Маленькие становятся большими

Шаров Александр Израилевич

Книга А. Шарова «Маленькие становятся большими» — это рассказы о детях первых лет революции, воспитанниках школы-коммуны, созданной в тревожные и трудные дни, когда страна была охвачена гражданской войной. Автор, — питомец одной из таких школ, рассказывает нам об интересной и бурной жизни своих ровесников, об их суровом детстве, голодном и холодном, но до краев наполненном высокими стремлениями и светлой верой в грядущий коммунизм.

 

 

В здании нашей школы-коммуны с 1941 года был госпиталь, потом, после войны, его захватило какое-то учреждение; только в прошлом году дом вернули ребятам, и из уст в уста, от товарища к товарищу разнеслась весть, что двадцатого августа школа вновь будет праздновать день своего основания.

Тот, кто был школьником, понимает, какой это большой, совсем особенный праздник.

Даже после коротких летних каникул в школу идешь с волнением; что же должен почувствовать человек, когда после двадцатилетнего, иной раз тридцатилетнего перерыва, после войны, взрослым, может быть, даже стареющим, он приближается к дому, откуда когда-то вышел с широко раскрытыми глазами и дерзкими мечтами!

Впрочем, пожалуй, мечтаний этих не стало меньше за прожитые годы.

Мы поднимаемся по крутому, темному в этот вечерний час переулку, догоняя старых товарищей и не сразу узнавая их. Да и трудно узнать Мотьку Политногу в одетом по всей форме каперанге с седеющими усами или Лиду Быковскую в статной, красивой женщине с длинной косой, короной уложенной на голове. Но это кажется трудным только первую минуту. Даже грозные Мотькины усы, чуть побелевшие от морских штормов, стушевываются в вечернем свете, и прежний Политнога, старый и верный друг, задыхаясь от волнения, стоит рядом со мной перед школьными дверями.

Дорогая наша школа-коммуна! Мы не успеваем опомниться, собраться с мыслями, как двери раскрываются и нас окружают сотни ребят — нынешние хозяева школы. Они ведут нас с этажа на этаж, из класса в класс, и в этом путешествии прошлое точно выступает из стен и окружает нас. Вот тут была спальня, где со шведских стенок свешивались длинные ледяные сосульки. Вот тут жил Федор Пастоленко — славный факир-красноармеец, вот тут кабинет Тимофея Васильевича… Мне и сейчас кажется, что кто-то ходит и ходит за дверями, наклонив седую голову, обдумывая в темноте осеннего вечера нелегкие ребячьи судьбы.

Мы усаживаемся в зале бывшей спальни, без президиума, вперемешку; тут все поколения — те, которые прошли через школу, и те, которые еще на середине своего школьного пути. Мы рассказываем младшим о пережитом, и сперва нам кажется, что многое им непонятно; ведь такое далекое время, когда все строилось заново, — когда Институт благородных девиц превращался в детдом, когда тысячи ребят, потерявших родных в тифозных бараках, на войне, блуждали по улицам замерзших городов; когда нам казалось, что человек вообще не бывает сытым; когда партия, побеждая разруху, вводила нэп — новую экономическую политику, и за Россией нэповской только возникали первые контуры согретой ленинским сердцем России социалистической.

Далекое время. Но такое ли уж далекое?.. «Десять лет разницы — это пустяки», — говорил Багрицкий. Пусть и не десять лет, а двадцать, тридцать даже. Конечно, мы — отцы нынешних хозяев школы, иные даже деды, но разве обязательно отцы и дети должны говорить на разных языках и мечтать о разном? Разве не одними и теми же мыслями жили молодой Дзержинский и Зоя Космодемьянская?

Каждая школа имеет свои легенды, и каждое поколение оставляет свой след не только именами, вырезанными на партах. Мы вспоминаем разные, иной раз очень извилистые пути, которые когда-то привели нас сюда: у одних этот путь начинался в голодном Поволжье, у других — на Дону, где белогвардейцы вырезали семью, или в разграбленных местечках Украины, в затерявшихся среди лесов селах Полесья. Пути начинались по-разному, в разных местах, но тут, в школе, сливались в один, по которому мы идем уже столько лет. Какое же счастье, что Школа-коммуна встретилась нам в те трудные годы!

Красное знамя стоит в углу, и два пионера охраняют его. Слова «Школа-коммуна», выведенные еще под диктовку Тимофея Васильевича, немного стерлись, но видны ясно, а пониже написано: «Школа № 26 имени Т. В. Лещинского». Старое знамя. Мы смотрим на него, бережно развертывая и складывая в памяти воспоминания, как складывали в вещевой мешок, когда уходили в армию, смену белья, ружейный прибор, толстую тетрадь и патронник с патронами.

Смотрим и вспоминаем прошлое…

 

ЧЕМПИОН МИРА

В то лето восемнадцатого года у нас в Малых Бродицах, как и по всей Украине, происходило много событий. Менялись власти; банды, грохоча колесами тачанок, прокатывались по горбатым булыжным мостовым, неведомо откуда появляясь и неведомо куда исчезая.

К осени стало спокойнее, и тогда в наше маленькое местечко, на двадцать верст отброшенное от железной дороги, въехал и, соблазнившись относительной безопасностью, надолго застрял у нас заблудившийся в лесах и степях бродячий цирк.

В цирке этом выступали клоун Паулио, дрессированные собаки, ученый африканский еж — «чудо науки и загадка экватора», внешне, впрочем, неотличимо напоминающий скромных обитателей окрестных лесов, старый худой конь, наездница и фокусник.

Но гвоздем программы был матч на первенство мира по вольной французской борьбе — матч, исход которого волей случая должен был решиться не в Москве, Лондоне, Париже или другой мировой столице, а в нашем местечке, зажатом между пыльным шляхом и речушкой, сразу за околицей теряющейся в густом бору.

Матч на первенство мира — не больше и не меньше!

Он начинался во втором отделении цирковой программы. Красным светом горели, свешиваясь с потолка, керосиновые лампы, голубоватые звезды заглядывали сквозь дыры в холщовом куполе, было душно, пахло потом, а на потертом зеленом ковре перекатывались, делали двойные нельсоны, ложились в партер, сопели могучие борцы.

Их было несколько — кандидатов на первенство мира, но наибольшей славой пользовался у бродицких мальчишек чемпион Уругвая «Маска смерти».

Это был плотный человек среднего роста, в черном трико и с черной маской на лице. Грудь и спину уругвайца украшали изображенные белилами черепа и скрещивающиеся кости. Мы прекрасно понимали, что в судьбе чемпиона, приехавшего из такой далекой и необыкновенной страны, должно заключаться нечто таинственное; не назовет же себя борец так, за здорово живешь, «Маской смерти» и не скроет свое лицо от мира.

Боролся «Маска смерти» красиво, а швыряя противника на ковер, низким, глуховатым голосом выкрикивал непонятные, как нам казалось, уругвайские слова:

— Тр-р-рент! Эвр-р-рика! Гладиатор-р-р!

Было объявлено, что в день окончания чемпионата уругваец, если он окажется победителем, впервые за десять лет откроет свое лицо, в противном случае он и в могилу сойдет неузнанным.

Надо сказать, что мы не единожды, а два раза в день переживали напряжение чемпионата. По утрам на отгороженном пустыре у илистых берегов Пятицы вчерашние события повторялись, с той разницей, что зрители превращались в действующих лиц.

Ласька Хохолок, смуглый мускулистый мальчик с черным завитком непослушных волос, стрелкой спускавшихся на лоб, становился «Маской смерти»; за неимением трико череп и кости рисовались прямо на теле. Маленький Мишка Чертик превращался в подвижного и ловкого чемпиона Франции и Гималаев — Марселя Утена, а мы с Таней (я — по молодости лет, а она — как девочка) изображали зрителей.

Жили все мы по соседству, в Приречном районе, и только Таня приходила с другого конца местечка — Песковских выселок, от отчима, трактирщика и спекулянта, пользовавшегося дурной славой.

Это была худенькая, бледная девочка с красивыми, очень большими и блестящими карими глазами. Приходила она к нам почти ежедневно.

Может быть, главным образом чтобы поразить Таню, мы соорудили на пустыре цирк, лишь немногим уступающий настоящему. Круг арены был посыпан желтым речным песком, ящики из-под папирос Асмолова и печенья «Жорж Борман» служили местами для зрителей. Борцы боролись не за страх, а за совесть. В решающие моменты схватки Таня наклонялась вперед, темно-русые волосы завешивали лицо, но сквозь них, вселяя мужество, светились необыкновенные Танины глаза.

Так как Таня единственная из нашей компании ни разу не была в настоящем цирке, то в перерывах, пока борцы отдыхали и готовились к состязанию, я рассказывал ей о том, что видел накануне.

Таня слушала сосредоточенно и внимательно.

Я задыхался от волнения, стараясь правдиво изобразить красоту золотых позументов на униформе служителей, звучность оркестра, тревожный бой барабанов, мощь борцов, ослепительный свет керосиновых ламп, ум африканского ежа и ловкость акробатов.

Перебивала Таня редко, но всегда какими-то неожиданными замечаниями. Однажды она сказала:

— По-моему, он больше похож на Мексиканца!

— Кто? — спросил я.

— Ласька! Он совсем как Мексиканец…

Таня посмотрела на меня сквозь завесу упавших на лоб волос и удивленно переспросила:

— Разве ты не читал про Мексиканца? Я думала, ты все читал.

Понизив голос, Таня рассказала мне о юноше, который вступил в мексиканскую Хунту, чтобы бороться за свободу. А когда революционерам понадобились винтовки, вызвал на бой злого и беспощадного боксера, решив во что бы то ни стало победить его и на приз купить оружие.

Прислушавшись к Таниному рассказу, борцы прекратили схватку и подошли к нам. На середине Таня замолчала.

— А дальше что? — торопил я.

— Дальше в книжке оторвано.

— Конечно, Мексиканец победил!

— Не знаю, — пожала плечами Таня.

— Конечно, победил!

— «Конечно»? Если бы он купил винтовки, в Мексике уничтожили бы буржуев. Там уничтожили буржуев? — требовательно спросила Таня.

Она смотрела мимо нас, куда-то вдаль, резким движением отбросив со лба волосы, чтобы они не мешали ей; сощурившись, чтобы видеть возможно дальше, смотрела туда, где за пустырем, за прибрежными камышами вьется серая Пятица, скрывается в черной гряде лесов; смотрела так, будто хотела и могла рассмотреть, что делается за лесами, за океанами, за тридевять земель — в Мексике: победили там буржуев, как в России, или еще не победили?..

— Дальше в книге оторвано, — вздохнула Таня. — Нельзя узнать, что было дальше.

— Нет, можно, — проговорил Ласька.

Он убежал, вернулся с большим коленкоровым свертком и развернул его на нашей арене.

Это была новая карта мира, чудом попавшая из далекого Питера, сквозь фронты гражданской войны, к Ласькиному отцу, учителю истории и географии. Огромное пространство России было запечатано красной краской, сквозь которую просвечивали слова «Российская империя».

— Мексика! — Ласька положил ладонь на зеленое пятно рядом с Соединенными Штатами. — Зеленая — значит, там еще буржуи…

— А если не успели закрасить? — перебила Таня.

— Перекрашивают сразу; сгонят буржуев и перекрасят.

Мы смотрели на разноцветную карту, где на самой середине простерлась ярко-красным морем наша страна, и молчали.

Разговор о Мексиканце происходил в понедельник, а потом, до пятницы, четыре дня Таня не появлялась на пустыре. Надо было узнать, что случилось с девочкой.

Выбрались мы поздно вечером. Накануне шел ливень. Булыжная мостовая обрывалась, и мы шлепали по вязкой грязи. Рядом глубоким и бурным ручьем шумела канава.

Дом Деменюка, отчима Тани, мы узнали по старым вербам у мостика и остановились, чтобы продумать план действий. Теперь нам обоим было ясно, что час для посещения выбран неудачно. Таня давно спит, Деменюк и во двор не пустит, а то еще натравит Ветку — свою овчарку, известную злобным и непримиримым нравом.

Мы стояли у мостика, не зная, что предпринять, когда раздался звон ведер и из темноты вынырнула знакомая Танина фигурка. Увидев нас, девочка и обрадовалась и чего-то испугалась. Ласька взял у Тани ведра и побежал к колодцу.

— Только вам со мной нельзя, — сказала Таня, когда он вернулся: — отчим рассердится.

Ласька поднес ведра к воротам. Таня медлила. Ведра стояли на земле; видно было, как на поверхности воды покачиваются капустные листы.

— Дальше нельзя! — повторила Таня. Помолчав, она нерешительно добавила: — Разве на секундочку только, хлопчики.

Девочка приоткрыла ворота. Ветка залаяла было, но, узнав хозяйку, сразу замолкла. Мы шагали вслед за Таней. В глубине двора виднелось длинное, похожее на сарай строение под черепичной крышей. Таня пропустила нас вперед, и мы очутились в темной каморке. Сквозь щели сюда проникали полоски красноватого света и доносились звуки спорящих мужских голосов.

— Таня! Танька! Где ты, паскуда? — позвал кто-то.

Девочка стремглав выбежала на улицу, сделав нам знак подождать.

Мы прижались к щели. За перегородкой, на середине комнаты, стоял квадратный стол. Четверо мужчин, сдвинув в сторону темную бутылку и тарелку с огурцами, играли в карты.

Четверо игроков, но я смотрел на одного.

Это был широкоплечий крепыш с приплюснутым носом и пьяными, но зоркими, похожими на буравчики глазами. Из-под грязно-серого пиджака, накинутого на плечи, выглядывало обтягивающее грудь черное трико с нарисованными на нем черепом и перекрещивающимися костями.

Хотя это и казалось невероятным, чемпион Уругвая сидел без маски в гостях у Деменюка и тасовал засаленную колоду.

Если у нас еще оставались сомнения, они сразу рассеялись. Открывая карты, человек в черном трико повторял столько раз доносившиеся с арены цирка таинственные, вероятно уругвайские слова:

— Шестерка — эвр-р-рика! Семерка — тр-р-рент!

Игрок помедлил и, скинув пиджак, победно, как в те минуты, когда он швырял противника на ковер, выкрикнул:

— Восьмерка — гладиатор-р!

На столе лежал туз, а не восьмерка.

— Перебор! Гони монету, — хриплым голосом потребовал партнер.

«Маска смерти» опустил глаза-буравчики, с удивлением рассматривая карту. Руки его с ладонями, похожими на лопаты, шарили по столу.

Таня давно уже перебежала в комнату, где сидели игроки. Теперь она убирала стаканы, по временам вскидывая глаза на перегородку, за которой скрывались мы.

Я смотрел не отрываясь. Видимо, проигрыш был велик, и «Маска смерти» не любил проигрывать. Чего только не вытворял череп на груди чемпиона! Как живой, он растягивал рот и в злобной улыбке угрожающе скалил зубы.

Таня перегнулась через край стола, чтобы достать грязные стаканы. Неожиданно рука «Маски смерти» опустилась на плечо девочки и сжалась, как клешня рака.

— Брысь, гаденыш! — пробормотал уругваец.

Пригнув девочку к полу, рука его скользнула к Таниной голове, схватила за волосы и дернула с такой силой, что девочка стукнулась лицом о ножку стола.

Перегородка скрипнула под напором Ласькиного тела. Я подумал, что сейчас доски не выдержат и мы очутимся лицом к лицу с «Маской смерти». Но перегородка держалась крепко. В каморке продолжал царить полумрак.

— Подлюга! — прошептал Ласька.

Через несколько секунд прибежала Таня.

— Завтра приду, хлопчики! — пообещала она, проводив нас и прощаясь у ворот.

— Часто он тебя так? — вместо ответа спросил Ласька.

— Часто! Он же такой вреднючий!

Мы вышли на улицу.

У мостика Ласька помедлил, потом вслед за Таней нырнул в щель ворот и вернулся с веревкой для сушки белья. Он перетянул веревку поперек мостика; крепко привязал ее к одной вербе и обмотал вокруг ствола другой, так что получилась преграда, невидимая в темноте.

Ласька ничего не объяснял мне, но я начинал понимать его план.

— Алешка! — подозвал он. — Ты не боишься? Тогда покарауль у ворот. Пройдет этот «Маска смерти» — свистни. Или прокукуй два раза. Сумеешь?

Я кивнул головой.

Было тихо, даже Ветка не лаяла. Наконец послышались шаги, скрип досок, и на крыльце показались два человека. Я едва удержался, чтобы не подать сигнал. Деменюк, посветив фонарем, почти сразу снова скрылся, с силой захлопнув дверь.

В темноте петляя по двору, останавливаясь и насвистывая что-то, брел один «Маска смерти». Пока он открывал калитку, я неестественным голосом прокуковал два раза.

Никто не отозвался.

Слышно было, как шлепают по грязи тяжелые сапоги, как скрипнули бревна мостков.

Потом раздался всплеск от грузного тела, упавшего в воду, и громкий вопль.

Я подбежал к Лаське. Он стоял на краю канавы и смотрел вниз. Там, в поблескивающей при звездном свете жидкой грязи, Отплевываясь, тяжело дыша и ругаясь на всех языках мира, барахтался «Маска смерти».

