережил, — сказал старик, — погромы, голод, войну. Я командовал танковым батальоном, спасал евреев Литвы, Белоруссии, вся эта грудь была в орденах.

— А потом? — спросил я.

— Потом? Дошел до Берлина, вернулся домой.

— Где вы жили?

— В Ленинграде. Слышали?

— Краем уха.

— После войны там был дикий антисемитизм. Я был крупный адвокат, бесплатно защищал евреев. Меня выгнали с работы. Я занимался сионистской деятельностью — преподавал иврит, переправлял людей в Эрец. Вскоре за мной пришли. Меня продали соседи — гоим, ворье. Один пер шоколад, другой шапки. Юдофоб на юдофобе! Меня хотели арестовать.

— Ну, и…? — спросил я.

— Бежал. Я увидел свет в окне и тени за занавеской — и все понял. Аидише копф, — он постучал по своей голове. — Пятнадцать лет я скитался — Сибирь, Дальний Восток, Украина. Через Польшу бежал в Израиль. И тут… Вы видите, чем я тут вынужден заниматься?! Я, боевой офицер, грудь в орденах! Но кого здесь интересуют мои бывшие заслуги!

— Вы все врете! — вдруг сказал я.

— Что?! — не понял он.

— Евреи не воевали!

Он вздрогнул и отступил.

— Жиды отсиживались в Ташкенте!

Руки его задрожали. Он стал всматриваться в меня, и серое лицо его побелело.

— С днем победы, дядя Самсон! — сказал я.

 

ДВА ЯЙЦА, ПЛИЗ…

Гуси спасли Рим.

Моих деда с бабкой — обыкновенная кура.

В восемнадцатом году на Украине был голод. У предков была живая кура, но некому было ее зарезать — шойхета зарезали белые.

Шойхет резал кур, гусей, уток, и вдруг зарезали его. За несколько часов до того, как в хате появилась кура. Ее принесла дедушкина сестра Бася. Она внезапно появилась в хате — огромная, в синем сарафане в горошек, с косынкой на голове и с большой плетеной корзиной в руках.

— Вы еще живы? — спросила Бася.

— Вроде, — неуверенно ответил дед.

— Тогда держите! — Бася раскрыла корзинку, и из нее прямо на деда выпорхнула значительных размеров рябая кура и закудахтала.

— Ах! — бабушка всплеснула руками, — живая кура!

Но дед стал печален.

— Когда есть волосы, — грустно произнес он, — нет расчески. Когда есть расческа — нету волос!

— Чего вдруг? — удивилась бабушка. — Что ты все время повторяешь эту фразу?!

— Это не фраза, это — закон, — ответил дед. — Я открыл закон.

— Что еще за закон?!

— Универсальный закон! — сказал дед.

— Когда ты его открыл?

— Когда у меня были волосы. И я причесывался пятерней.

— Но причем он сейчас, твой закон о шевелюре? — удивилась бабушка. — Когда ее давно нет!

— Шевелюры нет, а закон есть, — заметил дед, — и он не о волосах.

— Ну, о расческе!

— И не о расческе! Он о нашей проклятой жизни! — дед повернулся к Басе. — Швестерке, уж если ты решила нам принести куру, почему ты этого не сделала вчера, когда был жив шойхет? Почему всегда, когда нет куры — есть шойхет, и как только появляется кура — шойхета нет?!

— Вы хотите ее зарезать?! — вскричала Бася. — Я молилась на нее три года, чтобы вы ее зарезали?!!

— А зачем же ты ее притащила? — спросил дед. — Зачем она нам нужна, если ее нельзя зарезать, эту куру?!

— Кто вам сказал, что это кура?! — вскричала Бася. — Это чудо, а не кура!! Она несет необыкновенные яйца. Об этих яйцах до революции говорил весь Ямполь!

— О чем только ни говорили до революции, — заметил дед. — Что в них может быть такого необыкновенного?

