Непостижимая Шанель

Шарль-Ру Эдмонда

Юность Габриэль

(1884–1903)

 

 

I

Детство в пригороде

В июле 1884 года Жанна дождалась того, на что уже больше не надеялась, — замужества.

Хотя Альбер не остепенился и не образумился, он смирился с необходимостью узаконить их отношения. Пришлось. Жанна снова была беременна.

Бракосочетание состоялось в Курпьере 17 ноября 1884 года. Регистрировал брак сам добряк мэр, Виктор Шамерла. Марен, преданный брат, и Огюстен Шардон, дядя, два года назад выгнавший Жанну из своего дома, обозвав ее бесстыжей, были свидетелями невесты, а хозяин кафе — у Альбера Шанеля всегда находился хотя бы один под рукой — был свидетелем жениха.

Хотя мстительное поведение курпьерских мужчин и нагнало в свое время страху на родителей Шанель, они тоже присутствовали на церемонии. С той поры, как к ним явились с угрозами, они сочли за благо держаться подальше от сына, ставящего их в неловкое положение.

Все Шанели отличались особым умением исчезать. Поэтому отец и сын практически потеряли друг друга из виду.

Но женитьба все меняла, она послужила поводом для того, чтобы крестьянское добродушие вновь взяло верх. Шалопай Альбер наконец-то остепенился, и едва с делом было покончено, как он заявил, что признает своими дочерьми двух девочек: Жюлию и Габриэль.

Оставалось только вписать их имена в свидетельство о браке родителей, что тут же и было сделано.

Словно не желая отстать от сына, Адриан Шанель заявил, что у него тоже есть причины для радости: он отпраздновал тридцать лет со дня свадьбы и только что снова стал отцом.

Так в день своей свадьбы Альбер узнал, что у него есть сестра в возрасте его дочери.

Она родилась в Сенте, звали ее Адриенна.

За всю жизнь у Габриэль не будет лучшей подруги.

* * *

Жизнь новой супружеской пары шла как и прежде, с той лишь разницей, что теперь в одной из провинциальных мэрий хранился акт, свидетельствовавший о том, что Альбер и Жанна были мужем и женой.

Радости мало. Ибо во всем остальном… Что изменилось?

Альбер по характеру был человеком очень неровным. Нежность он проявлял лишь в момент, когда целовал жену перед отъездом. Он брал ее с собой только тогда, когда не мог обойтись без нее, но чаще всего Жанна, провожая его, оставалась одна. Она прислушивалась к стуку копыт удалявшейся лошади и всякий раз спрашивала себя, вернется ли Альбер.

Она знала, что он бабник и хвастун. Чтобы с большим блеском выступать в роли соблазнителя, Альбер плел небылицы о своем происхождении и, забывая упомянуть о том, что родные его занимались исключительно ярмарочной торговлей, утверждал, что у них была собственность, виноградники и что его настоящая профессия — торговля вином. А в это время Жанна продолжала ждать. Она ждала его бесконечно.

Главная трудность состояла в том, чтобы выбрать город, который служил бы «точкой опоры», а после этого — найти в нем жилье. Шанели побывали в разных городах аграрного кантона. Ни в одном из них не было крытого рынка. Приходилось работать в ненастье, на ветру, выставленные товары мокли под дождем, ибо зонты их почти не защищали.

Место для рынка во Франции всегда постоянно, именно оно часто определяло последующее развитие города. Его устройство подчиняется многовековой традиции: наверху площади помещаются торговки овощами, по бокам мясники, колбасники и продавцы сыра, и, наконец, в центре, двумя рядами, располагаются торговцы одеждой, шляпами или тканями, среди них и устраивался Альбер Шанель, а нередко и его родители. Ибо ему не раз случалось встречать отца и мать, а вместе с ними братьев и сестер, которых он еще не знал.

Не менее важным, чем рынок, было также наличие железной дороги. Тогда по крайней мере появлялась уверенность, что город окажется оживленным, торговым, промышленным.

Иссуар, где Жанна и Альбер поселились вскоре после женитьбы, отвечал всем этим требованиям. Здесь останавливались поезда, а рыночная площадь была похожа на просторную арену, окруженную домами с фризами, состоявшими из четырех рядов черепицы.

В Иссуаре, более двух лет служившем им пристанищем во время скитаний, Шанели сменили две квартиры, обе весьма скромные и находившиеся за почти безупречным овалом, очерчивавшим город и некогда обозначавшим линию средневековых укреплений.

Никогда не следует забывать, что детство Габриэль Шанель прошло в предместьях.

Ее отец выказывал предпочтение перекресткам, кварталам, которые наполовину были деревенскими. Из окон открывался успокаивающий душу пейзаж — перед глазами, словно свиток, разворачивались пути и дороги, на которых Альбера поджидали приключения.

Оседлая жизнь была не для него: Альбер Шанель предпочитал странствия.

Ему необходим был этот вид из окна, чтобы легче переносить семейную жизнь, крики маленьких дочерей, тошноту Жанны, ее недомогание, когда приближался конец беременности, денежные затруднения, все то, что прекращалось, как только он уезжал.

Между отлучками Альбер с трудом скрывал ожидание следующего отъезда.

Поначалу Альбер Шанель и его семья поселились на улице Перье. Именно здесь 15 марта 1885 года у них родился первый сын. Кем станет этот мальчик? Каково его будущее? Бродяга с хриплым голосом, еще более рисковый малый, чем отец, пьяница, игрок, единственный из братьев, к кому была привязана Габриэль. Альфоне был ее любимцем, он всегда умел рассмешить и растрогать ее, и до 1940 года она потакала всем его прихотям.

Несколько месяцев спустя Жанна, Альбер и трое детей переехали на другой перекресток, поселившись на улице Мулен-Шарье и повернувшись на сей раз к югу, к горам Оверни.

Сколько воды утекло с тех пор, как Габриэль росла здесь, под этим кровом, таким старым, что, кажется, дом давно уже готов соскользнуть в реку. Однако он стоит по-прежнему, являя нам суровую обстановку, в которой прошло раннее детство Габриэль. По чистой случайности сохранилась до наших дней эта постройка, одна лишь уцелевшая из целого исчезнувшего квартала.

Дом находился в простонародном квартале, в сырой улочке, неподалеку от бечевой дороги, проходившей вдоль Куз-де-Павен. Здесь жили только ремесленники, и все, что на этой улице изготовлялось, по субботам продавалось на рынке. Несколько колес, приводимых в движение водой, крутились по-прежнему: то были последние мельницы… Жители проводили время в трудах: одни тесали жерди, другие, изготовлявшие свечи, топили жир. Свечники утверждали, что они единственные во Франции, кто умеет еще производить «настоящие римские свечи». Соседи Шанелей ткали пеньку, которую им приносили крестьяне. Последние ткачи, работавшие с материалом заказчика, последняя пенька, вымоченная и выделанная на дому… Были там шляпники, снабжавшие Альбера Шанеля продукцией. Наконец, в квартале жили веревочники, гончары, гвоздари — в их мастерских мехи приводила в движение собака, без устали бегавшая внутри колеса. Последние гвозди, изготовленные вручную, последний кузнечный пес…

Раннее детство Габриэль прошло в соприкосновении с этой скудной реальностью, и среди детей ремесленников она нашла первых товарищей по играм.

Когда в 1887 году на свет появилась Антуанетта, третья дочь Шанелей, их финансовое положение было по-прежнему незавидным. Более чем когда-либо забота о детях падала на Жанну, здоровье которой ухудшалось. Ей становилось все труднее дышать. Тогда решено было уехать.

 

II

Страдания и смерть Жанны

Плодовитая семья вновь вернулась к жизни на вольном воздухе: Шанели переехали в Курпьер.

Для Жанны кончилось расставание с родиной, она вновь обрела маленький мирок родной провинции, Габриэль и Жюлия открыли для себя деревню, впереди у них несколько лет счастья. Альбера же в Курпьер привела…

Только надежда, что Жанна пустит там корни и он сможет наконец вернуть себе свободу.

У дяди Огюстена, который в документах того времени значится то как «собственник», то как «садовник» — вероятно, садом и ограничивалась вся его собственность, — был дом. Он приютил племянницу. Кто бы сделал то же самое? Отношение к Жанне, этой мамаше Кураж, тащившей за собой четырех карапузов и муженька, никудышного семьянина, было благосклонно-беспокойное. Она никогда не отличалась крепким здоровьем. А теперь вернулась домой исхудавшая, с огромными глазищами. Она задыхалась, приступы удушья напоминали Огюстену Шардону страдания, в которых умерла его сестра Жильберта, мать Жанны. Неужели ее поразила та же болезнь? Неужто ей придется жить под постоянной угрозой смерти?

Огюстен Шардон не ошибался.

