Забыть Палермо

Шарль-Ру Эдмонда

ЧАСТЬ III

 

 

Глава I

Нет, боль сокрушает не сразу. Она бьет, изводит. Одно мгновение — и у вас уже чувство, что иссякла вся кровь, прервалось дыхание, онемели ноги, судороги в животе — все это боль. Как отчаянный крик перед обвалом лавины или летящей на тебя скалой, вырывается мольба! «Бог мой, чем я виновата пред тобой? За что так наказал меня? Почему?»

Снова передо мной ясное, светлое небо того декабрьского утра. Я зорко помню все: легкий блеск солнца, холодную прозрачность воздуха, мое обманчивое спокойствие, слепую доверчивость, омраченную еще неясным ожиданием беды. Десять, двадцать раз на пути из Палермо в Соланто повторяю я эту фразу: «Где бы ты ни был отныне…» Она возникала в глубине моего сознания: «Где бы ты ни был отныне, ты мой порыв, моя сила», и этому вторил ритмичный шум поезда. «Где бы ты ни был отныне, вспомни», и другие слова следовали сами: «Вспомни, какими мы были, были, были», и так до самого вокзала Санта Флавиа. Вдруг я услышала: «Стой!», и резкий возглас случайного прохожего на улице пробудил меня перед самыми колесами надвинувшейся тележки, о которую я бы могла сильно удариться.

Холод еще не пришел в Соланто, но зима уже прочно сковала парк, он казался напряженным, надменно неподвижным, а в песке и по земле то тут, то там хрустальным блеском сверкали первые снежинки. Все мне казалось грустным, угнетало предчувствие несчастья.

Помню, как пробило три часа дня, мы слушали шум прибоя на террасе и еще издали увидели человека, направляющегося к нам. Он зигзагами обходил дорожки, осторожно, стараясь не скользить, карабкался по размытым ступеням лестницы. Шум ветра и моря несколько оглушил нас, и мы уставились на него, почти загипнотизированные серьезностью, с которой он выполнял свою столь простую задачу в поисках удобного прохода к террасе. Добравшись до нас, человек остановился. Это был обычный полицейский в фуражке с расколотым козырьком, с обветренным лицом и неуверенной походкой, напоминающей неловкое поведение актера, еще не освоившегося со сценой. Он не знал, каким жестом сопроводить слово, которое ему надо было сказать: «Умер».

Я ничего не поняла. Умер? Кто умер? Почему этот человек, как бы говорящий сам с собой, так все замерло вокруг, толкует нам о греческом фронте, о картонных подметках, об ошибках в стрельбе: «Нищая армия, ваше сиятельство… Парней спустили на берег без всякого оружия». «Антонио? Это о нем идет речь? Значит, об Антонио? Это его предали, обманули. Невозможно. Ложь», — мысленно повторяла я. И теперь у меня бывает такая же мысль. Это ошибка, чудовищная игра. Я похолодела от волнения. Барон де Д. нервно закутался в пальто и сдавленным голосом закричал: «Прочь, солдат, уходи, прошу тебя!» Но человек продолжал говорить. Казалось, он никогда не кончит, и я все смотрела на его губы, которые причиняли нам такую боль, на то, с какой важностью он все это говорил. Его голос, как веревка на шее, душил нас. У него был взгляд карателя, который готов немедленно убить. С каким-то удовлетворением он пользовался своим могуществом, своей, как молния, смертельной силой. Наконец-то его слушают, да так внимательно, когда он рассказывает об этом пострадавшем молодом человеке, которого сбило пулей в греческих горах. «Ну что же, надо смириться…» Холодные, круглые слова бьют меня. Ранят. В ушах колокольный звон. Что это за картонные подметки, картонные… Где мне сесть? Барон де Д. мечется по террасе. Туда и обратно. Как будто порывы ветра перебрасывают его с одного края на другой… Не упадет ли он? «Негодяи! Подлецы!» — твердит барон. А карабинер продолжает терпеливо выдавать свои вести: «Без боеприпасов… Какой-то промах… Ошибка командования». Как это нелепо, жестоко! Неужели слова способны причинять такую боль? Мне не забыть уже никогда этот упорный, равнодушный голос: «Один из наших полков подвергся бомбардировке, налетели свои же самолеты «савойя маргетти». Вот какая ошибка, ваше сиятельство… Бордель какой-то, а?» Куда укрыться от этого вялого голоса, такого убийственно безразличного? Я жду, может, отступится. И возможно ли это после всего сказанного? Разве сотрешь, как магнитофонную запись, слова, нанесшие неизлечимую рану?

Безумная надежда рождается от каждой паузы, сразу чего-то ждешь, и тишина кажется громче фанфары. Но вот человек умолк. Я радуюсь его молчанию, ищу в нем покой, взываю к жалости. Голос, пощади меня!.. Не говори больше ничего. Дай мне вспомнить картины былого, наши свидания на пляже, где мы были совсем одни, нашу страсть, музыку солнца, звучавшую в крови. Три настойчивые ноты у меня в ушах, они напомнили обрывок милого мотива. Облик Антонио передо мной, его тонкая высокая фигура. Но разве он может быть сейчас здесь? Вот где правда — смотри на эти лица. Какая на них печаль! Антонио умер. Моя боль напоминает мне об этом, тоскливый крик чаек над морем повторяет: он умер. Теперь эти слова со мною навсегда. Каждое утро они будут просыпаться вместе со мной. Я буду носить их, как одежду. Не смогу с ними нигде расстаться. Всюду я буду помнить о них, глядя на складки одеяла, на трепет занавесей, волнуемых ветром. Я буду чувствовать их во всем, что опускается и подымается, во всем, что бьется и трепещет, как сердце. Как страшно! Мне уже не избавиться от них.

Карабинер ушел. Нет, это слишком просто. Кажется, произойдет что-то невероятное. Катастрофа. Разверзнется земля и поглотит его и нас. Да, нас всех. Нет, ничего не происходит. Он ушел. Как будто его и не было, но на столе лежит аккуратно сложенное извещение. Все еще трудно понять до конца — Антонио уже не вернется. Я осталась одна. Гнет этих слов тяготит, душит. Они как бремя, тяжело повисшее на плечах. Я вся скована их страшным объятием, и это надолго.

Читатель, в тот день я была в Соланто в последний раз. До того, как закончить главу этой моей жизни, мне нужно досказать, что Антонио, несчастный, погибший Антонио, вызвал у меня чувство ужаса. Я не могла уже представить его таким, как прежде, сильным и уверенным, всегда немного подтрунивающим над другими. Не могла воскресить пред собой того кокетливого Антонио, который выбирал для себя слишком просторную одежду, словно стеснялся, чтоб не увидели его мускулы, широкие плечи, детскую узость бедер. И эта одежда взлетала, скользила, развевалась вокруг его тела и, казалось, едва держалась на нем. Я видела уже иного Антонио, каким он был перед своей гибелью: усталого, шатающегося, побежденного, которого не пожалела его родина, послав на поле битвы обутым в картонные ботинки.

Мне говорили, что его боевыми товарищами были несовершеннолетние. На поле боя оказался сын кучера из Потенцы, мальчишка, у которого пришлось забрать гармонику, так как он все время играл на ней и не мог понять, что здесь это опасно; там были какой-то юный пастух из Сардинии, ребята из Пиана деи Гречи, которые утверждали, что знают язык противника. А может быть, это так и было. Были парнишки из Лукании, несколько крестьян, молодой уличный продавец (единственный уцелевший), который говорил Антонио: «А я вас знаю, я вам как-то продал мешочек с фигами на Ньяцца Беллини», словом, около дюжины южан, совсем неопытных в военном деле.

Да если б они и имели опыт, ничего не могло измениться: боеприпасов было мало, а пользоваться оружием можно было только с разрешения Антонио. И в этой подробности я находила себе какое-то странное утешение. «Господин офицер, могу ли я выстрелить?» — молили Антонио молодые люди, которые были на волосок от смерти. Как все это ужасно! Что за бой, в котором приходится просить разрешения защищаться? Вместо солдат здесь осталась кучка детей, растерянных, покинутых в горах, отрезанных от всех, обреченных на верную смерть и все же решивших выстоять, пока хватит сил.

Наверное, Антонио, мудрый Антонио, отчетливо понимал трагический исход этой битвы. Может, смерть казалась ему наилучшим исходом в тот страшный час? Он ведь так был не похож на других.

* * *

После гибели Антонио барон де Д. стал неузнаваем: свинцовый цвет лица, жесткий взгляд, всегда холодный, раздраженный голос, Ненависть переполняла его, вызывала поступки, которые могли навлечь на него репрессии. Он, например, отказался поместить имя своего внука на памятнике погибшим. Здесь все мгновенно становилось известным от одного другому, к тому же и в Сицилии хватало доносчиков. Действовать так было просто безумием. Для чего он это делал? Нарочно? Из окон замка в определенные часы доносились передачи лондонского радио. А куда девались его рояли? Он от них избавился… Все, что напоминало ему о прошлом, о его несчастье, казалось нестерпимым. Но нужно ли было сжигать их? Да еще в саду? Береговая стража сочла, что эти костры сигнализируют противнику, началось дознание. С моря это пламя, подымавшееся у подножия замка, выглядело страшным, огромным. Даже в Палермо об этом говорили.

Гнев настолько охватил барона де Д., что он забыл об осторожности, а может быть, сам решился провести остаток жизни в Устике или еще какой-нибудь островной каторге, куда высылали врагов режима скованными кандалами по четверо.

Высылка… Этого-то и опасался дон Фофо. Его отчаяние — ведь и для него смерть Антонио была крушением всех надежд — усугублялось страхом, вызванным буйными выходками отца. Собственный риск его мало беспокоил. При первой же опасности — по тайным тропинкам в горы, в пещеры. Он бы сумел спастись, нашел бы убежище в какой-нибудь хижине и не оказался бы там в одиночестве. Ведь столько отверженных нарушителей закона жили там издавна, наверху, в этих ущельях, в лоне пересохших потоков, многие настолько свыклись с этой пустынной местностью, что никакой силой их уже оттуда не выгнать. Дон Фофо всю жизнь был их другом, покровительствовал им, давал работу, иногда укрывал их в Соланто. Горы всегда были в распоряжении дона Фофо. Он знал там каждый камень, каждый источник, каждый колодец, каждую женщину; он чувствовал себя там как дома. Но мог ли он обречь своего отца на тяготы такой жизни? Об этом дон Фофо часто думал. Да, отец был не молод, тоска изводила его, как рваная рана, ночами он боролся с бессонницей… Семьдесят пять — это уже не молодой человек. Но если бы только это!.. Имелось и более серьезное препятствие, усложненное обстоятельствами: это намерение барона де Д. поносить всех, кого он считал ответственными за смерть Антонио, осыпать их тяжкими оскорблениями, открыто выражая свою ненависть, свою сатанинскую злость ко всем представителям порядка, закона, режима. К чему обманывать себя? Там, в горах, барона де Д. будут бояться, не захотят приютить его. Никогда мафия не стерпит в своих рядах присутствия человека, потерявшего самообладание настолько, что при виде карабинера вся кровь бросалась ему в лицо.

Мафия — едва осмеливаешься писать это бесславное, мрачное имя, наводящее страх, но этого не избежать, — горами владела именно мафия, все там зависело от нее. Молчание, благоразумие, притворство, симуляция — вот чего она требовала, давая укрытие. Но хитрости, уловки барон де Д. отверг. Он считал нужным протестовать. А чем это кончится, ему было безразлично. Опасность? Риск? Все это его не волновало. Будущего уже нет. Антонио убили. Его кровный потомок стал жертвой невежественного, безумного режима, сеющего смерть. Такое убийство оправдать невозможно. Он обязан поднять тревогу.

Да, барон де Д. сильно изменился. Его охватил порыв мщения. Жители Соланто видели, какую драму снова переживает их хозяин. Траур по Антонио стал общим, все мужчины и женщины без исключения присоединились к горю барона.

Участились различные происшествия, порой весьма жестокого характера, как, например, похищение молодого фашистского чиновника, приехавшего сюда на несколько дней отдохнуть. Он вдруг как в воду канул, исчез неизвестно куда. Другой раз происшествия выглядели комично, как случай со стариком из Соланто в день торжественного открытия дороги, которую тут вовсе не считали столь уж необходимой. Но что было делать? Правительство в качестве лекарства от всех бед шумно рекламировало «превосходные панорамы», открывающиеся на протяжении этой дороги, и газеты об этом много писали, хотя при жестком нормировании горючего и отсутствии туристов дорога ничего особенного не сулила. На открытие пришел автобус из Палермо, набитый чиновниками. Они изо всех сил старались явить собой пример оптимизма, и это выглядело весьма нелепо. Начальство в украшенных нашивками мундирах и шапках с кисточками вело себя шумно и празднично, дабы заставить присутствующих забыть о забастовках, бунтах и потерях империи. Они выбивались из сил, эти люди. Нужно было чем-то возместить утраты, не правда ли? Минувший год запомнился лишь множеством скверных сюрпризов, а тысяча девятьсот сорок третий тоже не сулил лучшего. Итальянский экспедиционный корпус стоял на Дону. Говорили, что в нем более ста тысяч солдат. Вся эта напыщенность, этот избыток красноречия, вынужденные улыбки, сопровождающие торжество открытия дороги, были похожи на угрызения совести. Итальянских рабочих увозили в Германию целыми поездами. Когда их новым хозяевам казалось, что они работают недостаточно хорошо, на них спускали собак. Все это было известно. Все. Однозарядные ружья, старые пушки, участвовавшие еще в кампании 1896 года, снова ставились на вооружение; министры спекулировали снаряжением; генералы смахивали на ростовщиков либо на шутов, вроде этого Соддю, который, находясь на греческом фронте, охотней сочинял музыку к фильмам, чем командовал солдатами; а что говорить о высших умах, о финансистах режима, — те заботились только о своем кармане и спешили захватить на землях империи богатые имения и нажить состояния. Да, все было известно, достаточно было послушать разговоры. Жители Соланто с изумлением разглядывали этих чиновников в черных сапогах, прикативших в этакую жару из Палермо. Тут были и высокие и толстые, и все они под обжигающим, как раскаленный металл, солнцем не знали, что бы такое еще придумать, чтобы иметь самый торжественный вид. Омерзительные морды! Похоже, что они чувствовали себя не в своей тарелке перед толпой крестьян в трауре, стоявших в мрачном молчании. Приезжие были обеспокоены этой аудиторией, боялись собравшихся. Молчаливость толпы усиливала нервозность официальных лиц. Один довольно развязный и самоуверенный молодой чиновник, видимо, считающий свои функции в управлении мостами и дорогами высокоответственными, последовал советам из Рима и пожелал установить прямой контакт с публикой и для начала решил завоевать симпатии старика, стоявшего в толпе. Он направился к нему. Но старик уставился на него с видом человека, не понимающего, чего от него хотят. Зачем такие любезности? Он слушал, как его зовут то предком, то папашей или дедушкой, и эта фамильярность пришлась ему не по нраву. Потом его потащили за рукав на эстраду и усадили там. Крестьянин продолжал молча жевать кусок хлеба, вынутый из кармана. Это был очень старый человек, обветренный, морщинистый, сидел он с опущенной головой, наклоняя ее то вправо, то влево, будто огромный картуз был слишком тяжелым для него, и казалось, что весь он настороже и прислушивается к шумам, идущим откуда-то из глубины земли. Ему задали несколько вопросов. Как он находит, ведь эта дорога — настоящий прогресс? Крестьянин слушал, улыбался, показывая свои редкие желтые зубы, но было очевидно, что патетический тон расспрашивавшего его человека не касался его души. Ну, не правда ли, все это кажется чудом такому, как вы, который еще помнит, что здесь были проселочные тропинки для мулов и облака пыли вслед за скотом? Старик кивнул головой. Пыль? Да. Это он помнит. И вновь умолк. А человек в черной рубашке все заливался соловьем, много раз повторяя в своей тираде «проезжая дорога», грассируя «р» и высвистывая «з», потом, не желая ограничиться этим, принялся воспевать фашизм и добавил, что самый старый крестьянин в селе, этот древний патриарх, сидящий около него, конечно, захочет высказать по радио все, что он думает о благах фашизма. «Итак, начинайте, дедушка… Не правда ли, в Италии живут счастливо?»

Старика долго упрашивали. Он повторял: «Италия… Италия…» — и продолжал жевать свой хлеб. Его медлительность объяснили преклонным возрастом. Ведь человеку без малого сто лет… Крестьянин, полузакрыв глаза, смотрел то на чиновников, то на жителей Соланто, собравшихся у подножия трибуны, затем на микрофон, опять на чиновников и шевелил губами, видно, настраивался говорить. Но что-то его удерживало. Опасение какого-нибудь скрытого умысла? Боязнь? Но чего? Попробовали выяснить. Но он угрюмо спросил: «Точно ли меня услышит весь мир? И в Америке и в Англии тоже?» — «Ну конечно, конечно… Вас услышат все, даже враги наши. Давайте же… Можете говорить все, что вам хочется сказать».

Тогда крестьянин встал, и воцарилось молчание.

Он лихо надвинул свою фуражку на глаза, осенил себя крестом, удобно устроился у микрофона, обхватил его обеими руками и крикнул громким, тревожным голосом: «Америка! Америка! Слышите ли вы меня?» Настала гробовая тишина. И молодой человек из управления мостов и дорог начал внутренне раскаиваться в своей затее. В первом ряду важные птицы в эффектных мундирах застыли от волнения. И вдруг старик как мог громко заорал: «Говорит Сицилия! Она зовет вас на помощь! На помощь!.. На помощь!..» Повторив это три раза, он медленно спустился с эстрады, удовлетворенно покашливая. Вот это был скандал!

Такой вызов, такие выходки по тем временам были необычны. Подыскали свидетелей, чтоб объявить старика сумасшедшим. Пустили слух, что его хватил солнечный удар. И все же происшествие в Соланто вызвало в верхах сильное раздражение. Там заговорили о подозрительных настроениях, не под влиянием ли барона де Д.? Пора все выяснить. Послали чиновника произвести расследование на месте.

Чужого встретили неприязненно. Да и само Соланто выглядело словно опустевшая крепость или мертвый город. Безлюдные улицы, закрытые двери, темные и узкие, как ловушки, лестницы. Что за край! Где же все жители? Но беглые силуэты исчезали, едва появившись. Что за таинственные махинации? И потом, почему этот город весь в трауре? Что за дощечки с надписями вывешены у дверей: «Нашему сыну», «Нашему ребенку»? Что здесь произошло? Куда исчезли все жители, убили их всех, что ли? Что за безумие? Траур на пороге каждого дома. Всюду смерть. Этому не было конца. Бесконечные черные следы смерти. Как мог себе представить фашистский посланец, что траур, объединивший всю деревню, — это память об Антонио? Невозможно понять, если ты сам не сицилиец. А он не мог быть отсюда родом. Недавний декрет запрещал тем, кто родился на этом строптивом острове, занимать государственные посты, — может быть это поможет режиму пресечь нездоровые настроения? Но это была одна из личных идей Муссолини. Южане, ставившие палки в колеса, уже надоели фашизму.

Наблюдение за порядком поэтому находилось в руках приезжих чиновников, а им местные нравы мнились дьявольскими кознями. Приезжий из Палермо, как и другие посланцы, появлявшиеся до него, в полном недоумении стоял перед воротами замка Соланто. И это — главный вход? Все здесь было на один манер, все дышало враждебностью. Даже лачуги казались закрытыми крепостями. Он не знал, что и думать. Пот жемчужинками блестел у него на лице. Мелькнула женщина, вернее, немой таинственный силуэт. Что, здесь живет барон де Д.? Она притворилась, что не поняла. Как тупы эти сицилийки, просто козы! Земля, стены, каждый камень Соланто источали жару и усиливали тоскливую досаду этого человека в черной рубашке и сапогах, остановившегося на знойной площади. Ну и край, боже ты мой, что за глухомань! И какой огненный ветер! Он отер мокрое лицо. Неожиданно, как в волшебной сказке, на стене возник человек. Он лежал неподвижно, и это озлило приезжего. Кто это, сторож? Что он делает и почему его раньше не было видно? Хотя даже собаку не оставишь в таком пекле, пожалеешь ее. Но и после того, как приезжий окликнул странного сторожа, попросил его известить барона де Д. о его приходе, дело вперед не подвинулось, дверь осталась запертой, и чиновник долго стоял в ожидании, пока его примут. В Палермо он доложил о своей поездке. Рассказал о замке, его нескончаемых коридорах, мощенном плитками вестибюле, прохладном, как каменный грот; описал кабинет и высокие библиотечные шкафы, большие круглые столы, на которых громоздились разные печатные издания и даже, представьте, английские журналы. Он несколько раз повторил «английские», чтобы подчеркнуть своему начальству, что он не промах и все заметил. Потом намекнул, что сторож игнорировал римское приветствие, — все это было подозрительно! И как посланец из Палермо сам решился показать пример этой банде выродков, как он вошел четким шагом в гостиную, приветственно вытянув руку вперед. И тут он процитировал по памяти фразу, которой встретил его барон де Д.: «Избавьте меня от ваших клоунад…» Этот человек слова произнести не может без ярости. Его поведение просто скандально. Не пришлось даже воспользоваться записной книжкой. Барон де Д. вырвал ее из рук приезжего. «Я полагаю, что у себя дома могу говорить, что мне вздумается». Где уж тут проводить расследование. Это просто сумасшедший, больной. Чиновнику пришлось ограничить свои намерения. Несколькими хорошо прочувствованными фразами он высказал барону свое мнение о возвышенных чувствах семьи, отдавшей родине сына. В ответ барон де Д. завопил: «Громче! Я глухой». Он даже оттягивал свое ухо рукой. Но на его глухоту никогда не ссылались прежде. Наоборот, известно, что он страстный любитель музыки. Что же, он издевался? «Бесполезно, я туг на ухо». Вот его слова. Потом открылась дверь. Конечно, это был его сын. Тот же злой взгляд. Партийного значка, конечно, не носит, как и папаша.

Отсюда явствовало, что дон Фофо не менее подозрительное лицо, чем барон де Д. И его надлежит считать ответственным за все то, что происходит в Соланто. Равно как и за историю с памятником погибшим героям. Чиновник заметно гордился вопросом, который он напрямик поставил: «Как может отец офицера, павшего на поле битвы, запретить, чтоб на памятнике начертали имя его сына?» Ответ не заставил себя ждать: «Я не собираюсь служить примером». Ну что за гнусные типы эти оба! Подонки. Чего мы нянчимся с ними? Здесь вместо перчаток была бы уместней плеть. Чиновник усердствовал как мог, но не почувствовал особой поддержки. Особенно растревожило его пренебрежение секретаря федерации, почти не слушавшего его доводов. Чего же они хотели? Чтобы его укокошили, как того парня, которого послали в Соланто будто бы отдыхать, а его там подстрелили, как кролика. Как понимать эти иронические взгляды, намеки, секретничанье? Они утверждают, что он недостаточно осведомлен. Он? Такой примерный работник! Ведь он все подметил, ничего не пропустил. Решительно ничего. Так что же за всем этим кроется?

Он пытался разобраться. Разъяснения появились в вечерних газетах. Упоминалось об инцидентах, достойных сожаления. Произошли три взрыва в Соланто, брошены три бомбы.

Памятник погибшим взорвали час спустя после отъезда фашистского чиновника.

* * *

Это произошло в мае, в период затишья. Пришлось принять решение. Оно дорого стоило барону де Д., предстоящая разлука вызывала неотвязные, тоскливые мысли о том, чего он отныне лишится. Бесконечная, долгая мука.

Но уезжать было пора. Не было иного выхода. Положение обострялось, усиливалась полицейская слежка, уличные патрули, участились обыски. И ко всему прочему еще эти жестокие сцены — избиение беременной женщины, которую заставляли назвать имя человека, взорвавшего памятник. Его так и не нашли. Кто это был? Анархист? Или кто-то из сепаратистов, чьи идеи здесь усиленно распространялись? Что за намерение было у этого человека? Действовал ли он в интересах барона де. Д.? Но оказал ему сомнительную услугу. Или же хотел бороться заодно с ним, как утверждала полиция? Впрочем, может быть, сама полиция все это и устроила, чтоб взвалить провокацию на плечи преследуемых людей.

Пора было уезжать. Сколько бы барон де Д. ни уговаривал себя, что еще вернется, это не утешало. К чему иллюзии? Уехать — значило освободиться от тех жестоких, непереносимых, почти убийственных дум, которые стали для него необходимыми, как воздух, которым он дышал. В стенах замка когда-то жила история удивительной любви, этим ему был дорог его сицилийский дом. Уехать — значило расстаться с призраками, бродившими в замке. Аромат прежнего счастья еще был в каждой комнате, и образ женщины, воспоминание о которой еще будило его по ночам, присутствие которой он всегда ощущал, хотя прошло так много лет; и музыка, которой они жили оба, он еще слышал ее, эту музыку, похожую на неукротимое желание. И странным образом было неотделимо от всего этого воспоминание об Антонио, который сумел спасти его от долгих часов бесконечного ожидания, от приступов ненависти, которыми живет поруганная любовь, оскорбленное сердце. Антонио помог ему тогда излечиться.

