Непостижимая Шанель

Шарль-Ру Эдмонда

Кое-что о балах

(1933–1940)

 

 

I

Встреча с демоном

«Мой милый, стоит чудесная погода. Как рассказать тебе? Надо бы передать это в музыке. Столько свежести, тепла, запахов — кто мог бы их описать… Полная луна над морем такая, что хочется сказать: „Если это для меня, сделайте не так ярко“. Все остальное — это море, купанье, цветы, одинокие прогулки и твое отсутствие. Буйство розовых лилий: двадцать девять с одной стороны, двадцать — с другой зацвели разом. Великолепно. У ажурной кирпичной стены — помнишь, у той, к которой пристроен сарайчик? — еще один поток розовых лилий, смешавшихся с каскадом бледно-голубого ломоноса и ручейками ярко-синих вьюнков. А тебя здесь нет!»

Колетт, ее цветы, ее животные, ее сад: это одно из писем, адресованных ею летом 1933 года Морису Гудекету (она вышла за него замуж в 1935 году). Неподвижный, маленький средиземноморский порт доживал последние годы своей подлинной славы. Чтобы передать свое восхищение тому, кто любил ее, Колетт живописала то, что на Юге еще очаровывало: ленивое море, лодки со сложенными парусами, «Мускатную шпалеру», утопавшую в цветах. Это письма наблюдателя, не только отличавшегося нежностью, юмором или весельем, но и взиравшего на род человеческий с абсолютной объективностью. Разоблачить безжалостный механизм завоевания? Показать Сен-Тропез, постепенно разъедаемый «бодрой парижской глупостью»? Ухватить подлинную сущность людей? Все это Колетт превосходно делала в своих письмах. Как и в приводимом ниже отрывке, своеобразной серии моментальных снимков, где она выводит на сцену актеров и актрис сен-тропезской комедии в то время, когда та только начиналась.

Ее текст великолепно характеризует опасную личность, внезапно появившуюся рядом с Габриэль.

«Вчера в конце дня я была в городе с Мун [106] и Кесселем [107] , чтобы в половине седьмого забрать письма и зайти в магазинчик [108] повидаться с Жанной Марнак [109] , которая должна была делать там маникюр. Когда я покупала что-то у Вашона, две руки закрыли мне глаза, и я спиной ощутила вес приятного тела… Это была ласковая Мися. Излияния чувств, нежности.

— Как, ты здесь?

— Ну да, я здесь.

Но ей надо было сказать мне что-то срочное:

— Ты знаешь, она выходит за него замуж!

— За кого?

— За Ириба. Моя дорогая, моя дорогая, это потрясающая история: Коко любит впервые в жизни!

Комментарии и т. п.

— Ах, уверяю тебя, этот свое дело знает.

Я не успела спросить, какое дело.

— Тебя ищут, за тобой послали, мы хотим увезти тебя обедать в Сан-Рафаэль, в Канн, в…

Я отказываюсь, снова падаю в ее объятия, выхожу с Мун, и мы забираем Кесселя, покупавшего невесть что. Делаем три шага, меня обхватывают чьи-то руки, это Антуанетта Бернстайн [110] и ее дочь.

Излияния чувств и т. п.

— Вас ищут, мы увезем вас обедать к Роберу де Ротшильду в Валескюр… и т. д.

Она уже знала, что я буду вести критику в „Журналь“ [111] .

Излияния чувств, поцелуи. Мы с Мун трогаемся в путь, делаем три шага, меня вновь обнимают чьи-то руки, это Вал [112] .

— Я только что от вас, я ищу вас, идемте обедать в „Эскаль“ с… и т. д. и т. п.

Я отказываюсь — надо заметить, сразу же… Мы с Мун делаем три шага, очень тонкие и холодные руки ложатся мне на глаза: это Коко Шанель. Излияния чувств… более сдержанные:

— Пойдемте обедать в „Эскаль“ с… и т. д. и т. п.

Я отказываюсь все решительнее и решительнее и в сторонке замечаю Ириба, посылающего мне потшелуи. Потом он обнимает меня раньше, чем я успеваю прошептать необходимые заклинания, нежно зажимает мою руку между своей щекой и плечом:

— Как вы были злы ко мне… Вы обозвали меня демоном!

— Да этого еще мало! — говорю я. Он переполнен радостью и нежностью. Ему одновременно шестьдесят лет и двадцать весен. Он строен, морщинист, сед и смеется вовсю своими новыми зубами. Он воркует как голубь, что, кстати, любопытно, ибо ты найдешь в древних текстах упоминание о том, что демон заимствует голос и силу птицы Венеры…»

Почему Колетт боялась Ириба вплоть до того, что совершала заклинания при его приближении? Ясно, что новый «жених» Габриэль внушал ей живейшие подозрения. Нечто вроде звериной недоверчивости по отношению к чему-то поддельному? Она не была бы Колетт, не обладай она этим темным инстинктом.

Ириб был псевдоним, который взял себе Поль Ирибарнегаре, когда дебютировал как художник-сатирик в 1900-е годы. Почти ровесник Габриэль, он родился в 1883 году в Ангулеме в семье басков. И хотя приобретенный светский лоск, а также определенный космополитизм уничтожили всякую печать местного колорита, у него сохранился едва уловимый акцент, отсюда появившиеся под пером Колетт потшелуи, намек на выговор Ириба, на шепелявость, которую не сумели стереть тридцать лет парижской жизни.

Начало его карьеры напоминает Кокто: он так же был покорен тогдашними знаменитостями и глубоко поражен «красно-золотой болезнью», то есть безумной любовью к театру. Впрочем, к театру особому, которым тогда упивался Париж, — к водевилю. Но начинал Ириб тяжелее, чем Кокто. Его отец, журналист, противился призванию сына. Поль же мечтал только о рисовании. В шестнадцать лет его устроили в типографию «Тан». Через два года он бросил работу и записался на архитектурные курсы в Школу изящных искусств. Ирибу было всего семнадцать лет, когда «Ассьетт о бер» напечатал его первые рисунки, и двадцать три, когда он основал собственную газету, «Темуен». Никто не умел лучше него одним штрихом, одной линией ухватить событие, и неважно, каким оно было, — серьезным, пустячным или несуществующим. Линия сделала его известным. «Темуен» публиковала также рисунки одного начинающего художника, который не уступал Ирибу. Он подписывался Жим. Два денди встретились. Жим был не кто иной, как Кокто. Иллюстрации обоих отличали решительность и резкость, предвещавшие холодную эстетическую дерзость середины двадцатых годов. Можно догадаться, чтó они давали друг другу. Старший, Ириб, мог обворожить Жима своей ненасытностью. Он был охоч до всего: до денег, почестей, женщин. Тогда как Ириба Жим привлекал тем, что был буржуа с прочными устоями и «трудился как бы ради удовольствия» (слова Колетт). Кокто поражал Ириба. Будь у него та же непринужденность! Как не повезло ему, что у него такое невозможное имя! Ах! Если б он мог провозглашать, как Кокто: «Я родился парижанином, я говорю по-парижски, у меня парижское произношение!»

Ириб отдал бы все, лишь бы раз и навсегда забыли, что он зовется Ирибарнегаре.

«Темуен», «редактируемый с большим остроумием и в новом духе», обеспечил Ирибу приглашение к Пуаре, это был первый этап столь желанного «опариживания». История известная, тот, кого звали Пуаре Великолепный, в деталях рассказал ее в своих воспоминаниях.

Но, возможно, на портрет Ириба, служащий преамбулой к тексту, не обратили должного внимания. Он интересен тем, что в большой степени подтверждает впечатления о нем Колетт. «Это был чрезвычайно любопытный молодой человек, баск, пухлый, словно каплун, похожий одновременно на семинариста и на старшего мастера из типографии. В XVII веке он был бы придворным аббатом: он носил золотые очки и широко распахнутые пристежные воротнички со слабо завязанным галстуком… Говорил он очень тихим, как бы таинственным, голосом и выделял некоторые слова, отчеканивая их по слогам, например: „Это ве-ли-ко-леп-но!“»

Ириб, стало быть, говорил, подражая элите, людям с достатком и хорошими манерами, которым он завидовал.

И вот знаменитый модельер объявил о своем намерении поручить Ирибу сделать рисунки по моделям его коллекции. Задание было невероятно престижно, ибо альбом предназначался в качестве дара «знатным дамам со всего света». Ириб попросил показать ему платья и тут же «едва не лишился чувств», воскликнув: «Это вели-ко-леп-но! Я хочу взяться за работу не-мед-лен-но». После чего объявил, что приведет к модельеру одну из своих приятельниц, «женщину у-ди-ви-тель-ну-ю», некую госпожу Д., которая в его платьях будет выглядеть «бо-жест-вен-но».

Полвека спустя поражает то, что, несмотря на две войны и несколько революций, язык, на котором изъяснялись в определенных кругах, так мало изменился. Значит ли это, что он неразрывно связан с определенным образом жизни и передается по наследству точно так же, как имущество и амбиции? Чтобы его услышать, достаточно заставить заговорить нынешних щеголей, — не надо менять ни одного слова, ни единой интонации. Любопытно, что Ириб, так мечтавший стать горожанином, по духу своему был перекати-поле. Поэтому операция по «опариживанию» не сразу дала свои плоды. Именно об этом и пишет Пуаре: «Надо же было такому случиться, что Ирибу понадобились деньги. Я заплатил ему некую сумму за первые рисунки, и он исчез. Мне показалось, что он не возвращался довольно долго. Я забыл спросить у него его адрес. Когда он принес мне кроки, я был в восторге от того, как он понял и интерпретировал мои модели, и попросил его побыстрее закончить работу… И прежде всего, сказал я ему, дайте мне ваш адрес, чтобы я мог писать вам. Он ответил мне, что у него нет постоянного адреса в Париже, но что он каждое утро завтракает у госпожи Л. Получив новый аванс, он снова удрал. На сей раз мне удалось с большим трудом отыскать его и добиться от него окончания работы. Помнится, мне даже пришлось прибегнуть к серьезным угрозам… Наконец он прислал мне последние оригиналы, и работу можно было сдавать в типографию». Нам известен этот труд, находящийся сегодня в библиотеках артистов и любителей искусства. Он называется «Платья Поля Пуаре, глазами Поля Ириба» (1908 год). Каждой государыне Европы был адресован один экземпляр. Все положительно отнеслись к великолепному подарку, за исключением английской королевы, которая вернула его отправителю с письмом своей статс-дамы, где модельера просили впредь воздерживаться от подобных посылок…

Ириб без гроша в кармане, Ириб без постоянного места жительства, ожидающий авансов, чтобы отправиться в богатые кварталы, где им восхищалась и где его кормила госпожа Д., — все в этом описании вызывает противоречивые чувства. Кто он на самом деле, соблазнитель или жиголо?