Я взглянул на Лаську, который стоял, нахмурив брови, черными смелыми глазами глядя вниз, и подумал: «Конечно, Таня права: Ласька совсем как тот Мексиканец из книги. И, конечно, Мексиканец победил. Это ничего, что Мексика еще закрашена буржуйской краской».

И я подумал, что надо, как делают это рефери после схватки, поднять Ласькину руку и объявить его победителем.

И хорошо, если бы Таня видела, как я объявляю Лаську победителем.

…«Маска смерти» ворочался в грязи, выбирался на откос и снова, соскальзывая, с проклятиями бухался в жидкую грязь. Со стороны дома Деменюка послышался шум, собачий лай, показался тусклый огонь фонаря.

— Бежим! — коротко сказал Ласька.

Путь наш лежал мимо цирка на Сенной площади. Уже светало. Ветер трепал афишу, извещавшую, что сегодня решающие схватки на звание чемпиона мира по вольной французской борьбе.

Но мы-то знали: все, что произойдет в цирке, чепуха. «Маска смерти» уже сбросил маску и валялся на обеих лопатках.

Тощий и голодный дрессированный конь, часто поднимая ребристые бока, тащил в гору бочку с водой. Наездница стирала белье в деревянном корыте, акробат Паулио, сидя на бревне, задумчиво курил самокрутку.

Сейчас мы не обращали на все это внимания. Цирк не владел больше нашими сердцами. Цирк оставался позади, а что ждало нас, мы не знали. Во всяком случае, что-то большое и важное.

Издалека доносились выстрелы. Ласькин отец, Яков Александрович, стоял в открытых дверях.

— Где же вы пропадали? — спросил он только. — Я невесть что передумал…

 

НАЛЕТ

Ночи кажутся еще более длинными и темными оттого, что мы все время ждем нового налета. Яков Александрович несколько раз за ночь одевается и выходит посмотреть, что делается на улице; без него совсем страшно.

Когда налетает банда, сначала слышно, как стучат копыта по шляху, потом доносится грохот моста через Пятицу, потом, если налет случается днем, с коротким металлическим звуком падают железные шторы на магазинах, захлопываются ставни, город слепнет; от Соборной площади вниз по Махновской мчатся всадники, стреляя на ходу из обрезов по окнам, стенам, витринам магазинов.

На этой неделе было уже два налета.

За стеной всхлипывает восьмилетняя Лиля, дочь сапожника Бергмана; у нее погромщики убили мать.

— Не плачь, — уговаривает девочку отец. — Разве можно забить все гвозди, какие есть на свете, в одну подошву, и разве можно вместить все горе в одном сердце? Что мы будем делать, если оно не выдержит?

Лиля затихает. Сапожник стучит своим молотком. Ботинок для починки нет — в такие дни некогда думать о том, чтобы поставить новую подошву, — и он прибивает набойки к старым Лилиным туфлям.

Над городом стелется черный дым: в Песковских выселках горит сахарный завод. Купола собора сверкнут золотом и прячутся в дыму. Пахнет горячей патокой, и кажется, что где-то пекут пироги. Нищий Магазанник, как всегда, стоит у аптеки Янушпольского и, протянув потемневшую от времени морщинистую руку, обращается к кому-то с просьбой о помощи; не к прохожим, потому что их нет на улице. Может быть, к булыжникам мостовой, состарившимся вместе с ним…

Опять застучали копыта. Мы подбегаем к окну, но из-за угла показались не бандиты, а тощая лошадь и балаган, обклеенный полинявшими от дождя афишами. Это уезжает цирк.

Жаль все-таки, что мы больше не увидим его.

— Надо отправить вас в Москву, — говорит Яков Александрович. — И скорее, как только можно скорее. Детям тут нельзя ни жить, ни учиться. Я уже договорился с машинистом Калугиным. Он отвезет вас на станцию и посадит в эшелон.

— А ты? — сразу охрипшим от волнения голосом спрашивает Ласька.

— Как же я поеду? Разве можно оставить школу на разграбление? А потом, я ведь начальник дружины самообороны.

Стучит молоток сапожника, и бьют по оконному стеклу дождевые капли.

— Успокоится немного… Как только немного успокоится, я тоже приеду.

Ласька больше ничего не спрашивает.

Когда отец выходит из комнаты, он вытаскивает из-под кровати наши богатства, завернутые в холщовую тряпку, и раскладывает на одеяле всё: ножевый штык, пустые обоймы, пулеметную ленту с четырьмя патронами и две японские разрывные пули. В тряпке лежит еще лист наждачной бумаги. Ласька отрывает кусочек и, закусив губу, чистит штык, потом, отбросив его так, что тот со звоном падает на пол, бежит к окну и закрывает ставни.

Опять налет!

Слышен выстрел, второй, третий. Совсем рядом бьют ломом по дверям, по железным магазинным шторам; вылетело стекло из окна и со звоном разбилось о камни. Где-то отчаянно вскрикнула женщина и точно захлебнулась, но уже кричит вся улица.

Выстрелы, треск ломаемых дверей, звон стекла и крики сливаются в один ни на секунду не замолкающий, страшный, нечеловеческий стон. Он тянется минуты или часы; сквозь закрытые ставни ничего не видно, и я не чувствую, как идет время. Топот копыт приближается, и мы все задерживаем дыхание. Ближе и громче, совсем как выстрелы, удары копыт по булыжнику, потом они ослабевают — это всадник пронесся мимо дома; теперь можно передохнуть, но недолго, потому что опять вниз по Махновской в карьер мчится кто-то. И ты не слышишь больше ничего и не думаешь больше ни о чем, кроме этого невидимого приближающегося, мчащегося на коне ужаса. Пролетит он мимо или нет?

Неожиданно всадник остановил коня на всем скаку. И в ту же секунду город перестал стонать, как будто прислушиваясь. Это страшно далеко кто-то выкрикнул и повторяет все громче и громче одно слово.

Я могу уловить только последние слоги.

— …ви-ки-и! — с силой, угрозой, предупреждающе повторяет далекий голос. И снова, вновь и вновь: -…ви-ки-и-и!

— …ии-и-и-и! — бесконечно растягивается последний звук. Ближе, еще ближе. Теперь кажется, что кричат на нашей улице, и можно наконец разобрать.

— Боль-ше-ви-ки! Боль-ше-ви-ки! — доносится то совсем издали, с Песковских выселок, из-за реки, то звучит над самым ухом. — Боль-ше-ви-ки-и-и-и! Боль-ше-ви-ки!

Я прижимаюсь к ставням и смотрю в щель. Из дома напротив выбегает человек с обрезом в одной руке и огромным узлом — в другой.

Оглянулся и побежал, звеня шпорами о булыжник и волоча узел через улицу к тачанке. А из соседней двери выскочил еще один бандит. И его догоняет, припадая на хромую ногу и размахивая колодкой, сапожник Троничев. Вот он уже почти настиг бандита. Тот оглянулся, наклонив голову, вскочил на тачанку и стегнул коня.

Вся улица полна бегущими.

— Боль-ше-ви-ки! — кричит кто-то невидимый за окнами, как будто с высоты он видит вступающие в город красноармейские части.

— Большевики! — с надеждой и торжеством подхватывает улица сотнями голосов.

Бегут бандиты, а за ними женщины с ухватами, палками, поленьями, мужчины с лопатами, ломами, табуретками.

Они промчались мимо нашего окна, исчезли за собором, и слышно, как сотни ног грохочут по мосту через Пятицу.

Город затихает.

Мы выбегаем на улицу, усыпанную осколками стекла. На углу валяются обойма берданочных патронов и обрез с коротким погнутым дулом. Мы подбираем всё это и несем домой, потом возвращаемся на улицу. Кажется, в городе не осталось ни души, но снова появляется старый Магазанник и занимает всегдашнее свое место — у аптеки Янушпольского. Стоит, покачивает головой и, приложив козырьком руку к слезящимся глазам, смотрит вдаль — на собор и пустынную базарную площадь, туда, где скрылась толпа, преследующая бандитов. Мы стоим рядом с Магазанником. Из-за угла выходит женщина в расстегнутой кофте, с грудным ребенком на руках. Ребенок тоненько плачет, находит грудь и замолкает, закрывает крошечные глазки на красном сморщенном личике и сосет. Чепчик падает с его головы на мостовую, но женщина не замечает этого. Она укачивает ребенка и смотрит туда же, куда мы. Солнце скрылось за куполами собора. Он сразу становится больше. Плотная тень ложится на площадь. Мы стоим и ждем. Слышно, как чмокает ребенок и бормочет Магазанник.

Так проходит очень много времени. В тени у собора показываются какие-то фигуры и медленно спускаются вниз по Махновской. Это вернулись те, кто преследовал бандитов.

Сапожник Троничев шагает впереди толпы, хромая больше чем всегда. Ветер треплет его цыганскую черную бороду. Длинный машинист Калугин и Яков Александрович, сильно наклоняясь вперед, тащат за собой пулемет; он грохочет колесиками, подскакивает на неровной мостовой. Бергман ведет на поводу оседланного вороного коня, свободной рукой отирая пот со лба. Толстая прачка тетя Саша из нашего дома, тяжело дыша, шагает позади, размахивая каталкой, как будто все еще с. кем-то воюет.

Толпа остановилась на углу. Пулемет последний раз прогрохотал колесами и замер у ног Калугина, подняв тупое рыльце вверх. Конь хрипит, бьет копытом, выгибает шею, стараясь вырваться, и маленький Бергман почти повисает на поводьях.

Толпа стоит молча; слышно, как тяжело дышат люди и хрипит конь.

— Па-а-па, пойдем домой, папочка! — тянет Лиля за рукав Бергмана. — Мне страшно!

— Как же я пойду, Лилечка? Разве такая огромная лошадь, такой красивый вороной конь поместится в нашей комнате? Ты спроси его — разве он поместится?

Конь косит на Лилю блестящим умным глазом. Небо темное; и это уже не от дыма. Между звездами плывет луна… Ночь на дворе, а люди стоят и не расходятся.

— Де же бильшовики? Де ж воны, червоноармейцы, я вас спрашиваю, люди добрые? — пронзительным голосом говорит толстая тетя Саша.

— Иди домой, деточка, — шепчет маленький сапожник, одной рукой успокаивая коня, а другой крепко держа повод. — Видишь — звездочки уже улеглись, а месяц ходит между ними и смотрит, все ли закрыли глаза. Иди спать, деточка.

Троничев поднимает с мостовой чепчик и осторожно надевает его на головку ребенку.

— Де ж воны? — еще раз спрашивает тетя Саша, поднимая к звездному небу руки с каталкой. — Де ж воны — бильшовики, червоноармейцы?

Калугин сидит на корточках у пулемета и возится с затвором. Люди переглядываются, не решаясь вслух заговорить о том самом важном, о чем напомнила тетя Саша. Переглядываются и прислушиваются.

— Кто это крикнул, что большевики пришли? — низким, гудящим голосом спрашивает Троничев.

— Товарищи! Дорогие граждане! — откликается Яков Александрович. — Большевики близко, и бандиты не вернутся. А если банда нападет еще раз до того, как Красная Армия войдет в Бродицы, то ведь мы сейчас не безоружны. Дружина имеет пулемет, гранаты, винтовки. Никакой паники, граждане…

…Ночь. Я лежу одетым; в такое время лучше не раздеваться. Ласька и Яков Александрович укладывают наши вещи: рубашки, белье, «Географию», где все «яти» переправлены на «е» и вычеркнуты все твердые знаки. На рассвете нам с Калугиным ехать на станцию, а оттуда — в Москву.

Скрипят половицы, и тихо двигаются две тени. Я лежу и думаю все о том же: кто это крикнул «большевики»? И какая сила в этом слове, если от него побежали вооруженные бандиты. «Боль-ше-ви-ки», — повторяю я по складам. За окном в черном бархатном небе мерцают крупные, чудесные бродицкие звезды, которых, может быть, я больше никогда не увижу. Завтра мы едем в Москву.

 

С МАТРОСАМИ

Солнце только что скрылось, но за железнодорожным полотном, под плоской, как примятая кепка, тучей светилось оранжевое пятно. Калугин шагал впереди, и высокая его фигура с длинными руками, в которых он нес наши вещи, напоминала весы с колеблющимся коромыслом.

У неосвещенного состава он остановился, открыл дверцу вагона и, когда мы устроились на верхней полке, еще раз повторил несложные наставления:

— Погрузка на рассвете. Если спросят, кто такие, отвечайте: по приказу Ревкома и лично товарища Варенухи; мол, не цепляйтесь до нас.

На прощанье Калугин вынул из кармана ломоть хлеба и разломил пополам:

— Пожуйте, если заскучаете…

Мы остались одни. Замолкли звуки шагов, хлюпающих по лужам, шаркающих по гравию. Совсем стемнело. Оранжевое пятно исчезло, как будто у горизонта кто-то нахлобучил кепку на самое лицо.

Я придвинулся к Лаське и сразу уснул.

Среди ночи мы проснулись. В глаза светил фонарик, и необыкновенно громкий голос спрашивал из темноты:

— Какие-такие, товарищи граждане?

— С разрешения Ревкома и лично товарища Варенухи! — сонной скороговоркой отозвался Ласька.

Фонарик проплыл в глубину вагона. За окнами лил осенний обкладной дождь. С шумом и грохотом вагон заполняли матросы в мокрых бушлатах. Глаза привыкли, и в предрассветных сумерках мы увидели, как, ступая осторожными маленькими шагами, двое матросов внесли на носилках человека, прикрытого черной флотской шинелью.

Все поднимались и вытягивались, провожая глазами раненого.

Через минуту матросы с короткими карабинами за плечами ввели молодую женщину в белом халате. Огромного роста парень в кожухе крепко прижимал к груди кипятильник, а за ним моряк без бушлата, в полосатой тельняшке нес больничный шкафчик.

— Разбойники! Бандиты! — задыхаясь, повторяла женщина, пытаясь вырваться.

Матросы постлали на нижней полке шинели и бережно уложили раненого. Он молчал и не двигался: спал или потерял сознание.

Матрос с фонариком шагнул к женщине и остановился перед нею, вытянув руки по швам.

— Вы командир? — спросила она, поднимая мокрые от слез глаза. Матросы держали ее за руки, и женщина сильно тряхнула головой, откидывая волосы, свесившиеся на лоб. — Я же не врач, а сестра эвакопункта. По какому праву вы увозите меня? Вы командир? Я хочу с командиром говорить.

— Никак нет, сестрица, командир вот он, раненый лежит… А я, дорогой товарищ Анна Васильевна, рядовой революции Петр Баскин! — Матрос говорил медленно, стараясь смягчить непомерный голос и придать ему возможный оттенок нежности: — Не могли мы товарища Родионова оставить тут, чтобы враг, ранивший его в грудь, насмехался над ним.

Баскин замолчал.

Выстрелы то приближались, то удалялись. Пулемет бил совсем рядом. Огромный матрос установил кипятильник и с озабоченным видом открыл на мгновение кран. В облаке пара короткой струей выбился кипяток. Матрос в тельняшке, тонкий и стройный, продолжал почему-то стоять, держа на весу шкафчик, где, перекатываясь, звякали хирургические инструменты.

В вагоне пахло йодом, карболкой, словом — больницей.

— Как же оставить, если не сегодня-завтра станцию сдадут под превосходящим натиском врага? — продолжал Баскин. — И не можем мы командира без медицины везти!

— Скажите своим варварам, чтобы они хоть руки отпустили! Или меня до Москвы так будут держать?.. — отозвалась Анна Васильевна. — Я не убегу, куда мне убежать… Вот и поезд тронулся.

Она глубоко вздохнула и села на краешек скамейки.

— Давай, Коля! — скомандовал Баскин.

Парень в тельняшке расстался наконец со шкафчиком, пригладил ладонью густые темные волосы и, побледнев от волнения, глядя в колеблющийся пол вагона, прочитал:

Этой девичьей рукою Будем биться с пулей злою…

Поезд ускорял ход. Промелькнула, провожаемая певучим Колиным голосом, старая водокачка, сложенная из серого камня, аллея облетевших ветел, согнутых ветром, дальняя гряда леса, за которой лежат Бродицы. Вспомнилась любимая присказка Якова Александровича: «Бродицы, Бродицы, где же они бродят? Что они теряют, и что они находят?»

Мы отправлялись в дальний путь, в Москву. Вагон покачивался все сильнее. Баскин переводил обеспокоенный взгляд с бледного Колиного лица на Анну Васильевну.

— У вас и поэт свой? — удивилась сестра.

— Так точно! — оглушительно громко и радостно отрапортовал Баскин, уловив слабую улыбку в строгих глазах сестры. — Все роды оружия! Только насчет пули так надо понимать: рваное осколочное ранение в грудную полость, — шепотом добавил он, наклоняясь к уху сестры. — На вас вся надежда, голубушка…

Анна Васильевна подошла к раненому.

— Пить, пить!.. — попросил он, не открывая глаз.

Сестра сделала движение к кипятильнику, но уже навстречу ей на цыпочках с непостижимой скоростью, однако совершенно бесшумно, с металлической кружкой в вытянутой руке приближался огромный матрос.

— Вылечим, матросики… — примиренно проговорила сестра, приподнимая голову командира и поднося кружку к потрескавшимся, сухим губам.