— Что?! — Бася встала и повернулась к куре. — Покажи им, тайере!

Кура перестала порхать, прекратила кудахтать, пошла в угол и села.

Все напряженно следили.

— Ну, — сказал дед, — ну?

— Ша! — сказала Бася. — Ша.

Все опять начали ждать. Через несколько минут раздался нежный звук — на полу лежало яйцо.

Бабушка ахнула:

— С кулак!!!

— С кулак антисемита! — поправила Бася. — Вы не замечали, что кулак антисемита — больше? Сколько таких яиц вам нужно, чтоб не протянуть ноги?

— До революции я делал яичницу из восьми яиц, — заметил дед.

— Ты что, не слышал? Я говорю «чтоб не протянуть ноги»?

Дед задумался:

— Куска куры и пары яиц, думаю, нам хватит.

— Ты хочешь одновременно есть и куру, и ее яйца? — поинтересовалась Бася.

— В нашем положении это бы не помешало.

— Не будем торговаться, — сказала Бася, — два яйца в день вам хватит! — И она строго посмотрела на куру, — цвей эйер, фарштейст?

— Бася, — сказал дед, — не понимаю, почему ты отдаешь нам это чудо? Тебе самой оно не нужно?

— Нужно, — ответила Бася, — но я боюсь, что ее смоет волной.

— Какой волной, швестерке?

— С парохода, когда я буду спать на палубе.

— Какой палубе? Что ты несешь — какая волна, какой пароход в Жабокрычах?

— Я уплываю, Нуссид, — сказала Бася.

— Куда?

— Туда, где нету красных, белых и зеленых, где нет всей этой радуги и погромов.

— А что, разве есть такая земля на этой земле, Бася?

— Их вейс? Говорят, что есть. Надо поехать в Одессу, сесть на пароход, взобраться на палубу и плыть. И через два месяца ты приплываешь на ту землю… если тебя не смоет волной…

— Ты собралась в Америку, мишуге, — сказала бабушка, — ты же даже не знаешь американского!

— Я не знаю?! А «плиз»?!

— Вус?

— Плиз?

— Что это, «плиз»?

— Я не знаю, но ты говоришь «плиз» — и перед тобой раскрываются все двери! Во-первых, я знаю «плиз». И, во-вторых, — кто в Америке говорит по-американски? Президент?!! Так я не собираюсь им становиться. Но нормальные люди говорят по-еврейски — в магазинах, лавках, на базаре.

— И где ты там будешь жить, швестерке?

— В Нью-Йорке.

— У тебя ж там нет хаты.

— Какая хата? Я буду жить в билдинге.

— В билдинге? Что это за штука, билдинг?

— Билдинг — это хата, которую не поджигают! Мне надоело жить в хате, которую каждый год жгут и каждые полгода грабят! Я уже три года хочу жить в билдинге! Я хочу пожить на земле, которую не поливают нашей кровью.

— Ты всегда была мечтательницей, — протянул дед и погладил куру, — спасибо тебе за подарок!

— Я ее не дарю, — сказала Бася, — я вам дарю яйца. Куру вы мне вернете.

— Как мы тебе ее вернем, швестерке?

— Привезете в Америку.

— Ты хочешь, чтобы мы специально поехали в Америку отвозить тебе куру?

— Вы приедете в Америку и так.

— С чего ты взяла?

— Все евреи приедут в Америку, — сказала Бася. — Все евреи будут жить в билдингах.

Она обняла деда, бабушку, куру.

— Ну, я пошла.

— Куда?

— В Одессу, на пароход…

Так в хате впервые появилась живая кура. Ей отвели отдельную комнату. В угол, где она сидела, бабушка положила вышитую салфетку.

На следующее утро дед встал веселый и после молитвы направился в комнату куры. Та важно сидела в углу.

— Два яйца, пожалуйста, — сказал дед.

Кура не реагировала.