Жанна Деволь, как и мать, страдала астмой, которая с годами обострялась. Нас удивляет, что ее дочь Габриэль упорно стремилась сделать из матери больную туберкулезом, то и дело менявшую платки, испачканные кровью. Нет сомнений, что, приписывая Жанне Деволь тот же конец, что у дамы с камелиями, она считала, что облагораживает материнскую смерть. В ее понимании чахотка обладала бесспорными достоинствами: она производила впечатление, значит, это было хорошо. «Заставить рыдать белугой» — такова одна из главных пружин повествовательной манеры Шанель.

Чтобы выздороветь, Жанне следовало отказаться от поездок с Альбером и остаться в Курпьере, наслаждаясь деревенскими запахами и пением птиц. Свежий воздух пошел бы ей на пользу. Но отсутствие мужа было для Жанны источником такой тревоги и такого раздражения, что она не могла на это решиться. Зачем бросать работу? Дети находились теперь в надежных руках. Она оставила их под присмотром своей многочисленной родни.

И вот Жанна, несмотря на подозрения и ссоры, выбиваясь из сил, отправилась вслед за Альбером. Какое значение имела ее болезнь! Для нее важнее было не вылечиться, а никогда не расставаться с мужем.

Душевный покой оставил ее навсегда.

Так велик был ее страх уехать от него хоть ненадолго, что она не рисковала покинуть дом даже на время родов. Так, в 1889 году, во время ярмарки в Гере, она родила сына. Снова она жила в меблированной комнате и снова в деревенской забегаловке. Как и Жюлия, в кабачке, и родился Люсьен.

В это время Габриэль проводила в Курпьере лучшие годы жадного на радости детства.

Ей было шесть лет, когда однажды мать вернулась из Гере с маленьким братиком. Но он ей был неинтересен. Антуанетта тоже была не в счет, она только начинала ходить. Тогда как Жюлия была всего на год ее старше, а Альфонс — чуть младше…

Втроем они составляли прекрасную компанию, и жизнь в Курпьере превращалась в постоянный праздник.

Как сумасшедшие, дети носились по окрестностям, помогали доброму дяде Огюстену по хозяйству — управлялись с тачкой, поливали, корчевали, вместе ходили в школу. Все это порождало в сознании веселого и шаловливого ребенка ощущение неизведанного прежде счастья. В Курпьере Габриэль вела жизнь маленькой провинциалки, освободившейся от материнских окриков, избавившейся от атмосферы раздражения и подозрительности, до сих пор определявшей семейный климат.

Бедная Жанна… Наступил день, когда ей пришлось отказаться от метаний между Курпьером и залезшим в долги, непостоянным и грубым мужем, который, хоть и встречал ее тумаками, был вынужден делать ей детей, чтобы избавиться от нее. Возможно, в своей наивности Жанна верила, что любима! Возможно, она говорила себе, что Альбер пошел в отца, на самом же деле, в отличие от папаши, он не был горделивым производителем, а просто мстил ей.

В марте 1891 года Жанна вернулась в Курпьер. Она страшно изменилась. В мае в сопровождении одного из кузенов, почтенного Этьенна Деволя, и соседа, чесальщика пеньки, дядя Шардон отправился заявлять о рождении у него в доме ребенка. Еще один сын Жанны… Еще один мальчик, которого в честь деда назвали Огюстеном.

Ребенок родился слабеньким и все время кричал.

Отец, как обычно, был «в отъезде».

Через некоторое время малышу стало совсем плохо. Бедняжка умер, никто толком не знал отчего. Его отвезли на кладбище, и Жанна почти тут же заговорила об отъезде. Но в том, что она называла «долгом», ее семья, воспринимавшая происходящее более трезво, видела навязчивую идею, болезнь. «Какая болезнь?» — спрашивала Жанна. Для нее единственной болезнью было отсутствие Альбера.

Долгое время она металась между крайностями, между нежностью, ненавистью, яростной ревностью, то заговаривала о разводе, то решала больше не расставаться с Альбером, то, поняв, что он был причиной того, что она навсегда потеряла здоровье, впадала в отчаяние и замолкала.

Габриэль было чуть больше тридцати, когда она сделала подруге юности следующее признание: «Мои родные были людьми обыкновенными, обуреваемыми обыкновенными страстями». В восемьдесят с лишним лет подруга тех давних тяжких времен все еще вспоминала, каким тоном были сказаны эти слова. Бесспорно, правдивым… Но можем ли мы утверждать, что Габриэль имела в виду свою мать? Ибо, в сущности, разве всепоглощающая страсть Жанны была так уж обыкновенна? Родись она в другом обществе, ее считали бы героиней, и именно чрезмерное супружеское рвение обеспечило бы ей бессмертие. Народ не ошибается в своих чувствах, и не сразу он прозвал Безумной ту, другую Жанну, королеву Кастильскую, вдову и узницу. Она была привязана к своему красавцу супругу, словно распятая к кресту, и отказывалась расстаться даже с его трупом. Тогда заговорили о безумии, и Карл Пятый заточил мать на долгие годы, которые ей еще предстояло прожить.

До конца жизни Жанна Деволь, беременная, обманутая, сходившая с ума от любви, переживала одну и ту же пытку: оставить Альбера в покое и потерять его или навязать ему свое присутствие и умереть, надорвавшись.

Смерть пришла к ней.

В 1893 году, несмотря на возражения близких, Жанна снова отправилась в путь. Она взяла с собой старших, Жюлию и Габриэль.

Отъезд был вызван письмом Альбера. Он обнаружил, что у него есть младший брат, Ипполит, и стал его компаньоном. Альбер писал также, что обосновался в Брив-ла-Гайард в качестве хозяина гостиницы и обзавелся жильем на авеню Эльзаса и Лотарингии.

Звучали эти новости прекрасно и произвели на Жанну наилучшее впечатление. Она стала связывать с новым положением Альбера множество надежд. Она представляла себя наконец-то счастливой рядом с успокоившимся, образумившимся мужем, нашедшим свое призвание.

Альбер был хозяином гостиницы: этого было достаточно, чтобы их отношения изменились.

Разве могла Жанна догадаться о том, о чем он умолчал?

В гостинице Альбер был всего-навсего служащим. Вовсе не желая примирения с супругой, которую за последние три года он видел только урывками, он решил без всяких затрат заручиться помощью самой преданной из служанок — своей жены.

С обычным усердием Жанна делала все, что было в человеческих силах, лишь бы удовлетворить мужа. На этом она потеряла последнее здоровье.

Через несколько месяцев она слегла. Дело было зимой. Болезнь, которой она страдала, походила на сильную простуду. Жанна задыхалась, порою теряя сознание. Но не требовала ни помощи, ни лечения. Самое главное — ничего не стоить, не быть причиной расходов и неприятностей. Болезнь, обострение которой, несомненно, вызвал бронхит, пугала ее только потому, что угрожала ее семейной жизни.

16 февраля 1895 года, после многодневной лихорадки и приступов удушья, ее нашли мертвой. Умершей от истощения. Умершей надломленной. Ей было тридцать три года.

Ее муж был в отъезде.

Присутствовали ли при агонии ее маленькие дочки? Поскольку Габриэль никогда не говорила о смерти матери, этого никто никогда не узнает.

Последние формальности выполнил Ипполит, молодой деверь Жанны.

Таковы были обстоятельства смерти матери Габриэль Шанель.

 

III

Растерянность воспитанницы Шанель

Смиримся с тем — хотя на недостаток свидетелей этих лет жаловаться не приходится, напротив, — что у нас мало точных фактов, относящихся к десяти годам между смертью Жанны в Бриве и началом карьеры ее дочери Габриэль в Мулене. Свидетели всегда упорно молчали, сопротивляясь малейшим попыткам что-либо выяснить и уточнить.

Что хотели скрыть кузены, которым было известно, какие невзгоды выпали на долю девочки? Чем объяснить молчание близких родственников Габриэль?

Несомненно, подобные недомолвки были проявлением крестьянской мести. Нечто вроде: «Она ничего не сделала для нас, и мы ничего не сделаем для того, чтобы ее лучше узнали». Ибо, разбогатев, Габриэль нисколько не заботилась о родных, и они охотно сходились на том, что не любили ее.

Возможно также, что детство Габриэль казалось ее семье слишком мрачным, чтобы о нем рассказывать. Разве не предпочел Стендаль умолчать о некоторых моментах жизни Жюльена Сореля? О годах в семинарии, например. «Современники мои, которым кой от чего приходится страдать, не могут вспомнить о некоторых вещах без ужаса». От этого ужаса нет спасения… Все честные люди испытывают его перед лицом детей, у которых украли детство под тем предлогом, что хотели спасти их, воспитать, выучить, вылечить или помешать им дурно вести себя. Жан Жене уточняет его причины, когда, вспоминая о своей судьбе, пишет: «Мы останемся вашими угрызениями совести» («Ребенок-преступник»).