Только оформив свое сотрудничество с Кокто как ассоциацию, Ириб окончательно приобрел прочное положение в Париже. В 1914 году они вместе создали «Мо», отойдя таким образом от обычной журналистики, чтобы испробовать новую, пока еще мало изведанную форму «шикарной» журналистики, где главное место отводилось рисунку. Два года ученичества, проведенные среди типографских рабочих, принесли свои плоды: Ириб был несравненным специалистом. Оформление «Мо» явилось событием. Помешала война. Она лишила «Мо» всякой надежды на выживание. Год спустя газета перестала выходить. Но для Ириба наступил поворот в карьере. Роскошь во всех ее проявлениях становилась единственной его заботой, и это несмотря на то, что наступивший мир не только не стал новым золотым веком, но и явился его отрицанием. Европа удовольствий была мертва? Париж такой, каким он представал на страницах «Мо», не существовал? Неважно! Единственный в своем роде, Ириб, любивший только богатство, искал спасения в отрицании реалий времени. Это не помешало ему числиться среди лучших творцов форм и материй тех лет. Ибо ему удалось сделать невозможное: он создавал мебель, ткани, ковры, украшения, категорически отказываясь приносить жертвы принципу геометрического упрощения, столь привлекавшего его современников. Он не мог смириться с тем, что искусство посредством и ради роскоши потеряло свою привлекательность. Что касается изменений, происшедших с Парижем, потери Францией «морального контроля над миром», он не хотел их признавать. Ириб тосковал по «французскому величию», даже если внешне оно принимало формы самые ничтожные. Роскошь была для него национальным достоянием, которым ни в коем случае нельзя было делиться, и он находил символическую ценность в любом творении ремесленника. Одежда, украшения, прически, вышивки, всякого рода аксессуары — неважно что, главное, чтобы в них была прелесть, — являлись частью национального престижа, и он был их воинствующим хранителем. Отсюда — до того, чтобы считать элегантность символом определенного образа мыслей (разумеется, высших классов) и врожденным качеством (подразумевалось, что она недоступна людям скромного положения, могущим претендовать только на шик), оставался всего один шаг. Этот шаг был с легкостью сделан как в раз в то время, когда начиналась его идиллия с Габриэль.

Самое удивительное в их отношениях было то, что, выбрав Ириба, Габриэль, казалось, захотела передать ему часть своих полномочий. Не это ли заставило Мисю говорить, что Габриэль любит впервые в жизни? Нельзя было не видеть, что определенным образом Ириб удовлетворял одновременно всем ее пожеланиям. Наконец, рядом с ней был человек, для которого вопросы социального происхождения не имели значения, в отличие от того, что ей пришлось перенести с Боем; человек, которого не подавляло его семейное прошлое, короче, противоположность Дмитрия и Вендора; человек творческий, достаточно близкий к миру искусств, чтобы она чувствовала себя в согласии с ним, но вместе с тем свободный от проклятия, обычно тяготеющего над артистом и поэтом. В общем, это ей и было надо, чтобы забыть Реверди. Наконец-то Габриэль вырывалась из-под ига гениев.

Если рассуждения Габриэль были примерно таковы, можно предположить, что она испытывала также некоторое злорадство от того, что за ней ухаживает человек, который двадцать пять лет назад воспевал ее старого недруга Пуаре. Ибо в конечном счете Ириб не ограничился тем, что «рассказал о платьях Пуаре». Он был также автором ярлыка, который красовался на всех туалетах, выходивших из ателье на улице Антен. Его графическая новизна и роза, сопровождавшая магическую надпись «Поль Пуаре, Париж», в свое время произвели сенсацию. Побьемся об заклад, что в завоевании Ириба для Габриэль было и удовлетворение профессионального честолюбия. Наконец, Габриэль, ревновавшая к женщинам и не терпевшая, чтобы кто-то одерживал больше побед, чем она — тем самым она бессознательно пыталась взвалить на них ответственность за собственные несчастья, — была довольна тем, что, заведя связь с Ирибом, сыграла со своими соперницами злую шутку, перехватив у них известного соблазнителя.

Ибо мало сказать, что он вел бурную жизнь. Ириб оценивал себя в зависимости от своих успехов у женщин. Каждая его связь, выставлявшаяся на всеобщее обозрение, становилась еще одним шагом на пути к известности. В период нужды ничто не могло его остановить. Предположим, у одной из его подружек было редкое жемчужное ожерелье, тогда, ссылаясь на то, что это отдавало «нуворишеством», Ириб советовал ей заменить несколько жемчужин шариками из оникса. В конце их романа одна нитка целиком становилась ониксовой.

Для начала он соблазнил, едва не женившись на ней, очаровательную актрису, преподнесшую ему в дар свое сердце и свою жизнь, — Джейн Дирис, звезду водевиля и немого кино.

Она прославилась в роли Мари Бонер, героини «Команды», экранизированного романа Франсиса Карко. История маленькой работницы, сначала жиголетты, потом цветка предместий, влюбленной в хулигана, отправившегося в Африку и зачисленного в колониальные войска… Настоящий Карко. Фильм заканчивался тем, что Мари Бонер становится гетерой высокого полета, но сильнее, чем прежде, любит «своего парня». Пресса писала, что Джейн Дирис показала свою героиню жертвой судьбы и что роль подходила ей как нельзя лучше. Она играла Мари Бонер и в личной жизни.

Когда у Ириба бывали финансовые неприятности, Джейн позировала фотографам под именем Жанны Ириб. И когда «Комедиа» печатала портрет Джейн, «в элегантной горностаевой накидке», это была реклама мехов «Ревийон». А когда ее показывали в окне шикарного автомобиля, одолженного ради такого случая, с чужим шофером за рулем — «Госпожа Жанна Ириб в своем авто, оснащенном стеклами „Триплекс“», — тогда все это вместе: горностай, гордая посадка шофера, красота молодой женщины, высокая подножка автомобиля, служившая подставкой для великолепных аксессуаров — черной лакированной коробки для инструментов, запасного колеса белого цвета, укрепленного словно спасательный круг на борту траурного корабля, — все это своей роскошью служило рекламой Ирибу.

К сожалению, слишком быстро забывают, что середина 20-х годов тайно связана с черным цветом. Бархат диванов… Полутьма первых кабаре… Серебро постепенно заменяло позолоту в отделке интерьеров, а в жизни Ириба оникс занимал место жемчуга… Несчастная Жанна за опущенным стеклом гигантского, подобного танку автомобиля улыбалась отсутствующему Ирибу.

Если женщина хотела счастья, то делала неверный выбор, выходя за него замуж. Из-за чего Колетт называла его демоном? Из-за легкомыслия, с которым он мучил своих любовниц, и его упорного стремления доставить себе удовольствие? Будучи подругой Джейн Дирис и зная, что та тяжело больна, Колетт еще во время первых проявлений болезни, сведшей Джейн в могилу, предупреждала Франсиса Карко в следующих выражениях: «Джейн Дирис очень больна… Я с горечью чувствую свою бесполезность, глядя на это красивое тело, одержимое чем-то невидимым, активным и своенравным».

Джейн Дирис умерла в 1922 году, в то время как Ириба занимали другие увлечения: доллар и красивые американки. Одна из них, Мейбел Хоган, соблазнила его кругленьким состоянием. Он женился на ней в Сан-Франциско в 1919 году. Прибыв в Нью-Йорк, Ириб сделал ошеломляющее заявление, из которого следовало, что в небоскребах было что-то «вол-шеб-но-е» и что на сверкающих магистралях Бродвея он научился большему, нежели среди особняков на Вандомской площади. Затем последовало признание:

— Если быть откровенным, худший враг Соединенных Штатов — дурной вкус.

Репортер, приведший высказывания Ириба, уточнял, что они принадлежат самому известному иностранному рисовальщику. Он употребил слова иностранный карикатурист. Тогда, отбросив всякий стыд, Ириб счел момент подходящим, чтобы извлечь пользу из того, что до сих пор он считал нужным скрывать. Разве он не был теперь достаточно знаменит, чтобы покичиться своим происхождением? Он утверждал, что все самые могущественные страны в определенный момент их истории были обязаны своей известностью баскам. Начиная с Соединенных Штатов… Разве Христофор Колумб не был баском? А Ной? В общем, Ириб проповедовал истины, восходившие еще к временам потопа.

Журналист добросовестно изложил эту новую и оригинальную точку зрения. Но позволил себе несколько оговорок относительно склонностей этого за-все-берущегося-в-искусстве, упрекнув Ириба в том, что тот ограничивает свое творчество областью роскоши. Критика, которую Ириб отвел одним движением руки.

— Вкус всегда идет сверху, — заявил он, — никогда снизу. Лакированный комод изготовить труднее, чем сделать кухонный стол.

После чего он устроился в очаровательном коттедже с молодой женой, усиленно посещал Голливуд и, как все, увлекся кино. Это означало погружение в волшебную сказку. Он познакомился с Сесилем Б. Де Миллем. Стиль Ириба, его компетентность во многих областях — рисунке, архитектуре, истории костюма, мебели — не могли не очаровать Де Милля. Привлекательны были даже недостатки Ириба… Такие же, как у Де Милля.

Он начал с того, что поручил молодому французу подготовительную работу к разным фильмам, и в частности декорации и костюмы к «Man Slaughter», постановщиком которого он был. Литрис Джой в костюмах Ириба произвела такую сенсацию, что он сразу же был произведен в художественного директора, и под его властью оказались художники и декораторы, причем некоторые из них работали с Де Миллем с 1919 года. Ириб в отличие от Де Милля не обладал талантом быть невыносимым, но при этом не терять преданности сотрудников.

Де Милля обожали. Тогда как Ириба… Его перебранки с Митчеллом Лейзеном, крики, обиды и ссоры вошли в легенду.

В 1923 году Ириб — художник костюмов и декораций в «Десяти заповедях», где снова главную роль играла Литрис Джой. Но Митчелл Лейзен, чтобы избежать подчинения Ирибу, отказался сотрудничать в гигантском фильме.

Египет Ириба был Египтом 20-х годов, лакированным, сверкающим золотом, со сфинксом более внушительным, чем в Гизе, и с огромными святилищами, где были собраны все боги — сидящие, стоящие, с головой собаки или барана… Бесчисленные божества, толпы статистов — все это свидетельствовало о невероятном богатстве фантазии.

В 1924 году последовало новое продвижение, когда внезапно, с благословения Де Милля, Ириб поставил «Changing husbands». Только Литрис Джой избежала ударов критики. «Нью-Йорк таймс» назвала фильм абсурдным.

Тогда Де Милль сразу же предпринял попытку вернуть Митчелла Лейзена.

Режиссер использовал всевозможные аргументы: он только что расстался с «Парамаунт»; не время отказывать ему в помощи, тем более что на сей раз постановщиком будет он сам, а не Ириб. К тому же гвоздем фильма должна быть железнодорожная катастрофа. Поезд должен был развалиться за несколько секунд («The Road to yesterday»). Кто, кроме Лейзена, способен сделать подобное?

Лейзен позволил разжалобить себя. Но катастрофа едва не переросла размеры экрана, когда разразился бой между ним и Ирибом. В конце съемок они перестали разговаривать друг с другом.

Когда Сесиль Б. Де Милль начинал работу над «Царем царей», его команда оставалась неизменной: Лейзен по-прежнему был художником по костюмам, Ириб по-прежнему художественным директором. Это было сделано не по недомыслию. Яростные противоречия среди членов съемочной группы в чем-то забавляли Де Милля.

В остальном он предпринял все меры предосторожности, чтобы ничто не бросало тень на репутацию его звезд. Христос по контракту обязывался нигде не показываться с сигаретой. Он также дал слово не посещать ночные кабаре и, самое главное, ни под каким предлогом не должен был разводиться до выхода фильма на экраны. Только тогда публика могла бы поверить в созданный им образ.