Но он опасался другого, более страшного, — что потеряет желание вернуться в Сицилию. Он себя знал. Стать безразличным, от всего отрешиться — у него хватило бы воли. Но тогда его ждала пустота. Смирится ли он с ней, сживется ли? Как туманная еще мысль, в нем жила такая боязнь. Он старался не углубляться в мысли об этом, отвлечься, мечтал, что наступит мир, и как знать — может, жизнь станет иной, сильной, яркой, полной ослепительных надежд. Но поверить в это было трудно. На его памяти войны всегда плохо кончались и мир приносил много разочарований. Решающих перемен не происходило. Да, это было именно так. Жестокий разрыв между большими ожиданиями и тем, чего удалось достичь.

В глубокой тревоге барон де Д. размышлял об этом и опасался, что после долгого, может, многолетнего пребывания вдали от родины ему будет тяжело вернуться и жить в Сицилии.

* * *

Дона Фофо трудно было счесть человеком предприимчивым. Он не отличался и сентиментальностью. В нем преобладала некая смесь чувственности и решительности. Этим он был похож на мать. Барон де Д. пробудил в нем глубокую постоянную привязанность, которую вызывает иной раз неразделенное чувство. Фофо знал, что несчастье отца не возместить ничем. Тут и сыновняя любовь беспомощна. Это понимание сблизило обоих, сделало друг другу необходимыми — они были между собой откровенны. Молодой барон жил в стороне от палермского аристократического общества. Он был далек от этого замкнутого, чуждого и туманного для него мира и ничего о нем не знал. Отец казался ему совершенством. Чем меньше он понимал его, тем больше любил. И такого человека преследует полиция. Нужно было спасти старого барона от тирании, наглевшей с каждым днем. Надо было убедить его скорей уехать. Так решил дон Фофо, хотя сама мысль о разлуке расстраивала его до слез и он сам не подозревал, что это будет для него так тяжело. Но что тут поделаешь? Он привязался к отцу, ему были по душе его привычки и вкусы, образ жизни, пусть сам дон Фофо провел свою жизнь в полях, на фермах, любил простых крестьянок. Так уж сложилось. Бывают в человеческой природе такие контрасты.

Несколько недель ушло на разговоры о необходимости отъезда, наконец барон де Д. согласился. К этому времени началась битва в Тунисе, да и само положение барона де Д. в Соланто настолько ухудшилось, что нельзя было терять ни минуты. К счастью, дон Фофо знал, кто ему сможет помочь. В этом смысле он никогда не терялся и тут же предупредил некоторых друзей. «Экспатриироваться без паспорта» или «присоединиться к тем, кто уже отбыл», — в то время часто пользовались подобными выражениями. Дону Фофо стоило только намекнуть. Поняли и его торопливость и его тревогу. Не так уж редко приходилось в те времена срочно выезжать. Прежде всего надо было получить поддержку мафии. Следует упомянуть, что тогда она действовала по указаниям Америки, и там, за океаном, знали все, что происходит в Сицилии.

В Тунисе итальянские войска еще сопротивлялись. Но так могло продолжаться в лучшем случае несколько недель — линия Марет была прорвана, предстояла высадка. Еще задолго до нее упрочилась связь между секретными американскими службами и их сицилийскими агентами. Мафия обеспечивала молчание одних, поддержку других, размещала тут и там надежных людей, сообщавших о настроениях в армии, помогающих дезертирам, и, кроме того, это уже само собой разумеется, от имени демократии давались различные обещания сепаратистам. Одним словом, мафия многое держала в своих руках.

Хотели, чтоб высадка обошлась малыми жертвами. И ради этого не приходилось особо деликатничать в выборе средств, даже таких, как использование мафии… Любопытно, что связь с ней держали непосредственно в генеральных штабах. И это мафия разделяла ответственность за судьбы армии? До чего дошли! Ну и времена!

Между итальянскими уголовниками, сидевшими в американских тюрьмах, и их почтенными сицилийскими осведомителями установилась непрерывная переписка, обмен новостями, взаимопомощь. Такой наивный замысел мог родиться только в умах простодушных американских идеалистов. Авантюра, и только!

Гангстер Счастливчик Лючиано имел за собой пятьдесят два судебных приговора, почти уникальное в преступном мире прошлое, насыщенное сводничеством, сутенерством, он был осужден к тридцати годам тюрьмы, и все же именно он был признан подходящей фигурой и не вызвал никаких сомнений во время подготовки этой авантюры. У него, по слухам, более двадцати раз консультировались почтенные джентльмены и солидные военачальники, которые через тюремную решетку советовались, какими средствами вести те или иные военные операции. Случай представился выгодный, и Лючиано старался как мог. Как по волшебству, память открыла ему целый список старых сообщников, которым Седьмая армия могла довериться закрыв глаза.

Она вошла в Сицилию, как нож в масло.

Когда все было кончено быстро и без потерь, а бедные англичане, менее информированные, в это время теряли тысячи людей, истекали потом и кровью, услужливый Лючиано, участник победы, потребовал признания своих заслуг. Но он не мог этого добиться, никто больше не помнил данных ему обещаний. Что там ему наговорили? Обещали освободить?

Ему пришлось нанять двух адвокатов и запастись солидным терпением, чтобы дело пересмотрели.

А затем его выслали в Италию.

Но это уже произошло несколькими годами позже, когда закончилась война. И если я упоминаю о судьбе Счастливчика Лючиано несколько раньше времени, то это потому, что он не останется посторонним в том, что последует дальше.

* * *

У друзей дона Фофо было достаточно и связей и средств. Они утверждали, что тайный отъезд барона де Д. не вызовет больших трудностей. Наоборот. Американская разведывательная служба требовала во что бы то ни стало «эрудированных собеседников». Контакты с людьми малограмотными уже начали беспокоить американцев. Это касалось и изучения языка. Хоть это кажется странным, но преподавать сицилийский диалект малообразованные люди не могли. Тут нужна была немедленная помощь. Все сицилийцы, родившиеся в Америке, должны были принять участие в высадке, необходимо было освежить этим парням знание собственного языка. Родившиеся в США сицилийцы просто утратили привычку говорить на родном языке. Барон де Д. мог быть весьма полезным в этом важном деле. Но хватит ли ему такого заработка? Работу ему предлагают, но никто не обещает содержать его до глубокой старости.

Когда с доном Фофо обсуждали предварительно этот вопрос, он вспомнил о том, что сестра его отца была замужем за американцем и даже приходится родственницей Вандербилтам. Сама она погибла при кораблекрушении «Лузитании», и по ее завещанию барон де Д. имел право на какую-то сумму, которой он не воспользовался. Это произвело превосходное впечатление на тех, кто наводил справки у дона Фофо. Родство с Вандербилтами также.

Оставалось кое-что выяснить из прошлого барона де Д. Все ли у него в порядке? Людей политически неблагонадежных весьма опасались. В Нью-Йорке начали наводить справки среди эмигрантов Малберри-стрит. Может, прежние жители Соланто сообщат что-либо? В ресторан Альфио Бонавиа начали заходить посетители. Их почему-то крайне интересовало прошлое барона де. Д., кто его друзья, чем он известен. Все это вызывало некоторое удивление. Странные люди. Зачем им это? Они сами знали барона де Д.? Да нет, просто много о нем слышали. Почему же незнакомцы так интересуются бароном и его воззрениями, что за странные беседы во время десерта? Альфио терялся в догадках.

Но Кармине быстро разобрался, в чем дело.

Известно, что в Нью-Йорке, равно как и в Марселе, как и в Неаполе, некоторые карьеры создаются только с помощью поддержки. Не потому ли политические враги Кармине Бонавиа утверждали, что он обязан своей политической карьерой неблаговидным избирателям, что Счастливчик Лючиано приложил к этому руку? Кармине отрицал как мог, заявлял, что всего только раз, случайно встретил Счастливчика у парикмахера, что все это клевета.

Видимо, Кармине и сообщил на этот раз Лючиано о бароне де Д. Гангстер узнал, что он мог бы помочь приехать в Нью-Йорк человеку с большими заслугами. Достаточно нескольких добрых слов. Лючиано не заставил себя упрашивать. Помех больше не было, и барон мог отправляться в путь. Быстроходный моторный катер, недавно похищенный, весьма пригодился. Мыс Бон находился всего в нескольких сотнях миль.

* * *

Как удивился бы барон де Д., если бы знал, что за услугу оказал ему сын бывшего крестьянина Бонавиа. А если б он мог предположить, что гангстер Лючиано дал ему, барону, прекрасную рекомендацию, то был бы просто потрясен. Но он и не подозревал об этом.

Когда подошло время прощания, барон крепко обнял Фофо и показал ему на горы, освещенные пурпурными дорожками, проложенными закатом солнца.

— Смотри, — сказал он, — смотри, как хороши эти небесные волны! Пурпурно-розовый прилив!.. В тот вечер, когда ты принес мне Антонио, небо было таким же. Помнишь? — И добавил: — Фофо… Придется начать новую жизнь. Ведь так?

— Да, — сказал Фофо. И разрыдался. — Этого уже не будет, пойми….

Барон горестно покачал головой, показав рукой на замок, розовые облака, отдаленные оливковые рощи. И принялся утешать все еще плачущего Фофо своим дрожащим голосом:

— Перестань, милый. Мне и так больно. Не навсегда же мы расстаемся.

И он надел пальто.

Стремительно примчался катер, остановился на несколько мгновений у скал, уступами спускающихся в море, и открыто похитил барона де Д. на глазах у всего населения Соланто. Это было наиболее подходящее время, потому что суда в эти часы отсутствовали.

В деревне вечернее гуляние было в самом разгаре и, как всегда, в эти часы мужчины прохаживались по одной стороне набережной, а женщины и девушки — по противоположной. Надо полагать, что человек пятьдесят, не меньше, видели, как причалил катер и две пары крепких рук подхватили высокого, немного сутулого старика, стоявшего на скале с дорожной сумкой у ног.

Однако никто об этом не проболтался.

Родственники барона из Палермо узнали, что замок все еще заперт, а молчаливый сторож по-прежнему караулит, лежа на садовой стене. Никаких перемен. Видимо, обстоятельства заставили барона де Д. и дона Фофо на некоторое время удалиться. Скорее всего в горы. Ни слова не говорили о далеком путешествии. Это осталось в секрете.

На борту катера трое людей беседовали вполголоса. Они вспоминали молодые годы. Рулевой говорил, что до того, как стать членом мафии, он жил в Тунисе в квартале Малой Сицилии, и было видно, что он рад туда вернуться. У него были морщины старого преданного дворецкого, он церемонно называл барона «ваше сиятельство».

Потом обменялись мнениями по поводу приближающегося Мареттимо. «Последняя итальянская земля до выхода в открытое море, — уточнил рулевой и добавил: — От этого острова следует держаться в стороне. В тех местах усилена береговая охрана».

Несмотря на расстояние и скорость, Мареттимо — иллюзия или мираж — еще в течение долгого времени маячил перед глазами.

Барон де Д. чувствовал, как громко билось его сердце, а губы охватывала дрожь. «Последняя итальянская земля…» Мог ли он думать, что услышит когда-нибудь такую фразу? Даже не предполагал. Множество знакомых образов окружило его, вспомнились голоса, звуки, краски. Откуда-то появились перед ним красные галстуки школьников из Чефалу. Шли дети в черном, целой процессией, ему слышался тяжелый торжественный звон сиракузских колоколов. Казалось, голова расколется на куски, и он поднес руки к ушам, чтобы освободить их от шума и чтобы отвлечься, уцепиться за какую-нибудь мелкую мыслишку, за что-нибудь обыденное — ну, например, жаль, что забыл в Соланто берет, он бы сейчас пригодился… И все же вихрь образов не оставлял его. Он был беззащитен перед этим роем видений: то фруктовый сад, выходящий к морю и весь сверкающий от росы, грезился ему, то возникла длинная вереница колонн без капителей, фантастический караван которых вдруг исчез, когда на горизонте появились неподвижные тревожные громады. Вместо морского простора видел он призрак странного, безумного пейзажа, поля лавы, хаос, и он закрыл глаза, стремясь избавиться от этого мрачного сна.

Когда барон очнулся, чей-то голос сказал:

— Ну вот мы и вырвались отсюда.

И так как старик ничего не ответил, тот же голос повторил громче:

— Вышли в море, ваше сиятельство… Нечего больше опасаться.

Барон де Д. не плакал. Он смотрел на луну, появившуюся на небе, и не видел ее. Казалось, что он прислушивается к ровному похрапыванию мотора, но слышал ли он его? Все было иллюзорным, нереальным — думы, чувства, даже его тело, которое стало чужим.

Остров Мареттимо маячил голубой тенью в ночной синеве.

* * *

Великое множество незнакомых лиц. Все застыли у окон. Что здесь такое? На Малберри-стрит толпа людей гуляет, как в праздник. Шум, движение. Барона де Д. в его единственном костюме встречают торжественно, как героя.

Кармине Бонавиа устраивал эту встречу, но играл в ней всего лишь вторую роль. На этот раз наиболее почетным персонажем был его отец Альфио, который шел справа от барона с весьма парадным видом.

Успеху торжества способствовало все: сухая погода, летний ветерок с моря, несколько прохладный для июля, улица, украшенная цветными флажками, женщины в ярких платьях, пышные витрины, свободные от школы дети, перебегавшие друг за другом с одного тротуара на другой, шумные, как рой обезумевших шершней, радостное трепетание плакатов, на которых гигантскими буквами было написано: «Добро пожаловать» и «Да здравствует тот, кто сказал: «нет»!», после «нет» было еще слово «фашизму», но его вычеркнули, чтобы но задевать чувств тех, кто остался верен дуче.

Встреча должна была произойти в одном из таможенных залов, который белизной стен, роскошью металлических кресел и дезинфекционным душком вызывал в памяти больницу. Повсюду была зелень. И не обычная, а растения экзотические. И откуда-то из глубины слышалась легкая лирическая музыка. Этот белый зал, и дорогие цветы, и безвкусные мелодии подчеркивали широту американского гостеприимства. Тут же находился и Альфио в своем воскресном костюме — соломенной шляпе, праздничной рубашке, узорчатом галстуке. Он ожидал барона.

Путешественники прибывали волнами, одна за другой, и должны были пройти по узкому коридору, огораживавшему два ряда столов, за которыми сидели чиновники. Движение это было медленным. Бумаги переходили от одного таможенника к другому, просматривались, затем прикладывалась печать. Если возникало какое-то сомнение, очередь задерживалась, а затем снова медленно двигалась гуськом.

Альфио, опираясь на решетку, с интересом рассматривал приезжих, тут были столь разные люди. Молодые растрепанные девушки с висящими на ремешках фотоаппаратами, толстые надушенные дамы в мехах, какой-то мальчик, до того жалкий, что Альфио разволновался, глядя на него. Мальчик нес крохотный чемоданчик и ни слова не говорил. Его одежда была сильно изношена и велика по размерам; на широкой полоске ткани, наклеенной вокруг чемодана, прописными буквами значилось «СОЛО», но что это означало — имя или указание на то, что ребенок приехал один? Мальчик был наголо острижен, как после тифа, и выглядел изнуренным. Откуда он? Когда таможенники осматривали его чемоданчик, Альфио просто трясло от возмущения. Это была операция, лишенная анестезии. Полоску ткани сорвали, и в тщательно продезинфицированном таможенном зале вдруг появился запах деревни. Ребенок смотрел на человека в мундире, рывшегося в его пожитках: козий сыр, колбаса салями, пучок душистой приправы, пара носков, а под ними три пакетика с засушенной зеленью. Когда это раскрыли, все посыпалось на пол.

Альфио с беспокойством всматривался в пассажиров. Проводил взглядом прошедшего старика… За ним появился еще один пожилой человек, но более высокий и худой, тотчас же Альфио узнал его. Пожалуй, помогли этому седые волосы барона и его худоба, особо заметная в черном костюме. Он напоминал старого ученого.

Барон переходил от одного стола к другому с недоумевающим видом человека, не знающего, что дальше с ним произойдет. Альфио приветственно помахал ему рукой и побежал навстречу. Барон на мгновение растерялся. Как странно одет этот человек… Чего он хочет? Барон оставил свой паспорт в руках чиновника, весьма встревоженного его специальной визой и тем, что путешественник явился из страны противника. Когда формальности закончились и барон дошел до решетки, у которой стоял Альфио, он окаменел от неожиданности и радостно вскрикнул:

— Альфио! Возможно ли это?!

Они бросились друг другу в объятия. Как они разно выглядели при этом. Барон, увидев Альфио, заметно приободрился. Снова обрел уверенность, несколько ироническое высокомерие, и, как будто бы кончился для него долгий и тяжелый подъем, он начал дышать свободней. Альфио чувствовал себя иначе, это объятие рывком вернуло его к прошлому. Барон де Д.! Вот он сам во плоти и крови. Сорок лет он был у него в подчинении, с самого детства. Альфио застыл в каком-то отупении, чувствовал, как еще властен над ним изгнанник, которого он пришел встречать.

Он предполагал, что все это произойдет иначе. Хотел быть простым, непринужденным. Но все вдруг куда-то исчезло — и уверенность в себе, появившаяся как результат обеспеченной жизни, и привычная независимость. «Я никого не боюсь… Я повсюду чувствую себя как дома», — говорил он часто с гордостью. Альфио припоминал те традиционно гостеприимные фразы, которые он готовился высказать, но слова застряли где-то внутри, а в памяти волной всплывали совсем иные, уже забытые выражения глубокой почтительности зависящего от своего господина крестьянина. В нем шла острая внутренняя борьба, но барон еще не заметил странного состояния Альфио. Он ласково заговорил с ним, спросил, как поживает Кармине, до того, как Альфио поспешил узнать о здоровье дона Фофо.

— Альфио, Альфио, — повторял барон. — Так это ты? Я всегда был убежден, что ты пробьешь себе дорогу…

Чем же объяснить, что снова возникли в памяти эти забытые старые фразы, которые, мучая Альфио, рвались к его губам? Ведь он себя уговаривал: «Ты уже не тот. К чему так унижаться? Поговори с ним в третьем лице». Но это не помогало, вдобавок им овладело трудно преодолимое стремление тут же схватить руку барона, поцеловать ее и прижать к сердцу. Он сумел на этот раз справиться с собой, но взамен принялся в поисках нужного тона твердить: «Ваше сиятельство… Ваше сиятельство», не зная, как обратиться к барону, и невероятно суетился вокруг барона, обегая его то с одной, то с другой стороны с целью освободить старика от его дорожной ноши и пропустить впереди себя. Помимо собственной воли Альфио продемонстрировал барону, что в нем еще живет старый крестьянин, бывший пастух, несмотря на элегантную внешность преуспевающего человека, начинающего полнеть после многих лет благополучия.

Уже миновали реку и торопящиеся в порт пароходы, проехали мост, дерзким прыжком шагнувший через нее, и много прямых, слишком прямых улиц с высокими, бегущими к небу зданиями. То тут, то там виднелись легкие изящные балдахины над тротуарами, чтоб можно было, выйдя из машины и не замочив ног, войти в шикарные подъезды особняков богатых кварталов; неожиданности одна за другой: гейзеры пара на мостовой, вихри пыли, которые несет морской ветер, — Нью-Йорк, оказывается, грязный город, как это ни странно, — светящиеся, никогда не потухающие вывески на фасадах, днем они неуместны. Многое казалось удивительным барону де Д. на пути от аэропорта Лa-Гардия до Нью-Йорка. Он ощущал себя то помолодевшим, то совершенно подавленным, интерес к новой жизни вдруг сменялся ощущением старческой немощи. Рядом с ним сидел Альфио, изменившийся Альфио, в расстегнутой рубашке с засученными рукавами, открывавшими крепкие бицепсы. Его бывший батрак сидел за рулем в сдвинутой на затылок шляпе и вел машину совсем по-американски, с хорошо натренированной небрежностью.

Вдруг барону де Д. показалось, что они уже за пределами Нью-Йорка, он был в этом почти убежден. Все разом изменилось. Полная метаморфоза. Барон смотрел на уменьшающиеся дома, теряющие сразу, как по волшебству, по двадцать, а то и по тридцать этажей. Фасады меняли формы, окраску. Там они выглядели холодней, строже, чище, сами дома казались необитаемыми. Здесь стены были яркие, розовые, желтые, повсюду висело на веревках белье, колыхавшееся на ветру. Казалось странным, что прямые улицы сразу исчезли и вместо них появилось сложное переплетение тупиков и переулков, забитых берлогами и логовищами; улицы здесь извивались зигзагами, горками. Тротуары, которые прежде походили на взлетные полосы на аэродромах — так они были просторны и пусты, теперь казались тесными из-за плотной толпы и уймы лотков. Овощи и фрукты, которыми они торговали, заполнили улицы от начала до конца, как будто бы невидимое изобилие, хранившееся где-то внутри огромного города, вдруг шумно хлынуло именно сюда.

— Где мы, Альфио? — спросил барон.

— В итальянском квартале, ваше сиятельство.

— А эти люди? Почему они собрались? Все из-за меня?

— Конечно, — ответил Альфио.

Они вышли из машины и пошли по Малберри-стрит.

* * *

Кармине в качестве главы округа находился в центре делегации, составленной из нескольких представителей центрального комитета Таммани-холла и наиболее известных демократов района. Похоже, что былые ссоры уже забылись, и Патрик О’Брэди, временно перестав мечтать о первенстве, представлял Ирландию в окружении наиболее преданных и слегка подвыпивших посетителей своего кабачка.

В момент знакомства с бароном Драчун, преисполненный умиления, прижал его к сердцу, назвал братом, товарищем по несчастью и даже прослезился. Татуировщик Чун Ин, Вон Вен-сан из бюро похоронных услуг и фотограф Веллингтон Ли возглавляли дюжину китайцев. Они скромно держались в углу, глядя на небеса и яркое, слепящее солнце. Можно было подумать, что все происходящее здесь их совершенно не касается. Китайцы молчали, а их вожак приветствовал барона глубоким поклоном.

Агата, Калоджеро, их сын Тео, который обновил в тот день свои первые длинные брюки, стояли в первом ряду, торжественно настроенные. Барон, увидев их, остановился, и начался разговор на местном диалекте, без выкриков, без жестов (долой жесты!), но с усиливающейся интонацией, которая особенно возрастала на слове «Соланто», произносимом с патетическим пылом. Тут же волной хлынули фотографы.

— Прижмите к себе ребенка! — вопили они.

— Обнимите эту женщину!

Барон не двинулся с места. Но они настаивали, и Кармине властным кивком головы дал знать — ну ладно, побыстрее. С криком и шумом фотографы ринулись на барона, словно кровожадные звери. Вспышки магния — и вот они уже исчезли, даже забыв поблагодарить. Барон де Д. пошел дальше, несколько напуганный этими неистовыми людьми, забитыми до отказа тротуарами, шумной толпой. Он не понимал, чего они ждут от него. Обойдя квартал, зашли к Альфио выпить бокал в честь гостя, а потом барона повели в дом, где он будет жить. Кармине нашел для него три комнаты неподалеку от себя. Об этом барона предупредили. Надо было идти дальше, не пытаясь понять, чем вызвана эта лихорадочная суета, всеобщее любопытство. Это странное приключение как-то ошеломило барона де Д., лишило его способности все трезво осмыслить. Далеко позади та крутая тропинка, ведущая к синему морю, отъезд, разлука с Соланто. Забыты и впечатления о морском путешествии. Какое это имеет теперь значение? Он в Нью-Йорке, и следует продолжать свой путь. Идти с Альфио. С Кармине. Один справа от него, другой слева. Пожалуй, это было самым существенным. Тоска по родине еще гнездилась в сердце барона, и все же ему было легче, что он не один.

Прошли ряды лавок, искусно украшенных в честь барона гирляндами, букетиками, щитами, и все это в алом и розовом цвете, всех оттенков. Яркие полотнища, розетки, разукрашенные фризы. Как будто вся улица была заполнена маленькими театрами или же алтарями накануне религиозного праздника.

Около магазина Назарено Бачигалуппо, торгующего аккордеонами (основан в 1908 году, часы торговли ежедневно от 10 до 6, в воскресенье и в праздники — только по предварительной договоренности), музыка, усиленная громкоговорителем, как кнутом стеганула Альфио и лавиной звуков обрушилась на барона. «Изменил…» — повторяли в до-мажоре замогильные голоса один за другим, и барабанная дробь, как перед казнью, долгая жалоба скрипок, пронзительное тремоло, и вот соло, чудесный мужской голос поет соль, фа, соль, ре, соль… «О Terra, Addio» с пронзительной грустью.

— Распродажа, — объяснил Альфио с видимым смущением.

Барон увидел афишу, наклеенную на двери Бачигалуппо: «Если б у господа бога имелись голосовые связки, то он пел бы, как Карузо». Кармине ускорил шаг. Но как они ни спешили, блистательное создание Верди еще долго звучало в их ушах.

«О Terra, Addio» вздымалось к небу величавым гимном.

