Забыть Палермо

Шарль-Ру Эдмонда

Часть II

 

 

Глава I

Кармине Бонавиа родился в Нью-Йорке. Его отец сицилианец пахал земли одного барона до того самого дня, когда разбушевавшаяся морская стихия заставила его убедиться, что Сицилия в нем совсем не нуждалась. Это произошло в Соланто. Альфио Бонавиа решил эмигрировать и был не первым и не последним, избравшим этот удел. Но те, кто предшествовал ему на этом пути, все эти Бонавиа прошлого века, бродяжничающие матросы с Красного моря, извозчики из Джибути, продавцы открыток, поджидавшие в бухте Мальты прихода английских крейсеров, те, кто дробил камни в Тунисе, работая на французов, и другие, что выбивали пыль из ковров в английских клубах Каира, или же те, которые промышляли сомнительными спекуляциями в Марселе, Адене или где-то еще, — все эти Бонавиа, соблазнившись свободой, чтоб выбраться, должны были отчалить в лодке — своей или украденной. Совесть у них была чиста. Они не то чтоб стремились покинуть родные места, нет, просто были вынуждены сделать это из-за узаконенной несправедливости. Их заставили уйти в изгнание решения, которых нельзя было изменить. Присоединение к Италии в 1860 году. Обязательная воинская повинность 1861 года. «Вы умрете за свою родину». Но разве они ее признавали, эту родину? И эти налоги, и этот голод, и эти засухи… Холера в 1887 году. Землетрясение в 1908-м. История всех Бонавиа тесно связана с бедствиями, против которых были бессильны все святые. Хотя святых из Соланто в Сицилии баловали больше, чем всюду. Любой случай шел в ход, чтоб извлечь их из ниш на свет божий и нести в процессиях, высоко подняв в руках, всю дорогу следуя босиком. Сколько шествий, сколько кортежей, сколько даров, сколько жертв… Любой Бонавиа был готов снять с себя последнюю рубашку, чтобы украсить святых бумажными цветами или устроить фейерверк в их честь. Но и святые иной раз оставались глухи. Устав ждать, очередной Бонавиа решал стать чужеземцем. И тотчас же скандальная тень грозно нависала над беглецом, власти начинали смотреть на него с подозрением. Все изменилось в Сицилии. Под предлогом порядка и прогресса на континенте уж не знали, что и придумать, чтобы силой приковать людей к их нужде. Виза, паспорта, разрешение на эмиграцию — как всем этим обзавестись, если едва хватает на еду? В начале века все это еще можно было как-то уладить. Береговая стража служила без особой старательности. Беспечно плавать за государственный счет — это можно назвать делом? Они сами знали, что их не уважают. И от Катаны До Мессины, от Палермо до Трапани те, кто охотился за непокорными, те, кто обыскивал, те, кто уговаривал их, делали это с ленцой, сонливостью, порой с жалостью и умели на многое просто закрывать глаза. Они соблюдали часы перерыва на обед и послеобеденный отдых, возвращались в порт, чтоб поесть, а ночью… Ночью море, конечно, никому уже не принадлежало. И многим из рода Бонавиа удалось направить свою лодку к желанным берегам… А затем настали времена, когда подпольно покидать Сицилию было уже операцией опасной, на море за беглецами следили внимательно. Именно тогда и пришел тот черный день, когда несчастье появилось перед Альфио Бонавиа в виде гигантской морской волны, унесшей его дом и все его имущество. Волна… Волна… Однако это еще нужно было доказать. Вот так выглядел вердикт муниципалитета Соланто, подчеркивавший следующее обстоятельство: Альфио Бонавиа не должен питать иллюзий; речь идет о волне, а вовсе не о наводнении, как он заявлял. Нельзя смешивать одну-единственную и к тому же совсем обычную волну с грандиозной морской катастрофой, чудовищным подъемом уровня моря, опустошающим дома, поглощающим все живое, смывающим людей и оставляющим на волю воли трагическую флотилию кроватей и колыбелек. Нет, милый человек, не о чем говорить. Волна, всего лишь волна. А волны не дают права на возмещение убытков. Если ваш дом рухнул, сами виноваты. Значит, плохо строили. Первая волна его смыла… Государство не может нести за это ответственность. Государство? А при чем оно тут? Ах, так, тогда чихал я на ваше государство… Хватит вам Бонавиа… Рассуждайте, как порядочный христианин, черт вас побери.

Вот так мэр Соланто спровадил Альфио Бонавиа, и тот решил довериться кюре. Уж это приличный человек. Честней других. Тот учуял опасность. Зачем упрямиться? К чему настаивать, что это не волна, а наводнение? Лучше изменить тактику, попытаться убедить власти, что это был морской смерч. Кюре уже слышал от кого-то, он знает, уверен, что морские смерчи тоже дают право на возмещение убытков. Действуй смелее, сын мой! Чем ты рискуешь? Попробуй еще раз, а вдруг повезет?

Для этого надо было ехать в Палермо. Альфио Бонавиа привез в город за свой счет двенадцать свидетелей, хотевших показать в нужных инстанциях, что опустошительный поток, адский водопад был высотой в десять метров. Да, ваше превосходительство, если эта страшная махина не унесла ни лодок, ни детей, надо горячо благодарить бога, кланяться ему до земли… Если б все это произошло на несколько минут позже, баркасы вернулись бы с рыбной ловли, а дети пришли бы из школы домой, и в Соланто случилась бы такая катастрофа, какие фотографируют для обложек иллюстрированных журналов.

Его превосходительство выслушало свидетелей и высказалось:

— Ну видано ли что-нибудь подобное… Ну и ну…

Но, однако, «его светлость» ничем не подтвердила, что именно по этим признакам узнают морские смерчи. И Альфио Бонавиа был вынужден еще на три дня остаться в Палермо.

Три дня в Палермо! Сплошные унижения. Бедному Альфио Бонавиа их никогда не забыть. И четверть века спустя он будет о них рассказывать. В Нью-Йорке эта тема стала просто классической в семейном репертуаре, чем-то вроде популярной арии, которую Кармине еще с четырехлетнего возраста уже знал наизусть. Как и отец, Кармине ненавидел каждую минуту из этих трех жарких влажных дней, проведенных в Палермо. Ели один лишь хлеб, привезенный из деревни. Три дня кряду сносили отказы чиновников, только покачивавших головами в ответ. Три дня заполняли бесчисленные анкеты. И все это, чтоб удовлетворить нездоровое любопытство начальства. Ваши родители? Место рождения? Надо было еще вынести презрительное отношение тех, кому они были вынуждены сразу признаться, что не знают, как заполнить эти анкеты. Это было самым тяжким из унижений: просить о помощи незнакомых людей, доверить первому встречному буржуа, что они ничего не знают и не учились грамоте. А кроме того, все эти соблазны на улице, от которых приходилось отказываться, потому что не было денег. Отказываться от этих женщин, от неотступно преследующих плоть запахов… Подавить в себе все живое…

Вот что принесли Альфио Бонавиа эти три дня в Палермо.

Но он все еще боролся, и, быть может, ему удалось бы восстановить свой дом, быть может, никогда бы он не покинул скалистый мыс, вблизи которого родился, если бы не его грубость и то, что он оскорбил значительное лицо, человека, от которого зависели все жители Соланто: барона де Д. Альфио вступил в ссору с его сыном доном Фофо, хотя в детстве они вместе играли и никаких раздоров между ними не бывало…

Много лет спустя, вспоминая о молодом господине из Соланто, Альфио Бонавиа признавал: в сущности, это была неплохая натура, хотя и вспыльчивая до потери рассудка. Это правда. В деревне его ничуть не боялись. Выглядел он чересчур аристократичным, худой, высокий. А ружье, которое он с одиннадцати лет носил на плече, только отличало его от других, так же как и отличала его панама с широкими полями, белый шелковый пиджак и черный кабриолет, в котором он быстро носился по деревне. А вот дон Фофо любил Альфио. И в этом никаких сомнений не было. Именно потому он предпочел, чтоб Альфио работал на его поле, а не бегал по палермским конторам. Правда, у него теперь и дома нет. Но когда Альфио хотел поговорить с ним об этом, дон Фофо притворялся, что не слышит. Чтоб выглядеть равнодушным, молодой барин делал над собой усилие, и это его сильно раздражало.

Невысказанное недовольство, видимо и вызвало конфликт. Дон Фофо начал терзать Альфио попреками: «Что мне с тобой делать, Бонавиа? Ну можно ли доверять человеку, который три дня подряд не прикладывает ни к чему рук, забыл о своих обязанностях в хозяйстве, забросил цитрусовый сад, пастбище? Могу я быть довольным пахарем, который три дня сидит в Палермо и обсуждает с чиновниками высоту какой-то волны?.. Чего ты добиваешься, Бонавиа, всеми этими разъездами?» Альфио попробовал было подать ему свое ходатайство о денежной ссуде всего только на материалы для ремонта дома: «Если б ваше сиятельство смогло бы…»

Но его сиятельство ответило, что оно не банк, а вот Бонавиа должен уже опомниться и не лезть к людям с этим делом. Чтоб заслужить помощь, надо работать. Самое скверное произошло тогда, когда, исчерпав все аргументы, молодой барон крикнул: «Или измеряй волны, Альфио, или работай на моих полях!.. Середины нет». Вот тогда Альфио всерьез разозлился.

Трудно объяснить, каким образом этот разговор стал известным всей деревне, ведь в поле при этом никого не было. Все жители Соланто знали его от первого до последнего слова. Никто не сомневался в том, что раз молодой барон угрожал карабином своему батраку, значит, он его предупредил, что больше на работу не наймет, А сам Бонавиа рискует остаться навсегда без работы, если он до того разбушевался, что назвал знатного синьора сыном рогоносца.

Примерно в эти же дни отец Кармине получил «письмо из Палермо», документ, с которым он никогда уже не расставался. Ему принесли это письмо в скалы, в пещеру, где он укрылся. Он попросил кюре прочитать письмо. Пока тот пробегал послание, читая его про себя, чтоб, как он сказал, лучше разобраться и потом прочесть его Бонавиа, крестьянин уже по той мимике, с которой духовный отец отирал пот со лба и морщил брови, уразумел, что ему грозит новая беда. Но какая? Ему было невтерпеж, и он спросил: «Ваше преподобие, это относительно возмещения убытков?» Вместо ответа кюре завопил: «Свиньи! Преступники! Бедуины! Они мне из него убийцу сделают! Каторжника…» Конечно, он подразумевал начальство. Кого ж еще?

Альфио Бонавиа извещали, что его дом был разрушен волной потому, что построили его там, где не следовало этого делать. Расследование установило, что виноват сам истец, поселившийся без разрешения в месте, запрещенном для стройки. Поэтому он должен уплатить штраф, сумму которого в дальнейшем уточнят.

Вот почему еще один Бонавиа решился уехать. Что заставило его отдаленных предков направиться к землям Африки, что от поколения к поколению влекло всех Бонавиа в пыльные, бедные, грязные места, где они с трудом устраивались, где росли их дети, что заставляло их уезжать туда, как только объявляли о строительстве новой дороги, основании города или порта в необитаемых пустынях, — всему этому всегда была одна лишь причина: власть, грозящая оружием, штрафом, тюрьмой. Она и погнала отца Кармине в Америку, тогда еще настежь открытую для эмигрантов.

Бонавиа всюду говорил и повторял, что он не половая тряпка для чиновников, что он продырявит шкуру первому жандарму, который сунется к нему с повесткой о штрафе, что он предпочитает уехать навсегда, чем снашивать подметки об эту собачью землю, пусть она ему доводится родиной. Однако для отъезда нужно было добыть деньги.

Своеобразие этой истории в том, что именно дон Фофо дал эти деньги. Не из щедрости, конечно, а из благоразумия. Он просто представил себе своего бывшего пахаря примкнувшим к мафии, да к тому же достаточно хорошо знающим все доходы дона Фофо от земель, ферм и стада. Пожалуй, лучше было заплатить за паспорт для Альфио. Так дон Фофо и сделал. Для всех в Соланто было очевидно, что, не помоги он своему батраку уехать, Альфио вскоре очутился бы у ограды дворца с ружьем в руках, готовый к убийству.

Этот паспорт был необычайно щедрым подарком! Жить, любить, трудиться в другом месте — ведь это свобода… Отец Кармине после тщательного созерцания драгоценного документа зашил его в подкладку своей куртки и решил не вынимать из этого тайника до того дня, пока Мессинский пролив не останется позади. Он был из той породы людей, которые всегда ждут худшего. Паспорт могут ведь украсть, подделать, замазать… Вас могут избить на дороге иной раз просто ни за что, и нужно быть сумасшедшим, чтоб зачем-то вопить со всех крыш, что у тебя уже есть такая бумага, за которой люди охотятся годами. «В некоторых обстоятельствах следует знать, что бог нам дал язык не для болтовни». Кюре тоже так считал. Ни полицейскому, ни жандарму, ни чиновнику, дающему разрешения на выезд, ни морскому пограничнику, ни даже таможеннику не хотел Бонавиа показывать этот паспорт. «А что, если кому-нибудь из этих каналий в мундирах придет в голову проявлять излишнее рвение и он пристанет ко мне, ваше преподобие, и станет допытываться, что у меня за паспорт… «А ну, посмотрим… Покажи-ка… Где ты его добыл? Ах, в конторе по переселению… Где взял деньги на визу? У кого?»

А сколько еще неожиданностей может возникнуть в последнюю минуту, когда все вроде налажено, и вдруг чья-то рука хлопнет отъезжающего по плечу, этакая ручища какого-нибудь сукина сына, упитанная, помытая, в перчатке за государственный счет — словом, рука проклятого мерзавца, и ты услышишь: «Одну минуточку… Вы не умственно отсталый? А долгов у вас нет? А как с неоплаченными налогами? Имеются? Может, еще штраф какой-нибудь числится? Покажите-ка мне квитанции!» Не то, так это. Ведь такая жижа навозная готова любое божье созданье заточить в тюрьму до скончания дней.

К счастью, в то лето бог ниспослал Сицилии просто смертельную жарищу, и дон Фофо, которому нужно было отправить сотню голов скота в прохладу на возвышенности Чивитавеккьи, согласился доверить стадо Бонавиа. Молодой барон не хотел спорить с кюре, который просил его: «Забудьте все оскорбления, ваше сиятельство, пусть сердце ваше наполнится милосердием». Кроме того, дон Фофо мечтал отделаться от этого буйного Бонавиа. Так что засуха в этот раз стала доброй феей хоть для одного из Бонавиа.

— Умру, но не заговорю с ним. Но если я встречу его, святой отец, пусть узнает, чем я плачу за оскорбление, как он смел обозвать меня…

Молодой барон при этом немного снижал голос и бил ладонью по своему карабину, чтоб кюре уразумел — ничто уже не помешает Фофо выполнить свое намерение.

— Свой долг я знаю, — заключал барон. — Я и не думал оставить его подыхать с голоду.

Альфио Бонавиа, узнав о работе, которую ему предложили, ответил, что молодой барон ему настолько противен, что он не может даже смотреть на его имя, написанное на стене, однако добавил:

— Его овцы доберутся до континента здоровыми и невредимыми…

Кюре вздохнул с облегчением. Все шло так, как он хотел, дело улаживалось. Эти двое уже настолько враждовали, что, если бы они повстречались, не миновать крови. Но Альфио уедет завтра. Стало быть, хоронить никого не придется. А потом пусть живут, как считают нужным для своей чести. Альфио эмигрирует, а молодой барон останется в Сицилии. Все ведь могло обернуться хуже, гораздо хуже.

К вечеру Альфио направился в Палермо. Стадо подымало пыль на дороге, и она висела в горячем воздухе плотным облаком. Сквозь эту дымку Альфио Бонавиа смотрел на свою деревню. Вон на том месте люди ведут долгие вечерние разговоры. А у той стены сидят мужчины в ожидании работы, дальше видны крыши, террасы, приоткрытые окна, в которых мелькают женщины, еще дальше — засушливые поля, пустынные дороги, окаймленные, как всегда, колючими изгородями барбариса, люто выпустившего наружу все свои когти, еще дальше в сторонке малозаметный перекресток, где под деревом иногда останавливались кочующие проститутки, приезжающие сюда из Палермо на телегах, а еще дальше простираются все эти близкие сердцу, залитые солнечным светом пейзажи. А пыль все плотней собиралась вокруг пастуха, следовавшего за стадом, этого Бонавиа, который шел рядом с желтой изголодавшейся собакой и своим младшим братом Калоджеро — вторым Бонавиа. В обратный путь со стадом Калоджеро уже пустится один. Облако пыли подымалось все выше, ширилось, обволакивая все видимое, а сердца этих двух людей жгла мысль о том, что один из них — старший, Альфио, — навсегда покидает Сицилию.

* * *

Барона де Д. нельзя уподобить тем эпизодическим персонажам, которых писатель, едва представив читателю, сразу же покидает. То, что будет происходить с этим сицилийским аристократом в последующие двадцать-тридцать лет, требует, чтобы нить нашего рассказа пока была прервана. Оставим Альфио Бонавиа в тот момент, когда он решил предпринять свое путешествие. Пусть пока он бредет со стадом к Чивитавеккьи; предоставим ему возможность еще раз прижать к сердцу юного Калоджеро, который беспокойно глядит на него исподлобья, размышляя о том, что же будет, когда он останется один со стадом, братьям предстоит разлука… Давно известно, что человек не создан для счастья. Без нас Альфио начнет привыкать к городской жизни. Он еще не умеет читать. Написанные крупными буквами объявления, висящие у входа в церкви, для него еще немы. А в них сказано, когда отправляются в Новый Свет корабли, дата отъезда и стоимость билета.

В этом рассказе не будет упомянуто ни о том ужасном ожидании, которое пришлось испытать ему в Генуе, в одном из ночлежных домов, где в каждой комнате спят по сорок человек, ни о тех долгих днях, которые провел он в Марселе, берясь за любую работу. Обойдем в нашем повествовании все эти пережитые им беды. Пусть читатель поймет, что в начале нашего века слово «погрузился» было отделено огромным расстоянии от слова «прибыл». Еще нужно было выжить в трюме, лишенном воздуха, не умереть от скудного корабельного пропитания, не стать жертвой какой-либо эпидемии. Имелись еще и другие варианты в зависимости от корабля и времени года. Случалось, капитаны считали себя счастливчиками, если им доводилось доставить к концу пути хотя бы десять процентов своих пассажиров. Но физическая выносливость Альфио и то, что вся его жизнь была полна лишений, помогли тому, что в Нью-Йорк он добрался живым и здоровым. Никогда бы молодому барону де Д., породистому, хрупкому, как помнит читатель, не перенести стольких тягот.

Его редко называли в Соланто барон де Д., чаще — дон Фофо или господин дон Фофо, или еще «наш маленький барон», и это определение совсем не имело отношения к его росту: он отличался представительностью не по возрасту, он был ровесником Альфио, значит, в ту пору ему было около двадцати лет, — просто сицилийская традиция наделяет вечной юностью всех мужских потомков человека благородного рода. Никто в Соланто не имел большего веса, чем отец дона Фофо подлинный барон де Д. — глава всей фамилии, владелец полей, ферм, лодок в порту и даже сетей, — это он давал работу всему краю. Но и этого еще не достаточно для понимания всей значительности этого человека, ибо зависела она не только от положения или состояния, но и от его личного несчастья, ведь в Сицилии к несчастью относятся по-иному, чем в других местах. Здесь фатализм господствует над умами и обременяет их множеством мучительных предчувствий, и, за неимением другого довольствия, сицилиец живет именно этим. Хотя бы в этой области он не обделен, несчастий ему хватит в изобилии. Уйти от несчастья немыслимо, кем бы ты ни был. Тут для богатых и бедных различия нет. Поэтому беда, обрушившаяся на знатного барона де Д., только возвысила его во мнении людей, сделала его в их глазах еще значительней. В судьбу его вкралось несчастье, обычное, банальное, которое могло случиться с любым из обитателей Соланто.

Надо сказать, что род барона де Д. уже в нескольких поколениях выделялся либеральными идеями. Предок дона Фофо был одним из тех сицилийских аристократов, которые сражались вместе с Гарибальди, вместо того чтобы забиться в глубины своих владений, как делали многие знатные люди в этих местах. После плебисцита, присоединившего Сицилию к Италии, по приказу барона де Д. были зажжены триумфальные факелы на вершине горы Каталфано и на принадлежащих ему высоких башнях, построенных еще во времена Карла Пятого на мысе Монжербино, в Сант-Элна и Сан-Никола, а во дворе Соланто люстры зажгли днем и окна открыли настежь, чтобы население видело и разделяло семейный триумф. Такая фантазия была вызвана патриотическими чувствами, которые обуяли всю семью. Этим энтузиазмом и объяснялось внезапное желание сына барона уехать на континент, отбыть там военную службу, показать свою приверженность идее итальянского единства. На острове встретили это с удивлением. Родина… Родина… В этом еще убедить надо. Ну, допустим, такая родина тебя устраивает, но чего ради отбывать на континенте воинскую службу? Что за муха его укусила? Человек из такой семьи… Разве молодой барон не мог себе позволить откупную? Тем не менее отец дона Фофо стал лейтенантом 13-го артиллерийского полка в Риети, а потом в Риме, к великому изумлению жителей Соланто, которые не видели ничего хорошего в желании подчинять себя такой неволе, если имеешь возможность от нее освободиться.

Впрочем, эту выходку ему простили, когда узнали новость о его обручении с девушкой, как говорили, очень красивой и родом из старинной флорентийской семьи. То, что он породнился со знатным родом, обеспечило молодому барону почтительное отношение министров и лиц, имеющих влияние.

Когда девяностолетний соратник Гарибальди умер, его везла на кладбище четверка лошадей, украшенных черными султанами, впереди катафалка шествовали сироты в два ряда — это были местные жительницы, которых покойный воспитывал за свой счет. Следом двигалась целая процессия экипажей с венками и заплаканными родственниками. Лейтенанту артиллерии, естественно, пришлось расстаться со столичными удовольствиями, со светской средой, в которой он, как аристократ и офицер, часто бывал, и возвратиться в Соланто, чтоб взять на себя обязанности барона де Д., хозяина этого края.

Он приехал вместе с молодой женой, демонстрировавшей свою независимость и странные вкусы, вызывавшие среди окружающих некоторое замешательство: ей нравилось сидеть на солнце или ходить одной к римским развалинам в Соланто, к этой груде старых камней, которые не упоминались ни в одном путеводителе и были совершенно неинтересны. Или еще хуже… Она уезжала с рыбаками на лов тунца во время нереста, чтобы подстеречь рыбу на этой дороге любви. Она часами находилась здесь, склонившись над ловушкой-сетью. Странное занятие, а? Следить за тем, как неумолимо движутся рыбы к своей смерти. Не извращение ли это? Чем объяснить то внимание, с каким она вслушивалась в хриплый голос рыбака, называемого «раисом», человека, одиноко стоявшего в лодке в центре рокового квадрата… Напрасно она твердила, что интересуется только ритуальными заклинаниями и мольбами к святому Петру о том, чтоб ловля удалась, все это не так, просто ей нравился этот «раис», подававший сигнал к избиению, верховодивший работой убийц. Да, она была околдована, этому так легко было поверить, глядя, как напряженно она следила за руками, державшими гарпун, за агонией пойманных тварей, вслушивалась в этот шум, крики, глухие удары ножей, добивавших свои жертвы на дне лодок. Жестокость этого зрелища увлекала ее, заставляла забывать все на свете. Да что говорить… Опасения ее новой семьи имели свои основания. Из сказанного очевидно, что молодой барон де Д. и его супруга уже не принадлежали к аристократии прошлого, отличавшейся предрассудками, в силу которых в этой среде только мужчины имели право повсюду бывать, говорить о чем хотят, жить там, где им нравится, где считалось невероятным, чтоб женщина позволяла себе спорить с ними. Однако брак молодых казался счастливым, и ссоры, вспыхивавшие между ними, были похожи на нелады влюбленных. Попрекать их за нравы, не свойственные предкам, пожалуй, не стоило. Жизнь их соответствовала обычаям нового времени, они покидали свои земли, путешествовали, разве это было доказательством их распущенности? Однако никто не смог бы помешать окружающим думать, что недостойно знатной семьи следовать, например, за первым попавшимся певцом во время его гастролей и даже приглашать в свой дом. Точно во дворце Соланто можно принимать клоунов… Одно дело — раз в году сходить всей семьей в оперу, подремать там, и уж совсем другое — ездить вслед за каким-то тенором и рассуждать о его совершенствах или недостатках да еще и восторгаться им до забвения всяких приличий. Особенно волновало умы имя, принадлежавшее некоему солдату 13-го артиллерийского полка, у которого барон де Д. во время своего пребывания в этой части обнаружил исключительный дар. «Голос, равного которому нет, — говорил барон. — Пока еще некоторые недочеты в верхах… Но тем не менее редчайший голос. Чистое золото…» Молодая баронесса была так же неистощима в похвалах по этому адресу. И это еще не все. Она ведь говорила, что пешком пойдет на край света, если этот молодой солдат будет там петь. Невольно думалось, как изменились времена.

Все это началось еще в Риети па пасху во время совместного обеда солдат и офицеров. Именно тогда барон де Д. встретил этого молодого артиллериста. К концу обеда один новобранец, смуглый и ужасно худой, встал с бокалом в руке и сказал, что умеет петь. За столом все смеялись до слез. Это он-то певец! Этакий забавник, шутник какой! Неплохой парень, наверно, но поет небось на манер клистирной трубки. Откуда он? Из Неаполя? Не удивительно, что так худ. Просто жалость берет. Новобранец почтительно представился полковнику и предложил спеть застольную песню из «Сельской чести», так как это единственная ария, которую он поет. И начал петь. Барон де Д. откинулся на спинку стула, закрыл глаза и ощутил невыразимое счастье, что-то похожее на опьянение, если опьянение может так окрылить, умножить силы и внушить уверенность, что ты сейчас коснешься пальцем райских врат. Это было состояние экстаза, подлинного экстаза. Ничто — ни встретившиеся трудности, ни общее безразличие, ни уговоры недоумевающего полковника: «Господин лейтенант, да на что вам этот замученный голодом парень?.. Что это за голос, вроде венецианского стекла, хрупкий, вот-вот разобьется?» — ничто не могло помешать барону де Д. утверждать, что достаточно этому нищему горемыке окрепнуть, собраться с силами, и он станет самым великим в мире певцом. «Можете сажать его к столу самого господа бога, отдать заботам повара святого Петра, пичкать его сардинами, пока не лопнет, все равно он будет таким же плоским, тощим и безголосым до конца жизни», — упорствовал полковник. Однако ничто не могло бы заставить барона де Д. забыть о той чудесной минуте, когда он впервые услышал, как поет солдат по имени Карузо.