Драма разразилась у подножия Голгофы, в тот самый момент, когда Де Милль увидел, что Ириб забыл приготовить грозу и что сцена распятия пущена на самотек. Как Гарри Уорнер будет держаться на кресте? Будут ли у него кровоточить руки? Ничего не было предусмотрено.

Приказом Де Милля экзекуция Ириба последовала незамедлительно. Лейзен согласился заменить соперника при одном условии: никогда больше не слышать его имени.

В эпоху, когда «Царь царей», чтобы выйти на экран, должен был получить одобрение религиозного трибунала, состоявшего из католического священника, раввина, представителя православной церкви и буддистского монаха, Поль Ириб покинул Голливуд без сожалений. Он возвратился в Париж, где Мейбел подарила ему на улице Фобур-Сент-Оноре магазин, на фасаде которого имя ее мужа сверкало золотыми буквами на лакированном фоне. Ириб вернулся к своей первой любви — декоративному искусству.

К созданию мебели, тканей, ковров, драгоценностей добавилось теперь украшение интерьера. Он соглашался работать только для личностей известных. Так, Спинелли, гостиную и прихожую которой оформило ателье «Мартина», пригласила его отделать спальню. Быть декоратором той, кого Колетт и широкая публика называли фамильярно «Спи»! Можно ли было представить себе клиентку, способную лучше понять его? «Авантюрность, склонность к риску, когда декоратор сталкивает между собой два-три тона, смешение которых сперва поражает, потом пленяет, аристократическая свобода выбора… встретили в Спинелли идеальную сообщницу. Там, где я судила лишь как любитель цвета и арабески, она видела цель и пользу украшения, бесспорную необходимость роскоши».

Ириб нашел в Спинелли клиентку, о которой можно было только мечтать. Несомненно, что в ее комнате он занимался не только убранством интерьера. Ибо, едва спальня была закончена и «испробована», он получил новый заказ — на оформление столовой. Дело в том, что Спи, певица, прошедшая суровую школу кафешантана, Спи, «с прелестными ножками и плечами», Спи «в своей несравненной спинеллиевской форме», да что там! — Спи не отличалась добродетелью.

Она обладала редкой привилегией: едва увидев ее, простой люд, будь то на галерке в «Казино де Монмартр» или в проходе в «Эропеен», присваивал себе право тайком говорить ей «ты». Между Спинелли и ее зрителями возникала немедленная близость. Одновременно она довольно открыто пренебрегала приличиями, так что определенная пресса с удовольствием смаковала ее похождения. Стоило после ее встречи с одним аргентинцем родиться в Басконии очаровательному младенцу — «Три па танго, опаснейшего танца!» — заявила она испанской ежедневной газете, — как тут же набежали хроникеры. В каждом интервью было тщательно описано то, что она называла своим домом: «Это похоже одновременно на индусский храм, греческий дворец, персидский альков и ложу в кабаре. После того как вы пересекли прихожую, охраняемую гигантским Буддой из зеленой бронзы, вы попадаете в атриум с золотым мозаичным полом; где в круглом бассейне плавают две золотые рыбки, привезенные из Китая. Затем три мраморные ступени ведут в салон с хрустальным потолком… Там, сидя в кресле из лакированного дерева, поддерживаемого двумя драконами, изрыгающими пламя, Спинелли расскажет нам о своих впечатлениях молодой мамы…» Комната, отделанная Ирибом, была под стать всей остальной квартире. Он нарисовал для нее медную кровать, ножки которой образовывали как бы золотой росчерк. Стены бледно-зеленого цвета, низкий столик китайского лака — все это была бесспорная удача. Но главное было в том, что гигантская кровать с тонким японским матрасом, а также ступень, на которую она была поставлена, вызывали пересуды.

Собирался ли Ириб довольствоваться своими успехами на декоративном поприще? Разумеется, нет. Он стал фотографом, испытывал новые методы рекламы, работал на стыке типографии и фотографии, делал превосходные фотомонтажи и в Нью-Йорке, в 1931 году, занял второе место на конкурсе по рекламе, собравшем пятьдесят европейских фотографов восьми национальностей. Ириб обошел на несколько голов Хойнингена-Юина, оставив далеко позади себя лучших в Европе профессионалов. Барон Мейер и Мэн Рей удостоились лишь похвальных отзывов.

То он зарабатывал огромные суммы денег и покупал себе «вуазен» с серебряными фонарями и белыми подушками, потом парусник «Майская красавица», потом дом в Сен-Тропезе. Через некоторое время наступало безденежье, и он продавал авто, яхту, а потом и дом. Тогда Мейбел становилась его агентом и добывала для него контракты. Так она получила один заказ на драгоценности у Картье, а другой… у Шанель.

Мейбел смирилась с шалостями Ириба, смирилась с ожиданием. Ей было довольно телеграммы: «Я не могу вернуться, но я люблю тебя», чтобы не замечать его отсутствия. В чьих объятиях он спал? Мейбел считала, что это было типично французское поведение.

Но она смирялась все с большим трудом и однажды бросила его.

Это случилось за несколько месяцев до июля 1933 года, когда Колетт сравнила Ириба с демоном.

Лучше узнав его жизнь, легче понять это сравнение.

Дело в том, что Колетт с трудом прощала ему отсутствие качеств, свойственных Габриэль. И, в частности, одно из них: «К счастью, к ней не пристали заразительный блеск золота, то нескромное сияние, которое источают существа слабые и осыпанные благами», — читаем мы в великолепном очерке, посвященном Шанель.

Ириб не устоял перед заразительным блеском, и антипатия Колетт не имела других причин. Пренебрегающий богатствами, ведущий жизнь неустроенную, он бы ее позабавил. Подпав под власть денег, он стал для нее демоном.

 

II

Конец предместья

Что случилось? На первом этаже особняка Пийе-Виллей появились странные восковые фигуры. Отысканные на задах парижских магазинов, где они дремали с начала века, они были необычны, и возникал вопрос, какого черта Габриэль собиралась с ними делать. Это были не одежные манекены. Только бюсты, какие раньше можно было видеть в витринах парикмахерских. Но без шиньонов… Восковые бюсты, с глазами в ресницах, идеально накрашенные, с короткой прической, и хотя у них не было рук, они казались живыми. Если бы не выщипанные по моде тридцатых годов брови, короткие волосы и ярко накрашенные губы, то по их выражению можно было подумать, что время вернулось на пятьдесят лет назад. Забавно все это… Подобным предметам нечего было делать на улице Камбон, где мода всегда отрицала всякого рода фантазии.

Платья Шанель более строгих, более четких, чем когда-либо, линий представляли молодые женщины-манекенщицы с бесстрастными лицами. Идея, преобразившая их облик в прошлом сезоне, продолжала подчинять себе силуэт — подкладные плечи. Вот уже почти два года, как самые влиятельные хроникеры повторяли, что широкие плечи отличают элегантную женщину. «Если у вас соответствующий тип, не колеблясь берите новый стиль на вооружение и в обычное время носите платья по-военному строгого покроя…» — писал «Вог» в октябре 1931 года.

Тогда что же означало появление манекенов с любезными улыбками, гибкими шеями, склоненными к плечу подбородками? И почему этих змеевидных девиц поставили по-старинному на подставки? Но в конце концов, Габриэль была у себя дома и могла делать, что хотела.

Жозеф получил приказ держать двери во двор закрытыми и никого не впускать. Тем не менее по кварталу пронесся ветерок любопытства, когда стало известно, что Габриэль приняла у себя главного комиссара полиции, что они вместе обследовали запоры в доме и что была установлена система сигнализации, целая сеть звонков, так что первый этаж особняка Пийе-Виллей был напрямую связан с полицейским участком квартала. Как же можно было не предупредить об этом? Однажды ночью, когда какой-то гость нечаянно наступил на одну из ловушек, во двор высыпал целый фургон полицейских, сильно переполошив консьержку. В верхних этажах погашенные было огни зажглись снова. В окнах появились раздраженные лица. Вся эта затея крайне не нравилась. Что еще придумала эта чертова портниха? Нельзя было спать спокойно.

7 ноября 1932 года была открыта выставка, которую никогда еще не видели в частном доме. Представлены были одни только драгоценности, из которых ни одна не продавалась. Все они были созданы Шанель. Было странно, что женщина, не будучи ювелиром, вздумала обновить искусство украшений и что именно к ней, такой поборнице бижутерии, которую она продавала с большим размахом, обратилась Международная ювелирная лига. Наконец, множество раз утверждая, что, за исключением жемчуга, носить можно только цветные украшения, Габриэль тем не менее согласилась использовать белизну одних лишь бриллиантов. Она и бриллианты? Можно понять удивление ее сотрудников. Любая женщина, какое бы положение она ни занимала, знала, что искусственный жемчуг — последний крик моды. Его носили все, вплоть до содержанок, вплоть до Симоны из «Орельена» в оранжево-синем цвете «Люлли»… Есть ли у меня перловка? Еще бы! В этом сезоне это самый шик… Даже те, у кого есть настоящие жемчуга, заменили их метровыми нитками… да! А та, что заставила всех носить драгоценности поддельные, теперь занялась настоящими? И что это она затеяла, требуя, чтобы за вход к ней платили? Правда, все средства, вырученные от входных билетов, должны были пойти благотворительному Обществу вскармливания материнской грудью под председательством принцессы де Пуа и Обществу помощи среднему классу, возглавлявшемуся Морисом Донне, членом Французской академии. Шанель, дама-просительница, Шанель, дама-благотворительница… И какая благотворительность! Умереть со смеха. Идея благотворительности до сих пор была ей чужда. И вот она встала в ряды милосердствующих представителей правящего класса. Что случилось? Ни у кого не возникло сомнений. Атмосфера изменилась, в жизни Шанель появилось что-то новое.

Украшенные бриллиантами бюсты бесконечно множились в ширмах зеркал. Очень низко установленный свет бросал на камни странные блики. Обновление форм было бесспорным. Браслеты походили на широкие манжеты. Их можно было видоизменять, делить и в любой момент из одной драгоценности сделать четыре. Колье больше не облегали шею, они рассыпались на плечах звездным дождем. Тиар не было, тонкие полумесяцы на невидимых обручах крепились в волосах. Броши тоже отсутствовали, на длинных цепочках, словно камешки на веревке, были подвешены белые солнца. Наконец, было украшение и в барочном стиле, своеобразная фероньерка, ею любовались, ни минуты не думая, что ее можно носить. Нечто вроде фараоновой челки — челки, которая через десять лет получит название «челки Шанель», — только сделана она была не из волос, а из бриллиантов одинаковой величины, сияющей занавесочкой спускавшихся до самых бровей.

Можно было бы многое сказать о смысле этой драгоценности, уже не имевшей ничего общего с модой. Что делало здесь это химерическое украшение? Родилось ли оно из парадоксального желания вернуть длинным волосам ценность в эпоху, когда их только обрезали, приглаживали, сводили на нет, чтобы получилась, по словам Колетт, «головка круглая, коротко стриженная, гладкая, словно эбеновое яблоко…»? Фероньерка была словно признание, словно сожаление, что Шанель, лишив женщину волос, лишила ее пола. Ведь волосы — это сама женщина в ее основополагающем различии, не правда ли? Но могло быть и так, что эта драгоценность была всего лишь своеобразным скальпом, брошенным к ногам победителя — Ириба, человека-бриллианта.