Я прислушался к ее несильному голосу, и вдруг впервые в жизни меня наполнило необыкновенное чувство удивления перед тем, что произошло. Несколько минут назад все в вагоне были чужими и всё чужим — матросы держали сестру за руки, Баскин подозрительно оглядывал нас, — а теперь всё соединилось; каждый понимает другого с полуслова, точно прожил с ним много лет.

— Чаевничать, товарищи граждане!.. — позвал Баскин нас с Ласькой.

…Мы едем третьи сутки. Ночь. Все в вагоне спят, только Коля Трубицын стоит рядом с сестрой у окна и, прижавшись к влажному стеклу, читает:

Вся планета предо мною, Озаренная луною… Мы на ней одни с тобою…

Мне нравится его запинающийся, точно недоумевающий голос.

— Чего вы такой печальный? — спрашивает сестра.

— Это так… Это только когда я стихи составляю…

— А вы можете веселое придумать?.. Для меня…

Паровоз протяжно гудит, поезд сбавляет ход и останавливается. Сонно дышат матросы, и что-то шуршит за окном.

— Стали, — говорит Коля. — …Сам-то я ничего, веселый, а когда стихи составляю…

— Николай! — окликнул командир. — Разведай, почему остановка.

— Есть разведать!

— Машинист говорит — топлива нет, — доложил он, вернувшись. — А до станции двадцать семь километров, кругом степь…

— «…озаренная луною», — подсказал командир.

— Так точно — светло и просторно, красота такая… — задумчивым своим голосом подтвердил Коля.

Поезд стоял, чуть покачиваясь от степного ветра, и поскрипывал могучими рессорными пружинами.

— Буди ребят! — приказал командир. — Будем перегородки рушить.

Огромный матрос с размаха ударил топором по полке. Еще один удар, и полка упала на пол. Раз, раз, раз… — и разлетелась перегородка. От расколотого дерева в вагоне запахло лесом. Тени качнулись по стенке вагона, как вершины сосен.

…Уже давно снова стучат колеса, только теперь совсем близко, под шинелью, под полом, и кажется, что поезд идет быстрее.

Мы лежим рядом с командиром.

— Приедете в Москву, — говорит Родионов, — найдите школу-коммуну. Запомнили? Тимофею Васильевичу Лещинскому передайте низкий поклон от меня. Он из вас большевиков сделает. Запомнили?

— Запомнили, — отвечаем мы.

 

У БЛАГОРОДНЫХ ДЕВИЦ

У письменного стола пригорюнился небритый мужчина в потертой кожаной куртке, с коротко остриженной, колючей, как у ежа, головой, а рядом в кресле — длиннолицая костлявая женщина в черном платье с такими белыми манжетами и воротничком, что кажется, будто они покрыты инеем.

Я устал, голоден, и мне страшно в этой холодной комнате с замерзшими синими окнами и пустыми позолоченными рамами на стене. Особенно страшно становится, когда на меня поглядывает женщина в черном платье.

К счастью, она сразу отворачивается. Очевидно, ей не доставляет удовольствия смотреть на такое замерзшее и несчастное существо.

…Пока мой спутник рассказывает обо мне, я тоже вспоминаю непоправимые события сегодняшнего вечера.

После обеда поезд наконец прибыл в Москву. Анна Васильевна пошла с матросами и раненым командиром, велев нам с Ласькой ждать и никуда не отлучаться.

Они долго не возвращались, и Ласька отправился на поиски.

Начало темнеть, перрон опустел, я посмотрел вверх и увидел, что небо над головой звездное, но клетчатое, совсем не такое, как в Бродицах: в одной клетке звезды блестящие, разноцветные, а рядом — тусклые и мутные, точно вывалянные в ржаной муке. Я не знал, что это оттого, что над перроном стеклянная крыша, где одни квадраты выбиты, а другие затянуты пылью.

Я ждал, ждал и побежал за Ласькой.

На заваленной сугробами площади увидел женщину, очень похожую на Анну Васильевну, свернул за ней в пустынный переулок и не нашел дороги назад; плутал, пока не натолкнулся на красноармейцев у костра. Один из них, Николай Чижов, и привел меня в этот самый ближний детский дом.

— Значит, так надо понимать — сирота и безнадзорный! — проговорил человек в кожаной куртке, повернулся в кресле и неуверенно спросил: — Наш контингент, Варвара Альбертовна?

— Решайте, — пожала она плечами, — вы заведующий, товарищ Струков.

Струков молчал.

— Насекомые есть? — спросила женщина, взглянув на меня.

Я не понял, что она обращается ко мне.

— Воши е? Вот чем дамочка интересуются, — пояснил Чижов и, не дожидаясь ответа, в упор глядя на Варвару Альбертовну, резко сказал: — Ты голову не дури мальцу! Есть, так выведешь, не велика цаца. Царей и то вывели!

От его сильного голоса стало спокойнее и захотелось задать вопрос, который давно меня занимал: везде ли уничтожили царей, и как, например, обстоит с этим в Мексике?

— Вы заведующий, вы и решайте, товарищ Струков, — высоким голосом проговорила длиннолицая дама. — Но я обязана обратить ваше внимание на угрожающее снижение интеллектуального уровня в нашем учреждении. Уг-ро-жа-ю-ще-е! Ребенок, который не знает, что такое насекомое… Как хотите, но это непостижимо.

— Вот какое дело, братики, — начал Струков, когда Варвара Альбертовна покинула кабинет. — Сейчас-то у нас детдом № 6, а в недавнем проклятом прошлом — Институт благородных сирот. Раскумекали? С одного краю — благородные, а с другого — сироты. К какому классу пришпилишь? — Он стоял перед Чижовым, поглаживая колючую, рыжеватую голову. — Разберись вот…

— Ты раньше с мадам разберись, — перебил Чижов.

— С Варварой Альбертовной? — Лицо Струкова сделалось неуверенным, почти испуганным. — Она что? Вроде военспеца — три языка знает.

— Бывает, что и военспецов под ноготь, — оборвал Чижов.

Он приподнял меня за плечи и громко, чтобы слышал не только Струков, но и все обитатели этого чужого и неласкового дома, добавил:

— В эшелон нужно, а то бы посмотрел, какие тут благородные классы. Через годик, бог даст, разгромим беляков, вернемся с товарищами, тогда разберусь. А ты, директор, — знай линию веди; живы будем — спросим; у нас рука тяжелая.

— А как же! Со всей революционной твердостью… — бормотал Струков, провожая Чижова к дверям. — Вот и портреты были: вдовствующая императрица Мария и генерал при орденах — вырезали беспощадно.

Голос замолк. Я остался один посреди пустынного кабинета, не понимая еще по-настоящему, какое это несчастье потерять последнего близкого человека.

— Ну, братик, примеряй! — приказал Струков, возвращаясь со свертком одежды. — Надо бы искупать тебя — дров нет… Свое скидай — тут полный комплект… Поживей, братик, не разглядывай — Варвара Альбертовна придет, не похвалит.

Я натянул странные штанишки и рубашку, подшитую тонкой полоской кружев, неудобные черные шаровары и серую кофточку; примерил капор с длинными лентами и черный салоп на вате.

— Девичье, — объяснил Струков. — Ничего не поделаешь, приспосабливаем что есть.

Старая моя одежда грудой валялась на стуле, серые ленты сосульками свисали с капора, и вдруг ясно представилось, что Чижов не вернется, а без него попробуй отыщи в огромном городе Лаську, или моряков, или Анну Васильевну. Да и никогда мне не выбраться отсюда без него.

— Главное — дисциплина! — строго проговорил Струков.

В дверях за ним стояла Варвара Альбертовна.

— Солдат ушел? — спросила она. — Надо проветрить комнату, но у меня нет сил, мосье Струков… Какая грубость! И это в стенах учреждения, которое посещали члены августейшей фамилии и завнаробразом товарищ Грибов! Вы знаете, что я приветствовала революцию, хотя и не дралась на баррикадах. Но разрешите мне думать, что и Степан Разин был комильфотней этого субъекта.

Она села в кресло и, как в первый раз, брезгливо оглядев меня, добавила:

— Будьте добры, отнесите эти… тряпки, товарищ Струков, а я проведу ребенка.

Так началась моя московская жизнь.

Мы шагали по бесконечному коридору, еле освещенному лампочками, мерцавшими под потолком. Далеко впереди виднелось высокое, сверху закруглявшееся аркой окно и черное небо за стеклом. По сторонам в глубоких нишах темнели тоже очень высокие, плотно закрытые двери. Лампочки отражались в хорошо натертом паркете. Колеблющиеся тени скользили по стенам и по полу, то удлиняясь, то сжимаясь, точно от страха. Иногда тени раздваивались и разбегались в разные стороны, как минутная и часовая стрелки.

Я прислушивался к пронзительному скрипу своих новых ботинок, шелесту платья Варвары Альбертовны и ее голосу — тихому и очень внятному.

— Теперь я веду тебя в дор-ту-ар, — говорила она, делая паузу после каждого слога. — Ты, конечно, даже не знаешь этого слова… А тут дортуары девочек. У нас воспитываются отпрыски древнейших родов: баронов Кронбергов, Козельских-Строгановых, Ромадановых… Сегодня сирота, а завтра у дяди прямые наследники опочили, и тебя в людскую к ней не пустят…

Я плохо понимал, что говорит Варвара Альбертовна, но чувствовал, как сердце переполняется ненавистью к ней, к ее звенящему голосу, крадущейся походке, шуршащему платью.

— Даст бог, все уладится, — продолжала Варвара Альбертовна. — Кем ты тогда будешь? Гарсоном? Форейтором?.. Хотя ты не знаешь этих слов… Или писцом, или провизором?..

Она на мгновение замерла, прислушалась и, подобрав юбку, так быстро побежала вперед, что я едва за ней поспевал. С силой распахнув последнюю дверь в коридоре, она влетела в комнату и, тяжело дыша, остановилась.

В темноте неясно выступала белая кафельная печь, стол, четыре кровати у стены.

— Встать! — выкрикнула Варвара Альбертовна.

Ничто не шевельнулось.

По-прежнему доносилось ровное дыхание; кто-то похрапывал во сне.

— Не притворяйтесь! Я слышала, как вы переговаривались и готовили свои дрянные гадости!

Казалось, всё в комнате глубоко спит. Помедлив, Варвара Альбертовна с грохотом выдвинула ящики стола, открыла шкаф, подозрительно поглядела на ребят, которые лежали с головой закутанные в тонкие одеяла, и вышла.

Два одеяла зашевелились, точно по команде. Маленький хромой паренек на цыпочках подбежал к двери, заглянул в коридор и зажег свет в комнате. Высокий сероглазый мальчик, который лежал одетым, в таких же, как у меня, нелепых шароварах, соскочил с койки и вынул из-под матраца лист плотной бумаги.

— Доставай краски, Косорот, — приказал он, обращаясь к хромому.

Только одно одеяло оставалось еще неподвижным.

— Новичок? — спросил меня высокий мальчик. — Как звать?

— Алешка!

— А я Сергей… Маленький! — добавил он через минуту не то с укоризной, не то с сожалением. — Хотя в семнадцатом и меньше тебя ребята камни таскали.

Когда мы шли с Варварой Альбертовной, почему-то я был уверен, что меня запрут одного, и теперь новые знакомые кажутся необыкновенно симпатичными.

— Ты за революцию? — шепотом спросил Сергей. — За мировую революцию?

— Да! — отозвался я.

Сергей сел к столу и властным голосом позвал:

— Политнога! Мотька!

Пребывающая во сне койка ожила, и из-под одеяла выглянула наголо обритая голова.

— Что это значит — «Политнога»? — тихо спросил я у Косорота.

— Прозвище такое, очень просто! Он говорил, что у комбрига Васенки политруком был, вот и прозвали… Может, хвастал, только его и вправду сам Васенко привез. И Варварке пригрозил: «Пацана обидишь — лично шашкой порубаю!» Все слышали. У Мотьки и гимнастерка есть красноармейская и сапоги — военно-революционный подарок. Струков хотел забрать, так Мотька две недели спал одетым…

Политнога сидел на койке, а Сергей, держа перед глазами листок бумаги, громко читал:

— «Красная Армия уничтожает беляков и скоро уничтожит их во всем мире. А в одном детском доме остались враждебные контры…»

Лицо у Политноги круглое, сонное и добродушное. Но вдруг зеленые кошачьи глаза сощурились, рот сердито сжался.

— «В одном детском доме»? — передразнил он, натягивая сапоги. — Пиши прямо, не виляй, Сережка.

— Струк газету снимет.

Сергей на минутку поднял голову и продолжал читать:

— «…Есть контры, которые срывают карту побед Красной Армии и нашу боевую стенгазету, а некоторые девочки молятся по дортуарам за старорежимных беляков…»

— Вот еще! Все девчонки! — снова перебил Политнога.

— Не все. Есть же голь перекатная: Сонька, Лена, Жека Рябова из второго дортуара. Если бы не революция, им в горничные идти, в гувернантки, в ту же лакейскую. Можешь ты понять, Политнога?

Очень поздно. Косоротов переписывает стенгазету, наклонив большую голову, шевеля губами и иногда поглядывая на меня светлыми, необыкновенно беспомощными глазами. Мне хочется спать, но я стараюсь держать глаза открытыми, даже придерживаю веки пальцами, и задаю вопрос за вопросом.

— Тебе сколько лет, Косорот?

— Десять.

— Ты почему хромаешь?

— Ранили в семнадцатом. Отцу обед носил на Пресню — там ранили. И теперь болит… А у тебя есть кто?

— Мать… Только она в армии, за комиссара, два года не видел ее. И еще Яков Александрович — он тоже в армию ушел. И Ласька…

— Брат? — спрашивает Косорот, тщательно выводя кисточкой синие буквы заголовка.

— Товарищ! — отвечаю я и засыпаю.

…Мы проснулись от оглушительного звонка и все вчетвером побежали умываться.

Когда вернулись, в спальне стояли Струков, Варвара Альбертовна и две девочки. Вздернув подбородок и гордо откинув голову, они старались не глядеть в нашу сторону.

— Чья постель? — спросила Варвара Альбертовна.

— М-моя, — заикаясь, отозвался Косорот.

— Откройте форточку, товарищ Струков, я вынуждена просить об этом. У девочек разболятся головки. Как это ужасно, что им приходится узнавать изнанку жизни; да и я не привыкла дышать миазмами. Может быть, вы объясните, воспитанник Косоротов, почему у вас мокрая простыня? Или это не нуждается в объяснениях? Что же вы молчите? Почему вам изменил дар слова? В стенгазете вы изъяснялись довольно бойко.

— Постель была сухая, — с трудом выговорил Косорот; у него дрожали губы и на глазах выступили слезы.

— Ах, так? — переспросила Варвара Альбертовна, наклоняя голову и вытягивая шею, будто без этих приемов невозможно разглядеть столь незначительное существо, как Косорот. — Но ваше утверждение — нонсенс. Мокрый предмет становится сухим без посторонней помощи, но сухой не может превратиться в мокрый. Это понимают и мои девочки, хотя им не приходилось спускаться по черной лестнице жизни. С фактами принято считаться, мосье Косоротов!

— Ты ему не мосьекай, гадюка, он не моська! — сдавленным голосом перебил Мотька Политнога, сжав кулаки и шагнув к Варваре Альбертовне.

Мне ясно представилось, что сейчас случится нечто страшное.

Но все молчали, а Варвара Альбертовна, Струков и девочки попятились к дверям.

— Происходит бунт, и необходимы решительные меры, товарищ Струков, — послышался издали прерывающийся голос Варвары Альбертовны. — Я двадцать шесть лет прослужила в ведомстве вдовствующей императрицы, меня принимали в лучших домах, но никогда не именовали гадюкой или иной ядовитой змеей.

…Всхлипывает, уткнувшись в подушку, Косорот, ничком лежит на койке и сердито бормочет что-то Политнога. Сергей, задумавшись, сидит у стола.

— Неладно получилось, братики, — просовывается в дверь рыжеватая колючая голова. — Ты же староста, Сережа, где твоя линия?

— А где ваша линия? — отзывается Сергей. — Девчонки с Варварой Альбертовной Косорота со свету сживают за стенгазету, воду налили в постель, а вы молчите. На уроках нарочно по-французски говорят, чтобы мы не понимали…

…Тянется, тянется беспокойный зимний день.

За обедом, едва нам подали в жестяных мисках болтушку из горячей воды и редких крупинок пшена, явился Струков и, остановившись у дверей, прочитал, проглатывая слова:

— «Приказ по детскому дому номер 6.

1. Запрещается носить всякую другую одежду, кроме утвержденной директором.

2. Воспитанника Матвея Рябко за грубое нарушение дисциплины подвергнуть заключению в изолятор на три дня.

3. Воспитанник П. Косоротов в целях гигиены переводится из девятого дортуара в коридор.

4. Запрещается вывешивать новые номера стенгазеты «Детдомовская правда» без предварительного просмотра заведующим А. И. Струковым или воспитательницей В. А. Энгель».

…Запрещается, запрещается, запрещается…

— Убегу я, — бормочет Мотька, не притрагиваясь ни к хлебу, ни к пшенной болтушке. — Косорот сказал, у тебя дружок в Москве. Давай вместе убежим.

…Давно дан сигнал спать, но никто не лег в нашем дортуаре. У стола Косорот, Мотька Политнога, Сережа и еще Жека Рябова — маленькая веснушчатая девочка, делегатка второго дортуара. Я дежурю у дверей, чтобы предупредить об опасности.