Так и Габриэль была предметом то мести своих родных, то их угрызений совести, и в силу обеих этих причин мы никогда точно не узнаем, как ее воспитывали.

* * *

Если мы хотим понять, какой была юность Габриэль Шанель, у нас нет иной возможности, как только внимательно сравнить между собой крайне противоречивые версии, сообщенные ею самой. Тогда удается выделить, а затем проанализировать редкие константы, вокруг которых группируются элементы истины. Ибо мы знаем, что Габриэль Шанель, пытаясь придумать себе прошлое, смирялась с необходимостью использовать то здесь, то там подлинные факты — чтобы было похоже на правду.

Одна из таких деталей — конная повозка.

Не приходится сомневаться, что именно в двуколке, которой правил отец, двенадцатилетняя Габриэль Шанель покинула город, где умерла ее мать. Ни разу в этом пункте она не противоречила себе и рассказывала об этом так, что было ясно — она говорит правду.

Слушая ее, можно было догадаться, что речь идет об одном из важнейших событий ее жизни, что в памяти ее навсегда осталось воспоминание об этом скорбном дне, о дороге, по которой она удалялась от Брива в сторону гор, под стук копыт бегущей рысцой лошади.

Но на этом искренность Шанель кончалась, и начинались сплошные измышления в духе романов с продолжением.

«Мои родители терпеть не могли неряшливости. У них была природная склонность к чистоте, свежести, роскоши, поэтому на нашу упряжку обращали внимание из-за ее изящества, необычного для деревни», — рассказывала она Луизе де Вильморен, охотно вспоминавшей о том времени, когда Габриэль Шанель пыталась убедить ее помочь ей написать воспоминания.

И Луиза де Вильморен, которой не удавалось вырвать у нее ни слова правды, приходила в отчаяние.

К большому неудовольствию Габриэль, она отказалась использовать применительно к Жанне выражение «слабая грудью». Более того, слушая рассказы Шанель о комнате с закрытыми ставнями, об огромных черных глазах в пол-лица, писательница сумела разгадать истинную природу болезни, от которой страдала Жанна, и немало гордилась тем, что пробилась сквозь прустовские сумерки к свету истины. Но во всем остальном… Поэтому Луиза де Вильморен очень быстро отказалась от совершенно напрасных попыток заставить Шанель говорить правду. К тому же, встречаясь с современниками Габриэль, сообщавшими ей те или иные сведения, она быстро поняла, насколько несерьезен был миф, переложением которого ей предстояло заниматься.

Габриэль Шанель постоянно меняла свои рассказы, и доверять ей было совершенно невозможно. В зависимости от настроения то и дело преображалась и сама повозка. Становилась кабриолетом, когда Шанель описывала отца как властного и крупного торговца лошадьми, превращалась в тильбюри в те дни, когда Альбер выступал в роли зажиточного виноградаря. Честолюбивые стремления отца, так и не осуществившиеся, в устах дочери становились реальностью. Она доходила до того, что изображала его как человека обольстительного, изысканного, расточительного, владельца большого виноградника и — чего стесняться? — прекрасного знатока английского языка.

Все эти детали, вызывающие то смех, то жалость, не заслуживали бы нашего внимания (и что нам за дело, была ли повозка двуколкой или простой тележкой), если бы в них не содержались крупицы истины, позволяющие нам в последний раз увидеть в роли отца Альбера Шанеля, наконец-то свободного, наконец-то вдовца, везущего в убогом драндулете двух дочек в сиротский приют.

* * *

Удивительно, во что превратились наши монастыри после того, как Революция вытряхнула из них статуи, монахов, аббатис и прошлое. Загадочная общность их судеб завораживает. Будь то Фонтевро, дорогое сердцу Плантагенетов, ставшее центральной тюрьмой, или аббатство в Пуасси, связанное с памятью о Святом Людовике, превратившееся в исправительный дом, или же Бек-Эллуен, до 1948 года занятый солдатами. Казармы, тюрьмы, интернаты… Казалось, этим местам было предназначено служить приютом для общин, состоявших из людей одного пола.

А Обазин?

Столь же красивому, столь же древнему, столь же славному своими аббатами, святыми и достойными поклонения мощами, как и другие монастыри, Обазину суждено было принять в свои стены тоскливый и холодный мир, вечное однообразие сиротского приюта для девочек.

Если верить некоторым семейным преданиям, двери именно этого заведения с неотвратимостью захлопнулись за дочерьми Жанны Деволь.

Монахини конгрегации сердца Марии, взяв на себя управление опустевшим монастырем, устроили в нем самый крупный в округе приют. Вполне вероятно, что именно в это заведение, расположенное в пятнадцати километрах от Брива, и обратился Альбер Шанель.

Тот факт, что записи, относящиеся к периоду возможного пребывания Жюлии и Габриэль в монастыре, были потеряны или уничтожены, скорее подтверждает нашу гипотезу, нежели опровергает ее. Розыски и исчезновение бумаг, давление, оказываемое «высокопоставленными лицами» с тем, чтобы был изъят или уничтожен тот или иной документ, хранившийся в досье Шанель, были делом обычным. Это не первый сюрприз, с нею связанный. Но нельзя вновь не удивиться тому, с каким упорством пыталась она сделать невозможное — стереть все следы того, что ей пришлось пережить.

Если и существовало слово, ни разу не слетевшее с ее уст, это было именно слово «приют», слово, которого она боялась и которое носила в себе до самой смерти, при этом оно нисколько не потеряло своей силы. Для того чтобы понять, что оно значило, понять, что пережила Габриэль в то роковое мгновение, когда очутилась в сиротской одежде за стенами монастыря, надо обратиться к ее признаниям, сделанным много позже и по другому поводу. Так, один из ее друзей времен Виши (Карло Колькомбе) вспоминал, что, пытаясь утешить Шанель после потери дорогого ей человека, обратил внимание на такую реплику. «Не объясняйте мне, что я чувствую, — сказала ему она.

— Мне это знакомо с раннего детства. У меня все отняли, и я мертва… Впервые я испытала такое в двенадцать лет. В течение жизни человек может умирать много раз…»

Можно не сомневаться, нечто подобное она пережила в первые дни в Обазине.

Лишившись привычной обстановки убогих жилищ, присутствия соседей, дружелюбных, но так же, как и ее семья, страдавших от отсутствия воздуха, места, денег, маленькая девочка вдруг очутилась в просторных постройках Обазина. Какой потерянной должна была она себя там чувствовать… Видела ли она когда-нибудь столь же удивительную чистоту линий, как в Обазине?

Взгромоздившееся на вершину горы и окруженное со всех сторон необъятными лесными просторами, аббатство было похоже на крепость.

В этой суровой обстановке предстояло воспитываться Габриэль Шанель. Подобно девочкам благородного происхождения, которых раньше с детства помещали в монастыри, она прожила в Обазине почти семь лет.

 

IV

Аббатство монаха Этьенна

На стенах не было ни одного украшения, ни одной скульптуры. Единственной составляющей красоты были объемы, единственным богатством — голый камень, вся гениальность постройки заключалась в пропорциях.

Таким образом, романская архитектура представала во всем своем совершенстве и нематериальной красе. Какое впечатление произвела подобная обстановка на воспитанницу Шанель, чуткую к окружающему, как и все дети?

Обазинский ли монастырь воспитал в ней строгость, которой она отличалась впоследствии, внушил ей инстинктивное отвращение ко всему, что нарушало чувство меры, научил ее избегать всякого излишества?

Монастырские постройки, возвышавшиеся сбоку от церкви, образованный ими двор, фонтан, выдолбленный в монолитной глыбе и перенесенный сюда ценою невероятных усилий, наконец, плавучий садок, заполненный прыгающим с Куару горным потоком, который за много километров отсюда, из любви то ли к Богу, то ли к его беднякам, неутомимые дробильщики камней сумели заключить в трубу, — все это было сделано горсткой бесправных скитальцев, одетых в грубую коричневую шерсть, покрытых паразитами, таких грязных и нищих, что порою их принимали за бродяг. Обреченные на молчание и одиночество, в XII веке они повиновались одному монаху, это был своего рода Poverello с берегов Дордони, но более суровый и жестокий, нежели святой из Ассизи, ангельского и проповеднического в нем было меньше, это был отшельник и первопроходец, божий безумец, хрупкий, уродливый, лысый, в тридцать лет морщинистый, словно старый бонза, сын народа — Этьенн Обазинский.