Все знали, что Карузо обязан барону буквально всем. Без его вмешательства и ходатайств перед столичными властями певец никогда не был бы освобожден от службы и никто не разрешил бы 13-му артиллерийскому полку заменить его столь же тощим, несчастным парнем, еще одним Карузо, его младшим братом.

Ах, эти прекрасные дни, счастливые дни в Риети, когда наконец свободный Карузо мог посвятить себя пению! Меньше недели ему понадобилось, чтобы выучить от начала до конца партию Туриду. Барон де Д. взял отпуск, чтоб полностью заняться своим протеже. Он аккомпанировал ему на пианино, внимательно наблюдая его манеру пения, звучание голоса, без устали повторяя: «Не забывай о темпе», «Внимательней, соблюдай темп», «Не тяни. Ну, раз, два… Еще раз… За ритмом смотри». Семь незабываемых дней!..

«Ты будешь несравненным Туриду, дорогой Эррико». Ведь тогда его звали Эррико, с «р», звучащим по-неаполитански, а не Энрико, по-итальянски. На это имя у него будет право позднее, когда придет известность, появятся шляпы аристократического фасона, костюмы, сшитые на заказ у портного, белые рояли и огромные афиши на стенах оперного театра «Метрополитен». В Риети, как и в Неаполе, где он родился, Карузо был еще только маленьким Эррико, так его звала эта орущая, потная детвора из узкого и глухого переулка, скрытого под огромным балдахином выстиранного белья… Эррико с улицы Сан-Джиованелли-альи-Оттокали, Эррико, сын бородача Марселино, рабочего с маслобойни, тот самый паренек, которого отец Бронзетти принял в свой хор. Потому что у него был голос, у нашего Эррико, такой, какого в этом квартале никогда не слыхали. Во время пасхальной службы его пение заставило рыдать всех верующих. В ту ночь умирала Анна… Вы ее не знаете? Она была матерью нашему Карузелло, нашему малышу с золотым голосом, мать нашего Эррико, и он в тот вечер плакал так, что душа разрывалась…

— Слишком печален твой Туриду, дорогой Эррико… Ноты, мой друг… Надо петь только то, что в них сказано. Сократи немного рыданья, а? И вздохи тоже… Оставь все это Сантуцце… Ей надо плакать, а не тебе. Ты Туриду, человек без всякой совести, соблазнивший честную женщину, сбивший ее с прямой дороги, скомпрометировавший ее, обесчестивший, не забывай этого. Ну… На этот раз в темпе. Начали…

Барон де Д. насвистывал реплики Сантуццы или с увлечением исполнял их во весь голос, и его «О царь небесный» вызывало у вас слезы на глазах. Потом, забывая, где он находится, барон мысленно представлял себе театр, репетицию, себя в качестве дирижера, жесты которого вызывают пение пятидесяти скрипок. Лилась мелодия, которую впоследствии играли во всех кабачках мира, во всех кафе, где оркестры безжалостно ощипали ее до последнего волоска. Но это было потом, а в давние времена она имела стиль и душу. Ибо барон любил музыку и дорожил каждым ее звуком. Он «играл» за арфу, мандолину, за цимбалы; в отдельных мостах довольно поверхностно, ведь Масканьи не Бах, но всегда с пониманием, а когда доходил до самых эффектных моментов, то ни один из них не пропадал. Можно было проследить эти все «pizzicato», содержавшиеся в партитуре, звон колоколов, имитировавших пасхальное шествие; барон воспламенялся до того, что восклицал: «Двигайтесь же! Вперед!..», не отрывая при этом рук от клавиатуры и наполняя тревогой молодого певца, зажатого между пианино и туалетным столиком и думавшего про себя — черт возьми, чего же от меня ждут? Но барон де Д. обращался не к нему, а к толпе невидимых статистов: «Двигайтесь же, черт возьми, вперед! Вас, как быков, надо погонять…» И вдруг слышалась аллилуйя, и целое шествие с горящими свечами пересекало комнату, нескончаемые шеренги детского хора, балдахин для святых даров, и монахи, монахи, монахи… Ах, эти прекрасные дни в Риети, полные восхищения от bel canto!

Трудно представить себе после стольких лет скромное жилище артиллерийского лейтенанта в гарнизоне Риети. Выбора не было, никакого, кроме двух небольших комнат в квартире нотариуса. Пианино не без труда затолкали между кроватью и зеркалом, чтоб нашлось место для обеденного столика, на который молодая супруга каждый вечер молчаливо ставила тарелки. Боже небесный, до чего она была хороша! Прекрасна! Как прекрасна! Едва она показывалась в комнате, все туманилось в голове певца. Она устраивалась на кровати, чтоб слушать его. Где ж еще? Других мест не было… Она ложилась, и теперь уже ничто не мешало смотреть на нее, светловолосую, необыкновенно тоненькую… А ее ножки… Разве можно было оставаться равнодушным, когда она шептала: «Это чудесно, чудесно!» А барон де Д. отвечал ей: «Ты музыкальна, как сама музыка… Ты моя музыка». Именно так это было. Ее голос, ритм произносимых ею фраз, каждая из ее интонаций были музыкальны… Карузо говорил ей: «Не уходите… Когда вы здесь, мой голос сам поет». И урок продолжался, проходили часы, и все забывали о том, что пора есть. Флорентинка, довольно! Но чувства меры у нее не было, это сказывалось во всем — и в безудержной трате времени и даже в манере восторженно смотреть своими огромными глазами с такими большими зрачками. Когда наконец садились за стол, она не касалась еды. О чем она грезила? Что выражали эти бездонные глаза, непостижимо зеленые, смотревшие то на одного, то на другого? И отчего заволакивались они этой дымкой — от трепетного ли голоса Карузо, этого чудесного голоса, раскинувшегося, как золотое небо, над пасмурной серостью всего окружающего, или от чего еще?

Ни барон де Д., ни его жена не присутствовали на дебюте великого певца в 1895 году в театре Массимо в Палермо, потому что в тот вечер у них родился сын. Имена, которыми он был наречен, выбрала мать против желания всех родных. Она хотела, чтоб его звали Родольфо, как поэта из французского романа «Жизнь богемы», которым увлекался сам Пуччини, и, кроме того, Владиславом — имя это было продиктовано теплым чувством к одному из своих дальних польских родственников, — и, наконец, Францем, неясно, из каких соображений. Может, в честь Листа…

Родольфо-Владислав-Франц де Д. Что за сумбур! В Соланто это вызвало одно недоумение. Этакая уйма иностранных имен оскорбляет слух. Во время крестин, которые вел палермский архиепископ, величественный старец долго силился произнести трудные ему звуки, а под конец сердито заурчал что-то и сказал: «Оставим это, вы меня поняли?» После церемонии он не удержался и язвительно заметил, что было бы предпочтительней назвать дитя Антонио, так же как его отца и деда. Земляки тогда бы, наверно, называли молодого барона дон Нинуццо, а не дон Фофо.

…Письмо было отправлено из Трапани. Близость этого места казалась более жестокой, чем даже само предательство; нетерпимое неприличие было в этой близости. Из Трапани… Барон де Д. мог бы добиться, чтоб нашли человека, написавшего письмо, потребовать, чтоб полиция провела допрос, мог выяснить, действительно ли была его жена в этом городе. Она-то говорила, что едет во Флоренцию. Но он заранее представил себе эти ответы, эти бесстрастные лица. Никто не видел. Никто не слышал. Не так-то просто добраться до правды в этом белом, замкнувшемся в себе, неподвижном городке с его пустынными набережными, закрытыми ставнями, уединенными улочками, вытянутыми между домами, как шпаги. Из Трапани… Там было написано это письмо, вызвавшее у барона отвращение к жизни, на этом тусклом выгоревшем мысу, где не перестает свистеть северный ветер, в этом бездушном городке, пахнущем солью. На краю отчаяния барон продолжал повторять: «В Трапани. В Трапани…» Как же она попала туда вместе с этим паяцем, как оказалась в суете этой гастрольной поездки, в этом шуме, суматохе, утомительном таскании багажа с измятыми костюмами, среди поисков внезапно теряющихся париков? Как могла она поехать, да еще в Трапани? Ведь это всего в нескольких километрах от земель предков. И быть там, не стесняясь чужих людей — о нет, не толпы, всего лишь кучки зрителей, собравшихся перед театром, дабы подстеречь того, кто будет Эдгаром в «Лючии ди Ламмермур», чтоб увидеть, на кого он похож, этот неаполитанец, про которого чудеса рассказывают и эти сплетни. Та дама, что вышла, да, да блондинка, говорят, его любовница, она не местная, по слухам, с континента. Возможно, и имя барона де Д. трепали эти бездельники. Что их могло остановить? Ведь не каждый день бывает такой праздник в Трапани и еще этакий скандал, который, как желанный дождь после жаркого лета, может развеять городскую скуку. Сколько небось записочек циркулировало среди светского общества, неприличных рисунков и всяких непристойностей. А тут еще развратность этого тенора, его страсть к хвастовству… К чему ему вздумалось красоваться на террасах кафе «с особой, которую ваше сиятельство не должно было допустить путешествовать в такой скверной компании», — написал барону этот доносчик, сообщивший, что артист развязно разговаривал, раздавал автографы и вообще находился в таком возбуждении, что его легко было счесть пьяным.

Что ж это за любовь? Выставить себя напоказ — разве это любовь? Так одинокий барон де Д. упрекал в этих заочных беседах свою отсутствующую жену, которая не могла его слышать.

Когда я был для тебя всем на свете, когда ни о ком больше ты не думала, разве мы ходили в кафе?

Я любил тебя, и это была наша тайна, уединение нам приносило радость. Мне хотелось видеть одну тебя, ни до кого не было дела. И ты меня любила тоже, моя флорентинка… Только тогда ты познала подлинную любовь, что ни говори… Эти иллюзии немного успокаивали его, он их берег. Ведь была настоящая любовь… Неужели она к нему не вернется? Не может этого быть. Но мысль об измене не уходила. Он представлял жену наедине с другим. Яростная ревность овладевала им, сжимала удушьем горло, заставляла стонать от боли и, наверно, погубила бы, не появись отвращение. Так он научился презирать, Карузо уже не казался ему робким гением из Риети, вдохновенный талант которого он открыл и любил. Нет, Карузо уже был для него воплощением всего смешного, фатом, пересчитывающим своих обожательниц у дверей театра или раздающим автографы с той же серьезностью, как это делает глава государства, подписывающий договор. Этот тупица очумел от своего успеха. И с подобной личностью она могла появиться на публике? Скажи, какая победа… Да ведь он глупец, которому сицилийское вино до того затуманило голову, что он не смог запомнить пару реплик из своей роли… И в Трапани, в этом жалком городке, был освистан… Бог мой, так мало нужно, чтоб человек превратился в посредственность! У этих теноров талант и глупость так легко уживаются… А его невероятное самомнение? Он ведь считал себя Дон Жуаном. Можно ли ревновать к человеку, который фотографировался в столь диких позах? Барон ревнует? Ничуть. Ну и позер этот тип! Умение брать высокие ноты, наверно, плохо влияет на разум. Карузо так изменился. Думает, что ему все дозволено. Петь, напялив на себя шотландскую юбку. Дальше идти некуда! А этот бог пения резвился без всякого стыда, дрыгая голыми коленками, показывая свои ляжки. Так он балаганил в Трапани перед людьми, которые не осмеливаются снять пиджак в общественном месте из боязни оскорбить соседку. Может быть, в Ла Скала это бы дозволили… Но уж во всяком случае не в Трапани, в зале все были вне себя. Ясно, начался скандал. Встал с места кто-то, побледневший от негодования, и закричал:

— Черт знает что, эй, вы! Чего ждете, чтоб вам морду набили? Вон со сцены!

А что же делала она? Куда удалось ей скрыться? И барон де Д. представлял себе, как подвергают его жену всем этим оскорблениям, сыплющимся как грязный дождь. Он весь дрожал от возмущения.

Письмо доносчика рассказало не обо всем, умолчав о потасовке, о давке, о поломанных креслах. Ведь пришлось прервать спектакль.

Быть замешанным в скандале, стать посмешищем — вот чего барон де Д. больше всего опасался. Новость разнеслась в одно мгновение, ее узнали во дворцах Палермо, в гостиных, в загородных виллах. Множество людей сразу прослышали об всем, что случилось. И после этого решиться где-то бывать, показываться на людях? Стало быть, простить то, что немыслимо простить.

Когда рушатся мечты, утрачиваешь иллюзии. Она хотела его ранить, сломить. Она не вернется, это ясно. Барон де Д. все еще помнил Риети и первые дни своей любви к жене, незабываемые дни, проведенные ими в тесной мансарде. Он вспоминал это пианино, огромные глаза жены и как она смотрела на него и на того, другого. Боже мой, как она была прекрасна… Однако выбрала она другого и следовала за ним из города в город как тень. А наше прошлое, моя флорентинка?.. А единая музыка наших сердец, скрипки, которые четыре года пели только для нас двоих, — ты одним ударом разрушила это, уничтожила все. А наши ночи, моя хрупкая, безумство и пламень, разделенная страсть, единство наших тел?.. Ты об этом больше не вспоминаешь? А все остальное? И это было ничем? Значит, ты совсем ничего не чувствовала, прижимая руку к сердцу, чтобы унять его биение, похожая тогда на маленькую растерявшуюся девочку с таким взволнованным лицом. О моя музыка… Когда мы вместе ходили под пышно раззолоченными потолками театра или тихо ожидали в красных гротах лож, пока медленно подымется тусклый занавес, погаснет свет и замрут звуки настраивающегося оркестра, я испытывал радость, не меньшую той, другой, и уже полностью был в твоей власти. Знала ли ты об этом? Помнишь ли ты этих басов с фальшивыми бородами, этих галлов в кроличьих шкурах, подагрических статистов, смехотворные легионы которых вдруг вызывали на твоих губах трепет улыбки, заставлявшей забыть о только испытанном восторге от пения? Иногда ты даже смеялась там, в опере. Но все это уже в прошлом. Не нужно теперь ни Лючии, зябнущей в желтых туманах Шотландии, ни Немой из Портичи, ни Итальянки в Алжире, не будет и флорентинки в моем сердце. К чему скрывать? Все это радовало только вдвоем. Звуки музыки были той дорогой, которой мы вместе шли. Теперь музыка всякий раз пробудит во мне тоскливую мысль, что тебя здесь нет.

Карузо… Это имя вызывало у барона де Д. душевную боль. Но как это ни странно, ему думалось, что он легче бы ее перенес, если тот, другой, пел еще лучше. Да, он предпочел бы, чтоб золотой голос в тот вечер в Трапани остался достойным его прежних воспоминаний. Но зачем опять говорить об этом человеке? Надо забыть его имя. А ее? Ее он больше не увидит. Надо со всем покончить. Со всем. Перестать встречаться с людьми. И навсегда.

Будущее представлялось барону де Д. бескрайней пустыней.

* * *

Как-то Стендаль заметил, что презрение общества мешает продолжать общение с людьми. Эти слова стали отправной точкой короткого письма, в котором барон де Д. просил свою жену больше не появляться в Соланто.

В Сицилии говорят: «Что было, не вернется», и эта поговорка хорошо показывает, что сицилийцы умеют подчинять чувства трезвому решению рассудка. Барон де Д. был подлинным сицилийцем. Ему казалось противным выглядеть несчастным на людях. Чтоб не видели его горя, он предпочел казаться разочарованным. Но признаки внимания, которые его удручали, беспрестанный интерес его родичей ко всему, что свидетельствовало о тяжелых переменах в его жизни, и эта их манера без конца называть его то бедным, то несчастным, все их пылкие излияния, высказываемые с очевидным и даже почти физическим удовольствием, — все это было унизительным. Ему жали руку, едва он ее опускал, чей-то рот со словами ободрения приникал к его уху, кто-то беспокоился, носит ли он теплое белье, без которого и зимой и летом сицилиец боится заполучить самые злые недуги. Под подушки ему клали образки, и даже лица слуг выглядели сообразно обстоятельствам. Все это уязвляло его чувства, ведь барон хотел скрыть свое горе. Что нужно было этим людям, так докучавшим ему своим ханжеством, вздорной болтовней и религиозными талисманами из освященного самшита? Однажды они устроили целый заговор, целью которого было оставить его наедине со священником, специально приехавшим из Палермо. Начав со всяких околичностей, приезжий с некоторой резкостью вдруг сказал: «Поговорим по-христиански», а затем предложил барону адвоката, чтобы начать процесс, намекнув на верховный суд Ватикана и возможность расторжения брака.

— Еще одно слово, — сказал барон посетителю, — и я попрошу вас покинуть мой дом.

Каноник так напугался!

Барон де Д. не хотел порывать ни с христианскими идеалами, ни со своими ближними. С религией он считался. Что же касается его окружения, родичей, дядей, всех этих кузин — все это были люди его среды, и он, естественно, хотел относиться к ним с уважением. «Как и ко всем другим людям», — добавлял он, вкладывая в эти слова свои лучшие чаяния. Он намеревался уважать даже такого, как этот каноник, хотя без гнева не мог о нем вспоминать. Мыслей о разрыве со своей средой у барона де Д. прежде не было, и все же, когда эта идея возникла, он удивился, что не думал об этом раньше. В палермском обществе заговорили о подавленном настроении, о душевной болезни. Дворец в Соланто был на замке, барон де Д. не выходил, никого но принимал, а его сын играл только с деревенскими ребятишками. Некоторые пробовали наудачу при поездках или возвращении из Палермо проникнуть в имение барона под каким-нибудь предлогом. Людей влекло туда чистое любопытство, хотелось поглядеть на двадцатипятилетнего человека, принявшего обет молчания. Можно себе представить, какое удивление вызывало его заточение среди вдовушек, собиравшихся в гостиных Палермо. А как иначе можно было это расценить — пренебрегать близкими, избегать общества, разве легко признать это обычным? Что же это? Не безумен ли сей молодой человек, решивший уйти от мира? Поэтому и пытались проникнуть через закрытую дверь.

Море окружает замок с трех сторон, а с юга к его стенам подступают сады, заросли самшита, уютные тайные пристанища, узкие тропинки, лестницы, стоящие среди зелени статуи. Все это словно ковер, на котором играют тени, раскинутый у подножия замка. Открыты лишь окна, выходящие на море: ощущение неприступности сразу овладевает посетителем. Центральная башня, три террасы на земляных валах, окруженных рвами, — все как в эпоху Карла Пятого. Скорей угадываешь, чем видишь по белому куполу старинную хлебную печь. В сравнении с величием замка деревня кажется очень маленькой, совсем неприметной.

На крепостной стене лежит сторож в низко надвинутой чуть не на глаза фуражке; несмотря на вольготность позы, он похож на настоящего часового. Сторож пребывал здесь целые дни, созерцая небо и не выпуская из рук палки. Тем, кто заговаривал с ним или умасливал его ласковыми вопросами: «Ну, как он поживает?», «Нас волнует, что с ним?» — сторож лениво отвечал, по-прежнему прислоняясь к стене и даже не вставая: «Да очень хорошо», «Лучше не бывает», «Он похоронит еще всех вас». И все это произносилось с видимым удовольствием. Тем, кто пытался настаивать: «Были бы счастливы повидать его», он бросал напрямик: «Мы никого не принимаем», и посетители тут же ретировались к своим экипажам, а сторож оставался на своем неприступном бастионе, гордый тем, что это «мы» он произносил истинно по-королевски.

Тактику полного единения с бароном де Д., способность понять его и совместно разделить его несчастье проводил но только дворцовый страж, но и вся деревня. В запутанных улочках, тянущихся к замку, как гнутые спицы колеса, около сарая с рыбными сетями, шатающаяся крыша которого искала опоры в крепостных стенах, там, где играли полуголые ребятишки, в глубине двориков, на террасах, у порогов домов, на крышах, где сушились томаты, похожие на нити из крови, — всюду жители Соланто связывали свое личное счастье с жизнью этого одинокого человека, одновременно близкого им и далекого, чье существование их неотступно тревожило. Они считали, что видят его. И это было так. Лампа, которая светила всю ночь напролет и озаряла своим светом террасы, была, конечно, его лампой. Когда она гасла, все огни в Соланто угасали. Только она загоралась, как пробуждалась вся деревня и шум раннего утра доносился в замок, слышались шаги спешащих к лодкам рыбаков, топот скота, бредущего на пастбища.

Какая-то связь на расстоянии установилась между хозяином Соланто, уединившимся на своем скалистом холме, и жителями этих жарких улиц, ютящимися в неказистых, не имеющих прошлого домах. Между крестьянами и бароном возникло непрерывное общение, хотя, как это началось, было невозможно установить; как будто деревня участвовала в жизни замка или замок спускался в деревню и тайно приобщался к ее быту.

Зная, что за ним наблюдают, барон де Д. не ощущал своего одиночества. Интерес, который возбуждала его личность, помогал ему жить, хотя он не отдавал себе в этом отчета. И если сам он не замечал некоторых черточек своей странной популярности, то о них сообщал ему его сторож. Без него барон, может быть, никогда не узнал бы, что создала народная фантазия из его невзгод; она не уставала приписывать его персоне необъяснимые чудеса. Да, эта слава была весьма странной… Чьи-то руки писали его имя на стене алтаря, куда раз в год ходили молиться святому Иосифу. Правда ли? Сказали, что да. Эти руки приписывали просьбы крестьян, обращавшихся к барону: «иметь ребенка», «помочь выздороветь», «сделать, чтоб урожай был хорошим». От этой таинственной веры барон неловко себя чувствовал. Только правда ли все это? Однажды, когда барон спустился в сад на утреннюю прогулку, сторож издали показал ему на корзину с фруктами, поставленную под аркой у входа. Тут же лежал ягненок со связанными ногами: дары. Чего же от него ожидали? Прежде барон рассердился бы, но теперь… А сторож тактично покачивал головой. Его сиятельство ведь знает, что они тут в деревне думают. Барон де Д. промолчал, а крестьянин с самым естественным видом добавил, что старые вырезки из газет с фотографиями хозяина Соланто якобы видели приколотыми на стенках жилищ среди всяких религиозных изображений, прямо над кроватями, в которых спали целыми семьями, родители и дети рыбаков Нижней улицы. Барон де Д. невольно задумывался. «За кого же они меня принимают, эти люди?» Сторож поднимал руки к небу: «Они думают, что там вы сможете вступиться за них». Странная это была беседа. Оказывается, среди этих пришпиленных к стенам святых, импровизированных божниц фигурировали и осужденные на смертную казнь, пожизненную каторгу преступники, казненные в Америке на электрическом стуле либо повешенные в Англии. И еще раз сторож почтительно воздел руки к небу: «Они тоже, вы понимаете…» Барон де Д. сразу не разобрался, но когда сторож сказал, что суд и общество всегда несправедливы и что все осужденные на смерть — мученики, барон спросил: «А если они действительно виновны?» Сторож поколебался минуту, потом проворчал: «Виновны? Как вы это понимаете? Иисуса тоже сочли виновным. Разве это не так?» Его сиятельству было нечего возразить. Объяснить этому человеку, какую он чушь несет? Прежде он, может быть, сделал бы это, но сейчас… Зачем его огорчать? Да и вся жизнь барона теперь была полна этими странными событиями. Он то и дело сталкивался с ними.

Во время ужасной засухи, вызвавшей на земле глубокие трещины, когда все дышало страданием — умирающие растения, белые от пыли, и мычание задыхающегося скота, когда гудел ветер и за спущенными занавесями жужжал рой мух, к барону не раз возвращались испепеляющие его приступы ревности, желание бежать, покинуть Соланто, где-то исчезнуть… К его балкону подходили девочки с черными косичками, в непомерно, больших башмаках, какие видишь на ногах клоунов, становились, танцуя, в круг и напевали: «Наш добрый господин, пошли дождик… Сделай, чтоб скорей пошел дождик…» У них были хриплые голоса, трогательные и смешные. Барон де Д. столь же мало замечал их, как ссоры чаек внизу, на скалах. Но голоса их вызывали в памяти образы дорогого ему Соланто. Пожалуй, Соланто да еще имя сына были единственными словами, придававшими смысл долгому настороженному сну, каким стала его жизнь. В сущности, осталось у него только это — Соланто и дон Фофо, замкнутый, отдаленный, смелый, но, по мнению отца, слишком вспыльчивый. Никто не решался с ним спорить. И сказать по правде, это было понятно, если припомнить, какое он получил воспитание… Еще ребенком дон Фофо дружил только с теми, в чьих глазах он — молодой барон — был вожаком. Порабощенные мальчишки… А что он натворил в возрасте, когда является любовь? Попал в еще более худшую компанию. Дон Фофо спал с теми вдовушками, которые получали пенсию от государства и дорожили положением вдовы именно на этом основании. Он посещал этих одиноких женщин из горных деревушек, одетых в черное, невежественных, как рабыни, умеющих говорить только на местном наречии.