— Бежать надо! — поднимается Политнога.

— Куда, Матвей? — спрашивает Сережа.

— К Васенко подамся.

— Все «я», да «я»! А нам так и оставаться со Струком и Варваркой?

— Я к Ленину в Кремль пойду и все расскажу!

— Скажешь Ленину, что бежал, а он тебя слушать будет?.. Врешь, Мотька, Ленин трусов не слушает!

— Это я трус?.. — сжав кулаки, надвигается Мотька на Сергея.

— Да, Мотька, — очень серьезно отвечает Сергей.

Минуту или больше они стоят друг против друга, потом Политнога поворачивается и шагает к своей койке.

— Бежать легко! — бросает вслед Сергей.

В глубине коридора показалась чья-то тень, и я подаю сигнал.

…Ночью просыпаюсь оттого, что кто-то трясет меня за плечи. Это Мотька, совсем одетый, в красноармейской своей гимнастерке.

— Бежим, Алешка, бежим! — повторяет он.

Лицо у Мотьки бледное и отчаянное, зеленые глаза широко раскрыты и светятся в темноте, точно у кошки.

— Бежим! Никакой я не трус, а только Струк с Варваркой меня с головкой проглотят после вчерашнего. И не могу я тут, малыш. А мы убежим и Лаську твоего отыщем. Честное коммунистическое, вот тебе крест святой!..

Холодно, в замерзшие окна видно небо, чуть начинающее светлеть. Печь, шкаф, стол все яснее выступают в предрассветных сумерках, будто они проснулись вместе с нами.

— Бежим, бежим! — повторяет Политнога. — В коридоре не замазано окно, внизу сугроб — я уже смотрел: ни чуточки не страшно.

Я помню то, что вчера говорил Сергей, но, если сейчас не уйти, когда еще выберешься отсюда? И одному мне никогда не найти Лаську, и Мотька тоже знает что делать; он смелый, он на войне был…

…Политнога прыгает первым, а я, не глядя, за ним.

Мы молча шли по пустынному переулку. На душе было невесело… Сколько раз потом, за долгую жизнь, и Мотьке, и мне, и всем людям нашего поколения приходилось входить в чужие дома, в чужие товарищества со щемящей тревогой — найдешь ли друзей — и уходить оттуда, оставив частицу сердца! Так было и в школе, и в вузе, и в воинской части, с которой мы шли на фронт. Встречи и расставания — они всегда были и будут самым радостным и самым тяжелым, сколько бы ни жил человек.

Мы шли не оглядываясь, думая каждый о своем.

— Знаешь, Мотька, матросский начальник рассказывал, что в Москве есть школа-коммуна, Ласька там, должно быть.

— Отыщем, — кивнул головой Политнога. — Ты смотри не потеряйся.

Человек в шубе, перепоясанной ремнем, с поднятым меховым воротником, с охотничьим ружьем в руках, стоял в подворотне, охраняя дом.

— Гражданин, — окликнул Мотька, — где тут школа-коммуна?

Человек вздрогнул, перехватил ружье и отозвался:

— Не знаю, девочки, проходите!..

Мы отошли на несколько шагов, не сговариваясь сняли капоры и, с мясом оторвав ленты, швырнули их. Потом перевернули капоры наизнанку. С ватой, вылезающей из-под разорванной подкладки, они сразу приобрели другой вид.

Ленты упали в сугроб, снова поднялись в воздух и, летя по ветру, скрылись из глаз.

 

МЫ В КОММУНЕ

Прошло уже три месяца, как мы с Мотькой живем в коммуне, а все еще каждую ночь мне снится, будто мы плутаем по узким переулкам, бежим, увязая в сугробах, через какие-то пустыри, греемся у костров среди безлюдных площадей, спим в оледенелых парадных, как можно теснее прижимаясь друг к другу.

Ночью просыпаюсь и в первый момент не могу понять, где я, куда исчез Мотька. Неужели ушел без меня? Открываю глаза и тихо, чтобы никого не разбудить, объясняю сам себе:

— Это и есть коммуна. Чего же бояться? Мотька на соседней койке. И Ласька здесь, только он спит в том конце зала. Привыкнешь к темноте и сразу увидишь дверь, а справа от нее, первую в ряду, Ласькину койку.

Темнота редеет. Серые полосы напротив — это шведская стенка: спальня мальчиков помещается в бывшем гимнастическом зале. Слышны редкие удары, будто осторожно стучат в дверь. Это на перекладинах шведской стенки намерзли сосульки; вчера протопили, и сосульки тают, роняя на пол тяжелые капли. В углу — пирамида с винтовками чоновцев, а за ней — свернутое знамя.

Это и есть коммуна. И все-таки я знаю, что как только закрою глаза, снова кругом вырастут черные неосвещенные дома, серые сугробы, кривые переулки. Лучше уж не спать, хотя спать очень хочется.

И я изо всех сил стараюсь не спать.

Я вспоминаю, как старый коммунар Аршанница рассказывал нам с Мотькой и другим новичкам о рождении коммуны…

…Это было в семнадцатом году. Тимофей Васильевич вышел из минской тюрьмы тяжело больным, харкающим кровью.

— Ехать в Москву в таком состоянии — самоубийство, — сказал врач. — Самоубийство в первый революционный год — что может быть преступнее? Вам необходимо месяца три пожить среди лесов, пропитаться лесным воздухом.

Так Тимофей Васильевич очутился в деревне Смолокуровке, в глубине Полесья.

Месяц он лежал пластом, но уже тогда к нему наведывались ребята. Первым к избе, где он жил, нашел дорогу Егор Лобан, тринадцатилетний паренек, у которого отца убили на фронте, в Мазурских болотах, а мать умерла с голоду. Лобан привел своих товарищей, а потом стали ходить ребята не только из Смолокуровки, но и из соседних деревень. Школа давно не работала, и изба эта сделалась и школой и молодежным клубом. Там зимой семнадцатого года была создана первая по волости ячейка юных коммунистов.

…Время было трудное. В январе в соседней Матулинской волости вспыхнуло кулацкое восстание. Скоро стало известно, что разбитая красногвардейцами банда отступает из Матулино в леса, убивая в попутных селах коммунистов. Смолокуровка лежала на пути банды, и Тимофей Васильевич получил от волостного комитета партии приказ немедленно уходить из села.

Днем, когда ребята собрались у него, Тимофей Васильевич рассказал о том, что произошло.

— Я ухожу в волость, а оттуда — на станцию и в Москву, — закончил он. — Если кто-нибудь из вас хочет уйти вместе со мной из родных мест, чтобы учиться в Москве, — дорога открыта. Только подумайте хорошенько, посоветуйтесь: это ведь совсем не простая вещь…

Вечером в избу пришли пятнадцать человек с котомками за плечами, так что нечего было и спрашивать, что они решили.

Перед уходом Тимофей Васильевич еще раз предупредил:

— Если кто по пути передумает, пусть поворачивает: дорогу ведь знаете, найдете с закрытыми глазами.

Вышли к ночи, в полной темноте, и шли молча, осторожно ступая по узкой лесной дороге. Знали и помнили, что не только одно неосторожное слово, возглас, но и хруст ветки под ногами может стоить жизни Тимофею Васильевичу. По лесу шныряли бандиты, а он коммунист, большевик, его успели узнать не только смолокуровские, но и окрестные кулаки.

Шли гуськом, в такой темноте, что вытянешь руку — и не видишь ладони, точно она растаяла. До волости двадцать верст. Шли, и при каждом шорохе казалось: кто-то не выдержал, свернул к дому. Еще кто-то, еще… Может быть, теперь один ты бредешь по лесной дороге за Тимофеем Васильевичем.

Трифоново, волостное село, лежит среди самой чащобы, как Смолокуровка. Шли в кромешной тьме, свернули и вдруг увидели избу с флагом, полоскавшимся над освещенным окном, — волостной комитет РКП (б).

Лобан первым подошел к избе. Остальные ребята выходили из леса один за другим. Тимофей Васильевич стоял у окна и каждого, кто подходил, поворачивал к себе, потом подталкивал к дверям:

— Ну, иди греться!

Последним из лесу показался Аршанница; он замыкал колонну.

— Значит, все! — сказал Тимофей Васильевич, вслед за Аршанницей входя в помещение. — Все пятнадцать человек…

Оказывается, никто не струсил, не повернул к дому, не убежал.

В большой комнате на корточках перед печкой сидел сторож. Пламя вырывалось из открытой дверцы, жарко гудело, охватывая смолистые поленья. Ребята стояли вокруг и грелись.

Тимофей Васильевич шагнул к столу, покрытому красным кумачом.

— Ребята, — сказал он, поднимая голову, — путь до Москвы долгий. Знаете, что нам сейчас нужно больше всего?

Он подождал немного и сам ответил:

— Знамя! Какой же это отряд, если нет у него знамени? Кто из вас умеет рисовать?

— Я, — откликнулся Лобан.

— Пиши! Нет кисти — ничего, пиши пером, вот тут, на этом кумаче. — Тимофей Васильевич оглядел ребят и громко закончил: — Пиши так: «Школа-коммуна».

Сторож поднялся и сказал:

— Как же это? Имущество ведь казенное, советское…

— А разве знамя будет не советское? Самое советское! — перебил Тимофей Васильевич. — Большевистское знамя. Верно, ребята?

Ребята ответили вразброд, но дружно: «Верно!» — и сторож больше не спорил.

А Лобан, макая ручку с пером в чернильницу и наклонившись над столом, осторожно выводил буква за буквой те два слова, которые диктовал Тимофей Васильевич: «Школа-коммуна».

…В темноте знамя кажется черным, но на самом деле оно красное, кумачовое. Мы в коммуне. Все-таки и теперь мне кажется, что сон, который разбудил меня, вернется, как только я закрою глаза. Он только и ждет этого. Я поднимаюсь и на цыпочках крадусь к Ласькиной койке. Ласька закутался с головой, но из-под одеяла слышно его дыхание.

Теперь на душе спокойно, и больше я ничего не боюсь. Возвращаюсь к своей койке и засыпаю.

 

ГИПНОТЕЗЕР

Тимофей Васильевич зовет Роберта Мартыновича, завхоза коммуны, не по имени-отчеству, а старой его партийной кличкой — Август; ведь они семь лет были вместе на каторге.

И мы чаще всего обращаемся к Роберту Мартыновичу так же: «Товарищ Август!»

У Августа круглая, совершенно голая, и зимой и летом темная от загара голова, крупный нос, твердо сжатые губы; глаза под выгоревшими бровями кажутся строгими, даже сердитыми.

Но они только кажутся такими.

О себе Август говорит:

— Вся моя жизнь — это цифры и счета. Трудно придется мне, когда коммунизм победит окончательно и с деньгами покончат раз и навсегда. Одно утешение: Ротшильду с Пирпонтом Морганом будет еще хуже.

Канцелярия — владения Роберта Мартыновича — зимой погружается в ледяной холод. Если притронуться к печке-буржуйке, пальцы примерзают к красноватой от ржавчины жести; диван покрыт инеем, и каждый, кто заходит в канцелярию, старается скорее окончить дело и убежать. Только Август сидит как ни в чем не бывало и пишет, по мере надобности перочинным ножиком пробивая лед в чернильнице.

Печка-буржуйка протапливается раз в месяц, когда Роберт Мартынович проверяет счета и составляет баланс. В остальные дни Август не возьмет из сарая и одного полена коммунарских дров, хотя у него давний жестокий ревматизм и он очень любит тепло.

Дни, когда составляется баланс и протапливается канцелярия, называют у нас «большим костром». Конечно, Политнога еще накануне узнает о «большом костре», и мы с ним первыми занимаем места на продавленном диване рядом с раскаленной печуркой.

Под полом, в зимнем тайнике, ворочается еж. Обманутый теплом, он принюхивается сквозь сон: не пришла ли весна, не оттаивает ли земля, не лопаются ли почки на деревьях? Но ничего такого в воздухе не чувствуется, и еж снова засыпает.

Август пишет, шепотом повторяя цифры:

— Тысячи и десятки тысяч, а что будет дальше — миллионы и миллиарды? Деньги катятся вниз, как санки с американской горки. — Он поднимает на нас глаза: — Ко всем бедам — еще вы. Что вам понадобилось?

— Вы обещали рассказать что-нибудь, — напоминает Мотька.

— О чем? Что я знаю, кроме цифр?..

Но Август не выгоняет нас, а это главное.

Мы греемся у печки и ждем, когда начнет темнеть. Оледенелое окно становится багрово-красным. Солнце некоторое время еще висит над садом и скрывает наконец за оградой круглую, бронзовую, как у Августа, голову. Электричество, на наше счастье, не горит сегодня, и Роберт Мартынович откладывает работу.

— Мне поручили отвезти деньги в Нижний, — как всегда, без предисловий начинает он. — Сошел с поезда, на всякий случай проплутал часа два, чтобы сбить со следа шпиков, и отправился на явку. Свернул в переулок и сразу почувствовал, что дело плохо.

Август свел выгоревшие брови, вспоминая, как десять лет назад в трудный и тревожный день он заметил шпиков и угадал беду, нависшую над явкой.

— По городу прошли аресты, все связи были разорваны, и я решил вернуться в Питер, чтобы получить новые инструкции. Но и в столице жандармы разгромили организацию. Приходилось самому, на свой страх и риск, принимать решение. Подумав, я зашил деньги в подкладку пиджака и во второй раз поехал в Нижний. В каком бы глубочайшем подполье ни прятались нижегородские большевики, должны же они дышать, действовать, поддерживать связи с пролетариатом. Значит, найти их можно. И сделать это необходимо. Сами понимаете: деньги в подобных обстоятельствах — при провале — нужны до зарезу.

За окнами синеют сугробы, вокруг темных стволов вьется воронье, которого у нас в саду множество. Мы сидим и слушаем. Эту историю о том, как Август четыре месяца голодал, и не помышляя притронуться к партийным деньгам, как он, больной, в лохмотьях, где был зашит денежный пакет, скрывался от жандармов и искал, искал своих, мы уже слышали раньше, от Тимофея Васильевича. Август рассказывает не так увлекательно, совсем без подробностей, но нам все равно интересно.

— Иду и поглядываю. Кажется, «хвоста» нет… — продолжает Роберт Мартынович.

Но ему не удается довести рассказ до конца. Скрипнула и осторожно приоткрылась дверь. В щель просунулся сперва чрезвычайно длинный и тонкий нос, потом показались два глаза, выражающие испуг и нерешительность, буденовка со звездой и наконец худая фигура в обтрепанной шинели.

— По какому делу? — недовольно спрашивает Роберт Мартынович.

Человек в шинели, шагнув вперед, кладет на стол лист бумаги.

— Посвидчення! Удостоверение, — поясняет он односложно, по-украински мягко выговаривая слова, и выпрямляется, всей фигурой выражая ожидание и надежду.

— «Дано сие, — вслух читает Роберт Мартынович, — демобилизованному по ранению красноармейцу Пастоленко Федору Евтихиевичу в том, что он успешно окончил курсы гипноза и научного внушения при Госцирке Одесского губполитпросвета, где получил специальность факира и гипнотизера с правом чтения лекций и проведения сеансов, что подписью и печатью удостоверяется». Ты, значит, и есть Пастоленко? — испытующе спрашивает Роберт Мартынович.

— Точно так!

— Где воевал?

— В отдельном конном революционном отряде товарища Голованова, ранен под Шепетовкой, — с готовностью поясняет Пастоленко.

Август поглядывает то на нас, то на худое, с запавшими глазами лицо Пастоленко.

— Вечер гипноза? — вполголоса, сам с собой рассуждает он. — Что ж, один такой вечер провести — грех не велик. Да и деньги на культработу остались; что их беречь, если они катятся, как санки с американской горки?

Мотьки уже нет в канцелярии. Конечно, он убежал, чтобы первым сообщить коммунарам из ряда вон выходящую новость.

В спальне мальчиков все наличные обитатели сгрудились вокруг койки Егора Лобана, где рядом с владельцем сидят Мотька и Ефимка, по прозвищу «Фунтик».

Фунт успел сбегать в библиотеку и притащил изгрызенную крысами книгу. На обложке, под заголовком «Тайная сила гипноза», нарисован человек с орлиным носом и огромными черными глазами под сурово нависшими угольными бровями. По обеим сторонам лица изображены руки с вытянутыми вперед костлявыми пальцами.

Крысы не тронули переплета, но страницы изъедены так, что сохранились лишь узкие полоски желтоватой бумаги.

— «Хотя было известно, что мессер Джованни де Робатто наделен тайной магической силой…», — охрипшим от волнения голосом читает Фунт.

Ребята окружили чтеца и затаив дыхание слушают. Но больше на странице ничего нет, и, с сожалением перевернув полоску желтоватой бумаги, Фунт читает то, что напечатано на обороте:

— «…Случилось, что однажды, едучи по своему делу из Флоренции в Веспиньяно, встретил он странствующего монаха, который поведал ему, что старый маркиз Боноккарсо в страшном гневе прогнал единственного своего сына, храброго сеньора Лоренцо, и…»

Крысы, крысы… Только в крысиных желудках можно доискаться, что же совершил маркиз Боноккарсо, в лютом гневе изгнавший наследника.