На повороте улицы находилась бакалейная лавка Дионисио Каккопардо. Этот окаянный болтун стоял на пороге и приветливо улыбался герою дня. В программе праздника было посещение его магазина. Он ждал этого, как долга. Пришлось зайти. На этот раз трескотня бакалейщика приглушила далекий голос певца. Вот неожиданная помощь! Кармине вздохнул с облегчением.

Любопытным местечком была эта бакалейная лавка. Она заслуживала внимания. Прямо не магазин, а какой-то фантастический грот или пещера. Особый интерес вызывал потолок и вся его живность, раскачиваемая потоками воздуха от вентиляторов. Там, наверху, все шевелилось, висели затейливо развешанные в сетках овощи, банки с маслинами «Санта Лючия», масло в бидонах, украшенных лубочными картинками с изображением папы Римского, который, улыбаясь, раздавал благословения, конфетные коробки, на этикетках которых изображались различные резиденции покойной королевы Маргариты, сыры «проволетти», связанные гроздьями, запах их просачивался сквозь упаковку, маринованные угри, украшенные картинкой «Лунное сияние», колбаса салями, большие миланские пирожные «панеттоне» в упаковке, похожей на картонки для шляп, — все это спускалось с потолка на крюках, качалось, весело перемешивалось, покой хранили только «проволоне» — тяжелые и длинные сыры, прямые, как телеграфные столбы, тесные ряды которых походили на высокий строевой лес.

Тенистое местечко, в котором Дионисио Каккопардо встречал посетителей, дышало уютом, и хозяин уверял, что ни один магазин в Нью-Йорке не смог бы похвастаться подобной роскошью.

И вдруг еще одна неожиданность. Что это? Над целой горой окороков торчит эта здоровенная челюсть, знакомая детская ямочка, маленькая и круглая, в центре крупного подбородка. Бюст Карузо? Неужели опять? Альфио с трудом сдерживал волнение и обеспокоил своим тревожным видом Кармине. Что там есть, в этом темном углу лавки, на что Альфио смотрит так настойчиво? Там голова. Из золоченого гипса, и чубчик довольно безвкусный. Так ведь это Карузо, его нахмуренные брови, такое напряженное выражение лица, еще минута — и зазвучат великие органные трубы его голоса и мощное дыхание певца вихрем пронесется через лес сыров «проволоне».

Альфио яростно пытался выбраться из всей этой груды товаров: скорей увести барона, вытолкнуть его к двери, на улицу, к свету, чтобы этот бюст не попался ему на глаза. Второпях Альфио опрокинул стойку календарей, на обложках которых струились воды Колорадо, шумел Ниагарский водопад, развалил пирамиды мыла и стирального порошка, толкнул настольные лампы-ночники с фигурками святого Рокко и его собаки и светящиеся статуэтки святой мадонны, явление которой было в деревне Фатима (на эти изделия был тут большой спрос). Альфио тащил за собой барона, размашисто отталкивая метлы, щетки, продираясь среди них, как через густой кустарник. — Он очень торопился.

Но этот одержимый болтун Дионисио Каккопардо все же хотел задержать посетителей. Кармине попробовал протестовать, но безуспешно. Хозяин требовал, чтоб гости непременно полюбовались ассортиментом окороков. Уйти не удалось…

— У меня ведь есть самые превосходные, — похвалился лавочник. И отчеканил каждый слог волшебного слова: — Ка-ру-зо! Марка «Карузо». Изготовлено в США. Конечно, слышали? — И тут его понесло: — Вот он! — сказал хозяин, указывая на бюст. — Наш великий! Наш титан! Посмотрите. Костюм на нем английского покроя, да благословит его всевышний! Это король, господа. Настоящий монарх…

Бюст Карузо предлагалось созерцать, как святые дары. Он царил над ветчинными окороками, носящими его имя, чтобы состоятельные поклонники могли питаться этой ветчиной. «Святое сердце Карузо, насыть меня…» Бюст был грязным до неприличия. Под слоем золоченого гипса и пыли Карузо напоминал старый, изношенный тотем, певца изобразили во фраке, со всеми наградами, с полным комплектом орденских бантиков — бельгийских, испанских, французских — и медалей, повешенных гуськом, скульптор не забыл ни одной — десять, одиннадцать… Нет… тринадцать вместе с орденской лентой на шее. С каким пылом Дионисио Каккопардо все их перечислял. По его словам, медаль почетного полицейского от города Нью-Йорка тенор особенно ценил. Безумный смех охватил барона, его трясла нервная дрожь. Страшный немой смех, как внутренний ураган, как чудовищная зыбь. Старик казался до того взволнованным, что Альфио и Кармине заволновались:

— Что с вами?

Они говорили с ним, как с больным:

— Вы нездоровы?

— С чего бы? — спросил с обидой барон. — Из-за этого? Смеетесь?.. Если б я мог найти в себе крупинку ревности или злопамятства… Да нет же… Ничего нет… Ни крохи. С этим покончено. Умерло мое сердце…

Он был рассержен, но ни Альфио, ни Кармине не могли понять почему. Старик не любил открыто проявлять свои чувства, боялся излишнего внимания к своим переживаниям. Но что-то его терзало и мучило, и это скрытое глубокое страдание было явным, как бы он ни стремился подавить его. Когда барон немного успокоился и веселая искорка появилась в его глазах, он с усмешкой сказал:

— Измена, что может быть банальней? Не пробуйте отрицать. Это бесспорно. Нет ничего вульгарней и обыденней, вот почему это так мерзко. Конечно, речь идет не о дезертирстве или предательстве. Подобная измена влечет наказание. Такие поступки к тому же требуют решительности. Нет, я говорю о другом обмане, который практикуется в нашем цивилизованном обществе и в светских гостиных. Этот обман крадется к вам с черного хода. Бойтесь низости наших добропорядочных кругов, скрытой под маской дружеской личины. Кто-то хочет, чтоб все у вас кончилось хорошо, стремится помочь все уладить. Кто-то шлет вам письма из добрых побуждений и занимается нескромными намеками, а есть и такие — это еще хуже, — которые даже плачут от сочувствия. При этом говорится, что измену можно простить, если в ней раскаиваются. Ах, друзья мои!.. Если бы я только позволил женщине объяснить мне, почему она изменяет, если б я допустил возможность примирения или хотя бы согласился на ее дружбу или раскаяние, я бы сгорел со стыда, мог бы убить ее. — Он внезапно умолк и с отвращением оглядел бюст Карузо. — Что за фарс! — сердито воскликнул барон. — Как это все вульгарно! Ну и придумали… Несчастный тенор. Настал и его черед. Карузо и ветчина, до чего же это нелепо!

— Самая замечательная ветчина, и в целлофановой обертке! — закричал Дионисио Каккопардо, который подхватил с ходу слово «ветчина» и пустился в свою болтовню. И он назвал некоторых покупателей, до того восторгавшихся красивой упаковкой, что они вставляли ее в рамку, и принялся тут же развертывать окорок. — Чудо, мосье. Посмотрите-ка, — сказал он, небрежно отворачивая бумагу. — Красиво, как стенной ковер.

Оперы, в которых наиболее прославился Карузо, были представлены в какой-то странной конструкции. Нечто торжественное и тяжеловесное, как фронтон, закрашенный множеством тесно стоящих героев. В качестве пояснения давалась длинная подпись по-английски: «МЫ ПРЕДСТАВЛЯЕМ ВАМ СЦЕНЫ ИЗ ЗНАМЕНИТЫХ ОПЕР, МНОГИЕ ИЗ НИХ ТЕСНО СВЯЗАНЫ С ИМЕНЕМ ИЗВЕСТНОГО ВО ВСЕМ МИРЕ ЭНРИКО КАРУЗО, самого знаменитого тенора всех времен», а ниже мелкими буквами: «Изготовлено упаковочной фирмой Кадэи, США, главная контора». Дионисио Каккопардо процитировал фразу от начала до конца с большим пафосом. Он дважды повторил: «Всех времен… всех времен…», как будто адресовался к глухим или дуракам. Но барон его почти не слушал. Он смотрел на обертку, которую Дионисио снимал с такой тщательностью, на все эти скверно сделанные виньетки, на воинов-победителей в касках. Он угадывал каждого из этих персонажей в нелепых театральных костюмах. Тени прошлого влекли его к былому. Ведь в каждом уголке этой иллюстрированной обертки вновь звучали песни, рисунки вызывали в памяти забытые мелодии, гимн прежнему счастью.

Пресыщенный Карузо, разбухший от аплодисментов, приемов, парадных обедов и плохого пищеварения, в венке. Это второй акт «Ромео и Джульетты». А приход бродячих актеров из первого акта «Паяцев» изображен внутри ореола, окружающего голову певца. «Севильский цирюльник» стоит около уха Карузо. А на его шевелюре, обильно смазанной бриолином, Аида на коленях молит Изиду. Барон снова очутился в плену у призраков. Он узнал Надира, напевавшего «Я снова слышу…», и улыбнулся, как же плохо произносил этот Карузо французские слова. Барон де Д. отвел глаза от волос тенора, насыщенных до предела оперными героями, скользнул взглядом по усталым глазам певца, его тяжелой челюсти, мощной шее, вздувшейся от усилия; Карузо пел «Я снова слышу», и барон расхохотался, к удивлению Альфио и Кармине. Двойной подбородок певца был изображен с такой щедростью, что можно было заблудиться, обозревая его. Барон поглядел на декорации, но не узнал их, увидел странное сборище: цыганка, три гейши, контрабандисты, горбун, несколько корсаров, в этой компании была и Лючия, лишившаяся разума от горя, в платье, развевающемся от сильного ветра. В другом углу обертки он заметил Маргариту. Скучная женщина, по его мнению, не достойная внимания. Здесь была и Донна Анна, вся в черном, жертва насилия, страдающая, прекрасная, желанная. Барон задержался бы, но он еще не решил, продолжать свое путешествие или закончить. Рисунки на этом листе стали для него лабиринтом, из которого было нелегко выбраться. Внезапно он узнал тот сад и скрытую густыми деревьями аллею, освещенную луной: «Свадьба Фигаро», эти декорации он никогда не сможет забыть. Сеть черных ветвей, сплетающихся высоко на фоне невидимого неба. Ветер в лесу — он отражен в музыке. В середине второго акта он в комнате графини. Пение Фигаро он едва слушал. Графиня шла к рампе, скрестив на груди руки. Только она интересовала барона и вызывала в нем волнение. Каждый звук, каждая нота вибрировали в нем, ее дыхание, голос, все, что принадлежало ей, становилось ему близким и долго звучало в его сердце. Он непринужденно ответил ей репликой и удалился, пьяный от радости, освободившийся от самого себя и занозы, которую носил в своем сердце.

Барон де Д. хотел возможно дольше сохранить вернувшийся к нему покой, он подошел к Альфио и Кармине и отправился в дальнейший путь.

 

Глава II

Бэбс избрала годовщину моего пребывания в «Ярмарке», чтобы отпраздновать ее в итальянском ресторане на Малберри-стрит. Трогательное внимание. Я сказала ей: «Может, лучше пойти в бистро?.. Это поскромней». Но она раздраженным голосом ответила: «Не имеет значения». Считалось, что я вечно все усложняю. Итак, было решено отметить первую годовщину совместной работы и на этом закончить наше обследование ресторанов.

Словом «отпраздновать» Бэбс пользовалась часто. В ее записной книжке этому посвящалась целая куча значков и дат, в которых только она могла разобраться.

День «празднования» начинался соответствующей подготовкой. Бэбс делала себе косметическую маску, потом отдыхала — ноги вверх, голова запрокинута. Подобным заботам она уделяла исключительное внимание, не меньшее, чем религии. Затем приходило время посылать букеты, корзины, карточки, письма, приглашения, депеши, конфеты, согласно тому или другому событию. Какая-то приятельница отмечала годовщину пребывания в новой квартире или желала разделить радость от приобретения образцовой кухни, ей можно было послать открытку с банальной формулой наилучших пожеланий; а толстухе подружке тетки Рози надлежало отправить букет — с тех пор как она излечилась от пьянства, прошло двадцать лет. Одной читательнице Бэбс ежегодно напоминала по телефону о том примечательном дне, когда ей удалось увеличить свой бюст на четыре сантиметра благодаря советам «Ярмарки». Нельзя было забыть и греков, состоятельных судовладельцев. Им Бэбс адресовала телеграмму в день годовщины аукциона, на котором они удачно перекупили Картину Сезанна из Лувра. Бэбс, которая сама при этом присутствовала, рассказывала обо всем торжественно, как о подвиге. Слова «Сезанн», «красные яблоки», «Лувр», «греческие миллионы» звучали в ее устах так значительно. Она весомо ощущала их. Я с особым нетерпением поджидала минуты, когда она подчеркивала свое волнение трепетным взмахом ресниц, ерзала на стуле, будто стремилась кого-то соблазнить, и напоследок внезапно показала в улыбке все свои зубы разом. Ах, эта улыбка, целый мир надежд и восторга!

Странные воспоминания сохранились у меня от совместного обследования ресторанов. Иной раз я вспоминаю об этом с нежностью. Почти год отняло у нас это занятие, оно походило на долгий карнавал. С нами бродил фотограф, добродушный англичанин, оперировавший себе нос. Помнятся молодые люди, которые, узнав Бэбс, радостно ее встречали. Они принадлежали к той породе индивидуумов, которых называют «play boys» — повесы, малообразованные парни, пустые, но добросердечные и умеющие болтать как заводные. Бэбс болтала с ними о том, о сем без передышки. Всегда одно и то же. Легкомысленные историйки, одинаковые жаргонные словечки и любопытство обывателей. Я слушала, и, хотя Бэбс порой раздражала меня, все же я была ей благодарна. Что бы со мной стало без нее? Разве я нашла бы выход из положения? И все же в ее компании я ощущала тяжелую пустоту. Могильную пустоту. Весь год бремя одиночества изводило меня. Тяжело мне жилось тогда в Нью-Йорке. Бытие теряло свой смысл, и это могло меня доконать. Потерять цель в жизни — самое опасное. Как будто бы задержался в летящем стрелой скором поезде, утратил общение с действительностью, время ушло, и уже поздно вступать в битву.

И все же стойкость мне не изменила. «Ярмарка» была для меня только запасным выходом, временным пристанищем. Порой мне не хватало чистого воздуха в атмосфере элегантного бизнеса Флер Ли, охватывало удушье — до того все надоедало. Но у меня была отдушина — мой остров, я всегда могла унестись туда мысленно. Снова вдруг возникали знакомые хриплые крики, шум, визг, лихорадочная суета; кругом меня появлялись детишки — дрессировщики ящериц и светляков, собиратели душицы; моя вселенная возрождалась, я вновь слышала голоса, жалующиеся на горькую нищету, голоса высокие, низкие, пронзительные, как у муллы, зовущего на молитву в Аравии. «Я вами живу, — думала я. — Для вас берегу силы и ненависть. Вы воодушевляете меня, помогаете жить, вы моя надежда, не оставляйте меня».

Только это помогало мне не терять равновесия. Но так не просто вести двойную жизнь — какое это нелегкое дело.

Бэбс уже кое-что поняла и не скрывала своих мнений, «Никогда ты не станешь нашей», — говорила она. Все, что могла, она для меня уже сделала. У нас была общая комната, одно ремесло, общее место службы, общие впечатления, накопившиеся за год, и, наконец, анкета, которую мы вели по ресторанам всего города. Месяцы поисков. Бесконечные посещения всех этих шумных местечек, известных своими «фирменными» блюдами, пышно рекламируемыми в женских журналах. Бэбс справлялась с таким заданием просто на диво!

Как все это было одинаково: торопившийся подойти к нашему столу управляющий, оркестр, венгерский, венский, мексиканский или еврейский, не имеет значения, начинающий играть, как только мы делали первый глоток, метрдотель, следивший за малейшим нашим жестом… Я уставала от этой постоянной помпы, меня смущали эти сцены, вызванные нашим появлением, и как-то однажды я сказала:

— Бэбс, тебя чествуют, прямо как языческое божество. Нас осыпают цветами, дарят безделушки за весьма мелкие услуги. Кто знает, может, последуют авторучки и даже автомобили? Попробуем, хочешь? Скажем, что для того, чтоб фигурировать в числе «хороших адресов» журнала «Ярмарка», надо, чтоб ледяная сосулька в нашем коктейле была не иначе как из розового бриллианта, и самого подлинного. Пребольшого граненого бриллианта, а?.. Попробуем?

И я вспоминаю Бэбс, как она хохотала, искрилась от радости, хлопала в ладоши. Наконец-то я признала значительность ее персоны. Ничто не могло ее так обрадовать. Но если б я хотела быть откровенной, то сказала бы ей так: «Эти люди ведут себя, как деревенские проститутки, не предложить ли им еще разоблачиться?», она бы вспыхнула от злости, Таким образом, некоторое малодушие мне помогало с должной компетенцией пребывать в роли редактрисы из «Ярмарки». Внезапные порывы искренности у меня уже исчезли, скрытность стала привычкой и служила самозащитой.

Но вернемся к нашему кругосветному путешествию, к этой веренице безумных вечеров, которые Бэбс возглавляла со свойственным ей авторитетом. Мы ужинали то в Мексике, то в Турции, каждый вечер переходили из одного полушария в другое, меняя столицы. Только по выходе из ресторана мы приходили в себя, город с его длиннейшими улицами, пестрыми отблесками неоновых вывесок на асфальте возвращал нам здравый смысл. Заканчивался очередной «гастрономический вояж», как выражалась Бэбс, и эта нью-йоркская фантасмагория, многоцветным ковром возникавшая перед нами, помогала нам убедиться, что мы дома и наши путешествия иллюзорны. С меня было более чем достаточно, порой я молила о пощаде. Но всегда где-то на дальней улице славилась (Бэбс на этот счет была удивительно добросовестна) какая-то шведская или индийская кухня, с которой предлагали ознакомиться, и нам приходилось идти туда. Наша жизнь превратилась в затянувшееся приключение, но Бэбс находила ее абсолютно естественной. От одной страны к другой бродила она со своим блокнотом в руках, ни о чем не задумываясь, вроде тех персонажей из пышных балетных спектаклей, которым достаточно сделать одно па, чтоб элегантно скользнуть из снежной Кубани в пески Востока.

Что еще удалось мне заметить в Бэбс во время этих забавных путешествий? Она была неотделима от «Ярмарки», от широких возможностей этого журнала, от его читательниц. «Ярмарка» была нужна ей, как собственная кожа. Иной раз это пренеприятно выглядело. Она привыкла говорить с отталкивающей уверенностью. А вопросы, которые она задавала без малейшего смущения: «Что у вас, настоящий французский ресторан или же только in the French manner?» А чтоб она не сомневалась в национальной подлинности ресторана, метрдотелю следовало говорить по-английски с акцентом французского актера Шарля Буайе, а меню обязано было содержать среди дежурных блюд улиток и лягушек. Бэбс вставала и уходила, если этих блюд не было.

Не один раз мне хотелось напомнить ей о том, что ее секретарши чересчур усердствуют. Невидимые трубы заранее успевали известить о часе нашего прибытия. «Это мешает нашему обследованию, оно становится менее интересным, — говорила я. — Ведь было задумано иначе». Она слушала меня с обычным вежливым видом, а потом отвечала: «К чему нам инкогнито? Терпеть не могу». Когда она попадала в какой-нибудь ресторан и не знала, чем он славится, то обычно заявляла: «Приготовьте нам что-нибудь свое…» Потом терпеливо ожидала. Я своими глазами видела, как она не моргнув поглощала баклажаны с вареньем в одном еврейском ресторане, а в подвале на 51-й улице, где повар утверждал, что он грек, преспокойно занялась фаршированными кишками ягненка, нанизанными на страшенные вертела.

Иной раз мы писали совместно, советовались, сопоставляли наши мнения. Я предоставляла Бэбс начало. Ее работа была деликатней, чем моя. Мне надо было описать интерьер, освещение, рассказать, что исполнял оркестр. А Бэбс следовало описать кухню и обслуживание. Основная ответственность была на ней. Я тайком наблюдала, как она, склонившись над записной книжкой, описывала качества гуляша, телячьих ножек в желе, запеченных молочных поросят, супов в горшочках, венских шницелей, шиш кебаба и после очередного блюда давала краткий диетический комментарий, например «вредно для фигуры» или «трудно усваивается»…

Через несколько недель Бэбс пришла к заключению. Есть две формы питания. Одна — рациональная, международная, апробированная: бифштекс, жареный цыпленок, салат, кофе с молоком. Другая, более легкомысленная, — любопытство к кулинарным вкусам разных народов, чаще всего отсталых народов. «Самых отсталых». Это почти всегда кухня бедняков. Люди расхваливают достоинства супа из турецкого гороха, потому что зеленый горошек им не по средствам. Они злоупотребляют соусами — стало быть, это выгодно. Нечего возражать! Трюк в том, что если густо поперчишь, то незаметно, что мясо неважное, а когда скрипки поют, посетитель и вовсе проглотит все подряд. Вот так-то. То, что зовется в Мексике «чиле», в Венгрии называется «паприкой». Вот в чем дело…

Как мне хотелось с ней поспорить!

Что это за мания у нее все делить по категориям, считать важной сущую ерунду. Вдруг она заявляет, что ресторан княжества Лихтенштейн «безумно интересен». Слово «интересен» говорится с улыбкой, похожей на реверанс в честь маленького княжества и его монархов. Пусть будет так. Ресторанчики «Теленочек Жаклины» пли «Яблочное суфле у Жозефа» она описывала, как «более французские, чем сыр «камамбер», или «ужасно парижские». И это мне было безразлично. Но оленье жаркое без костей, которым она наслаждалась в ресторане «Габсбург», мне опротивело еще и потому, что она не переставала говорить о нем. Некоторые слова на нее действовали с невероятной силой. Она и произносила их особо, как будто это были слова не только звучные, но еще и вкусные. На этот раз совсем не олень показался ей вкусным словом, но «Габсбург». Почему? Ведь не Карла Пятого она ела там. Это меня безмерно раздражало. Но разве говорят о таких пустяках? А кроме того, любые возражения вызывали у нее слезы. Пришлось молчать.

Я ожидала перелома, а это было связано с Италией…

* * *

Когда я увидела Кармине у порога дома, я его едва узнала. Он сидел верхом на стуле, сдвинув шляпу на затылок, и курил. Вот уж не представляла себе, что здесь его встречу. Я только собралась выразить свое удивление, как он спросил:

— Вы что здесь делаете? Давно мы не виделись.

Я рассказала о нашей ресторанной анкете и почему я появилась тут, на Малберри-стрит.

— А ваша подруга? — спросил он меня.

— Мы встретимся вечером. Мне захотелось побыть одной, провести здесь целый день.

Он сказал, что попал сюда случайно, да притом в черном костюме.

— Не приходилось носить черные ни разу.

Оказывается, Кармине участвовал в похоронах одного почтенного старика. Все надо было устроить как можно лучше, в старых традициях. Вот почему на нем черный костюм.

— Здесь это не принято. Но ради него — другое дело. Сегодня у нас грустный день.

— Он ваш родственник?

— Нет.

Кармине перевел разговор на другую тему и спросил меня, что я буду здесь делать.

— Мне нужно подготовить материал к очерку в журнале, — ответила я. — Это хороший повод, чтоб пройти до китайского квартала.

Я рассказала ему, что мне надо описать не только рестораны, где мы были с Бэбс, но также и окрестные кварталы, их атмосферу — словом, внести, по выражению Флер Ли, «нотку экзотики».

— С этакой женщиной, наверное, нелегко встречаться каждый день, — сказал Кармине. Он стоял, опираясь на спинку стула, и мы беседовали.

— Она была не в форме в тот день, когда вы ее видели, — сказала я. — Это выглядело пренеприятно. Но на работе, уверяю вас, она молодец. Такие способности, как у нее, не у всех бывают!

— Возможно, — сказал Кармине, — и тем не менее… Пить начинают с малого, но кончают в канаве. Женщину, которая пьет, трудно от этого отучить. Ужас берет при виде таких. Смириться с этим невозможно.

Я сказала, что знаю о его беде. Кармине удивился, помрачнел и глядел на меня сквозь свои дымчатые очки, будто впервые видел.

— Жизнь, — сказал он грустно.

А почему бы не признаться, что я многое знаю о нем, слышала о том, с чего он начинал карьеру, может, задать ему несколько вопросов? Нет, не стоит.

Кармине закурил другую сигарету и улыбнулся, как будто подумал совсем о другом.

— Вы уже здесь бывали?

— Нет, ни разу. Флер Ли не любит, чтоб бездельничали.

— Может, присядете? Так будет удобней.

Я согласилась, и он крикнул по-английски:

— Чезарино! Стул!

Подошел старый официант в белом пиджаке, мягких домашних туфлях. Он спросил, приготовить ли завтрак, хозяин велел узнать. Кармине объяснил мне, что хозяин — это его отец, а ресторан, у входа в который мы сидим, так и называется «У Альфио». И повторил:

— Альфио — это имя моего отца.

Снова мне хотелось сказать: «и это я знаю». И все же я опасалась сделать бестактность.

Теперь, когда мы уже сидели рядом, я рискнула задать вопрос. Ведь я уже второй раз встретила его сидящим на улице. В Нью-Йорке не увидишь людей, сидящих на крыльце своего дома. Часто ли он так делает, желая подышать свежим воздухом?