Как бы там ни было, украшение, одиноко красовавшееся в витрине под защитой охранников, выставлявших напоказ револьверы, стало гвоздем выставки.

Выставка привлекла толпы французских и иностранных ювелиров. Открыта она была только для профессионалов. Но каково бы ни было положение друзей или непрофессиональных посетителей, для которых Габриэль сделала исключение, будь то Этьенн де Бомон или Фулько делла Вердура (один — французский граф, другой — итальянский герцог, рисовавшие для Шанель бижутерию), будь то законодатель вкусов Шарль де Ноай или продавщицы из модных магазинов, будь то верный Жозеф или его дочь, которой было тогда двадцать лет, все свидетели сохранили о выставке впечатления смешанные. Конечно, это было красиво и порою фантасмагорично, тем не менее, по необъяснимым причинам, что-то в обстановке шокировало. Была в ней какая-то голливудская нотка. И это «слишком» шло от Ириба.

До сих пор их связь, длившаяся больше года, не наделала шума. О ней едва ли догадывались. В силу тысячи причин — главная состояла в том, что его жена ничего не знала, — Ириб держался скромно. Все поняли только Колетт и Морис Гудекет. И то… По необходимости. Убежище, где тайно встречались любовники, Габриэль купила именно у них. Усадьба, находившаяся на высотах Монфора, была окружена деревьями, на которых было полно гнезд. Колетт развесила их повсюду, и этим сразу воспользовались птицы. Их было множество. «Жербьер» — так назывался дом, который Морис Гудекет, «задушенный кризисом», вынужден был продать. Последствия депрессии начинали проявляться и во Франции. Но они, казалось, не затронули Габриэль, которая зимой 1931 года одна приехала в Монфор-л’Амори, чтобы купить «Жербьер». Было холодно. Колетт осталась у огня, и дело решилось между Гудекетом и Габриэль во время прогулки по саду. Колетт не знала мотивов этих переговоров. И когда Габриэль вернулась, она посторонилась, чтобы пропустить гостью.

— Не надо, — сказала Габриэль. — Это я должна уступить вам дорогу… ибо теперь я у себя дома.

Так она сообщила Колетт, что «Жербьер» той больше не принадлежит.

Габриэль менялась. Это было замечено неоднократно. Например, когда она делала прессе заявления, звучавшие в необычном ура-патриотическом тоне… Так, если ей верить, единственной целью выставки драгоценностей было познакомить публику с французскими мастерами-ремесленниками, которых она считала «лучшими в мире». Никоим образом она не хотела составить конкуренцию ювелирам, упаси Бог! Ее интересовали только ремесленники, которых «безработица делает свободными, лишая их радости», и только ювелирное искусство, «искусство очень французское». В самом деле, роскошь умирала, безработица наступала. Что же противопоставить этому, как не бриллианты?

Она пользовалась любым предлогом, чтобы приписать роскоши спасительную роль. Было ясно, что она заговорила языком Ириба.

В период, когда состоялась выставка, ее связь стала носить официальный характер. Он переселился к ней в Предместье. Его открытое присутствие рядом с ней стирало из ее памяти следы прошлых увлечений, следы прежних связей, которые приходилось скрывать.

* * *

В 1933 году, после двадцати трех лет отсутствия, в парижских киосках появился призрак — «Темуен». Поль Ириб был одновременно его директором, автором передовиц и главным иллюстратором. Его рисунки нисколько не потеряли в силе. Их отличали все та же язвительность, безжалостное использование черного на обширном пространстве, черный цвет, порождавший силу, красоту, выразительный черный, обреченный на постоянное crescendo. Никаких элементов «декоративного», почти никаких уступок «элегантности», хотя в плане графическом «Темуен» не привнес ничего нового. Но потом все начинало портиться, даже мощь штриха, когда Ириб вводил в свои рисунки два цвета, всегда одинаковых. Выделяясь на белом фоне, они неизбежно привносили патриотическую нотку. Это были красный и синий цвета флага…

В статьях слово «Франция» повторялось в каждой строке. Это была неизменная тема, главный тезис, единственный лозунг, восторженный до абсурда. Чтобы завоевать подписчиков, использовалась только одна формула: «„Темуен“ говорит по-французски. Подписывайтесь». В каждом номере на целую страницу был напечатан сине-бело-красный цветок со следующей подписью: «Нет промышленности, производящей предметы роскоши, есть только французская промышленность». Рекламное объявление? Это были потерянные деньги. Сознавала ли это Габриэль? Она одна финансировала эту публикацию, и «Темуен» издавался одной из фирм Шанель.

Идея сама по себе была соблазнительна. Габриэль считала, что составляет счастье Ириба и одновременно заручается содействием артиста, который, сумев соединить интерес к политике с коммерческой жилкой, составил эпоху в истории рекламы. Шанель и как влюбленная женщина, и как глава фирмы могла найти выгоду в подобной сделке.

Но если несколькими годами раньше Ириб сумел проявить новаторский подход, согласившись поставить свой талант на службу крупной фирме, торговавшей винами, с «Темуеном» дело обстояло иначе. Шутки уступили место самому зловещему шовинизму. Ириб был одновременно националистом и реакционером, выступал против парламента. Он был вроде перевозбужденных буржуа того времени. Но отчего же статьи его были так дурны? Казалось, его художественные взгляды диктуются смутьянами, ратовавшими во Франции за возвращение к здоровым формам искусства и отличавшимися шовинистической самовлюбленностью, которая сделала бы честь фашистской Италии и нацистской Германии. Ириб стал разоблачать связь искусства и «куба» — под этим он понимал современное искусство — и выразил пожелание, чтобы человека оторвали от «машины», ненавистного объекта, повинного во всех бедах человечества. «Неужели мы принесем цветок в жертву кубу и машине?» или «Царство машин — это атака европейского мировосприятия на французское, то есть атака жесткого, холодного, гигиенического на грацию, женственность, роскошь». Эти цитаты дают достаточное представление о его стиле. Если к этому добавить еще одну фразу: «В то время, когда все флаги пытаются быть одноцветными, а мнения — единодушными, хорошо любить три цвета», то можно понять меру его ксенофобии. К внутренним врагам — они звались по необходимости «Самюэль» или «Леви», к иностранцам, Леону Блюму и его «жидо-масонской мафии», к «шпиону Торезу и его красному сброду» — прибавились враги внешние: СССР и его варварские орды, коварный Альбион и непонятно почему Америка. Если он и разоблачал Гитлера, если и сожалел о захвате Австрии Германией, то все же слишком восхищался порядком и силой, чтобы впрямую нападать на рейх.

Хотя и великолепно иллюстрированный, «Темуен» был всего лишь бесполезным отражением прессы тех лет, по крайней мере так называемой патриотической прессы, которая поощряла действия бывших фронтовиков и молодых сторонников Лиги, францистов Марселя Бюкара, «огненных крестов» полковника де Ла Рока и штурмовиков-кагуляров. «Франция французам!» Лозунг Ириба, лишенный своего рекламного содержания и использованный для других целей, был из тех, что послужили предлогом кровавых беспорядков 6 февраля.

Конечно, «Темуен» распространялся в довольно узком кругу, и не следует преувеличивать его значение. Мы бы и не стали на нем останавливаться, если бы он не знаменовал в жизни Габриэль переход от политического безразличия к взглядам, возникшим под влиянием Ириба. И это было бы еще ничего, если бы он не замкнул ее в этот образ. Республика? Это была Габриэль. Чтобы символизировать страдания Франции, это ее Ириб изображал в облике распятой Марианны в неизменном фригийском колпаке, испускающей дух. Она была и трупом с обнаженной грудью, несчастной жертвой, которую закапывал могильщик Даладье. Наконец, она была невинной Францией, представшей перед зубоскалящим трибуналом. Кто же были ее судьи? Рузвельт, Чемберлен, Гитлер, Муссолини. И смотрите-ка! Все объединились, ополчившись на величие обездоленной Франции, и все были в ответе за угрожавшие ей беспорядки.

С политической точки зрения рисунки Ириба не имели никакого смысла. Исторически они являются отражением определенного мировоззрения. Мировоззрения того класса, который, испытывая угрозу своему праву распоряжаться собственным имуществом, отождествлял свое возможное исчезновение с исчезновением господства Франции. Выставленное в киосках, разложенное на столах, прекрасно узнаваемое, лицо Габриэль призвано было прославлять ценности, которым угрожала опасность. Гордилась ли она тем, что он выбрал именно ее? Была ли она этим тронута? Из двух гипотез последняя более вероятна. Ни один мужчина до Ириба не афишировал ее так подчеркнуто.

Поэтому она постаралась сделать для него то, что не делала ни для кого другого: она решила привлечь его к своей профессиональной деятельности, разделить с ним власть, к которой до сих пор относилась так ревниво. В общем, она была счастлива, что больше ей ничего не приходится скрывать.

В то время как начались ее распри с фирмой «Духи Шанель» и любой предлог был для нее хорош, чтобы возбуждать против своих компаньонов процесс за процессом, именно Ириба она послала председательствовать вместо себя на генеральной ассамблее, хотя он не имел на это никакого права. Она чувствовала себя потерпевшей стороной. Ириб становился ее доверенным лицом, рыцарем, которому было поручено защитить ее.

Это было что-то совершенно новое.

Все заметили, что она полагалась на мужчину.

Это подтверждало ходившие слухи. И Колетт, все в том же 1933 году, вновь откликнулась на новость: «…мне только что рассказали, что Ириб женится на Шанель. Тебе не страшно — за Шанель? Этот человек настоящий демон».

* * *

Беспорядки докатились до порога дома Габриэль. 6 февраля на площадь Согласия выплеснулось 40 тысяч демонстрантов. Лучший вид на происходящее открывался как раз с того места, где пала первая жертва — Корантина Гурлан, тридцати трех лет, горничная в гостинице «Крийон». С балкона этого красивого здания, под прикрытием колоннады Габриэля, можно было наблюдать за атаками конных гвардейцев, преграждавших то проход к Бурбонскому дворцу, то к предместью Сент-Оноре, видны были вооруженные люди, которые, забравшись на деревья, защищали демонстрантов. Бывшие фронтовики с высот террас Тюильри забрасывали булыжниками силы порядка, в то время как другие пытались поджечь министерство морского флота. У подножья обелиска был виден горящий автобус, конные полицейские наносили сабельные удары по молодым людям в сапогах и беретах, а издали, с Елисейских полей, спускались господа, на груди которых позвякивали медали, они распевали «Марсельезу» и поигрывали тростями. Это были не прогулочные трости. Бритвенное лезвие, закрепленное на их конце, позволяло подрезать лошадям суставы.

Когда завязалась всеобщая перестрелка, беспорядки докатились и до Предместья.

У Франции был плаксивый президент, которого защищали решительно настроенные жандармы. Господа с бренчащей грудью добрались тем не менее до ближайших подступов к его дворцу. На булыжных мостовых Предместья они оставили около пятидесяти тяжелораненых, не сумев прорвать заграждение. Елисейский дворец устоял.

Незадолго до полуночи один жандармский офицер, посланный на место, хотя в тот вечер был свободен от службы, решил взять на себя инициативу. С остатками конной гвардии он попытался расчистить площадь и дал приказ к атаке. Это он, полковник Симон, разбил мятежников.