— Что ты с еврейской курой говоришь по-русски, — заметила бабушка и ласково проговорила, — цвей эйер, — и почему-то добавила, — плиз.

Кура не повела и головой.

— Мы не в Америке, — сказал дед. — «Плиз» открывает все в Америке. И потом, почему мы решили, что она должна поднести нам завтрак? А может, это обед?..

Они сели во дворе на солнце и стали ждать обеда.

— Я приготовлю яйца вкрутую, — мечтательно сказала бабушка.

— Ты как хочешь, — возразил дед, — а я выпью свое сырым. В сыром больше силы. Шаляпин пил сырые.

— Шаляпин — певец, — заметила бабушка, — великий певец.

— А, может, я хочу тебе спеть? — сказал дедушка. Он огладил бороду:

Ба мир биз ду шейн Ба мир биз ду…

Он пел минут пять.

— А, как? Это без яйца. А что будет с яйцом?!..

Обед кура тоже не поднесла.

— Что можно было ожидать от твоей сестры, — ехидно заметила бабушка, — «кулак антисемита»!! Что можно ожидать от человека, который на свадьбу дарит телегу?!

— Чем тебя не устраивала телега? — спросил дед.

— А тем, что у нас тогда не было коня! А мой брат, между прочим, подарил нам коня.

— Когда уже не было телеги, — сказал дед. — Есть волосы — нет расчески, есть расческа…

— Нету яиц! — закончила бабушка.

Дед долго молчал. Гладил бороду. Щурился на солнце.

— Куриные мозги, — наконец сказал он.

— Что? — спросила бабушка.

— Мы идиоты, — сказал дед, — глупее куры. Сегодня же суббота, Неся. Мы забыли, а она — помнит. Кура снесет нам яйца к царице-субботе.

Как только взойдет луна, она озарит своим загадочным светом угол, и ты увидишь два яйца, необыкновенных, как жизнь еврея.

Взошла луна. Она светила мертвым светом с черного неба — угол был пуст. Курица спала, удобно устроившись на дедушкиной подушке.

— Возможно, в субботу нельзя нести яйца? — предположила бабушка.

— В Торе об этом ничего нет, — заметил дед.

Он разлил остатки бессарабского вина и произнес над ним субботнее благословение. Потом он произнес молитву над зерном, поскольку булки не было, сказал «Аминь», и они молча жевали эту нехитрую пищу.

Яиц не было и на следующий день, и на второй, и на третий…

— Ну, что ж, — сказала бабушка, — если ты не хочешь, чтоб мы съели твои яйца — мы съедим тебя.

— Как мы можем ее съесть, — спросил дед, — когда мы должны отвезти ее в Америку, моей сестре?

— Если мы ее не съедим, — заметила бабушка, — некому ее будет отвозить в Америку. Мне кажется, что брат важнее, чем кура. Даже для твоей сестры.

— То есть, ты хочешь ее зарубить?!

— Я хочу есть! Почему, когда такой аппетит — нечего жрать?

— Закон шевелюры, — пояснил дедушка.

— Я бы с удовольствием съела отварной кусочек.

— А я б жареный.

— Хорошо, жареный — так жареный, — согласилась бабушка, — и еще я тебе начиню шейку — луком, шкварками и мукой.

— Побольше лука, — попросил дедушка, — а из ножек сделай студень с чесночком и хреном. Ты еще помнишь, как он делается?

— А как же! Я ж его делала на нашу свадьбу. И редьку с медом.

— У-у, михае, — у деда потекли слюнки, — сделай сегодня такую же.

— Хорошо.

— И штрудел с антоновкой! Я люблю штрудел с антоновкой!

— Что за вопрос — все приготовлю! Только где взять редьку, мед, антоновку?

Дед несколько пришел в себя.

— … И лук, и чеснок, — печально произнес он, — и муку?.. Но кура-то у нас есть! Идет царица-суббота, ты успеешь приготовить куру к ее приходу? Богу будет угодно видеть куру на нашем столе.

