Непостижимая Шанель

Шарль-Ру Эдмонда

Второй эпилог

(1953–1971)

 

 

I

Дань уважения

В семьдесят лет Габриэль вернулась в Париж. Годы, которые ей осталось прожить, — это повторение пройденного пути.

У нее больше не было никакой поддержки.

Из того далека, каким стала теперь Англия, в 1953 году до нее дошла весть о смерти герцога Вестминстерского, спутника смешливого и гневливого, рядом с которым она провела несколько чудесных лет, под дождями и ветрами Шотландии, в солнце и синеве путешествий по морю, отражавшему беззаботные лица. Разве могла она ничего не почувствовать? Ведь можно было не сомневаться, что Вендор вместе с Черчиллем участвовал в ее спасении. Но надо ли стараться определить, что она испытывала, — это был скорее страх, нежели настоящее сожаление. Ушел человек, который, незаметно, не переставал желать ей добра.

В том же, 1953 году она продала «Ла Пауза». Что ей было делать с домом, предназначенным для отдыха, когда она больше не хотела отдыхать? Восемь лет ссылки, пятнадцать лет бездеятельности навсегда лишили ее вкуса к праздности. Она скрывала в себе столько тайн, и ей требовалось столько сил, чтобы убедить себя, что ничто из того, что она замкнула в молчание, не вырвется наружу. Скоро вот уже семь лет, как она подкарауливала любую тень, пытавшуюся возникнуть из мрака лет, и была готова убить ее, вот уже семь лет, как она старалась убедить себя, что в памяти человеческой потемки наступают быстро и то, в чем не признаешься, никогда не становится реальностью. Ей это удалось. Но ценою какого труда и какой усталости. Поэтому у нее было только одно желание: освободиться от бесполезного груза, от ненужных домов и садов, куда она больше не пойдет, от комнат, в которых жило эхо потерянной любви. Уйти, продать, свести смысл жизни к комнате в гостинице и месту, где можно было бы работать.

Ибо именно это было у нее на уме, и только это: снова открыть единственный дом, который ей еще хотелось иметь, ее Дом моделей. Открыть с размахом, снова запустить ателье, набрать полный штат работниц. В семьдесят лет Габриэль Шанель вернулась к началу.

Любопытно, что эта женщина, которая через десять лет благодаря работе и в работе обретет былую горячность и силу очарования, вернулась после вынужденных каникул измученная, как бы закиснувшая. Больше всего ее истощили постоянные, ежедневные усилия по утаиванию прошлого. Любопытно и другое: в ее внешности не было ничего причудливого, легкомысленного. Она выглядела очень строго. Позже, когда триумфальное возвращение будет обеспечено, только тогда она снова наденет свои золотые колье, позволит себе легкость муслина и с прежним удовольствием прикрепит к лацкану цветок… Но, повторяю, в месяцы, предшествовавшие ее возрождению, — фотография, сделанная Робером Дуано, может послужить доказательством — она была заурядна и представала перед любопытными репортерами сухонькой, в шерстяной юбке и маленькой черной кофте, такой скромной, что можно было подумать, что она швейцарского производства. В 1953 году в Габриэль Шанель, которая хотела возродить моду, было что-то непоправимо провинциальное. Она казалась почти устаревшей.

Ибо в одежде глаз привык к роскоши одних модельеров, к романтизму других. Впрочем, новая мода была весьма привлекательна, к чему отрицать? Мы бы отняли у Габриэль победу, если бы стали утверждать, что в ее отсутствие в Париже никто не умел одевать женщин. Кого можно заставить поверить, что Баленсьяга, Диор, Живанши, Фат, Ланвен и многие другие не заслуживали внимания? Напротив, они находились в зените славы, и предположение, что женщина в семьдесят лет сможет осуществить изменения в сфере, где они царили с таким блеском, казалось совершенно безрассудным.

Удивительно, с каким умом Габриэль выбрала подходящий момент, чтобы доказать, что мода так, как ее понимали в Париже, больше не соответствует женщинам, которым она предназначалась. Ибо сколь бы красива ни была одежда, предлагавшаяся парижанкам, она была вне времени. Действительно, ее новизна была всего лишь реминисценцией. Поэтому, чтобы добиться успеха, не следовало пытаться соперничать в воображении с нынешними кумирами, а постараться, не пренебрегая виртуозной техникой шитья, поставить на службу жизни новую строгость линий.