Этьенн из Лимузена, основатель многочисленных монастырей, Этьенн Флагеллант, Этьенн босоногий, Этьенн кающийся, осознающий свою недостойность и потому требующий себе занятий самых отвратительных, Этьенн, золотарь и возчик отбросов, Этьенн, считавший себя не Христофором, несущим Христа, но навозом, несущим навоз братьев своих, — сколько раз воспитанница Шанель слышала рассказ об этой образцовой жизни? Отрывки из его жизнеописания читали во время прогулок, в классе, в часы приема пищи, и «Жизнь Этьенна Обазинского», появившаяся в 1888 году и одобренная епископом Тюльским, ценилась монахинями наравне с Евангелием.

Габриэль Шанель никогда не удастся избавиться от влияния этой книги.

В тот период, когда Обазин стал для нее запретным словом, история доброго отшельника порою проскальзывала у нее в разговоре. Она вставляла в рассказ кое-какие упоминания о нем, полагая, как видно, что все это не поддается проверке.

Так, нищенствующие монахи, поражавшие своей неопрятностью, появлялись в воспоминаниях о ее воображаемом детстве. Она описывала их как бородатых, потных побирушек, одетых в лохмотья.

Возникал вопрос, откуда она их взяла. Ее подозревали в том, что от нечего делать она перелагает насыщенные драматизмом сцены какой-нибудь оперы. На самом же деле средневековые монахи не имели ничего общего с «Хованщиной», это были первые соратники Этьенна, нелюдимые строители Обазина… Шанель казалось, что она ни в чем не признается. Она ошибалась. Монахи выдавали ее точно так же, как если бы она открыто говорила об Обазине.

Или, например, Валетта.

Шанель охотно упоминала о печальных каникулах, проведенных вместе с Жюлией и Антуанеттой в монастыре, называвшемся так, просторном и красивом, но летом пустовавшем. Ей казалось, что это название не таит в себе никакой опасности. Никогда там не было монахинь, и к тому же место это не значится ни на одной карте. Откуда же взялась Валетта?

Знать о ней мог только ребенок из Обазина. Монах Этьенн основал там в 1144 году аббатство, от которого почти ничего не осталось, и ни в одном путеводителе, ни в одном сочинении оно не упоминается, за исключением старой книги, затверженной монахинями сердца Марии. Так, считая, что она заметает следы, Габриэль Шанель, сама того не сознавая, выдавала секрет, и именно тот, который пыталась утаить.

Об огромном строении, в котором ей пришлось жить, о просторных залах, заполненных детьми, о часах, проведенных в молитвах, церковных песнопениях, в молчании, в работе в монастырских мастерских, об уроках домашнего хозяйства, о наказаниях, о прогулках, об обучении благочестию — обо всем этом Габриэль не говорила никогда.

Никогда она не рассказывала и о воскресных походах, когда приют отправлялся пешком к вершинам Куару. Оттуда девочки любовались однообразным лесным пейзажем. Насколько хватало глаз — один и тот же зеленый цвет, одни и те же деревья и холмы, а в центре мирного океана плыл их монастырь. Монахини вновь говорили о его секретах: ни на что не похожая колокольня с неправильными сторонами. На полу в одном из коридоров — необъяснимые знаки, таинственная мозаика, каждый из составлявших ее рисунков, запечатленных в камне, был образован повторением цифры, всегда одной и той же.

«Почему?» — спрашивала зачарованно воспитанница Шанель. Почему цифра? Цифра сильнее слова? Сильнее образа?

Загадка языка цифр волновала ее в особенности. В час успеха она вспомнила о ней. Есть ли что-нибудь более магическое, чем цифры? Например, цифра пять… Не правда ли, прекрасное название для духов?

Именно вокруг цифры будет сколочено ее состояние.

Засветло сироты из Обазина возвращались в монастырь.

Выстроившись по двое, маленькая стайка проходила через деревню, где на пороге домов стояли старики и старухи. Все друг друга знали и здоровались.

А потом за детьми захлопывались двери бело-черного мира.

Белыми были сиротские рубашки, мытые-перемытые, всегда чистые… Черными были юбки в глубокую складку, чтобы можно было ходить широким шагом, они носились долго. Черными были покрывала монахинь и их платья с широкими проймами. Ах! Эти закатанные до локтя рукава с большими отворотами, куда прятали носовой платок… Но ленты, стягивавшие голову, и широкие апостольники в форме воротничков были кипенно-белыми. Белыми были также длинные коридоры, белыми были стены, выкрашенные известью, но высокие двери дортуаров были черными, такого глубокого, такого благородного черного цвета, что, раз увидев, вы запоминали его навсегда.

Таким был Обазин.

Но никогда Габриэль ни прямо, ни косвенно не намекала на то, что она помнила о маленьком мирке, чья жизнь за высокими стенами походила на тюремную.

Странно, что, несмотря на свою чрезмерную словесную агрессивность, она никогда не восставала против монастырских порядков. Ни единого слова осуждения. Что испытывала она пятьдесят лет спустя? Какой груз несло в себе слово «Обазин»?

Нельзя отрицать, что монастырский мир оказал на нее непреходящее гипнотическое воздействие. И если в течение долгого времени воспоминание об Обазине внушало Габриэль отвращение, может статься, что в конце концов потрясение утратило свою остроту и в глубине души она обнаружила неожиданную нежность по отношению к месту и женщинам, давшим ей приют.

Поэтому, чтобы понять, почему ее охватывали вдруг внезапные вспышки веселья, нам придется вспомнить о простодушной радости монахинь, радости беспричинной и производящей даже впечатление притворной. Габриэль Шанель была женщиной злопамятной и непокорной, из-за того, что в начале жизни с ней обошлись несправедливо, она сама стала крайне несправедливой. Но в ее манерах, поведении, речи пробивались порою наивность и бесхитростность ее монастырского детства.

И когда она вдруг принималась мечтать о строгости, об идеальной чистоте, о вымытых с мылом лицах, когда ей хотелось, чтобы вокруг все было бело, просто, светло, когда она заводила разговор о белье, сложенном в высоких шкафах, о крашенных известью стенах, о большом столе, покрытом мольтоном, над которым легкими лепестками порхают накрахмаленные нагрудники и крылышки воротничков, следовало догадаться, что она пользуется тайным языком, каждое из слов которого означало лишь одно: Обазин.

* * *

Озлобленность, ненависть, враждебность она приберегала для тех, кто за стенами монастыря отверг ее и вынудил к изгнанию, для той силы, которую другие называют своей семьей. Что такое семья, Габриэль не знала. Этого понятия для нее не существовало. Ее семья? Она ограничивалась Жюлией, Альфонсом, маленькой Антуанеттой и младенцем Люсьеном. Они, и только они, были ее семьей, от которой ничего осталось. Детей разлучили. Увидит ли она когда-нибудь снова братьев и сестер?

На отца она не сердилась. Она ничего не ждала от того, кто всегда заставлял плакать мать и постоянно исчезал. Он продолжал прежнюю жизнь. И будет продолжать.

Она была уверена, что и через много-много лет он ничуть не изменится, будет все тем же бродягой. Нет, на отца она не сердилась.

Она не могла простить силам безымянным и чудовищным, сонму дядей, теток, кузенов, бабок и дедов, которых презирала до последнего дыхания. Бедняки, полубедняки, вцепившиеся в свои жалкие сбережения… Ничтожества, бездарности, простонародье, провинциалы… Она не делала между ними различия: все хороши.

И когда сестра отца, Луиза Костье, жена железнодорожного служащего, решила разделить с сиротой радости домашнего очага, когда эта добрая и великодушная женщина пригласила маленьких Шанелей провести каникулы в Варенне, поселив их вместе с собственными детьми, было слишком поздно: Габриэль во что бы то ни стало должна была найти виновного в своих бедах, должна была.

Поступая довольно нечестно, она пеняла тетке и за свое сиротство, и за монастырское заточение, и за разлуку с братьями и сестрами. Поэтому к летним милостям она отнеслась вызывающе.

Пойти на попятный Габриэль не могла.

Она совершенно не знала эту женщину, но уже ненавидела ее.

Поэтому воображаемые родственницы, у которых, по ее утверждению, она воспитывалась, есть олицетворение ее ненависти: она хотела, чтобы слушатели поверили в двух сестер отца, в двух старых дев, ворчуний, придир и ханжей, на самом деле никогда не существовавших. Эти женщины должны были принадлежать к проклятому племени скряг и богачек, у которых есть горничные, но которые никогда ничем не поделятся. Они должны были так отнестись к ребенку, что их прием был по сути плохо скрываемым отторжением. Габриэль должна была повсюду чувствовать себя нежеланной и заранее отвергнутой.

Лжететки, главные персонажи ее мифологии, олицетворяли собой сплоченные и люто ненавидимые Шанель силы, которые сделали ее ребенком из Обазина, а позже сделают из девушки и женщины существо маргинальное, не похожее на других. Этих выдуманных ею женщин в течение сорока лет Шанель смешивала с грязью, отдавала на поживу журналистской иронии, подпитываемой целым арсеналом беспрестанно обновлявшихся историй, постоянно и при каждом удобном случае высмеивала. То была холодная месть Габриэль-ребенка.