— Никогда, — сказал Кармине. — Но сегодня день необычный. Странно, но это так. — Переменив опять тему, он спросил: — Вы давно в Америке?

— Порой мне кажется, что целый век. Другой раз, что совсем недавно и что Флер Ли, Бэбс и журнал — одни только сны. Если б у меня был повод вернуться в Палермо, я бы уехала. Но теперь это не нужно.

— Почему?

Мне пришлось объяснить. Но имени Антонио я не назвала. Только рассказала о нашем розовом доме, выходящем к морю, теперь он уже в развалинах, и о моем отце, умершем в плену в Ливии.

Отец поехал как нестроевой врач. А я и мои братья жили в это время под бомбами. Без воды, без газа, без дров. Бабушка погибла во время бомбардировки. Пошла за продуктами и исчезла. Мертвых и раненых тогда собирали с улиц в старые грузовики, которые с трудом добирались до места. Медицинская сестра не позволила мне войти в морг. Я была слишком молода. И притом, сказала она, там все равно никого но распознать. Все лежат вповалку. Бывают дни, когда я спрашиваю себя, зачем я живу. Понимаете?..

Он ответил, что понимает, и добавил:

— Сам я американец, родился здесь. Войну я всегда считал варварством. Сколько пришлось пережить таким девушкам, как вы! А ведь есть люди — и их немало, — которые считают, что это их не касается и что совесть у них чиста. Это подлые люди или же просто идиоты!

Кармине взял меня за руку и спросил:

— Может, хватит сидеть здесь? — Он крикнул через дверь в ресторан: — Мы пошли! — и предложил: — Погуляем немного, я составлю компанию.

Что было приятным на Малберри-стрит — это запахи. Может, от лотков с фруктами и овощами? Или еще из кухонных форточек, когда жарили мясо — подходил час обеда.

— Хорошо здесь, — сказала я Кармине. — Так не похоже на Нью-Йорк…

Но он раздраженно возразил, сказал, что все здесь отвратительно, постыдно и как бы он хотел увидеть при жизни, что уже нет этих негодных бараков и вместо них стоят не менее хорошие дома, чем на Пятой авеню.

— Вам бы следовало зимой здесь побывать, а не в такой чудесный теплый день, как сегодня, — сказал Кармине. — Не судите, как туристка. Когда идет снег и повсюду грязь, тут не так уж уютно и все выглядит более уныло.

Возражать не пришлось, он сказал это достаточно веско.

Если б не черная шляпа и черный костюм, то я бы и на самом деле поверила, что передо мной американец.

— Пусть я говорю, как туристка, зато вы чересчур убеждены в неоспоримости собственных суждений. Представьте себе, что две спорные истины могут уживаться вместе. Задайте себе такой вопрос: а будут ли счастливы эти люди, дома которых вы хотите разрушить? Понравятся ли им ваши стеклянные тюрьмы? Вы уверены в этом, а по-моему, так — и да и нет. Они будут счастливы, но будут и горевать. Но вас это не интересует. Вы хотите, чтоб все было только но-вашему! Решили, и точка. На мой взгляд, это смешно.

— По-вашему, я смешон?

— Да. Особенно когда хотите поучать вроде святого отца.

— Вы просто не в состоянии понять.

— Что именно?

— Чтобы быть иным, мне надо было иметь других родителей…

— А при чем тут ваша семья?

— Сомнения — это слишком большая роскошь для сына эмигранта и пьянчужки. Вам это не понятно? Вы никогда не замечали, что люди здесь готовы растоптать друг друга? Разве не так? Чтобы выжить, надо всегда делать вид, что знаешь больше, чем сосед. Никогда не проявлять ни малейшего колебания. Утверждать себя постоянно. Это единственный выход. Быть самоуверенным даже в пустяках, в том даже, как носишь шляпу. Если не будешь таким, тебя сожрут, уничтожат.

Он замолчал, потом добавил:

— Вы это называете цивилизацией?

Мы двигались вперед, окруженные целой оравой каких-то людей, ходивших за нами по пятам. Кармине то и дело останавливался. Отвечал одному, другому. Тепло и любезно обращался с каждым подходившим человеком. «Ну как, дедушка, все молодеете?» — это скрюченному старику, державшему кондитерскую «У красотки из Феррары». Или же мило шутил и поддразнивал молодых девушек, покупавших в закусочной гигантские сандвичи «Итальянский герой», еще в витрине манившие внимание прохожих.

Мы шли мимо бара, и Кармине предложил мне выпить стаканчик. Вошли. Навстречу нам поднялись три человека, Кармине поздоровался с ними, поговорил, потом хозяин проводил нас к столику.

— Вы не обиделись на меня? — спросил Кармине, опасаясь, что наш резкий спор мог вызвать у меня раздражение. Потом снова взял мою руку со словами: — Мы живем в стране, где чистосердечие не в почете.

— То есть?

— Каждый здесь думает, что он хозяин своей судьбы, но это иллюзия. Кругом нас множество незримых запретов, все мы под надзором и на виду. Пока соблюдаем правила, все хорошо. Но при первом же проявлении характера или, еще хуже, независимости нас уже берут под сомнение. Вот говорят, что люди здесь сердечные, гостеприимные. Не лишено правды. Они такие. Но в то же время очень недоверчивы, и им не нравится, если вы на них не похожи. Этого не простят. Можно преуспеть в делах, быть со всеми корректным, доказать, что ты человек способный, но и это не поможет. В чем-то ты на них не похож, и это им не по душе.

Я предпочла бы, чтоб Кармине немного успокоился, затих. Это бы нас сблизило. Но ему хотелось поделиться со мной, говорить откровенно.

— Послушайте, я расскажу вам одну историю, и вы поймете, почему тут надо держать ухо востро. Страна, правда, велика, и всем бы хватило места. Тем не менее… Известно, что если про кого-то скажут: «Он итальянец», стало быть, его считают аферистом или плутом. Это уж равноценно, и ничего тут не поделаешь. Как и те незримые запреты, о которых я упомянул, такие понятия крепко укореняются. Я хочу рассказать кое-что о себе. Было это в начале года. Меня считали уже не только лидером округа, но и боссом, главным — называйте как угодно, не суть важно. В общем, если вы предпочитаете это слово, я стал хозяином демократической партии в штате Нью-Йорк. Это был огромный шаг вперед… Не к чему придраться, прошел на выборах. Однако не всем это понравилось. Но вы прекрасно понимаете, что надо выбрать себе другое ремесло, если хочешь жить без врагов. Ловушки держали наготове, и я понимал, что при первом удобном случае мне их поставят. Скоро появилась одна из таких провокаций. Пустили слух, что я кандидат гангстеров, что меня выдвинули преступники. Их деньги и поддержка помогли мне на выборах — вот какие пошли кругом разговоры. Сколько страданий причинила мне эта выходка! Однажды я узнаю следующее: один из членов Комитета по расследованию преступлений, который занимался делом Фрэнка Костелло, спекулянта наихудшей марки, короля всей преступной швали Нью-Йорка, при допросе спросил у этого типа: «Вы знаете Кармине Бонавиа?» И тот ответил: «Да, знаю около четырех-пяти лет». Нашлась тьма доброжелателей, немедленно распространивших эту реплику. Я уже именовался личным другом Костелло, его подставным лицом. Долгие месяцы, вы слышите, месяцы я пытался отбросить эту гнусную версию, защищал свое доброе имя. Жил нищенски, боролся со взятками, воевал против любой коррупции и очистил Таммани-холл от подвала до чердака. Все это было тщетно. Разговоры о том, что я обязан своей карьерой гангстерам Нью-Йорка, не утихали. Иной раз заходили так далеко, что я терял терпение. Вам, конечно, говорили, что я поколотил одного журналиста? Да, так и было. Он нахально заявил мне во время одного интервью: «Вы всегда работаете при закрытых дверях. Дело нечисто, значит, вам есть что скрывать. Вы действительно друг Костелло?» Я встал и дал ему в морду. Еще одна история. Несколько месяцев спустя один шофер такси на заднем сиденье обнаружил забытый кем-то пакет. В нем была тысяча долларов мелкими купюрами. Он передал их в полицию и заявил, что среди пассажиров, которых он возил в этот день, якобы был я. Пресса набросилась на эту новость, соответствующе подала ее, и, хотя я в жизни своей не видел ни этой пачки, ни этих денег, меня тут же назвали продажным типом, заполучившим тысячу долларов.

— Стоит ли так огорчаться? Разве все это новость для человека, занимающегося политикой?

Кармине склонил голову. Возможно, он был со мной согласен. Все эти неприятности и столкновения оставили заметные следы на его лице — не потому ли эта глубокая складка меж бровей, мрачный голос и странная, обеспокоенная чем-то улыбка со сжатыми губами, будто он хотел скрыть свои зубы?

— Извините меня, Жанна, — сказал он озабоченно. — Зря я отнял у вас так много времени. Испортил вам весь день.

— Если вы хотите найти повод для извинения, ищите что-то другое, ничего вы не испортили.

— Можно было разыскать что-то более любопытное, чем мои россказни. В этих местах есть чем поинтересоваться.

— А кто сказал вам, что вы неинтересны?

— Вы серьезно? Это замечательно. Я встретил женщину, которая умеет слушать. Мне всегда этого недоставало. Конечно, есть у нас Агата. Но в ней не чувствуешь женской. мягкости. Она держится в сторонке, как маленький зверек, которого трудно приручить.

Я спросила:

— Вы ее очень любите? Не правда ли?

Кармине ответил, что сам не знает.

— Я часто о ней думаю. Она как далекий и недоступный рай.

— Как нужны такие натуры в жизни! Только их долго помнят.

— И вы так думаете? — спросил Кармине.

— Не будь Агата похожа на зверька-недотрогу, вы бы давно бросили о ней думать. Она была бы как все.

Кармине долго смотрел в окно на прохожих. Все затихло кругом, как будто бы время остановилось.

— Что за квартал, черт возьми! — вздохнул Кармине. — Что за квартал!

Подошел официант спросить, не хотим ли мы есть. И добавил:

— Только влюбленные так увлеченно беседуют и ничего вокруг не замечают. Так или нет?

— Будет тебе, — рассердился Кармине.

Официант пошел, чтоб принести для нас острое блюдо «пиццу».

— Нельзя же сердиться на шутку, босс! Я счастья вам желаю.

Кармине улыбнулся.

— Жанна, — прошептал он, — я бы на целый день остался, только чтоб говорить с вами.

Мне долго помнилось, как он это сказал своим резким, немного вульгарным голосом. А вот то, что последовало, уже было трудно поправить. Как лишнее слово, которое все портит, как снег, внезапно оседающий под ногами, как поток водопада. Я до сих пор не могу этого объяснить. Кармине обхватил мои плечи, сжал меня в объятиях, и это было посягательством на мое прошлое, он не имел на это права. Почему? Не знаю. Так я почувствовала. Вот его рука, что у меня с ней общего? Все это поразило меня, но надо было действовать, найти какие-то слова. Тогда я сказала ему об Антонио. Этого имени было достаточно. Оно было стеной, разделившей нас. Кармине очнулся, мгновенно отрезвев от своего порыва. Все, что могло бы нас сблизить, уже казалось невозможным. Он замолк и нахмурился. Я с вызовом спросила, отчего он онемел. Не потому ли, что я бывала в Соланто и знаю деревню, где столько лет провел его отец? Он покачал головой:

— Не шутите, Жанна! Не в этом дело, и вы это знаете. Соланто, Антонио, Сицилия, барон де Д., его сын, ваша прежняя жизнь — для меня это только слова. Всего лишь слова. Я ведь родился здесь. Но вы продолжаете думать о прошлом. Не отрицайте, это именно так, оно останется с вами до конца ваших дней. Куда бы ни уехали, что бы ни делали, ваша юность неразлучна с вами, прошлое никуда вас не отпустит. Вы как Агата… Это судьба. А мое детство лучше забыть.

Тут не о чем было спорить. Кармине понимал все даже лучше меня. Я про себя шептала: «Вы как Агата… Еще такая же Агата», и мне становилось ясно, что сегодняшнее уже не повторится.

Рассеянное выражение снова вернулось к Кармине. Было трудно определить направление его взгляда — может, из-за дымчатых очков, или же сами глаза были этому причиной — очень светлые, с большим ободком вокруг зрачка.

— Кстати, — спросил он, — знали вы, куда уехал барон, покинув Соланто?

Я покачала головой:

— Это было тайной дона Фофо. И к тому же никого не интересовало. У каждого хватало своих дел, где уж тут проявлять любопытство. После трех лет войны нас занимала одна мысль — надо выжить… — Мне показалось, что Кармине не поверил, и я повторила: — Уверяю вас… Это правда. Никто не знал, абсолютно никто, куда исчез барон де Д.

Кармине понял, что так и было. Тихим голосом он проговорил:

— Сегодня утром мы его похоронили. Он жил тут.

Я растерялась.

— Неужели это так, Кармине? — И он заметил, как расстроила меня его грустная весть.

— С этой смертью трудно смириться, — сказал он.

Он тоже выглядел грустным. Мне хотелось узнать подробности, но Кармине глядел куда-то в сторону. Он подозвал официанта, который тут же воскликнул:

— Вы уже уходите, влюбленные?

Он хотел задержать нас немного, угостить кофе или десертом, кроме того, здесь есть посетитель, желавший поговорить с Кармине. Выпили еще по стаканчику. А я думала, он расскажет мне про все, что случилось «потом»…

Немного позже, на обратном пути, когда мы шли, по-приятельски держась за руки, Кармине вспоминал о последних днях барона де Д. С жаром говорил о нем, размахивая руками и часто останавливаясь.

— Никогда он ни в чем не нуждался! — воскликнул Кармине. — Весь квартал был предан ему. Мой отец считал, что это как в Соланто: ему все подчинялись, как прежде. Вел он себя гордо и не принимал помощи, старался никому не быть в тягость. Барон давал уроки итальянского. Учились у него главным образом певцы. Он любил поддеть моего отца, говоря ему: «И я преуспевающий эмигрант — видишь, мы квиты». И оба смеялись.

Каждый вечер он приходил к нам ужинать. Старый Чезарино затеял подавать ему обязательно в белых перчатках. Что за выдумка?.. Лишь только его звал другой клиент, Чезарино снимал перчатки. Только один барон имел здесь право на такой парад.

Певцы-ученики иной раз снабжали барона билетом в оперу. Старик возвращался оттуда в приподнятом настроении, Музыка была его страстью.

Когда наступило мирное время, барон сказал, что в Италию не вернется. «Не стоит, — сказал он, — меня все будет раздражать. Нужны годы, чтобы страна пришла в себя. Это произойдет не скоро. Народ так много пережил. Конечно, опустился». Он говорил об этом лишь со мной, так это его волновало.

В день, когда барону стало плохо, врач сообщил нам, что больной потерял много крови и трудно надеяться, что он выживет. Я пошел его навестить. Барон лежал с обвязанной головой, выглядел очень слабым. Я пытался уговорить его вызвать сына. Но он рассердился: «Ни сына, ни священника. Мне слишком плохо». Успокоившись немного, попросил: «Пришли ко мне Агату. Окажи услугу. Этого хватит… Перед ней мне не в чем себя упрекнуть…»

Я вернулся уже вечером. Барон скончался. Агата плакала. Перед концом он попросил, чтоб Агата его обняла. Она обхватила его, как ребенка, он прижался головой к ее груди, лбом к ее щеке. Он был в полном сознании. «Не хнычь, Агата. Мы здесь вдвоем. Я и ты. Как это хорошо. А у ложа моего несчастного отца стояло девятнадцать человек… Не комната, а городская площадь…» Барон все слабел. Агата взволнованно взяла его руку, хотела поцеловать. Он благодарил ее, говорил, что Агата пахнет Сицилией. «Там! Видишь… Когда поправлюсь, уедем вместе в Соланто. Пусть пока это наш тайный обет». И он потерял дыхание.

Пока Кармине рассказывал это, я снова вспомнила Антонио в те летние дни, когда война была еще далекой тучкой. Невозможно было себе представить, что Антонио может исчезнуть, что Антонио больше не будет со мной. Из далекого счастливого прошлого всплывали фразы, прекрасные мгновения голубых дней, слова, услышанные в море, когда мы плыли вдвоем: «Жанна, времени больше не существует», и другие, позже сказанные слова, их горький, как у слез, вкус: «Уйди, солдат, прочь», отчаянный плач Заиры, крики женщин, прибежавших из кухни.

Так с нами шутит память. Чем помешать ее проделкам? Нет сил для этого. И я понимаю, что Кармине мне тоже не поможет, он не заменит мне другого, и отчаяние, как прежде, гложет меня.

«У Альфио» меня ждала Бэбс.

* * *

Напрасно я пытаюсь снова объяснить себе, почему так произошло. Не получается. Не все поддается объяснению. «Опять ваши интриги!» — крикнула мне тетушка Рози, громко хлопнув дверью. Она была вне себя. Считала, что я во всем виновата, с яростью вопила в своей комнате, что это моя выходка, я уговорила Бэбс. «Без вас у нее и мысли об этом не было!» — выкрикивала оттуда тетушка. Тогда я пригрозила ей, что перееду в гостиницу, зная, что она не хочет этого не потому, что любит меня, а чтоб не утратить авторитета. После этого она вышла из комнаты с уязвленным видом, начала строить из себя жертву и твердить, что ее никто не уважает, к ней никто не привязан, и я осталась.

Сердиться на нее нелепо. Разве могла она согласиться с желанием Бэбс?

Кармине она понимала. Он следует расчету — это для нее ясно. Женитьба на Бэбс придаст ему весу, и шансы на успех возрастут. Не в этом ли смысл счастливого союза? Бэбс? Влюбилась ли она в него? Во всяком случае, он ее покорил, и при каждой оказии она это подтверждала. Сколько лет она ждала, что вот что-нибудь случится и она, Бэбс, начнет блистать в обществе. И вот этот случай. Кармине на виду. Мужчина заметный. Тетушка Рози заявила, что виной всему цвет волос! «Будь он блондин, она б не обратила на него внимания». Говорила еще о фотогеничности Кармине, его смуглом лице, крепкой, широкоплечей фигуре. Бэбс мечтает о том, какой эффект произведут они, когда снимутся для журнала. «Поверьте, Жанна, замуж она выходит из профессиональных соображений». Не будь у тетушки Рози такой раздраженный голос, я бы с любопытством отнеслась к ее мнению.

Обычно я и Бэбс завтракали вместе. Она откровенничала сначала осторожно, потом — утратив всякий стыд. Прежде Бэбс казалась мне похожей на несколько отсталую студентку с обывательскими взглядами. Эта блондинка с пустыми глазами была напичкана принципами и косметическими кремами и столь привержена своей работе, что было немыслимо представить ее в объятиях мужчины, тем более во власти любви. Но я, оказывается, ошибалась, хотя мне трудно было с этим свыкнуться. Бэбс сказала, что у нее от меня нет никаких секретов и я должна понимать, почему она выходит замуж за Кармине. Тут превалируют моральные принципы, ей хочется создать семью. Я ее поздравила. Мое внимание ее обрадовало, и она еще более разоткровенничалась, сообщив, что Кармине не признает никаких предосторожностей в любви, и поспешила добавить, словно это было так важно:

— Вовсе не из-за лени.

Я сказала:

— Раз ты берешь на себя эти заботы, то какая разница?

— Это настолько здоровый человек! — воскликнула она.

В другой раз ей снова захотелось довериться, и Бэбс сказала:

— До сих пор мне попадались мужчины, либо трясущиеся от страха, как школьники, либо чрезмерно стыдливые или вообще не мужчины, какие-то равнодушные, скучные, может, просто искавшие себе компанию на досуге.

Мне уже надоели ее речи.

— Знаешь, Бэбс, трудно поверить, что тебе встречались лишь избалованные детки, недавно оторвавшиеся от материнской юбки, модные фотографы или тоскующие бездельники. Наверняка бывали другие…

— Да, был и бизнесмен, — ответила она насупившись.

— Ну?

— Это муж моей школьной подружки, очень богатой еврейки. Он тоже еврей. Она его бросила. — Бэбс нахмурилась. — Такие огромные и плоские ноги, как у него, я видела один раз в жизни, — сказала она. — Когда я замечала их под столом рядом с моими, в ужас приходила.

Потом она объяснила мне, что он был не совсем «comme il faut» и «не как другие». Сверх всего, когда он говорил, то всегда смотрел вниз, на свои коленки.

— Может, он был ненормальный? Ты на это намекаешь? — спросила я.

И Бэбс своим отчетливым, эффектным голосом, который мне был известен, как «голос для телефона», рассказала, что он посылал ей прекрасные дорогие цветы. Много-много цветов, вся комната была ими заполнена. Тетушка Рози чувствовала себя на небесах от радости. Только цветы эти всегда сопровождались карточкой, указывавшей, сколько они стоят, причем писал это он.

— Больной, — сказала Бэбс, покачивая головой. — Он говорил, что всегда должен знать, во сколько ему обходится женщина, это стимулирует любовь.

Она мне рассказала еще, как он собирался пригласить ее обедать, как он заранее заказал столик в одном из лучших ресторанов, подробно обсуждал с Бэбс меню. Но то, что хотела она, казалось ему не слишком хорошим, чересчур обычным. В условленный день он приехал за ней в старом, взятом напрокат «бентли». А по дороге вдруг изменил свое намерение и увез ее к себе, предложив вместо обеда галету и апельсиновый сок.

— Он рассчитывал, что я помогу ему излечиться. Только для этого он и пользовался мной, — сказала Бэбс с отвращением. — В постели ему требовался маленький японский транзистор, он включал его и клал в карман пижамы. Это называлось «третьим голосом». Под конец он заболел нервной депрессией и, ко всему прочему, разорился.

Я сказала Бэбс, что школьная подружка могла бы ее предупредить. Бэбс рассмеялась и ответила, что все дело в том, что он к подружке не прикасался. Эта девчонка была такая дурища, что Бэбс не стала бы говорить с ней об этом. Посмотрев на меня, она добавила:

— А вот Кармине, он ведет себя естественней…

Потом она начала обсуждать его будущую карьеру. Бэбс расширит круг его связей, полезных знакомств, еще несколько секунд — и она бы перечислила их мне, список, видимо, уже был подготовлен. В общем, тут была обширная программа действий, которую она торопливо изложила, как будто боялась, что я с ней поспорю.

Я молчала. Бэбс сделала несколько упражнений для лодыжек, один-два глубоких вдоха и напудрилась. Чем-то она была обеспокоена. Она то собиралась что-то добавить, то умолкала и взмахивала ресницами или звенела браслетами. Потом решилась и стала говорить о жизни, которую вел Кармине до того, как встретил ее. Грустно, когда такой мужчина не имеет знакомств и весь свой отпуск проводит в отелях.

— Представь себе, в отелях… Какая скука, я бы не могла. — И это вместо того, чтоб проводить отдых у богатых друзей, вполне светских, у которых есть свои виллы, яхты, у Бэбс много таких знакомых. Она остановилась, ожидая моей поддержки, но я молчала. — Ну разве я не права? — спросила Бэбс. — Разве Кармине не заслуживает более яркой участи? Ведь жизнь — это круг твоих друзей, те, с кем общаешься…

— Это твое мнение…

Трудно было обмануться: в моем голосе не было особой теплоты. Бэбс говорила, объясняла, повторяла, а я была безучастной. Вдруг Бэбс закрыла лицо руками.

— Жанна, — вскричала она, — Жанна, не усложняй все так! То, что со мной случилось, так неожиданно…

Бэбс!

Даже волнуясь, она не забывала своей профессии. Слезы выглядели не слишком искренними. Казалось, она плачет специально для какого-то невидимого фотографа. Может быть, поговорить с ней? Нет, не буду. Бэбс не принимала меня всерьез, и я это знала. Но ведь надо насторожить ее против тех неожиданностей, которые уже можно предвидеть. «Открыть ей глаза», по выражению тетушки Рози. Этого я не сделала. Хватит того, что есть. Разве меня о чем-нибудь просили? Убедить ли ее словами: «Бэбс, этот человек — хоть он и кажется тебе таким естественным, — твоя противоположность». Сказать ей? «Он далек от тебя, как пустыня…» Пришлось бы как следует ее растрясти, чтоб она это наконец поняла. А к чему? Наверняка ответила бы мне, что ей не нужны поучения иностранки. Вот именно, я для нее иностранка. И все. Уж это она умела — быть, когда нужно, безжалостной. И тут бы продолжила, что простота и естественность Кармине не для меня, что в Америке я ничего не понимаю. Она пользовалась любым случаем, чтоб все это мне повторить, и каждая ее фраза обычно начиналась с «мы». «Мы» — это означало то «Кармине и она», то «мы, американцы».

К этому бы мы и пришли. Так оно и кончилось. В креслах сидели две усталые женщины. Они выглядели недовольными, смотрели в разные стороны и курили сигареты. Вот почему мне не хотелось говорить. Не было оснований действовать иначе.