— Конечно, — сказала бабушка, — сейчас поставлю кастрюлю, а ты пока зарежь.

— Кого? — не понял дед.

— Куру.

— Я?!

— Ну, а кто же? Шойхета-то нет.

— Да, да, — горестно протянул дед, — это печально… Но по еврейским законам куру может зарезать только он. Иначе ее нельзя есть.

— А если шойхета зарезали?

— Не знаю. В Талмуде нет ни слова, кто должен зарезать куру, если зарезали шойхета.

— Талмуд предполагает, что его читают умные люди, — сказала бабушка — и они должны понимать: если нет шойхета — режет обычный мужчина.

— Как?! — вскричал дед. — Она же не будет кошерной?! Кура будет трефной!

— Лучше остаться живым, но трефным, чем кошерным, но мертвым, — сказала бабушка и протянула ему нож. — Иди, суббота приближается.

— Убери нож! — приказал дед. — Я должен посоветоваться с Богом.

— Только побыстрее — предупредила бабушка, — уже восходит луна.

— Я хочу с Ним поговорить с глазу на глаз, — сказал дедушка и вышел из хаты.

Он сел посреди двора и поднял к небу свои молодые глаза. Дед не любил отвлекать Бога. Он не считал себя столь важной персоной. Он отвлекал Его только тогда, когда речь шла о жизни и смерти, то есть последнее время почти каждый день — то казаки, то погром, то красные, то белые, и каждый хотел срубить его голову. И зачем она так им нужна?..

И каждый раз он обращался к Богу, и Бог оставлял его башку на плечах.

Сейчас он решил вновь побеспокоить Бога — речь опять шла о жизни и смерти. А умирать не хотелось, даже с половой на плечах. Во-первых, он очень любил жену, во-вторых, хотел повидать сына, и, в-третьих, просто хотел жить — сидеть на солнце и пить бессарабское вино.

— Боже, — начал он, — прости меня, что я тебя отвлекаю. Но взгляни, как мы живем, хотя бы одним глазом: хлеба — нет, вина — нет, шойхета — нет. Есть только кура. Разреши мне ее убить не по правилам. Тем более, что она — паскуда! Не снесла обещанных яиц, цвей эйер с кулак антисемита, не знаю, видел ли Ты его, но я видел не один раз. Разреши мне зарезать эту паскуду не по правилам, а? Не может быть, чтобы ты считал, что лучше быть кошерным и мертвым, чем трефным, но живым! Столько евреев уже отправлено на небо, может, стоит несколько оставить на земле? Разреши мне, о Боже…

К утру Бог, видимо, разрешил, поскольку дед вошел в хату с ружьем.

— Где паскуда? — спросил он.

— Ты спятил, — сказала бабушка, — с ружьем на куру! Это же не медведь! — и протянула деду нож. — Вот, пожалуйста.

Дед взял и долго рассматривал орудие убийства.

— Ну, чего ты ждешь?

— Он тупой, — ответил дед, — я не мог им отрезать колбасу, а ты хочешь, чтоб я зарезал куру!

— Когда ты резал колбасу?! — удивилась бабушка — Полтора года мы не видели колбасы! Во сне?

Дед стоял с ножом в руке и не двигался.

— Ну, — спросила бабушка, — ты не в силах зарезать куру?

— Я не в силах ее поймать, — ответил дед.

— Хорошо, тогда поймаю я.

— А твоя вода? — спросил дед. — Как ты побежишь с водой в колене?!

— Пустой желудок хуже воды в колене, — ответила бабушка и начала носиться за курой. Та бегала, летала, кудахтала и не поддавалась. Бабушка опрокинула стол, скамейку, ведра. Наконец, она упала.

— Если хочешь, — дед протянул ей нож, — можешь ее зарезать, а я поймаю.

И, не дожидаясь ответа, начал погоню.