— «…И тогда мессер Джованни де Робатто, — читает Фунт уцелевшие строки, — посмотрел на маркиза глубокими как ночь очами, так что старый сеньор впал в забытье и…»

— Хватит! — перебивает Егор Лобан.

И хотя всем нам хочется слушать дальше, а книжка со старыми, изъеденными страницами кажется еще более увлекательной, Фунт послушно захлопывает ее. Мессер Джованни де Робатто смотрит с уцелевшего переплета пронзительными глазами, не без любопытства оглядывая ребят, появившихся на свет через несколько столетий после его кончины.

— Чепуха и опиум! — презрительно добавляет Лобан, который, будучи комсомольцем, в противоположность старому маркизу Боноккарсо без всякого для себя ущерба выдерживает испепеляющий взгляд. Он даже сплевывает в знак полнейшего презрения к тайным силам гипноза. — Чепуха и опиум! — повторяет Егор еще раз.

— Но ведь в книжке написано… — робко возражает Фунт, питающий глубокое почтение к печатному слову.

— «В книжке»! — передразнивает Егор. — А когда книжка напечатана, дурья твоя башка?.. При старом режиме!..

Помолчав, все с той же насмешливой улыбкой Егор протягивает сильную руку с раскрытой широкой ладонью:

— Спорим — факир этот ваш никого не загипнозит. Давайте? На пайку хлеба!

Никто не принимает вызова.

…В спальне сдвинуты койки, на помосте около шведских стенок установлен стол, покрытый зеленой скатертью, а против помоста — ряды скамей. Ребята начинают собираться сразу после обеда, чтобы занять лучшие места.

В семь часов раздается звонок, и в дверях появляется Август вместе с нашим вчерашним знакомым. Я смотрю на них с тревогой. Почему-то мне сейчас до глубины души жалко демобилизованного факира, который был ранен под Шепетовкой, вдоволь наголодался и намерзся за свою жизнь. Кто из нас не знает, как это тяжело…

Мне жалко факира, страшно за него, и я предчувствую недоброе.

За ночь нос у Пастоленко стал словно еще тоньше и длиннее, а карие глаза полны безнадежной растерянности… Он поднимается на помост и, вглядываясь в сумерки, окутывающие зал, комкая в руках буденовку с красноармейской звездой, начинает лекцию:

— Раньше булы такие, шо казали, будто гипноз есть магия и колдовство под влиянием флюидов, но нема в нем ниякой матичной силы, а только одна наука, — тихо начинает Пастоленко, еще больше понижая голос, когда выговаривает такие незнакомые слова, как «магична сила» или «флюиды».

Без всякого сомнения, глаза Федора Пастоленко, робко выглядывающие из-под редких ресниц, совсем не похожи на испепеляющие очи мессера Джованни, которые снились мне всю ночь, а я ничуть не сомневаюсь, что и этому Джованни пришлось бы худо, столкнись он один на один с упрямым и уверенным в себе Егором Лобаном.

— Конечно, нема тут нияких флюидов, или, проще говоря, дурману, как нам на курсах поюснивали знающие люди, а одно научное внушение, — продолжает Пастоленко.

Лобан сидит на середине скамьи и не отрываясь смотрит на факира. Тот чувствует неверующий, иронический взгляд и сбивается еще больше, торопясь закончить лекцию.

— Может, кто пожелает подвергнуться гипнозу? — с тайной надеждой, что желающих не найдется, спрашивает наконец Пастоленко, ладонью стирая пот с лица.

Лобан встает и с той же насмешливой улыбкой поднимается на помост.

— Вы засыпаете, вы закрываете глаза и засылаете, — робко и просительно продолжает Пастоленко, положив худую свою руку на мощную ладонь Егора и плавно проводя другой рукой перед глазами Лобана.

Я люблю Егора и горжусь им — ведь он комсомолец и один из «первокоммунаров», как называют у нас ребят, вместе с Тимофеем Васильевичем создавших коммуну, он сильный и справедливый человек, — но сейчас я горячо желаю, чтобы Пастоленко взял верх и Егор уснул, повинуясь магнетической науке.

«Вы засыпаете, вы засыпаете, вы закрываете глаза», — беззвучно повторяю я вслед за факиром. Но это не помогает. Лобан сидит в той же вызывающей позе и смеющимися глазами смотрит в бледное и усталое, влажное от пота лицо Федора Пастоленко.

— У вас дуже сильная душевная организация, — безнадежно и почтительно говорит Пастоленко вслед Егору, вразвалочку спускающемуся с помоста в зал.

— Чепуха и опиум! — как бы про себя, однако так, что все слышат его слова, бормочет Лобан, занимая свое место. — Я же говорил, что чепуха…

Пастоленко стоит, пронзенный сотней насмешливых глаз, не зная, куда девать руки, и, как платком, вытирает мокрый лоб скомканной буденовкой.

— Може, ще кто спытае? — робко оглядывает он зал.

Тогда, не зная, зачем делаю это, повинуясь мгновенному чувству, поднимаюсь я.

Я иду к сцене почти помимо воли. Как будто мессер Джованни в критический для своего древнего искусства момент сошел с переплета и, невидимой тенью проскользнув между рядами, взял меня за руку и повел выручать неудачливого потомка.

Нет, разумеется, мессер Джованни ни при чем. Я встал и пошел к помосту потому, что очень уж трудно приходилось факиру и он был один.

Что происходило дальше, я помню плохо. Во всяком случае, как только Пастоленко сказал: «Вы засыпаете, вы засыпаете!» — я сразу закрыл глаза, в последний момент уловив гневный, не обещающий ничего доброго взгляд Лобана.

Закрыв глаза, я поднимался, вытягивал руки вперед, повинуясь тихому голосу факира, мешавшего русские и украинские слова, не зная в точности, делаю ли я это все по своей воле, чтобы выручить Федора Пастоленко, или не только по своей воле.

Южный говорок факира напоминал Малые Бродицы, и от этого Пастоленко становился ближе и дороже, как-то понятнее. С закрытыми глазами я поднимался, вытягивал руки, садился вновь, все время ощущая грозный взгляд Лобана, но ни на минуту не раскаиваясь в том, что делал.

Потом, когда раздались аплодисменты, я открыл глаза и увидел прямо перед собой длинноносое, еще более вытянувшееся от испытаний сегодняшнего вечера, но такое счастливое и умиротворенное лицо Пастоленко, что раз и навсегда перестал думать о правильности своего поступка и навсегда уверовал, что магическое искусство имеет и хорошие стороны.

Ребята восторженно хлопали. Коммуна признала и приняла факира, только Егор Лобан сидел на своем месте, не поднимая рук с колен, молчаливый и разгневанный.

…Кончился вечер. Звонок на ужин как волной смыл толпу коммунаров, окруживших факира, и мы с Пастоленко остались одни в темном коридоре.

Мы идем рядом. Иногда Пастоленко поворачивает голову ко мне, но ничего не говорит.

И это очень хорошо, что он не задает вопросов.

Мы заходим в канцелярию. «Большой костер» не кончился, буржуйка еще топится, и на диване, освещенные неярким пламенем, временами вырывающимся из-за открытой дверцы печурки, беседуют Тимофей Васильевич и Август.

— Распишитесь! — протягивает Август ведомость.

Пастоленко расписывается, но не уходит, стоит перед диваном с пером в руке.

— Так що, може, на работу меня визмите? Дуже потрибно!

Несколько секунд все молчат, слышно только, как потрескивает раскаленная труба.

— К сожалению, у нас нет штатной вакансии факира, — отзывается Август. — Такой должности Наркомпрос не предусмотрел…

— Хиба ж я… Да я столярное дело знаю, можу истопником буты…

Август смотрит своими испытующими глазами в лицо Пастоленко, оглядывает шинель, смятую буденовку…

— Это другое дело, — наконец решает он. — Собственно, и истопник не очень-то нам нужен: дров нет — но будут же они когда-нибудь! — Он поднимается и крепко пожимает руку Пастоленко: — Ну, поздравляю вас, Федор Евтихиевич. Поздравляю с вступлением в коммуну!

 

НА ЗАМЕРЗШЕЙ ПЛАНЕТЕ

Сегодня такой трудный день, что все время из головы не выходят стихи Коли Трубицына, которые еще давно, в поезде, когда мы ехали в Москву, он читал Анне Васильевне:

И голод — не горе, И боль — не горе… Горе — когда один ты в море. Гляди не гляди, Зови не зови - Нет ни огня, ни души впереди.

Снег падает не переставая. Проснешься ночью, и, если долго дышать, оттает круглый островок на стекле. Тогда видны звезды, а под ними — ели, удерживающие в мохнатых лапах пушистые хлопья снега и вороньи гнезда.

Постепенно стекло снова покрывается пленкой; она становится все толще, деревья расплываются, сад отодвигается дальше и дальше.

…Задремав, я касаюсь лбом холодного стекла и снова раскрываю глаза.

Совсем затянуло продышанный кружок. Впрочем, смотреть все равно интересно. От звезд и луны сверкает лед на стекле. На подушку, на пол, на лица спящих ложатся разноцветные блики.

Хорошо проснуться в такой час! Ты один, никто не мешает думать. Но ты не чувствуешь одиночества — рядом ребята.

Я сижу, закутавшись в одеяло, сплю и не сплю. Мне представляется, что с двадцатого года прошли миллионы лет. Солнце на небе багровое, негреющее. Давно вымерзли все сады, какие только были на свете. Люди ходят по ледяной земле, закутавшись в шинели и шубы, но и шубы не греют.

А на окраине города огромные зеркала поворачиваются вслед за солнцем. Они ловят последнее тепло и собирают его в солнечные элеваторы, похожие на яйца сказочных птиц.

Весь город окружают эти теплохранилища. Они лежат на замерзшей земле, а над ними поднимается холодное красное, совсем ни капельки не греющее солнце. Трубы тянутся от солнечных элеваторов к главному теплохранилищу — железному дому без окон и дверей.

…Однажды утром солнце не поднимается. Тогда все по подземным ходам спешат к главному теплохранилищу.

Тусклые лампы светятся у потолка. Люди жмутся друг к другу, но и это не спасает от холода. А главный ученый стоит у мраморного щита с медным рубильником.

Может быть, это выдумка и нет никакого тепла в солнечных элеваторах? Тогда все замерзнут!

Главный ученый поворачивает рубильник. И вот теплый воздух плывет в самые дальние уголки зала, как у нас в коммуне, когда привозят дрова.

…Мы с Фунтиком ходим по саду — от дома к ели и обратно. Головы прикрыты одной на двоих курткой, и приходится прижиматься теснее, щека к щеке, но зато нам тепло.

Фунту давно пора домой. Аршаннице вечером выступать с докладом о международном положении, а кто, кроме Фунтика, знает затаенные мысли Ллойд-Джорджа, интриги Франции и положение в Африке? Вероятно, Аршанница мечется по коридорам, не зовет, а рычит: «Фунт! Куда он делся, проклятый Фунт!»

Но Фунт не уходит. Мы уже протоптали тропинку от дома к ели. Только куртка, покрывающая головы, виднеется над краем снежного коридора.

— А дальше что? — спрашивает Фунт.

— …Тепло, — рассказываю я. — Оттого, что все так страшно боялись и так устали, хочется спать. А один мальчик, даже не мальчик, а паренек Витальо Сазанье, говорит: «Товарищи! Засыпать нельзя. Тепла хватит ненадолго. Мы погибнем тут. Надо сейчас же рыть траншею к вулкану и через кратер вулкана уйти в глубь земли. Там тепло и можно жить. Сейчас же, пока есть силы и время…»

В этот момент Аршанница, как коршун, налетает сверху. Он сдергивает куртку и обнаруживает под ней наши дрожащие, прижавшиеся друг к другу фигуры. Мы пытаемся бежать, но поздно. Мстительная рука швыряет нас в снег. Потом поднимает Фунта и тащит за собой.

Одному в саду скучно, и я тоже бреду домой. По правде говоря, надо сесть за уроки. Скоро привезут дрова, и, как только здание оттает, начнутся занятия, а первый урок — литература. Ольга Спиридоновна велела каждому написать сочинение на вольную тему.

Может быть, написать то, что я рассказывал Фунту?..

Я сажусь к столу, беру ручку с пером, но руки замерзли и писать не хочется. Откладываю ручку и принимаюсь бродить по коридорам, заглядывая в открытые двери. Внизу, в клубе, сидит Лида Быковская, очень старательная девочка с беленькими, всегда на удивление аккуратно заплетенными косичками. На коленях у Лиды маленькая подушка. Иногда она прячет руки под подушку и, отогревшись, продолжает писать, от старательности высунув кончик языка.

«Надо и мне браться за уроки, дело плохо», — с тоской думаю я, но ноги по собственной воле движутся вниз, в кухню. Тут сейчас самый лучший час. Кончился ужин, но печка не остыла еще. Артель, дежурившая по столовой — «распределение», как она называется, — собралась вокруг котла из-под каши. Дверь заперта, но я стучусь, и мне открывают.

Нет ничего вкуснее, чем розовая корка пшенной каши, оставшаяся на стенках котла. Староста срезает ее ножом, она длинными змеями падает на дно, и каждый ест вдоволь.

— Можно? — спрашиваю я.

— Только расскажи что-нибудь, — разрешает староста.

И я рассказываю ту же самую историю:

— Все глубже по узкому жерлу вулкана забираются люди. Теплее становится от подземного огня. И вот перед глазами открылась пещера со светящимися стенами. «Мы спасены!» — воскликнул Витальо Сазанье.

Легко и гладко течет рассказ, заедаемый пшенной коркой. И чудесная мысль приходит в голову: зачем писать сочинение, мучиться? Возьму с чердака пачку исписанной бумаги — ее там сколько угодно, — буду переворачивать листки и рассказывать, а все подумают, что я читаю.

Вот наконец привезли дрова. Растаял лед в аквариуме, и золотая рыбка ожила, ударила хвостом и метнулась к стеклянной стенке. Звонок сзывает на урок. Я иду вместе со всеми, но мне не весело. Ольга Спиридоновна уже в классе. Круглые ее, веселые и насмешливые глаза глядят прямо в душу.

— Ну, — начинает Ольга Спиридоновна, — Алеша нас сегодня удивит. Смотрите, какую рукопись принес — целый роман!

Первая читает Лида, моя очередь за ней.

Лидино сочинение называется: «Четыре времени года». Вначале бывает весна и прилетают ласточки; потом лето, и все работают на полях; золотая осень — тогда собирают урожай; красавица-зима — дети надевают коньки и идут на каток…

Ах, какая все это чепуха! Мне представляется город, каким мы видели его, когда бродили с Мотькой по Москве. Стоят трамваи, примерзшие к рельсам, горит дымный костер, дует ледяной ветер, обмораживающий щеки, трудно дышать…

— Алеша! Ты заснул, Алексей? — окликает Ольга Спиридоновна. — Читай, мы слушаем!

Сердце бьется так часто, что даже больно. Листки лежат на коленях, но все слова исчезли. Только круглые, все знающие, насмешливые глаза сверкают впереди. Надо ни о чем не думать, как будто рядом один Фунтик, а кругом безлюдный сад.

Я набираю воздух в грудь и начинаю читать:

— Это, значит, было, значит, после того, значит, когда солнце, значит…

— Подожди! — перебивает Ольга Спиридоновна. — У тебя так и написано через каждое слово «значит»? Не волнуйся и читай, как написано!

Легко сказать «не волнуйся и читай, как написано»! Много бы я отдал за то, чтобы у меня было написанное сочинение. «Значит» разрывает фразу, от него невозможно избавиться: «значит… значит… значит…»

— В чем дело, Алеша? Дай я сама прочитаю.

Ольга Спиридоновна протягивает руку, спокойно берет пачку листков, смотрит на первую страничку, быстро листает вторую, третью, четвертую…

— Ну, слушайте, ребята, — говорит Ольга Спиридоновна. — Слушайте Алешино сочинение: «Тетрадей для чистописания — 100 — 25 коп., грифельная доска — 1-3 руб. 15 коп.»

Чуда не произошло. Я поднимаюсь и выхожу из класса.

Что мне делать? Можно выброситься из окна второго этажа, в снег, чтобы разбиться, но не совсем. Или лучше убежать, стать знаменитым буденновцем и только через много лет вернуться в коммуну.

Я думаю, думаю и ничего не могу придумать…

 

КЛУК

«Счастье не имеет ни прошлого, ни будущего, только настоящее». Больше читать не хочется, и я закрываю книгу. За окном, в саду, почти нельзя различить тропку — ее занесло снегом, только чуть темнеет крошечная ложбинка. Сколько раз мы с Фунтом ходили по этой тропке! Зимой, весной, осенью — от дверей столовой к расщепленной молнией ели. Шли, прикрывшись одной курткой. Сперва она была почти целой, а после через нее стал просвечивать лоскуток неба, и это было даже лучше.

…Теперь тропу занесло, так что и не увидишь. А вчера Фунт перетащил свою койку; она уже не стоит вместе с моей в темном углу, за дверью. Фунтова койка водворена на почетное место — рядом с Аршанницыной. Да и как может быть иначе — ведь он «перегружен»: иногда поздно вечером им с Аршанницей приходится решать сложные вопросы. Фунту решительно нечего делать в нашем темном углу.

Фунт даже слова не сказал мне, когда вчера переезжал к Аршаннице. Ромка Шах взял козлы — он сильный и исполнительный человек, Вовка — доски, кто-то еще — матрац; Фунт, руки которого были свободны, замыкал шествие, и место рядом опустело.