Барон де Д. относился к сыну с уважением и жалостью. Ведь это он обрек его на одиночество. Дон Фофо стал бы совсем иным, если б воспитывался согласно правилам своего круга — в пансионатах Палермо, а затем в Риме… Но поздно думать об этом, если уже с одиннадцати лет он жил среди невежественных, суровых и суеверных крестьян. Мог ли он сопротивляться, возражать, бороться? Ребенок попробовал… Сначала он плакал, потом сказал отцу, что у него есть единственное желание — учиться музыке. Однако барон де Д. сделал вид, что не понял. «Поговорим о чем-нибудь другом». Дон Фофо упрямствовал, заявлял, что его не тянет к земле, полям, пахоте. И барону пришлось действовать решительней, принудить упрямого мальчишку заняться сельским трудом. Чтоб утешить Фофо, угрюмо замкнувшегося в себе и загрустившего, отец подарил ему черный кабриолет с хорошей упряжкой и ружье.

В старые времена детям из знатных семей покупали офицерский диплом еще до того, как отправляли их на поле боя. Разве это не одно и то же? Почему же говорили, что он жестоко обошелся с сыном? Кто только в это не вмешивался — и кюре и слуги: «Он такой молодой, ваше сиятельство, такой еще молодой». А барон де Д. смеялся им прямо в лицо. Ему было все равно, кем его сочтут — безрассудным или сумасшедшим. И потом не так уж трудно ему было убедить, что он прав. Хотя бы несколько исторических примеров. Скажем, Морис Саксонский. Разве он не был слишком молод, этот Морис Саксонский, ведь в двенадцать лет он стал адъютантом и в сражении под ним убили лошадь? Ну что? Стало традицией в семье шутить по поводу этой лошади, убитой во время осады Турне. По утрам дон Фофо ездил в деревню, и конюх протягивал ему вожжи, а потом вскакивал на запятки кабриолета. Барон де Д. появлялся на балконе и голосом, полным веселого ликования, кричал сыну: «Приведи мне эту лошадь живой, ладно?», и оба они смеялись. Через три-четыре года дон Фофо свыкся с этой жизнью. Но несбывшаяся мечта о музыке, от которой пришлось отказаться, иной раз вызывала на его лице глубокую печаль.

Все это — и меланхолия дона Фофо, и тайны Соланто, и ад воспоминаний: «Где ты сейчас, безумная моя? На кого смотришь своими огромными глазами? Почему ты так мучаешь меня?» — заставляло страдать барона де Д. Когда сын уезжал, улица затихала, ни смеха, ни песен, глухая тишина, изредка прерываемая криком птиц. Она была угрюмой, эта тишина, словно всю небесную лазурь над островом, державно царившим над морем, затягивало огромной темной сетью. Сетью, такой тяжелой от несбывшихся желаний о бегстве, которым грезили обитатели Соланто.

Барона де Д. не привлекали приключения. Не то чтобы он не любил путешествий или свободы. Но его ум восставал против одной мысли, что можно по своей воле затеряться где-то во вселенной. Эмиграцию же он воспринимал только так: искать спасения от нищеты, чтоб снова к ней вернуться, только в другом месте и к такой же изнуряющей. Да зачем, какой в этом смысл? Трудно найти оправдание подобному намерению, Потерять столько сил и все, что дорого сердцу, — а для чего?

Каждый раз, когда кто-нибудь заводил речь об отъезде из Соланто, барон звал виноватого, предсказывал ему тысячи бед, а в подкрепление доводов вытаскивал напоказ американский журнал за 1907 год, в котором знаменитый антрополог из музея естественной истории доказывал в длинной статье, что южане итальянцы с их плоским черепом ни в коем случае не могут претендовать на равные гражданские права с англосаксами. Там были чудовищные высказывания, которые барон де Д. переводил весьма тщательно. По мнению автора, черепная коробка сицилийца подтверждала, что его умственное развитие немногим выше обезьяньего. Все это заканчивалось так: «Зачем портить нашу расу этим дурным семенем? К чему открывать границы такому сброду? Властям необходимо хоть иногда советоваться с учеными». И сразу барон де Д. без всякого перехода пускался в крик: «Ты непременно хочешь, чтоб тебя называли умственно неполноценным? Разве это счастье — бросить все и жить среди людей, которые считают нас хуже дикарей? Хочешь, чтоб с тобой обращались, как с гадюкой, которую все боятся, чтоб считали тебя гнойным нарывом, постыдной заразой? Ошибешься — поздно будет исправлять, все пропадет, совесть тебя замучит, говорю тебе, потом будет поздно… Ты перестанешь быть нашим… Потеряешь свою честь, станешь жалким нищим». Но остановить этих одержимых было невозможно. И тогда барон де Д. вынимал свой бумажник, давал им деньги, и они исчезали неизвестно куда. По слухам, за океан… Желание уехать охватывало, словно щупальца спрута.

Так думал барон де Д., сидя наверху на террасе, хотя казалось, что он просто следит за полетом ласточек. Он вспомнил Альфио Бонавиа, отправившегося в Нью-Йорк. Невозможный человек. Что же произошло там, в поле, между его сыном и Альфио? Чем они оскорбили друг друга? Стать врагами — это так просто, особенно в этом краю, ведь сицилийцы легко переходят от дружбы к ненависти. Совершенно очевидно, что всю эту историю барону подсунули в явно подслащенной версии. Опасались огорчить. Хотя не нужно быть ясновидцем, чтобы догадаться… Люди не скоро забудут мою беду, — думал барон де Д. И в час злобы грязная брань вырвется, как из прорвавшегося мешка. Этому не помешаешь. Вот почему дон Фофо хотел убить друга своего детства. Если б барону де Д. сказали всю правду, он бы простил Альфио. Черт возьми, можно ли злобствовать на человека за то, что он обозвал вас рогоносцем? А теперь Альфио уехал, в Соланто ужо не вернется. В Нью-Йорке, по слухам, он женился. Остался ли он таким, каким был среди этих чужих людей? «Ты не сделаешь этого, никогда ты не разделишь свой хлеб с ними». Как хотелось бы барону напомнить это Альфио Бонавиа, да не получилось. Тот надменно отказался явиться в замок. Да, маленький Альфио стал упрямым парнем… Он тебе нравился, моя флорентинка, в те времена, когда ради твоего мимолетного каприза он украшал цветами весь дом. Сколько лет ему было, когда ты посылала его к большой магнолии в те счастливые для нас времена? Мальчишка карабкался по стволу, разгоняя птиц, он совсем исчезал в листве, а ты так смеялась! Сколько ж ему было тогда? Шесть, наверно. Эти восковые цветы всегда пахли по-разному: утром нежно, мягко, почти неощутимо, вечером — остро, яростно, как живая плоть, насыщенная солнцем. Раздеться в комнате, полной этого аромата, уснуть. Любить все, что есть на свете, даже вкус свежей воды, которую пьешь, когда проснешься. Чувствовать себя властелином мира, и все это благодаря любви. Господи, как далеки те счастливые дни! Даже нагота служанок, даривших себя барону, даже радости, пережитые с ними, не могли вытеснить из его памяти тень той, прежней его жизни. Не много давали ему эти утехи плоти и ни у кого не вызывали иллюзий, даже у этих добрых девушек, а их не так уж трудно было одурачить. Человек ведь не всегда хозяин своих чувств. Барон де Д. уже почти двадцать лет повторял себе это, двадцать лет, таких богатых событиями.

 

Глава II

Была война, мировая война, которую барон де Д. называл нелепым абсурдом. Он считал, что жителей Соланто она не касается, и не пытался пробудить в них стремление храбро броситься в эту авантюру или же отвернуться от нее. И многие сочли нужным уйти в горы.

В 1921 году Неаполь с невиданной пышностью хоронил Карузо. Съезжались отовсюду, даже из дальних мест. Город был заполнен приезжими толпами чуть ли не от Везувия до самой церкви святого Франческо да Паола. Особенно многочисленна была полицейская охрана, которая совместно с военными, одетыми в парадную форму, наблюдала за общественным порядком. Говорили, что сам король приехал из Рима, чтоб встретить на пороге церкви катафалк, но никто точно не знал, так ли это. Похоронный кортеж превратился в гигантскую процессию, останавливавшуюся в отдельных местах — например, у Санта-Лючии, потому что Карузо поспевал ее красоту, потом у блистательного фасада Сан-Карло с дорическими колоннами и барельефами, перед этим храмом искусства, двери которого теперь были намеренно распахнуты, чтоб стереть навсегда воспоминание о том, как здесь освистали Карузо в 1901 году во время исполнения оперы «Любовный напиток». Нескольким местным театралам хотелось тогда показать, что они гораздо требовательней, чем публика в театре Ла Скала, а ведь это было самое первое выступление певца в родном городе! До чего же нелепы ревнивые ссоры любителей оперного пения.

…Сколько же святых отцов появилось на улицах в день похорон. Наверно, все монастыри, все церкви Неаполя опустели сразу. Перед катафалком, который везли шесть лошадей, шествовали наистарейшие каноники в шапочках и стихарях с кружевами, у каждого свеча в руке. Их было не менее двадцати рядов, они шли медленно под палящим августовским солнцем, потные, рискуя тут же на мостовой свалиться замертво.

В те дни барон де Д. снова обрел вкус к музыке. Из Палермо в его дом прибыли два рояля и виктрола — тумба красного дерева с последней новинкой — граммофоном. После обеда долго обсуждали, куда ее лучше поставить. Между окнами? Лицом к морю? Или под люстрой? Все были приглашены высказать свое мнение — служанки, которые бегали босиком и с потрясенным видом глазели на эти удивительные вещи, верный сторож и дон Фофо. Пузатая тумба со своей заводной ручкой выглядела предметом, случайно попавшим во дворец, и несколько шокировала взор в этой большой гостиной с украшенным живописью плафоном. Однако ее здесь оставили, хотя нелепые маленькие занавески придавали ей вид туалетного столика. Надо было кончать со всеми этими предложениями, иначе споры затянулись бы чересчур долго, а барон де Д. и так потерял всякое терпение.

— Хватит уж…

Ему хотелось остаться одному. Но дон Фофо, как всегда нетерпеливый, уже успел запустить граммофон, и звучная музыка концерта для двух скрипок заполнила тишину большой гостиной.

Барон де Д. тихо сказал что-то сыну, и тот ушел. Барон сел. Он был так взволнован, что, казалось, у него разорвется сердце. Обеими руками он судорожно вцепился в подлокотники кресла и с ужасом глядел вокруг. Снова воспоминания двадцатилетней давности нахлынули, словно холодный пот, и он не в силах был бороться с ними.

— Ваше сиятельство, — испуганно прошептала служанка.

— Убирайся отсюда… Уйди сейчас же, слышишь?

И он остался один, устыдившись собственной слабости.

— Зеленые глаза, боже мой! Опять они, не уходят из памяти. Как жить? Неужели я никогда но смогу слушать музыку, не вспоминая о них?

Что он мог поделать? В нескончаемую ложь превратилась вся его жизнь, он только еще раз убедился в этом.

* * *

Был еще и фашистский переворот, который барон де Д. иначе и не называл, как «этот похоронный маскарад» или «знакомый вам балаган». Неприязнь жителей Соланто к носителям черных рубашек росла, обитатели замка тоже не скрывали свою антипатию к фашистам.

Дон Фофо так и не смог забыть отцовского взгляда, когда в их дом явился фашист, посланный в этот район, чтобы вербовать желающих в добровольческие формирования. Барон, не произнося ни слова, уставился на щегольские сапоги, потом на шапочку с черной кисточкой, которую тот нервно теребил в руках. Чувствовалось, что барон переполнен яростью. С нестерпимой холодностью он через несколько минут попросил посетителя удалиться.

Если марш на Рим здесь никого не взволновал, то совсем уже по-иному восприняли другую новость, попросту ошеломившую Соланто: Америка закрыла въезд итальянцам. Эмигрировать больше нельзя. Мысль об этом неотвязно мучила людей. Чем вызвано подобное решение? Его считали постыдным, убийственным. Многие просто не верили этому и по нескольку раз перечитывали газеты. Что это за слово «квота»? Кто придумал его? Некоторые считали, что в этом виновато соединение с Италией. Были и такие, которые во всем обвиняли короля или дуче. Жители Соланто больше всего винили наиболее известного им американца: президента Вильсона. Его портреты еще недавно помещались на самые почетные места семейных киотов среди добрых покровителей и святых, теперь же они всюду валялись. Ветер прибивал их к мусорным кучам, бросал в помойные ямы. Однажды нашли целый рулон этих портретов, кинутых в погреб, другой раз увидели на крюке в отхожем месте. Здесь они попались одному туристу, который яростно вознегодовал и отвез всю пачку в Палермо.

Барон де Д. был единственным человеком, с радостью воспринявшим известие о том, что Америка отныне недоступна. Он пытался убедить своих земляков, что это к лучшему, но безуспешно. Нечего об этом жалеть. Сицилия должна наконец понять, в чем ее подлинные интересы. Она должна стремиться к прогрессу, и кто знает, может, именно это поможет покончить с нелепейшей манией — бросать свою родину.

* * *

Барон де Д. слушал звучащий из граммофона несравненный голос. Только что затих хор иудеев, затем послышались восемь превосходно сыгранных оркестром тактов мелодии, и в гостиной замка Соланто раздался этот металлического тембра голос: «Может, прощения час и для вас наступает…» В зал вошел дон Фофо, вернувшийся из отдаленного района, где его отец владел каштановой рощей, и положил на диван какой-то сверток, что-то, завернутое в передник.

— Вот что я вам принес, — сказал он.

Но барон де Д. не обратил на него никакого внимания. В этот миг он еще пребывал в Палестине и шел вместе с Самсоном среди иудеев. Замечательная штука этот граммофон. Еще слышалось: «Божий глас слышен мне, и вот что вам глаголет господь чрез мои уста», и барон, как обычно, хотел уже поиздеваться над ужасным французским произношением этого бедняжки Карузо, как вдруг сверток на диване, всеми забытый, громко потребовал внимания. Раздалось что-то похожее на жужжание майского жука.

— Да что ты там положил? — спросил барон де Д. с беспокойством.

— Это мой сын, — ответил дон Фофо.

Барон де Д. с осторожностью двинулся к дивану. Он отвернул край передника; маленькая рука схватила его за палец. Новорожденный… Какой забавный, такие густые черные волосы, а смотрит вокруг, будто чего-то ждет.

— Превосходная работа, — заметил барон с горячим одобрением.

Небо подарило ему внука! Больше ничего и не нужно в жизни, раз всегда здесь будет этот малыш. Тут же были приняты многочисленные решения, связанные с заботами о ребенке.

Мальчик получит иное воспитание, чем его отец. Ему необходимо Палермо, как только наступит время, его туда отправят. Конечно, не для того, чтобы ходить в гости к местным аристократам. Незачем. Бог знает что эти старые маньяки начнут болтать о его происхождении. Нет, нет… Малыша должна ждать лучшая участь. Надо летом отправить его в Палермо, когда все герцогини отбудут, и дворцы останутся на замке.

Ну разве не очарователен? Зеленые глаза, черные волосы — лучше не бывает. В нем торжество породы. Барон сразу обнаружил в мальчике сходство со своим гарибальдийским предком. В этом не может быть сомнения, именно так. Немедленно устроить ребенка в комнате прадеда, так долго она была заперта. А мать малыша? При чем тут мать? Как с ней быть? Так ведь дона Фофо ни в чем не упрекают. Он не собирается на ней жениться, но ведь она и сама вовсе не хочет идти за него замуж. Между прочим, все это казалось барону де Д. совершенно нормальным: и то, что дон Фофо не намерен жениться, и что эта женщина, ну, эта крестьянка, не настаивает тоже…. Она красива, а? Ах, вот как. Изумительная талия… Грудь, полная молока… Ну и прекрасно, тем лучше. Барона не удивило и то, что она так упорно дорожит своей вдовьей пенсией. Стало быть, доверяет больше ресурсам государства, чем доходам хозяина Соланто. Пусть так. Однако это не причина, чтоб разлучать мать и ребенка, а? Не так ли? А если ее пригласить для ухода за младенцем — придется это по вкусу упрямице? Еще необходимо найти доктора. Что мы понимаем в таких малышах, я и ты, Фофо? Да ты еще говоришь, что у нее это первый ребенок. Так ей всего восемнадцать? Стало быть, и она ничего но смыслит. В восемнадцать лет уже вдова? Странно. И чья же? Ах, вот как — одного карабинера. Убили на перекрестке? Да, эта профессия связана с риском. Итак, нам прежде всего нужен доктор, чтобы раз в неделю он приезжал в Соланто. Будем искать молодого, одаренного доктора, не похожего на этих лакеев, жмущихся к богатым семействам. С такими врачами мало считаются, грубо одергивают или торгуются при уплате гонорара, а они терпят любые обиды и утешаются тем, что по воскресеньям господа сажают их за свой обеденный стол. Нет, эти угодники только и могут, что грыжу подвязать, в таких барон не нуждается. А кто нужен? Прежде всего человек науки, с которым можно быть как с другом. Хотелось бы найти врача современного уровня. Он слышал, будто есть такой в Палермо. Мери… Да, что-то в этом роде — Мери… Он где-то встречал это имя в печати… Вспомнил. Статья в одном медицинском журнале… Заметка была биографического характера… Мери… Мери… Да, именно так. В статье выражалось сочувствие этому молодому ученому, жена которого, несчастное создание, умерла от дизентерии всего за несколько месяцев до того, как ему удалось практически применить вакцину, давшую, по слухам, хорошие результаты. Дизентерия!.. По меньшей мере двадцать пять лет она терзает Сицилию. Ее занесли солдаты, вернувшиеся из злополучного похода против Менелика, привезли из Адуа, как и память о своем полном разгроме… Тысячи людей умирали в судорогах… Вот за что ее потом так и называли — «абиссинкой». Страшней чумы. Все это барон знал издавна. Столько разговоров об этом было… Есть вещи, которые до старости не забудешь. Вот хотя бы эта привычка, уже ставшая обычаем, — кипятить воду, и этот осточертевший вопрос: «Хорошо ли вымыты фрукты?», и постоянно лица, полные тревог: «Не заболел ли малыш?» Из боязни — вдруг это «абиссинка» — вся семья сразу начинала молиться. Шли в церковь. Давали обеты. Ставили свечи. Как давно это было, просто невероятно, что такое навсегда остается в памяти.

Все следующие дни барон де Д. энергично рылся в своей библиотеке, чтобы найти этот журнал и статью и, конечно, имя доктора. Да, его фамилия Мери, Паоло Мери. Как оказалось, он жил со своим обширным семейством в тихом розовом домике на берегу моря в Палермо.

Там его и разыскали.

* * *

Доктор Мери сообщил, что приедет после обеденного отдыха. В Соланто это всегда было самое прекрасное время. Легкие дымки тянулись из глубины деревенских улиц, а у подножия замка слышался ворчливый, непрерывный рокот моря.

Доктор Мери увидел, что ворота открыты, и поднялся по главной лестнице. Его ждали. Невысокий старик привратник в мягких самодельных туфлях скользил по полу легко и грациозно, словно призрак. Он шел впереди посетителя, у каждой двери извинялся, что входит первым, и все время приговаривал: «Вас ждут… ждут…», как будто еще сам этому не верил.

В дверях гостиной, огромной, как зал для празднеств, доктор Мери остановился — двое мужчин заливались хохотом. Тот, что постарше, покачивал на коленях ребенка. Он требовал беспрекословно: малыша будут звать Антонио. Со стороны другого возражений не было. Большая хрустальная люстра над ними ловила розовые лучи заходящего солнца и блистала, словно корона, которую держат на весу во время коронования. Сцена, представшая перед ним, запомнилась доктору Мери на всю жизнь. Жасмины из сада доносили в гостиную свое жаркое дыхание. Но чувствовался здесь еще более тонкий аромат, почти невыразимый, сотканный из нежности и сожалений. Это было жилище, где прежде обитала любовь.

— Ах, это вы, доктор… Добро пожаловать, входите.

Значит, это он, барон де Д., которому никак не могли простить его затворничество. Столько странных историй о нем рассказывали. У палермской аристократии нет ничего святого. Больше двадцати лет барона де Д. не видели в городе, и вот этот человек перед ним, тот, что вскочил с места, держа на руках малыша.

— Извините меня, пожалуйста. Не могу с вами поздороваться. А ну-ка, Фофо, освободи меня от своего пострела. Знаете, доктор, когда человек молод, он легко находит подход к детям, и об этом даже не задумываются. А потом вдруг этот контакт исчезает — значит, явилась старость. Я еще не безнадежно стар, однако временами просто не знаю, как себя вести с этим сорванцом… Ах, чертенок…

Антонио со всей силой своих цепких ручонок ухватился за деда. Он как будто смеялся, и его губы раскрывались, только звук, который слышался, походил на тихое жужжание насекомого.

— Для вас это неожиданно, а, доктор? Вы наверняка слышали кучу нелепых историй про Фофо и меня, в которых нас рисуют этакими мрачными идиотами! Ну, не отрицайте! Именно это вам говорили про нас в Палермо. И вдруг вы видите, что Фофо хохочет от всей души, а я с этим озорником на руках. А ты, плутишка, знаешь, что про тебя болтают? Черт знает какую чепуху! Бездельник ты этакий, ну погоди, цыганенок!

Дон Фофо с изумлением смотрел на своего сияющего от счастья отца, излечившегося от горя, поверившего в ясное будущее. Он качал на коленях Антонио, подымал его вверх к хрустальным гирляндам люстры, как радостный дар, придумывал для него множество необыкновенных, неизвестно откуда возникших имен: «Красавец мой Нинуццо», «Маленький африканский принц, жасмин Аравии», «Кто ж позволил тебе занять все мое сердце? А ну-ка, скажи?», «Любимый, создание рая», «Нежный мой, милый», — и голос барона де Д. необычно дрожал…

* * *

Снова проходят передо мной картины жизни, которую я так любила, хотя мне нужно отгородиться от них. Бесконечно длится ночь, невозможно уснуть. Лихорадочные голоса вновь пересказывают мне историю моей любви. Уже много лет, как все это продолжает меня преследовать. Соланто зовет меня, обвивает как плющ, цепко держащийся за крыши и террасы, на которых уходящее солнце долго хранит свое тепло. Выщербленные камни крыльца, сводчатый вход, подъемный мост с разошедшимися блоками, дворик, полный розовых цветов лавра, цветение которых красиво, как праздник, — это все Соланто, и оно проникает ко мне на мой двадцатый этаж, пробивается сквозь стены комнаты. Я не осмеливаюсь двинуться с места. Это предчувствие, и оно появилось у меня еще на улице. Я обходила стороной новые дома, чтобы запретный облик не отразился в их стеклянных стенах. Лучше бродить, затеряться в долгих уличных реках, пока не упадешь наземь, чем лечь в кровать, обречь себя на это тюремное одиночество.

Да, это было, я ездила в Соланто, но ведь так давно. Стоит ли вспоминать? Ведь совсем иной была там жизнь.

Дорога вьется меж старых стен, кто-то напоминает, что надо торопиться, и сады остаются позади нашей старой запыхавшейся колымаги. За рулем мой отец. Около него старшие мальчики. Сзади — моя бабушка, она беспокоится, что забыла закрыть клетку с канарейками. Но возвращаться уже поздно. Нас ждет барон де Д. Сегодня Антонио минет пятнадцать лет. Да, в Соланто я уже бывала. Первый раз попала туда случайно. Я болела бронхитом, и дома сказали, что малышке следует подышать свежим воздухом. Как раз в среду барон де Д. ждал еженедельного визита моего отца, который решил захватить меня с собой.

Мне и Антонио предложили поиграть в саду, но мы долго не могли разговориться. Уселись внутри одного изваяния — это была гигантская голова, лежащая на земле. Рот ее был открыт, и в нем, как в гроте, уместились стол и две скамейки. Потом мы занялись тем, что чистили этой голове уши, заросшие асфоделиями. Поездка показалась мне целым приключением. Через несколько недель меня снова привезли: Антонио попросил об этом. Он сказал, что мы уже начали очищать голову от зарослей и надо это закончить. Но дело было не только в асфоделиях. Влажные ветви плюща свешивались до самой земли и походили на забавные сталактиты, торчавшие из носа статуи. Это надо показать Жанне, сказал Антонио, и мы открыли еще множество других чудес. Из-за течи в фонтане появились огромные дикие заросли, покрывшие голову нашей статуи, прямо настоящая шевелюра из травы, а щеки ее заросли бархатным мхом. Но даже сквозь смех, которого Антонио не мог сдержать, проглядывала его серьезность. Видимо, потому, что он жил всегда с отцом и бароном, среди взрослых людей. Или же его несколько смутили слова привратника, что, мол, прежде эта статуя и грот были предназначены для нескромных целей…

— Тут прохладно. Я думаю, здесь просто завтракали, — сухо возразил Антонио.

Но тот настаивал на своем.

— Нет, сюда ходили чаще по ночам. Уж поверьте мне, дон Нинуццо! Ночью. Вы гляньте на потолок. Тут еще копоть осталась от факелов. — И неразборчиво пробормотал, что когда-то здесь был подземный ход, соединявший замок с гротом. — «Чтоб было удобней», — добавил он.

Мы ничего не поняли. Что же делали в «зале», которым мы пользовались для игр? Вечером я снова об этом думала.

Потом был этот день рождения, и мы ехали из Палермо мимо шумной толпы на рынке, вдоль стен, тронутых золотом солнечного света, и я глядела в окно экипажа. Какие-то странные женщины в жалкой одежде стояли, как в карауле, на перекрестках. Что они там делали? Я спросила:

— Если это солдаты, почему у них нет формы и будки?

Видимо, не следовало этого говорить. Мальчишки хохотали вовсю.

— Ну и глупышка эта Жанна! Шлюх приняла за часовых.

— Грязный квартал, — сказала бабушка тоном, заткнувшим им рты.