Кура была проворнее деда, несмотря на то, что дед когда-то был николаевским солдатом. Она ловко уходила от него, взлетала из-под рук, наконец, дед выдохся. Он сел и печально смотрел на куру.

— Старость пришла, — говорил он, — в пятом году, на сопках Манчжурии я свободно поймал японца. А он был проворнее тебя, паскуда.

Кура согласно кивала головой.

— Дрянь! — сказала бабушка. — Она еще нахально косится.

— И подсмеивается, — заметил дед.

Они вскочили и начали гоняться за курой одновременно.

— Хватай ее! — кричал дед.

— Накрой одеялом! — вопила бабка.

— Я ослеплю ее! — дед кидал в куру кукурузные зерна.

— В кого ты бросаешь? — кричала бабушка. — Я уже ничего не вижу.

Она села на пол и вытянула ноги. Дед распластался на скамейке.

— Чтоб она скисла! — говорил он.

— Чтоб провалилась! — вторила бабушка.

Кура сидела на столе и гордо кудахтала.

— Дура, — сказал ей дед, — подумай, что важнее — кура или два еврея? Я спрашиваю у тебя, не у антисемита! Молчишь, скотина?!

— Ты не хочешь отдавать башку казаку, она — тебе, — вздохнула бабушка.

— Не смей сравнивать наши головы! — попросил дед.

Потом они долго и безнадежно молчали.

— Неся, — наконец произнес дед, — ты не знаешь, сколько живут куры?

— Я не знаю, сколько живут куры, — ответила бабушка, — но в данном конкретном случае — дольше человека! Посмотри на нее — и взгляни на нас: она в расцвете сил, мы еле лежим… Куры живут дольше человека, Нуссид.

— Все живут дольше человека, — вздохнул дед, — ворон — дольше, дуб — дольше, даже стол — дольше! За этим столом едал мой прадед. Неся, почему мы живем меньше стола?

Бабушка смотрела на деда, и глаза ее были полны слез. Неожиданно она изловчилась, совершила невиданный прыжок и схватила куру. Та трепыхалась, вырывалась, но бабушка не отпускала.

— Кура, — говорила бабушка, — не должна жить дольше человека, ты это понимаешь?!

И она протянула ее деду.

— Что я должен с ней сделать? — спросил дед.

— Зарезать! — строго сказала бабушка.

— Ах, да! — дед занес нож. — Ну, берегись. Сейчас я тебя! Ну, держись!

Дед опустил нож.

— В чем дело? — спросила бабушка.

— Во мне нету злобы, — объяснил дед, — я не могу так просто убить. Во мне нету гнева!

— Хорошо, — сказала бабушка, — я вызову в тебе гнев.

Она села:

— Когда римские легионеры ворвались в Иерусалим, они жгли дома, они рубили наших мужчин, они насиловали наших женщин, и они сожгли наш храм… В тебе просыпается гнев?..

Дед молчал.

— Тит, — продолжала бабушка, — снес с лица земли весь город, запретил евреем там жить и угнал их в… Почему ты молчишь? Где твоя ярость?! Неужели это не вызывает у тебя гнева?!!

— Вызывает, — ответил дед, — я б убил Тита, я б искромсал его мечом, дай мне Тита!! Но причем здесь кура?!

— Потому что на ней ты можешь излить свой гнев.

— Я не могу на невинной скотине изливать гнев.

— Что ты хочешь? — взмолилась бабушка. — Тита я тебе дать не могу! Или ты хочешь, чтоб кура вызвала твой гнев?! Клюнь его, кура, клюнь этого старого идиота! Или клюну я!

— Не надо, — попросил дед, — гнев свой я-излить все равно не смогу, но ты, кажется, умела заваривать сонное зелье. Почему бы нам не усыпить курочку?

— Хохом, — сказала бабушка, — после того, как усыпишь, все равно надо зарезать.