Так окончилась дружба. Может быть, она умерла гораздо раньше и только похоронена сегодня. И с Ласькой последнее время мне почти не приходится разговаривать: он «чоновец», комсомолец, и ему скучно с маленькими.

…По всему зданию разносится звонок. Он то приближается, то удаляется; наконец Лида со звонком в руке вбегает в спальню.

— На собрание! На собрание! На собрание! — кричит она. Оглядывается и сама себе говорит: — Ну, тут никого нет.

— А я?

Лида оборачивается в мою сторону, насмешливо повторяет: «А я», — и убегает.

Выходит, что меня даже не нужно звать на собрание?..

Разные люди есть в коммуне, Аршанница или Ласька — они на самой вершине. Потом есть такие, как Егор Лобан. Он не активист и часто засыпает на заседаниях исполкома. Девочки хмыкают не то испуганно, не то насмешливо, когда он проходит мимо. Но его уважают за спокойствие и огромную силу. Вероятно, он может отнести саженное бревно на пятый этаж и даже не станет чаще дышать. Он никогда не просит, но каждая артель по «распределению» оставляет ему лишнюю порцию хлеба.

Потом есть Гусин — человек, продавший свою шапку, обладатель настоящего кастета. Маленький, но очень ловкий, хитрый и властный; даже Лобан немного побаивается его. О нем говорят на каждом собрании. Иногда Гусин обещает исправиться — тогда все довольны. А иногда он исчезает на несколько дней, появляется истерзанный, в разорванном тряпье, и ночью по спальням шепчутся о его похождениях. Одни осуждают Гусина, другие жалеют его, но все думают о нем.

И есть еще Ленька Красков, красивый мальчик с гордым и лукавым лицом. Он ходит в бархатной куртке и сочиняет странные, печальные стихи.

— Я поэт! — отвечает он, не приготовив урока. — Мне все это не нужно. Зачем арифметика тому, кто сочиняет стихи?

Краскова вызывают на заседание исполкома коммуны. Долго гремят грозные речи, а в конце появляется Ольга Спиридоновна и тихим, пугающе мягким голосом сообщает, что все эти стихи взяты из Гумилева и Ахматовой, и раскрывает книги, откуда все переписано.

— Ведь ты переписал, — повторяет она и смотрит прямо в лицо Краскову.

— Переписал! — отвечает он.

— Зачем? Ведь тебя ругают за эти стихи.

— Так, захотелось!

Глаза Ольги Спиридоновны делаются беспощадными, голос еще тише.

— Ты лжешь! — говорит она. — Вовсе не «так», ты не бесцельно крадешь стихи. Ты кружишь ими головы самым глупым из девочек. Ты торгуешь чужой тоской. Мне за тебя очень стыдно!

Она поднимается и, не оборачиваясь, уходит.

…Кроме Ласьки, Аршанницы, Лиды, Фунтика, Гусина и Леньки, есть еще многие другие. Каждый из них занимает свое маленькое или большое место в жизни коммуны. Все, кроме меня. Порой мне кажется, что на меня смотрят в обратное, уменьшающее стекло бинокля.

Я вскакиваю, бегу в клуб и устраиваюсь в углу на продавленном кресле. Много вечеров, когда дежурный гасил свет, провел я тут, стараясь запомнить забавные истории, проплывающие в голове, чтобы потом рассказать их Фунту.

Я задумался и почти не замечаю, как в клубе собираются все коммунары, избираются президиум и исполком.

И я промечтал бы до конца собрания, но меня пробуждает короткое, звонкое слово «клук».

— Надо еще избрать клук, — напоминает председатель.

Клук… Это слово переводится просто: «Клубная комиссия». Самая незначительная и самая непочетная из всех комиссий, какие существуют на свете. После каждых выборов новые члены клука собираются на чердаке, около прямострунного рояля с разбитой крышкой. Кто-нибудь говорит, что хорошо бы перетащить рояль вниз, а другой — что прежде всего надо разыскать настройщика.

Но он очень тяжел — древний, разбитый рояль, и струны у него порваны. И если ты получаешь в день четверть фунта хлеба, страшно даже подумать, что придется нести такую махину с пятого этажа.

Члены клука собираются еще и еще раз, потом им становится скучно смотреть друг на друга, и до перевыборов они больше не устраивают заседаний. А рояль продолжает коротать одинокую старость на заваленном хламом чердаке, так что только мыши ночью будят его, пробегая по струнам.

Вот что такое клук.

— Надо избрать клук, — повторяет председатель.

И в эту секунду я понимаю, что мне нужно, чтобы стать счастливым. Только одно, неисполнимое и поэтому в сто раз более желанное: мне страшно хочется, чтобы меня избрали в клук.

Я представляю себе, как ночью в одиночку несу рояль. Нет, одному мне, конечно, не справиться, но Лобан с Мотькой помогут. Ночью настройщик налаживает инструмент, и утром все просыпаются оттого, что из клуба звучит и разносится по коммуне необыкновенная музыка. А после уроков Ольга Спиридоновна долго советуется со мной, как лучше организовать работу драматического или, еще лучше, оперного кружка; об истории с сочинением она, конечно, и не вспоминает. Главная роль в опере поручается Лиде. А я дирижирую и раздаю билеты, причем Фунтику отводится место в последнем ряду. Или в первом — пускай всем будет хорошо и радостно в такой день.

А собрание идет своим чередом. Уже кандидатами в клук намечены признанные активисты: Ласька, Аршанница, Фунт и еще несколько человек. Вот сейчас председатель закроет список.

— Я предлагаю Алексея Лыня, — раздается тонкий голосок.

Это не почудилось, это сказала Лида. Видно, когда очень сильно желаешь чего-либо, желание, как кукушка в чужие гнезда, проникает в чужие головы.

Председатель зачитывает весь список. Последним он называет меня.

А потом начинаются самоотводы. Вначале говорит Аршанница округлыми, важными фразами: он очень перегружен… Он не может взвалить на плечи эту новую ответственность… Он член исполкома, староста артели и уже избран в три комиссии… И Ласька тоже перегружен и тоже не может взвалить на свои плечи… И Фунтик, и Вовка Васильницкий…

Так один за другим выступают все кандидаты. Наконец председатель спрашивает, нет ли самоотвода у меня.

Я поднимаюсь, бледный от волнения. Мне хочется сказать: «Вот увидите, как я буду работать: честно и хорошо». Но вместо этого, сам не зная зачем, я повторяю все, что говорили до меня.

Меня слушают равнодушно, и собрание единогласно признает самоотвод уважительным. А я понимаю одно: «Я сам уничтожил свое счастье». Зачем я это сделал?

А в клук избираются другие. Когда собрание кончается, я, опередив членов комиссии, забираюсь на чердак и прячусь в шкафу, где можно задохнуться от пыли. Я слышу, как кто-то говорит, что надо бы перетащить рояль вниз и найти настройщика. А остальные тяжело вздыхают, потому что рояль очень тяжелый.

Потом чердак пустеет. Я вылезаю из шкафа и вижу пятна от пальцев, черные блестящие пятна на запыленной крышке. Вижу, как мышь бежит по толстой басовой струне.

Сейчас уже вечер. Сейчас я бы позвал Лобана и Мотьку, и мы снесли бы рояль вниз. Пришел бы настройщик, и мы бы с ним пробовали одну клавишу за другой. Работали бы всю ночь, чтобы завтра совершенно неожиданно зазвучала музыка.

Но этого не будет, потому что я сам уничтожил свою мечту. Мышь снова вскакивает на толстую струну и смотрит на меня с удивлением и состраданием.

 

НОВИЧОК

Мы трое — Новичок, Глебушка и я — дежурим по бараку и пришли наломать веток для веников, а Пастоленко с Колей Трубицыным, который второй день гостит в коммуне, забрались сюда, к лесному озеру, с самого утра.

Берег тут обрывистый, и над водой нависают корни.

Трубицын сидит в расстегнутой курсантской шинели, опершись ногой о корень, перебирает единственную уцелевшую струну гитары и поет, вернее — говорит в такт тренькающей струне:

Была тельняшка у меня И верных пять друзей. Я ту тельняшку разорвал, На ровных шесть частей…

Вжжик, вжжик! — водит Пастоленко точильным бруском по зубцам затупившейся пилы, иногда опуская брусок и прислушиваясь. Песни у Коли свои, странные, не совсем понятные и всегда о море, о матросской службе, хотя Коля никогда не ходил в плавание и в матросский отряд попал случайно.

И этот лоскуток меня В огне спасает от огня… -

тихо напевает Коля.

Скоро полдень, солнце висит между вершинами деревьев, над головой, а от леса тянет холодом. Юркая лягушка давно пытается пробраться к воде — весна, и ей пора метать икру, — но в испуге отскакивает всякий раз, когда взвизгивает точильный брусок. Она сидит поодаль, неподвижно глядя выпуклыми глазами. Мы с Глебом наблюдаем за ней, а Новичок бродит по кустарнику, и время от времени из лесу слышится треск веток.

Вода в просветах, чистых от ряски, кажется сейчас особенно черной и глубокой; белые слоистые облака проплывают по ней. Мне вспоминается, как давным-давно, в Бродицах, Ласька рассказывал, будто в Земле, как в глобусе, есть дырка для оси; можно даже отыскать это отверстие.

И я представляю себе, что белые тени на воде — не отражение, а настоящие облака и плывут они бесконечно далеко, на той стороне земли.

— На той стороне… — повторяет Глебушка, свесив голову и вглядываясь в поверхность озера.

Когда-то самыми маленькими в коммуне были я и Фунтик, а теперь Глеб. Его и Юру Коптелова приняли в один день, за три месяца до нашего отъезда в Успенское, но Юру почему-то до сих пор зовут безымянной кличкой Новичок, а к Глебу привыкли с первого дня. Он слабый, но старательный, любит слушать и всему верит, а главное — гордится нашей коммуной и тем, что он коммунар.

И этот лоскуток меня В огне спасает от огня, В бою от пули сбережет И руку смерти отведет, -

певучим своим голосом рассказывает Коля.

— Бывает, чтобы не хотелось есть? — вдруг спрашивает Глеб.

Мы молчим.

— А як же, — отзывается Пастоленко.

— Совсем, совсем — дадут хлеб, а ты не возьмешь? — отрицательно качая головой, переспрашивает Глебушка и недоверчиво улыбается, таким странным кажется ему это.

Лягушка, улучив момент, в три прыжка достигла берега и плюхнулась в воду. Больше она не показывается.

— Сумнуешь? — спрашивает Пастоленко, поворачиваясь к Коле Трубицыну и проводя ладонью по блестящему полотну пилы.

— Ребята Антонова громят, а меня учиться оставили, — не сразу отзывается Коля. — Зачем? Пока выучишься, последним белякам конец!

— Так! — соглашается Пастоленко.

Новичок выбирается из кустарника и кладет на землю охапку веток.

Это высокий мальчик в черной, аккуратно сшитой куртке с карманом на груди, из которого выглядывает расческа, с тонкими губами и полным, красивым, но всегда недовольным лицом.

От веток потянуло сильным ароматом, заглушающим запахи озерной тины.

— Што ж вы, хлопцы, робите?.. Черемуху на веники обломали, — укоряет Пастоленко, принюхиваясь длинным носом.

— Твой, что ли, лес? — бормочет Новичок. — Подумаешь, черемуху пожалел! Истопник — и думай о дровах!

И если трудно будет мне - Кругом враги, душа в огне… -

Коля отбрасывает гитару и поднимается.

— А кто такой — истопник? — спрашивает Трубицын. — Пролетарий он. А о чем должен думать пролетарский класс?

Коля ждет ответа, застегнув шинель и в упор глядя на Новичка. Не дождавшись, сам себе отвечает:

— О мировой революции! Понимаешь, малый?..

Веники связаны, и мы возвращаемся к бараку. С опушки видно все Успенское: синяя излучина реки с песчаным островком на стрежне; лес, темно-зеленый ближе к нам и почти черный у воды, двумя крылами спускается по пологому склону к берегу. Впереди — черный прямоугольник только что вскопанного огорода, полуразрушенный барский дом с белыми колоннами, а у опушки разбросаны бараки; ближний — наш, в зарослях сирени — барак девочек, и над рекой — старших коммунаров.

На огороде сгибаются и выпрямляются маленькие фигурки: сажают рассаду. У дома бесцветным пламенем горит костер; печи разрушены, и обед пока готовят на дворе. От реки поднимается паренек с коромыслом через плечо. Иногда луч солнца падает на ведра, и они вспыхивают так, что кажется, будто солнечный зайчик скользит по зеленому склону снизу вверх.

Интересно отсюда, с вышины, угадывать ребят. Это не Вовка ли Васильницкий тащит воду? Или Мотька? А это, конечно, Лидка Быковская, маленькая, круглая, с развевающимися косами, не бежит, а катится к огороду. А вот прошел, высоко поднимая ноги, длинный Аршанница. Только дежурный может шагать с такой важностью.

Из леса доносятся Колин голос и звуки гитары, но слова разобрать невозможно.

— Глупая песня! — небрежно цедит Новичок. — Зачем это тельняшку рвать? Выдумал…

— Разве бывают песни глупые? — спрашивает Глеб.

— А огольцы дурее дурака бывают? — обрезал Новичок. — Всё выдумывают. И почему «коммуна»? Это была Парижская Коммуна…

…Мы с Глебом подметаем, а Новичок поправляет постели, чтобы не оставалось складок на одеялах, чемоданы и корзинки — у кого они есть — не высовывались из-под коек, а полотенца были сложены треугольником, по-красноармейски, как показывал Николай.

На полу разбросаны ветки черемухи с еще не распустившимися цветочными почками. Уборка закончена, и мы последний раз оглядываем сделанное. Кажется, все как надо, только на койке Новичка, нарушая порядок, лежит коричневый чемодан с блестящим медным замком.

— Убери! — говорю я.

Новичок пожимает плечами.

— Убери, тебе сказано!

Входит Аршанница, и чемоданчик остается на одеяле: теперь не до спора. Этот длинный, выше всех, коммунар с худым лицом и запавшими, очень яркими голубыми глазами считается самым требовательным дежурным. Но сегодня он торопясь, не глядя проходит по бараку и, уходя, строго приказывает:

— Глеб, один будешь дневалить! Юрка, картошку чистить; «распределение» зашивается. Алексей, на огород! Живей, ребята!

Я возвращаюсь часа через три голодный и усталый. В бараке по-прежнему никого, кроме Глеба. Обхватив руками колени, он не отрываясь смотрит на койку Новичка. Глеб так увлечен зрелищем чего-то мне от дверей невидимого, что даже не оглядывается, когда я вхожу.

— Глеб!

Только теперь он поворачивает ко мне совсем не загорелое, худенькое лицо и машет рукой:

— Скорей!

На постели Новичка — раскрытый чемодан, туго набитый пакетами и свертками. Желтая в пупырышках куриная нога выглядывает из промасленной бумаги. Запахи жареного мяса, сала, колбасы с чесноком, которые я помню по раннему детству, не оставляют сомнения в содержимом чемоданчика.

— Хотел под койку положить, а оно раскрылось, — глотая слюну, шепчет Глеб. — Просто само…

Кончился рабочий день. С грохотом, швыряя в угол лопаты, в барак вваливаются огородники и артель лесорубов. Мы стоим вокруг койки Новичка, у туго набитого чемоданчика; куриная нога, как маяк, показывает путь ко всему этому великолепию.

Стоим и смотрим.

Конечно, мы давно привыкли к тому, что нам всегда — днем и ночью, в праздники и будни — хочется есть, и сосущее ощущение пустоты в желудке не очень мешает нам. Но сейчас голод кажется нестерпимым.

— Откуда это? — спрашивает Глеб.

— Новичок вчера к отцу ездил, — отзывается кто-то.

— У него отец — начальник продснаба, — поясняет другой.

Мы стоим, как-то сразу ослабев, и от запахов пищи неприятно, медленно кружится голова.

— Разделим! — почему-то шепотом предлагает Мотька то, что с первого мгновения пришло в голову каждому.

Не раздумывая, он шагает в середину круга и разворачивает свертки, выкладывая на одеяло толстый пласт сала с розовыми прожилками, пирожки, круг копченой колбасы, сахарную голову в синей обертке.

Мы следим за каждым движением Мотьки в таком же восторженном молчании и с таким же удивлением, с каким следит зритель, впервые попавший в цирк, за фокусником, вытаскивающим из шляпы разноцветные шали, цветы и блестящие шары.

— А это что? — спрашивает Глебушка, кончиком пальца притрагиваясь к тугому кругу колбасы.

Нам кажется, что чемоданчик почти что волшебный, и мы разочарованно вздыхаем, когда Мотька вытаскивает из его глубин последний пирожок вместе с кульком карамели и, приподняв, переворачивает чемодан вверх дном, высыпая крошки.

Мы следим за Мотькиной работой, даже не спрашивая себя, правильно ли то, что он сейчас делает. Ведь живем мы в коммуне, и все у нас общее! Никогда еще не нарушался этот незыблемый коммунарский закон.

Жардецкий вспомнил, что надо позвать Новичка, — он до сих пор не вернулся. Но Вовка объясняет, что Новичка послали на станцию за почтой.