Но вот и другой квартал. Я перестала обращать внимание на этот смех. Пусть издеваются, мне это безразлично. Вот позади остались последние городские дома, церкви, скоро пойдут пустынные пляжи, деревни, отражающиеся в воде. Но где же крестьянин с коровой? У нас портилось настроение, если мы их не заставали, и они почему-то запаздывали. Ну и забавы бывают у детей! Мы были просто одержимы этим пастухом. Вертелись, оглядываясь, как туристы. Наконец-то дрожащий, звук свирели — вот и он, явился почти вовремя. Легкая походка и какой-то тупой взгляд, как будто он немного не в себе, этот пастух. Поднимаясь вверх по улице, он гнал перед собой корову со впалыми боками. Оба одинаково изнуренные, пыльные… Женщины ждали их прихода, и мы тоже. Если они где-то задерживались, это казалось дурным предзнаменованием, нарушением привычного хода вещей. Как вот если б где-то в Германии вдруг испортились куранты на башне и в положенное время не появились бы одна за другой движущиеся фигурки, протягивающие руки и исчезающие в грациозном пируэте. Конечно, здесь все было проще, мы, дети доктора Мери, не видывали таких ученых часов, которые в других местах развлекают детвору. Но кочующий по пастбищам пастух, идущий городом под звуки своей свирели, был нашим развлечением, нашей музыкальной табакеркой. Он заменял нам ученые часы, мы его ожидали с неменьшим нетерпением. Говорили, что он много лет был пастухом в Аргентине, пас большие стада, а потом вернулся, потому что жизнь была для него горькой. Что же заставило его бежать сюда? Неужели эта улица или эти женщины, ожидавшие его с чашками, мисками, стаканами, которые они подносили ему настойчиво, добиваясь: «Дай мне только стаканчик, Леонардо, и все… Почему же нельзя?» О чем он тосковал там? Не по этому ли мокрому белью, которое здесь вешают, как флаги, или по ребятишкам, что собирались вокруг него, или, может, по моей бабушке? Да, наверно, из-за нее он вернулся. Разве в Аргентине кто-нибудь так слушал бы его игру на свирели? Нашелся бы кто-нибудь там, чтоб поглядеть на него и сказать, как она: «Браво, браво, Леонардо», таким глубоким, мелодичным, только ей одной свойственным голосом?

А вот и море, и колокольня звонит, и старый поезд неподалеку от нас карабкается к своей последней остановке, и все это мне снова напоминает, что Антонио сегодня пятнадцать лет, и мы будем на его празднике, и сундучок наш полон приятно пахнущими сластями: карамелью, вареньем, которое так любит барон де Д. Мы везем с собой растения, полученные в результате разных таинственных скрещиваний, какие-то странные черенки, заботливо завернутые. Запахи туманят мне голову, я их вдыхаю. Пахнет нагревшейся оранжереей, пирожными. Пахнет всем сразу, как в нашем сундучке. И я как будто уже не здесь. Передо мной скала, вода, тенистое место, где мы сидим, и слова, которые многое меняют в моих представлениях. Уже ночь, и ломающийся юношеский голос шепчет мне, еще такой глупышке:

— Да нет же, нет… Уверяю тебя, что от одного поцелуя ребенка но будет. Ну что ты, Жанна, говорю же тебе. Да и с неба они не падают, как звезды, правда, Жанна. Ты просто не знаешь… Слушай. Поцеловаться раз можно. Попробуем. Ну всего раз, чтоб ты, наконец, поняла…

И вдруг я вижу Антонио, возникшего в этом тумане. Он полон любви, неловкого пылкого чувства пятнадцатилетнего мальчика. Лицо его взволнованно, ресницы дрожат. Что он говорит?

«Я тебя буду любить… Я всегда буду сильно любить тебя».

И я верю этому. Он целует меня в губы.

* * *

Кармине Бонавиа было четыре года, когда его мать завела, как она говорила, «горячий стол», то есть принимала на своей кухне нескольких мужчин-иностранцев и кормила их по вечерам. Это была темпераментная женщина, которая так энергично занялась своим предприятием, что вскоре все эмигранты квартала стали ее постоянными клиентами.

Когда Кармине входил в комнату, которая служила его родителям одновременно жильем и местом для работы, он слышал постоянно разговоры о прошлом. Собиравшиеся здесь люди никогда не касались сегодняшнего дня, как будто самым существенным в их жизни было не то, что с ними будет, но именно те несчастья, которых им удалось до сих пор избежать.

В представлении Кармине мир походил на те примитивные картинки, на которых изображаются идиллические образы детства святых людей и рядом же сцены их прискорбного мученичества. Вот святой младенец, светловолосый и румяный, восседает на руках своей матери. А затем — бац, всего на сантиметр дальше — у него уже появилась белая борода и ему целятся камнями в голову. Самым отрадным в детстве Кармине была именно эта, немного закопченная комната, такая теплая, пахнущая супом, горящая здесь печь и хлопотливая, всегда занятая мать. Другие впечатления были связаны с вечным беспокойством людей, случайно собиравшихся в этой комнате, их рассказами о прошлом, о непрерывной борьбе и тех опасностях, которые, как еще не определившаяся гроза, продолжали отягощать их будущее.

Слушая их, Кармине представлял себе Европу чем-то вроде старой лачуги, наполовину разрушенной, жители которой удирают, чтоб она не обвалилась им на голову.

После ужина, когда кухня пустела и Альфио помогал жене вытянуть матрасы из клетушки, куда они их укладывали, Кармине пытался изгнать из памяти тех вечных врагов, против которых сражались клиенты их «горячего стола». Голод… Тюрьма… Несправедливость… Ведь они уже расстались с этим в том покинутом мире, который больше не увидят. Зачем же опять об этом говорить? Разве нельзя поступить с прошлым так, как делают змеи, сбрасывая свою старую кожу? Эта ненужная оболочка посохнет на солнце, осыпется и обратится в прах. Почему же заботы, брошенные там, далеко, все еще продолжали занимать этих людей? И что за язык? Поляки говорили между собой только о погромах… Кармине долго считал, что речь идет о какой-то позорной, неизлечимой болезни. А так как многие еврейские клиенты, питающиеся у них, работали у столичных оптиков, то он думал, что это болезнь сугубо профессиональная. Болезнь торговцев очками. И когда мальчик засыпал, родители слышали его тихий шопот:

— Отвратительная страна эта Европа…

Перед сном Альфио устраивал себе в тазу ножную ванну, чтоб хоть немного отдохнуть. Весь день он бегал, закупая продовольствие, запасая дрова, уголь для плиты, и на возглас сына он отвечал:

— Ты прав, сын, мерзкая страна.

Красавица Марианина уже лежала, свернувшись калачиком на матрасе, она распускала на ночь волосы, а ее живот и груди тремя нежными округлостями рисовались под ночной рубашкой. Марианина требовала тишины, пора спать.

— Хватит, Альфио… Ну что об этом говорить? Эти истории давно пора забыть. Чего потворствовать этим старым толкам? — Они были ей чужды. Ведь сама Марианина была родом из Генуи, к тому же привыкла, чтоб ей подчинялись. — Спи, Кармине, пора.

И Кармине засыпал. Но многое отягощало его сон, как скверное пищеварение. Это было то, что заставляло немцев бежать из Германии, то, что было причиной исхода ирландцев, ему мешали спать трудности жизни в Македонии, горькое несчастье родиться армянином, террор на Балканах; все эти болезни земли, растений, скота — свиная парша, трясучка, сап, невежество ветеринаров (эти шарлатаны оставляют людей без гроша!), разговоры о безработице, засилье машин, толки о стачках и мятежах, о всех этих полицейских и жандармах, оцепляющих заводы, о детях, рождающихся у женщин, которые этого совсем не хотят… Сколько раз приходилось будить Кармине, тормошить его, чтоб оторвать от кошмаров. Бесконечные ужасные сны тревожили мальчика. То он плыл на корабле, который никак не мог приплыть на место, или же, наоборот, корабль попадал куда следует, но едва Кармине ступал на твердую землю, как некий проходимец грабил все его вещи. В другом сне Кармине не хватало чего-то важного, но он не знал точно, чего именно. Надо было искать, до последней минуты маяться и надеяться, что найдется слово, обозначающее, чего же не хватает, и все сразу наладится. Можно будет только протянуть руку, чтоб достать желаемое, и наступит отдых, счастье, вечные каникулы, однако штука, которой не хватало, была весьма неопределенной, не имела ни формы, ни цвета. Кармине видел во сне, что «она» уносится по отлогой дороге, уменьшается, он делал последнее усилие, бросался вслед, но название этой штуки никак не приходило ему на память, и только на рассвете, уже сидя в кровати с покрытым потом лицом, Кармине кричал сдавленным голосом:

— Поручительство! Поручительство!

Марианина вздыхала на своем матрасе.

— Перестань, Кармине. Что за вид у нас будет завтра.

Несколько раз отец вставал и подходил к мальчику:

— Ты же знаешь, что у меня было поручительство. И даже в долларах. Молодой барон обо всем подумал. Я тебе это тысячу раз рассказывал… Что ты так разволновался, ведь все это было так давно. Ты ведь уже здесь родился. Тебе повезло. Спи, милый.

Но бывали ночи еще тяжелей. Кармине просыпался и молча смотрел на своих родителей. Они спали, как спят путешественники на вокзалах, скрючившись на узких скамейках в ожидании пересадки с поезда на поезд. Они лежали рядом в позе, полной тоски и подавленности, издали в сумраке кухни все это выглядело еще угрюмей и чем-то напоминало или обстановку страшного происшествия, или ту безнадежность, которая ощущается в комнате тяжело больного. Даже во сне они тянули на себе бремя дня, эти два разбитых жизнью тела… Альфио лежал, раскинувшись на белой простыне, застыв, с запрокинутой головой; Марианина — уныло свернувшись в клубок, ее черные волосы липли к потным щекам и шее и закрывали лицо, а одна рука свешивалась с кровати ладонью вверх, словно молила о чем-то.

Кармине думал о том, бывают ли богачи красивыми во сне.

Двадцать лет спустя, когда политическая карьера Кармине уже сложилась и можно было предполагать, что он станет в Нью-Йорке заметной персоной, журналистам (в те времена он им еще доверял) удалось выспросить у него о том, как он жил в детстве вместе с родителями в их единственной комнатке в Даун-тауне. Он рассказал им о матрасе, положенном прямо на пол, на котором спали Альфио и Марианина, о кухонном столе и соломенной подстилке под ним для него, Кармине, ибо другого места не было. Но то, как расписали эти откровения, внушило Кармине крайнее отвращение. «Лайф» озаглавил это интервью так: «Его первый балдахин? Кухонный стол». Репортер усердно старался связать этот стол и оба матраса с секретами удач и бед, испытанных Кармине Бонавиа. Он все еще холостяк? Может, потому, что еще в ранней юности познал ночной мир взрослых. Чем еще оправдать его упорный вкус к одиночеству?.. Люди, не позволяйте, мол, вашим детям приближаться к супружеским постелям… И другие изречения и суждения в столь же развязной манере. В те годы только начинали зариться на неисчерпаемые богатства психоанализа. Ведь это было в 1938 году. Но никто из этих изощренных исследователей человеческих сердец не понял, что наиболее тяжело пережил Кармине Бонавиа несчастье всей семьи — моральное падение и гибель его матери Марианины.

* * *

Куда укрыться от себя — не в нашей власти найти прибежище. Бывает, что оно само нас находит. Я не предвидела, что встречу Кармине Бонавиа. Я не стремилась к этому. Но отнеслась к нему с тем интересом, какой бывает у детей, доискивающихся, что за странные чудеса таятся в ночи. В Кармине было что-то притягательное, а люди моего окружения — Флер Ли, Бэбс, тетушка Рози были полностью лишены обаяния. Редакционный зал, моя комната в отеле, длинные каменные улицы Нью-Йорка — все это тяготило меня, мешало свободно дышать. А Кармине возник, как отрытая настежь дверь, и я шагнула в нее столь же охотно, как люди пускаются в плавание вокруг света.

Потом уже тетушка Рози говорила о заранее обдуманном намерении и даже о заговоре. Якобы я закружила голову Бэбс своим интересом к Кармине, разговорами о нем, чтением статей, которые были ему посвящены. Но мне хотелось лишь переменить обстановку. Трудно заранее предполагать, принесет ли это что-либо новое. Может, возникнут другие интересы. Или же появятся трещинки в том, что казалось незыблемым. То, что Бэбс уже заметно изменилась, было вне всяких сомнений. От тех, кто ее хорошо знал, не ускользнули и эти пока еще скромные перемены. За столом она вдруг начинала свистеть или неожиданно откровенничала, заявляя, что в отпуск собирается уехать за границу. Однажды она известила всех, что больше не будет носить шляп, и это решение ужаснуло тетушку Рози.

— Но почему, боже ты мой? Чего ради ходить с непокрытой головой?

Бэбс нашла ответ, который несколько уменьшил революционное значение этого решения. Она привела в пример английскую принцессу Маргарет, которая ходит за покупками просто в платочке. Тетушка Рози перевела дух. О, Маргарет, это довод серьезный. С того дня, как английский король отказался от трона, чтоб жениться па американке миссис Симпсон, тетушка Рози почувствовала симпатию к Букингемскому дворцу. Она говорила об этом так, как старые военные рассказывают о былых победах. Но когда Бэбс добавила, что отдаст Этель шляпки, которые не хочет носить, тетушка Рози снова насторожилась. Этель? Почему ей? Не лучше ли отправить их в Корею, чтобы ее брат пастор подарил их молодым девушкам из миссии? Я при этом сказала, что раз Америка шлет тюки со старыми пожитками в Южную Италию, почему не послать несколько шляп и в Корею? Тетушка Рози одобрила мое вмешательство.

— Видишь, Бэбс, Жанна тоже так думает. Такая благотворительность более уместна. Это куда лучше.

Но Бэбс дерзко возразила, что ее отец находится в Корее, чтобы обращать в истинную веру, а не дарить шляпки. Она добавила, что желтая раса признает одну прическу — косы, а шляпы на них не наденешь. Спор на этом прервался. Но знаки щедрости в адрес Этель и манера брататься с черной служанкой вместо того, чтобы сделать что-то полезное для кореянок, которых опекал пастор (это было бы гораздо благородней), показались тетушке Рози сугубо подозрительными. Она уже опасалась еще каких-нибудь сомнительных поступков.

* * *

Что касается журнала «Ярмарка», то в редакции все оставалось по-прежнему. Флер Ли, как и раньше, проявляла свое высокое профессиональное умение в том, чтоб о мелочах рассуждать чересчур пышно. По ее указаниям сотрудницы продолжали бесконечно рекламировать богатых людей. Чудесное занятие! Мы существовали для того, чтобы знать все мании миллиардеров, их привычки, вкусы лучше, чем они сами себя знали. Но никто из нас, даже самые одаренные, не прилагали к этому такого усердия, которое вносила в подобный культ Флер Ли. Это она волокла за собой всю роскошь мира. Иногда я и Бэбс посмеивались над этим — конечно, не слишком громко.

Иной день выдавался тихим, и Флер Ли не заходила в редакционный зал. Это был добрый знак: стало быть, реклама давала доход и распространение журнала шло успешно. Но бывало иначе, поднималась суета, сотрудники бегали по коридорам, к кабинету Флер Ли, а это предвещало тревогу, становилось ясно, что дела не в порядке и нам придется придумывать что-то новое и сидеть в редакции до восьми часов вечера.

Необходимо было найти какую-либо новую идею, которая вернет «Ярмарке» потерянную живучесть. Флер Ли заходила к нам в комнаты, все на ней лихорадочно двигалось, начиная с цепочки на шее, браслетов, колеблющихся бусинок ожерелья. Трепетал, взволнованно звенел ее голос, шелестела шелковая юбка. Она выжидала, пока несколько важных персон из дирекции высунут в полуоткрытую дверь свои мрачные лица и, видимо, желая нас подбодрить, крикнут всегда одну и ту же фразу, похожую на те, которые обычно произносит добрый дедушка, зашедший к внучкам с тортом:

— Умницы, девочки, умницы!..

Это был сигнал, зеленый свет. Теперь пора было выключить телефоны, запретить к нам входить, вывесить на двери комнаты объявление: «Просьба не беспокоить» и браться за работу. Сначала Флер Ли проявляла жалкий упадок духа. Она уверяла, что стала тенью, удручена, потеряла способность думать и даже намекала, что ей пора уходить в отставку. События в светском мире от нее ускользают. Тираж журнала падает. Голос у нее при этом дрожал от волнения: «Я уже не соответствую». Она закуривала сигарету. Ей, мол, надо уходить. Мы слушали ее без всяких опасений, все прекрасно знали, что уход из «Ярмарки» убил бы ее: она и не думала об этом всерьез. Но ей нравилось создавать тревожную атмосферу, жаловаться, что она человек конченый. Впрочем, скоро мы уже были очевидцами того, как настроение ее круто менялось, причем выглядело это весьма эффектно: «Ярмарку», мол, создала она, здесь вся ее жизнь, без нее тут не обойтись. Мгновенно исчезали все печали. Флер Ли, склонившись над сводкой о ходе распространения журнала, изучала все сведения с тем вниманием, какое врач уделяет графику температуры больного после серьезной операции. Мы обязаны были вместе с ней беспокоиться об этом, что и делали без всяких возражений. Пробегали сообщения о сбыте журнала, сопровождая их грустными репликами. На этом этапе редакционной деятельности Флер Ли обычно начинала испытывать жажду. Тогда она давала нам ключ от своего «погребка» — бара, скрытого в стене и набитого полными и пустыми бутылками. Во время небольшой паузы, пока разливали вино Флер Ли отпускала домой замужних женщин, торопившихся больше, чем мы. Она назидала их:

— А вот мой муж умеет ждать… Пора приучить к этому и ваших.

И всем было ясно, что видеть она не может этих мужей, таких нетерпеливых, постоянно мешающих тому, чтобы рос, тираж нашего журнала.

Оставались только мы, свободные от семей девицы, сидевшие вокруг Флер Ли наподобие церковных попечителей, собравшихся на заседание совета. Мы слушали ее голос, примечая, что с каждым новым стаканом он как бы крепнет, а прибой идей бурно поднимается. Что делать? Как помочь тому, чтоб женщины жаждали раздобыть наш журнал, чтоб он удовлетворял их многогранные желания и сердечные грезы? Что делать? Тираж «Ярмарки» не имел никакого отношения к статьям, связанным с культурой, музыкой, искусством (это были все непримиримые враги Флер Ли), тираж зависел только от насыщения тех неутолимых женских желаний, которыми занимаются подобные издания. Мода, чувственность, веселые путешествия, пирушки — вот что требовалось для нашей обоймы. Говорить о чем-то другом считалось у нас нелепым, и думы о том, что же делать, могли затянуться до поздней ночи. Читателя богатого и ничем не занятого не так уж легко заставить читать.

Под конец одного из таких совещаний, во время которого Флер Ли слезно молила нас разыскать простую, доступную идею, она ей вдруг самой пришла на ум. Несомненно, она обладала глубоким пониманием человеческих искушений.

— У них все есть! — вскричала Флер Ли. — Они могут оплатить самые разорительные путешествия вокруг света. Они могут сами нанимать пароходы, покупать острова… Так предложите нм просто поберечь деньги! Им самим такая идея никогда не придет в голову.

На следующей неделе «Ярмарка» внушала своим читательницам: «Путешествуйте, оставаясь в Нью-Йорке». Таков был заголовок над новой серией статей, в которых рекомендовались «испробованные, изученные и апробированные» журналом рестораны исключительно иностранного происхождения. Мне и Бэбс поручили заняться этим. Бэбс взяла на себя деловую часть, а мне надлежало дополнять статьи экзотической ноткой.

* * *

Горькая тайна вновь возвращающихся воспоминаний. Откуда начнется их натиск — предвидеть немыслимо.

Мою живую рану бередит голос девушки, сказавшей:

— А со мной никогда ничего не случается…

Мы были в кафе — это время завтрака. Я вскочила, оставила на стойке два доллара и направилась к двери.

— Что с вами такое? — спросила нетерпеливо девушка. — Я и не думала, вас чем-нибудь обидеть.

— Вы не обидели меня.

— Тогда в чем дело? Как странно вы себя ведете.

Я вышла, пытаясь вспомнить далекий исчезнувший голос. Он то близился, то пропадал, и я все еще стояла на краю тротуара в состоянии полного изнеможения.

— А ведь со мной никогда ничего не случается, мадам Мери.

Антонио, двадцатилетний Антонио, он опять передо мной, и ничего больше уже не существует.

— Ничего, — повторил он, — абсолютно ничего не случается.

А вдали море, такое спокойное утро, медленно движется облачко.

Моя бабушка восседает в тени большого пляжного зонтика, я у ее ног, а юноша лежит на песке лицом к солнечным лучам.

— Никогда, ничего… Уверяю вас.

Антонио переворачивается на живот, и его влажная спина блестит. Бабушка смеется грудным смехом и шепчет:

— Все шутишь…

Так, наверное, смеялась Цирцея над путниками в глубине своего грота; вместо ответа на вопросы — смех, ворчливый, опасный, таинственный.

А упрямый, нетерпеливый мальчик, жалевший, что ему всего лишь двадцать лет, повторял:

— Ну ничего, мадам Мери. Вот поверьте.

— Значит, ты счастливый, Антонио. Не спорь. Ведь только с влюбленными ничего не случается… Любовь — это такая сказка, к которой добавить нечего. Ей достаточно себя самой. Не забывай об этом.

Юноша порозовел от удовольствия. Он посмотрел на меня, потом улыбнулся бабушке.

— Вы никогда не ошибаетесь, мадам Мери.

Она подняла глаза к небу.

— Так ведь тут ошибиться трудно! Ты влюблен. Это видно даже по тому, как ты нежишься на песке вроде ящерицы, и ничего тебе больше не нужно. Твои претензии надуманны, даже смешны. Человек, с которым ничего не случается, немного напоминает охотника, он постоянно настороже, в напряжении от головы до пят.

Какой-то пловец, еще весь мокрый от струящейся по телу воды, поймал на ходу эту фразу.

— Ах, как вы много знаете, мадам Мери!

— События с неба не сваливаются, вот это я и знаю… — говорит бабушка.

И лодки с дремлющими в них семьями скользят по плотной, как масло, воде, а солнце накаляет песок своей огненной шпагой. Слышна песенка, доносящаяся из какой-то харчевни, и звуки поздней мессы. Громкоговорители воюют между собой. Мы бежим в море, и в ушах у нас звучит «Отче наш», а когда возвращаемся, с хохотом брызгая друг на друга водой и греясь в теплом песке, слышим «Я так сильно люблю тебя» вперемежку с отголосками мессы. Выкрики торговца мороженым и его шаги, шлепающие по морской воде, выводят нас из блаженного состояния. Молодой парень спрашивает бабушку, и в голосе его слышна лень:

— Вы не хотите, чтоб я позвал его, мадам Мери?

Она отвечала:

— Не надо. Лежи. Очень уж жарко. Дай мне лучше мою шляпу.

Мороженщик прошел.

На высотах, которые окружают Палермо, в то лето пребывали артиллерийские школы. Солдаты, обосновавшиеся на каменных кручах, упражнялись в стрельбе по мишеням.

Слыша выстрелы, бабушка говорила;

— Ну что за дурни! В такую-то жару. Придет же в голову!

Если стрельба не смолкала и пушки мешали нашему отдыху, бабушка раздражалась:

— Эти преступники готовят нам войну!

Ее слова заставили мальчиков вскочить с места.

— Вы серьезно так думаете, мадам Мери?

И она становилась озабоченной, словно утратила способность наслаждаться покоем лета. Мы лежали у ее ног, распластавшись на песке, в тени ее зонтика, внимая ее мудрости, ее предсказаниям.

Мы были беспечны, как дети на каникулах. Все казалось нам игрой или вызывало удивление. Мы считали выстрелы грохотавших пушек: вот этот залп, прозвучавший в горах, отдался два, три раза, этот уже четыре, нет, нет — всего два, настоящий рикошет! Эскадрильи самолетов чертили в небе над нашими головами гулкие радуги. Мы наблюдали за ними весь день и заранее уславливались не закрывать глаза, не моргать, несмотря на сильное солнце. Легкость самолетов нас восхищала. Куда ж они летели? Нам об этом не говорили. А что это за солдаты в африканской форме? Они пели «Черное лицо прекрасной абиссинки» — песню, которую мы никогда прежде не слышали. Внезапно все они хлынули на пляж, точно обрушился песчаный смерч. Мы видели, как они раздевались и тщательно складывали брюки, рубашку, френч, а поверх всего — свою колониальную каску. Потом лихо бросались в воду, и пляж внезапно пустел, как будто бы весь отряд утонул, а от него остались только эти кучки аккуратно сложенной одежды. После купанья они одевались и возвращались в город, где шагали попарно в форме цвета хаки.

Чего они здесь выжидали?

Муссолини выкрикивал со своего балкона угрожающие слова: «Мы не боимся слова «война»! Но мы к нему почти не прислушивались. Рим был далеко. Земное нас не волновало. Виновны ли мы в том, что были счастливы, что нас так радовало море, извечный поединок солнца с тенью, жар тела, прохлада воды, и ничто не тревожило нас, беспечных пленников песка, воздуха, ветра и морской соленой волны? Кто из взрослых бросит в нас камень? И в чем мы виновны?

Беззаботно, как дети на каникулах, проводили мы свое последнее мирное лето. Но ни один двадцатилетний уже не смог бы больше сетовать на то, что с ним ничего не случается.

* * *

Абиссиния! Почему Абиссиния? Неужели надо идти воевать, чтоб отнять немного песка у этих людей? Абиссиния… За семейными обедами у нас говорили только об этом и о тех, кто не вернулся домой, — что ж с ними там сталось? Видимо, их уже нет в живых, а в порту стало еще больше крейсеров, и дуче, который начал толстеть, ходит в военном мундире с белым плюмажем на каске. Доктор Мери пожимал плечами. Он не был фашистом. Трудно им быть, если ежедневно сталкиваешься с нищетой и коррупцией.

Что касается барона де Д., то он ненавидел режим столь сильно, что это становилось уже опасным. По его мнению, единственной причиной войны было тайное желание дуче заполучить для себя черную гвардию.