* * *

Странная свадьба. Роль Бэбс была чисто декоративной. В том, что происходило, ощущалась необычность. Для такого случая Кармине выглядел слишком серьезным, молчаливым, глаза его оставались холодными. Он сам всем распоряжался, с подчеркнутой любезностью встречал гостей, давая им понять, что именно он, Кармине, хозяин всей этой процедуры.

Все шло по намеченной программе. Накануне у миссис Мак-Маннокс был прием в честь жениха и невесты, собралось все обширное семейство «Ярмарки». То же, что и всегда, — смех, писк, приглушенные вскрики, вспышки магния. Были самые знаменитые «девушки с обложек», фотографы, красивые, как артисты балета, несколько известных художников… Кармине все время молчал, а Бэбс не уставала улыбаться направо и налево. Флер Ли явилась, когда ее уже не ждали. Появление ее выглядело чрезвычайно эффектно. Лиловое узкое платье, поверх которого разлетались разноцветные шарфы, которые она сеяла тут и там. На ногах — котурны, новая мода, которую она вводила. Ее плоские щеки, большой нос, прическа гейши делали ее похожей на ясновидящую. Казалось, вот-вот и она начнет свои предсказания.

— Забудем, все забудем…

Сказав это, Флер Ли кинулась в объятия Кармине. Он тоже поцеловал ее.

Религиозное бракосочетание происходило па следующий день в более интимной обстановке и по католическому обряду — таково было желание Кармине. Бэбс и тетушка Рози не спорили. Это было разумно. Другое решение могло бы нанести большой ущерб карьере Кармине. Разве его избиратели простили б ему венчание не в церкви Преображения, а где-то в другом месте? Конечно, нет. Поэтому какой-то доминиканец в течение месяца занимался религиозным воспитанием Бэбс. Что касается ее отца, то никто и не подумал советоваться с ним, его оставили выполнять свою миссию и даже не известили. «Это обращение в новую веру, дорогая моя, связано с политикой», — говорила тетушка Рози, которой подвернулся хороший случай для театральных фраз. Она еще добавила: «Государственная причина» — с трепетным тремоло в голосе, как будто Кармине уже достиг вершины власти. Вдруг она начала превозносить его за серьезность и вдумчивость. Когда она смотрела на Кармине, глаза ее добрели. «Да, он брюнет, — говорила тетушка Рози, — но, слава богу, это его единственное отличие». Словом, неприязнь ее слабела.

В церкви господин кюре служил с торжественностью, достойной самого значительного случая, как его обучали делать в семинарии Ното. Он поднимал дароносицу так высоко, что его руки возносились вверх коротким рывком, в точности как это делают гимнасты со штангой; он склонялся перед алтарем ниже обычного, и дети из хора, поддерживавшие подол его ризы вытянутыми руками, очень уставали. При каждом коленопреклонении кюре с шумом ударял коленом о хилую ступеньку, не замечая, как по всей церкви глухо разносится: «банг… банг…»

— Просто атлет! — прошептала миссис Мак-Маннокс, на которую эта церемония произвела сильное впечатление.

Агате поручили украсить церковь. Она с радостью занялась этим, и ей удалось преобразить обыденность обстановки. У нее было море фантазии. Она черпала находки в памяти о тех временах, когда служба и религиозное шествие были не в пример праздничней. Когда Бэбс вошла в церковь, у нее перехватило дыхание. Все это напоминало и празднично убранный флагами город, и лес в узорах инея, и даже дворец спящей красавицы в тот вечер, когда она проснулась. Множество ярко-голубых лампочек светилось, создавая ореолы вокруг украшенных цветами статуй. Лучезарный свет хоть несколько скрывал их уродство. Ведь они были устрашающе безобразны. Невозможно было узнать святую Лючию, всю в лазури и золоте, и даже жалкая собака святого Рока стала величественной, как единорог.

Все было отлично сделано. Два ожерелья надели на шею мадонне Чун Ина. Агата всем сердцем верила этой мадонне. Ни ее косые глаза, ни желтый младенец Агату не отталкивали. Наоборот. Она звала ее «богиня» и обещала подарить ей платье. В этот день мадонна Чун Ина получила право не только на свои ожерелья, но и на дождь пунцовых звезд.

Бумажные гирлянды, похожие на якорные цепи или на снасти, свешивались со сводов так низко, что, когда Кармине и Бэбс сели (она была в коротком белом платье, которое Агата считала чересчур простым, она бы хотела, чтоб на нем была тысяча плиссированных складочек — словом, что-то заметное), они почувствовали себя как на корабле, стоящем на якоре. И еще Агате удалось убрать электрические свечи, их обычно держат в церквях Нью-Йорка из-за боязни пожаров. «Здесь не нужны эти молочные бутылки, уберите их», — приказала она церковному сторожу. Возник резкий спор по поводу этого названия, которое сторож счел оскорбительным. Но Агата настаивала: воск, просвечивающий через стекло, напоминает молоко, смотреть противно. И повторила сухим тоном: «Избавьте нас от этого». Потом закричала: «Разве так уж трудно поставить настоящие свечи!» — и была готова как следует выбранить его в случае отказа.

И в церкви засияли настоящие свечи, что некоторым показалось столь же невероятным, как целый ковер из горностая.

А затем был ленч, который, по выражению Флер Ли, отличался «готической элегантностью», она тянула так долго слово «готический», что звук получился длинный, как лапша, и ей пришлось вытягивать и сжимать губы, как будто она что-то насвистывали. Почему «готический»? Поди знай. Может быть, ей показалось готической белая, оголенная комната банкетного зала «У Альфио», в котором собрались гости, или же она имела в виду семью? Калоджеро сидел около своей жены, держал под столом ее руку, Теодор со всей серьезностью своих семнадцати лет, с лицом юного архангела и глубоким сосредоточенным взглядом, как всегда, был верным оруженосцем Кармине, от которого не отходил ни на шаг. Он подливал ему вина, зажигал его сигару, только его видел и слышал. Или же Агата внушила Флер Ли такое суждение? Агата была в черном. В Нью-Йорке это не принято. «Готическая чопорность…» — шептала Флер Ли, смотря на нее. Словом, по тем или иным причинам, но это слово главная редактриса «Ярмарки» непрестанно повторяла в полном экстазе. А кто бы вызвался спорить с главным и признанным арбитром? Каждый, наоборот, тут же готов был подтвердить, что нечто средневековое было даже в судке с прованским маслом, поставленным на стол, или в салфетке, сложенной, как папская тиара, «что скатерть обладала наивностью и деликатностью средневековья» и что хлеб, это уж особенно бросалось в глаза, отличался в своей корзинке «потрясающей жизненной силой и целостностью». Флер Ли, полная вдохновения, была в своем репертуаре, толковала о стиле Карпаччо, давала адрес лучшего булочника в Баварии, называла имя коллекционера, одного из ее друзей, обладавшего хлебным зерном времен фараонов… Ее эрудиция просто потрясала, и обилие вин сыграло в этом заметную роль.

Тетушка Рози некоторое время чувствовала себя не в своей тарелке. Она была в бледно-розовом платье и в шапочке, сплетенной из шелковых цветов. «Подходит ли это к случаю?» — все мучилась она и горевала, что нет мистера Мак-Маннокса и ею некому руководить. Но Альфио, сидевший рядом, был настолько галантен, что сравнил ее прическу с гнездом грез, и она успокоилась. Гнездо грез!.. Какой прелестный человек! Миссис Мак-Маннокс и Альфио Бонавиа обменивались репликами во время трапезы. Жаль, что беседа все время прерывалась, но что поделаешь? Бролио в эффектных бутылках с пышным герцогским гербом на этикетке весьма нравилось гостям. Ах, как обаятелен этот Альфио Бонавиа! Две бронзовые статуэтки украшали стол. Одна изображала Фортуну, другая — Вильгельма Телля, сжимающего в объятиях сына. Отменный вкус! Альфио рассказал тетушке пару забавных историй, она ему также, потом он пообещал зайти к ней и научить ее делать запеченные макароны с баклажанным соусом, она уже дважды положила себе на тарелку это вкусное кушанье. Да, да, он обязательно придет. Значит, договорились?

— Вы позволите называть вас просто Альфио?

Миссис Мак-Маннокс нравилось обзаводиться друзьями. Этот день был особенно благоприятным. Господина Бонавиа она будет принимать с особым удовольствием. Он считает, что Америка стала для него раем, — это так приятно. Выбор маленькой Бэбс, в общем, не столь уж плох. Превосходная семья. К концу обеда тетушка Рози говорила совершенно неразборчиво.

Альфио был счастлив, торжествовал. Выбор Кармине превысил все его надежды. Бэбс такая современная, молодая девушка, такая деятельная, а журнал, где она работает, просто золотое дно. Как все замечательно получилось, она сделает Кармине счастливым. Альфио без конца любовался ее белокурой красой. Он никак не мог представить ее «после»… Бэбс в объятиях, в постели, в жизни его сына. Нет, как бы все это вдруг не исчезло! Альфио был суеверен. И постоянно ждал беды. Он знал за собой эту наследственную склонность к пессимизму и стыдился ее, как болезни. Если самому не противиться черным мыслям, от них не избавиться. Внезапно он почувствовал что-то похожее на головокружение. Все смешалось как в тумане. Ни светловолосая Бэбс, ни убедительный голос Флер Ли не заслонили неотвязный призрак. Лицо Марианины. Он снова был в плену своего прошлого. Она в день свадьбы. В своей голубой кофточке. В той самой квартире… Как назывался тот отвратительный тупик? Там, где они провели свою первую брачную ночь, в их спальне сушилось белье, а они сами были так голодны, что долго не могли уснуть. Как он ее любил! Все это ее только забавляло — сам Альфио, голод, мучивший обоих, мокрое, плохо отжатое белье и эти капли, стучавшие о пол: «ток… ток… ток…» — отчетливо, как тикает будильник. Как прекрасна она была! Сколько лет он желал только ее одну, здесь, на этом матрасе, брошенном на пол, восхищался черным потоком ее волос, притягивавшим его, любил ее груди, забавно смотревшие в стороны, впалую линию ее чресел, эту божественно очерченную линию. О Марианина! И потрясенный Альфио взмолился: «Боже всемогущий, храни ее… Она еще дитя. Дай ей радость — пусть смеется, как это было в ту ночь». Ох, как болит. Будто душа рвется на части.

Старый Чезарино, вошедший в зал с новым запасом бутылок, был поражен видом Альфио. Они знали друг друга уже более сорока лет, с того самого дня, когда Бонавиа появился в квартале и открыл в своей кухоньке столовую для эмигрантов. Ничто не могло ускользнуть от глаз Чезарино, если это касалось Альфио. Волоча ноги в новых туфлях точно так же, как он волочил их в домашних, Чезарино подошел, и послышался шепот.

— Что за муха тебя укусила? — спросил неодобрительно официант.

— Загробная тень, дорогой мой.

Чезарино пожал плечами.

— Нашел время…

— Не все происходит по нашему желанию, — устало ответил Альфио.

— Ну ладно, выпей, черт возьми…

Он пошел за бутылкой.

Альфио налил полный стакан. Третья порция помогла ему ощутить, что все замечательно, а Бэбс как невестка очень даже соответствует его вкусам. Да, Кармине удачлив…

А Калоджеро упорно молчал. Ему было трудно говорить. Что за черт? Не рок ли это? Почему именно он из всей семьи говорит по-английски с таким отвратительным акцентом? Это его стесняло. Пробовали все, что возможно, даже уроки. Не помогло. Это было что-то мучительное. Звук «ю» у него был похож на жалобное тягучее «у». Его плохо понимали. Этакий акцент — это еще стыдней, чем родиться евреем… Вот он и молчал. Но чтоб подбодрить себя, Калоджеро сжимал под скатертью руку Агаты и шептал ей на своем наречии нежные слова. Это было приятной игрой: говорить с Агатой тайком от всех на родном языке, отдохнуть от такого бедствия, как этот английский — горькая чаша, которую приходилось ежедневно пить до дна.

— Надеюсь, что я больше походил на влюбленного, чем он, — сказал Калоджеро, глядя на Кармине.

— Откуда мне знать?..

Агата покачала головой, закрыв глаза, — только ей одной свойственный жест. Повторила: «Откуда мне знать?», пожав плечами, будто и в самом деле не знала этого. У них обоих была одинаковая неприязнь к определенности в речи, к решительным «да», безжалостным «нет», к трезвым истинам, лишенным всякой тайны. Их привлекала расплывчатость, неясность, неопределенность, такими бывают сновидения, и это не обман, а полуправда.

Калоджеро прикидывался, что он ей верит.

— Так ты не знаешь? В самом деле не знаешь?

— Твое сердце меня избрало, это я знаю. А Кармине слушал рассудок.

— Моя Агатушка, я люблю тебя, все-то ты знаешь… Ты умница, колдунья!

Калоджеро улыбался и шептал ей, что скатерть, скрывающая сплетение их рук, заменяет им простыню.

Агата обняла его.

Бэбс сидела в сторонке от Кармине и не интересовалась им, а он был так занят, что для невесты у него и минуты не оставалось. Никто не притворялся, у них был самый непринужденный вид. Кармине, как мужчина, которого трудности только вдохновляют, занялся покорением Флер Ли. А Бэбс была убеждена, что счастье их совместной жизни зависит от эффектности ее улыбок.

Они хорошо понимали друг друга и действовали заодно, но в этом было что-то тревожное. Как будто два поезда на большой скорости мчатся к станции. Чистая случайность вызвала их одновременное прибытие, и никто этого не мог предвидеть. Тем не менее гостям показалось, что Бэбс и Кармине — чета подходящая, и каждый на свой лад это понял. «Вся жизнь впереди, еще нацелуются», — заметил Альфио. «Она из него сделает, что ей угодно…» — подумала Флер Ли, которая рассматривала брачную жизнь только в этом аспекте. «Он полюбит ее и со мной будет ладить, — говорила тетушка Рози и добавляла: — Мы станем друзьями, такими друзьями…» Она не забывала подумать о себе. И Теодору не могли прийти в голову сомнения относительно этой свадьбы. «Все, что делает дядя Кармине, хорошо, — думал он. — Надеюсь, когда придет время, и у меня будет такая счастливая рука». Агата «говорить о таких вещах» (она никогда не произносила слова «чета») не любила, ей казалось, что это стыдно и ни к чему. Всякие намеки просто неуместны, зачем вмешиваться в личную жизнь Бэбс и Кармине? «Они друг друга избрали», — говорила Агата и этим ограничивалась. Она считала, что излишние толки о том, что это брак без любви, только могут навлечь несчастье. И вообще подобная болтовня была ей чужда. Один лишь Чезарино засомневался. В кухне шеф-повар спросил его:

— Ну что? Как дела наверху, все ладно?

Чезарино ответил:

— Они из разного теста.

Но, может быть, ему это показалось?

* * *

Альфио был возмущен до крайности.

— Ты шутишь, что ли? — спросил он у сына.

Но Кармине не шутил. Он уже заказал билеты.

— Да ты хоть посоветовался с ней?

— А зачем? — ответил Кармине.

Тогда Альфио рассвирепел, он был в такой ярости, на которую способны только итальянцы, люди из народа, вопил, жестикулировал. Обрушился на Кармине, как на мальчишку, который сам не понимает, что натворил.

— А ты знаешь, что там увидишь? Люди с голоду умирают. Мне стыдно за тебя, Кармине. Да, стыдно… Кого может интересовать Сицилия? Ничуть не лучше, чем Саудовская Аравия: те же камни, та же засуха, и столько же грязи. Может, туда поедешь? Наш остров — гиблое место, и туда ты тащишь Бэбс… Насмотришься на нищих, неудачников, калек. Что она только подумает потом о нас с тобой! Ну и ну… Из кожи вон лезешь, всю жизнь горе мыкаешь, чтоб где-то пустить корни, стать человеком уважаемым, а что откалывает ваш сынок? Куда он едет в свадебное путешествие? Да в гости к этим вшивым типам, которых противно считать своими родственниками.

У Кармине испортилось настроение. Никогда он не видел отца таким раздраженным. «Господи, — думал он. — Как спокойно мы прежде жили». Но он овладел собой, решив, что Альфио просто стареет и надо проявить терпение. Но вот уже Альфио голосом, полным бешенства, не первый раз выкрикнул:

— В конце концов, делай как знаешь!

«Отчего он так разволновался, — думал Кармине, — и зачем я решил туда ехать?» Это было ему неясно. Особо существенных причин как будто не было. В голове туман. Может, он так устал от приготовлений к отъезду? Путешествие начало казаться ему ненужным. Он был готов отказаться от него. Кармине понял, осознал с опозданием, что он не вправе сам решать, как прежде. Будущее он разделяет вместе с Бэбс. Прежде жизнь была легкой, вольной, пока он был вместе с Альфио, Калоджеро и Агатой. Конечно, у Кармине бывали и маленькие интрижки, родственники этим не интересовались. Согласие всех Бонавиа держалось на том, что они не мешали друг другу. «Тут я узнал счастье, — сказал себе Кармине. — Мне казалось, что все идет так, как небу угодно». А теперь? Не нарушится ли эта гармония?

Как ушат холодной воды ощутил Кармине этот спор с отцом. Ему было не по себе, одолели мрачные предчувствия, он глубоко разволновался. У порога ресторана он встретил поджидавшую его Агату. Она подошла, обняла его и стала горячо целовать в глаза, лоб, подбородок. Она трясла его и ласкала, как будто Кармине был ребенком. Он хохотал:

— Да ну, Агата, хватит… Мне не двенадцать лет. Скорей я должен тебя целовать.

Трепещущим голосом она сказала ому на ухо:

— Я знаю, куда ты собираешься. Билеты видела. Это правильно. Что бы я ни дала, чтоб уехать с тобой!

Он коснулся рукой ее влажной щеки. Агата расплакалась.

— Агата! Прошу тебя, успокойся. А то я тоже начну плакать…

Агата пыталась сдержаться, но слезы текли и текли по щекам на платье. Кармине крепко обнял ее, уверяя себя, что это не сон. Свою пугливую маленькую Агату, свою гордость держал он в объятиях. В эту минуту он забыл обо всем.

На следующий день Кармине уехал.

 

Глава III

Чудесный праздник, хотя в Палермо не хватало воды и, к сожалению, много дворцов и церквей все еще были в руинах… Прекрасный праздник — так считали все. Улицы были иллюминированы от начала до конца, но взрывы ракет оказались небезопасными, слишком сильными и, как всегда, фейерверк вызвал жертвы. Кроме того, было несколько происшествий. Один колбасник мстил за свою честь. Ножом длиною в сорок сантиметров он убил целую семью из пяти человек. Но расследование показало, что подозрения убийцы не подтвердились: жена ему не изменяла. Когда проходила религиозная процессия, убили и одного карабинера ударом по голове. Осталось семь сирот… Полиции так и не удалось найти виновного. Вот и все неприятные происшествия, как назвала их местная пресса. Тем не менее праздник людям понравился: муниципалитет как следует раскошелился. На этот раз расходы были солидными, а не жалкими, как обычно, и это повлекло всеобщее ликование… Вот какие новости стали известны в тот вечер, когда Кармине и Бэбс прибыли в Палермо. Это было 14 июля, в день праздника святой Розалии.

Оказывается, что знаменитый посетитель некогда почтил своим пребыванием отель, в котором они остановились. Им был Вагнер. Мраморная белая дощечка уточняла, что здесь он написал «Парсифаля» и что, если бы это творение было рождено в другом месте, оно не было бы столь прекрасным. Готическо-мавританское оформление холла, помесь роскоши и скверного вкуса, пальмы в ящике внизу у лестницы, обилие колонн и статуй — все это плюс память о гениальном туристе Вагнере, оставившем в Палермо частицу своей души, бесконечно восхитило Бэбс. Отличала ли она Парсифаля от эффектных Психей и танцующих купидонов в холле? Пожалуй, нет. Но все импозантное да еще в крупном масштабе казалось ей достойным внимания.

В ту ночь из Африки подул сильный ветер. Он вздымал занавеси, хлопал дверьми и нес с собой огненную жару. Только что началось, утверждал портье. Над городом в полдень поднялась плотная пыль, вроде мучного облака, стало трудно дышать. Портье сожалел и говорил о ветре так снисходительно, словно мать, прощающая капризы своего ребенка.

«У природы всегда найдется ложка дегтя… Жаль. Ах, как жаль!» — повторял он, вытирая пот со лба. Нет, установка кондиционированного воздуха не действует. Авария в моторе. Легкая авария… Из Рима уже неделю тому назад выслана запасная часть, но еще не дошла. По крайней мере так утверждает начальник вокзала. Хотя он-то, портье, убежден в обратном. Посылка пришла давно, только некоторым выгодно, чтобы грузы подольше лежали на хранении… Понимаете, что я хочу сказать? И жестом он показывал, как считают полученные деньги.

Портье был необычайно говорлив. Только что приехавших людей он занимал долгими разговорами, считая это наивысшим проявлением гостеприимства. «Чудак, — подумал Кармине, — но весьма любезный». Болтовня не мешала портье ловко маневрировать целой армией подростков с плотно слипшимися от бриолина волосами, одетых в белые пиджаки. Они должны были захватить у приезжих багаж, взять ключи, получить вечерние газеты, отнести фрукты и бутылку свежей воды в апартаменты постояльцев, а когда это все казалось ему недостаточным для демонстрации своего гостеприимства, портье вовсю бранил эту промятую задержавшуюся в пути установку, которая в этакую жару не может добавить в отель свежего воздуха. Он бросал беглый взгляд на фрески, украшающие потолок, и громко вздыхал: «Человек перестал быть хозяином своих изобретений!» Будто этот вывод был подсказан ему теми богами и богинями, что игриво резвились в розовых облаках. Потом все слушали его размышления о том, что надо предпринять, как закончить это злосчастное дело, что натворил «специалист», «некий молодой человек из Палермо», разочарованно уточнил портье. Нашли кого приглашать! И кому пришло это в голову? «Специалист» спутал все: провода от электричества, от телефона, от установки искусственного климата. И теперь холодильник глухо урчал в кухне всякий раз, когда лифт шел вверх. Бедный парень, этот «специалист», он три ночи не спал. Наверное, слишком увлекается женщинами. Ничего не поделаешь. Дело житейское, можно его простить. Ведь праздник святой Розалии бывает раз в год, да еще этот знойный ветер…

Бэбс заметила, что, по слухам, только карнавалы в Рио вызывают такой хаос. Но эта реплика оказалась собеседнику не по вкусу, и он посмотрел неодобрительно.

«Карнавалы в Рио, я знаю, — сказал он. — Десять лет я жил там. Их не сравнишь с днем святой Розалии. Там просто деревенский праздник, гулянье бедняков. А у нас, мадам, было подлинное торжество. Девять километров иллюминации… Что касается фейерверка, то сам Ротшильд не потянул бы. Это стоило дорого, длилось больше часа. Да, мадам. Больше часа слышны были взрывы, рвущие землю под ногами, молнии, гром, вулканический грохот, порох образовал над городом целые облака, и они, наверно, до завтра не исчезнут».

Провожая Бэбс и Кармине в их номер, портье перечислял других клиентов, почти столь же знаменитых, как Вагнер. Отель принимал в своих стенах кайзера, который не умел сам надевать ботинки, немало великих князей, одну немецкую графиню — к великому сожалению, портье должен умолчать о ее имени, хотя она оставила незабываемое впечатление о себе, — и, наконец, тут бывал Анатоль Франс. У портье была величественная осанка, олимпийский лоб и серый жакет, придававший ему несколько военный облик, и он так хорошо воскрешал былую роскошь отеля, что с каждым произнесенным именем невольно думалось, что все эти персонажи тут же явятся во плоти и крови.

В номере портье оглядел инквизиторским взглядом мебель и стены, пожелал чете Бонавиа доброй ночи и на мгновение остановился у постели. «Супружеская», — сказал он, обернувшись к Бэбс, и погрузил свой палец в матрас, чтобы проверить его мягкость. Сей жест он повторил трижды, и Бэбс почувствовала, что краснеет до корней волос.

Этот человек был весьма известен в Палермо.

* * *

Когда стемнело, Кармине вышел на прогулку, посмотреть город. Он думал, что все уже затихло и опустело. Ничего похожего. Палермо был весь в огнях. Хрупкую ночную тень рвали на части тысячи лампочек, освещавших фронтоны, обрисовывавших статуи, церкви, ниши, фонтаны. Над улицами появились светящиеся арки. Ни гигантский бальный зал был похож этот город, в который ринулись усталые и ослепленные люди. Только музыка не звучала, и никто не танцевал. Из экипажей и автомобилей вылезали обширные семейства, все шли на площадь и медленно расходились вдоль улиц. На каждый мотор приходилось самое меньшее четыре человека. Иной раз в фиакрах теснились все три поколения. Там было тесно, жарко и неудобно, спавшие дети вызывали жалость. Они лежали на коленях безучастных родителей, покачивались в ритм лошадиного бега, скатывались с рук, их снова укладывали, и они засыпали опять, такие побледневшие, вялые, с открытыми ртами, запрокинутой назад головой, как невинные мученики для какого-то страшного жертвоприношения.