 

V

Приютские дети

Что бы мы ни думали о судьбе дочерей Альбера Шанеля, участь его сыновей оказалась еще более мрачной.

Альфонсу и Люсьену было соответственна десять и шесть лет, когда умерла их мать. Поскольку среди родных не оказалось никого, кто взял бы на себя заботу о них, мальчиков отдали на воспитание в крестьянскую семью.

Управление больницами находилось в руках полурелигиозных-полусветских властей, которые назначали приемную семью, решали, какую сумму выплачивать на содержание ребенка до тех пор, пока тот не достигал определенного возраста и не поступал в ученики. Так Альфонс и Люсьен стали «приютскими детьми». Надо полагать, подобная сделка не вызвала больших возражений со стороны племени бродячих торговцев.

Шанели и не думали восставать против практики, которая была знакома им с рождения и к которой жители Понтея — начиная с Жозефа Шанеля, трактирщика, и его жены Мари Тома — долгое время прибегали сами. Предок селил у себя по три найденыша сразу. И в одну, особо холодную зиму он потерял двоих за один месяц. Оба умерли…

Чем беднее была провинция, тем приютских детей было больше и тем смертность была выше. Так было в Понтее. Эти дети приносили столь же ощутимый доход, как и каштаны. Кроме того, это была бесплатная помощь, которой крестьяне — за редким исключением — злоупотребляли самым возмутительным образом.

Приютские дети спали в хлеву. Листья каштанов служили им постелью. Фермер разговаривал с ними грубее и наказывал сильнее. Внушения духовенства, как признает еще и сегодня кюре Понтея, ничего не меняли в этих варварских порядках. Сельские священники понапрасну отчитывали свою паству.

Случалось, что приемная семья теряла документы. Бумаги эти чаще всего ничего из себя не представляли, обычные договоры, касавшиеся помещения ребенка в семью, где указывались только имя и фамилия сироты, а для подкидышей — и того меньше. Просто номер. Номер рапорта, занесенного в какой-нибудь неведомый реестр, где констатировался факт, что ребенка подбросили. Иногда в приложении имелось письмо, где в нескладных выражениях говорилось, что за ребенком однажды придут. Тогда, чтобы подкидыша легче было узнать, к реестру подкалывались кусочки одежды. Нелепая предосторожность, ибо всякие следы со временем терялись.

Из года в год за ребенком закреплялось прозвище, производное от внешности или черты характера. Его имя, если оно у него и было, забывалось. И на всю жизнь, перед лицом непостижимой людской злобы, он оставался лишь плотью, без точного предназначения, без места в деревне. Он был «Жаном со двора», «Головастиком» или «Найденышем». Ноги и руки ему были даны, чтобы вкалывать, чтобы делать самую грязную работу. Если он умирал, его хоронили в углу кладбища. Кюре заносил его в список умерших. Но что сказать о покойнике, не имевшем никаких документов? Запись бывала коротка: «Кончина приютского ребенка. Похоронен». Таких немало в церковных книгах Понтея.

Приютского ребенка можно было отколотить, но кюре следил за тем, чтобы он получал образование. Однако почти всем крестьянам удавалось обходить и эту загвоздку. Да и что можно было поделать? Зимой предлогом, чтобы не пускать ребенка на занятия, служили снежные заносы, делавшие дороги непроходимыми, потом наступал сезон дождей. Кто же пошлет ребенка в школу в такую погоду, когда хороший хозяин и собаку из дома не выгонит? И ребенок ишачил в хлеву.

С первыми погожими днями его вместе с пастухами отправляли на горные пастбища. Он спал под открытым небом, без конца прислушиваясь к звукам стада. Приемная семья получала работника, не заботясь ни о его пропитании, ни о крове. Кюре жаловался администрации. Он сообщал об отсутствии ребенка на уроках катехизиса. Подобные жалобы были часты, но и они не могли всколыхнуть бюрократическое болото. Да и что можно было сделать? Не посылать же чиновников с крахмальными воротничками из бюро помощи нуждающимся на охоту за маленькими пастухами на высоту девятьсот метров?

Ребенок оставался в горах.

Он весело делил лишения с пастухами, и в деревне его снова видели лишь после того, как заканчивался сезон перегона скота. Колокол издали извещал о его прибытии. Ребенок возвращался почерневший, исхудавший, окруженный большим облаком пыли. Но крестьян прежде всего интересовало состояние животных, и рассматривали они только их. Затем пастух вместе со стадом отправлялся в хлев.

Братья Габриэль Шанель до тринадцати лет не знали другой жизни, и все, что с ними случилось потом, не смогло полностью изгладить это прошлое. Долгое время язык крестьян оставался единственным, который они понимали сразу же.

Деду ли с бабкой или вмешательству тетки Костье были они обязаны тем, что, достигнув того возраста, когда отдавали в ученики, оказались в семье бродячих торговцев, избравших своим пристанищем Мулен?

С этого времени Альфонс и Люсьен ведут жизнь, мало отличавшуюся от той поры, когда они жили с матерью.

Несмотря на развал семьи, на горести, на дремучее невежество, несмотря на отступничество отца, на честолюбие и нетерпеливое желание побыстрее добиться своего, унаследованное от Альбера, им предстояло, как и всем Шанелям, познать тяжелую жизнь бродячих торговцев.

Альфонс торговал галантереей, криком возвещал о появлении муленских зеленщиц, таскал корзины на рынке — чем только ему не приходилось заниматься.

От его детей мы знаем, что он охотно заявлял: «В тринадцать лет я попал на улицу… и все время колесил по дорогам».

Бродяжничество было его судьбой.

То же самое было и у Люсьена.

 

VI

Каникулы в Варенне

1900 год. Габриэль скоро уже восемнадцать. Это тот возраст, когда монахини оставляли у себя только девушек, собиравшихся стать послушницами. Те же, кто не был расположен принимать постриг, покидали Обазин. Между тем это не значило, что их оставляли на произвол судьбы.

В наши дни трудно представить, какой мощной и влиятельной силой являлись монастыри. Монахини не ограничивались тем, что помещали сирот на обучение тому или иному ремеслу, продолжая предоставлять им кров и пропитание.

Они заставляли покидать родную провинцию тех девушек, которые могли отличиться в другом месте, переводили их из монастыря в монастырь и, хотя не могли обеспечить своим питомицам определенное социальное положение, по крайней мере находили им работу, благодетельниц, а порой и мужей.

Кому Габриэль была обязана тем, что ее послали в Мулен? Монахиням, ее воспитавшим? Или своей забывчивой семье? Варенн-сюр-Алье, маленький городок, где жила Луиза Костье с мужем-служащим, находился всего в двадцати километрах от Мулена. Для тетки было, наверное, заманчиво вырвать молоденьких племянниц из их уединения, хотя бы для того, чтобы помочь им заработать немного денег. В Обазине у них не было будущего.

Как бы то ни было, говорить о случайности трудно, и, разумеется, не по волшебству Габриэль Шанель в возрасте семнадцати лет была принята в одно из религиозных заведений Мулена, где в течение многих лет находилась Адриенна Шанель, ее сверстница, последний ребенок плодовитых бабки и деда.

В старинном центре города, на границе того квартала, где находятся коллегиальная церковь, дозорная башня и улочки со старыми домами, опирающимися друг на друга, чтобы не рухнуть, в довольно безобразном строении, особенностью которого является всякое отсутствие таковой, помещается пансион Святой Богородицы. Есть все основания полагать, что именно в это заведение попали Жюлия, Габриэль и Антуанетта. Его посещали дети самой зажиточной муленской буржуазии. Но кроме платного колледжа, в нем был также — а в ту эпоху это было частым явлением — и интернат для нуждающихся девушек. Итак, с одной стороны, девицы, отличавшиеся своим происхождением, с другой — неимущие.

Хотя среди набранных в бесплатную школу было меньше крестьянских детей, чем в Обазине, можно себе представить, сколько горечи вызывала эта система с присущим ей неравенством.

Габриэль в особенности была чувствительна к тому, что вновь делало ее непохожей на других. Она вновь ощущала себя жертвой несправедливости, лишенной всего.

Если бы не прием, оказанный ей Адриенной, если бы не огромное любопытство, которое вызывал у нее город, возможно, что в Мулене она была бы несчастнее, чем в Обазине.

Порученная заботам монахинь Святого Августина в возрасте десяти лет, всегда обучавшаяся в бесплатной школе, Адриенна, в отличие от остальных членов семейства, к какому бы поколению они ни принадлежали, получила образование.

Она поражала своей красотой, была великолепно воспитана и избежала многих испытаний, выпавших на долю Габриэль: чувство заброшенности и одиночества в пансионе-тюрьме было Адриенне незнакомо. У нее были прочные семейные связи.