В два часа утра молодые люди в сапогах отказались от попытки разогнать депутатов, и господа с режущими тростями не достигли своей цели. Взятие Бурбонского дворца, провозглашение временного правительства, изгнание президента из Елисейского дворца провалились.

Но со времен сражений Коммуны Париж не переживал подобных ночей.

Как повлияли эти события на решение, принятое Габриэль? Весной 1934 года она объявила верному Жозефу, что увольняет его. Она не продлила аренду особняка и покидала Предместье. Последствия депрессии не переставали ощущаться. Производство во Франции падало, нищета росла. Собиралось ли правительство проводить девальвацию? Габриэль хотела сократить расходы. За исключением горничной, она уволила всю прислугу и со своей обстановкой обосновалась в гостинице «Ритц», которая до самой смерти будет ее единственной парижской резиденцией.

Габриэль Шанель и Жозеф Леклер расстались, «рассорившись».

Никогда он не рассказывал о том, что произошло во время их последнего разговора. Он пережил драму Кейпела, принимал великого князя Дмитрия, встречал Реверди, служил герцогу Вестминстерскому и стольким другим… Он знал всю подноготную ее жизни… Любопытные, конечно, расспрашивали его, но он не заговорил.

Каждый год во время показа коллекций Жозеф с несколько большим вниманием читал газеты. Но никогда он больше не встречался с Шанель и никогда не писал ей.

Несомненно, он говорил себе, что случившееся с ним — естественный удел прислуги. Габриэль собиралась замуж за Ириба. Она не хотела воспоминаний, не хотела свидетелей. На пороге новой жизни она считала необходимым уволить всех слуг. Женщины всегда так поступали. Поменять мужа значило обязательно поменять метрдотеля. Когда Мися Эдвардс стала Мисей Серт, что она сделала? Рассталась с Жозефом.

Жозеф Леклер избегал выказывать малейшее чувство горечи по отношению к той, что так внезапно, после шестнадцати лет верной службы, устранила его. Но все время, пока он был жив, Жозеф продолжал служить ей… своим молчанием.

Он умер в июльский день 1957 года. Это случилось уже после «возвращения» Габриэль. Уже три года, как она вернулась на улицу Камбон, 31. Жозеф Леклер, должно быть, внимательно следил за всеми перипетиями ее жизни, ибо, когда он умирал, его близкие услышали, как он пробормотал: «Сегодня показ коллекции…»

* * *

Бесспорно, Габриэль выгнал из Предместья дух кочевья. Свои заботы она перенесла на «Ла Пауза». Именно там будет впредь ее дом. Разрыв с Габриэль лишил герцога Вестминстерского возможности увидеть работы в саду завершенными, а гостиные в их окончательном виде. Что касается «Ритца», она сняла там апартаменты, развернула коромандельские ширмы, обстановка была столь же роскошной, как и в Предместье. Но самое приятное было в том, что здесь она еще никогда не жила. Опять она получила то, что хотела, — новую жизнь. Когда же свадьба, в которой больше никто не сомневался?

Когда Ириб приехал в «Ла Пауза», он только что развелся с Мейбел. Он подчинял себе Габриэль, охотно уступавшую ему прерогативы хозяина дома. Она любила собственную слабость, значит, она была влюблена.

Тем летом она решила жить в бесконечном празднике. К черту пессимистов! К черту события зимние, к черту события весенние! Она хотела, чтобы они не затронули этот кусочек побережья, где она наслаждалась передышкой. Перед домом, за домом — волны оливковых деревьев, которые ласкал морской ветер. Каникулы… «Ла Пауза» стоила того, чтобы забыть все остальное.

В январе Саар единодушно высказался за присоединение к Германии, это право никто не собирался у него оспаривать. Но по ту сторону Рейна событие вызвало взрыв воинствующей радости, сопровождавшейся песнями, митингами, поднятыми руками и дождем цветов, которыми осыпали коричневорубашечников. Удивляться было нечему. После такой победы… Было от чего опьяниться и самым трезвым головам. А потом, эти молодые люди выглядели вполне импозантно. Согласитесь, что манеры у них были получше, чем у «Красных соколов» и прочих возбужденных банд того же сорта. В марте Гитлер восстановил воинскую повинность и объявил, что у Германии наконец-то будет армия, которой она сможет гордиться. Счастливые немцы! И все-таки, разве можно до такой степени попирать положения договора? Какого договора? Какие положения? Версальского и его ограничительные условия… Ну вот, все снова здорово! Еще немного, и можно испортить себе все лето, оплакивая превращенный в кусок бумаги договор. В конце концов, это возмутительно. Невозможно отдохнуть спокойно. Не одно, так другое. Прошлым летом… Прошлым летом провал конференции по разоружению вызвал целую бурю. Потому что. Рокбрюн был в некотором роде британским анклавом. Так англичане с побережья, знатные соседи Габриэль, раздули из этого целую историю. Говорят, Уинстон бушевал. Он считал, что в вооружении надо было перегнать немцев. Куда он лез? Он был не у дел. Социальные беспорядки, война… Так эти слова и не будут сходить с языка? Говорить о чем угодно, о любых пустяках, только не о том, что происходило. Габриэль старалась вовсю. О том, что ее пляжные пижамы носили повсюду и копировали, словно заученный наизусть урок, что с брюками клеш покончено и, чтобы выглядеть модно, надо носить такие брюки, как у Габриэль, не шире и не уже, чем мужские, — вот о чем говорили в «Ла Пауза», об этом, о балах нового сезона и вечерних платьях с такими забавными пенистыми рукавами, которые ничем не прикреплялись к корсажу, а походили на браслеты из тюля с воланами, надетыми на руку возле локтя. Идея Габриэль… И что еще она придумает, чтобы положить на обе лопатки соперницу, эту Скьяпарелли, чертову итальянку, начинавшую слишком досаждать ей. Приходилось относиться к сопернице со всей серьезностью. Она существовала. Она переманивала у Габриэль клиенток. То, что женщины соглашались носить клоунские шляпы и куртки как у наездниц, выводило Шанель из себя. Впервые за пятнадцать лет Габриэль приходилось считаться с конкуренцией. Но эти проблемы она будет решать после каникул… Просто тогда придется потрудиться вдвойне.

Летом 1935 года Ириб упал на теннисном корте в тот самый миг, когда к нему присоединилась Габриэль. Он едва успел остановить на ней взгляд. Когда его подняли, он не подавал признаков жизни. Он умер в клинике Ментоны, так и не придя в сознание.

Лазурный берег во всем своем летнем великолепии и, как и во времена смерти Боя, потрясение, пережитое во второй раз.

Габриэль страдала невыносимо.

Но почти не жаловалась.

Вновь примчалась Мися. Тонкая натура, она отнеслась к молчанию Габриэль с трезвым, критическим вниманием. Она умела правильно понимать, что в этом молчании кричало о несчастье, а что его скрывало. Она поняла его, как и следовало понять: как страшный крик. Какую только помощь не получила Габриэль от подруги, с которой больше не расставалась.

Проходили недели.

Под сияющим солнцем римского августа молодцы в черных рубашках орали: «Мы хотим места под солнцем» и обливались потом. Из-за жары… Муссолини обещал им африканские приключения. Ошеломляющие заявления, сделанные им представителю британской прессы, немедленно отразились на англичанах с Лазурного берега. Вокруг Габриэль царило всеобщее смятение. Все считали, что Муссолини блефует, и с некоторой торжественностью комментировали «Дейли мейл».

29 августа раздался голос того, с кем были связаны надежды левых и ненависть правых: «…Пусть наши услужливые коллеги и правительство зарубят себе на носу простую истину: если в Эфиопии начнется война, никто, как бы хитер он ни был, будет не в состоянии измерить или ограничить ее последствия». Но «Попюлер»… Кто в этих кругах читал «Попюлер»?

Начался новый сезон.

Октябрь приготовил бомбу: итальянская агрессия в Эфиопии. Решительно, сезон начинался скверно.

Габриэль вернулась в Париж. Она снова была одна, снова ей приходилось в одиночку выбирать, решать, придумывать. Она строила планы. Она согласилась выслушать Кокто, говорившего ей о пьесе, которую он собирался написать, — «Царь Эдип». Он хотел, чтобы Габриэль сделала для нее костюмы. У Жана Ренуара в голове был замысел фильма «Правила игры». Он тоже хотел ее участия. «Красивый фильм, знаешь, со звездами… Полетта Дюбост, Мила Парели». Он настаивал, чтобы она согласилась.

Так каждый старался вылечить Габриэль работой. Но для тех, кто ее хорошо знал, сомнений не было: она уже не та, что прежде. Счастье, навсегда ставшее несбыточной мечтой, — в этом и была перемена, этим и будет объясняться все остальное.

 

III

Незабываемая радость

Необычный наступал год — насилие, безумства, ясная апрельская погода и звуки аккордеона.

Но начнем все по порядку. Разгул фанатизма достиг во Франции небывалых размеров. Словно на страну напало безумие… Был Блюм, которого 13 февраля вытащила из автомобиля группа молодых «патриотов» и избила. Рабочие с соседней стройки едва спасли его и отвезли в больницу. Таково было положение дел во Франции в 1936 году. Были вещи и пострашнее, когда приходилось читать: «Блюм — не англичанин, не немец, не француз: он иностранец. Его судьба быть Разрушителем… Это человек, чьи подошвы оставляют на нашей земле жирные следы гетто, из которых он вышел».

Потом в рейнской зоне немецкой армией был нанесен удар крупными силами, и, чтобы как-то ответить на откровенный вызов, состоялись деликатные переговоры правительственных чиновников. «Символическая оккупация», — заявил барон Константин фон Нейрат послам Франции и Англии, и, скорее всего, этот человек, принадлежавший к другой эпохе, верил в то, что говорил. Были слова, звучавшие по-новому, слова угрожающие, но не нарушавшие прежние привычки. Таким было, например, слово «Schulung», которое кричали в военные телефоны, «Schulung» — и молниеносная операция, первая в долгой череде других, началась. «Schulung! Schulung!» — и рейхсвер вошел в Рейнскую область, это было в субботу 7 марта, когда члены британского кабинета соблюдали традицию уик-эндов.

Дипломаты с мест, знавшие все, информировали столичных дипломатов, которые ничего не желали знать. В депешах французского консула в Кельне содержались сообщения о том, что немецкие казармы растут, расширяются аэродромы и что, прикрываясь гражданскими обязанностями, массированно прибывают военные. Настойчивость его осталась безрезультатной. На набережной Орсэ методичные чиновники получали его депеши, прочитывали их, затем подшивали в папки, но в расчет не принимали.

Необычный год когда даже погода была не по сезону. 26 апреля 1936 году над Францией шел дождь. Лил как из ведра. Некоторые политики надеялись, что потоп помешает французам прийти на выборы. Но 85 процентов избирателей приняли участие в голосовании. Это была победа Народного фронта.

В богатых кварталах выжидали. За закрытыми ставнями опасались разгула народных страстей, до которого, впрочем, не дошло. Одна агрессивная дама из хорошего общества поджидала Блюма, чтобы «плюнуть ему в физиономию». А другая, настроенная менее воинственно, писала подруге в Рим: «Моя дорогая, в Париже творятся ужасные вещи. Мой парикмахер заставил меня ждать: Принцесса, сказал он мне, люди моего положения тоже имеют кое-какие права… Вот до чего дошло!»