Успех праздника был в его бесцельности. Полной бесцельности. Чем был вызван этот нескончаемый приток путешественников? Для чего собрались все эти люди в душных жарких улицах? Почему тысячи женщин, детей, взрослых, стариков всю ночь едут в город и все увеличивается эта темная, влажная от пота людская толпа? Неужели это единственный способ увековечить память о девственнице, кости которой, найденные на горе Пеллегрино, спасли от чумы город? Зачем собираться такими полчищами? Разве именно это помогает понять то одиночество, голод и покаяние, на которые обрекла себя святая Розалия восемь веков назад? И нужно ли так потеть и маяться, чтоб в дальнейшем располагать ее покровительством? Или же этот праздник был только предлогом, чтоб показать себя, всех своих детей и публично засвидетельствовать жизнетворную доблесть семейства?..

Бал в ночной прохладе, оркестры на перекрестках, украшенные цветущими гирляндами колесницы, карнавал — эхо, конечно, весело… Но как оправдать в глазах иностранки такое абсурдное гулянье в слепящих потоках света? Бэбс раздражал этот адский шум, как он утомителен! И это ярмарочное возбуждение, нелепые крики, все эти люди, схожие с персонажами плохо поставленного балета: дети, которых пичкают сладостями, их шумные игры, скрипение каких-то пищалок, имитирующих петушиный крик, которые они сжимали в коробочках, и эта непонятная пища, что им предлагают с гигантских лотков! Взрослые люди жадно глотают целыми пакетами плоские подсушенные зерна, которые в других местах идут на корм попугаям.

— Дело в том… — начала Бэбс жалобным голосом. Но, поглядев на Кармине, она умолкла. Никаких сомнений, он в восторге: ему нравится эта ночь, и шум, и толпа, он находит красоту там, где Бэбс ее не замечает.

— Узкие улицы, крыши, которые касаются друг друга. Что за благодать, — вздыхал он. — Смотри, Бэбс, можно подумать, что дома поддерживают друг друга, что они как влюбленные…

Потом он загляделся на звезды, как будто никогда их не видел.

На Кармине был синий в белую полоску пиджак, очень легкий, такие в Нью-Йорке носят в жару, светлые брюки и красные теннисные туфли. Дети останавливались посмотреть на него, молодые люди, мужчины, сотни лиц поворачивались к Кармине, любуясь его элегантностью, с интересом глядели на светловолосую Бэбс.

— Американцы… Американцы…

Настойчивый шепот свидетельствовал о восхищении этих людей, одетых в черное, подобной смелостью и фантазией в одежде, такой необычной для этих мест. «Американцы… Американцы…» — шептали глухие грустные голоса повсюду, где они проходили.

— Я хочу пить, — просила Бэбс, настроение у нее заметно испортилось.

— Зайдем посидим, — безропотно ответил Кармине.

Они нерешительно постояли у двери просторного зала «Джолли», оазиса отдыхающих американцев. Зал был расположен на крыше дворца и освещен множеством матовых фонарей. Но сюда не зашли, а отправились на террасу бара, устроенного в тени Морского бульвара. Это был легкий крытый бар, в котором все выглядело шатким и временным. Тут не требовалось заказывать еду, а можно было взять стул, или заплатить за несколько стульев, или же сесть у столика. Иные посетители так и сидели, отдыхая и закусывая хлебом, принесенным из дому в кармане. Другие звали официанта в белом пиджаке и просили мороженого.

Кармине молчаливо рассматривал окружающих. Ему было любопытно наблюдать, как оборотисто управлялся официант, как горела в пламени газового рожка летающая мошкара. Он следил за маневрами сильно декольтированной молодой особы, сидевшей поблизости от него. Подобного существа он еще никогда не видел. Она ухитрилась, сидя неподвижно, как статуя, все же привлечь к себе внимание хорошо одетого мужчины напротив, занятого кормлением своей собачки, которую он привел на поводке. Женщина обращалась к нему то за водой, то за спичками, он все это подавал ей, не переставая бросать очищенный миндаль своей собаке, визжавшей и ловившей свое лакомство на лету. Потом уронила платок, но он его не поднял. Очень странная была эта особа — волосы невероятно черные, на щеках румяна, глаза подведены черной тушью. Вся нагримирована до предела. Кармине поднял с пола платок и протянул, задев ее руку. «Если б я был один, — подумал он, — то заговорил бы с ней, а может, и пошел, куда предложит. Что за бред!» Женщина глянула на него своими угольно-черными глазами. Кармине отвернулся из боязни, что трепет, который он почувствовал, может быть ею замечен. И повторил себе: «Что за бред!» Он не мог понять причину своего волнения.

Вдруг раздался крик. Мальчишка в рубашке с засученными рукавами, продавец цветов. Он орал во всю глотку, и голос его, такой скрипучий, насмешливый, походил на крики чаек. Мальчишка носился у столиков, размахивая над головами чем-то белым, напоминавшим ветки, осыпанные затвердевшим снежком. Он играл ими, как бумажным змеем, и Бэбс заинтересовалась, что это такое. Надо было быть сицилийцем, чтоб называть букетами эти опустевшие стебли, лишенные листьев, эти свадебные цветы, собранные в форме странного растрепанного факела. Их аромат царил над праздничным городом, подавляя запахи кофе, оладий, дурные и приятные запахи. Это была сама свежесть, противостоявшая летнему зною.

— Жасмин, — сказал Кармине, как будто о старом приятеле, вдруг появившемся среди толпы неизвестных. Глаза у него заблестели, он улыбался. Жасмин… Какой счастливый вид! Бэбс заметила, что Кармине все еще шепчет: «Жасмин», будто общается с ком-то невидимым.

— Жасмин? — спросила она. — Откуда ты знаешь?

— Говорила Агата. Она вспоминала о нем, как о чем-то далеком и дорогом, словно это было где-то в Китае или Персии. Вот как его собирают, я расскажу тебе. На заре, пока есть утренняя роса, детишки идут в загородные сады там, в горах. И рвут жасмин с деревьев, со скал, находят его в оврагах. Это не запрещается, ведь эти цветы здесь никому не принадлежат. Матери, сестры накалывают дома цветы на острые палочки и посылают детей повсюду, где есть люди, продавать букеты — на остановки автобусов, террасы кафе, в парки, к дверям мэрии или у больниц в дни посещения…

— Лучше бы они их в школы посылали, — сказала Бэбс сердито.

— Для этого у них нет денег, — ответил Кармине,

— Что за новости! — воскликнула Бэбс,

Она пожала плечами и проговорила:

— Ну и страна…

— Жасмин… Жасмин… — снова закричал насмешливый голос мальчика-птицы. Он близился. Вот он недалеко от Кармине. «Сколько ему может быть лет? В таком возрасте мальчики уже не дети, но еще не мужчины. У них есть доверие к жизни, но порой возникает и страх. Какой беспокойный взгляд, а лопатки так и торчат под рубашкой… Ему пятнадцать? — думал Кармине. — Может, шестнадцать? Голос и тот голодный…»

Наружность ребячья, но какая недетская грусть во взгляде — это бросалось в глаза. «Эскиз человека, — думал Кармине, — ему еще далеко до взрослого, однако надо жить и торговать, бегая по улицам». Выкрики мальчишки раздражали до боли, они как бы молили, заставляла нужда. Может быть, где-то в другом месте подобная манера только повредила бы торговле, мальчишку сочли бы сумасшедшим и заставили замолчать. Но в Палермо на все смотрят иначе, Со всех сторон его звали:

— Сюда, Джиджино… Мне жасмин…

И Джиджино подбегал. Он вынимал цветущие палочки, протягивал их высокомерно и нетерпеливо, требовал должное. Сто лир были собраны в один миг, и Джиджино отбежал, крича и размахивая своими букетами над головами посетителей.

Когда дела шли похуже, у мальчишки был и другой метод торговли, жертвой которого явилась Бэбс: она и не думала его подзывать, как вдруг ловко кинутый букет с лету попал ей в руки. Одним прыжком тут же появился и Джиджино.

— Да посмотрите же, — сказал он повелительным тоном.

И остановился перед ней как вкопанный. Она поблагодарила его самой неотразимой, светской улыбкой: влажные губы, раскрывшись, показывают разом все зубы, чуть виден язык. Наверно, хотела выразить признательность. Но выглядело это так неуместно, что Кармине огорчился, «Ей не хватает достоинства», — подумал он.

— Неужели не нравится? — нетерпеливо повторил Джиджино.

Бэбс взяла цветы, но Кармине резким движением оттолкнул букет.

— Я забыл бумажник, — сказал он, роясь в кармане. — Оставил его в отеле.

Ни секунды замешательства. С королевской непринужденностью Джиджино вручил свой букет Бэбс.

— Я их дарю, мадам, — сказал он.

И в его гордом голосе прозвучала юношеская щедрость.

— Забери цветы, — ответил Кармине.

— Да это ж подарок, — возразил Джиджино.

— С какой стати! Оставь нас в покое. Мы завтра возьмем у тебя букет.

Джиджино глянул с презрением.

— Вы так думаете? А если завтра мне не захочется продавать?

Он сделал туманный жест, указывая то ли на небо, то ли на малоприятное загадочное будущее, потом повернулся на каблуках и снова принялся бегать и неистово вопить, предлагая свой товар.

Букет остался в руках Бэбс.

— Какая дерзость! — прошептала она. — Зачем я ему улыбнулась? Как глупо…

Кармине поднялся.

— Скоро вернусь, — сказал он. Он зашел в отель и вернулся, желая расплатиться с Джиджино.

На тумбе неподалеку от Бэбс продавец жасмина подсчитывал свой доход. Кармине подозвал его.

— Держи свои деньги, — сказал он.

Но Джиджино не обратил внимания. Он собирал монеты в столбики: лиры с лирами, сантимы с сантимами.

— Слушай, вот твои деньги, — повторил Кармине.

— Мои деньги? Какие? — спросил Джиджино, даже не посмотрев, и поспешно добавил, как будто боясь, что Кармине перебьет его: — Извините меня, мосье, но тут не все можно купить. Разве кто платит за подарки?

— Не в этом дело, — настаивал Кармине. — Я тебя ничем не оскорбил. А деньги бери, отдаю то, что должен. Ну…

И он протянул ему тысячу лир. Купюра произвела глубокое впечатление на Джиджино. Он не ожидал такой суммы и молча со страхом рассматривал деньги.

— Здесь слишком много, — сказал он.

А Кармине настаивал:

— Да нет же… нет, — чтоб его успокоить.

Джиджино нерешительно взял билет и поднялся с тумбы.

Он был маленького роста. В глазах его возник странный испуг и злость.

— Я сейчас покажу вам, — сказал мальчишка, — что я с ними сделаю. Вот что…

Он сказал это с яростью, с бешенством и, подойдя к Кармине, бросил ему в лицо смятую разорванную бумажку.

— Нужны мне ваши деньги! Разве я, — вопил Джиджино, — милостыни просил? Не лезьте ко мне!

Кармине так хотелось его вздуть, но парень уже умчался, исчез за поворотом улицы. Кармине вернулся к Бэбс.

— Уйдем отсюда, — сказал он. — И побыстрее!

Она встала. Уже светало.

— Эти американцы! — шепнул чей-то голос за соседним столиком.

Кармине быстро прошел мимо группы людей, сидевших на скамейке, и нескольких мужчин, куривших под деревом.

— Американцы, — ответил голос со скамейки.

— Эти американцы… — сказал еще кто-то из тех, кто стоял под деревом.

* * *

Бэбс не выносила такого тона, а враждебные глаза Кармине, очень светлые (ой казалось, белые от злости), его странная улыбка сквозь сжатые губы заставили ее раскаиваться в том, что она поехала сюда вместе с ним, этим злым, бешеным человеком. «Как я была слепа», — думалось Бэбс. Потом она успокоилась, старалась убедить себя, что нервность Кармине вызвана усталостью, жарой, нелепым случаем с Джиджино, и отправилась в душ.

Кармине слышал, как она раздевалась, сбросила туфли, пустила воду, как открывала какие-то флакончики, чистила зубы. Потом стало тихо, Бэбс, наверно, решала, какую выбрать прическу. Через несколько минут она выйдет такой эффектной, холеной, светлокудрой… Кармине вздохнул. «Даже в пеньюаре она подражает иллюстрациям своего журнала…» И вдруг подумал, что только непричесанная, неряшливая женщина могла бы вызвать его чувственность. Он закурил, чтобы приободриться, но настроение не улучшилось, ничего не хотелось. Ему были противны все повадки и обыкновения Бэбс. Может, ей захочется поговорить, спросить о чем-то? Или ей придет в голову заняться любовью и она скажет ему об этом, да еще тем серьезным тоном, который так не соответствует подобным случаям.

Минуту спустя вышла из ванной Бэбс. Она подошла к кровати, и Кармине умоляюще посмотрел на нее. Он так жаждал молчания, одиночества. Готов был убежать отсюда. Во всем этом он винил только себя. «Ты безумен, — думал Кармине, — совсем безумен». Но ему хотелось на улицу, в толпу, к свету, к шуму и, может быть, даже к женщине в пестром платье из бара на Морском бульваре. В сущности, он был счастлив только при временных связях. И невольно думал, что создан для женщин легкого поведения, ведь лишь с ними ему хорошо.

* * *

На следующий день Кармине отправился к портному на Виа-Руджеро-Сеттимо. Он вернулся от него одетый в белый костюм из легкой шелковой ткани, в приталенном пиджаке, в черном галстуке и широкополой панаме. У него был такой довольный, уверенный вид. Бэбс удивилась этой метаморфозе, инстинктивно отклонилась в сторону, когда он хотел обнять ее.

— Что-нибудь неладно? — спросил Кармине.

— Нет, нет, — ответила она.

Что она могла сказать? Что он стал ей чужим, далеким, непонятным и что этот новый костюм усугубляет такое ощущение? Она была подавлена. Все эти перемены в Кармине начались после его приезда в Палермо. Но если хорошо поразмыслить, то, может быть, и раньше, тогда, когда сын Альфио Бонавиа покинул гавань Нью-Йорка. Он отправился в море, как в паломничество к святым местам.

Бэбс чувствовала себя разочарованной и взволнованной, искала хоть какую-то зацепку в недавнем прошлом. Может, удастся что-то изменить? Увы! Ей было нечем себя утешить. Каждый поступок, каждое слово Кармине были для нее неприемлемы.

Как быстро и охотно он вернулся к склонностям беспечных жителей юга, узнать нельзя этого американца, знавшего прежде цену времени, деловитого, сознающего могучую силу денег, мечтающего об успехе. Прошло всего несколько дней, а он уже в плену восточной лени.

Сначала он отдыхал после обеда, потом уже целые дни проводил как в столбняке. Нечувствительный к жаре, мошкаре, уличному шуму, Кармине пребывал в каком-то полусне, и это пугало Бэбс. Проснувшись, он закуривал, заказывал черный кофе, пил его и снова засыпал. Во сне он вздрагивал от какого-то беспокойства, дрожал и даже издавал злобные выкрики, видимо встретившись с Джиджино. Он продолжал переживать обиду, нанесенную ему мальчишкой. Невнятно ворча сквозь зубы, он вскакивал с постели и опять засыпал с оскорбленным и злым выражением лица.

А Бэбс в это время, лежа на влажных простынях, утоляла свою жажду художественных эмоций, пользуясь бедекером. Планы городов и карты указывали ей, где расположены достопримечательные церкви, дворцы, которых она никогда не увидит. Комната пахла дымом и кофе. Такой образ жизни ненормален, вреден, думала Бэбс, к тому же по возвращении ей не о чем будет рассказывать. Настроение у нее было самое отвратительное, «Хватит с меня этого человека, — шептала она. — Целый день валяется… К чему он мне?..» Присоединялась и досада, вызванная отсутствием комфорта: горячей воды нет, едва теплая, кофе чересчур крепок. Палермо внушало ей ужас.

Случалось, что Кармине вставал спозаранку и сразу устраивался в пижаме на балконе. Там он сидел, вглядываясь в полуоткрытые двери комнат напротив с острым любопытством разорителя гнезд.

Балкон, полузакрытый полотняным тентом (одна из тамошних традиций, это позволяет создать интимный уголок), его просто гипнотизировал. Там постоянно находился какой-то старик, до пояса голый. Может, он вставал раньше Кармине или ложился позднее. Только никогда балкон не был пустым, всегда торчал тут этот тощий как скелет человек в мятых брюках. Кармине схитрил и раз проскользнул на балкон на рассвете, а другой раз глубокой ночью. И что же? Старик никуда не исчез, он был тут.

— Странно, — говорил Кармине. — Что он может тут делать день и ночь?..

— Он задает себе тот же вопрос на твой счет! — с раздражением заявила Бэбс.

Как-то старик взмахнул рукой, и Кармине счел это за приветствие. Он ответил. Затем они стали обмениваться фразами о погоде, и между балконами возникло дружеское общение. Старик назвался князем, может, он и был им, нередко осведомлялся, как поживает Бэбс:

— Мадам здорова?

— Вы очень любезны, — отвечал Кармине.

Бэбс недоверчиво смотрела на обоих, и у нее сжималось сердце от мысли, что она тут лишняя. Как-то раз она была настолько неблагоразумной, что вслух высказала свою мысль:

— Похоже, эта жизнь вполне по тебе. А я здесь чувствую себя лишней.

Кармине подумал, что она права.

* * *

Ночь — время сна или счастливых переживаний, но Бэбс была с человеком, который думал иначе. С наступлением темноты ему не терпелось вскочить и уйти на улицу. Кармине стремился разыскать Джиджино. Он считал это своим долгом. Найти продавца жасмина и заплатить. Каждый вечер шли поиски. Бэбс не могла понять ярости Кармине по поводу этого скромного дара. Право, надо разумней держать себя. Но когда она хотела убедить в этом Кармине, он выкрикивал: «Где тебе понять!» — с таким гневом и возмущением, что Бэбс начинала рыдать и слезы катились по ее щекам.

Не прятался ли Джиджино, на каких террасах и площадях торговал он, пронзительно расхваливая свои цветы? Его не было ни в одном кафе, куда приходил посидеть Кармине, — ни у Беллини, ни у Данте, ни в «Олимпии». Но порой запахи лета, цветов, взрыхленной земли или жасмина, хлынувшие как морской прилив, вызывали предположение, что Джиджино где-то неподалеку.

Кармине спрашивал у официантов:

— Вы не видели случаем Джиджино?

— Какого, мосье?

— Продавца жасмина.

— А! Джиджино с жасмином! Его ищете? Он где-то здесь вертится.

И резкий крик на соседней улице подтверждал, что это так. Этот пронзительный голос падал как камень на стол, за которым сидел Кармине, голос неуловимый, как ветер, обегающий улочку за улочкой, пропадающий и снова несущийся вдоль стен, тонкий, превращающийся вдали в неясное «А-и-и-и… А-и-и… и-и…»

— Ну вот, мосье, вы слышите? Я не ошибся. В это время он всегда здесь. Вы скоро его найдете.

Но на тех террасах, где бывал Кармине, Джиджино никогда не появлялся. Бэбс теряла терпение. Они уходили.

И немедленно некий таинственный инстинкт давал знать Джиджино, что поле действия свободно. Он появлялся, потрясал в воздухе огромными букетами, рисуя ими высоко белые кольца. «А, вот и ты!» — так его обычно встречали. «А, вот и ты!» — словно весь город знал его. К крикам продавцов газет, к зовам торговцев мороженым, к скрипению тормозов, рычанию моторов, ко всем этим привычным городским шумам добавлялись и эти восклицания, раздававшиеся повсюду, где проходил Джиджино.

Есть вещи, к которым нельзя привыкнуть. Однажды после традиционного «А, вот и ты» официант в кафе сказал Джиджино: «Угадай, кто тут был… Только что ушел, еще пяти минут не прошло: тот итальянец из Америки, Который все время ищет тебя. Он хотел отдать тебе деньги. Да вот ушел. Где ты пропадал?» И тут Джиджино заорал во всю глотку: «Где хотел, там и пропадал!» — с такой злостью, дрожал весь. Он сердито бранил официанта, презрительно обзывая его: «Катись, старый ворон! Что ты учишь меня, черепаха этакая, скрюченные твои коленки, прислужник, кружащийся, как белка у столиков! Не твое дело!» И не этого надутого иностранца, нахамившего Джиджино, тем более. Что ему эти люди? Джиджино их презирает. И он повторял: «Плевать мне на них, говорю тебе… Есть и познатней и побогаче, на что они мне сдались!» Ему о другом думать надо. Расцветут ли кусты? Это самое важное. Если весна будет скупой на росу или нагрянет засуха, беда для цветов, вот тогда худо будет. Пропали надежды! Горе мыкать придется. Что понимают такие? Американец, он удивился, что бродяга Джиджино смеет делать подарки? Но ведь подарок не оскорбляет. Почему нельзя на минуту забыть свою бедность? Что, ему, Джиджино, и сердиться нельзя, как другим?

Бродячие кошки ощетиниваются, когда их пытаются подманить блюдечком молока: «Кис-кис, поди сюда». Они готовы к отпору, к прыжку, глядя на молоко с опаской, прижав уши, выгнув спину, дрожат от злости, все еще не забывая, что надо быть настороже. Их никто не трогает, но они удирают. Джиджино был той же породы. Бродячий котенок, пленник черной городской ямы.

Он задумался об американце. Он вспомнил ого неизлечимое высокомерие и смеялся недобрым смехом, исказившим его худое лицо. Но надо было идти, и мальчишка снова пронзительно завопил и убежал со своими букетами. Вода в стаканах, и ложечки, и скатерти, столы и вся терраса еще долго хранили чистый мощный запах жасмина.

* * *

Начало вражды положил букет, занесенный в гостиницу.

— Письма или карточки не было приложено? — спросил Кармине.

— Ничего не было.

— Кто же их принес? — вскричал Кармине. — Не сами же пришли?

— Не помню, мосье, — флегматично ответил портье. — Может быть, поручили посыльному.

— Посыльный! — взорвался Кармине. — Кто это станет слать с посыльным такие цветы?

— Может, и так, — спокойно сказал портье.

Вид у него был невозмутимый, и он занялся раскладыванием каких-то бумаг.

Бэбс держала букет с такой осторожностью, как будто в руках у нее была граната с вынутой чекой.

— Посмотри-ка, — сказал Кармине, — может, там есть что-нибудь?

Она отвернула край несвежей обертки и увидела белые венчики жасмина, уложенные зонтиком. Манера Джиджино. Она заменяла ему подпись.

— Может быть, это не он принес, — сказала Бэбс, пожав плечами.

— А кто же, по-твоему?

— Кто-нибудь из твоих родственников.

Эта ложь никого не могла обмануть.

Когда Кармине сказал, что у него есть двоюродные братья где-то в Монделло и надо бы их навестить, Бэбс вообразила себе веселую пирушку на солнце, песок, прозрачную воду, буек вдали, дальше которого плыть нельзя. Бэбс повеселела. Надела полотняное платье, распустила волосы и с кокетливой миной заговорила о купании. Но Кармине будто, не слушал. А Бэбс спрашивала: «Монделло на берегу моря, да?» Кармине засмеялся и ответил, что сицилийцы ходят к морю, чтоб после прогулки есть хотелось.

Родные Кармине проводили свое воскресенье в домике, построенном в районе лагуны Монделло, на самом мысу, казалось, дремлющем в воде. Они прошли мимо вереницы маленьких, похожих друг на друга домиков с дощатыми верандами в тени тамарисков. Домик семьи Бонавиа находился рядом с оливковой рощицей, а его терраса на сваях, выступавшая над морскими волнами, была полна мужчин. Они сидели в каскетках и без пиджаков и молча играли в карты, когда приехали Кармине и Бэбс. Оливковая рощица принадлежала женщинам. Они хлопотали, бегая то к столу, поставленному в тени деревьев, то к распряженной повозке, из которой извлекали корзины со съестным. Пожилые были в черном, более молодые следовали современной моде, носили яркие платья либо узко обтягивающие фигуру брюки. Солнце было общим врагом всех присутствующих. От дерева к дереву растягивались покрывала, чтобы на семейный стол легла тень, а игрокам в карты предназначался старый брезент над террасой.

Когда появился Кармине, поднялся крик, плач, женщины засыпали его вопросами об Альфио, Калоджеро, Агате. Один из игроков поднялся и приказал им вести себя тише. Это был мужчина солидных размеров и с таким громким голосом, что смог одолеть этот шум. Он всех перезнакомил, затем рассказал о рыбе, которую накануне наловил, вот она жарится. Здесь они бывают каждое воскресенье с тех пор, как поселились в Палермо. Вот его сыновья, невестки, племянницы, племянники…

— Нет никаких причин хныкать, — заявил он. Затем представился сам: — Я ваш дядя Анастасио. Это Венерина, моя жена. Оба мы родились в Соланто.

О купании в море никто не упоминал.