— Скоро поймете… Поймете, что я не ошибся. Ему хочется поразить Петаччи. Подарить ей экзотических слуг. Ему вздумалось поставить абиссинцев в караул к дверям Камиллучии. Ох, эти фаворитки! Нам они будут дорого стоить.

Барон де Д. вел себя неблагоразумно, говорил что хотел, хотя повсюду шныряли доносчики и провокаторы. В то время были в ходу условные клички для главарей режима, речь была начинена эзоповскими выражениями, но это вызывало недобрую ухмылку барона де Д., который на вразумительные советы доктора Мери отвечал раздраженными восклицаниями:

— Пусть попы шепчутся! Не заставят меня эти тираны в черных рубашках говорить по-другому! И вы это хорошо знаете, мой дорогой Мери.

Настали времена, когда далеко не всякую музыку разрешалось исполнять, когда цензура калечила фильмы, письма просматривались, когда исчезали вывески «Furnished rooms», ибо владельцы опасались, что их обвинят в симпатии к англичанам, хотя в эту пору Англия уже не разрешала своим туристам сюда приезжать. Настали времена, когда дети носили оружие, а стены сплошь были покрыты надписями: «Муссолини всегда прав». Сицилия еще казалась умеренной, и с континента прибыли специалисты, чтоб ускорить ее фашизацию. Публику пичкали фильмами, в которых популяризировали неотразимого Староче, повсюду ходившего пешком и волочившего за собой целую свиту ожирелых, слишком сытых от спагетти министров и генералов, опасавшихся отстать.

В силу входил и пресловутый культ мускулов, это было просто наваждением тех дней. Ведь близилась война и надо было к ней готовиться.

О том, что творилось где-то вдалеке, о непомерных немецких аппетитах, о шумных парадах Мюнхена, о правительствах, которые во Франции падали, словно осенние листья, здесь, в Палермо, совсем не говорили. У нас были свои проблемы, а интермедия, готовившаяся в Испании, заставила забыть обо всем остальном. Но у нас с Антонио осталось еще несколько месяцев глубокого счастья, мы жили в Соланто и в Палермо, не замечая того, что так волновало всех остальных. А жизнь становилась невыносимой. Барон де Д. возмущался, что запретили продажу иностранных газет и журналов. Мой отец негодовал на то, что не хватало медикаментов, но все об этом молчат. Работу давали одним только фашистам. Слуги в Соланто жаловались, что нигде не достать английский порошок, чем же чистить серебро? Нас все это не касалось. В глубокую тишину, где рождалась любовь, не могли проникнуть мелкие досадные обстоятельства. Мир гудел, но мы не замечали этого, как не заметили бы падения птичьего перышка.

Я ничего не знала о любви, Антонио, пожалуй, знал больше, он с некоторым кокетством, представлял себя как возлюбленного с опытом.

Мне это очень нравилось, и я поощряла его откровения. Но нас никогда не оставляли вдвоем. Сицилийские семьи любят перемещаться сомкнутыми рядами. Наша подчинялась общему правилу. Каждый раз, когда я шла на пляж, мне поручали присмотреть за двумя или тремя младшими братьями. Я и Антонио в те дни были охвачены пламенем первых неловких ласк, торопливых объятий, пьяны от поцелуев в удушающей жаре кабин, где мы хоть в течение нескольких секунд могли остаться одни. Чтобы удрать, нужен был предлог. Благодаря сообщничеству одного рыбака Антонио достал лодку, хозяин которой любил предаваться долгому послеобеденному отдыху. Как только появлялся ветер, мы подымали парус и отправлялись в море на плавучем пристанище нашей любви. Но даже там мы были не одни, и первые любовные дерзновения происходили скорей в мечтах, чем в реальности. Школьные занятия мешали моим старшим братьям сопутствовать нам в этих скитаниях, но младшему, Рикардо, совсем малышу, велели ехать с нами. Как только мы выходили в море, Антонио, который очень любил мальчика, старался его чем-то занять.

— Садись на нос, Рикардо, и, когда появятся скалы, сразу давай сигнал.

Рикардо становился таким важным. Ему было пять лет, и он считал, что принимает участие в опасном приключении. Стоя на коленях на носу лодки, он не сводил глаз с воды, чтоб минута беспечности не стала для нас роковой. Лодка шла с попутным ветром, а Антонио обнимал меня. Иногда ветер затихал и лодка внезапно переставала плыть. Рикардо в таких случаях проявлял себя таким деликатным спутником, что его невинное сообщничество приводило нас в смущение. Он завладевал кучей иллюстрированных журналов, которые мы для него брали, и, повернувшись к нам спиной, погружался в приключения Тарзана. Антонио, не теряя своего беспечного, почти безучастного вида, ложился на дно лодки, и мы обнимались. Мы долго оставались в этой позе, целуя друг друга, а лодку несло по волнам, и море расстилалось под ней, как огромная простыня, и ровный морской шум убаюкивал нас.

Очертания залива вдали завершались горой Пелегрино, и хаос ее скал напоминал то трубы гигантского орга на, рисующегося в небе, то пламенеющий силуэт бога, возлежащего на воде. Мы почти не разговаривали, ограничиваясь односложными репликами, какими-то полуфразами, которые заменяют беседу, когда солнце так жарко пылает. «Как все было бы просто, если б я тебя не так сильно любил», — эти слова Антонио мне особенно запомнились на этой морской прогулке. Порой нас охватывала нежность к этому послушному ребенку, который так охотно входил в нашу игру, Антонио звал его:

— Иди к нам, Рикардо! Ложись спать с нами.

Слова эти произносились так естественно, что счастливый Рикардо тут же кидался к нам, радостно смеясь при мысли о том, что он разделит наш сон. Он играл в «спать с нами» так же, как раньше играл в «вести лодку». Помню, как он искал на плече у Антонио местечко, куда положить голову. Антонио становился иным. Странная вещь, он сразу утрачивал свою внешнюю жесткость, выдержку, властность, но не терял обаяния. Все это ему шло. Я часто следила за ним прежде во время купания, видела, как он плавал, нырял, часто бывал вспыльчивым, легко раздражался; теперь он был воплощением нежности, в которой мне хотелось раствориться. Да, это было так. Антонио проявлял к Рикардо теплоту, на которую способен только молодой итальянец. Ведь Рикардо был ему никем. В других странах молодой человек знатного происхождения просто не отважился бы так заботиться о постороннем мальчишке. Антонио снимал с него мокрые штанишки, сушил их, менял ему одежду, а когда мы оставляли лодку, нес ребенка на руках. Эти заботы о Рикардо выглядели как проявление мужественной силы и не могли его унизить в моих глазах. Однажды, когда мы возвращались, Антонио захотел зайти в тратторию. Женщина, которая нас встретила, осыпала похвалами Рикардо, а затем по-дружески добавила: «Не надо спешить со вторым… Вы оба еще слишком молоды». Потом сказала, что у меня измученный вид (мы возвращались с этих прогулок в жалком состоянии), и предложила мне сабайон — это, мол, придаст бодрости. Я смутилась. Мы еще не были близки друг с другом, а нас уже принимали за молодоженов.

Такая жизнь лишала нас сил. Желания наши крепли, мы становились рассеянными, безразличными ко всему, точно с луны свалились. Мы были вялыми, казалось, засыпали на ходу. Родители это заметили. Барон де Д. и доктор Мери не раз обсуждали происходившее и повторяли: «Дети любят друг друга», «Влюблены, это очевидно». Так длилось несколько недель, пока мы не решили покончить с испепелявшим нас вожделением. И фраза: «Дети любят друг друга» говорилась тогда, когда мы уже были любовниками. Антонио вскоре понял, что наша жизнь может стать трагедией. Надвигавшаяся беда торопила нашу любовь, мы стали смелей, потому что сгущались сумерки.

* * *

Все началось с тех трех ударов в дверь, которые в один сентябрьский день раздались во дворце Соланто. Вошел карабинер. Эти три удара, медленные, весомые, прозвучали в огромном вестибюле гулко, с подлинным театральным эффектом. Они походили на страшное эхо шагов Командора в последнем акте «Дон Жуана». Каждый жест карабинера, не знавшего об этом, предвещал несчастье. Минуту он оставался неподвижным, потом, порывшись в кармане, вытащил бумажник, а из него повестку, предназначенную «тому из трех господ, кто носит имя Антонио». Лицо карабинера было жалким, противным. Он улыбался. Козырек его фуражки посредине был сломан. Движения его казались столь обычными: неловко приблизился к нам, наверно, гвозди на его сапогах скользили по мраморному полу, поискал глазами того, кто ему нужен, протянул Антонио листок. Руки соприкоснулись, листок перешел от одного к другому, и внезапно каждый из нас обрел полную ясность мысли. Мы поняли все. Это обрушилось на нас с жестокостью лавины. Нет смысла читать голубой листок. Мы знали, что в нем. Приказ. Антонио вызывали в Моденскую школу. В армии не хватало командиров, учащихся-офицеров призвали досрочно. Мы это поняли. Антонио положил конверт в карман, даже не открыв его. Карабинер смотрел на него с удивлением, он был ошеломлен. Подобное поведение показалось ему ненормальным.

— Вы даже не посмотрите, в чем дело?

На лице Антонио ни малейшего волнения.

— Некуда торопиться. То, что вы мне принесли, не так уж интересно.

Потом он улыбнулся. Его иронический взгляд и презрение в голосе разволновали несчастного парня, и он растерянно повторил:

— Ну что же это? Вы не открыли конверт… Не прочли…

Я помню тихий шепот Антонио:

— Проводи его на кухню, пусть ему дадут там стакан марсалы. Это его подбодрит…

Он пытался сказать это с иронией, а мне было больно от собственной трезвости. Я теперь представляю себе Антонио иным, чем он был тогда, таким, как он стал впоследствии, и этот новый Антонио долгие годы преследует меня по ночам, дрожащий от холода, плохо одетый, с окоченевшими пальцами, ослабевший от голода, почти лишившийся движения. Мне горько видеть его таким, стыдно, что довели его до такого жалкого вида. Разве этот изнуренный солдат, предмет насмешек и издевательств, переживший столько поражений, — разве это Антонио? Где же тот юноша, такой сильный, красивый, воплощение мужественной грации? Ему пришлось воевать почти что голыми руками, участвовать в боях, обреченных на провал, быть в подчинении бездарных командиров. Он обладал такой уверенностью, хорошо разбирался в технике, но попал в обстановку хаоса, полного препятствий и помех. Мне тяжко думать о его падении, вспоминать, как обреченно шел он среди людей в рваных ботинках, с кровоточащими ногами, напевающих тоскливые песни; разве они товарищи для Антонио — эти жалкие бродяги, униженные поражением солдаты? Он был молод, силен, неистов. Он был сама смелость, этот опаленный солнцем юноша, который лежал около меня на дне лодки. С тех пор как его превратили в эту бледную, скорбную тень, в солдата, погибшего в глубоком овраге, я не решаюсь вспоминать ни наши пережитые радости, ни то, как я его любила. Но еще слишком рано говорить об этом. Пусть эти несколько слов, несколько фраз послужат читателю как надпись на могильной плите, воздвигнутой моей долгой тоской. Они посвящены блистательной красоте Антонио, в смерть которого я не могу поверить.

Я плохо описала важнейший этап моей жизни, каждая деталь которого так тесно связана с моим душевным изгнанием. То, что происходило в тот день в замке Соланто, на первый взгляд ничем особенным не отличалось. Был призван на военную службу двадцатилетний сицилиец. Ничего невероятного. Такой же приказ получили и другие молодые люди его возраста. И все же покорность Антонио выглядела непонятной в этих обстоятельствах. Антонио презирал этот режим, почему же он признал за ним право располагать его жизнью? Не надо только составлять себе неверное понятие об этой покорности. Антонио не из тех, кто подчинился из опасения прослыть предателем. Дезертировать? Это было бы проще всего. Тем более в Сицилии. Если ты не согласен с этим воинственным бредом, разве это предательство? Просто Антонио не из тех, кто рассматривает войну как шикарную игру или как наивысшую проверку сил. Нет. Он подчинился с героической беспечностью, проявил полное равнодушие. Антонио уехал, считая, что действовать иначе было бы дурным тоном. Сказал, что хочет сам «посмотреть», все равно «наша молодость уже искалечена».

Три удара в дверь, карабинер, скользящий по полу подкованными ботинками… и как все переменилось там, где рождалась молодая, наивная любовь. Никогда в замке Соланто не будет, как было прежде, все стало иным. Нас лишили беспечности, а это основа счастья. Из-за этого приказа и голубого листка у барона де Д. исказила лицо нервная судорога. Дон Фофо положил руку на плечо сына, как бы желая этим инстинктивным жестом защитить его — мой дорогой мальчик, нас никогда не оставят в покое, сад выглядит таким угрюмым, служанки с беспокойной суетливостью шныряют попусту, и даже фрески на потолке и скульптурный орнамент, обрамляющий их, кажутся нестерпимо тяжелыми — все это из-за Антонио.

Потом был этот ужасный случай с добровольцем, словно непременно требовалось еще одно трагическое событие в те короткие часы, которые оставались у нас до отъезда Антонио. Неумолимо быстро шло время.

Лa Калза и соседние с ней улицы были в те времена кварталами бедноты, дезертиров и шлюх. Нищета разрасталась здесь, как проказа, все явственней с каждым днем, по мере расширения войны. Некоторые семьи там честно зарабатывали свой хлеб — рыбаки, грузчики, бродячие торговцы, старьевщики, чистильщицы овощей на дому, уличные поварихи, продававшие прохожим еду на порции и в пакетиках, на ходу. Но ремесленники мало чем отличались от бездельников, а девка от матери семейства. Нищета стирала отличия.

Наш дом фасадом выходил на простор Морского бульвара, а три другие его стены — как раз в район этих невероятных берлог. Улочка, едва ли шире полутора метров, отделяла окно детской от комнаты в доме напротив, где по вечерам мы могли видеть, как многочисленная семья укладывается на одну кровать. Через неплотную штору, которую перед сном глава семьи стыдливо задергивал, через второй занавес, состоящий из вьющихся растений, стоявших на балконе плотным строем, было видно, что делается у наших соседей. Даже эта двойная завеса не могла помешать тому, что к нам доносились ночные звуки, торжествующие выкрики мужчины, вздохи и стоны, послужившие мне основами полового воспитания.

(Именно в этой комнате разразилась драма. Антонио в тот вечер ночевал у нас. Было не более десяти часов, и мы еще сидели вместе и беседовали, нам это разрешалось. Антонио казался хмурым и удрученным. Он смотрел в окно на соседскую семью. Через штору было видно, что там все в сборе. Но что же происходило? Малыши еще не были уложены. Их почему-то загнали на балкон, где они стояли в своей заплатанной одежде и не дрались, как это обычно бывало. Тайком они приподнимали кончик шторы и наблюдали за родителями. Старшая плакала. Только самый маленький не обращал ни на что внимания и спал крепким сном на руках у сестры. В комнате чей-то строгий голос что-то читал… Это выглядело необычно. Ведь они все неграмотные. Чей же это голос? Некоторые слова долетали до нас — «Кадис… Франко». При чем здесь Испания? Антонио подошел к окну и окликнул плакавшую девочку. Ей было лет четырнадцать. Что там у вас случилось? Кто-то болен? Нужен врач? Нет, это пришел писарь, он читает рабочий договор, который вчера подписал отец. Но что-то там не так. Ему ведь обещали землю в Эфиопии. Он считал, что станет колонистом-поселенцем, а сейчас его шлют в Кадис. В Испанию. Чушь какая-то.

И вдруг раздался крик, колющий, пронзительный, как вой, словно от боли. Их отец понял. Он вопил:

— Доброволец!.. Но я не доброволец!..

Рыдание прерывало этот крик, полный ярости. Стоны и плач наполнили улицу, бились о стены домов, смешались в одно:

— Доброволец!.. Какой же я доброволец?

Как жуткий кошмар, слышался его голос. Он орал на жену: «Шлюха, шлюха, это ты меня заставила подписать!» Она начинала бранить короля, этого отпетого негодяя, этого карлика… Король, который отправляет итальянцев в Испанию драться с другими итальянцами, — и это король? Кто-то восклицал «Итальянцев в Испанию?..» — «Каких итальянцев? О чем ты говоришь?» Комната наполнялась людьми. Тут уж были не только хозяева, их дети и писарь, но и соседи, привлеченные шумом. Они теснили друг друга, чтобы лучше слышать слова мужчины, объятого яростью, который, бестолково кружась, бился головой о стену. Да они там… там они есть… О ком он? Там много итальянцев, и они вместе с республиканцами. Трудно понять, откуда появился этот голос, вскрикивающий: «Правда! Это правда!» В этом содоме вдруг слышались отдельные слова, они повторялись чаще, сильней звучали: «Мадрид… Барселона». Другие слова говорились тише, с паузами, некоторые останавливали неразумных, шикали на них, как это делают в опере, устанавливая молчание перед началом; другие расспрашивали: «Кто это Ненни? Росселли? Паччарди?» — «Товарищи, итальянские братья, слушайте, протянем руки друг другу…» Почему эти люди обращаются с призывом по республиканскому радио? «Братья итальянцы… Братья итальянцы!» — эти слова доносятся из открытого окна, слышны из двери, с балконов. «Говорит боец батальона Гарибальди, — слышат на террасе кафе в час, когда там собрались поиграть в карты. — Диктатура — временное явление в жизни народов!» — И хозяин или кто-то из официантов, обезумев от волнения, бросается к радиоприемнику, чтоб замолчал наконец этот франкмасон. Иисус, Мария, Иосиф, невозможно же требовать от посетителей, чтоб они заткнули себе уши!

Значит, все это правда? Значит, на самом деле есть итальянские антифашисты в интернациональных бригадах? И его хитростью поймали в ловушку? Беда какая! Поверить невозможно. А этот голос, полный горя и боли, смешивающийся с криками возмущения, злобы, а этот детский плач, стоны женщины, держащейся за живот, как будто она рожает. И снова вопль:

— Доброволец… Так я же не доброволец!

Внезапно возникает бурный шквал, ураган, столпотворение криков и плача, что-то совершенно невообразимое. Судорожным жестом мать отталкивает от окна детей, и, стиснутые балконом, они становятся какой-то орущей массой тел. Штора отлетает, и видна это комната, жалкое, трагическое логово с лампочкой без абажура и огромной кроватью в полном беспорядке, на которой женщина с голыми икрами, стоящая на коленях, изо всех сил дерется с мужчиной, держащим в руке нож. Никто не успел остановить удар, который он нанес себе, перерезав сонную артерию. И вот уже тело, проскользнув вдоль кровати, ослабев, падает на пол. Комната пустеет в одну секунду. Придут полицейские, и люди не хотят тут оставаться. Нет уже никого. Остались только жена, словно куча ревущей плоти, и дети, сцепившиеся вместе, и в страшном беспорядке лежащее тело человека с остекленевшими глазами, истекающего кровью здесь, на полу, у самой кровати.

* * *

Да, моя королева с берега моря, моя непреклонная, моя умная, ты пророчила правду: события с неба не падают. Каждое мгновение нашей жизни готовит их. Каждое чувство, каждая новая мысль и жест открывают им дорогу. Так было и с Антонио: прозвучали три удара, и наступила развязка. А эта страшная сцена ускорила события нашей любви, а потом толкнула его к смерти. То, что произошло в чужой семье, произвело на него тягчайшее впечатление и породило мысль: что же отделяет его от увиденного им человеческого горя? Может, только происхождение, богатство, изысканность речи? Не так уж много. И сможет ли он после всего вновь обратиться к нашей беззаботной, легкой жизни, к нашим радостям пляжа и волшебной лени тех дней?

Антонио внезапно понял, что никогда не забудет горя этих людей, их трагедии. Это моральное потрясение вызвало в нем перемену. Рушился очарованный мир, которым он жил, и все его прежние мысли как бы превратились в никому уже не нужную одежду, скользнувшую по телу и упавшую наземь.

Все это определило его дальнейшие поступки и то, что он решился на нашу близость. Да, моя нежная, человечная, моя серьезная бабушка, одетая в черное, пусти нас идти вдвоем маленькими улочками, затем той дорогой, что вьется на пути к заброшенному дому, который стоит прямо над обрывом на вершине холма. Закрой глаза и, как в тот день, сделай вид, что ты ничего не знаешь… не хочешь ничего знать…

Ты нас только спросила, почему за город. Ты, наверное, давно знала о наших думах, о том, что мы собираемся в этот одинокий дом, туда, к высокой стене дикого камня, огромных обломков, беспорядочно уложенных один на другой неизвестно кем, чтоб стать опорой буйным зарослям зелени. Там падают каскадами бугонвилии, жасмин переплетается с плюмбагосом и, зацепившись за невидимый глазу таинственный цоколь земли, вырисовываются острые силуэты кипарисов и агав, чем-то напоминающих длинные языки огня. Можно было догадаться, что в нашем решении для тебя не было ничего удивительного и что, еще не видя этого дома, ты могла себе представить подступы к нему, крутые дороги, проложенные пастухами и их стадами, и арку ворот, поставленную на гребне холма, ярко-розовую, цвета розово-красно-золотистой охры. Нет, как бы ни смешивали эти тона, только в Сицилии получается такой торжествующий розовый цвет, как у этой арки, обрамленной, подобно свечам, двумя красавицами пальмами — живым свидетельством тому, что прежний хозяин этих мест обладал вкусом к прекрасному и был к тому же мастером садовником, потому что пальмы не растут сами на таких высотах.

Кажется невероятным, что нас отпустили одних в этот далекий дом, и все-таки в твоем голосе не прозвучало и тени тревоги, когда ты узнала, что мы уходим.

— Там будет Заира, она откроет ставни и даст вам поужинать.

Ты думала, что Заира защитит нас от самих себя? Или присутствие Заиры служило тебе условной причиной, чтоб можно было отпустить нас? Твой голос, во всяком случае, не выразил тревоги. Молчаливая Заира… Мы ее встретили по дороге, прямую и крепкую, еще молодую, с тяжеленной ношей на голове. Еще издали она приветствовала нас веселым взмахом руки и, ускорив шаг, все еще прямо держась, чтобы не нарушить равновесия, пошла нам навстречу. Чтоб сократить путь, она пересекла дорогу, пошла крутым откосом, камни осыпью летели у нее из-под ног, увидела холм, остановилась и, откинув голову, энергичным рывком плавно сбросила на землю скользнувшую по ее спине вязанку хвороста и камыша, которую несла с горы. Потом крепко обняла сына. В разговоре она обычно называла его «дон Антонио». Только недовольство барона де Д. побудило ее перестать целовать сыну руку.

Значит, ты надеялась, что эта сильная и таинственная Заира могла бы присмотреть за нами? Все было совсем наоборот. Как только мы подошли к винограднику и цветам, которые здесь никто не рвал, она ушла. Может, она догадалась, что мы любим друг друга, по случайному жесту, по взгляду. Одиночество делает людей проницательными.

— Мне надо подняться в овчарню, дон Антонио… Надо спустить вниз несколько овец. Они ждут ягненка, вот-вот должны разрешиться.

— Делай что нужно, мама Заира, как будто бы нас тут и нет.

Проникшись теплым чувством, она называла его «дон Нинуццо», как тогда в Соланто, когда еще кормила его. Голос ее дрогнул, видно, все заново пришло на память — каштановая роща, в которой она встретила дона Фофо, и чувство неуверенности, возникшее потом… Бросит он ее? Заберут у нее малыша? А потом отъезд в Соланто, большая комната с окнами на море, где они жили вдвоем и она воспитывала своего маленького. Комната гарибальдийского предка, головка малыша и его жадный ротик, Как давно это было…

— Я поздно вернусь, дон Нинуццо. Со скотиной, трудно сказать, когда обернешься… Может, на всю ночь задержусь. Если хочешь отдохнуть, твоя комната ждет тебя. Простыни в шкафу. Нужно только немного проветрить дом, когда зайдет солнце. Mozarella в миске на окне в кухне, там сквозняк, и он холодит воду. Вино в колодце. Ты подымешь ведро, оно там. Перед ужином своди девушку на террасу, оттуда чудесный вид. И не забудь решить, как быть с деревом. Оно все растет, это дерево, дон Нинуццо. Уже больше сотни лет стоит оно здесь и пускает свои ветки во все стороны, куда хочет. Ты ведь это знаешь… Если ты не пришлешь из Палермо людей обрезать ветви, то, когда вернешься со службы, дон Нинуццо, дома больше не будет. Дерево столкнет его с обрыва…

Дерево! Оно так непомерно разрослось, и его тень, как просторный купол, вышла далеко за террасу, которую оно должно было только прикрыть от солнца… Ветви нависли над обрывом, устремились на приступ горы, заполнили сад, обхватили дом извилистыми лапами и стиснули, а корни извивались по земле, как огромные серые змеи, вздымаясь отвесно или падая, как лианы, и все это придавало нашему пристанищу таинственный, близкий к готике стиль. Буйная растительность ширилась, вилась, плела аркады и узкие проходы, нефы и своды цвета слоновой кости. И этот странный мир, то темный, то выцветший до самой бледной серости, царил сверху над долиной, осеняя ее тенью. Таково было место, где мы остались вдвоем, были молоды и не чувствовали ни стыда, ни бесстыдства.