Магическую сторону успеха Габриэль полностью резюмируют следующие строки:

«Одежда, изъятая из текучести настоящего и рассмотренная сама по себе, как форма, в ее чудовищном существовании на человеке, предстает как нелепый чехол, как странная растительность, сравнимая с украшением в носу или кольцом, продетым сквозь губу. Но она становится пленительной, если рассматривать ее в совокупности качеств, которые она придает своему владельцу. И тогда мы наблюдаем явление столь же поразительное, как когда из переплетения чернильных знаков на листе бумаги возникает смысл великого слова… Хорошо скроенная одежда каждый день демонстрирует нам свою способность быть невидимой».
(Робер Мюзий)

«Странной растительности», которой она собиралась дать бой, Габриэль с блистательным успехом противопоставит одежду, замечательную своей невидимой строгостью.

 

II

Непримиримая

Какая атмосфера царила в Доме Шанель 5 февраля 1954 года? Как на заседании суда присяжных за несколько минут до вынесения приговора. Журналистки, приехавшие из Англии и Америки, разместились в первом ряду рядом с французскими хроникершами, и все вместе эти дамы, сидевшие на маленьких золоченых стульчиках, образовывали своеобразный трибунал. В их ожидании, в котором сквозили то плохо скрытое возбуждение, то явная злоба, то насмешливая несерьезность, было что-то неприятное. И что-то коробило в их внешности. Возможно, виною всему была их неряшливость. У ног рассыпалось содержимое плохо закрытых сумок, похожих на котомки. Там же, на полу, валялись пальто и блокноты. С сигаретой в одной руке, карандашом — в другой, пресса была готова судить.

Но где же была обвиняемая?

Многие женщины, которые пришли, чтобы «увидеть ее», напрасно искали Габриэль. Она была невидима, спрятавшись на верху лестницы, между зеркал, на своем излюбленном месте.

Среди собравшихся было мало молодежи. Клиентки Шанель все были женщины в возрасте. Что касается тогдашних богатых красавиц, они одевались у Диора или в копии Диора и не знали даже имени Шанель.

То, что она выбрала пятое число, свою цифру-фетиш, ничего не изменило в приговоре. А приговорили ее к смертной казни. «Французская пресса была чудовищна в своей вульгарности, глупости, злобе. Журналисты насмехались над ее возрастом, уверяли, что она ничему не научилась за пятнадцать лет отсутствия… Манекенщицы дефилировали в гробовом молчании. На выходе было даже сказано вслух несколько непристойностей».

Заголовки и статьи, посвященные этому событию парижскими газетами, достаточно красноречивы. «Печальная ретроспектива», — читаем в «Орор». «Призраки платьев тридцатых годов» — такова была точка зрения «Комба». Ее заголовок был еще хуже: «У Шанель, у черта на рогах».

Добавим, что против нее выступила не только французская пресса. Лондонские газеты проявили не меньшую жестокость. «Фиаско», — писала «Дейли мейл». Но если что и ранило Габриэль, можно не сомневаться, это было внезапное презрение со стороны ее английских друзей. На остальное ей было наплевать, и к французской прессе она относилась без малейшего уважения.

Ее поведение в часы, последовавшие за громким провалом, из всех тяжелых моментов долгой жизни Габриэль более всего вызывает уважение. Дело в том, что девчушка в черном, ребенок из Обазина, Вечная сирота, видала и не такое. Почему они изо всех сил хотели утопить ее? Она слушала комплименты друзей, похожие на соболезнования. Она слушала их, и ей безумно хотелось рассмеяться. Они что, считали ее дурочкой? Они говорили ей, что она победила. Да разве это было похоже на правду?

Она слушала их с той безжалостной трезвостью, от которой ничто ее не излечило. Можно ли убедить фермера, что его урожай хорош, если это не так? А сыновья кабатчика из Понтея? Скажи им, что каштановая роща не так уж и больна, разве они поверили бы?

В ту же ночь она призналась одной из своих бывших первых мастериц, присутствовавших на открытии, что в бездействии «она потеряла сноровку». Она признавала это. Между ремесленниками друг другу не рассказывают историй. Так что же? У нее была только одна забота — вновь приняться за дело. И напрасно было бы искать на ее лице, в ее жестах и словах малейшие признаки отчаяния.