Враждебность состоятельных кругов была всеобщей, но выражалась она по-разному: по свирепости узнавали тех, чьи капиталы были уже за границей, по панике — тех, кого события застали врасплох. Все покупали золото. Таковы были в 1936 году настроения социального слоя, поставлявшего Габриэль основную клиентуру. Но она ни одного дня не оставалась за закрытыми ставнями, и Дом Шанель, распахнув двери, продолжал ждать затаившихся заказчиц.

Биржа рухнула.

Это положение, определявшееся деловыми людьми как катастрофическое, было столь же неблагоприятно для тех, кто хотел навязать стране новую социальную политику. Новые правители не хотели, чтобы судьба Франции решалась в финансовой сфере. Они не прибегали к замысловатым, полупонятным фразочкам, которые используют гадалки на кофейной гуще. Нет. Это была весна простых слов, их можно было слушать и понимать, не имея образования: сорокачасовая неделя, коллективные договоры, оплачиваемые отпуска, амнистия — это было понятно всем. Понятно французам, понятно иностранцам, так понятно, что слова эти докатились даже до каторги в Кайенне, до тюрем Магриба и Левана: «политики» договорились объявить об освобождении заключенных.

Но это было только начало.

Затем пришел черед других реформ: национализация военной промышленности, реформа Банка Франции, продление школьного обучения и т. д. Ради этих целей впервые в истории страны к власти пришел социалист и к тому же еврей.

И когда обрушилась майская волна, когда рабочие стали все чаще занимать заводы, угрожая жизни страны, тогда была произнесена фраза, тоже простая и тоже понятная: «Нужно уметь не только начать забастовку, но и закончить ее». Сказано без двусмысленностей. Работа возобновилась, экономика снова пришла в действие, и страна отпраздновала 14 июля.

В тот день парижский народ охватила всеобщая радость.

Как же короток оказался праздник… Но несмотря на поражения и иллюзии — через три дня начнется война в Испании, несчастья последуют одно за другим, и Бог свидетель, сколько их будет, а затем наступит 1939 год, когда каждый, будь то рабочий или буржуа, окажется в одной и той же форме и в одной и той же роли: приговоренного к поражению и униженного, — несмотря на это и многое другое, все же в тот июльский день законные притязания самых скромных слоев населения были удовлетворены.

Какой был праздник! От площади Согласия до Бастилии — четыреста тысяч человек, народу немало. На перекрестках друг у друга вырывали кокарды, флажки, и продавщицы кричали, как на рынке: «Покупайте фригийские колпаки!» Это было словно нежданный импровизированный бал.

Одолеваемые сомнениями, прячась от шествия, мелкие буржуа, мелкие вкладчики задавались вопросом: «И это все? И только-то?» Они видели тех, кого называли «свиньи-забастовщики», «предатели», «зачинщики беспорядков», они видели их и не могли прийти в себя от изумления. Прятаться целую неделю из страха попасть революционерам под нож, а вместо этого увидеть весельчаков, которые носили кокарды, как добрые новобранцы, и вальсировали. Кто бы поверил?.. Душегубы танцевали под звуки аккордеона.

* * *

А как же Габриэль в этой майской волне, Габриэль, одна во главе четырех тысяч служащих? Как же она негодовала!

То, что бастуют мужчины, — куда ни шло. Хотя и это было весьма неприлично. Но в конце концов, это их дело. Вначале она сохраняла хладнокровие. На автомобильных заводах «Хочкисс», «Розенгарт», «Паккард и Левассор», «Испано-Сюиза», на железных дорогах, на почте, в металлургии, строительстве, на бензозаправках, в такси, кафе, ресторанах — повсюду бастовали, но то были мужские дела. Она думала, что этим дело и ограничится. А хлеб? Забастовка булочников? Булочники были мужчинами.

Волна, захватившая и текстильную промышленность, ошеломила ее. Ткани, джерси, кружева, даже если их производством руководили мужчины, продолжали оставаться товарами, предназначенными для женского потребления. Забастовка в текстильной промышленности касалась Габриэль напрямую. Шанель восприняла ее как личное оскорбление. Устроить ей такое! Могла ли она понять, могла ли просто предположить, что понимание власти и образ мышления, свойственные промышленникам в XIX веке и разделявшиеся ею, как раз и были поставлены под сомнение? Могла ли она поверить, что хозяин волей Божией должен был стать первой жертвой событий и что 1936 год в истории означал его смертный приговор? Согласиться на диалог, давать отчет рабочим — только этого не хватало! Мужчины посходили с ума, повторяла она себе. Она, женщина, сохраняла решимость ни в чем не менять свои методы управления.

И действительно, она их ни в чем не изменила. Она только стала уделять больше внимания тому, чтобы ее работницы были пунктуальны и трудились быстрее, чем обычно.

Когда она узнала, что хозяева текстильной промышленности, как настоящие командиры сражения, восстали против Матиньонских договоренностей и отказались повышать заработную плату, тогда в ее глазах они вернули себе утраченное было уважение. Она их поддержала. Ну-ка! Мужчины вновь становились хозяевами положения… Это был добрый знак, и их примеру, она не сомневалась, последуют другие. Но забастовка, почти сразу же распространившись на универсальные магазины, затронула женский персонал и повергла Габриэль в ужас. Бастующие женщины! Можно ли было представить себе нечто подобное? Продавщицы, танцующие вокруг прилавков, устраивающие пикники на лестницах, за закрытыми дверями, под стеклянными куполами позолоченных храмов торговли, таких, как «Прентан» и «Галери Лафайет». Да, действительно, это была революция.

Двадцать лет спустя Габриэль была уверена, что Франция обязана своими несчастьями этой забастовке. Очевидно, что в барышнях из магазина она видела своих продавщиц, в служащих, остававшихся на ночь на рабочем месте, — захватчиков своих ателье, в балах под звуки фанфар и «мисс», поющей серенады забастовщикам, — возможную вакханалию среди зеркал своего салона. Она утверждала даже, будто самое шокирующее было в том, что эти люди бастовали, «веселясь», и в данном случае она разделяла мнение газет: «Эко де Пари» писала, что «хорошее настроение забастовщиков было одним из самых зловещих предзнаменований».

Убедить ее в том, что нищеты французских рабочих достаточно, чтобы объяснить забастовки 1936 года и их стихийный характер, было невозможно. «Что вы такое несете?» — она делала вид, будто ничего не понимает.

Но она не сердилась, во всяком случае, до поры до времени: это были мужские дела.

Она и слышать не хотела о том, что забастовки были способом отметить победу, отпраздновать завоеванное право объединяться в профсоюзы, что было разрешено в США и Германии, но запрещено до 1936 года во Франции.

— В США? Оставьте меня в покое с вашими США! Не им учить нас чему бы то ни было, во всяком случае, в области элегантности. Ну и ну! С такими идеями вы далеко не уйдете, мой миленький, это я вам говорю…

Для нее все упиралось в одежду, и казалось, что ее устами говорит Ириб.

Стоило заикнуться о заработной плате, как она взрывалась:

— Перестаньте забивать мне голову всяким вздором!

То, что с помощью забастовки женщины пытались утвердиться в стране, где их заработная плата была постыдно низка, выводило ее из себя. Она заявляла, что в 1936 году — в фирме «Шанель» — заработки были «самые что ни на есть приличные» и что она единственная посылала «своих самых слабых здоровьем учениц-швей» подышать воздухом в Мимизан.

В этом месте разговор из диалога превращался в монолог, и остановить ее было уже невозможно.

Кровь бросалась ей в лицо.

Она кричала: «Вы что же, считаете, что все упирается в заработную плату? Так вот, я, я утверждаю обратное… Люди подхватили это как испанку, как бараны подхватывают вертячку. Дошло и до крестьян… Да, до крестьян. Для них-то и речи не может идти о зарплате, не так ли? Потому что земля-то ведь не платит им зарплату, насколько мне известно! Однако это не помешало тому, что землю тоже заняли, заняли, как заводы, как все остальное. Подумать только! На Юго-Западе крестьяне захватили виноградники. Слышите меня? Виноградники! Вы же не станете отрицать, что эти люди больны? Говорю вам, 1936 год — это вертячка. Занять виноградники! Лицемерие, имеющее такой же смысл, как если бы мои работницы устроили сидячую забастовку, уселись на мои платья. Прелестно, не правда ли? Это забавно и соблазнительно — представить женщину в такой позиции. Так вот, идея пришла из ваших США! Sit-down — это и есть забастовка на рабочем месте. Хорошенькое дело! Нет, но эти девицы! А вы их еще защищаете… Дойти до такого! Чтоб мои работницы бастовали…»

Это было уже чересчур, поступок возмутительный: Дом моделей Шанель объявил забастовку. Как только событие свершилось, Габриэль больше не проронила ни слова. Она забаррикадировалась в своем осуждении, как ее работницы — в ателье на улице Камбон в тот июньский день. Бесполезно было задавать ей вопросы. «Подите к черту. И замолчите… Вы сошли с ума. Сошли с ума!»

Но свидетели вспоминали.

Забастовочный пикет в двух шагах от «Ритца» — такое не забывается.

Утром, в час открытия ателье, девчушка в рабочем халате наклеила на дверь наспех написанное объявление: «Занято». Габриэль тут же была предупреждена. Это сделала та, кого звали «госпожа Ренар», тихая особа, которой было поручено проверять личные счета Мадемуазель, чем она и занималась на улице Камбон, — договоренность, существовавшая при герцоге, пережиток времен Предместья, жизни на всю катушку. Так вот, «госпоже Ренар», не входившей в состав персонала, был запрещен вход в Дом моделей. Вообразите ее замешательство. Одним махом она оказалась в «Ритце». Она говорила только об опасностях, подстерегавших Мадемуазель. Париж скоро очутится в руках шпаны. Разъяренным работницам достаточно только пересечь улицу. Мадемуазель должна решиться как можно быстрее покинуть город. У нее есть готовое убежище — «Ла Пауза». Со своей стороны «госпожа Ренар» просила позволения затаиться у себя дома. Перед этим тщательно наполнив ванну водой. И она советовала Мадемуазель сделать то же самое. За неимением лучшего под рукой всегда будет хотя бы это: вода в ванне.

Ужас, испытываемый госпожой Ренар, переживали многие парижские буржуазки, и по мере возможного все ванны, находившиеся в их распоряжении, были заполнены водой.

Утром «делегатки от ателье» потребовали, чтобы их приняли. Это означало, что они явились в «Ритц», предстали перед портье в позументах и, хотя от волнения у них перехватывало горло, заставили его предупредить хозяйку. Поступки, немыслимые еще две недели назад.

Мадемуазель велела ответить, что ей неизвестно, что такое «делегатка от ателье», и, следовательно, она никого не примет. Как можно принять то, чего не существует? К тому же она еще в постели. Но как только она будет готова, то, как обычно, отправится на улицу Камбон, и, если они хотят поговорить с ней, она выслушает своих работниц в свое время.

Мнение портье: «Нет уверенности, что Вам позволят войти».

Ответ Габриэль: «Это мы еще увидим».

Она оделась. Отказалась от рабочего костюма — то, что она называла номер 2, — выбрала номер 1, нечто более подходящее к случаю — строгий темно-синий костюм и к нему немало украшений. Тут вмешалась верная Эжени: «Мадемуазель не наденет настоящие!»