Но стоит ли продолжать описание, которое намеревается скрыть то, о чем мне не хочется рассказать? Дом? Пожалуй, это самое существенное, и я расскажу о нем. Дом — это дымок, и я вспоминаю, что в воздухе был слышен горячий запах гари, Антонио это сразу уловил. Кустарник горит? Нет, это жгут древесный уголь. Смотри, вон там красная точка, она как будто дышит, это печь дровосека. А запах нашего дома? Это мята и лаванда, аромат, идущий с гор, и горный воздух, приходящий с вершин, и желание. Жанна, моя Жанна, а если я не вернусь? Дом — это звезды, это ловушка, которая заставила нас забыть о том, что наступил вечер, о том, что будет завтра, о том, что будет с нами; это бесконечная надежда, оазис и дверь, открытая навстречу ночи. Дом слышал обычные слова — любовь моя, жена моя, — только их и вспоминаешь, эту музыку ночной речи и придуманных для меня имен — Зинн, моя Зинунета, дыхание мое, сердце мое, жизнь моя… И сон, а потом чудесная тишина рождающегося утра, первый шум дня, вот затявкала собачонка, с зарей открылись и запахли цветы… Боже мой, это аравийский жасмин, это его аромат, а что там так расшумелись ласточки?.. Нам слышны шаги пастуха и его песенка, она нас разбудила. Такой была ночь нашей свадьбы…

 

Глава III

За обедом у тетушки Рози была гостья. Толстая, сильно накрашенная дама еще за супом упомянула имя Марианины Бонавиа, словно бы догадалась, что я мало о ней знаю и это мне интересно. Мне даже не пришлось ее об этом просить. Просто она сама предпочла именно эту тему для беседы, в которой могла сообщить множество подробностей. Сия неизвестная мне женщина явилась с таким необходимым лекарством — можно было обсуждать чужие беды. В сущности, она и помогла мне узнать, что произошло с Марианиной. Дама настаивала, что это случай исключительный. Там, на этой грязной улице, которую можно назвать бульваром отбросов, драки начинаются на рассвете и прохожие могут видеть на тротуарах всех этих жалких типов, проживающих в Боуэри, которые жуют, сосут, пьют бог весть что, лишь бы это имело вкус спиртного. «Знаете ли, моя дорогая, они допьяна напиваются уксусом, эфиром, одеколоном». Но ведь все эти пьяницы чаще немцы и ирландцы, а вовсе не итальянцы.

Кто-то спросил:

— А сумасшедшие — это все шведы, не так ли?

— Хватит, хватит! — воскликнула миссис Мак-Маннокс, которую шокировали эти высказывания. — Сумасшедшие… Пьяницы… Психи… Наркоманы… А мы платим налоги, чтоб все эти подонки могли жить на свете. Только в Англии умеют пить, чтоб это не бросалось в глаза всем прохожим.

Властным тоном преуспевающей женщины миссис Мак-Маннокс переменила тему разговора.

— Вы пришли сюда, чтобы развлечься, — сказала она своей гостье, — а мы вот talking shop, говорим о малоприятном. Это постыдно. Лучше повеселиться. Бэбс, не поставишь ли пластинку? Что-нибудь новенькое, лучше классическое…

Она попробовала завести разговор об искусстве. И все же к концу вечера, хотя тут были и пластинки, и весьма плоские шутки, и просто скука, я узнала многое о трагической гибели прекрасной Марианины.

Дама, выделявшаяся своими драгоценностями, большим носом, громким голосом, — толстая дама, которую я встретила у тетушки Рози, — сообщила, что Марианина стала «алкоголичкой из праздности». Слово «алкоголичка» в ее устах прозвучало на самом верхнем регистре. Представив меня своей гостье, тетушка Рози заметила, что эта дама недавно излечилась от «сего яда» и этим обязана обществу «Анонимный алкоголик», в пользу которого она завещала свое солидное состояние. В Нью-Йорке не редкость такого рода обращенные, новая добродетель делает их активными, и они охотно сочиняют доклады, выступают с речами, заседают в комитетах… Обращенные в вегетарианство… Сторонники индусской философии… Выступающие за эмансипацию негров… Приверженцы реабилитации проституток… Я почти с религиозным интересом внимала этой стороннице чистой воды. Вот Наполеон, он пил коньяк, и потому… А Эррол Флинн, он также… Каждый по-своему был жертвой этого бедствия.

Однако история Марианины наиболее странная. Убили женщину в центре Боуэри, где бандиты сводили счеты с полицейскими. Ее нашли в старом, уже заброшенном складе. Газеты расписали это происшествие, создали вокруг него невообразимую шумиху. Что она там делала, эта женщина? Будто бы ее часто видели в этих местах, иной раз она там даже на ночь оставалась. Вполне обеспеченная. Муж — хозяин преуспевающего предприятия. Сначала он управлял одним итальянским рестораном, потом купил его. «У Альфио» на Малберри-стрит самые лучшие в Нью-Йорке спагетти и лангусты «фра Дьяволо». Невероятно вкусно! Дюжина столиков. Открыто днем и ночью!

— Пока Марианина работала, это была сама трезвость, — уточнила дама тоном, которым сообщают хорошую отметку.

Голос у нее был суховатый, весьма авторитетный.

— Ее сын, отличный молодой человек, собирался стать адвокатом. Был образцом трудолюбия, это тот самый Кармине Бонавиа, вы его знаете…

— Знаю, знаю, — прервала тетушка Рози. — Мы все его знаем. На мой взгляд, он совсем не столь прост. Опасный демагог. И сколько же ему было лет во время этого ужасного происшествия?

— Около двадцати.

Дама, видимо, обладала только что полученным «жизнеописанием», которое ей не терпелось изложить немедленно. Это было очевидно. Но тетушка Рози снова не дала ей договорить.

— Ну и что же? Мне кажется, что двадцать лет — это уже возраст взрослого мужчины.

Неисправимая тетка Рози, считающая, что именно она имеет право судить все и вся. Впрочем, тут было немало таких судей, вот все они и встрепенулись разом:

— Она даже не прятала бутылок. Ну и ну… Отсутствие достоинства по наследству. Нетерпимая избалованность. Вы меня не переубедите, не пытайтесь. Бывает наследственность, против которой не пойдешь.

Кармине… Флер Ли… День приема, когда я его увидела у Бэбс. Я вспомнила его возглас: «Опять начался кошмар!» — и его сочувствие, все это стало понятным. И еще эта странная фраза, которую я прочла в статье об этом человеке, — теперь ясен ее смысл: «После смерти матери он не захотел продолжать образование». Еще бы, а как он мог поступить иначе после такого скандала? Значит, он изучал юриспруденцию?

Кармине долго колебался в выборе своего будущего. Он хотел стать оперным певцом, но внимание женщин на улицах вызвало мысль — не лучше ли игроком в бейсбол? Тогда он был красивым восемнадцатилетним молодым человеком с атлетическим сложением. Но относительное благополучие семьи Бонавиа не избавляло его от необходимости зарабатывать на жизнь. Он нашел себе работу в бюро по найму рабочих, где его юридические знания пригодились при составлении контрактов. После того как кончался трудовой день, Кармине брал свои книги и спортивным шагом отправлялся в путь за несколько километров мимо невысоких домиков с кирпичными фасадами на Канал-стрит. Надо было торопиться на лекцию, он занимался на вечерних курсах.

Альфио взял на себя все заботы об успехе своего ресторана — маленького зала, окрашенного в розовый помпейский цвет, в котором его прекрасная хозяйка Марианина появлялась разве что в часы наплыва клиентов. Для нее настала сладкая жизнь. Она больше не работала. Шелковые чулки, духи, тартинки с маслом, поданные в постель, — на все это она теперь имела право так же, как и на болтовню с Альфио, который на цыпочках нес ей каждое утро поднос с завтраком, открывал окна и предоставлял ей возможность развлекаться бесконечными пасьянсами, которые она раскладывала на простыне. Кармине первым учуял беду. Учуял — это именно нужное слово, он ведь уже долгое время не мог разобраться, чем же пропахла вся ее комната, кровать и все, чего ей приходится касаться. Марианина хитрила, а Кармине наивно верил всему. Что за запах? Так это же мастика для паркета пахнет… Другой раз говорила — лосьон или дезинфицирующая жидкость… Она умела скрывать то, что ей было нужно. И однако… Такой запах и такой беспорядок. Карты с каждым днем становились грязнее. Появились какие-то странности. Она упорно не позволяла никому застилать ее постель. Много месяцев не меняла простыню и целыми днями лежала неподвижно, ссылаясь на безумную усталость, выпрашивая каждый раз деньги. Она становилась ко всему безразличной: к мятому, ставшему серым белью, к груде окурков, к кучкам пепла. И если ее беспокоили, выражала недовольство. К концу дня она вставала, наскоро набрасывала что-то на себя и возвращалась уже очень поздно, еле ворочая языком, с такими набухшими веками. «Я была, была…» И это Марианина, всегда такая аккуратная! К чему все это вранье? Но кто мог себе представить! Кармине был далек от истины. И вдруг все стало ясней ясного. Это был запах кабака, черт побери, вот чем она пропахла, острый, отвратительный запах попоек. Утром она даже не дотрагивалась до своего чая, она ничего не хотела, и если делала вид, что пьет, то только чтобы обмануть Альфио, посуда тряслась в ее дрожащих руках.

Прошло несколько недель, но Альфио и Кармине, поняв, что произошло, все еще не могли заговорить об этом. Новая забота — Марианина пьет. Это переполнило чашу.

Вечером Марианина вернулась домой, едва передвигая ноги. Альфио замер, глядя на избранную им подругу, которой он хотел быть верным до гроба. Взгляд ее был безумным, губы едва двигались, как парализованные, она что-то бессвязно бормотала, пытаясь объясниться, и Альфио не выдержал, вспылил:

— Ни одна женщина у нас не решилась бы так безобразно вести себя.

— У нас? — повторила Марианина. — А я ведь отсюда.

— Что за позор такой!

— Не больший, чем дырка на чулке.

Ее голос и развязная манера казались Альфио такими оскорбительными. Можно пересечь океан, забыть жалкую жизнь в скверном отеле и нищету, которую приходилось переносить, можно сжиться с новой родиной, отвергнуть родную землю, стать другим человеком, и все же нельзя стерпеть мысль, даже только мысль, что женщина может спиться.

Марианина нанесла тяжелый удар всем его мечтам. Она стала обременительной с ее наглыми выходками то по адресу клиентов, то официантов. Нетвердой походкой она доходила до кухни и пропадала там в поисках бутылки, найдя которую, наполняла стакан, опрокидывала единым духом, все это повторяла, а уж потом больше не выходила. Когда она взяла за правило удирать в полночь и на рассвете возвращаться, Альфио горестно твердил: «У нее стыда нет… Она и сама это говорит. А я ведь колебался, раздумывал. Любая молодая девушка из Соланто была бы счастлива, если б я ее позвал сюда приехать. Меня все смущало, что Марианина так много знает. И слишком уж ласковая. Небось до меня многих знала». И отвращение пересилило боль. Кармине переживал по-другому: он тоже стыдился матери, присутствуя при подобных сценах, он тоже видел, как насмехаются над Марианиной клиенты, сидя за столиками. Он жалел ее, несмотря на всю гнусность происходящего, несмотря на то отвращение, которое он почувствовал, когда пришлось ему глубокой ночью разыскивать Марианину, силой тащить домой, а она бранилась, и дралась, и кричала: «Нет, не смей!» Из самой глубины детства возникала и охватывала его безграничная нежность и чуткость к случившейся с ней беде.

* * *

Полицейские застали его одного. Он сидел за столом. Готовился к завтрашнему экзамену.

— Вы Бонавиа?

— Что вам угодно?

— Марианина Бонавиа из вашей семьи?

— Моя мать.

— Сожалею, молодой человек.

— Почему?

— Она умерла.

Эту откровенно грубую фразу можно было и так понять: «Чтоб сообщить о такой мелочи, к чему надевать перчатки?»

У склада, куда они пошли вместе с Альфио, чтобы опознать труп, толпились люди и стояли полицейские. Но и там никому не пришло в голову как-то смягчить всю эту ужасную сцену. Их проталкивали вперед, как ведут на казнь. «Сюда… Проходите… Полиция». Они безропотно покорялись, как множество других Бонавиа, разбросанных по всему миру, отверженных, униженных, вечных странников, ожидающих еще больших терзаний. «Ну, проходите… Всего одной пулей. Рана едва видна. Сами долго не могли найти. Задет мозг. Кого я вижу?!» — И полицейский крепко хлопал по спине встретившегося приятеля.

Когда Кармине, щурясь в полутьме, увидел Марианину, лежащую на влажной пыли в юбке, которая была вздернута почти до бедер, в расстегнутой блузке, он пробормотал: «Убийцы», не в силах сдержать гнева. Негодующий полицейский схватил его за руку.

— Заткнитесь! Разве мы в этом виноваты? Пускают женщину таскаться…

— Мне ничего от вас не нужно. Оставьте меня.

Он пошел прямо к ней, все еще сохранившей черты опьянения, лежавшей с открытым ртом, закинутой за голову рукой у самой стены, заклеенной рекламой, как будто именно ей поручили показывать, насколько холодильник с гарантией украшает интерьер.

Альфио, потрясенный, стоял позади со шляпой в руке. «Марианина… Марианина, боже мой… Ведь все тебе удавалось». Он видел, как Кармине, согнувшись, застегивал ей блузку, натягивал на колени юбку. Голубая кофточка. Ее любимый цвет. Священник в углу что-то бормотал, потом из темноты выступила поближе женщина. Что говорит эта грязнуха ему, Кармине?..

— Вы ее родственник? Я хорошо ее знала. Она часто здесь бывала.

Отвратительным запахом мочи несло от юбки этой женщины. Подошел журналист:

— Вы говорите, она часто сюда наведывалась?

Полицейский прогнал нескромного репортера. Женщина осталась. Наверно, это сторожиха. Похожа на наглую летучую мышь, появившуюся из грязи и сумрака. Показала на Марианину и зло спросила:

— В вашей стране мертвым глаза не закрывают? Я могу оказать ей эту услугу. Мы друг друга давно знали. Вы ничего не имеете против, молодой человек?

Кармине не возражал.

С закрытыми глазами Марианина уже но выглядела столь посторонней. Кармине вновь увидел ее такой, как прежде: усталой, дремлющей в черной массе волос, откинувшей руки ладонями вверх, как бы в мольбе. Несчастная женщина! Уже далеко позади нищета. Как же она дошла до такого конца? Он в нее верил и не мог объяснить себе, что же произошло. Чего она опасалась? Тисков бедности? Так ведь в нужде и крепли ее силы. А он, Кармине, что-нибудь для нее значил? Страшно было думать об этом. Никогда он уже не сумеет жить, как прежде. Кармине прислонился головой к стене, чтобы скрыть слезы, но не смог сдержать горького стона и разрыдался как ребенок. «Это моя вина…» Видно, что-то не переставало терзать Марианину. Это было заметно. «Почему я не сказал ей, что она единственная, главная, сильная, что мы ей всем обязаны, — надо было найти слова, повторять их — прекрасная, сильная, мы все в долгу перед тобой. Крепко обнять ее. Смотри, смотри. Тебе не о чем тревожиться. Мы живем как в раю. Чего еще нам нужно?» Но раз пришлось даже ударить ее, чтоб заставить в тот вечер возвратиться домой, какая была тогда грязь и как она вопила, такой крик трудно забыть. Но ему было неприятно вспоминать Марианину в этом состоянии. Услышать бы снова, как она смеялась, бог ты мой, увидеть ее такой, как она была прежде.

Он посмотрел на мать последний раз и направился к выходу.

Альфио, склонившись над Марианиной, пытался молиться. Но слова ушли из памяти. Он ошеломленно уставился в землю, в ушах его раздавался шум свадебных колоколов и звенящих бокалов. В какой они тогда бедности жили… Ее отец, носивший дешевый костюм из бархата, говорил с этим проклятым генуэзским акцентом, служил он у Веллингтона Ли, китайского фотографа с Мотт-стрит, зарабатывал крохи, едва хватало, чтобы прокормить дочь. В приданое она принесла только голубую кофточку… Она говорила: «Голубое принесет нам счастье». И это было правдой… Какая она в ней была хорошенькая. На улице прохожие восхищенно провожали ее взглядами. И в первую ночь, Марианина, я все еще помню, как вдруг разлетелись шпильки из твоей непрочной прически, словно черная река упала на белизну простынь — это были твои чудесные волосы. Никогда ему этого не забыть. Но это его тайна.

Вошли двое с носилками.

* * *

Конечно, Альфио воспротивился его решению, но Кармине остался непреклонным. Он не дал отговорить себя. Не действовали ни отцовские увещевания, ни даже письма, которые Альфио каждый день слал ему, хотя они жили под одной крышей. Альфио наивно полагал, что «написанное» (а делал это писец за бесплатную кормежку) сильнее убедит Кармине в нелепости его «безрассудного поступка». Увы, этого не произошло. Учению пришел конец, не будет и желанной карьеры, для которой его предназначали. Никому не доведется слышать, как произносит Кармине торжественные фразы, вздымает руки и величественно простирает их перед покоренной аудиторией. Кармине не пожелал стать адвокатом. Никогда. Он считал их интриганами, карьеристами. Решил полностью отказаться от мечты, которая так долго была для него прообразом будущего. «Паяцы, — говорил он теперь об адвокатах. Они вызывали у него отвращение: — Говорить о несчастье ближних, эффектно встряхивая манжетами… Нет, я не сумасшедший, чтоб так делать! Болтать, болтать, болтать, жонглировать красивыми словами, округленными фразами, блистать за счет того, кто трепещет от страха, потерял присутствие духа, отрезан от мира, обречен на молчание. Что за мерзость! Хотели убедить меня, что эта профессии мне подойдет, и я поддался. Но теперь все. Я знаю им цену, этим кривлякам». Смерть Марианины вызвала неведомые ему прежде чувства недовольства и возмущения. Он утратил равновесие, сильно изменился. Лицо стало напряженным, нервным, появилось выражение несвойственной ему заносчивости, особенно в улыбке.

Кончено с честолюбивыми планами, думал Кармине. Он унаследует со временем дело своего отца и так же, как Альфио, удовольствуется своим узким мирком, верными клиентами, с которыми можно ежевечерне встречаться в один и те же часы, вести за столом беседы и споры всегда об одном и том же: сколько должно вариться макаронам, как неудобны современные печи, сетовать, что растут цены. Но можно ли в двадцать лет верить в то, что никаких перемен на свете не произойдет? Кармине верил.

Так он думал до встречи с ирландцем Патриком О’Брэди, весьма посредственным человеком. Не мог же он знать, что знакомство с этим флегматичным дурнем сыграет в его жизни такую роль. А вот поди ж ты… Из подобных встреч он нередко выносил что-то новое, непредвиденное, хотя потом это казалось необъяснимым. На этот раз встреча с Патриком О’Брэди помогла Кармине обрести новые силы.

* * *

Патрик О’Брэди был из породы тех вдоволь настрадавшихся эмигрантов, для которых стесненные обстоятельства вошли в привычку. Его звали Драчун, будто он мог сохранить что-то от свирепого права предков. Предки вели себя, конечно, круто, и вновь прибывшие испытали это на себе. Их гоняли, запугивали, награждали ударами сапога, колотили. Жилье, работу нелегко было раздобыть. А тут набралось полно сброда. Приезжали всякие и самого разного цвета. Индийцы, малайцы, филиппинцы. Достаточно, чтоб испортить породу. Худшими сочли китайцев, которых дискриминационные порядки изгнали из Калифорнии. На Тихоокеанском побережье их лишили всех прав.

Вначале это казалось выгодным делом, неожиданно повалила рабочая сила, люди нетребовательные, обращаться с ними можно было по-скотски, а работы требовать сколько влезет. Их спешили использовать, строили железную дорогу. И хотя китайцы выглядели хилыми, не было равных им трудяг: кто еще согласился бы таскать на горбу рельсы, шпалы — и все это за чашку риса? И вдруг внезапно в семьдесят третьем году в Калифорнии появилась угроза кризиса и безработицы. За кого же принялись? Да начали с китайцев, их тут же выгнали. Они взяли курс на Нью-Йорк. Скверная затея. Этаких лицемеров свет не видывал. Невозможно отличить одного от другого, язык ни на что не похож, и зачем они все время кланяются, как будто это поможет делу? Вот уж дельцы так дельцы, так и хлынули, только не известно, как им удалось, разве что пробрались через мексиканскую границу, хитрые, лживые, головы начинены всякими тайными обществами для защиты, понимаете ли, прав китайских граждан в Америке… А какие претензии, возьми и дай им право сбывать разный дурацкий вздор, эти смехотворные безделушки — настоящие гнезда для пыли, да заводить всюду прачечные под предлогом, что чистота — это их специальность. Только пусти, они заполонили б весь квартал и вся Малберри-стрит стала бы китайской улицей. Ну и что дальше? Да, к счастью, не этим карликам равняться с сильной и благочестивой Ирландией, их отсюда вытеснили в порт.

Воспоминания об этих славных потасовках все еще связывались с именем Патрика О’Брэди, хотя сам он несколько одряхлел. Но это еще не все. Драчун награждался и другими кличками. Его звали также Брэд Третий, в особенности те клиенты, которые знавали его отца и дедушку. Потому что кабачок, в котором он замариновался, как селедка в рассоле, был собственностью его семьи в течение трех поколений. Законная лицензия превратилась в наследственное право продавать пиво, крепкие напитки и прочее.

Кабачок Пата О’Брэди своей незатейливой простотой, опрятностью, скромными размерами напоминал о прошлом этого квартала. Когда у покосившейся стопки формировалось землячество, ищущее приюта, сюда стекались фермеры без ферм, пахари без полей, разные сорванцы, не клюнувшие на приманки почтенных вербовщиков его британского величества, да еще вдобавок пославшие их, этих вербовщиков, куда подальше… Эти ирландские парни предпочли дезертирство воинской повинности и дали ходу, чтоб не дразнить оккупанта излишней близостью.

Все это еще не было забыто. Бледный ореол тех героических времен еще венчал предприятие Пата О’Брэди, но постепенно исчезал, так как вокруг все приходило в порядок, хотя потребовалось не менее полувека, пока пришельцы расселились и их споры утихли. Китайцы остались в границах Мотт-стрит и за эти пределы не выезжали. С итальянцами особых трудностей не было. Им уступили часть квартала не из-за симпатии, вовсе нет, а из религиозной солидарности. Между католиками все кончается согласием, не бывает каких-либо острых стычек. Далекая Ирландия была свободной, и можно было не опасаться набегов тех буянов, которые в поддержку, как они заверяли, деятельности фениев взламывали сейфы и угрожали вам оружием. Нет, все это было в прошлом, и Пат О’Брэди больше выпивал, чем дрался.

Через окно было видно, как он стоит, опираясь о стойку, — глаза слезятся, носки спущены — и ждет, пока прогудит сирена, закроются мастерские, опустеют доки, склады, таможни и из порта поднимутся любители выпить, Пат был несколько сгорбленным блондином, очень высоким и худым, казалось, ему страшно мешают его долговязые руки. Кармине часто заходил в его кабачок. Это было по пути, и, кроме того, этот присмиревший в закопченных стенах «победитель» вызывал у него грустное любопытство. Пойти в богатые кварталы, в бары, где подростки спорят о «холодном» джазе? Иногда у него было такое намерение. К черту эти гнусные кабаки! Пересечь Канал-стрит, как через яму перепрыгнуть, и ты уже не итальянец, не ирландец, не еврей, не русин. Канал-стрит как граница, отделяющая уже выигравших от тех, кто еще на дистанции… Там уж акцентов нет, их как резинкой стерло. Ну, а для чего? Ведь ему подвиги Гарри Джеймса, джаз, би-боп и все остальное безразлично, от всего этого ему ни тепло ни холодно… Нет уж, пожалуй, лучше остаться здесь, в двух шагах от своей работы, в этой безымянной толпе людей. Кармине приглядывался к окружающим, в большинстве это были ирландцы, неистовые пьяницы, в невероятном количестве поглощавшие пиво, они бранились, рычали, пели во всю глотку свою любимую песню «Слава Христофору Колумбу, сыну святой Ирландии» и окунали свои усы в белую или бурую пену, засовывая нос в кружку с пивом. Что искал здесь Кармине? Трудно сказать. Просто тепло этой комнатушки и ее беспорядок делали для него жизнь терпимой. Почти легкой. У него были на это свои причины.

Однажды вечером Патрик О’Брэди, заинтригованный столь молчаливым посетителем, спросил у Кармине:

— Ты демократ?

И Кармине признался, что не принадлежит ни к какой партии.

— Превосходно… Превосходно. Мы еще об этом поговорим. Вот твой лимонад, пей. Я угощаю.

Это был их первый разговор. После смерти Марианины прошло всего несколько месяцев, Кармине стал рассеянным и не задумывался над смыслом этого вопроса. Но постепенно у него вошло в привычку беседовать с Брэди, и тот через несколько недель спросил:

— Где ты работаешь?

— В бюро по найму.

— Здесь, рядом?

— Да, составляю контракты.

— Ну, а зачем ты тут?

— Как?

— Почему сюда ходишь?

— Это ближе других мест.

— И тебе здесь нравится?

— Не знаю еще.

— Тебе надо решить, да или нет.

О чем это он?.. Посетители подталкивали друг друга, заинтересовавшись и молодым человеком и этими вопросами. Но Кармине продолжал молчать, и О'Брэди понял, что Кармине не собирается что-либо объяснять и снова улизнет молча. Тогда он подошел к нему и схватил его за борт пиджака. Ему уж не впервые приходилось видеть нерешительных людей. С ними надо действовать иначе.

— Ты знаешь, где находишься?

Кармине, оказывается, понятия не имел. Присутствующие, человек двадцать завсегдатаев, смеялись и покачивали головами, Пат О’Брэди, обратившись к ним, добавил:

— Ну? Видали вы такого… Сыпь отсюда, проклятый ханжа! Все вы одинаковые.

Он оттолкнул Кармине, как бы намереваясь пробудить его, и крикнул:

— Тут демократы, понимаешь? Здесь клуб партии демократов твоего квартала, а я ими руковожу…

Хриплый голос О’Брэди как бы пронзил насквозь Кармине, похоже, что буйный нрав хозяина не сгладили даже годы спокойной жизни.

Взрывы хохота, издевки, шутки, точно выхлопы из мотора, шумно вырывались из глоток всех этих типов, лица которых были покрыты давненько не бритой щетиной, выглядели такими усталыми, потными, хранили следы тяжкого прошлого. Ну что за дикое веселье!

Прислонясь к стойке, Кармине подумал: «Это они надо мной издеваются… Меня так разглядывают», но вдруг почувствовал, что ему это приятно и он даже удовольствие ощущает.