— Я знаю, — вздохнул дедушка, — может, это будет легче…

Бабушка пошла на двор и вскоре вернулась с пучком травы.

— Я думаю, для нее хватит.

Она взяла кастрюлю, поставила на огонь и покрошила туда зелья. Дурманящий запах распространился по хате. Из кастрюли поднимался завораживающий пар. Пахло сладко и пряно. Вскоре бабушка с дедом заснули.

Куре было хоть бы что. Она разгуливала по хате, с любопытством поглядывая на храпящих.

Проснулись они в понедельник.

— Кажется, она вызвала у меня гнев, — сказал дед, — мы проспали субботу! Сейчас я ее прибью!

Он запустил в курицу камнем. Тарелки разлетелись во все стороны. Бабушка вздохнула.

— Не грусти, — сказал дед, — к чему тарелки, когда из них нечего есть?

— Разбей тогда и чашки, — попросила бабушка, — у нас уже давно нечего пить…

— Неся, — предложил дед, — давай отложим убийство до следующей субботы. Наберемся сил. На неделю у нас кое-что есть.

— Что у тебя есть? — спросила бабушка.

— Кукурузные зерна, — ответил он.

Всю неделю они клевали зерна — бабушка, дед и кура. Причем кура отталкивала их, и пока они съедали одно, она — десять.

— А, чтоб ты подавилась! — говорил дед.

И подкладывал ей еще.

— Что делать? — вздыхала бабушка. — Сдохнет она — сдохнем мы!

Кура толстела на глазах.

— Это хорошо, — успокаивал дед, — тут уже не на две трапезы, а на все три.

Дни шли за днями. Дед с бабкой худели. Кура — жирела!

За неделю она склевала все зерна и тянула трапез на двадцать. Но им уже не хотелось есть. Дед с бабушкой обессилели и лежали. Курица гордо прохаживалась по ним. Иногда она клевала деда. Тот не возражал.

— Ты не знаешь, — спросил он, — курицы кончают самоубийством?

— Да, — ответила бабушка, — они пускают пулю в лоб. Но все равно — мы не имеем право есть куру, покончившую с собой.

— Откуда ты это взяла?

— Еврея, покончившего с собой, даже не хоронят на кладбище!

— Мы о ком говорим — о куре или о еврее? — спросил дедушка. — Кто сказал, что нельзя съесть еврея, кончившего жизнь самоубийством?

— Что ты несешь, Нуссид?!

— Кто сказал, что нельзя есть куру, даже если она еврейка?! — продолжал дед. Голод и безуспешная война с курой давали о себе знать.

Она начала собирать черепки.

— А что, если попросить соседей, — вдруг предложила она. — Они всегда сами режут.

— Каких соседей? — возразил дед. — Все давно бежали.

— Не в местечке, в селе, — сказала бабушка, — например, Гринько.

И дедушка через открытое поле потащился к Гринько.

Гринько был навеселе. Он слушал деда, важно поглаживая усы.

— Зарубить я могу, — наконец сказал, он, — я тилько не разумлю — кого?

— Куру, — сказал дед.

— Куру?! — лицо Гринько стало кислым. — Это неинтересно! Не для того я шашку точил, Нуссид.

— Шашка еще пригодится, — успокоил дед, — зарежь пока куру.

— Добре, — согласился Гринько, — но ножки и белое мясо — мне!

— А что нам? — спросил дед.

— Крылья, — ответил Гринько, — лапки, голова!

— Спасибо, — поблагодарил дед, — продолжай точить саблю!

И поплелся назад в местечко.

Кура встретила его задорным кудахтаньем у ворот.

— Нет, — сказал дед, — я тебя все-таки пристрелю.

Он схватил ружье, прицелился и нажал курок. Раздался звон разбитого стекла.

— Зеркало девятнадцатого века, — констатировала бабушка, — в него смотрелась вся моя родня.