На следующий день, надо было признать очевидное, книга заказов была пуста, Дом — тоже. Габриэль дала знать работницам, что случай слишком хорош, чтобы им не воспользоваться: вместо того чтобы готовить коллекцию под крышей, в тесноте, она будет делать примерки в салонах. «Там по крайней мере будет удобно. Хоть в этом будет толк». Коллекция? Какая коллекция? Едва одну закончили. Но, дергая свои висевшие на шнурке ножницы, Габриэль упрямо твердила только одно: «Новая коллекция».

Надо признать, доверия она не внушала, и ценность Шанель резко упала.

В фирме «Духи Шанель» стали задаваться вопросами. Было ли разумно продолжать финансировать деятельность женщины, которая, по всей видимости, больше никого не интересует? Ее провал, если он повторится, будет для ее духов худшей рекламой. Новости, получаемые с улицы Камбон, только подтверждали сомнения. Габриэль, с напряженным лицом, жила в атмосфере поддельного доверия. Можно было подумать, что она пыталась взбодрить себя словами. Она проводила примерки, стоя на коленях на полу, в состоянии крайнего возбуждения.

Пьер Вертаймер счел необходимым пойти и посмотреть, что происходит у его воинственной компаньонки. Как она там, его храбрая, его «незаконная», его упрямица? Между ними больше не было соперничества, не было перебранок, их ссоры угасли.

Он застал Габриэль в разгаре работы, в ее глазах читались разочарование и тревога. Ее усталость чувствовалась в том, что она ходила не как обычно, а опустив голову. Она призналась: «Я больше не могу». И у ее старого поклонника сжалось сердце. Как бы он хотел ей помочь… Конечно, она не раз его предавала и не раз подозревала несправедливо. Но он восхищался ею, и особенно в тот день. Какая бы у нее была легкая жизнь, если бы… Ведь он всегда был готов. Почему ей так нужен был этот реванш? Но что он мог поделать? И как устоять перед этой женщиной…

Поэтому, когда Габриэль, которую он не спеша провожал домой, проворчала: «Знаете, я буду продолжать… Продолжать и побеждать», ах, не было нужды говорить ей, что административный совет сомневается в ней, потому что он-то решил поддержать ее.

— Вы правы, — сказал он… — Вы правы, что не сдаетесь.

На следующий день он объявил одному из своих близких сотрудников, что, несмотря ни на что, он верит Габриэль: «Я знаю, что она права».

* * *

Ей потребовался год, чтобы обрести свое прежнее могущество, и признание пришло к Габриэль сначала в Соединенных Штатах. Против всякого ожидания ее первые модели, те, что были показаны на открытии Дома, — маленькие платья, которые сочли столь жалкими, что изготовители кусали себе руки от того, что поверили в ее марку, не разобравшись толком, в чем дело, — так вот, эти раскритикованные платья продавались лучше, чем можно было представить. Необъяснимый выбор, загадочное проявление женского чутья…

Сразу же оповещенные, нью-йоркские предприниматели, специалисты с 7-й авеню, насторожились. Что происходит? Во время «новой коллекции» они заметили, что Америка не хочет ничего другого, как вновь открыть для себя ту, кого знатоки уже фамильярно называли «Коко».

Американская пресса сделала все остальное.

После третьей коллекции Шанель «Лайф», самый читаемый в Соединенных Штатах журнал, признавал, что знаменитая модельерша вернулась чересчур поспешно, но прибавлял: «Она уже влияет на все. В семьдесят один год Габриэль Шанель несет с собой не просто моду, но революцию». И во всех своих изданиях «Лайф» посвящал четыре страницы образам Шанель.

Когда ее спрашивали, чему она обязана своей победой, она прибегала к понятиям очень простым. У одежды есть своя логика, она только уважала ее. Экстравагантность, измышления «этих господ» — она имела в виду модельеров-мужчин, о которых она судила, это было ясно, как о несколько выродившейся породе, — шли против логики, и сила американцев была в том, что они не позволили «водить себя за нос».