А почему бы и нет? «Мадемуазель знает, что сейчас такое время, когда готовы разорвать любой пустяк. Мадемуазель хочет неприятностей?.. Мадемуазель ведет себя неразумно». Вовсе нет… Она хотела жемчуга. «Но по крайней мере мадемуазель не наденет большое жемчужное ожерелье?» Именно это она и собиралась сделать.

Над «Ритцем» пронесся ветер волнений. Примут они ее или не примут?

Они ее не приняли.

Она вела переговоры долго, не роняя себя. Ответом было «нет». И твердость этого «нет» была для нее таким унижением, что потребовалось почти двадцать лет, чтобы стерлись его следы, если они вообще стерлись. Вход в ее Дом был ей запрещен. Она оказалась за дверью. Подобная ситуация для нее была непереносима.

Переговоры между Габриэль и ее персоналом проходили в крайне напряженной обстановке. Она начала с того, что отказалась принять самые скромные требования: еженедельная зарплата, оплачиваемые отпуска, контроль за рабочим временем, трудовые договоры. На это Габриэль ответила увольнением трехсот человек… не подумавших тронуться с места. Дело затягивалось. Габриэль прибегла к последнему маневру. Она предложила фирму в дар работницам при условии, что за ней останется руководство. Это был отравленный подарок, от которого делегатки отказались. Приближалось лето. Советники Габриэль заметили, что, если до конца июня не будет заключено соглашение, придется оставить всякую надежду представить осеннюю коллекцию. Тогда Габриэль уступила.

Без сомнения, это был единственный случай в ее долгой карьере, когда Габриэль не удалось скрыть свою растерянность. Ее Дом — это было все, что у нее осталось. И теперь он вырывался из-под ее власти. Можно ли представить себе большую несправедливость? Чего хотели эти девицы? Без Габриэль, без ее платьев они бы не выжили.

Разумеется, абстрактно Габриэль знала, что у девушек в рабочих халатах, на которых она никогда не смотрела, у девчушек, шивших днями напролет, были тела, головы, что они не всегда ели досыта, но охотно пели во время работы, что славные их глазенки выглядывали порой из-за платья, которое они с невероятной осторожностью несли на вытянутых руках, и тогда ученицы бывали так горды, словно им доверили сокровище. И что у них были желания, у этих малышек, и что в их возрасте они были нетерпеливы, — разумеется, абстрактно Габриэль это знала. И знала особенно хорошо, ибо те же желания и нетерпение она когда-то испытала сама. Когда-то она была одной из девушек, склонявшихся над работой до тех пор, пока не темнело в глазах. Ей тоже были известны высокомерие клиенток и тревога — «Ах, черт, у меня бейка съехала!», — и никак не поддающееся закругление, и кривая пола. То время, когда она ходила по домам в районе Виши и дамы де Бурбон-Бюссе и прочие владелицы замков были ее клиентками — в ее памяти это было вчера. Ей тоже было двадцать лет, и она училась ремеслу… Ее работницы ничему не могли ее научить. Поэтому «нет», брошенное ей в лицо, Габриэль восприняла так, словно ее отвергла ее собственная юность. Вот тень ее поднялась с пола и стала угрожать ей. Все в ее доме потеряло прежний смысл и вид. По своему характеру она не могла поступить иначе. Народ? Ах, пусть ее оставят в покое с подобными рассуждениями… Все равно что пытаться объяснить ей, что такое ее собственная семья. Народ? Как она могла ответить, что она сама из народа, ибо в этом и состояла ее тайна? И она не пыталась больше представить себе, что творилось в головах ее работниц, ибо, чтобы выкарабкаться, чтобы, как говорится, выйти из народа, ей пришлось принудить себя к упорному, тяжелому труду. Иного пути, кроме работы, не было. Она глубоко в это верила.

Поэтому особенно ее шокировала не забастовка сама по себе, а то, что работницы разрушали дело, попирали ее работу, ее творение, все, что воплощало для нее с таким трудом завоеванную респектабельность.

Как же ей было понять их? Все этому противилось. Могла ли она, например, понять, что в процессе шитья платье и работница вступают в определенные отношения и в какой-то момент становится невозможно разделить их? У Шанель в особенности было трудно избежать этой путаницы. Возможно, зеркала способствовали отождествлению работницы с платьем во время примерок, множа до бесконечности образ «работница+платье». И парадная лестница, оттого что не было другой, служила и работницам, и клиенткам.

Если из салона требовали: «Примерка госпожи Х…», то переданный приказ превращался в: «Манон, твое платье». Это означало: «Манон, ты не осмеливаешься высунуть и кончик носа и прячешь под халатом донельзя заношенную юбку, но теперь выйди из комнаты под крышей, покинь кулисы и иди в зеркальное королевство, где богатейшая госпожа Х… ждет платье, которое она будет носить, а ты — никогда, но тем не менее это твое платье и оно останется таким, ибо вышло из-под твоих рук, это твое творение, твой шедевр». Твое платье! Как она устойчива, эта иллюзия! Твое платье! Необязательно носить его. Пусть только за ним признают определенную роль, и его успех будет успехом создавших его рук.

И что могла поделать Габриэль, спрашиваю я вас, что она могла поделать, если, несмотря на ее известность, на скандальные любовные истории и богатство, у нее остались некоторые прежние навязчивые идеи? От той девчушки, сироты, воспитанницы Обазина она унаследовала любовь к порядку, страх перед мотовством, как навсегда заученный урок. Своим характером мы обязаны не только себе. Себе и всем остальным. В то лето 1936 года наследие Мулена, Виши, тети Жюлии и Ириба тяготело над Габриэль. Могла ли она запретить себе думать об этом? Что бы сказал Ириб о подобном безобразии? Ах, нет! Довольно! Мои платья! Они саботировали ее платья, и это оставляло у Габриэль чувство непереносимой горечи.

Долго она была зла на своих работниц, сожалея, что не может сделать то, что ей безумно хотелось: выставить их всех за дверь и опустить железный занавес. Увы, невозможно… Скьяпарелли шла за ней по пятам. Если бы только Габриэль позволила себе малейшую передышку, если бы только ее Дом моделей закрылся, как та, другая, воспользовалась бы этим. Оставить сцену «Скьяп»… Габриэль не хотела уступать.

И потом, Выставка. Ибо была еще и Выставка, сильно пахнувшая войной, с павильоном Германии, установленным, словно в оскорбление, рядом с павильоном Франции. Советский павильон на выставке… Выставка, открывшаяся с опозданием, 24 мая, а не в день праздника Труда. Было поражение Народного фронта, забастовки и еще забастовки, над которыми потешались правые. Выставка, ее фонтаны и грусть от предстоящего конца света, Выставка заката, ее развлечения, демонстрации мод, шеф-повара в колпаках, специалисты по винам в черных фартуках, рестораны через каждые сто метров… Выставка Искусства и Техники, Париж, 1937 год. На ее успех надеялись, чтобы ускорить подъем экономики.

Габриэль без конца приглашали на всевозможные мероприятия, праздники, торжественные открытия… Надо было показываться, как показывались в свое время в Довиле Адриенна и малышка Антуанетта, когда там открылся первый магазин. Где они? Порой ей их ужасно не хватало. Они втроем… Они бы показали, что почем, этой «Скьяп»! Но теперь Габриэль была одна. Значит, показываться? На этом поприще она всегда выигрывала.

Выставка дала Габриэль возможность окружить себя целой свитой фотографов и журналистов. Нет, она не позволит свалить себя… В самом деле, давно Габриэль не была так хороша, как однажды вечером на Выставке, под руку с Кристианом Бераром. Ее платье было таким воздушным, что все спрашивали, что это за бледная пена, что за цветочное облако, обернувшее бедра Габриэль. Легкость была одним из ее секретов. Габриэль выставляла ее напоказ, словно вызов той, другой, итальянке, словно колдовство, секрет которого был ведом ей одной. Нет, она не позволит свалить себя, и она прогуливалась по улицам Выставки в дымке органди, с диадемой из цветов, как Диана с полумесяцем, охваченная желанием победить. Если бы не контраст между веселым взглядом и подобием улыбки, которая выдавала такую горечь, что хотелось плакать, можно было бы подумать, что Габриэль излечилась. Но до этого было так далеко…

Она скрывала свои чувства. Ее видели у графа Этьенна де Бомона, на весеннем балу. В то лето в «Ла Пауза» видели, как она в серых фланелевых брюках лазает по деревьям, гибкая, словно кошка. В следующем году вместе с Мисей, Дали и Ориком она праздновала возрождение «Русских балетов» с несравненной Даниловой. Это было в Монте-Карло. Видели, как она входила в «Отель де Пари» под руку с великим князем Дмитрием Павловичем. В Париже, по-прежнему вместе с Мисей, они присутствовали на открытии «Атенея», и Жуве встретил их с распростертыми объятьями, а Стравинский, с которым было проведено не одно лето в «Бель Респиро», сидел рядом с Габриэль с растроганным видом.

Это было краткое возвращение к «славянским годам», просто так, из грусти… Но шляпа, которую она носила, была некрасива. И Габриэль улыбалась и улыбалась своим друзьям и фотографам, словно обеими руками прижимая маску к лицу.

Какая тоска! Вдохновение покинуло ее. Удача, быть может, тоже. Она пошла к гадалке. Та посоветовала ей «работать». В этом для нее не было ничего нового. Но поскольку она легко пленялась мужской красотой, то когда один неизвестный молодой актер попросил ее сделать костюмы для пьесы, о которой Кокто… Вы помните, «Царь Эдип»… Она согласилась. Правда, кажется почти невероятным, что костюмы сделаны ею, так уродливы ленты, делавшие из актеров, в зависимости от того, были они высокими и белокожими или розовощекими и круглыми, то тяжелораненых, то спеленутых младенцев. Надо было быть красивым, словно молодой бог, чтобы носить такой костюм, надо было быть Жаном Марэ. Но кроме него… Фригийские колпаки походили на носки, на леди Эбди вместо ожерелий висели в два ряда катушки с нитками, все это было настолько удручающе… Пресса, как и публика, не преминула высказать свое мнение.

21 сентября 1938 года западные державы бросили Чехословакию на произвол судьбы. В Праге, во дворце Градчаны, Бенеша разбудили в два часа утра. Правительства Лондона и Парижа информировали его о своем предательстве, и преемник Масарика не удержался от рыданий. Чехи остались одни. В тихом квартале Бубенеч генерал Фоше, глава французской военной миссии, разорвал свой французский паспорт и вступил в чешскую армию. В Лондоне утренние газеты опубликовали заявление, сделанное Черчиллем накануне, в полночь: «Раздел Чехословакии под давлением Англии и Франции равнозначен полной капитуляции западных демократий перед нацистской силой. Подобное отступление не принесет мира и безопасности ни Англии, ни Франции». «Смотри-ка! Опять старик Уинстон!» — как сказала бы Шанель. Она говорила также: «Он похож на пузатых кукол-неваляшек. Чем больше их стараются повалить, тем быстрее они вскакивают». И поскольку она тоже была способна на удивительные приливы энергии, несмотря на все то, что копилось в ней, Габриэль еще сумела блеснуть мастерством. В частности, длинные платья принесли ей огромный успех. Летние платья 1939 года, в цыганском стиле. Самое любопытное было в том, что платье, вызвавшее наибольшее восхищение, отличалось совсем иной, нежели у цыганок, цветовой гаммой. Какое-то воспоминание? Это была ее тайна… Но вне всякого сомнения, эти платья были трехцветными. Всего несколько мазков, чуточку синего в юбке, красного в корсаже, словно незаметный намек на дорогие Ирибу цвета и на такие близкие времена, когда Габриэль позировала для «Темуена».