Ему безумно захотелось что-нибудь выкинуть, отпустить лихую шутку перед этой публикой. Просто чертовски захотелось. Ведь Кармине было всего двадцать лет, и эта вывалявшаяся в грязи толпа пьяниц вызывала в нем просто презрение. А что, если напугать их чем-нибудь или одурачить? Произнести проповедь, молитвенно сложив руки: «Братья мои…» Вытащить из кармана газету, прочитать напевно чей-нибудь некролог… Или, сделав дикие глаза, заорать во всю глотку: «Колумб был генуэзец, банда кретинов! Генуэзец, поняли? Конец вашей песенке».

Но вместо всего этого Кармине вполне серьезным голосом спросил:

— Вам демократ нужен? Еще один, да? Напрямик скажите!

«Что ты мог бы сделать… Что ты мог бы сделать с этаким голосом!» Почему его мучала эта мысль? Он искал, что бы такое еще выкрикнуть в лицо этой серой толпе. В зеркале, там, в глубине зала, он заметил свой силуэт, стройный, сильный, выгодно отличающийся от сидевших здесь людей. Они от него еще чего-то ждали. Не то чтобы чего-то нового. Может, просто банальности. А он не решался. И вдруг все пошло само собой. Кармине поднял стакан.

— Вас не пугает демократ, который пьет только лимонад?

Послышался смех, появились улыбки, восхищенная публика зашумела, ему оставалось только дать свою подпись и указать на учетном листке дату рождения, адрес, профессию. Он подписался полностью: Кармине Бонавиа.

* * *

Победы Кармине множились, это был форсированный марш вверх по лестнице успеха. Но ему казалось, что все идет слишком медленно. Стремление преуспеть стало главным. Ничто другое в счет не шло. Даже для любви он не оставил времени.

В партию демократов он вступил, как мы уже видели, случайно. Ему хотелось уйти от прошлого, хоть на шаг отойти от него. И достаточно было пятнадцати лет, чтоб превратить Кармине в могущественную личность, в такого человека, который мог повлиять своими решениями на выборы губернатора штата или мэра Нью-Йорка… Мои разговоры о Кармине доставляли явное беспокойство тетушке Рози. «Он еще станет президентом Соединенных Штатов, вот увидите!» Она меня упрашивала: «Не надо так шутить, Жанна, перестаньте», и мы, злясь друг на друга, замолкали.

Кармине стал другим человеком. Пятнадцать лет непрерывной работы, кроме воскресенья, чтоб пойти к мессе. Пятнадцать лет постоянных забот о подчеркнуто опрятном виде, о превосходно сшитых костюмах, о маникюре, о том, чтобы говорить по-английски с нью-йоркским акцентом. Пятнадцать лет он старательно впитывал знания, чтобы плохо ли, хорошо, но блеснуть при случае эрудицией. Пятнадцать лет он тренировался в сдержанности, ведь Кармине был не из тех итальянцев, которые бурно жестикулируют. Исчез итальянец, нет его больше! Теперь это настоящий американец. Так думал о сыне Альфио; этим он не переставал восхищаться. Да, это был его сын, этот крепкий парень, который забегал в кухню бог знает в котором часу ночи, нюхал на ходу кастрюльки, глотал что попало, а потом устало валился па кровать, чтобы с зарей появиться безупречно выбритым, в безукоризненном костюме. Подлинным американцем стал его Кармине, и он отомстил за Альфио, за письмо из Палермо, за нищету отцовской молодости, за придирки дона Фофо и даже за гибель Марианины. Да, это был уже американец, именно это так потрясло Пата О’Брэди с первой встречи. Где он раздобыл такую уверенность в себе, этот Кармине Бонавиа? Откуда у него редкое умение все предусмотреть? Он просто покорял своих земляков, получал все голоса, которые ему были нужны. «С твоей-то головой… С тем, что у тебя здесь заложено…» — не уставал ему повторять Драчун. Говорили, что уже через несколько дней после того, как Кармине записался в демократы, Драчун завалил его работой. Возможно. На Малберри-стрит Кармине выделялся, и было бы странно, если Пат О’Брэди упустил бы его из виду. Сам-то Пат ведь был просто пьяницей, довольно безвестным лидером, и в партии с ним считались лишь потому, что он мог собрать какое-то количество голосов. Естественно, что Бонавиа, воплощение молодости, деятельности, динамизма, ему бы весьма пригодился. «Зови меня «патрон», хочешь?» — И он сделал его своим секретарем.

В 1938 году уже нельзя было дремать — в Европе слышался гул приближающейся войны и некоторые безумцы утверждали, что если разразится конфликт и Франция с Германией начнут валять дурака, то Америка вмешается. Что за нужда Америке лезть в подобную авантюру? Мало ей забот с десятью миллионами безработных, что ли?

Когда Кармине Бонавиа предложил О’Брэди «свою идею», тот был восхищен:

— Как это тебе пришло в голову?

Брэди таращил на него влажные глаза, серые, как устрица, немного одуревшие, а Кармине дивился тому, что не мог бы объяснить, как у него появилась эта мысль.

— Да я не знаю… Не задумывался. Всегда есть какие-то планы в голове.

«Гений этот парень, просто гений. Надо же, этакое дело задумать, изложить его вечером обычным тоном, заложив руки в карманы, как будто ничего особенного».

«Идея» обошла весь квартал. Кармине предложил оказать некоторое давление на своих прежних сослуживцев по бюро найма с тем, чтоб они предоставляли работу лишь тем безработным, что согласятся голосовать за демократов. Нашлось, конечно, несколько членов клуба, которые поинтересовались, как он этого добьется. Ведь за несколько даровых стаканчиков спиртного ничего не удастся сделать. Стало быть, нужны деньги? Конвертики вручать? Да кто об этом говорит? — спрашивал Кармине и заявлял, что надо уметь убеждать, находить удачные доводы, и этого хватит. «Увидим, увидим!» — прошептал О’Брэди, и глаза его более чем обычно слезились и мутнели. Кроме гениальности, еще и честность — нет, в окружении Драчуна этого не ожидали. Не то чтобы честность не ценили, но… Но к этому еще надо было привыкнуть. Странный Бонавиа. Он хотел убедить Брэда Третьего, что следует с умом и осторожностью пользоваться нажимом в предвыборной кампании. С осторожностью? Что он имеет в виду? Не думает ли этот новый секретарь, что он здесь самый главный? И потом, как он разговаривает с Патом О’Брэди, пусть тот не брезгует в выборе средств, пусть пьяница, но как-никак достаточно влиятелен. Ни один лидер в городе не может пока сковырнуть его с политической арены. И такому-то человеку Кармине решается сказать: «Лет двадцать назад это еще было возможно. Тогда партия могла позволить себе роскошь быть бесчестной. А теперь это не пройдет. Партия обязана предложить своим членам что-то побольше, чем обещания работы и гуся на рождество. Надо иметь идеал, программу… Надежду на то, что законы обновятся… Давно настало время покончить с подлой привычкой подкупать избирателей. Эти деньги, патрон, поверьте мне, расходуются зря, это чистый убыток…» Просто фантастика, а? Этот молокосос только позавчера стал демократом, а уже учит старого Брэда. И где учит, в его собственной вотчине, в округе Нью-Йорка, где тот бесспорный лидер уже много лет. Окружение Пата О’Брэди было в изумлении. К концу года здесь уже недружелюбно относились к Бонавиа, причем особенно повлиял на это чрезвычайный интерес, проявленный к новому секретарю политическими верхами города. Сторонники О’Брэди утверждали, что слишком пылок этот Бонавиа, чересчур у него много несуразных идей. Например, он воспользовался визитом одного из влиятельных членов партии и сказал, что ему кажется целесообразным пригласить на консультацию известного в то время специалиста по связям с общественностью, некоего мистера Мак-Маннокса. О’Брэди попробовал осадить Кармине, заткнуть ему глотку, и его поддержали члены клуба. «Приглашать этакого шарлатана, да еще перед великим постом? С какой стати?» Все это в адрес специалиста по общественным связям, — хотя тот был известен, его фотографии нередко появлялись в газетах. «Да он паяц! Пусть рекламирует фирму, выпускающую зеленый горошек… А при чем тут партия?» Бредовая идея, курам на смех. В клубе все так считали. Однако влиятельный приезжий раздраженно заявил: «А я не разделяю, господа, вашего мнения. — И добавил: — Неплохая мысль, надо пригласить специалиста». Все это было сказано тоном, который надлежало рассматривать как указание. И Кармине отправился на следующий день консультироваться с Мак-Манноксом.

Встреча началась с замечания в адрес самого Кармине:

— Вы должны снять эти черные очки, господин Бонавиа.

Когда Кармине сказал ему, что страдает хроническим раздражением глаз, Мак-Маннокс ответил:

— Досадно. И весьма. Вам вредят эти очки. Вы напоминаете в них гангстера.

Кармине решил, что тот прав. Ему самому иной раз думалось, что дымчатые очки скрывают выражение его глаз. Но никто не указывал ему на эту досадную помеху, да еще в такой решительной форме.

«С вашей профессией надо иметь фотогеничную внешность», — продолжал Мак-Маннокс, пристально уставясь на Кармине Бонавиа, словно не специалист по общественным связям, а фотоаппарат перед съемкой. Замечание постороннего человека несколько задело самолюбие Кармине, однако он его внимательно выслушал.

Господин Мак-Маннокс был человеком солидным и сказал, что даст заключение после того, как побывает в доме, занимаемом местными демократами. Хорошо, если требуется, пожалуйста. По дороге к этому дому, помпезно именуемому Мак-Манноксом «вашим генеральным штабом», тот продолжал делиться мыслями о существенной роли фотогеничности в политических удачах: «Как я уже вам говорил, господин Бонавиа…»

Ах, если б Кармине мог предвидеть! Согласился бы он с советами Мак-Маннокса?

— Вот это и есть? И это Ассамблея вашего округа? Да где же, черт побери, мы находимся? В какой-то жалкой лачуге на Байяр-стрит? И тут у вас помещается бюро округа? Бог мой, что за промах!

Мистер Мак-Маннокс никогда в жизни не бывал в подобных местах. Никогда. Он был настолько потрясен, что под влиянием всех этих досадных обстоятельств усы его печально обвисли.

— Прошу вас, господин Бонавиа, поговорите со своими лидерами, им необходимо развивать свою деятельность в совершенно иной обстановке. Это весьма существенно. Посмотрите-ка на эти коридоры… Удалить всех этих попрошаек. Чего они тут ждут, эти люди? Что здесь, бесплатный суп выдают для неимущих? А здесь что происходит, за всеми этими дверями? Почему они закрыты? Честное слово, господин Бонавиа, это несерьезно. Все немедленно окрасить в светлые, очень светлые тона. Двери должны стать стеклянными… Да, можно и матовое стекло. Это внушает доверие, у посетителей создается иллюзия, что они участвуют в жизни вашего бюро. Участвовать — это так много значит. Никогда вы не сделаете сторонником человека, если будете обращаться с ним, как с посторонним. И не думайте говорить мне, что вам здесь легко работается. У меня, например, такое впечатление, что я нахожусь у заговорщиков. Трудно убедить меня в том, что за этими дверями нет таинственно шепчущихся о чем-то людей. Прошу вас, поймите меня правильно. Я ведь не говорю, что вам надо соревноваться в роскоши с «Крайслер билдинг». Я только советую обставить все, ну, как в неплохом банке, как в скромном уютном филиале такого банка, просторном, светлом, достаточно проветренном помещении, куда скромные люди идут внести свои трудовые сбережения. Вы меня поняли? Что вам еще сказать, господин Бонавиа? Надо многое переделать, если вы хотите завоевать уважение к себе. И прежде всего, чтоб здесь веяло честностью. Это ведет к успеху. Даже если на самом деле тут действует лишь горсточка честолюбцев, все равно следует добиваться уважения и подчеркивать, что для вас это главное. Уважение хорошо пахнет. Кроме того, вам следует обзавестись несколькими интеллигентами. Это необходимо. В наши дни культуре придают большое значение. Лучше заполучить писателей, а если не удастся, то пригодятся люди с высшим образованием. Потребуется еще несколько известных женщин… Ох, что за ужас эти ваши коридоры! Что-то зловещее в них! О чей я говорил? Да, о женщинах. Надо иметь несколько женщин в своем распоряжении. Господин Бонавиа, без этого не обойтись. Начните с журналисток, другие появятся потом…

Закончив, Мак-Маннокс медленно пошел к своему лимузину, осторожно ступая, как будто ему приходилось обходить в этих коридорах кучи грязных отбросов.

* * *

Кармине был человеком мыслящим. Хотя предложения Мак-Маннокса задели его самолюбие, он решил ими воспользоваться. Ух, этот старый усатый котище Мак-Маннокс! Он сумел выразить то, что и Кармине представлялось очевидным. Конечно, пора менять все. И не только внешний облик партии, внутренний — тоже. Вымести, вычистить, настежь открыть окна, впустить свежий ветер. Да, начать и кончить! Кармине был захвачен идеей перестройки. Но все это — не сразу, впоследствии. А пока понимать и молчать. Особенно молчать…

Три года Кармине старался сдержать нетерпение. Для тех, кто его знал мало, это не было заметно. С осторожностью, столь редкой для его возраста, он избегал слишком активных действий. Любопытно было посмотреть на него в те времена: черный, строгий, молчаливый, но тем не менее обаятельный, вызывавший к себе симпатию. Все итальянцы, жившие в этом районе, относились к нему с уважением. Это было понятно, он хорошо знал их всех. Кармине мог без ошибки, глядя в окно отцовского ресторанчика, назвать каждого четвертого прохожего, он мог даже уточнить, какова была профессия этого человека, кто были его друзья и сколько у него детей. Старшему Бонавиа было далеко до сына. Он мог часами внимать ему. И это его мальчугана, его Кармине так часто останавливают на улице люди? По двое, по трое, а то и целыми группами стоят подле него, беседуют, обращаются с просьбами: «Вам это легко, вы знаете директора госпиталя. Моя мать так больна. Поговорите, пожалуйста, с директором лицея!.. У меня умница дочка, надо же ей учиться… Господин Бонавиа, вы такой добрый, помогите». Всемогущий Кармине! Альфио был умилен. А старушка, которая ожидала Кармине по воскресеньям после окончания мессы только для того, чтоб пожать ему руку и так ласково, нежно сказать: «О мой Карменито!» Она оставила ему после смерти свои сбережения. Люди, конечно, принялись об этом судачить. Тогда Кармине внес как дар все это наследство в церковь, чтобы ее украсили новой статуей и мозаикой. Злые языки утихли, зато разъярилось окружение Пата О’Брэди. Ну что он выкинул еще, этот Бонавиа? Ему посчастливилось заполучить деньги, и вместо того, чтоб помочь организации, он, видите ли, отваливает их первому попавшемуся священнику из церкви Преображения, конечно же итальянцу, а тот все это растратит на пустяки. К чему нужна этой церкви мозаика? Ведь Бонавиа сам говорил, что церковь уродливая, холодная, напоминает ему зал ожидания на вокзале или коридоры метро. Эти итальянцы! Для них нет ничего святого. Все это мафия! Чтобы успокоить это недовольство, Кармине проделал поистине цирковой номер, один из таких акробатических трюков, что оставляют зрителей с разинутыми ртами. Никаких колебаний, чуть-чуть фантазии, визит к священнику церкви Преображения, и снова победа осталась за ним.

Извольте видеть, все предельно просто: Кармине отсоветовал священнику украшать церковь желанной тому статуей святой Розалии и отказался подарить мозаику. «Как? Кармине Бонавиа изменил свое намерение?» — разволновался священник. «Конечно, нет. Как вам это пришло в голову, святой отец? Вы всегда можете рассчитывать на этот дар, но…» — И Кармине рекомендовал ему сделать какой-нибудь добрый жест по отношению к своим желтым прихожанам. Ведь они у него есть, не правда ли? Неужели среди шести тысяч китайцев здесь нет ни одного католика? Наверняка найдутся. А что для них сделано? Что сделано для тех многочисленных посетителей, которые приходят каждое воскресенье в китайскую часть города, чтоб ощутить дух своей далекой страны? В Нью-Йорке ведь не менее сорока тысяч китайцев. Почему же священник покупает только таких святых, как Дженнаро, Лючия, Катальдо? Что говорят китайцам все эти статуи? Да, это так. Кюре согласен. Но все же нельзя с ним говорить таким тоном! Как изменился этот Кармине. Еще совсем недавно кюре шлепал этого мальчишку по заднице за то, что тот не соображал в катехизисе и голова его была забита бог весть чем. А теперь вот с этакой уверенностью Кармине журит его, кюре, указывает, какие статуи брать и чего не брать. Ну и быстро же он стал американцем! «Нет, мое бедное дитя, ты не совсем прав… Мои китайские прихожане не признают никого, кроме мадонны… Католики, говоришь? Я бы хотел, чтоб они были ими, но при условии не требовать много». Кармине посоветовал подарить китайцам именно мадонну, но такую, как им понравится, по их вкусу исполненную художником. «Надо его найти. Надеюсь, это не так сложно? И если среди ремесленников Мотт-стрит нет никого, кто умел бы писать маслом, значит, сам дьявол вмешался в это дело с намерением помешать».

Священник начал подряд осматривать одну витрину за другой, делая вид, что интересуется всеми этими залежавшимися товарами. Нет, он не ищет пижамы или кимоно, он хотел бы разыскать художника, да, именно китайца. В этих местах трудились самые разные ремесленники, имелись редчайшие мастера, обладавшие головокружительным ощущением легкости, хрупкости всего, что прозрачно, еле держится, они создавали предметы почти невесомые, существующие почти на честном слове, из тончайших шелковых нитей, из бумаги легкой, как птичье перо, да еще тонко сплиссированной; здесь были специалисты по веерам, фонарикам, невероятно сложным корзиночкам, маленьким чудесам из соломки, скрученным и сплетенным изящней, чем испанская вышивка; были позументщики, которые делали пуговицы в форме цветов, и старики, покрывавшие трости скульптурными изображениями, но художника никто здесь не знал. Может быть, найдется у похоронных дел мастера? Многие семьи хотят сохранить какое-либо воспоминание о покойном, что-нибудь памятное, например портрет. Спросите, попытайтесь. И священник позвонил у двери старого Лаи Хон-ина, у которого усопшие были сложены, как в морге, разделенные тусклыми ширмами и сшитыми из лоскутьев занавесками. Лан Хон-ин не знал, что посоветовать. Художник, художник! В Пекине он знал многих, но живы ли они еще? «Мне очень жаль, жаль…» — дрожал голос старого евнуха. Посетителю лучше обратиться к Вон Вен-сану, его конкуренту, тот помоложе да и богат. Весьма жаль, весьма жаль.

Перед домом Вон Вен-сана у кюре из церкви Преображения появилась надежда. Фасад был заново окрашен. Как, Вон Вен-сан тоже не знает ни одного художника? Кто же раскрасил ему дом, точно роскошную пагоду, чтобы утешить горе клиентов и дарить их взорам фоны, покрытые красным лаком, а слуху — нежную музыку, все как в настоящей киносъемке. А мертвым уготовано роскошное ложе, начиненное подкрашенным в розовый цвет, тонко напиленным льдом. Розовый, по словам Вон Вен-сана, — это такой цвет, в котором и умирать веселей. Ну что вы мне скажете? Нет, Вон Вен-сан не знает художника. В такого рода делах он просит помощи у своего соседа и земляка фотографа Веллингтона Ли. Четырнадцать долларов за черно-белый портрет, семьдесят пять — за цветной, и ни одной жалобы не было от родственников, что портрет не похож на покойного. Художника, где же вам найти художника? Может быть, Чун Ин подойдет, татуировщик? Кроме того, он также сдает на прокат одежду и берет почту до востребования. В этом квартале он один умеет орудовать кисточкой… В прошлом он был миниатюрист, это наверняка тот, кого разыскивает господин кюре. Думаете, он все позабыл? Почему же? Вряд ли. Чун Ин и понятия не имеет о всяких американских методах. Он не принадлежит к тем ничтожествам, что ухватились за электрическую татуировку. Это татуировщик серьезный. Он намечает мотив рисунка без всякой кальки, прямо по коже, бритвой, потом вводит иглой краску — шафран или китайскую тушь, все это он делает мастерски, уверенно и деликатно, с нужным наклоном. Это подлинный артист… Знает ли господин кюре, что в Бангкоке считается, что буква «S», вытатуированная между большим и указательным пальцами, имеет магическое действие, человек становится неуязвимым? А про ловцов жемчуга слышали? Они говорят, что их спасает татуировка. Но, может быть, уважаемый посетитель спешит? Его, конечно, ничуть не интересуют эти истории о татуировках. Ну что же, визит был очень приятным для Вон Вен-сана. Да, очень! Вон Вен-сан среди своих ширм красного лака, Вон Вен-сан, владелец похоронного бюро, приветливо распрощался с господином кюре из церкви Преображения, провожал его и кланялся, кланялся…

Для чего было зубрить латынь в течение пятнадцати лет в семинарии, что это ему дало? Для чего носить сутану с раннего возраста, и круглую шапочку, и маленькую пелерину, и ботинки с пряжкам и — чтобы осесть в подобном приходе? Стоило ли! Сколько времени зазря ушло на всю эту учебу в классе, где шумели сорок будущих кюре, от которых так удачно отделались родные, которым удалось их сюда пристроить. Питание и учение за счет церкви. Без всяких обязательств на будущее. Для тех, кто не хочет, тонзура не обязательна. Когда наступает двадцать — надо идти на военную службу, а после нее можно решить, что делать дальше, остаться или уйти из семинарии согласно призванию. Но кюре из церкви Преображения остался верен прошлому и сутане не изменил. Ради кого? Зачем? Чтобы выполнять любые прихоти господина Бонавиа? Бегать в поисках художника? Ишь как вознесся этот Кармине. Бог ты мой, ну и переменился же он!.. А какой это был прежде мальчик — нежный, сердечный, как все дети Сицилии. Как няни, мы ухаживали за этими крошками. Подтирали их, чистили им носы, тайком совали конфетки. Подумать только, что из нашего Кармине сделали такого американца. Художника ему найди! А где? Не так-то просто. Но ведь Чун Ин еще не сказал окончательно «нет», почему не уговорить этого татуировщика? Чего еще ждать? И заказ был отдан…

Много позже, это было уже тогда, когда Кармине принял решение выставить свою кандидатуру на выборах против Пата О’Брэди, Чун Ин выполнил заказ, и мадонну торжественно водрузили над одним из алтарей Преображения. Полотно вызвало скандал среди прихожан-ирландцев. Но все понимали, что у них предвзятое мнение. Их возмутило, что кандидатом на выборах был итальянец. Здесь это произошло впервые, и антипатию к Кармине перенесли на все его начинания. Ах, это его дар? К чертям и его и мадонну, раз он продал своего патрона! Зато китайцев Кармине покорил. Мадонну, похожую на идола, они сочли созданием отменного вкуса и толпами ходили восхищаться ею. Они тосковали по родине, и эта мадонна глубоко их волновала. Чун Ин представил деву на почти классическом троне, украшенном драгоценными камнями и яшмой, но он подогнул ей правую ногу под себя, в точности как у Будды. Это выглядело немного странно, в особенности по контрасту с весьма легкомысленными контурами левой ноги, подчеркнутыми плотно прилегающей голубой юбкой. Иисус поэтому располагал только одним ее коленом, сидя на котором силился сохранить равновесие. Младенец был изображен с длинной косой, желтой кожей, в курьезном платьице, расшитом солнцами. Он красиво вцепился маленькими ручками в бороду какого-то типа, похожего на бонзу, но с ликом морщинистым, как ладонь старого нищего. В самом крайнем случае он мог сойти за Иосифа. Но особенно трудно, было привыкнуть к третьему глазу, который каждый из этих персонажей носил прямо на лбу. «Это чтоб видеть вне времени и пространства», — объяснил Чун Ин, заимствовавший свои идеи без различия в буддистских и шиваистских источниках, только бы успешней завершить порученное ему дело.

Восхищаясь своей мадонной, китайцы с Мотт-стрит с признательностью поминали ее дарителя. Кармине Бонавиа мог полностью насладиться своей славой. Все шло так хорошо, как будто ореол, носимый девой, изображенной Чун Ином, сиял над головой нового кандидата от демократической партии.

Но Альфио был весьма встревожен и даже воздел руки к небу:

— Несчастный, в своем ли ты уме? Выдвигать свою кандидатуру против Драчуна!.. Да о чем же ты думал? А если провал, какие тебя ждут несчастья? Конец политической карьере, мое заведение будут бойкотировать, ресторан лопнет, ты и я останемся без работы. Крах! Все полетит к чертям! — Но все эти уговоры были тщетны. Кармине слушал его рассеянно, хотя он знал, что избиратели-итальянцы — это половина всех голосующих. — Слышишь? Все пойдет к чертям, ты не соберешь и половины голосов… Не думаешь ли, что все они проголосуют именно за тебя? Как же быть? Откуда ты наберешь свое большинство? Ясно, что ирландцы тебе не помогут. Твоя измена шефу заставила их поразмыслить. Ну? Безрассудный человек, что же делать? Где раздобыть большинство голосов, нужных тебе? Откуда ждать их, с неба, что ли? — Альфио и не думал, что сказано это метко. Кармине закатился от хохота.

— Все возможно… Разве узнаешь?

Альфио взглянул на сына с изумлением. Может, он слишком часто ходил в церковь последнее время или женщина могла так вскружить ему голову? Что с ним? У него наверняка есть любовные делишки, с такой-то наружностью. Да только ничего от него не добьешься. На этот счет он молчалив. И незачем ему, Альфио, так раздражаться, ведь Кармине даже не слушает.

— Тебя узнать нельзя, мой мальчик… Где-то далеко твои мысли.

Но мысли Кармине были всего в нескольких шагах от дома, там, на длинной китайской улице, улице вееров, ремесленников, корзинщиков, среди торговцев и моряков, которые пришли туда в поисках сувениров. Он уже знал, что именно отсюда, из этого хаоса, криков, споров о ценах он получит долгожданную поддержку.