Габриэль с беспощадным вдохновением уничтожала любую одежду, которая, как ей казалось, подчиняется отжившим эстетическим принципам. Стоило одному из ее конкурентов прибегнуть к китовым пластинкам, как она яростно нападала на него. «Этот человек сошел с ума! Что будут делать его клиентки, когда им понадобится нагнуться? А другой, со своим стилем под Веласкеса! Вам нравятся эти дамы в парче, которым стоит сесть, как они становятся похожими на старые кресла?» Ах нет, решительно, мужчины не созданы для того, чтобы одевать женщин. Но она определила им решающее место — в публике. Надо было им нравиться, в этом главное. Своей победой, говорила Габриэль, она полностью была обязана одобрению со стороны мужчин, и особенно со стороны улицы. Ее признание пришло оттуда.

Все было трудно, рискованно, и она слишком много трудилась, это верно. Но дело было сделано: во второй раз она изменила женскую моду и навязала улице свой стиль — стиль неумолимой строгости.

— Улица интересует меня больше, чем гостиные, — утверждала она.

Она говорила также:

— Я люблю, когда мода выходит на улицу, но не допускаю, чтобы она приходила оттуда.

Возможно, она слишком быстро забыла, чем была обязана своим первым источникам вдохновения. Но грех нам было бы заставлять ее вспоминать об этом. Конечно, она нашла элементы своей моды в рабочей и домашней одежде, в военной форме, в том, что носили моряки, конюхи и жокеи. Но это было так давно. К тому же, чтобы использовать в женской моде мужскую одежду, ее надо было придумать заново.

 

III

Посвящения

Она будет царить в одиночестве в течение семнадцати лет, пощаженная временем и все еще красивая. Работа облагородила ее, стерев даже морщины изгнания. Она всегда боялась вульгарности и отказывалась называть прогрессом изменения, без конца угрожавшие ее хрупкому и совершенному миру.

Было непонятно, откуда у нее берутся силы. Могло даже показаться, что она только отражение самой себя, некое привидение, которое за полночь оставляют за работой, то бессильное, то доведенное до бешенства, одержимое лязганьем ножниц, занятое только своим творением, обретающим форму.

Она бывала глуха к протестам, глуха ко всему, что не являлось этой новой, медленно вырисовывавшейся формой, над которой она работала столь уверенной рукой, что, казалось, она не может ошибиться.

Некоторые из нас считали ее непогрешимой. Ее пальцы смыкались над тканью словно клещи, ее кулаки обрушивались словно удары молота, она копала, она разминала. Дефект должен был отступить, сопротивление ткани должно было быть сломлено. Движением художника перед мольбертом она отстранялась, чтобы лучше видеть, и тихо бормотала что-то бессвязное. «Так, так… Что ж, неплохо…» Ибо было ясно, что к словам она относилась с меньшей тщательностью, чем к работе. Связывать слова? К чему? Слова… С возрастом они стали всего лишь компенсацией за ее одиночество. Она не говорила. Слова сами взрывались у нее на устах, и только по вечерам. Яростный поток слов… Помрачение… Она пользовалась словами, как будто мстила, презирая и обманывая того, кто ее слушал. Слова? Они годились только на то, чтобы осуждать, исключать. По образу и подобию ее жизни, они были жестоки и несправедливы. Но какая разница… Она главенствовала не с помощью слов, а ценою упорной работы и долгого терпения.

Она была драматически одинока. Часть окружавших ее людей использовала ее, и она об этом знала. Но она предпочитала это своему ужасающему одиночеству. «Есть те, — говорила она, — кто приходит послушать меня с мыслью сделать потом из моих рассказов статью. Есть те, кто скучает, слушая меня, но здесь они едят лучше, чем дома. И наконец, есть те, которым надо что-то попросить у меня. Они приходят постоянно. Денег… Им всегда нужно денег».

Иногда до ее закрытого королевства доходило слабое, далекое эхо. Ее прошлое… Одного слова порою хватало, чтобы оно возникло вновь. Но ненадолго. Начиная с определенного момента старости вспоминать — значит тратить силы, а измерять истекшее время — значит смотреть на собственное умирание. Тем не менее ей случалось оглянуться назад, но без радости и всегда неожиданно.

В ее памяти одно имя сохранило свою власть: имя Реверди. Оно одно не вставало у нее поперек горла.

И дело не в том, что влечение, которое она испытывала когда-то к нему, было прочнее других и лучше устояло перед временем. В сущности, это была просто лишь признательность. Ибо у нее был только один повод для любви или ненависти: знать, простили ее или осудили. Ее поведение во время оккупации… Шпатц… Это были ее вечные муки, ее ад. Все, что она говорила, было только защитой, обвинением, бунтом или безнадежной попыткой оправдаться.