По правде говоря, у Адриенны было две матери и три семьи вместо одной. Прежде всего — монахини. Они практически удочерили ее и постарались обучить всевозможным заботам по дому. Затем — Луиза Костье, которую, непонятно почему, звали теперь не иначе как «тетя Жюлия». Монахини позволяли Адриенне свободно навещать сестру, которая была старше ее на девятнадцать лет. И наконец, отец и мать. С возрастом Анри-Адриан и Анжелина стали больше бывать дома. Не то чтобы они вовсе перестали кружить с ярмарки на ярмарку, но теперь отдавали явное предпочтение городам, где был крытый рынок. Торговать там было проще. Рынок же Мулена, построенный в конце века, особенно нравился старому торговцу и его жене. Прежде всего зимой. Постепенно эти вечные странники стали мечтать о покое. Они начали искать себе пристанище. Им оказался Мулен, где их жилье, мансарда на улице Фосс-Бре, находилось прямо по соседству с тем, что было им всего дороже, — с рынком, с Ярмарочной площадью и их дочерью Адриенной.

Но настоящим семейным центром продолжал, однако, оставаться низкий дом с садом в Варенн-сюр-Алье, где добрая тетка Костье всегда бывала рада принять, хотя бы скромно, свою юную сестру, племянниц, племянников и брата Альбера Шанеля, с которым некогда она была так дружна и с которым ее столько связывало.

Как отнеслась Габриэль к родственникам, появившимся столь внезапно и в таком количестве? Выросши в одиночестве, среди чужих, в отдаленной деревушке в Коррезе, она вдруг обнаружила, что у нее есть дед, бабка, две тетки, кузены моложе, чем она сама… Это было слишком. Она отвергла их всех разом, отказавшись признать, что у нее есть обязательства по отношению к семье, которая так поздно приняла ее в свое лоно.

За одним все же исключением: им была Адриенна.

По собственному ее признанию, с этой незнакомой ей родственницей, хотя и ужасно семейной, она подружилась сразу и без колебаний. Они стали неразлучны. Их сходство поражало так же, как и их красота, они были почти одного возраста. Роднила их и необъяснимая элегантность. Все, кто видел их впервые, считали девушек сестрами.

Это заблуждение доставляло им удовольствие. Ни Адриенна, ни Габриэль никого не разубеждали.

Адриенну отличали благоразумие, вера в жизнь, которых так не хватало Габриэль. Она стала единственной наперсницей молодой воспитанницы Обазина, которую до головокружения влекло все таинственное, опасное. В дортуаре пансиона в Мулене, в мансарде, которую они делили во время каникул в Варенне, они разговаривали порой до зари. Адриенна надеялась, Габриэль воображала. Одна старалась не ошибиться, другая выдумывала. Сами того не подозревая, они уже были врагами… Так всегда и бывает в опасных союзах, возникающих, когда кончается детство. Первое взаимопонимание, основанное на рискованных поступках, на обещаниях, в которых стыдно признаться. Но в отличие от того, что происходит обычно, союз Габриэль и Адриенны не распался при первом столкновении с жизнью. Это случится позже… Много позже. Когда Адриенна, долго ждавшая законного брака, наконец-то выйдет замуж. В то время как Габриэль…

Что касается сестер Габриэль, то жизнь предназначила им маленькие роли. Одна — немного неповоротливая, другая — слишком хрупкая. Старшая, Жюлия, пассивная и славная, всего боялась. Антуанетта, вечно не удовлетворенная, ничего не любила. Они были на вторых ролях — наперсниц, горничных. Слушать, следовать за двумя красавицами, бывшими еще узницами монастырских стен, — таково было назначение Жюлии и Антуанетты в Мулене. Они бы долго оставались таковыми, если бы жизнь их не была так коротка.

* * *

Трудно представить себе столь же типично французское местечко, как Варенн-сюр-Алье. Деревня? Нет. Поселок, окруженный пыльной дорогой, с церковью и домом священника, над дверью которого прилажен здоровенный каменный крест, имеющий откровенно кладбищенский вид.

Напротив церкви, в самом центре поселка, на виду, высится весьма претенциозная ратуша, построенная около 1830 года и снабженная своего рода дозорной башней, часы которой отбивают время в пустоте полей. Но здание это было воздвигнуто с целью не только показывать время, но и дать понять гражданам Варенна, что в лице мэра господин кюре имеет серьезного конкурента, тоже способного взметнуть к небу гордый силуэт башни, слышимой и видимой издалека.

Две другие важные точки — вокзал и постоялый двор. Один торчал здесь, казалось, с единственной целью придать пущей важности дяде Полю Костье, другой — служил для того, чтобы во время больших маневров офицерам муленского гарнизона было куда пойти выпить и потанцевать.

Со времен дилижансов в гостинице Варенна ничего не изменилось, и было свое очарование в старых стенах, в двойной деревянной галерее, с которой каскадом стекали розы, пышущие мощной природной энергией, над цветами роем вились пчелы.

В Варенне почти не было торговли, главная улица кончалась в поле.

В сущности, Варенн был всего-навсего железнодорожным пунктом, торговой станцией, улицей, проложенной средь полей. Вокруг простирались волнистые луга и благопристойные холмы, ничто не нарушало гармонию ровной и отчаянно скучной местности. Про такой пейзаж принято говорить, что он действует успокаивающе.

Дом тети Жюлии выглядел совсем не по-крестьянски. Это был каменный особнячок, крытый красной черепицей и стоявший в стороне от дороги. В нем не было ничего вычурного — ни крыльца, ни навеса, его отличали, скорее, робкие поползновения на буржуазную строгость, а беседка, две безупречно симметричные клумбы и сарайчик со всегда закрытыми ставнями придавали ему какой-то неуловимо пригородный вид.

Когда Габриэль, выросшая в одиночестве, воспитанная в монастыре, попала на эту землю обетованную, она восприняла ее как таящую почти столько же неприятностей и опасностей, что и монастырь, но только еще более грозных, ибо они не были столь явны. Она проводила каникулы в Варенне, чувствуя себя узницей многочисленных запретов, ее родные жили в страхе, вечно опасаясь того, что ошибка, опрометчивый поступок, досадные траты вновь низведут их до уровня пролетариев, откуда они вырвались с таким трудом. «Разве это жизнь»? — думала Габриэль. «Сплошной обман», — говорила она себе. Очень быстро ее несогласие с семейным укладом стало очевидным. Семья усмотрела в этом дурной характер. «Разве я виновата, — думала Габриэль, — что не боюсь рисковать? И почему в этом доме нет никакого чаровства?»

Откровенничая с Адриенной, Габриэль сумела заразить ее своими надеждами и убедить в том, что жизнь должна быть совсем другой. О родственниках она говорила с сарказмом. Постепенно Адриенна переходила на ее сторону. Ей тоже захотелось, чтобы в жизни было хоть немного места неожиданности, которой так боялись ее родные.

Но Габриэль первой признала, что страх, в котором жила тетка, словно в скорлупе, — по-мещански осмотрительной она стала, только выйдя замуж, — не вытравил в ней иных, ценных качеств, тех, что не связаны с классовой принадлежностью.

Тетя Жюлия была наделена воображением, и у нее были золотые руки. В работе она отличалась веселостью, проистекавшей от изобретательности и умения переделывать вещи, преображать их. Она знала, как много таит в себе кусочек ткани, умело накрахмаленный. Внезапно Габриэль, которая умела шить так же хорошо, как и Адриенна, — недаром она была ученицей монахинь, — почувствовала, что работу тети Жюлии отличало удивительное качество — фантазия. В монастыре работа сводилась к аккуратности и прочности. Но фантазия? Изобретательность? Их не было в программе сиротского приюта. И тем не менее… Габриэль поняла, что это очень важно.

Тетя Жюлия умела украсить корсаж гвоздикой, сделанной из искусно сложенного и обрезанного по краям носового платка. Из маленького никчемного куска материи она могла сделать плиссированные воротнички и фестончатые манжеты, чтобы оживить строгие платья своих племянниц. А ее шляпы?

Шляпы были единственной роскошью, которую она себе позволяла.

Чтобы сделать покупку, раз в году она специально отправлялась в магазины Виши, соседнего города, который в представлении Габриэль был синонимом блеска и роскоши.

Никогда прежде Габриэль не слышала, чтобы женщины говорили о своих шляпах. Подобная изысканность в Обазине была неведома.