Таковы были платья в ту последнюю весну, когда еще танцевали.

Еще несколько недель грубых отказов, снесенных оскорблений, криков, истерических речей, брани, и внезапно, в одно сентябрьское воскресенье, началась война. «Странная война», пусть, но никто больше не мог сомневаться в том, что это была война.

В обстановке смятения и изумления, в то время как миллионы французов подчинялись приказу о всеобщей мобилизации, решение, принятое Габриэль, вызвало осуждение со стороны ее коллег, порицание ей вынесли без обиняков. Шанель объявила о закрытии Дома моделей. Она уволила без предупреждения всех работниц. Только магазин оставался открытым. В этом усмотрели месть, которую она вынашивала с 1936 года.

 

IV

Притвориться мертвой

Поведение Шанель в кругах моды, где всегда выражаются с преувеличением, назвали предательством, дезертирством. Так ли это? Посмотрим… Прежде надо задаться вопросом, могла ли она считать себя связанной обязательствами по отношению к работницам, которые всего три года назад… Пренебречь этой обязанностью и значило дезертировать? А хоть бы и дезертировать… почему бы нет, в конце концов? Все и вся бросили ее. Теперь пришел ее черед уйти. И если это называется дезертирством, что ж, пусть! Ей от этого ни горячо, ни холодно.

Ее позорили, смешивали с грязью. Профсоюзная палата предприняла демарш. Участники переговоров получили приказ растрогать ее: пусть она откажется от закрытия Дома, они ее умоляют. Если она не хочет пойти навстречу работницам, пусть подумает о своей клиентуре. Клиентура времен войны? Однажды она уже прошла через это и не хочет начинать сначала. Для ее отказа была причина: тогда у нее был Бой, теперь она осталась одна, но этого она не могла им объяснить. Все, что она нашла им сказать, было «пф», произнесенное с бесконечным презрением. Они настаивали. Но эта клиентура была ей больше не нужна. Тогда переговоры пошли по другому пути. Быть может, если ей польстить…

Ее стали убеждать, что она должна остаться ради престижа Парижа. Будут торжественные вечера, показы мод, будет организовано столько всяких мероприятий в пользу сражающихся. Какой же смысл будут иметь вечера без Шанель? Она ответила, что уже участвовала в подобных увеселениях в Довиле, двадцать пять лет назад, и такими трюками ее больше не заманишь. Она не ограничилась этим и с ледяной иронией добавила, что на сей раз что-то говорит ей, что они поставят себя в нелепое положение. «Парижская мода на службе у солдатиков? Спасибо, без меня». Озадаченные, ее собеседники попытались соблазнить Шанель работой. Заказы? Они у нее наверняка будут, сказали ей. Например, одежда для боевой тревоги… Она уже занималась этим в 1916 году. Если женщинам нужно, пусть обратятся к своим матерям. «Мамаши наверняка вспомнят! И потом, для этого не нужна Шанель». Тогда ей привели в пример Пуаре: поступить так, как он во время той войны, пожертвовать собой, создать новую форму для офицеров и медсестер. Ничего хуже и придумать было нельзя. «Мне! — воскликнула она. — Вы шутите! Мне! Одевать этих женщин! Ну уж, спасибо. Уже в 1914 году мне от них было тошно. Совершенные неумехи… Я уверена, что из-за них умерло немало парнишек, которые без их ухода были бы сегодня живы и счастливы». Пусть ее оставят в покое. Война — дело мужское. Подобные предложения были хороши для такого пузана, как Пуаре, Такое дело как раз для него. «Он ведь не умер, насколько мне известно?» Чудно. Так пусть ему позвонят! Такому мегаломану, как он, только и заниматься тем, что заново экипировать французскую армию с головы до ног. Что до нее, решение ее окончательное, она все бросает и закрывает, что бы ни случилось. Она повторила: «Что бы ни случилось», к тому же никто не заставит ее работать против ее желания, нет, никто.

Кабатчик из Нарбонны, не так ли? У него оказались последователи. Ибо то, что руководило Габриэль, пришло из далекого прошлого: это было севеннское упрямство, и вдруг предупреждавшее ее «что-то» отзывалось крестьянской магией, заставлявшей хлебороба поднять нос к небу раньше, чем упадет первая капля дождя.

Габриэль же была уверена: в ближайшем будущем места платьям не будет.

* * *

Тем не менее был человек, одобрявший ее поведение.

Когда Габриэль говорила: «Это время не для платьев», Реверди разделял ее мнение. Конечно, к одинаковому выводу они пришли по совершенно разным соображениям, но что за беда… По мере того как она чувствовала нараставшую вокруг себя враждебность, ее все-таки утешало то, что в своем солемском уединении Реверди думал, как она. Он тоже говорил, что единственное, что нужно делать в подобных обстоятельствах, — это забиться в нору.

Кстати, год спустя, когда немцы захватили Францию и проходили через Солем, некоторые из них оказались в садике Реверди, в его саду кюре, и украли там помидоры, а потом вошли и в его дом. Что он тогда сделал? Он решил, что ему больше невозможно жить в этом доме. Как поступить? Больше не видеть немцев, никогда их не видеть, а значит, не видеть того, что увидели они. Место, где он работал? Его дом? Он поспешно все продал и устроился в амбаре, велев замуровать окна, выходившие на улицу. А сад? Там он рисковал их увидеть. Тогда он решил поднять стены повыше. Время было такое, что нельзя было ни видеть, ни быть увиденным.

Когда вспоминали этот эпизод из жизни Реверди, Габриэль коротко говорила: «Мы похожи». В каком-то смысле это было верно.

Когда Реверди приехал в Париж в первые месяцы оккупации, встретив Жоржа Эрмана, он воскликнул: «Как? Немцы здесь, и вы можете писать?»

Дом Шанель был закрыт, и Габриэль стала невидима.

Где она была? Где скрывалась? Она жила в гостинице «Паломник», в маленькой деревушке в Нижних Пиренеях. В Корбере… Туда бежала семья ее племянника.

Реверди долго не придется ее увидеть.

* * *

Габриэль шла все дальше в своем желании разорвать все узы. Иногда в моменты слабости тоска берет верх над разумом. Известен случай львицы из Чада, которая, едва попав в неволю, принялась пожирать собственные лапы. Почти то же самое сделала и Габриэль, разорвав последние родственные узы. Судьба распорядилась так, что жизнь ее стала пустыней, что человек, которого она любила, был вырван у нее смертью? Что ж, посмотрим! Пустыня так пустыня, она не останется у судьбы в долгу. У нее не было больше любовника, две сестры ее умерли, ей оставался только сын Жюлии. Это был вежливый юноша, его не стыдно было показать, она следила еще со времен Боя за его образованием. Его она не бросит. Что касается братьев, она порвет с ними по собственной воле.

Резкое письмо, написанное Люсьену, может объясняться только желанием больше не быть никем ни для кого. Причем в данном случае вновь ее происхождение сыграло свою роль: хотя она была колоссально богата, ее охватил «страх нехватки», извечное опасение, старое, как крестьянство. Порвать с братьями — это был верный способ «сэкономить».

Из письма, полученного Люсьеном в октябре 1939 года, можно было предположить все, что угодно: крах, полное разорение…

«Мне очень неприятно сообщать тебе эту весьма грустную новость. Но мой Дом моделей закрыт, и я сама почти в нищете… Ты не можешь больше рассчитывать на меня до тех пор, пока обстоятельства не переменятся».

На письме стоит адрес: 160, бульвар Мальзерба. Это была квартира, уступленная ей Бальсаном, ее первое ателье, которое она сохранила за собой. Именно этот адрес указан на переводах, посылавшихся ей братьям. Итак, она перестала посылать ему денежное содержание. Люсьена это глубоко опечалило. Теперь поздно было сожалеть о брошенной торговле, о покинутых ярмарках, об отказе встать во главе торгового дела, и все ради того, чтобы подчиниться Габриэль. Да, поздно. Бедный Люсьен! Ему лучше было бы послушаться жены и продолжать работать, нравилось это Габриэль или нет.

А теперь она в нищете… Все, что оставалось Люсьену, — это жить на сбережения… Вместо этого он написал Габриэль и предоставил свои деньги в ее распоряжение. Теперь была его очередь посылать ей переводы. Что она подумала? Была ли тронута? Она никогда больше не видела Люсьена. Он умер в марте 1941 года.

Зато Адриенна была рядом, по соседству с Клермоном, по-прежнему такая же «семейная», хотя и стала владелицей замка, и такая же добрая. Разве не приютила она несчастную балерину из театра «Монне», подружку красавца д’Эспу, ставшую вдовой до того, как он успел жениться на ней? Адриенна сделала ее своей компаньонкой. Она-то нисколько не стыдилась своего происхождения, мягкая и нежная Адриенна…

Замок, в котором она жила, стал местом, где проводили каникулы некоторые из ее родственников, и среди них Люсьен. Несомненно, Адриенна сказала ему, хотя бы для того, чтобы успокоить его страхи, что Габриэль не так уж разорена, как утверждает.

Альфонс в своей деревушке Вальрог тоже получил от Габриэль послание. Конец машинам, конец пенсии, конец путешествиям в Париж… У Габриэль не было больше ни гроша. Кстати, после отъезда из Предместья и разрыва с герцогом Вестминстерским ее свидания с Альфонсом стали реже. Но на сей раз речь шла о другом. Габриэль переставала быть для него последним прибежищем. Однако у Альфонса была иная натура, чем у Люсьена. «Габи, вот ты и на мели. Это должно было случиться», — написал ей он. Она вела слишком шикарный образ жизни. Альфонс располагал скромными средствами, но не станет же он из-за этого шибко волноваться. Он довольствовался тем, что управлял своим кафе. Он умер в феврале 1953 года, тоже так и не увидев больше сестру.

Десять, пятнадцать лет спустя в Вальроге случились несчастья, о которых известили Габриэль. Когда Иван, старший сын Альфонса, умер от легочной болезни, оставив нескольких сирот, Габриэль не отозвалась. Были свадьбы, рождения, счастливые события, все это много времени спустя после «возвращения» Габриэль. Но она по-прежнему не подавала признаков жизни.

Однажды дочери Альфонса, Габриэль и Антуанетта, приютившие детей Ивана, приехали в Париж. Они явились на улицу Камбон в тот день, когда в салоне было полно людей. Они ничего не просили. Они хотели только поздороваться с теткой и, может быть, посмотреть платья… Да, платья тети Габриэль…

Им ответили, что их тети нет, а что касается платьев, так на это нужно разрешение. Шанели из Вальрога приняли сказанное к сведению. Из вежливости они еще раз спросили, в какой день и час их тетя будет в Париже, и повторили, что им ничего от нее не нужно. Вернется ли она? Никто ничего не знал.

Униженные, они вернулись в Вальрог и решили никогда больше не приезжать к ней.

Итак, в конце 1939 года Габриэль решила для себя, что у нее больше нет родственников ни в Севеннах, ни в Оверни. Больше никого!