А Реверди ей простил.

И это кажется почти невероятным, если вспомнить, как яростно во время войны он ненавидел немцев, как презирал коллаборационизм и все, что с ним связано: Виши, адмиралы у власти, правительство Лаваля. И тем не менее поэт, с безумной радостью отпраздновавший Освобождение, художник честный и строгий настолько, что малейшее отступничество казалось ему святотатством, этот Реверди, из-за пустяков порывавший с лучшими друзьями, не порвал с Габриэль. Почему?

Быть может, объяснение кроется в ответе, данном им однажды беседовавшему с ним журналисту.

— Кто ваш любимый святой?

— Святой Петр.

— Почему?

— Потому что он предал.

В его глазах Габриэль предала.

Он больше не виделся с ней, или так редко, что это было все равно что не видеть ее. Но издалека, понимая лучше, чем кто бы то ни было, смысл слов «угрызения совести», «тоска», «одиночество», зная также поразительную силу нежности, он звонил ей. В 1949 году она получила от него экземпляр «Рабочей силы» со стихотворным посвящением.

В 1951 году он подарил ей книгу «Пьер Реверди» в издании «Поэты сегодня», и снова стихотворение, и снова посвящение, на сей раз последнее.

«Он прислал мне книгу без предупреждения, — говорила она, — словно подсунул письмо под дверь». До какой степени она была ему благодарна!

Пьер Реверди умер в Солеме 17 июня 1960 года. Он строго наказал жене и монахам аббатства: «Никого не предупреждать, не превращать все в анекдот». Когда новость о его смерти дошла до Парижа, его уже похоронили. Жена и два монаха проводили его в последний путь.

Вместе с его друзьями — Браком, Пикассо, Терьядом — Габриэль узнала обо всем из газет.

Когда о нем заходила речь, Габриэль говорила, что из всех молчаний тяжелее всего было перенести молчание Реверди. И она добавляла: «Кстати, он не умер. Вы знаете, поэты — не то что мы: они вовсе не умирают».

 

IV

Было воскресенье…

Она держалась. Держалась в течение семнадцати лет, переходя из ателье к себе в комнату. Надо было пересечь улицу, и все. Она держалась — с одной-двумя прогулками в неделю и небольшим отдыхом раз в год, предпочтительно в Швейцарии.

Работа вошла в ее жизнь настолько, что ночи стали для нее иллюзией дней.

У нее бывали приступы сомнамбулизма.

Ее заставали спящей стоя, иногда обнаженной. Голая, она разговаривала. Что означала эта беседа с невидимым?

С ножницами в руках она вслепую делала платье для несуществующей женщины. Распоротая с необъяснимой аккуратностью, ее ночная рубашка превращалась в груду материи, устилавшей кровать. Иногда это была пижама… Единственное, что она умела теперь делать, — распарывать, сшивать, отпарывать, зашивать, и она одна была тремя Парками сразу. Одной ночью она была пряхой, следующей — становилась непреклонной, иногда в приступе ярости она впадала в неистовство, искала то, чего ей не хватало, шаря ощупью в темноте. Но что? Что она искала? Свою смерть, быть может. В эти ночи она становилась вещей.

Однажды рано утром увидели, как с потерянным видом она движется по узкому коридору гостиницы, одетая во все белое, очень чистенькая, но в ночной рубашке. Куда она бежала? По всей видимости, она спала. Господин Фитц, проходивший мимо, сумел проводить Габриэль до двери ее комнаты, не разбудив. Это была история, которую он совсем не любил рассказывать. Он не знал, служил ли этот эпизод к ее пользе или, напротив, очернял память женщины, которой он необыкновенно восхищался. С этого дня ее горничная дожидалась, пока она заснет, а потом запирала ее.

Иногда кошмар приобретал другую форму. Кто-то приказывал ей: «Вымойся, Габриэль». Навязчивая идея… Она становилась добычей прежних наваждений, мечты о чистоте и белизне. Быть чистой… Быть чистой… Но соприкосновение с водой будило ее, и она оказывалась в ванной с узлом мокрого белья в руках. Все-таки она ложилась снова. Ах, никому ничего не говорить. Не надо, чтобы об этом знали.