В дни покупок, вернувшись в Варенн, тетя Жюлия звала Адриенну и Габриэль и, вооружившись ножницами, принималась за переделку шляп, украшая их аксессуарами собственного изобретения. Завязки, отделка тесьмой, поля приподнятые, волнистые… Адриенна и Габриэль помогали ей создать новое чудо. Но форма головного убора почти не менялась. Все, что изобретала тетя Жюлия, всегда было связано с привычными женскими шляпками, и булавка была их непременной принадлежностью. Она вдохновлялась неосознанными вкусами тех, для кого чепчик, хрупкое чудо, был символом женственности, и в еще большей степени нерешительностью тех, кого не удовлетворяли новомодные веяния шляпного искусства. Провинциальный дух.

Когда тетя Жюлия шила и готовила, молчаливое, незаметное несогласие между ней и ее племянницей-бунтаркой исчезало. Что уже тогда Габриэль ставили в вину? Что она строила слишком большие планы… Что была непохожей на других. Но враждебность, питаемая тайными умыслами, исчезала, ибо обе любили хорошо сделанную работу. Дело в том, что в бельевой и на кухне пристрастие к жесткой экономии и страх остаться без куска хлеба, владевшие Шанелями из Варенна, внезапно отступали перед свойственным концу века стремлением пожить всласть.

Это было время дородных красавиц…

Время, когда худоба вызывала отвращение…

Это была эпоха, когда застолье было возведено в ранг искусства, и самая скромная хозяйка знала, что непременным условием хорошего обеда, который мы делим с другими, подобно любви, отдыху или мечтам, было навевающее покой белое пространство скатерти во всей его бесполезной и тленной красоте.

Скатерти… Простыни… Все женщины в доме заботились об их белизне…

Со времен Варенна на всю жизнь унаследовала Габриэль и определенную манеру выражаться. Она невольно заговорит так полвека спустя, когда будет пробирать своих молоденьких швей: «До каких же пор ты будешь мне заглаживать складки черт-те как! Можно подумать, горная дорога! Нет, и это ты называешь работой? Ты бездарна, детка моя. В твоем возрасте я бы расправилась с этим пластроном мигом. Что это за халтура? Ну-ка! Разгладь все это заново… И чтоб никаких морщин!»

Так говорила тетя Жюлия.

И в то время, пока вдалеке посвистывали поезда дяди Поля, а в небе через равные промежутки времени сталкивались соперничающие звуки колокола и часов, тетка и племянницы подолгу рассуждали о том, с какой силой следует налегать на утюг, о степени влажности салфетки, через которую надо гладить, о том, как справиться с самым сложным рукавом с помощью настольной гладильной доски, как заложить складку, загладив ее ногтем, как определить нагрев утюга, осторожно поднеся его к щеке, как… Все это при слабом отблеске углей, на которых грелись утюги.

Признавала она это или нет, но, несмотря на ненависть к своему прошлому, именно в Варенн-сюр-Алье, у дяди-железнодорожника, сирота из Обазина познала значение слова, которое годы, проведенные в монастыре, лишили смысла, — «дом».

Однако самое поразительное заключалось в том, что это же слово и все связанное с ним соединялись в ее сознании с желанием побега.

 

VII

Город, его духовенство и армия

Чем стал для нее Мулен?

Габриэль была всего лишь молодой крестьянкой, воспитанной монахинями. За два года пребывания в пансионе она видела город крайне редко — либо во время групповых прогулок, либо когда появлялась тетя Жюлия. Все вместе — Жюлия, Габриэль, Антуанетта и Адриенна — шли на вокзал, а оттуда отправлялись в Варенн.

В эти дни ничто не ускользало от взгляда Габриэль и ничто не доставляло ей большего удовольствия. Город!.. Наконец-то ей открывалась настоящая жизнь. Какие могли быть сомнения? Больше всего ей хотелось остановиться и как следует все рассмотреть, но это было запрещено. Запреты становились строже по мере того, как Габриэль хорошела и чувствовала, что ею любуются. Но просто посмотреть? Посмотреть, как после уроков выходят на улицу школьники. Просто последить взглядом… Запрещено. А между тем всего лишь улица, да к тому же не очень широкая, отделяла ее от мужского лицея, учеников которого оповещала о переменах барабанная дробь. В середине двора появлялся старый бородатый зазывала. Наконец-то! Слушать, смотреть… Следить издали, как ученики со всех ног мчались в соседнюю бакалею и возвращались оттуда, набив рот пирожными с нугой. Скорее, смотреть! Смотреть на старого вояку с барабаном под мышкой, который отправлялся покупать на два су жевательного табаку. Старшие — те важничали. Они курили маленькие сигарки, продававшиеся парой, и принимали все меры предосторожности, чтобы их не заметил воспитатель. Тогда ветер доносил до окон Габриэль аромат невидимых сигар. Вот она, жизнь, с ее бодрящими запахами и красками.

Странно они были выряжены, эти школьники. Из-под перетянутой поясом черной блузы с длинными рукавами на два пальца выступали штаны, заканчиваясь под коленом. Затем виднелась голая икра, выглядевшая весьма неприлично, потом шел носок и, наконец, верх очень высокого ботинка. Что за вид… Если бы не белая нотка рубашки с отложным воротничком, не цветное пятно галстука с развевающимися концами, пленники черной одежды были бы столь же жалки, как и маленькие трубочисты, чьи печальные крики доносились порой до дортуара. «А вот трубы чистить!..» Как боялась Габриэль эха этих детских голосов! Бедные парнишки, словно исхудавшие собачонки, тащились за хозяином. Дети, взятые напрокат… Их лица сливались с лицами Альфонса и Люсьена. Часто Габриэль одолевала меланхолия, но желание смотреть вновь возвращалось к ней. Смотреть и смотреть на этих маленьких господ в белых воротничках, которым мамы покупали красивые ботинки и которые играли во дворе напротив. Ее за это ругали. Что она могла сказать в свое оправдание? Габриэль так любила смотреть.

Три детали, казавшиеся на первый взгляд незначительными, навсегда остались в ее памяти: воротнички школьников с Лицейской улицы, галстуки, завязанные розеткой, и черный цвет их блуз.

В один прекрасный день, годы спустя, молодая, очень модная портниха сама станет носить воротнички и галстуки с развевающимися концами, которые школьники когда-то завязывали на груди.

Ей сразу же начнут подражать.

Через некоторое время молодая женщина заставит носить такие воротнички тех, кто у нее одевался. Затем добавит к воротнику крепдешиновый галстук. Потом решит, что они должны быть черного цвета, ибо черное, утверждала она, модно всегда. На свет появлялись костюмы, которых прежде никогда не видели. Их необычность удивляла. Некоторые углядели в этом своеобразную наглость.

Так, в течение полувека вызывающий, хотя и черный, как люстриновые блузы муленских школьников, костюм, украшенный таким же воротничком и таким же галстуком, будет заполнять улицы Европы и обеих Америк. Он станет мировым бестселлером, станет не просто лозунгом, не просто модой — родится новый стиль.

Стиль, который известен всем, — стиль Шанель.

* * *

Редко удавалось выйти куда-нибудь из пансиона Святой Богородицы, и только под благочестивым предлогом.

Что могло бы соблазнить Габриэль? Площадь Алье с кафе, где играли в белот. Воскресные концерты, в которых выступала «Муленская лира». Сесть… Ждать… Ловить момент, когда дирижер благодушным жестом подаст знак, прозвучат первые такты «Красавицы-парфюмерки» и эстрада задрожит под резной крышей. И тра-та-та и тра-ля-ля… Мулен, его люд, его буржуа, все были здесь.

Но ученице бесплатной школы на таких концертах было не место.

По воскресеньям ученики пансиона в полном составе отправлялись к мессе. Девушки из платных классов занимали центральные ряды, а сирот и неимущих сгоняли в боковые нефы. Неравенство, с которым Габриэль мирилась с трудом. Юношей видно не было. По правилам, воспитанники мужского пола находились за главным алтарем, откуда они не только не видели службу, но и почти не слышали ее.

Мальчики под предводительством вояки, чудом уцелевшего в сражениях и увешанного медалями, появлялись в воскресном одеянии — темно-синих коротких куртках с золотыми пуговицами. Пробежав церковь из конца в конец, они исчезали за канделябрами, ощетинившимися свечами, словно поглощенные пламенем костра. Их не было видно. Их не было слышно. Могло показаться, что они умерли, если бы сухой звук, приказывавший им то встать на колени, то подняться, не напоминал об их присутствии. Тук-тук-тук… Раздававшиеся из-за алтаря сигналы были похожи на звуки кастаньет.

Вскоре в сопровождении мальчиков-певчих в великолепных кружевах появлялись священники.

Мессы в Мулене отличались помпезностью и длились дольше, чем где-либо во Франции.