— Старость пидишла, — опять вздохнул дед, — раньше попадал со ста метров в пчелу.

— Ты так же стрелял в пчелу, как ловил японца, — сказала бабушка.

Дед промолчал.

Кура ходила по нему и ласково поклевывала.

— Что ты за человек, — сказала бабушка, — все вокруг только и делают, что убивают друг друга, жгут, режут!! А ты?!

— Наверное, я не человек, — ответил дедушка.

Они лежали в зареве вечернего солнца. Был теплый украинский вечер. Где-то ржали кони.

— Скоро взойдет луна, — сказал дед, — придет суббота, а у меня нет даже сил встретить ее. Зажги свечи, Неся.

— У меня нет спичек, — ответила она, — и нет свечей.

Как бы в ответ на это, над ними в проеме крыши, в темном небе зажглись две звезды. Бабушка закрыла глаза руками и произнесла субботнюю молитву… Затем дед сказал благословение над вином, которого не было, и над халлой, которую не видели с апреля.

— Аминь, — произнес дед, — будем считать, что мы уже поели. Перейдем к песне радости. — И запел:

Ба мир биз ду шейн, Ба мир биз ду…

Он лежал на лавке и пел старинную еврейскую песню.

— Пой, Неся, в субботу мы должны быть веселы перед Богом. Смотри, как я хорошо пою без яйца.

Бабушка подтянула. Маленький еврейский хор звучал под украинским небом. Луна равнодушно смотрела на них.

Раздалась отдаленная пальба.

— Люди убивают друг друга, — произнес дед.

Запахло гарью. Заблистали отблески отдаленных огней. Вдруг послышался свист снаряда, хата затряслась, ухнуло, бухнуло, крыша провалилась, дым, гарь, пыль наполнили хату, и, когда дед с бабушкой раскрыли глаза, перед ними предстала ужасная картина: стен не было, дверь висела на балке, стол покоился на них, все было засыпано песком. Посреди хаты, раскинув крылья, лежала убитая кура.

Они не верили своим глазам — они ее считали бессмертной.

Дед вылез из-под стола, отряхнулся от пыли, подошел к куре и снял шляпу.

— Слава павшим героям! — торжественно произнес он. — Только герои погибают ради других! Она пожертвовала собой, чтобы спасти нас. Я даже не знаю, как мы будем ее есть.

— Отварной, — отрезала бабушка, — и давай ее ощипем, пока она не воскресла.

— Ты собираешься есть героя, спасшего нам жизнь? — спросил дед. — Это неблагородно…

— Возможно, — согласилась бабушка, — но если мы ее не съедим — мы сдохнем, и, значит, она не спасла нам жизнь, и никакой не герой!

Дед молча смотрел, как бабушка ощипывает куру. Пух и перья носились в воздухе.

— Через час у нас будет царский обед, — сказала бабушка, — сам Николай не пробовал такой куры.

Дурманящий запах вылетал из кастрюли. Кура булькала, клокотала, пела. Среди осколков бабушка нашла блюдо и водрузила на него горячую куру.

— Как живая, — сказал дед.

— Гут шабес! — сказала бабушка.

Они сели. Дед произнес молитву.

— Разрезай, — бабушка подала ему нож. Дед занес его над курой — и в этот момент, там, где раньше была дверь, появился Гринько с шашкой и на коне.

— Ууу, жиды! — заржал он. — Куру жрете?!!

И он занес шашку над их головой.

Рожа его была бурой, сзади развевался красный башлык.

— Шма, Исраэль, — начал дедушка и они приготовились к смерти.

— У-уу, жиды! — прорычал Гринько, подхватил шашкой куру и, дико гогоча, ускакал.

Столб пыли взвивался за его лошадью.

Дед смотрел ему вслед, пока тот не скрылся в свете луны.

— А все-таки кура спасла нам жизнь, — сказал он, — хорошо, что мы ее не съели.

— Гут шабес, — сказала бабушка.