Люди Пата О’Брэди могут вопить сколько угодно, и тем не менее китайцы поддержат Кармине Бонавиа, он это знал.

Так Кармине получил большинство, о котором Альфио так сильно беспокоился. Он стал лидером в округе за один день, ничего ужасного в это время не случилось, хотя и чувствовалось, что с минуты на минуту все может повернуться к худшему. Как скользящие тени, поднимались китайцы с Мотт-стрит, выходя из низких домов, из лавочек, украшенных цеховыми знаками и драконами. Они шли из узких улиц, полутемных проходов и молчаливо присоединялись к итальянцам, чтобы вместе с ними направиться к пункту голосования. Полицейские на перекрестках смотрели на них с пренебрежением и тайным беспокойством. Чувствовалось, уже ничто не остановит этих людей, двигающихся плотной массой. Шли люди двух разных рас, но было у них что-то общее, схожее. Одна и та же затаенная грусть, тот же взгляд в пустоту, в воздух, в молчание, тот же вкус к человеческому скопищу, тот же оливковый цвет кожи, темные волосы, темнее вороньего крыла и свойственное людям невысоким чувство неполноценности. Они собирались голосовать за общего кандидата, это было настолько ясным, что все обошлось без столкновений. Сторонники Пата О’Брэди шли к урнам, осознав, что проиграли, а полицейские могли вернуться в свои казармы всего в нескольких шагах от Боуэри, откуда они являлись сюда наводить тишину в нижних кварталах. Они находили, что все в порядке, так же как и Кармине, которому его победа казалась совершенно естественной.

Только позже, много позже он представил себе, насколько значительным был этот день.

 

Глава IV

«Не найти работы, хоть кожу с себя сдери», — рассказывало письмо.

Альфио перечитал его трижды, Калоджеро сообщал еще некоторые, весьма нерадостные новости. За любой пустяк полиция сажала в Эгады. Оказывается, Калоджеро уже женился на шестнадцатилетней девушке. Ну и ну… Шестнадцать лет. Альфио никак не мог себе все это представить. Как раз столько было Калоджеро, когда братья расстались в горах Чивитавеккьи, где в эту засуху паслись стада барона де Д. Прошло двадцать пять лет. Но сохранил ли нынешний Калоджеро хоть что-то от того мальчика с жаром во взгляде, с таким петушиным, ломающимся голосом? Наверное, ничто уже не напомнит в нем того подростка, что шел за стадом и кусал себе губы, чтобы не плакать от разлуки со старшим братом. Что за парень был этот Калоджеро! Никто не помогал ему, с ним шли только одни собаки, страшные гончие, которых Альфио все еще не забыл. Тускло-желтая, пыльная, выгоревшая от солнца шерсть. Почти бесцветные глаза. Здоровенные, вечно голодные сторожевые псы. Исключительная порода. «Исторические собаки, — так называл их барон де Д., он пересек всю Сицилию до самого Монтальбано ди Эликона, чтоб их раздобыть. И добавлял — Их страшатся даже иезуиты». Почему исторические? И кто такие иезуиты? Что-то весьма давнее, Альфио уже забыл. Что же касается других вещей, то грех было бы жаловаться на память. С поразительной точностью он вдруг вспоминал и мешок с бобами, приготовленный для корма скота на время пути, и фураж, нагроможденный в темном углу и обезумевшую овцу, не дававшуюся доиться, — может, у нее вымя болело? Альфио вспоминал невероятную худобу Калоджеро, его привычку спать на животе, уткнув голову в руки, странную горькую складку в уголках рта. Многое вернула ему память, даже эти странные нелепые клички собак — Точка и Занятая. Оригинал этот барон де Д. Что за причуда! Альфио разозлился тогда и сказал: «Трудно понять, что же это значит». Барон де Д. предложил другие: «Ко мне» и «На помощь». Еще лучше! Ну представьте себе пастуха, который орет: «На помощь!», когда ему надо просто подозвать свою собаку. Словом, Альфио не мог с этим примириться и по-прежнему звал псов свистом, нравилось это барону или нет. Дон Фофо потом сказал, что это только шутка и нечего ее принимать всерьез. Альфио лишний раз убедился, что эти бароны де Д. странные люди, сплошь шутники и оригиналы.

Юмор внушал ему священный ужас.

Достаточно было письма от Калоджеро, чтоб возродить забытое прошлое. Да, господин Бонавиа, Сицилия не позволит вам ее забыть — эта отвергнутая, униженная Сицилия! Альфио был расстроен. Он не хотел вспоминать о Сицилии. Так ему было легче. Но как быть, если письмо вызвало снова думы о прошлом? «Мы уже больше не в силах…» — прочел он в нем. И перед Альфио одна за другой проносились эти картины: испепеляющая нищета, безработица, дети в отрепьях… «Оставаться — значит прозябать в нужде до последнего дня, заработать немыслимо…» Да, такую нищету он хорошо знал. Он ее сам испытал, и ужас перед прошлым все еще не покинул его. И все же его представление о прошлом со временем изменилось. Ему трудно было объяснить причину. Несколько строк, написанных рукой малограмотного брата, вызвали тоску по родине. Родина — это ведь не только безработица, вечная борьба за труд, куча несправедливостей, тяжелая нужда, это ведь еще и Калоджеро, его особая манера говорить, такая характерная, проникновенная, приближающая все эти дорогие сердцу образы и горестные сцены жизни. «Как животворная рука господа, облегчившая страдания человеческие, помоги нам, брат, добудь необходимые бумаги для меня и для Агаты, чтоб мы могли вырваться отсюда…» — молил Калоджеро.

Письмо не вызвало у Альфио ни горечи, ни досады. Наоборот. Он испытывал подъем чувств, желание немедленно поделиться и тут же рассказать обо всем, да еще помогая себе жестами, как в прошлом: «У меня, знаете ли, есть брат Калоджеро… Он тоже собирается мигрировать». Альфио хотелось ощутить радость поддержки, насладиться своим благодеянием. Где-то в глубине души вдруг воскресли черты, которые он считал угасшими. Характерный для сицилийцев деспотизм, желание подчинить, быть главой семьи. Как во сне, ему уже виделись за каждым прилавком Малберри-стрит члены семьи Бонавиа; Калоджеро — хозяин итальянского базара, владелец которого уступал свое дело. Калоджеро смог бы торговать там машинками для приготовления равиоли, спагетти, макарон, он был бы единственным поставщиком кофейных мельниц, терок для сыра, скалок для теста, у домохозяек квартала они пользуются большим спросом. Все это было бы на базаре Калоджеро, — портреты Мадре Кабрини, виды Везувия, биографии святых из серии «Рай». Он ворочал бы делами, этот Калоджеро!..

Что за письмо! Как живительный воздух! Альфио подобрел, стал веселей. А эта шестнадцатилетняя Агата, дитя, ставшее женщиной. Ее просто небо послало. Наконец-то появится здесь брюнетка с золотистой кожей, глубокими глазами, блестящими волосами, да еще причесанная по моде Соланто — спокойный круглый шиньон, положенный низко, почти на затылке. Благословение божье! Маленькая Агата… А может, поручить ей заведовать итальянской бакалейной лавкой? Это в двух шагах от Альфио, продают там только итальянские продукты. Если ей вначале немного помочь, она прекрасно справится, эта малышка, а дела семьи Бонавиа значительно улучшатся. Ну конечно… Им нужно выбраться оттуда.

Как он раньше не подумал об этом?

* * *

Кармине занялся хлопотами, и они не без труда, правда, увенчались успехом. Пришлось хитрить. Никогда еще иммиграцию так не ограничивали, как в тридцать девятом году. Но настойчивости Кармине, его упорству было нелегко сопротивляться. Он принимал такой любезный вид, «взламывал двери» самым спокойным, вежливым, элегантным образом. Его встречали резкостями: «Почему, черт возьми, эти итальянцы не могут оставаться у себя? Зачем им в Соединенные Штаты? К чему здесь их крестьянские добродетели, в Нью-Йорке они непригодны. Ведь ясно же». И Кармине не спорил, даже поддакивал: «Ясно… Ясно…» — как будто его уже убедили.

В искусстве добиваться желаемого, не вступая в борьбу с противником, Кармине слыл мастером.

Несколько месяцев спустя на Малберри-стрит готовились встречать еще двух Бонавиа. Все было по закону, с единственным отклонением — они явились втроем. Агата родила в пути мальчика. Это было сюрпризом.

Скрывать уже весьма заметную беременность было не так-то просто. Но это могло помешать отъезду, испортить все дело. Вот почему Агата решила вообще умолчать о предполагаемом событии, даже мужу не говорить. А вдруг он не захочет взять ее с собой? Оставит ее пока тут, ведь так уже бывало со многими женщинами из Соланто, одинокими, несчастными созданиями, живущими надеждой на письмо, денежный перевод, которые прибывали все реже. Этим покинутым было трудней, чем вдовам. Зачем подвергать себя подобному риску?

Агата разыскала в Палермо бесподобный корсет, такого она не нашла бы ни в одном городе мира, просто безжалостные тиски. Трудно описать эту сложную броню со всеми тянущимися от нее шнурками и крючками. Даже палача инквизиции тут было чем напугать. И все же Агата надела корсет, не колеблясь ни минуты. Только шестнадцатилетние бывают такими отчаянными… Зато эффект оправдал ее ужасные мучения. Правда, Агата не могла ни сесть, ни нагнуться, но стало не так заметно уплотнение ее талии. Даже у Калоджеро не возникло никаких подозрений. Сыграло свою роль и то обстоятельство, что она и прежде не соглашалась при нем раздеваться.

Так они уехали. Калоджеро вел себя с большим достоинством и думать не думал, что его ждет скорое отцовство. Агата выглядела скованной и пыталась всячески скрыть свою тайну. Три дня она терпела как могла. Каждую минуту ей казалось, что вот-вот начнутся роды. Но такова уж была Агата, решения ее были твердыми. Надо выдержать — значит, не дрогнет. Она удивлялась той поспешности, с какой ребенок стремился на свет божий. Что ему не терпится? Не сыграет ли он с ней злой шутки тем, что роды начнутся вблизи какого-нибудь порта? Только в открытом море она может вызвать судового врача, рассказать обо всем Калоджеро — словом, поднять тревогу. Тогда уже риска не будет. А вот если все случится около какого-нибудь порта? Придется ли им прервать поездку? Нет, это было бы ужасно. Ну, значит поменьше есть, почти не двигаться и, главное, владеть собой.

Кроме Агаты в каюте были еще три женщины-немки, с которыми она держалась весьма осмотрительно. Одна пассажирка почтенного возраста спокойно сидела в своем углу. Ей бы Агата еще рискнула довериться. Но другие! Что это были за штучки! Обе носили плотно облегающие брюки, не переставали курить, усердно грызли пряное печенье и соперничали, сравнивая свои бюсты с единственной целью убедиться, что и у той и у другой их трудно было обнаружить. Все эти повадки вызывали у Агаты невыносимое отвращение, а у дам — неумеренную жажду. Они вытаскивали из своих чемоданов крепкие ликеры и ночью их распивали. Чего только не насмотришься в дороге…

Агата искала убежища в постели, которую тут же стыдливо задергивала занавеской. В укрытии она ожесточенно принималась за тесемки и крючки своего корсета, со вздохом облегчения расстегивала его и, распростертая, неподвижная, тихо лежала, озадаченно созерцая эту штуку, эту взбухшую странную гору, выросшую на ее теле.

Однажды вечером, когда в каюте было очень шумно и обе немки плясали друг с дружкой какие-то бесстыдные танцы, Агата ощутила, что час пробил, роды начинаются. Она попыталась убедить себя в обратном, еще раз повернулась, хотела уснуть, начала твердить: «Синий как ночь, как ночь, как ночь…» Но в ту минуту, когда эта фраза начала оказывать действие, внезапная боль заставила Агату вскочить рывком, будто ее вдруг пронзили с обеих сторон ножами, разрывающими ее чрево. Не в состоянии больше сдерживаться, Агата отдернула занавески и, жестом умоляя о тишине, прошептала:

— Я рожаю, пожалуйста, мадам, помогите мне.

Она сквозь пелену приметила ошеломленное выражение на лицах своих спутниц. Они бросили танцевать и опрометью выбежали из каюты. Одна еще колебалась, но другая тянула ее за собой:

— Ну… идем же… Это ее ошибка, раз попалась, приходится расплачиваться. Ну и дела… — Их больше всего шокировало то, как эта девочка с голосом школьницы попросила помочь ей родить, как будто бы она просила дать ей варенья.

Дверь за ними захлопнулась. К счастью, третья пассажирка была спокойной и к тому же обладала небольшим опытом. Когда Агата увидела, как она решительно подошла к ней, то вспомнила старуху Селестину с пиявками. В Соланто она одновременно была и повивальной бабкой. У Селестины была такая же спокойная походка, как у медицинских сестер, когда она попадалась вам навстречу, всегда с банкой пиявок, всегда обеспокоенная переменами погоды. Она повествовала о своих пиявках, как о бесценном сокровище. Что бы сказала сейчас Селестина, что бы она сделала, если б находилась тут? Агата представила себя в Сицилии, рядом маму с молитвой к царице небесной — так она всегда делала в ответственных случаях; тут была бы и мать Калоджеро — одна гладила бы ее по голове, другая держала бы за руку.

Но их обеих здесь не было, а Агате было так больно. И вот она заплакала навзрыд, уже не сдерживаясь. Но когда в каюту вошел Калоджеро, все уже было кончено. У него сын? Он ничего не мог понять. Растормошили человека, разбудили, зашел судовой врач.

— Кто рожает? — все еще не понимал Калоджеро. И ему ответили:

— Агата!

Его спутники по каюте хохотали до упаду.

«Да что они, с ума посходили?»

Агата, видно, тоже лишилась разума. Едва увидела Калоджеро, принялась кричать, чтоб он не сердился, чтоб он не бранил ее, не могла она иначе поступить.

А старая немка, похоже, все поняла, и ее это забавляло.

Она улыбнулась итальянцу. Ребенка помыли в тазу, предназначенном для облегчения пассажиров, страдающих морской болезнью, и завернули в скатерть, взятую из буфета. Его первыми инициалами стали, таким образом, заглавные буквы пароходной компании: более счастливого предзнаменования нельзя было и придумать.

Когда прошли первые минуты радости и удивления, начались трудности. Уже на утро явился капитан и сказал, что надлежит урегулировать все гражданские формальности и поскорее окрестить младенца. Так полагается на больших пассажирских судах. Калоджеро заявил, что его сына будут звать Теодор. Он хотел таким образом выразить свою признательность правителю своей новой родины. «Теодор, как зовут Рузвельта». Только уже после всей церемонии он узнал о своем промахе. Ему сказали, что нынешнего Рузвельта зовут вовсе не Теодором. «Злые языки», — подумал Калоджеро, считая, что над ним насмехаются. Но эти люди настаивали:

— Имя нынешнего президента Франклин, Франклин Д. Рузвельт. А Теодор умер двадцать лет назад.

— Вы в этом уверены?

Капитан, смеясь, посмотрел на него.

— Абсолютно. Ну, ну, не расстраивайтесь. Это очень хорошее имя — Теодор. Вы к нему привыкнете, вот увидите. Все равно менять ужо поздно. Скажите-ка мне, вы в самом деле не знали, что президента зовут Франклин?

— А кто бы мне это сказал? — с раздражением ответил Калоджеро. — Такому человеку, как вы, повидавшему свет, есть где набраться культуры. А мы, сицилийцы, живем среди скотины и сами становимся на нее похожи, в животных превращаемся, в идиотов… Не церемоньтесь, сам понимаю, что глуп.

А вечером Калоджеро стало обидно. Зачем он назвал сицилийцев скотами? Но зло было сделано. На душе остался горький осадок. Вмешалась Агата:

— Ну, обещай мне не терзать себя из-за этой глупой истории, хорошо?

— Да уж, — вздохнул Калоджеро. — Невозможно же знать все.

И он понемногу отошел и сам начал посмеиваться над малышом, которого назвали Теодором, потом над немками, явившимися с бутылкой коньяку к ним в лазарет, над припевом «Ах, ах, Теодор», который пели немки, чтоб развеселить загрустивших родителей.

Немки танцевали, тесно прижавшись друг к другу, и Калоджеро отпускал в их адрес разные легкомысленные шуточки.

— Вас не приходится подозревать в беременности, тут уж сомнений нет. Вот с кем бы мне надо было поехать, а?

— Отпразднуем, отпразднуем, — повторяли немки, уже заплетавшимися языками.

Агата в постели впервые закурила. Выдыхая дымок, она смеялась и терла себе глаза. Немного устала и слегка опьянела.

* * *

Приезд Калоджеро, его устройство на Малберри-стрит внезапно приостановили процесс забвения прошлого, воспоминания о котором были тягостны Альфио Бонавиа. Новые события вызвали сентиментальное возвращение к былому.

Альфио опять окунулся в старую, привычную жизнь, лишь только увидел брата, услышал его рассказы, узнал о его личных делах, почувствовал, насколько чуждо ему настоящее, как оно холодно и непрочно.

Для Кармине все было еще сложнее. Он столкнулся с образом жизни, совершенно незнакомым. Душевная чистота Агаты, ее восторженная радость были для него праздником. Она даже в куске хлеба видела рай. А когда она говорила: «Но у вас тут есть все… поистине все», она вкладывала в это столько пыла, что вы радовались каждому ее слову. Достаточно было ей коснуться самого обычного предмета, сказать о нем своими особыми словами, только одной ей свойственным языком, как стул, стол, любая вещь преображалась, сразу наполнялась теплотой, лучами солнца. И это Сицилия могла породить такое чудесное дитя, мудрое, как сама Минерва? Кармине ненавидел Сицилию, невольно связанную с его существованием, поскольку отец нередко вспоминал о своей родине, как о проклятой богом земле.

Казалось, что Агата пересекла океан только для того, чтоб преобразить банальную повседневность да еще и поиздеваться над тем, что Америка внесла в жизнь так много расчета и условностей. И вот Агата, живущая теперь в Нью-Йорке, решила ничем не отступаться от своих старых привычек. Конечно, ей нравился здесь и достаток и разные удобства: целая батарея сушилок у парикмахера, магазины с лифтами, кинематографы, освещенные, как алтари. Калоджеро был от них в полном восторге. Шум и блеск большого города, виднеющегося там, за их кварталом низких домишек и узких улочек, изобилие — все это было оценено и Агатой.

Но эти новые открытия нисколько не помешали ей тут же разместить вокруг своего зеркала аккуратно приколотых по кругу и квадрату тридцать три изображения святой Розалии, которые она собирала с детства. Святая Розалия в своем гроте, она же в золотом платье, она же в глубокой задумчивости. Гравюры, фотографии черно-белые и цветные, рамки, обрамленные кружевами, здесь же с полудюжины святых Агат из Катаны с отрезанными грудями в каждой руке, тут же на серебряной бумаге и прекрасная Лючия, у которой превосходная осанка и торжественная поступь, хотя в горле у ней торчит нож.

Столько картона и бумаги заставило Альфио обеспокоиться еще и потому, что Калоджеро был заядлым курильщиком и повсюду бросал спички.

— Твои святые дом сожгут, — сказал Альфио несколько легкомысленно. — И половины вполне бы хватило.

Но Агата ответила: «Разве можно так говорить?» — с такой строгостью в голосе, что бедный пристыженный Альфио замер на месте. Что он сказал плохого? Она ведь тоже не была святошей. Никогда не упоминала, что надеется на милости господни, не навязывала другим необходимости молиться. А это зеркало с целой гирляндой образков вокруг вовсе не было домашним алтарем, у которого она молилась. Нет. Отношения между Агатой и ее приколотыми булавками к стенке святыми были более сложными. Между ней и этим алтарем шла непрерывная тайная торговля, в которой нежности и ссоры чередовались. Если кто-либо из ее покровительниц провинился, Агата брала статуэтку или образок и ставила виновную лицом к стене. Как-то раз, основательно разозлившись, она в наказание положила святую Лючию в нижний ящик ночного столика. Прислуга зашла к Альфио, чтоб узнать, можно выбросить эту картинку или оставить там, где лежит. Альфио на этот раз с осторожностью спросил свою невестку:

— Почему святая Лючия лежит около ночного горшка?

— Она лучшего не заслуживает.

Вот как ответила Агата. В день поминовения усопших в доме поднялась суматоха. Полагалось по традиции, чтоб Тео, маленький Тео, чудо, гордость Агаты, ее райское сокровище, проснулся в постели весь в подарках. Все кругом были обязаны верить, что эти игрушки присланы ему далекими дядями, кузенами, тетками, почти забытыми, многие из которых давно умерли и якобы послали ему эти дары из рая. Да, Агата упорно добивалась, чтоб в это свято верили, потому что тогда легче и ребенка убедить. И не только Калоджеро, но чтоб и Альфио и Кармине также все это понимали. «Какие дяди? Что еще за тетки?» — спрашивали себя растерянно оба американских Бонавиа, давно перезабывшие фамилии и имена дальних родственников из Сицилии. Но как откажешь этой прелестной Агате с ее матовой кожей, строгим профилем, глубокими, словно гроты, пылкими глазами, способными зажигаться просто вулканическим огнем. Ах, эта Агата! Она заставила даже мертвых потакать ее желаниям.

Новая затея возникла на рождество. Она захотела устроить святые ясли для Христа-младенца. Все в доме было перерыто, осмотрены все ящики и даже сундуки на чердаке, однако нужного не оказалось. Заинтригованные, обеспокоенные, под конец раздосадованные и обиженные Альфио и Кармине следили за ее поисками. Что же ей надо? Очень многое. Как многое? Кармине, считавший, что в Нью-Йорке можно купить все, пробовал прельстить этим Агату, но она продолжала утверждать, к тому же весьма туманно, что то, чего ей не хватает, есть, но нельзя купить. Какие ж это ясли, если все покупное? Задетый этими упреками, Альфио решил выяснить у брата, в чем же дело. Калоджеро объяснил. В Сицилии сохраняют фигурки новорожденного Христа год за годом. Неужели Альфио забыл? Суеверие запрещало выкинуть или держать без дела эти старые статуэтки. А почему же нельзя закупить все снова? Частично можно. Даже самые бедные, перебивающиеся с хлеба на квас люди ходят обычно всей семьей покупать Иисусов для святых ясель, тут не скупятся, выбирают самое лучшее. Тратятся на дорогу, отправляются в Палермо. Помнит ли еще Альфио эти лавочки на улице святого Бамбино? Ведь и он бывал там, приобретая Иисуса из воска. Эти статуэтки — специальность всех ремесленников с улицы Бамбино. Ну и что же? Да то, что изобильные многолетние коллекции фигурок святого младенца превратили устройство ясель в такое сложное сооружение, в котором соседствуют в тесной связи и прошлое семьи и ее настоящее. Это стратегия, да еще полная семейных тайн.

Иисус, купленый в этом году, только один был достоин самого заметного места, между быком и ослом, а все остальные Иисусы, оставшиеся от прежних рождественских праздников, обычно стояли под бумагой землистого цвета или зеленой, как мох. Это варьировалось в течение лет. Старые Иисусы служили как бы пьедесталом всему сооружению, а место, им уготованное, являлось признанием тех или иных заслуг, например: хорош был год или нет? Маленький Иисус из сахара, покровитель, помогающий найти работу, нес на себе небольшую охапку соломы, или кустик, или ангелочка, в общем почти ничего. Его ничем не обременяли. А вот Иисусы мрачных лет, полных горечи, гнева, голода, бессонных ночей, крушения надежд, эти Иисусы, увы, каждое следующее рождество тащили на себе все ясельное сооружение.

Альфио недоумевал. Ничего уж с ней не поделаешь, с этой Агатой. Нью-йоркский пейзаж не для нее, на этом фоне она так необычна. Ей нужно ее прошлое, ее привычки, ее наречие не меньше, чем раковина улитке. Все это с ней неразлучно. Ни за что в мире она не откажется от привычного. Пора привыкать к другой еде. А зачем? Надо бы изменить прическу. Но почему? Этого она не могла понять. Только Кармине ее поддерживал. Он восхищался ее жизненной силой, ее искренней прямотой. Все эмигранты, с которыми он сближался, да и его отец, хитрили, обманывали себя и других, покупали себе модные галстуки, пиджаки. Меняли свой акцент, подделывали свою походку. Словом, жульничали, мошенничали, фальшивили в любом движении. Лишь бы походить на американцев! Но Агата не хотела хитрить. Она продолжала низко на затылке носить свой шиньон, сделанный из косы, как это принято у деревенских женщин. Толстые чулки она предпочитала тонким, любила готовить острые кушанья с соусом из томатов. Всякая подделка ею отрицалась полностью да и с возмущением. Но какая же это была работница! В итальянской бакалейной лавке она трудилась до потери сил. Клиенты покупали только у нее, очень к ней привязались, никто другой не имел такого успеха.

Но Агату успех не портил. Она фыркала над своими удачами, так же как фыркала и над Нью-Йорком, не пытаясь размышлять но этому поводу. Она недоверчиво приглядывалась к своему успеху, как бы трогала его на ощупь осторожной лапкой, вроде кошки, которая не доверяет дождю. И это было Кармине по душе. Ее осторожность, ее недоверчивость нравились ему. «Это моя тетя», — говорил он, знакомя ее с людьми и забавляясь их растерянным видом: «Его тетя? Эта девочка?..»

Он повторял:

— Да. Моя тетя. Не правда ли, удивительная? — И он любовался ею и берег ее в сердце, как нечто самое истинное. Он мог бы и полюбить ее. Глубоко и сильно. Но работа ограждала его от этого. Нелегко было пробить себе дорогу в нью-йоркских джунглях. Это отнимало все его силы и надежно укрывало от подобных опасностей. Вызвать этим драму в семье? Зачем? Поэтому он не допустил ни околдовать себя, ни переполниться растущей нежностью. Успех — вот чего ему необходимо было добиться!

А в Европе уже разразилась война.