— Оставим порцию, и делу конец!

Нам и в голову не приходит, что у Новичка могут быть другие планы использования продуктов, которые он вчера привез из города. Все, что находится тут, между лесом и рекой, принадлежит нам и никому больше.

Мотька работает, как хирург, совершающий сложную операцию, и, когда он протягивает раскрытую ладонь, кто-то, как опытная операционная сестра, кладет в нее ножик с предупредительно раскрытым лезвием, а еще кто-то сдвигает с топчана матрац и расстилает газету, чтобы удобнее было резать сало и колоть сахар.

Никого не спрашивая — тут и спрашивать не о чем, — Мотька делит продукты на три доли — старшим коммунарам, девочкам и нам — и, завернув первые две части, откладывает их в сторону.

Разрезав сало и колбасу на двадцать шесть частей, Мотька дробит треть курицы — долю нашего барака — на микроскопически малые куриные атомы. А потом, тщательно вытерев руки, бросается в атаку на сахар, разбивая его легкими ударами ножа и перекладывая крупинки так, чтобы даже лишний карат драгоценного вещества не попал в одну порцию за счет другой. Можно не думать о том, что такое собственность, и твердо знать, что такое справедливость.

А мы хорошо знаем, какая это великая вещь.

Нам не кажется и никогда не покажется глупой песня, которую пел Коля Трубицын, матросский поэт, посланный учиться на красного командира и после разлуки с отрядом всем сердцем прилепившийся к нашей коммуне. Что же еще делать с тельняшкой, если она одна, а товарищей — шесть? И, может быть, действительно полосатый лоскуток в огне спасает от огня и в бою от пули?

Нам не кажется ни странной, ни глупой эта песня. Разве мы забыли, что еще этой весной старшие ребята, законопачивая щели в бараке, распороли свои куртки, чтобы вытащить вату из подкладки, и мерзли, не жалуясь, всю весну? Вот она и сейчас торчит, серая, слежавшаяся коммунарская вата, выглядывая между досками и фанерными щитами.

Мы стоим вокруг Мотьки как только возможно ближе к нему, потому что нам интересно, но стараемся не дышать и не шуметь, чтобы не отвлечь Мотьку и не сдуть сахарной пыли.

Стоим и думаем, во всяком случае, некоторые думают: «Выходит, Мотька не брехал, будто был в армии пулеметчиком и помощником политрука; отчего же еще у него такой верный глаз и справедливое сердце?»

Мы поглощены необычайным зрелищем и вспоминаем об окружающем, только когда позади в полной тишине раздается сдавленный крик.

Новичок, опустив руки, стоит посреди барака.

Сперва нам кажется, что он стоит неподвижно. Но на самом деле Новичок пятится к выходу и, задержавшись секунду у порога, исчезает.

— Что это с ним? — спрашивает Глеб.

— Чудак человек! — усмехнулся Мотька. — Думает, его долю зажилим.

Вовка выбегает вслед за Новичком, и мы ждем его возвращения. Но вместо Вовки появляется Аршанница.

— После ужина — общее собрание! — сообщает он. И, махнув рукой, добавляет: — Отдайте все это. К черту! Подумаешь, колбасы не видели!

Вечером после ужина на площадке перед домом начинается общее собрание.

Старшие лежат на траве, справа от костра, в сторонке. Они через год уходят от нас и почти не вмешиваются в коммунарские дела, чтобы мы приучились самостоятельно жить и управлять коммуной. Они лежат и слушают, перешептываясь между собой.

Тимофей Васильевич, Август, Ольга Спиридоновна и Коля с Пастоленко, как всегда, расположились на скамейке над обрывом.

Горит костер, и Фунт — наш нынешний председатель исполкома — стоит перед ним, ожидая, когда все успокоятся и можно будет начать доклад. За обрывом неподвижно висят серые пласты тумана, и реки не видно, только слышно, как она невнятно шумит; и оттуда, снизу, тянет холодом.

Когда Фунт начинает говорить, голос у него дрожит, ему не хватает воздуха. Он еще не привык к высокому посту и волнуется. На траве, у его ног, — стопка книг с длинными белыми закладками; он поднимает их одну за другой, открывает и читает что-то длинное и умное.

Если слушать Фунта внимательно, можно узнать бездну всяких важных вещей.

И то, как относились к собственности Геродот, Гельвеций и Прудон.

И то, что, с одной стороны, «собственность есть кража», а с другой — существует разница между словами «свое» и «чужое».

Все это можно узнать, если слушать внимательно. Но что делать, если слушать не хочется?.. Мотька швыряет вниз, в туман, камешки. Потом, когда ему это надоедает, достает из кармана коробочку с наловленными накануне светляками. Небо в тучах. Беззвездная темнота надвигается из-за леса, и светляки загораются желтыми огоньками. Время от времени Жардецкий подбрасывает в костер охапку хвороста, пламя поднимается выше, и в ярком свете видны озабоченные лица Лиды Быковской и других членов исполкома, расположившихся у костра, рядом с председателем.

Фунт, вероятно, и сам чувствует, что его не слушают и что говорит он не то, чего ждут коммунары. Отбросив книжку, он долго молчит, а потом совсем другим голосом, громко и взволнованно, спрашивает:

— Пусть старшие скажут, бывало ли в коммуне, чтобы прятали жратву от товарищей?

Теперь все прислушиваются. Даже Мотька положил в карман светляков. Старшие коммунары тихо переговариваются. Потом с земли поднимается едва видимая в темноте фигура, и Ласькин голос отвечает:

— Нет, товарищ председатель исполкома, такого случая никогда еще в коммуне не было!

— У нас тут курсант Трубицын и красноармеец Федор Пастоленко, — так же громко и взволнованно продолжает Фунт, — пусть они скажут: бывало, чтобы один красноармеец прятал в мешке хлеб и сало, а другие шли в бой голодными? Бывало так или нет?

— В матросском отряде такого не бывало, — отзывается Трубицын. — А в каком другом отряде?.. Если в какой другой отряд заползет мелкая буржуазия… тогда что ж — поступят согласно военно-революционному закону. Верно, Федор?

— Так! — подтверждает Пастоленко.

В первый раз после того, как Фунта избрали председателем исполкома, я вижу, что все-таки он хороший коммунар и настоящий председатель.

— Быстро разобрались, — раздается из темноты голос Тимофея Васильевича, — а надо бы о многом подумать. Вот я не спрашиваю вас, Николай, сам знаю: вы делились последним, но не могло ведь быть, чтобы товарищ стал обыскивать товарища и не спросясь взял у него хлеб или табак…

— Потому не брали, что отдавали сами, если случалось раздобыть, — отзывается Николай.

— А почему сами давали, думал ты об этом? — спрашивает Тимофей Васильевич. — «Свое» и «чужое» — это иной раз страшные слова. Мы с Августом в Нерчинске жили у Степана Нелугина — кроткого такого старичка, который десять лет просидел на каторге за то, что убил брата. Этому Степану Нелугину показалось, что неправильно разделили отцовское наследство — корова досталась плохая. Пришел ночью к брату и сонного зарезал. «А раньше, говорит, жили мирно, свар не было». И такие вещи возможны, это надо помнить. Человек тем меньше думает о своем и чужом, чем больше значит для него общее счастье.

Разве умение жить не только своими, а великими человеческими интересами приходит само собой, сразу, легко? Мы этому учились в подполье, в революцию, вы, Николай и Федор Евтихиевич — на фронте.

Для того и организовали школу-коммуну, как только стало возможно, сразу после революции. Организовали в самой глухой деревне, где, если поймают не то что конокрада — «курицекрада», — зарежут. Егор и Степан Аршанница хорошо это знают. Для того организовали нашу коммуну, чтобы всем вместе учиться жить общим делом — коммунизмом… Душа должна наполниться воздухом, расправиться. Нужно, чтобы ее с детства не сжали, не изуродовали.

Костер почти погас, только тлеют угли, и в красноватом их свете то появляются, то исчезают ночные бабочки. Жардецкий зазевался, а надо бы подбросить дров.

Когда Тимофей Васильевич замолкает, слышно, как все сильнее и сильнее шумит река. Только теперь, в темноте, кажется, что она не внизу, а со всех сторон.

Жардецкий наконец на цыпочках подбирается к костру и швыряет огромную охапку сухих веток. Костер вспыхивает трескучим пламенем с длинными, медленно колеблющимися красными и желтыми языками. Становятся видны дом с колоннами, река, красная и светящаяся у нашего берега. И впервые за весь вечер я вижу Новичка.

Он стоит далеко от костра, на самом краю площадки, прижавшись щекой к стволу дерева, и не мигая, нахмурившись, глядит в ту сторону, откуда доносится голос Тимофея Васильевича. Смотрит и слушает, как все мы. И глядя на него, мне кажется, что я знаю, о чем он сейчас думает. И какие это не простые мысли.

— Верно, Лася, — продолжает Тимофей Васильевич, — коммунар все разделит с коммунаром; настоящий человек не пожалеет для товарища жизни, кто же рискнет дружбой и товариществом из-за ломтя хлеба? Но такая дружба возникла не сразу и не легко. Мы у Юры взяли, как у коммунара. А что мы ему дали? Разве мы относились к нему, как к товарищу? Ведь многие даже имени его не знают: Новичок и Новичок… Чтобы брать, надо уметь давать — это старый закон. Чтобы погреться у костра, надо зажечь его…

Пламя сникло, и темнота вновь придвинулась. Тимофей Васильевич поднялся со скамьи и подошел к костру, так что стало видно его озабоченное морщинистое лицо с совсем уже поседевшей бородой.

— Ничего не поделаешь, старики уходят, — проговорил он тихо. — Еще год, и мы с вами будем жить одни, без наших первокоммунаров. Это нелегко. За них, наших старших товарищей, я спокоен. Но сумеем ли мы сохранить коммуну, воспитать новичков и передать им лучшее, чем сейчас живем? Это, товарищи, главное… Сумеем ли сделать так, чтобы через много-много лет Лася, Аршанница, Егор Лобан, приводя к нам своих сыновей, а когда-нибудь и внуков, узнавали в коммуне — выросшей, сильной, богатой — то, за что мы все ее полюбили когда-то и, как мне кажется, будем любить всю жизнь?

 

ПАПСКИЙ НУНЦИЙ

Летом Леня Красков сочинил стихи, которые начинались так:

Фасоль с фасолью из фасоли, И от нее в кишках мозоли.

Тогда это казалось смешным, а теперь не поймешь: над чем тут смеяться? Что может быть вкуснее горячего фасолевого супа, фасолевой каши, зеленых фасолевых стручков, которые мы добывали на огороде в Успенском?

Все это в прошлом. Наступила голодная и морозная зима.

…Мне вспоминается церквушка, заваленная сугробами, а на другой стороне улицы — здание школы-коммуны, промерзшее от фундамента до крыши.

Пустынная кладовка, из которой от холода, вредного даже для крысиного здоровья, исчезли и эти невзыскательные грызуны. Странная двугорбая туша, высящаяся на столе посреди кладовки. Глядя на нее, сразу становится ясно, как подходит наименование «корабль пустыни» во всяком случае к этому представителю верблюжьего царства, по старческим немощам выбракованному в зоопарке и волей отдела снабжения Наркомпроса переданного на пропитание детдома; верблюд, как и подобает кораблю, состоит исключительно из обшивки — кожи, снастей — жил и шпангоутов — костей.

Но не это самое плохое. Хуже всего то, что верблюд тает на глазах от месяца к месяцу и наконец исчезает совершенно, как исчезают миражи на его родине. Тогда в детдоме воцаряется голод.

Тимофей Васильевич с утра отправляется в отдел снабжения Наркомпроса «воевать», как он говорит. А вечером даже по отрывистому стуку дверей, когда он возвращается домой, невеселому скрипу пружин, запинающимся шагам становится ясно, что и сегодня не удалось «навоевать» ничего путного.

Лицо Тимофея Васильевича становится прозрачно-бледным и до странности маленьким, длинная борода, поседевшая в петербургских «Крестах», в эмиграции, на каторге, все больше белеет, и только синие глаза под седыми бровями по-прежнему горят тем уверенным и горячим пламенем, которое разгорается долгими годами, чтобы никогда не погаснуть.

Иной раз вечером, после неудачного похода в Наркомпрос, Тимофей Васильевич зайдет в спальню, посмотрит на ребят, свернувшихся под одеялами, чтобы сохранить последние запасы тепла, на синеватые сосульки, сверкающие на шведских стенках, и скажет глуховатым голосом:

— Пойду к Владимиру Ильичу и объясню положение!

Но даже самые маленькие понимают: он этого не сделает и делать этого нельзя даже по праву старой дружбы и для самой справедливой цели. Прочитаешь в газете статьи о голоде, об антоновских бандах — и сразу станет ясно, как сейчас трудно Ленину.

…Самые тяжелые минуты — утром.

Дежурный звонит над ухом, пытается сдернуть одеяло, хотя ты сросся с ним, как черепаха с панцирем. Только Мотька Политнога поднимается сразу и, накинув куртку, исчезает, чтобы до уроков разузнать новости.

Как-то в конце февраля, вернувшись после вылазки в город, Политнога вбегает в спальню и залпом рассказывает:

— В Радищевскую школу сгущенное молоко привезли, и рис, и…

— Кто привез? — выглядывает из-под одеяла Ласька.

— Как его… «Ара» и еще «Папский нунций», — старательно, но неуверенно выговаривает Мотька услышанные им трудные слова.

— Что это такое?

Мотька не откликается, он и сам ничего больше не знает.

Фунтик бежит в библиотеку, где за покрытыми инеем стеклами шкафов рядами стоят замерзшие книги с белыми обрезами, выглядывающими из темных переплетов, как выглядывает из воротника побелевший на морозе нос.

Притащив первый том «Брокгауза и Ефрона», Фунтик сообщает, что «арой» называется тропический попугай с пестрым оперением и злобным характером.

От этого все становится еще более неясным.

Ночью мне приснился огромный попугай. Он стоял на медном котле с кашей, угрожающе открыв клюв, и кричал пронзительным голосом.

В марте появляется надежда на тепло, но метели заносят дороги и с продовольствием так худо, что даже положенные четверть фунта хлеба выдаются не каждый день.

И вот однажды во время такого «великого поста», протяжно сигналя, во двор въезжает машина, открывается дверца, и, приподнимая полы оленьей дохи, между сугробами к дверям пробирается высокий, полный человек.

Ребята сидят в спальне и сквозь продышанные в замерзших окнах «иллюминаторы» смотрят на необычайного вида блестящую машину, на двор, где метель заносит только что проложенную колею.

Мотька Политнога соскальзывает с койки и исчезает. Через полчаса он вбегает в спальню и, остановившись около Ласьки, секретаря комсомольской ячейки коммуны, быстро, чтобы ничего не забыть, рассказывает:

— Значит, это и есть папский нунций. У него ряса под дохой, или как это… сутана. Честное слово, сам видел!.. Он говорил, что молоко привезет — три ящика, и рис, и еще что-то, но я не разобрал… А когда он ушел, нунций этот, Тимофей Васильевич сказал, что его бы воля, он бы выкинул проклятого попа за ворота вместе со всей требухой, чтобы тот не смел отравлять души ребят… А доктор ответил Тимофею Васильевичу, что некоторые ребята в опасности, — на четверть фунта хлеба не проживешь, а больше получить продовольствие сейчас неоткуда, сами знаете. Это Екатерине можно было «от врагов Христовых не принимать интересной прибыли». А нам не до жиру — вопрос о жизнях идет.

Память у Мотьки безошибочная. Говорит он, чуть подражая подслушанным голосам, и перед ребятами, сгрудившимися вокруг Ласьки, возникает картина всего происходившего этажом ниже, в кабинете заведующего коммуной, между Тимофеем Васильевичем, папским нунцием и детдомовским доктором.

— Тимофей Васильевич… — продолжает Мотька.

Но закончить ему не удается. Ласька приподнимается на локте и тихо спрашивает:

— А кто тебе велел подслушивать! Кто тебе дал такую комсомольскую нагрузку?

Он оглядывает ребят потемневшими глазами, и они уже не знают, радоваться ли тому, что скоро привезут вкусные и редкостные вещи, или тревожиться, как тревожатся от не совсем понятных для большинства ребят причин Тимофей Васильевич и Ласька.

…Так начинается этот вьюжный день, надолго запомнившийся нам… В двенадцать часов стало известно, что продукты привезены, и старшие ребята выбегают во двор, чтобы разгрузить машину.

А в три часа звонок созывает в подвальный этаж, где расположена детдомовская столовая, на обед. Как только ребята рассаживаются за длинным столом, дежурные вносят медный котел с рисовой кашей; необыкновенные ароматы наполняют подвал.

Вслед за кашей другая пара дежурных тащит невиданной белизны хлеб. А за дежурным появляется высокий, полный человек; мы сразу узнаем его, хотя одет он не в оленью доху, а в длинную, падающую прямыми складками коричневую сутану.

Он и сейчас стоит перед моими глазами, как два десятилетия назад, человек в сутане: тяжелый, с бледным, оплывшим лицом, со зрачками, поднятыми вверх и уходящими под набухшие веки, с крестом на груди и пухлыми руками, покоящимися на витом черном шнурке, свободно опоясывающем живот. Он и сейчас возникает как бы за расплывающимися радужными кругами, которые тогда, в давние годы детства, вызывались соединенным действием голода, застилающего глаза, и рисовых паров, переполнивших подвал столовой.