Когда утром она приходила на работу, нельзя было предположить, что… Расскажи она о том, как провела ночь, ее выслушали бы с недоверием. В ее поведении было столько логики, казалось, она так владела собой.

Она держалась. И каждый сезон ее Дом выпускал одно и то же количество моделей. Ей было восемьдесят лет, когда рана убитого президента оставила кровавый след на юбке, сделанной в ее ателье. Но больше ничто не могло ее удивить. В тот же день другой президент Соединенных Штатов поспешно дал присягу рядом с молодой вдовой с потерянным взглядом красивых глаз, одетой в тот же костюм. Что говорила об этом Габриэль? «Да, Жакки Кеннеди в Далласе была в костюме „Шанель“». Что еще она говорила? Ничего. Больше ничего. Она была в том возрасте, когда волноваться значило тоже терять силы. В мире всегда было много несчастий, а ей надо было держаться.

Она держалась. Ее глазам и рукам было восемьдесят два, три, четыре года, но она по-прежнему держалась. Она по-своему вершила историю, одевая улицу, звезд и королев.

В восемьдесят восемь лет это должно было с ней случиться. Но в единственный возможный день — в воскресенье. Потому что всю остальную неделю она работала, и умереть за работой, в бесконечном отражении зеркал, было бы слишком театрально. И безвкусно. Не надо было превращать это в анекдот, как сказал бы Реверди.

Она сделала все с максимальной деликатностью.

Вернувшись с прогулки в то январское воскресенье в свою комнату в «Ритце», она никого не потревожила. Она прилегла, не раздеваясь, на медную кровать с четырьмя большими золочеными шарами. Узкую кровать. Кровать, чтобы спать одной — или чтобы умереть как Шанель… Опять-таки трудно себе представить, что могло бы быть по-другому. Горничной, которой она призналась, что чувствует себя ужасно усталой, не удалось убедить ее снять туфли. Она разденется позже, после обеда. Хорошо.

Селина — которую она звала Жанна, ибо она была еще из тех всемогущих хозяев, что меняли имена своим слугам, если они им не нравились, — итак, Жанна оставила ее отдыхать, но из комнаты не вышла. Обычно Габриэль вновь обретала силы в воскресенье вечером. И в понедельник вставала и отправлялась на работу.

На белом деревянном ночном столике два предмета: грошовый сувенир, маленькая позолоченная фигурка Святого Антония Падуанского, стоящего на подставке-алтаре, воспоминание о первом путешествии в Венецию с Мисей. Излечиться… Излечиться в Венеции. И еще икона, с которой она никогда не расставалась. Подарок Стравинского в 1925 году, после его долгого пребывания в «Бель Респиро». Стены в комнате были белыми, лакированными, как в больнице. Габриэль говорила, что любила эту комнату за ее простоту: «Настоящая спальня». На стенах ничего не было, ни картин, ни рисунков. В соседней комнате была развернута маленькая, самая обычная ширма, которую она называла: «Мои путешествия». Она прикалывала на нее почтовые открытки, которые друзья присылали ей. Были и другие, развешанные вокруг зеркала туалетного столика, под сильной лампой. «Ах нет! Никакого кривлянья. Это не парадное зеркало. Это зеркало посылает вам ваше истинное отражение».

Таким было убранство комнаты, когда в воскресенье 10 января 1971 года Габриэль лежала, вытянувшись, на кровати, а из соседней комнаты за ней наблюдала неподвижная фигура. Стало быть, одна, одна и рядом женщина, чтобы помочь ей принять последнюю гостью. Она будет умирать одна. Но что это меняло? Человек всегда один, когда умирает, когда пишет…

Вдруг Габриэль закричала: «Я задыхаюсь… Жанна!» Селина-Жанна подошла к ней. Габриэль схватила шприц, который у нее всегда был под рукой. Но у нее уже недоставало сил… И ампула никак не разбивалась. У нее хватило еще времени сказать: «Ах! Они меня убивают… Они меня убьют». Но кто? Кто убивал ее? Платья? Женщины? Все вместе они становились преступницами. А ее работницы? Разве они тоже не убивали ее?

Габриэль напрасно попыталась сопротивляться этому последнему мятежу. Чего они от нее хотели? Эти тени надо было распустить. Их надо было распороть. Но у Габриэль больше не было сил.

— Вот так и умирают, — сказала она.

Селина-Жанна была рядом. Она закрыла ей глаза.