Игроки забрали Кармине. Женщины увели Бэбс. Они окружили малыша, вопящего что есть сил. В паузах между воплями ему успевали засунуть в рот то соску, то виноградинку, но ни уговоры, ни льстивые ласки и прочие хитрости, которые Бэбс показались отвратительными (женщины щекотали младенцу признак его пола, приговаривая: «Гррр… гр… гр…», как будто бы это была канарейка, которую уговаривают петь), — ничто но помогало. Малыш ревел, сдвинув брови, отставив челюсть, проявляя в этом крике отчаяние нации, столь рано проснувшееся в нем. Бэбс приблизила к широко раскрытому рту малыша свою красивую руку с лакированными ногтями. Ребенок тут же выплюнул виноград и взялся жадно сосать букет пунцовых ногтей, блестевших сильнее, чем леденцы. Его рыдания затихли. Он задремал. Выдумка Бэбс имела большой успех. Ей были очень благодарны и доверили ребенка. Она сидела с этой ношей в руках и слушала доносившиеся издали разговоры, шум тарелок, ножей и вилок. Там накрывали стол, а издалека, с пляжа, доносились звуки граммофона.

Тяжкий день. Солнце пекло нещадно. Бэбс старалась забыть свои грезы о море, его свежести, о песчаной отмели, о которую разбивались мелкие волны. Ее мутило от отвращения. Воспитанница тетушки Рози привыкла к строжайшей гигиене. Только профессиональные воспитательницы в масках и продезинфицированных халатах имеют право заниматься грудными детьми — в этом Бэбс была убеждена. И вот с изумлением и ужасом она увидела кошмарный беспорядок, царивший у родственников Кармине. Окружающие, однако, относились ко всему абсолютно спокойно. Тут было полно младенцев. Под деревом, в тени повозок, вблизи корзины со съестным. В двух шагах от них дрались ребята постарше. Ужаснувшаяся Бэбс пробовала было остановить двух девочек, кидавших друг другу в лицо пригоршни песка. Они ее не послушали. Собаки тоже никого не интересовали, а они крутились как бешеные вблизи колыбелек. Тут же стояли распряженные лошади, отгонявшие мух со спины взмахами хвоста. Мужской клан и вовсе ничто не волновало — ни шум, ни споры, ни крики.

Только раз Бэбс услышала мужской голос:

— Ну как там завтрак, скоро?

Это сказал дядя Анастасио, ему захотелось есть. Но он даже не повернулся и не отвел глаз от карт.

Кармине прервал игру в карты, чтобы шепнуть Бэбс:

— Да, слушай, вчерашний букет…

— Что?

— Это не от них…

Он сказал это так зло, как будто она была в чем-то виновата. Бэбс пожала плечами.

— Иду купаться, — ответила она.

До чего нелепая история.

* * *

И следующее утро не принесло ничего хорошего. В тот момент, когда Кармине поднимался в фиакр, он увидел на сиденье букет свежего жасмина. Он разъярился до крайности и, молча глядя в сторону, протянул цветы Бэбс.

От его молчания у Бэбс кровь леденела. Она тщетно пыталась спасти положение и сказала:

— Кто-нибудь забыл…

Кучер дремал и, видимо, был ни при чем. Видел ли он кого-нибудь? Нет, никого.

— Как никого? — возразила Бэбс. — Значит, в ваш фиакр каждый может класть что захочет?

— Класть — не воровать, — весело ответил кучер и сильным ударом кнута погнал вперед лошадь.

Они решили идти пешком.

А кто послал девчонку, которая бежала за Бэбс, прихрамывая, волоча большие, не по ноге башмаки? Она рывком протянула Бэбс жасмин, словно стремясь освободиться от неприятного поручения. Детское личико, молчаливое, будто из дерева или камня. И удрала, переваливаясь в своих непомерно больших башмаках.

— Нет, ее никто не посылал, — заверил мальчик, к которому обратилась Бэбс, он как будто знал эту девочку. — Ей хотелось сделать вам приятное, — добавил он. Вся эта сцена произошла на совсем пустынной улице. Странная история.

Жасмин бросали то в окно к Бэбс, то на перила их балкона. Как это делалось? Нашли букетик и в такси и на дне лодки, отвозившей их в Капо Гало. Почти каждый день их встречали такие подарки, и все чаще видела Бэбс на лице Кармине то упрямое, непонятное выражение, которого не знала прежде. Ах, как далеко была тетка Рози, Нью-Йорк, редакция «Ярмарки», ее мечты об успехе и счастье…

Путешествие превратилось в ад, ей все опротивело: запах рыбы на улице, сыр «пармезан» за столом. Сицилия сидела у нее в печенке, а в придачу еще эта омерзительная кухня… Какое разочарование! Ведь она сама рекламировала и обследовала все эти блюда и считала, что хорошо в них разбирается. И потом все эти загадочные истории. По вечерам Кармине уходил, оставляя Бэбс наедине со всеми ее огорчениями в этой пустой комнате. Он появлялся только на заре с синевой под глазами, в мятом костюме и выступившей на щеках щетиной. Где он таскался? С кем? И он пустился в пьянство? Как и его мать, которая, как пьяный бродяга, погибла в трущобах. Бэбс об этом слыхала. Она вспыхнула от этой мысли и утром встретила Кармине бурей упреков. Принялась жаловаться, плакать:

— Пьешь, значит? Вот где ты ночи проводишь… — Ее объял страх. Но Кармине остался безучастным.

— Возвращайся в Нью-Йорк, — сказал он ей. — Ты совсем спятила, тебе тут нечего делать. — И он лег спать, не сказав ни слова больше. Ей было тяжело и горько. Тоска и отвращение овладели Бэбс, и она уже мечтала, чтоб эта поездка скорей кончилась.

Одну тратторию Кармине стал посещать почти ежедневно. Бэбс иногда ходила с ним. Недавно они заметили эту террасу «Броччериа гранде», прислонившуюся сбоку к дому в стиле барокко и находившуюся над ночным рынком. Именно сюда Кармине ходил по ночам. Зачем? Бэбс много раз его об этом спрашивала. Но он не любил откровенность. По правде говоря, и сам не знал, зачем ходил. Это трудно было бы объяснить другому человеку. Как только он усаживался наверху, его охватывало приятное состояние опьянения. Здесь, в этом месте, похожем на царскую ложу в театре, было любопытно наблюдать, и жизнь сразу становилась интересной. Он и устраивался тут, как в театре.

Забраться туда стоило усилий. Нелегко было идти по лестнице с неровными ступенями, которую чинили, надстраивали, и она была схожа с опасной ловушкой, которую надо было обходить решительно, преодолев страх. Там было прохладно. Пахло могилой или грибницей. Из-за дверей слышались приглушенные смешки, шепот, выкрики, ворчливые или умоляющие голоса. Люди заполнили этот старый дворец, прогрызли его, как муравьи, и во множестве расплодились внутри. Мужчина в старой американской шинели, накинутой поверх пижамы, направлялся в уборную, которая выходила прямо на лестницу. Женщина в пестром капоте с ведром в руке шла выливать грязную воду после купания. Все эти силуэты возникали внезапно в полутьме лестницы. Бэбс все это ужасно не нравилось, раздражало.

В бывшей сводчатой галерее чудом сохранились на стенах несколько мраморных украшений. Отсюда по трем почти отвесным ступенькам можно было подойти к двери с вывеской или, вернее, с тем, что от нее осталось, всего четверть слова: «Трат…» Светящиеся неоновые буквы, источавшие резкий свет. Комната была чистой. Здесь трудилась вокруг плиты целая семья: старики в морщинах, молчаливые широкобедрые женщины и детишки всех возрастов. Надо было пробраться через всю разбросанную здесь провизию, постараться не наскочить на кур, клевавших тут и там на полной свободе. Но вот наконец-то терраса, кафе, где еще ценой резких требований предстояло выкроить себе местечко у стола среди рыбаков, матросов и торговцев рыбой. Они рассаживались здесь, чтобы вести свой обычный разговор о сирокко, который создаст благоприятное течение и будет способствовать обильному ходу тунца. Их также интересовала миграция угрей.

А Бэбс, безразличная и безропотная, сидела и слушала, молчала, ждала. Ощущение своего одиночества мучило ее. Резкие выкрики продавцов рыбы внизу на рынке казались ей незнакомым, варварским пением. Она никогда не поймет, не сможет понять этот странный народ, который с наступлением ночи тотчас утрачивает свое добродетельное молчание и толпится здесь, чтоб громко славить прекрасную жизнь моря и его дары. И эта загадочная передышка длится до самой зари.

— Свежий, свежий морской окунь, прекрасный окунь! И побелей, чем молоко твоей матери! — Это выкрикивали селедочницы, продавая свой товар на лотках, они штурмовали покупателей своим красноречием. На столиках лежали кольцами свернутые мерланы, веревочка связывала им голову с хвостом. Артистически уложенные осьминоги и кальмары, отливающие серебром угри, гигантские крабы, бесстыдно нагие перламутровые скаты — и все это драгоценное нагромождение, еще полное жизни, источало запах морской пены, водорослей, который смешивался с ароматом стряпни в кухне «Броччериа гранде».

— Чистый мед! — орал какой-то подросток, показывая на дно своей корзины, где шевелилось что-то сырое и студенистое.

Бэбс почувствовала дурноту. Она не знала, что с собой делать. Палермо убивал ее.

Кармине был полон восхищения. Что с ним? Не понять, чем его здесь околдовали. Ему нравилось бродить по этим кишащим народом узеньким улицам, сходившим к рыночной площади… Оранжевые, зеленые или коричневые навесы развертывались над рыбными лотками и сверху, с террасы, казались огромным красивым ковром. Навесы? Ночью? Зачем они? Неважно. Не все ли равно? Все непонятно. И навесы, и мотоциклисты, лихо пересекающие площадь из единственного удовольствия — всех поразить, и вот эти люди, медленно идущие, держась за руки, и монахиня вся в черном, как ночь, — сборщица пожертвований, и детская коляска, зачем-то здесь появившаяся. А этот торговец ножами, которые так наточены, что просто ужас внушают. Чтобы доказать свои добрые чувства, он проявляет столько ханжества и по соседству со страшными ножами ставит всякие ладанки, статуэтки святых, религиозные картинки…

Все это нравилось Кармине, вот жизнь, которую он любил и находил достойной. Как жадно смотрел он на эти балконы, наполненные целыми семействами, причудливо освещенными цветными огнями рынка, семейства голубые, как неон, серые, как стены, семейства белые, как белье, которое сушится, запрудив улицы, соединяя одни дома с другими. Кармине вспоминал Альфио, свою жизнь в Нью-Йорке, свои чаяния, стремление сделать карьеру. «Хватит, — думал Кармине, — хватит… Не хочу больше слышать об этом!» И он почувствовал такую радость жизни, которой прежде не знал. Он заговорил с соседом по столику, невысоким почтенным старичком, и спросил, что он думает об этом продавце меч-рыбы. Старичок ликовал. Сколько времени здесь не видели такого талантливого продавца. Он рубил на куски колоссальную рыбину и с каждым ударом ножа ругал ее так, словно дело шло о личной мести. Он просто надсаживался от крика, этот продавец, и играл ножом с таким проворством, что внушал беспокойство. Вокруг него толпился народ, рыба-меч разлеталась на куски.

— Прощай, сволочь… свинья ты этакая… Ворюга…

Капельки розовой крови стекали по козлам.

— Клянусь мощами святого Варфоломея, — вскричал сосед Кармине, — как артист работает! — Он был готов аплодировать. Ему хотелось вызвать у других столь же пылкое восхищение, но Кармине его уже не слушал. Джиджино скользил гибкой походкой между лотками с легкостью акробата, вытянув голову. Шесть, десять быстрых шагов вперед, остановка, резкий, как брань, крик: «Жасмин! Жасмин!» — и, качнув бедрами, Джиджино снова мчался дальше. Он то появлялся, то исчезал в толпе, как лодка, пляшущая на гребнях волн…. Кто-то воскликнул:

— А вот и ты, Джиджино!..

Впрочем, этому никто не удивился, кроме Кармине, на мгновение застывшего в нерешительности. Потом он порывисто вскочил. Пьян он или безумен? Стул упал наземь. На столе лежал нож, Кармине схватил его. Все повернулись к нему. Бэбс долго помнила его лицо, когда он на бегу проскочил через кухню, мимо напуганных детей и разлетевшихся под столиками кур. Она хотела остановить его, удержать, но испуг сковал ее. Почему Кармине схватил нож? Он сам не мог бы ответить на такой вопрос. Ненависти к Джиджино он не чувствовал, но жажда мести была. Его поразило неодолимое желание убить. Бегом он мчался с лестницы, не заметил ступеньки, пролетел мимо, но не упал и все повторял: «Я лечу… лечу…», пробежал под террасой и затерялся в рыночной толпе.

Все остальное произошло как во сне. Страшные крики пригнали к окнам всех вблизи живущих людей. Раздирающий голос женщины, другие тревожные выкрики. Крыши и террасы сразу заполнились людьми. Откуда-то появившиеся, как черная пена, женщины в темном заслонили все выходы из домов, теснились у балконов. Большой людской муравейник. Вдруг все утихло, толпа застыла.

И два человека, тени которых скорей угадывались, чем были видны, покатились по земле. Они превратились в одно исступленное тело, скрюченное дугой, сцепившееся в борьбе. Люди смотрели. Площадь была безмолвна, ни крика, ни шума. Два человека молча продолжали свою схватку, и никто в это не вмешивался.

Может, это семейные счеты?

На террасе кто-то сказал:

— Сейчас они друг друга убьют.

Тихий голос медленно выговорил эту фразу.

Бэбс смотрела и видела, как блеснул нож. Видела и Джиджино, загнанного, прижатого к стене. Он дрался кулаками, колотил Кармине ногами. Ей показалось, а может, она так и сделала, что она крикнула: «Разнимите их…» Но никто не двинулся с места.

Конец драки, и тяжкий вздох толпы; тот же негромкий голос заключил:

— У них не было другого выхода.

Когда появился патруль, за столиками сидели и невозмутимо пили вино, а на площади в коричневой лужице валялся букет жасмина.

* * *

— Это кровь, — заявил карабинер.

И он показал на другие пятна, более мелкие и редкие, но след их терялся среди булыжной мостовой.

— Поспешили вытереть, — заметил комиссар, исследовавший место происшествия, может, уже в десятый раз.

Он пожал плечами. Можно было понять, что он давно смирился с вечными тайнами сицилийских ночей. Нападения без раненых, убийства без жертв — вот что приходилось ему расследовать. Почти каждый день он допрашивал во имя правосудия свидетелей, а они во имя чести молчали.

— Что вы видели?

— Ничего.

— Тут дрались?

— Я не знаю.

— А откуда кровь?

— Пока еще не запретили разбивать себе нос.

— А кто разбил нос?

— Это вы сами узнайте.

— Что за цветы?

— Они упали.

Все это проводилось как пустая формальность, не вызывало раздражения. Орудие убийства в этот день не нашли и ничего не узнали ни о нападавшем, ни о его жертве. Неразрешимая загадка. Комиссар пытался было арестовать торговца меч-рыбой. На его ботинках оказалась кровь.

— Кровь меч-рыбы, — категорически заявил торговец.

Может, и так. Комиссар предполагал закрыть следствие, но оставил на площади вооруженных карабинеров. Несколько дней они караулили посреди рынка кровавое пятно и смятый букет цветов.

* * *

Бэбс ждала. Она ждала день, потом два, потом три; на четвертый казалось, что конца этому не будет. Она прислушивалась к каждому звуку. Все казалось ей иллюзорным. И этот старик с балкона напротив с его ввалившимися глазами, как всегда без рубашки, в одних брюках, и эта служанка, из своего окна подававшая знаки мужчине, стоявшему внизу в кафе, и газеты с их ежедневной порцией убийств и зверств… Ничто не задевало ее мысли. Целые дни оставалась она в комнате. Официант приносил ей еду в номер. Вел он себя чересчур величественно, подчеркивая свое достоинство. Ставил поднос на стол и начинал длинно распространяться о жаре (жара всегда рассматривалась им как нестерпимая, скандальная, удушливая), подбадривал Бэбс, потом шел за кофе и советовал как следует отдохнуть. А Бэбс все ждала, не сводя глаз с окна. День сменялся сумерками. Зажигались ряд за рядом фонари. Она слушала, как оживляется город с приходом вечерней свежести, и все ждала.

На пятый день, потеряв терпение, Бэбс оделась и вышла. Она машинально следовала за людским потоком вдоль улицы Македа и вдруг очутилась вблизи «Броччериа гранде» среди куда-то спешивших мужчин, беременных женщин, тянувших за собой вереницу ребятишек, около нищих, сидевших на корточках… Тут скверно пахло, было шумно, и какие-то молодые люди все время следовали за ней и жались к ней каждый раз, когда начиналась толкотня на улице. Один из них обозвал ее шлюхой, несколько раз повторив это слово сначала шепотом, затем с яростью, а когда она ускорила шаг, внезапно замолк. Куда она бежала? Сама не знала. Уже темнело. «Надо продолжать поиски», — нерешительно говорила себе Бэбс. Все ей казалось враждебным — город, дома, улицы, да и толпа тоже. Она думала, что достаточно одного неловкого жеста с ее стороны, одного только ложного шага, чтоб исчезнуть так, как исчез Кармине. Бэбс была настолько напугана, что ей уже чудилось: споткнись она о камень, упади на землю — и раздавит ее это людское скопление, полчища мужчин, женщин, животных и эти кучи нечистот.

В нескольких метрах от нее неподвижно стояла группа мужчин, они ее ждали. Кто-то медленно следовал за ней в машине, которая временами останавливалась, и она слышала через открытое окно автомобиля: «Шлюха». Слово это повторялось все время, словно эти люди боялись его забыть. «Шлюха…» — неслось с порогов, с тротуаров, падало с грузовиков на стоянках, сливалось в непрерывный шепот, растущий шум, какой бывает у клокочущей реки… Бэбс спряталась в ближайшем кафе. Но там вокруг нее столпились подростки, самому старшему из них не было четырнадцати. Один схватил ее за руку, потом дернул за платье. Другой пустил со злостью: «Уведем-ка ее. Интересно, она выдержит?» Мальчишки уставились, хохотали. Бэбс была вне себя, ей хотелось колотить их, отбиваться ногами, как от собак.

Но все это было бы бесцельно, Бэбс поняла это и вернулась в отель, в свой номер, все еще дрожа от страха при любом скрипе. Измучившись от одиночества, она спустилась в холл.

Портье наблюдал за ней, стоя за своей конторкой. Он вспомнил ее другой, какой она была, когда приехала. Невероятными казались происшедшие в ней перемены. Где были теперь ее прежние черты — кокетливая походка, раскатистый смех, как будто весь мир ей подвластен, соблазнительные повадки — она садилась, весьма умело демонстрируя свои колени, — все это исчезло, как в воду кануло. Что раньше пропало? Громкий голос, уверенный взгляд? «Иностранец не выдерживает контакта с нами», — думал портье. На эту тему он мог бы долго разглагольствовать. Ну, скажем, эти поносы у английских туристов. Даже ночью приходится срочно звать врача. Или лихорадка на губах у французов, нарывы, трещинки. Противно на это смотреть. А как они быстро теряют свой лоск, корректность, особенно если подольше тут поживут. Уже без галстука в ресторан, уже засученные рукава… Вульгарно… А действие солнца на шведок! Просто беда! Сицилия всех их выворачивала наизнанку, как будто их приканчивает контакт с нами. В чем тут дело, может, воздух?.. Победителей тоже одолели желудочные заболевания во время высадки. Выдерживали только мусульманские наемники. Наверно, нищета Ислама не меньше, чем на юге Италии. По ночам они плясали и играли на флейтах, а заболевшие начальники маялись в реквизированных домах. Но зачем возвращаться к прошлому? То, что делается с американской туристкой, — это иное. На душе у нее скверно, портье это видит.

— Палермо расстраивает нервы, — говорит он обычным сентенциозным тоном, соответствующим его профессии.

Ни капли удивления по поводу исчезновения Кармине ни в выражении лица, ни в тоне голоса, но Бэбс инстинктом чувствовала, что он об этом знал. Она робко спросила:

— Нет ли мне почты? — ожидая, что он разговорится. Ей трудно было скрыть свое смятение.

— Почты? Нет, не было. Палермо изводит нервы, — опять повторил портье.

И Бэбс ушла, отупевшая от пережитого.

Ах, какая была тяжкая ночь! Глядя в окно на пустую площадь, Бэбс представляла себе самое худшее: Кармине убит или Кармине убийца. И чувство, которое она при этом испытывала, было не волнение, не грусть, а просто ненависть. Она уже ненавидела этого человека и мечтала только о том, чтоб вернуться домой, чтоб быть среди людей, которые ее понимают. Слезы струились по лицу. Словно обрушился послегрозовой ливень, насыщенный всей болью, что скопилась в ней с тех пор, как она покинула Нью-Йорк. Сколько разочарований подряд — сначала эта потогонная баня — Сицилия, этот затерянный мир, поглотивший всю ее уверенность в себе, ее мечты, ее счастье. Все исчезло, потеряно навсегда. И взамен осталось Палермо, его зловонные улочки, руины и ужас, который Бэбс ощущала при каждом шаге, и этот новый, неизвестный ей Кармине, муж, не ночующий дома, а днем валяющийся на кровати, стонущий от кошмаров. Их споры, его грубости. А этот неслыханный скандал на рынке, вопящие женщины, побоище, удары, ярость, нож… И теперь Бэбс одинока. Одного этого хватит, чтобы потерять рассудок. «И все из-за него, этого хама, проклятого иностранца». Все ее чувства были оскорблены. Кармине и Палермо, Палермо и Кармине уже стали для нее синонимами этого ада, затянувшегося дурного сна. Зачем она здесь, что за дурь ее привела сюда?

Целую неделю Бэбс провела в ожидании, в тоске, сдержанность ее покинула. Бэбс была готова высказать свое возмущение первому встречному. Так и вышло.

При слове «полиция» дежурный с этажа побледнел.

— Не делайте этого! — вскричал он. — Здесь все улаживается без полиции. Ей тут нечего делать.

Бэбс с ужасом смотрела на него.

— И вам не стыдно? — крикнула она. — Вон отсюда!

Руки ее дрожали. Она едва сдерживалась, чтоб не вытолкать его из комнаты.

— Но ведь вы сами, мадам, хотели со мной посоветоваться, — сказал он с жалобной ноткой в голосе.

Бэбс попросила позвать портье.

Портье явился, как всегда спокойный, улыбающийся.

— Что делать дальше? — резко спросила она.

Он был шокирован.

— С кем я говорю? — повторила Бэбс. — Отвечайте! Мой муж исчез. Исчез. Понимаете?

— Зачем об этом кричать? — проворчал он. — Думаю, что он в полной безопасности.

— Вы что-нибудь знаете? — спросила Бэбс.

Портье окинул взглядом комнату, дабы удостовериться, что его никто не слышит, и, посмотрев на Бэбс, проговорил:

— Здесь всегда все известно.

Если верить ему, «Броччериа гранде» кишит честными людьми, всегда готовыми оказать услугу. Портье называл их «хорошие ребята», «люди преданные». А что они делают, эти «хорошие люди»? Да ничего. Но достаточно посмотреть на них, все понятно.

— Понятно? — спросила Бэбс. — Что же понятно?

Портье пожал плечами.

— Все.

Потом разъяснил:

— У меня есть там друзья… — Все это говорилось многозначительно. Сперва он покачивал головой: «Хорошие ребята…» Потом морщил лоб, пытаясь вспомнить, что же они делают: «Да ничего». И под конец мигнул: «У меня есть там друзья». На мгновение лицо его осветилось искренней радостью, как будто эти друзья, на которых он намекал, много значили в его жизни. Потом уголки губ опустились и в грустной гримасе он выразил сожаление, что не может сказать об этом подробней.

Бэбс заметила, что портье говорил о торговце жасмином с явным огорчением в голосе: «Джиджино! Сорная трава, крапива, пырей!» Или еще: «Да это просто босяк, его мать так с ним мучается». Или еще так: «Такой мерзавец, он получил в этой драке по заслугам». Но Кармине портье поддержал без оговорок. И о нем он говорил в ином тоне. «Вот человек, — повторял портье, — которого Америка не испортила». Он сказал это раз и повторил снова, пока Бэбс не закричала:

— Хватит! При чем тут Америка? Разве она отвечает за вашу распущенность, за ваши нравы? — Этого Бэбс уже не могла снести. Патриотизм Бэбс всегда был фанатичным. Так было принято в ее кругу, но убедить других она не умела. Когда с красивой дрожью в голосе (согласно лучшим традициям своей среды) Бэбс говорила «наши мальчики», подразумевая тех парней, которых Америка впутывала в свои военные авантюры, то, что бы она ни рассказывала о них, выглядело неубедительно, как-то неискренне, и казалось, что она совсем не думает об этих мальчиках, что они ей безразличны. Это красивое вибрато пускалось в ход и при разговорах о курсе акций на бирже, об интересах своих приятелей, которые наживались на таких войнах. У Бэбс был редкий дар скрывать свои настоящие мысли. Она умела ловко прятать их, и все же сомнения у тех, кто ее слушал, являлись часто.

Вот почему она ограничилась коротким «Хватит!» с возмущением в голосе, презрительная мина дополнила эту реплику. И все. Это ее собеседник заметил.

— Да, — сказал портье, смотря на нее. — Палермо расстраивает нервы. Во что вы превратились в такое короткое время? Значит, мы скверные люди. Никогда не научимся жить, как другие.