Это было связано с долгим — сорокалетним — правлением епископа монсеньора Дре-Брезе, прелата, любившего роскошь и знавшего толк в одежде. Высота его митр, длина его тренов, которые с трудом несли протодьякон и два певчих, выбранных среди самых крепких мальчишек, непревзойденная медлительность, с которой он вышагивал во время процессий, наконец, елейность, отличавшая любое его благословение, навсегда остались в памяти муленцев. И через шесть лет после смерти епископа бесконечные церковные церемонии отличались все тем же отсутствием чувства меры. Что касается нелепостей в поведении бывшего прелата, над которыми так издевались либералы, — порою настоятельная потребность заставляла монсеньора прерывать церемонию в самом разгаре и спешить в ризницу (помоги мне, Господи!), дабы справить нужду (при этом трен сильно затруднял его торопливые движения) — о них никто больше не вспоминал. Когда Габриэль знакомилась с городом, можно было предположить, что муленские католики останутся навсегда верны памяти епископа, сочетавшего с великолепием еще и высокое происхождение.

Ибо отец его был доблестным защитником трона, да к тому же маркизом. Маркиз этот, о котором в пансионе Святой Богородицы говорили почти столь же часто, как и о бывшем епископе, был не кто иной, как злополучный главный церемониймейстер покойного Капета. Именно ему было поручено передать депутатам 3-го сословия королевский приказ об их роспуске, что вызвало знаменитую отповедь Мирабо, которая, по словам набожных воспитательниц, была вполне в духе «ненавистного Рикетти». Однако Габриэль в течение всей жизни не раз цитировала слова из этой отповеди.

Ей было в высшей степени наплевать на Революцию, революционеров и их идеи, но, чтобы поразить собеседников, она могла вдруг бросить с пафосом: «Подите скажите вашему господину…» Для нее это был всего лишь театр, обычная тирада, почти фарс… Но тем не менее ей вспоминались слова, услышанные некогда и тайно сохраненные в памяти. Слова, связанные с молодостью, проведенной в мессах, вечернях, молитвах и причастиях, слова, произносившиеся по воскресеньям под звуки органа, старые слова времен Мулена.

* * *

Во время церковных процессий становилось ясно, что воспитание молодых девушек — хотя и бесплатное — давало хорошие результаты.

Процессии… Девушки были их украшением.

Шагая в ногу, они проходили перед крестьянами со здоровенными усищами, перед по-воскресному разодетыми буржуа, перед набожными торговцами, перед стоявшими навытяжку военными.

Для Габриэль процессии были замечательным предлогом.

Она видела наконец то, что хотела, — других. Она свободно смотрела. И на нее смотрели… Она проходила перед молчаливой, сосредоточенной публикой. Улицы были украшены и надушены, словно гостиная. Повсюду белые букеты и золотые драпировки. Габриэль пела. О, как она любила петь! Она шагала легко. Она встречалась взглядом с мужчинами и не отводила глаз.

Праздник Тела Господня вызывал в Мулене неслыханную кутерьму. Процессий было столько же, сколько и приходов, а временных алтарей столько же, сколько процессий. Все это длилось в течение многих недель, заполняя перекрестки и первые страницы газет.

В этот день юные ученицы бесплатных школ открывали шествие. Они шли впереди каноников, несших свечи, маленьких мальчиков, одетых ангелочками, святых даров под балдахином и епископа в не гнущейся от золота мантии.

Когда процессия приближалась к временному алтарю, она останавливалась.

Священник опускал свой груз и переводил дыхание. Каноники утирали пот. Певчие подзаправляли кадила и снабжали ангелочков новой партией свежих лепестков.

Порою из детских рядов раздавались жалобные и отчаянные вскрики: «Мама!» Подбегали матери. Нервной рукой они поправляли падающие локоны, выпрямляли нимб и в спешке спускали штаны тому, кому страшно хотелось писать. Господа из благотворительного комитета пользовались случаем, чтобы улизнуть незаметно и пропустить рюмочку черешневого ликера в Китайском кафе.

На террасе посетители осеняли себя крестным знамением.

Тем временем сироты заканчивали последний псалом, и процессия вновь двигалась в путь в волнах ладана.

Из всех алтарей самыми грандиозными были те, что воздвигали кавалерийские полки, расквартированные в Мулене. Священники останавливались там дольше всего, и благословениям не было конца. Это было самое большое развлечение, и во время процессий именно на него рассчитывали местные журналисты в ожидании сюрпризов.

В тот год, когда Габриэль прибыла в Мулен, кавалеристы проявили чудеса изобретательности. Все свечи были вставлены в стволы винтовок и револьверов. Сквозь дым кадильниц в руках бесстрашных кавалеристов сверкало оружие… Право слово, непонятно было, что вы видите.

Но пресса видела в этом только предлог для восторженных комментариев.

Вот как было описано событие, ставшее гвоздем тогдашнего праздника: «Скрещенные сабли и артистически соединенные пики, висящая перед алтарем люстра, составленная из револьверов, — все эти украшения производили великолепное впечатление, отличаясь отменным вкусом».

Тогда-то Габриэль и поняла, что затененный липами Мулен не только город монастырей.

* * *

Когда Адриенне и Габриэль исполнилось двадцать лет, жизнь их приняла новый оборот.

Жюлия уже покинула монастырь и помогала бабке и деду на рынках. Антуанетта, еще слишком юная, оставалась на попечении монахинь, тогда как Адриенну и Габриэль поместили в качестве служащих в одно честное семейство, державшее рядом с Часовой улицей весьма бойко торгующий магазин. «У Святой Марии. Приданое и товары для новорожденных» — именно здесь поселились у своих хозяев Адриенна и Габриэль, по-прежнему вместе, в одной комнате, как в Варенне, как в монастыре.

Однако, вне всякого сомнения, связь с пансионом святой Богородицы все-таки прервана не была. Во всяком случае, не сразу.

Адриенна оставалась в дружеских отношениях с монахинями. И хотя работала в городе, продолжала посещать приютские мастерские. Что касается Габриэль, ее никогда не приходилось упрашивать, если хоралу бесплатной школы вдруг требовалось ее участие. В области вокала у нее были определенные амбиции.

Магазин на Часовой улице принимал также заказы на женскую и детскую одежду. Очень быстро девушки стали работать именно в этом отделе. Они шили, как волшебницы. Весть об этом быстро распространилась по всему городу.

В окрестностях было много замков, где каждый год в сезон скачек собирались элегантные дамы и господа. Дело в том, что неподалеку от муленского ипподрома находились знаменитые конюшни. Именно в Шанфе, на конном заводе герцога де Кастри, родились Фронтен и Литл Дьюк, победители Большого Парижского приза. А маршал Мак-Магон? Разве в бытность президентом Республики он не приезжал на муленские скачки? Само собой разумеется, из дружбы к герцогу де Кастри, который был его свояком. Кроме того, было общеизвестно: президент лучше разбирался в лошадях, чем в политике.

Габриэль заметила, что ее хозяева испытывали настоящее упоение, произнося имена тех, в ком они видели источник своего преуспеяния. Черт возьми! Это и называлось торговой жилкой, и Адриенна была готова разделить их восхищение. Тогда как Габриэль… Она оставалась непроницаема, отгородившись сомнениями. Это вызывало раздражение ее хозяев. Они что-то предчувствовали. То, что она ускользнет от них. Что ее трудно поразить, трудно навязать ей определенный образ мыслей. Она была не такая, как другие служащие.

Проведя долгие месяцы за прилавком с ножницами в руках, церемонно принимая гордых дам, живших в недосягаемом для нее мире, Габриэль узнала об окрестном светском обществе все. Ее хозяева постарались просветить ее в этом в мельчайших деталях.

Новая продавщица — не правда ли? — должна была испытывать волнение от такого исключительного соседства. Так, в Тортезе есть дворянская усадьба, у владельцев которой в гербе — мул, а среди предков — метрдотель Карла VIII. Разве не удивительно? А сколько принцев! В одном только Бессоне не меньше четырех замков. Все принадлежали Бурбонам Пармским. Два из них были, увы, превращены в хлев. К счастью, Бурбоны-Бюссе, другие прекрасные клиенты, жили в двух шагах. Они обосновались здесь пять веков назад. Их замок находился в Бюссе, и созвучность между фамилией и названием замка придавала им в глазах торговцев дополнительную прелесть. Они с явным удовольствием повторяли: «Бюссе в Бюссе, Ла Палисы в Ла-Палисе, Нексоны в Нексоне…» Однако все это ничуть не восхищало Габриэль. Благородные покупательницы, посещавшие магазин, редко вызывали в ней всплески энтузиазма. Как, впрочем, и их жилища, которые она считала чересчур аскетичными. Всегда высоко расположенные, они производили впечатление военных укреплений.

Она мечтала о другом…

Но остерегалась об этом говорить.

В возрасте, когда другие могут сознаться во всем, — для нее же это было время только полупризнаний — она рискнула пошутить по поводу того, какой ужас внушали ей замки. «Любви, которую я испытывала к некоторым их владельцам, всегда было недостаточно, чтобы сделать мое пребывание в них сносным», — говорила она.