— Вы сами этого не хотите, — сказала Бэбс.

И попробовала снова рассмеяться, как прежде, громко, звонко.

— Тут не над чем смеяться, мадам, — сказал портье, — смешного нет. Живем не так, как все, потому что кровь горячая, да и законы наши не подходят. Сицилия не уготована для счастья.

— Как же быть? — спросила Бэбс.

Он беспомощно развел руками.

— Да, вот так, ничего не поделаешь, — сказал он. — Так и будет.

На следующий день он вручил Бэбс счет за «мелкие услуги».

— Поверьте, — сказал он, — я изо всех сил старался.

Но он не счел нужным ничего добавить, а Бэбс не просила его высказаться подробней. «Странности туземцев», как она их звала, стали ей безразличны.

Сейчас она готовилась проститься с Сицилией, к ней вернулся разум.

Океанский пароход, совершающий круизы, готовился отплыть в Америку через Неаполь. Бэбс не сразу решилась. Но после того как портье расписал роскошные условия, которые фирма создала для пассажиров, предоставив письменные столы и телефоны в распоряжение тех пассажиров, кто так предан своим профессиональным обязанностям (эта формула весьма понравилась Бэбс), она позволила себя уговорить. Портье также сказал, что каждое утро на судне сообщается курс биржевых акций, понимая, что этот аргумент — признак того порядка и серьезности атмосферы, которые произведут на нее большое впечатление.

И он не ошибся.

На обратном пути она быстро стала прежней Бэбс, путешествие помогло ей выздороветь. Бармен на борту корабля был весьма опытным дельцом: Бэбс пила все, что он ей рекомендовал. Кроме того, в уборных там были вентиляторы, в столовой — панели из красного дерева, а сладкие как сироп ритмы джаза провожали пассажиров до самых кают. Да, этот пароход оказал на состояние Бэбс подлинный терапевтический эффект. Она была не из тех женщин, что обременяют себя долгими сантиментами. Ей хотелось заполучить Кармине, а впоследствии она убедилась, что выбор ошибочен. Ее репутации это повредит (как можно до этого допустить — репутация, по мнению Бэбс, была самым главным в жизни). В присутствии нового человека она прежде всего думала: «Какого он мнения обо мне?» Поэтому Бэбс решила забыть этого скверного мужа, чьи замашки, словечки, буйные выходки казались ей такими позорными. Она сделала это без угрызений совести. Так закончилось приключение — она не хотела употребить слово «попытка», — которое не оставило ни единого следа в ее сердце. Так бывает с брошенным в воду камнем: легкое завихрение, круги разошлись, и все. Снова гладь.

Настал день прибытия в Нью-Йорк.

То, что издали казалось гигантским лесом из камня, превратилось в порт, в набережные, в монументальное великолепие города. У причала Бэбс заметила медленно вырастающий розовый силуэт. Эта была тетушка Рози. Пухленькая тетушка Рози, оживленно подпрыгивающая, взмахивавшая руками. Это ее маки взлетали вокруг шляпки. Бэбс окликнула ее, вытащила носовой платок и, наклонившись через борт, радостно им замахала.

Бэбс вдруг сказала, что черные волосы всегда кажутся грязными, такими их делает жара. Это выглядело как первое признание.

— А разве я об этом не предупреждала? — вскричала тетушка Рози. Она торжествовала.

Потом Бэбс начала рассказывать о Сицилии, слово «восхитительно» то и дело повторялось.

На родину она вернулась просветленной.

 

Глава IV

Он сказал себе: «Я пропал», услышав над собой шум. На высоте его головы появились чьи-то ноги. Он еще раз подумал: «Пропал», — в полном убеждении, что человек, которому принадлежали эти ноги, убьет его. И поспешно закрыл глаза, чтобы не видели, что он еще жив.

— Ты меня слышишь?

Голос казался скорее смущенным, чем грозным. Опять:

— Ты меня слышишь?

И Джиджино удивленно приоткрыл глаза. Он быстро оглянулся и увидел себя лежащим на земле. Решил, что умирает, и снова потерял сознание.

Как в тумане слышал он шум, чьи-то шаги, голоса. Ему показалось, что на плече у него лежит чужая рука, и он застонал.

— Опять в обмороке, — пробормотал голос.

И Джиджино понял, почему он ничего не чувствует.

Самым неприятным было что-то мокрое, что текло по спине. Пот? Нет, пот не такой липкий. Значит, кровь.

— Надо заткнуть, черт возьми…

Кладут повязку, пытаются прекратить кровотечение, что-то говорят.

«Меня, кажется, перевязывают», — подумал Джиджино.

Он попытался совладать с головокружением, силился ровней дышать и медленно приходил в себя. Увидел подвал, в который через отдушину проникал свет и запах рынка — едкая смесь соли, прокисших водорослей и влажных корзин для рыбы. Это были знакомые запахи. Он повернул голову, осторожно оглядел потолок, а потом заметил человека, черные очки которого так дико выглядели в этом погребе. Он подумал, что ошибся. Но темень не была уже такой плотной, и сомнение отпало: это был тот самый американец, который хотел убить его, теперь он стоял рядом и улыбался. И улыбка у него была другая, робкая, почти смущенная, не такая самоуверенная, как прежде.

— Мне очень жаль, — сказал Кармине. — Я в самом деле очень сожалею.

— Меньше, чем я, — злобно ответил Джиджино. Но он тут же сдержался, подумав: «Злиться сейчас не время», и договорил: — Ну ладно, привет, — уже более примирительным тоном, вежливо, мягко, как молодой человек, пришедший в гости.

— Привет! — ответил Кармине.

И между Джиджино и тем, кто ударил его ножом, начался почти спокойный разговор.

— Зачем мы здесь? — спросил Джиджино.

— Люди помогли нам укрыться.

— На рынке была полиция?

— Да.

— А, я так и понял, — сказал Джиджино.

— Что ты понял?

— Эти люди думали, как себя выручить.

— Выручить? От чего?

— От всего… Мы в неподходящее время вдруг стали драться у их дверей. — Джиджино подумал и добавил: — Как бы то ни было, они правильно поступили. Я здорово рисковал.

Кармине огрызнулся:

— Так ведь я еще больше тебя рисковал, а?

Джиджино здоровой рукой показал, что это не так.

— Нож-то был у меня, — опять сказал Кармине.

— Ах, это! Драка — это пустяки. Тут найдешь, как отбрехаться. — Джиджино вздохнул. — У меня дело серьезней. Я торгую без патента. Пять раз попадался. Здесь не такая уж легкая жизнь, понимаешь?

Кармине молчал. Сердце его наполнилось глубокой жалостью, и это необычное чувство захватило его целиком. Он не мог без сочувствия смотреть на этого подростка, лежавшего перед ним, опершись на локоть, как сраженный на арене гладиатор. Какой серьезный взгляд, и эта горькая складка у рта при таком вызывающем голосе и нраве скверного мальчишки. Забыть бы жалость и сменить ее на злость, которой он был прежде объят. Вот что требовалось Кармине. Но он с трудом проговорил:

— Знаешь, парень, ты вывел меня из себя.

Но не почувствовал злости. Только усилилась щемящая душу нежность, поднимавшаяся в Кармине.

* * *

Продукты в погреб спускали сверху на веревке.

Каждый раз, когда открывался люк, чтобы спустить вниз корзину с едой, раздавались ободряющие голоса:

— Ну как там, все в порядке?

Или же:

— Ну что, мужчины, дело идет на лад?

— Появлялись лукавые лица, из люка они видели решительные, блестящие глаза, кто-то подмигивал и говорил:

— У входа четверо стоят. Но увидите: сдрейфят они. Как только они уберутся, мы вам сообщим.

И люк захлопывался.

Можно было подумать, что жители этого дома занимаются только тем, что обманывают полицию и срывают ее планы.

Однажды из люка появился доктор. Как с неба свалился. Сказал, что живет в этом квартале и обо всем знает.

— И потом, — сказал он, — я бываю тут и там, я привык.

Он ничуть не был смущен. Пациенты, спрятанные в погребе, его не пугали, может, работа в подвале была его тайной утехой.

Джиджино он осмотрел с большим вниманием.

Нож вошел под лопатку. Рана была серьезной и очень глубокой.

— Он потерял много крови, — сказал обеспокоенно доктор. Потом посмотрел на кончики своих ботинок, на землю и добавил: — Сделать бы переливание.

И все повторял: «Переливание, переливание…», продолжая глядеть на свои ботинки, как будто оттуда могла хлынуть нужная больному кровь.

Кармине выслушал все указания с видом опытной сиделки. Нужно было поить раненого, делать ему в определенные часы перевязки. Доктор рекомендовал полную неподвижность. Потом справился, не собираются ли они что-нибудь передать своим родным. Он бы смог им помочь, пусть скажут.

— Моя жена в «Палермо-Паласе», — сказал Кармине.

— Знаю, — прервал его доктор. — Портье — мой друг. Сообщим. А ты?

Джиджино пожал плечами.

— Быстрей, — настаивал врач. — А то твоя мать кинется искать тебя по полицейским участкам. От нее неприятностей не оберешься, лучше предупредить.

Джиджино зло процедил сквозь зубы:

— Ни матери, ни адреса.

Тогда доктор жестом показал: «Ладно, ладно. Ни о чем больше не спрашиваю».

Люк открылся, и врач исчез, оставив им целый арсенал дезинфицирующих средств.

* * *

Джиджино принял как должное заботы своего бывшего врага. Он давал приказания, а Кармине выполнял их с быстротой человека, немного озадаченного, но сознающего свою вину.

Когда Джиджино скверно себя чувствовал, он опирался на локоть и сердито брюзжал:

— Когда мы выберемся из этого морга?

Но, даже ворча, он обращался к Кармине на «вы».

— Вы чересчур нажимаете с этим йодом…

— Я?

— Да, вы.

И Кармине разбавлял йод, разводил его водой. Он присаживался на корточки у ног раненого, и ему было тяжело видеть этот полный затаенного страха взгляд. Он пытался дезинфицировать рану. Но из-под кожи выступала кость. Со множеством предосторожностей, чтоб не усилить боль, Кармине двигал руку мальчика и сам при этом мучился так, как будто у него самого выступила кость и текла кровь по спине.

Странно, но Джиджино имел над ним особую власть. Кармине еще не доводилось встречать существо столь надменное, несмотря на безвестность, и столь свободное, невзирая на жизненную нужду. Даже в глубине этого погреба Джиджино ощущал малейшие перемены ветра и вдруг заявлял:

— Сколько мороженого сожрут сегодня туристы!

Он нервничал, злился, упрямился, он цедил слова сквозь зубы.

— А ты откуда знаешь? — спрашивал Кармине.

И Джиджино молчал, оставаясь неподвижным, по-прежнему опираясь на локоть, как будто следил за приметами, которые он один мог заметить.

— Откуда я знаю? А вот…

И он показывал на зыбкую тень на стене, прислушивался к далекому хлопанью ставен, замечал, что вечером прохлада не пришла, и кричал: «Да что ж вы, не видите, ветер изменился?» — как будто это могло их чем-то обрадовать, как будто эта тень на стене и хлопанье наверху могли его заставить забыть о крови, текущей по спине. Так ли уж было важно знать в этом погребе, откуда дует ветер?

— Ветер стихает, мосье, поверьте мне…

И Кармине верил. Джиджино раскрывал ему свои секреты, свою жизненную мораль, он нередко утолял свой молодой голод там, где был хилый забор или обрушилась садовая стена, за которой зрели гранаты, грейпфруты, виноград… Но ветер был неизменной темой, то он был нужен, то все портил, то он причинял лихорадку и плохой сон, к нему надо привыкать, как к нужде, с которой никогда не покончить.

Жизнь казалась Джиджино легкой. Только успевал сказать: «Голод что-то одолевает» — и тут же принимался есть. После первого завтрака сразу засыпал, как-то беспечно валился набок, и Кармине клал его голову к себе на колени. Смотря на этого свернувшегося, как дитя в материнском лоне, мальчишку, Кармине представлял, каким было его детство. Это было как открытие, как внезапное озарение. Джиджино рассказал ему про себя, и многое для Кармине прояснилось.

«Это мой друг, мой брат, — думал он. — Как же я раньше не догадался?»

Он старался поддержать раненое плечо мальчика, сделать удобней его позу. Кровь, сочившаяся через повязку, стоны, вырывавшиеся во сне из этого гордого рта, волновали Кармине. От гибкого, сонного, одинокого тела, как от щенка, веяло деревенским запахом. Кармине долго не мог определить, чем именно. Ему казалось, что Джиджино пахнул садом, мускусом, корицей, сильным и чистым запахом. Но когда он обнаружил в карманах мальчика лепестки жасмина, заметил, что вся одежда пропитана их ароматом. Вот чем пахло от Джиджино.

Джиджино бредил, и Кармине не всегда разбирал о чем. Раз он услышал слово «голоден», в другой раз у мальчика дергались ноги, он стучал своими босыми пятками, будто удирал от кого-то, и эта лихорадочная борьба с кошмаром мучила Кармине. Он почувствовал себя ответственным за этого страдающего подростка, голова которого лежала на его коленях, за его болезненную испарину, за его горькое детство, за то, что этот детский рот уже перестал улыбаться. Сильней, чем родина, породнила его и Джиджино эта подвальная камера, робкий свет, просачивающийся через отдушину, глухой шум там, наверху, на ночном рынке, чем-то напоминающий лошадиное фырканье. Кармине вспоминал все собственные горести, обиды, жизнь в Нью-Йорке, унижения, муки оскорбленного самолюбия. Он шептал:

— Нью-Йорк — город изгнания, заставивший меня отступиться от моего народа… Ненавижу тебя, Нью-Йорк. — Но даже эти переживания не смогли заставить его забыть о Джиджино: значит, прошлое потеряло для него всю значительность.

Скрип люка и шепот обитателей дома вернули Кармине к действительности и той странной обстановке, в которой он находился.

— Их уже только двое.

Кармине подскочил.

— Что такое? — спросил он.

— Это мы… Мы… У дверей остались двое полицейских. И еще двое — те около церкви святой Эулалии Каталанской. Еще немного обождать. Они потеряют терпение. А для вас есть письмо.

Кармине поблагодарил.

Письмо было спущено на веревке вместе с миской. Это было послание, сочиненное в третьем лице и извещавшее о том, что из осторожности мадам посоветовали вернуться в Нью-Йорк.

Джиджино проснулся.

— От портье? — спросил он, показав на письмо.

— Как ты узнал?

— От кого же еще?

— Ну, не знаю. Могло быть и от жены.

— Нет, — ответил Джиджино, — это от портье. В хороших отелях всегда есть такие люди.

— Он посоветовал моей жене уехать.

— Она бы все равно уехала.

— Почему?

— Женщины не прощают.

Кармине подумал, что Джиджино прав. Мужчины более благородны. Духовно выше. Щедрее. Он это знал, он понимал. «Я нарушил то, что предписано обществом. Бэбс мне этого никогда не простит. — Но тут же подумал: — Какое мне до этого дело? Теперь я играю в другой команде».

Джиджино повторил:

— Нет, женщины не прощают.

И Кармине спросил его:

— Откуда ты это узнал? — думая, что он запомнил чьи-то слова. Но Джиджино, не подозревая значения, которое Кармине вкладывал в это, ответил:

— Узнал на пляжах, мосье, на пляжах, где бабы ведут себя откровенно. — Потом он оглядел погреб, миску с остывшим супом на земле, свою рубаху, запятнанную кровью, и сказал: — Можно подумать, что снова война.

— Война? — удивился Кармине. — Так ведь тебя еще на свете тогда не было.

Джиджино задумался.

— Да нет, наверно, был уже, я ведь что-то помню. А вы думаете, чтобы знать, надо непременно увидеть? Война — это содом, гнилой дух.

— А американцев ты помнишь, Джиджино? — спросил Кармине. Ему хотелось, чтоб он их помнил. Тогда бы они имели что-то общее, эта мысль его неизвестно почему взволновала, как если бы у них появился общий друг или женщина. — Ну, Джиджино, скажи мне…

— Знаете, — сказал Джиджино глубокомысленным тоном, — у нас в квартале из американцев были только негры. — И так как Кармине рассмеялся, Джиджино добавил: — Что вы за человек? Вчера хотели убить меня, сегодня я вас рассмешил. Как вас понять?.. — И договорил: — А как понять, почему люди становятся врагами?

Но в этот момент боль стеганула его, как удар кнутом, и он уже не мог говорить ни о войне, ни о женщинах, ни о ветре. Ему было не до этого.

* * *

У смерти свои хитрости. Она скрывает свой приход, а первые гонцы, предвещающие ее победу, могут быть даже ложно поняты. Кармине стал жертвой такой неразберихи. Он еще упрямо надеялся, пытался сберечь иллюзии. Свернувшись в уголке подвала, он глядел на мальчика и искал в его усталых чертах признаки будущего выздоровления. Вот хотя бы румяные щеки, право, он лучше выглядит, цвет лица совсем другой. Да и голос его снова стал резким, как прежде, когда он продавал жасмин, только немного хриплым. Джиджино жаловался, что ему что-то мешает в горле. А если б он попробовал кричать, как прежде? Наверно, его услышали бы на всех перекрестках. А этот зуд вокруг раны — так, верно, бывает при заживании.

— Кровь у тебя перестала сочиться, — сказал мальчику Кармине.

И правда. На повязке больше не проступали кровяные точки.

— Правда? — с волнением спрашивал Джиджино. — Больше не течет? Чему удивляться? Я похож на опустевший мешок.

Но Кармине не ощущал грозной опасности, не замечал тяжелого присутствия смерти, идущей прямо к цели и уже схватившей Джиджино.

Желая занять мальчика, он рассказывал ему об Америке, расписывал ее во всем могуществе, конечно, не из удовольствия или торжества — сам-то он привязался к своей мрачной тюрьме, — но потому, что верил: может, это и ускорит выздоровление Джиджино, даст ему бодрость. Мальчик внимательно слушал, как всегда опираясь на локоть. Кармине уверял:

— Как выберешься отсюда, судьба твоя изменится, еще будут лучшие времена. Еще день или два, Джиджино, и вот увидишь, мы уедем. Я возьму тебя с собой. А потом ты станешь богатым.

— И вы в это верите?

Джиджино, пожалуй, сомневался. Он испытывал тяжелую боль в ногах и в плече. Странная боль, которая вызывала судороги. Иногда она начиналась в плече и охватывала всю руку, другой раз, наоборот, шла от руки вверх, вызывая нестерпимые конвульсии. Но Джиджино повторял:

— Вы верите в это? Будем надеяться. Пока я в таком виде, вам не придется отсюда уйти.

— Ты уверен?

— Да. Мы как жених и невеста. Даже хуже, я не могу выйти без вас, а вы без меня.

— Почему?

— Все испугаются, что вы поднимете тревогу. Здесь боятся доносчиков. В каждом из этих домов есть свои тайны. Понимаете? И потом все дома сообщаются в первом этаже… Да, мосье, так можно обойти всю площадь, не выходя наружу. Такая постройка. Если полицейский попал хоть в один из этих домов, он уже опасен для всего квартала.

— А если я все же выйду? — спросил Кармине.

— Не пройдете и двадцати метров. — В руках Джиджино появилось воображаемое ружье, и, щелкая языком, он выразительно имитировал сухой звук выстрела. — Пробьет ваш час, — коротко сказал он. И так как Кармине еще не понял, он добавил: — Следят. Отовсюду. Из окон, с крыш, с балконов. Живут там наверху, на горе, высоко, как ангелы, но держат автомат наготове. Женщины бывают у них там. Я вас предупреждаю, надежды на удачу нет. Они здорово стреляют.

В голосе Джиджино не было злости. Он говорил все это с явным сожалением, как будто понимал странность положения и пытался извиниться за это. «Меня тут нечего винить, — подразумевалось в его словах. — Просто таково положение». Но вслух он не сказал этого.

Скрип, и дверца люка открылась, как огромный слепой глаз, а голос наверху шепотом сообщил новости: карабинеры пока тут, неизвестно почему не убрались. А потом весь день было тихо, столь густая, непроницаемая, ужасная тишина, будто черная дырка, в которой укрылись Кармине и Джиджино, была на глубине в тысячу миль под землей.

И вдруг Кармине как осенило. Он осознал неминуемое — скорую смерть Джиджино, которую предсказали несколько мелких примет и наблюдений. Сколько он передумал и перечувствовал, пока свыкся с этой мыслью! Трудно было отвести взгляд от тела больного мальчика. Кармине был охвачен отчаянном и страхом, ему казалось, что близятся последние минуты. Он удивился необычно черным, блестящим волосам мальчика, гладким, как у индийцев. И тут же вклинилась мысль: после смерти эти волосы потускнеют. С этой минуты Кармине видел Джиджино таким, каким он был на самом деле, — гибнущим, распростертым на земле, задыхающимся, с прилипшими от пота волосами…

Весть о близости конца неведомыми путями проникла в дом. Теперь уже не только новости спускались вниз, но и женщины всех возрастов. Они опустили лестницу и сползали по ней, как черные тараканы. Похожие на таинственную секту плакальщиц, стали вокруг Джиджино. Явился врач и подтвердил, что конец близок. Джиджино терял сознание. Мальчика терзали жестокие судороги, он не мог ни пить, ни говорить, губы его покрылись розовой пеной.

— Поздно, слишком поздно, — повторял врач. И когда Кармине прокричал ему в ухо: «Что слишком поздно?», доктор ответил: — Никакой надежды, вы поняли? — Он заговорил о том, что надо дать что-нибудь наркотическое, сделать укол, а потом с покорностью перед неизбежным произнес: — Столбняк.

И Кармине все еще слышал это ужасное слово после того, как врач ушел, а он остался один у лестницы, бессильный перед тем, что надвигалось.

Смерть Джиджино дала ему силы принять решение. Все произошло мгновенно. Времени было мало, и нужно было знать: идти или отступать? Кармине направился к Джиджино, увидел, как он катается по земле и тело его сотрясается от жестоких конвульсий, и оттолкнул молившихся и осенявших себя крестом женщин.

— Я отнесу его в больницу! — закричал он.

— Зачем в больницу? — спросила одна из женщин. — Он все равно не выживет.

Кармине склонился над Джиджино, потрогал еле слышный пульс. Попытался поднять его, но не смог. Скрюченное тело утратило гибкость, и, дотронувшись до него, Кармине вздрогнул от ужаса, прошептав:

— Погоди, малыш, — и в голосе его звучало отчаяние. Он позвал: — Джиджино, Джиджино! — тем шепотом, каким говорят с умирающими, со страхом внимая собственному голосу, будто он мог вызвать сюда призрак смерти.

Мальчик открыл глаза, пытался что-то сказать, но в горле его раздался хрип, а в углах рта появилась пена. В этот момент Кармине решил: «Действовать, и немедленно». Он снова сказал:

— Жди меня. Я иду за помощью.

Тогда Джиджино хрипло, но внятно произнес его имя, и резким прыжком Кармине ринулся к лестнице, к люку. Все свои дальнейшие движения Кармине как будто видел со стороны. Он помнил, как повторял: «Ну подожди меня, малыш, подожди», успел перед уходом отереть пот с лица Джиджино, поцеловать его, вдохнув этот таинственный и теплый запах, который он так долго не мог разгадать, — запах жасмина от одежды, превозмогший страшный запах смерти. Потом подбежал к лестнице, проскочил, карабкаясь и держась за веревки руками, через люк и удивился, что в первом этаже было так пусто. Наклонив голову, как человек, который собирается нырнуть, Кармине двинулся к порогу.

Вдали виднелась опустевшая площадь. Был полдень. Мелькнула мысль: «Я хотел быть человеком удачливым!»

Он был один на площади. Но где-то — он не мог сказать точно, где именно, — Кармине угадывал присутствие следящего за ним человека, и на мгновение ему показалось, что он не так одинок.

Уже ничего больше не существовало, кроме этой площади, его, Кармине, и того человека, который должен был его убить. Где же он? Кармине искал его взглядом, и это заняло все его мысли. «А что, если мне удастся быстро добежать до той стены напротив, — думал он, — и до той улицы, может, добегу?..» Но ему тут же послышался свист пули, даже сама эта пуля увиделась, гладкая, круглая, она вонзится в него и наконец-то отпустит свободным.

«Подумать только, что я умру из-за этого мальчика», — сказал он себе.

«Подумать, что это будет в Палермо».

«Подумать, что я умру в этот час и здесь».

Стоя в дверях дома, Кармине смотрел на площадь, на обнаженную, раскаленную солнцем мостовую. Словно пляж из гальки. Жара всей своей тяжестью висела над городом. Нужно было ринуться в это палящее, как в вулкане, пекло. Кармине выскочил и пробежал несколько метров. На середине площади он остановился. Свет, жара и шум сменились тьмой, холодом, тишиной. Но перед тем, как покачнуться и упасть, Кармине ощутил глубокую радость, успев сказать: «Я остаюсь здесь». Он умирал лицом к земле, распростертый на мостовой.

Палящее, беспощадное южное солнце жгло окруживших его тело людей.

Когда его понесли, Кармине уже был мертв.