И до удивительности отчетливо вспоминается голос человека в коричневой сутане, с еле заметным чужим акцентом цедящего длинную речь о заблудших советских детях, о святом отце в Риме, который пожалел заблудших детей, о господе боге, кротким ликом взирающем на ниспосланную святым отцом рисовую кашу и благословляющем ее.

Я помню, как сперва слова человека в коричневой сутане вызывали только недоумение: скорей бы уж он кончал и дежурные погрузили бы половники в пузырящуюся кашу. Потом от слов этих начал копиться тягостный осадок. Он оседал в сердце, мешал дышать, чем-то таким лживым входил в промороженный до последнего кирпича подвал, что даже самые младшие коммунары, почти не понимавшие слов папского посланца, растерянно и недоумевающе поглядывали на старших ребят, точно спрашивая: «Долго еще этот поп будет нести свою околесицу?»

И когда поднялся со своего места Ласька, все, от самых маленьких до самых старших, почувствовали облегчение, и каждому стало понятно, что секретарь комсомольской ячейки больше не мог, не должен был, не имел права ждать.

— Хватит! — звонким мальчишеским голосом проговорил Ласька.

Он махнул рукой, и, угадывая его команду, дежурные подхватили тяжелый котел и понесли вверх по лестнице.

А за дежурными в строгом порядке двинулся детдом, вся наша коммуна, в этот момент совсем забывшая и о голоде, и о холоде. Она шла, грозно топоча по каменным ступеням вытертыми подошвами. А впереди, не оглядываясь, испуганно подобрав полы, бежал человек в рыжей сутане.

«Долой, долой монахов, раввинов и попов!» — изо всех сил выводили ребята десятками дружных голосов.

Коммуна двигалась по лестнице за рыжей сутаной, поднималась вверх, шла на приступ, так что могло показаться, что и не простая это угроза то, что всё громче и громче звучало в такт шагам: «Мы на небо залезем, разгоним всех богов!..»

Она поднималась по лестнице, шла на приступ, двигалась легким шагом голодных, иззябших, но никогда в короткой жизни не крививших душой, от рождения неподкупных детей революции.

Она горланила эту песню оглушительно громко, стоя в глубоком снегу, пока сутана заползала в кабину автомобиля, пока дежурные выплескивали кашу под колеса, а машина, буксуя в снегу и каше, вывозила папского посланца со двора коммуны.

Она повторяла эту песню снова и снова, заглушая вой метели, чтобы рыжая сутана уразумела и запомнила ее.

«Мы на небо залезем, разгоним всех богов!» — грозно и весело предупреждал детдом.

…Поздно вечером в спальню пришел Тимофей Васильевич, которого весь день не было в коммуне. Он долго, далеко за полночь, пересаживаясь с койки на койку, рассказывал нам о своих встречах с Лениным, а это означало, что у него отличное или, как говорил наш доктор, «победоносное» настроение.

Очевидно, он уже во всех подробностях знал о том, что произошло во время обеда, потому что то и дело, перебивая себя, повторял:

— Будьте уверены, что этот поп запомнит сегодняшний день; думается, он и в Риме расскажет о нем, и, может быть, сообразит, что сие достойно размышления, ибо знаменует торжество и утверждение новой породы людей — неподкупных, а следовательно, для мира золота неуязвимых.

 

СИЛА КОММУНЫ

Неожиданно началась оттепель.

Второй день вперемежку падает мокрый снег и льет дождь, все пропиталось сыростью — и стены, и простыни, и одеяла. У Мотьки болит зуб, и он гудит, как жук; странная это привычка появилась у него — гудеть.

На уроке истории Тимофей Васильевич спрашивает, как погибло древнее Вавилонское царство. Но я все забыл, хотя утром знал назубок, даже рассказывал Мотьке. Еще Мотька удивлялся, почему древние царства погибали обязательно от трех причин.

…Я молчу и вожу рукой по карте древнего мира. На ощупь Вавилонское царство холодное и скользкое; оно тоже отсырело. Должно быть, и в Месопотамии идет дождь, но не как здесь, а тропический ливень. Вода давно вышла из берегов Тигра и Евфрата и затопила поля.

Тимофей Васильевич, наверно, думает, что Мотька гудит от избытка мыслей, и вызывает его мне на помощь.

— Вавилонское царство распалось от трех причин, — решительно начинает Политнога и замолкает, а когда пауза переходит все мыслимые пределы, слабым голосом спрашивает: — Тимофей Васильевич, почему все царства гибли от трех причин?

— У гимназистов больше не умещалось на шпаргалке. Очень просто. Но каким образом то же самое происходит и у тебя с Алешей, не знаю. Садись и подумай!

Мы садимся, и Мотька сразу начинает жужжать, тихо, но еще тоскливее, чем раньше. Крупные капли падают на окно; едва одна капля растеклась и стекло сделалось прозрачным, падает другая.

— Где Колычев? — перед концом урока спрашивает Тимофей Васильевич.

— Болен… кажется, — неуверенно отвечает Лида.

Но Ленька Колычев совсем не болен. С самого утра он ходит по спальне из угла в угол, бледный, с красными пятнами на щеках: значит, на него «накатило».

— Опять дуришь? — окликает Егор.

— «Дурю»? — останавливается Ленька. — Знаешь песенку:

А старший брат мой был лягавый, Хотел за мною проследить. Но как узнал, что я с наганом, Боялся близко подходить.

Махнув рукой, Лобан поворачивается к стенке.

Братьев Колычевых — Леньку и Бориса — год назад привел в коммуну Тимофей Васильевич. Ленька показался ребятам грубым и нелюдимым, а старший брат, Борис, был очень вежливым, никогда не забывал сказать «благодарю вас», улыбаясь при этом и глядя прямо в лицо.

В свободное время он часами стоял у окна спальни, не сводя глаз с сада и спускающейся к реке тропинки. От его круглой, коротко остриженной головы на пол падала тень, напоминающая чайник.

Была у Бориса одна важная отличительная черта: он в совершенстве разбирался во всех механизмах, какие только имела коммуна, как бы обладал властью над ними.

Вещь, нуждавшуюся в починке, он брал осторожно, вытерев перед тем белой тряпочкой с необыкновенной тщательностью вымытые руки, и долго рассматривал. Потом принимался за работу.

Он починил стенные часы, насос, электростатическую машину и медные магдебургские полушария из физического кабинета.

На картинке в учебнике было изображено, как конные упряжки тянут полушария в разные стороны, а они, сжатые снаружи атмосферным давлением, не поддаются, хотя два сердитых человека в цилиндрах и длинных сюртуках всячески понукают коней. Лошадей у нас нет, но, когда Борис выкачал воздух из полушарий и продел веревки в ушки, все коммунары разделились на две группы и долго тянули полушария, стараясь разъединить их.

Борис стоял у окна, как обычно разглядывая тропинку, спускающуюся по косогору. Совершенно уверенный в приборе, он потерял к нему интерес; вообще его занимали только вещи, нуждавшиеся в починке, и дружил он только с младшими, самыми слабыми ребятами, которым надо было покровительствовать.

Мы тянули изо всех сил, но так и не пересилили атмосферного давления. Борис подошел к прибору и не глядя повернул кран. Воздух со свистом ворвался внутрь сверкающей медной сферы, и полушария сами отделились друг от друга.

Наши предводители, Лобан с одной стороны и Аршанница — с другой, стояли красные и потные, в расстегнутых рубашках. Мы все тяжело дышали от напряжения. Мы понимали, в чем суть опыта, и все-таки покорность прибора Борису в эту секунду казалась почти волшебной.

Вскоре после опыта с атмосферным давлением Борис Колычев ушел из коммуны. Накануне ребята слышали, как братья спорили и Борис несколько раз повторял:

— Ты слабогрудый, и я тебе этого не велю, чтобы идти со мной.

В ночь перед уходом Борис закончил починку рояля, по-прежнему обретавшегося на чердаке. Под утро сквозь сон я слышал музыку, о которой когда-то мечтал; оказывается, он умел и играть. На рассвете Колычев постучался к Пастоленко — они дружили, — попрощался и передал письмо для Тимофея Васильевича.

Письма этого никто из нас не читал, но мы знали, что Борис сообщал там о своем намерении еще год «побродить», а после определиться в судовые механики и плыть кругом земли, «раз, надо полагать, по всему свету будет мировая коммуна». Кроме того, он горячо просил Тимофея Васильевича сберечь Леньку.

После бегства от Бориса иногда прибывали письма: то из Петрограда, то с юга; а среди зимы в разное время явилось несколько посланцев: все в лохмотьях, посиневшие от холода, даже по тем временам невиданно худые и слабые. Так с запиской от Бориса в самые морозы пришел Глебушка. Прямо из кабинета Тимофея Васильевича его отвели в изолятор. Доктор долго выхаживал Глеба, но он и теперь слабый.

…При каждом Ленькином шаге раздается хлюпающий звук; это оттого, что оторвалась подошва на ботинке.

— «…А старший брат мой был лягавый», — бурчит Ленька себе под нос.

— Мясо привезли! — открыв двери, сообщает Август. — Кто староста распределения?

— Я! — поднимается Лобан.

— Иди. Федор отрубит фунтов шесть на обед.

В коммуне кормят теперь немного лучше, но все-таки мясо — вещь редкостная. Прислушиваясь к одобрительному гудению, Август добавляет:

— Колычев! Зайди к Тимофею Васильевичу — от брата письмо!

Ленька пулей вылетает из спальни, а Лобан шагает вразвалочку, как бы нехотя. У дверей он останавливается и подзывает Новичка: тот человек хозяйственный и знает толк в продуктах.

Лобан с Новичком возвращаются через полчаса или час. Слышно, как они переговариваются:

— Нога ничего…

— Жирная, — соглашается Новичок.

— Пуда полтора потянет?

Я думаю, что хорошо, если бы завтра на обед были борщ и котлеты. Но назови эти блюда вслух, Лобан непременно приготовит что-нибудь другое, потому что он упрямый. Лучше уж помолчать.

Ленька тоже вернулся. Лицо у него теперь спокойное, даже веселое.

— А Борис Матвеевич пишет, что на «Гидроторф» в Шатуре определился. Близко!..

Ленька говорит о Борисе только с Глебом, которого любит больше всех в коммуне, и почему-то всегда называет брата по имени-отчеству.

— Год поработает — и в Питер…

— Зачем? — спрашивает Глеб.

— В плавание пойдет — в Австралию, или в Америку, или еще куда…

— И ты с ним?

— Надо думать… — не сразу отзывается Ленька.

Дождь перестал, на дворе подморозило, и через стекло видно, как кружатся в воздухе хлопья снега.

«Мясо украли», — разносится по коммуне.

Вслед за дежурным мы бежим вниз. Сквозь открытые двери кладовки видны полки, стол, окно с выбитым стеклом; через него сеется и падает на пол снег. В раме торчат зеленоватые осколки.

— Уходите, нечем любоваться, — гонит Август.

Уроки продолжаются своим чередом, а перед обедом в клубе открывается общее собрание.

— Аршанница, Быковская, Васильницкий! — вызывает председатель.

— Здесь! Тут! Есть!

— Все в сборе? — спрашивает, откладывая список, председатель. — Слово имеет Ефим Дубовецкий.

— О краже знаете… — начинает Фунт. — В кладовке выбито окно, но осколки на дворе. Вор прошел через дверь и стекло выбил изнутри, для отвода глаз. Самое главное — на улице по свежему снегу никаких следов. Вор из своих, так выходит.

Фунт долго молчит, вычерчивая что-то пальцем на столе, потом продолжает:

— На всю коммуну легла тень, вот как, ребята…

Дорогая наша, лучшая на свете коммуна, в которую мы приходили, не имея другого дома и другой семьи, и которая каждого встретила с открытым, чистым и незапятнанным сердцем! Кто же посмел опозорить ее?

— Исполком постановил не устраивать обыска, никому не рассказывать о том, что произошло, а обязать того, кто украл, до двенадцати ночи отнести мясо на место, в кладовку, — говорит Фунт.

— А если не отнесут? — несмело спрашивает кто-то.

— Хуже будет! — поднявшись и отодвинув рукой Фунта, угрожающим напряженным голосом отзывается Лобан. — С коммуной шутки плохи!

До двенадцати часов ночи…

Когда проходишь мимо дверей Тимофея Васильевича, слышно, что он безостановочно шагает. Ласька читает. Глеб лежит с открытыми глазами, положив голову на руки, и шевелит губами: он думает. В двенадцать часов Лобан, Фунт и Ласька поднимаются и выходят из спальни. Слышно, как они спускаются по лестнице, потом шаги затихают.

Мы ждем, не переговариваясь.

Над дверью тикают стенные часы, винтовки чоновцев, установленные в пирамиду, отбрасывают тень, похожую на индейский вигвам из книжки Майн Рида. Даже кажется, что кто-то притаился внутри вигвама, прижимается к полу, натягивая лук.

Мотька не выдержал, на цыпочках подобрался к двери, прислушался и бросился к своей койке:

— Идут!

Лобан, Фунт и Ласька возвращаются так же тихо, как вышли.

Значит, все по-прежнему и вор не положил мяса на место.

Несколько человек из разных углов спальни собираются к Ласькиной койке. Оттуда доносится скрип козел, шепот — это заседает бюро комсомольской ячейки. Я прислушиваюсь, но нельзя разобрать ни одного слова.

— Не спите, ребята? — спрашивает Ласька, когда шепот замолкает. Голос у него спокойный и задумчивый, такой, что сразу понятно: комсомольское бюро приняло очень важное решение. — Некоторые подозревают друг друга — этого делать нельзя, — продолжает Ласька. — Мы заставим того, кто украл, самого повиниться, а там подумаем… Верно?..

Мы молчим.

Только теперь я понимаю, что коммуне угрожает опасность. Такая, что нужно драться за коммуну; это мало — волноваться и не спать. Но с кем драться и как?

— Помните, что Август рассказывал про голодовку? — спрашивает Ласька.

Конечно, мы помним, как в Минусинской тюрьме мерзавец надзиратель оскорбил арестованную — двадцатилетнюю студентку-большевичку. Перестукиваясь через стены, женская тюрьма сообщила мужской о происшествии. Было это после революции пятого года, когда тюремщикам казалось, что рабочие разоружены, революционеры раздавлены, никто не посмеет поднять голос: действуй как хочешь. Только недавно кончилась двадцатидневная голодовка; десятки заключенных — в тюремном лазарете. Но все равно, нельзя оставить удар без ответа, и надо, чтобы враги и друзья на воле почувствовали силу заключенных-большевиков. Единственное оружие — голодовка. Значит, вся тюрьма снова объявит голодовку до изгнания мерзавца надзирателя.

Мы все хорошо помним это, но зачем сейчас вспоминать о рассказе Августа?

— Тот, кто украл, поступил… — Несколько секунд Ласька ищет нужное слово. — Поступил по-буржуйски, подло. Он для нас буржуй, враг.

Лобан давно уже зажег свет. Мы сидим на койках и слушаем. Ласька поднялся и вдруг так громко и весело закончил, что мы даже не сразу понимаем смысл последних его слов:

— Комсомольская ячейка требует, чтобы тот, кто украл, вернул мясо и признался в краже. Такой наш ультиматум. А теперь комсомольцы объявляют голодовку… До тех пор будем голодать, пока вор не признается.

…Коммуна голодает второй день. Тимофей Васильевич запретил бы голодовку, и комсомольское бюро решило скрыть от него и других учителей то, что происходит.

Это самое тяжелое.

Мы ходим на уроки, спускаемся в столовую, как обычно, к завтраку, обеду и ужину. «Распределение», как всегда, раздает порции хлеба, разливает суп, и, когда в столовой появляются Август, Ольга Спиридоновна или Пастоленко, ложки опускаются в миски.

Но мы не делаем ни глотка. Стараясь не дышать, чтобы в ноздри не проникали раздражающие запахи, глядя вверх, чтобы не видеть полных мисок, напрягая всю силу воли, мы выливаем суп обратно.

Август уходит, и можно хоть положить ложки на стол. Комсомольское бюро решило, что голодать будут только старшие. Но разве мы не коммунары?

В коммуне необычайно тихо. На уроках ребята сидят бледные и похудевшие, судорожно глотая голодную слюну. Хуже всего вечером — тошнит, кружится голова. На третий день Глебушка шел по коридору и упал. Его нашли через час.

— Странно! — сказал доктор, осмотрев Глеба. — Голодный обморок.

Утром по дороге в столовую, на лестнице, у меня закружилась голова. Очнулся я в изоляторе рядом с Глебом. Голова была забинтована и болела так сильно, что даже почти не хотелось есть, только тошнило и горькая слюна наполняла рот.

Глаза у Глебушки блестят, а лицо похудело и подбородок заострился. Он лежал неподвижно на спине; рядом на стуле стояла чашка, от которой пахло мясным наваром. Глебушка незаметно выплеснул бульон в миску под койкой, потом поднес чашку к губам, делая вид, что пьет. Когда доктор ушел, он упал головой на подушку и разжал пальцы, державшие чашку. Она скатилась по одеялу к краю койки.

— Продолжаем? — спросил я.

— Конечно! — отозвался Глеб. Он нащупал рукой чашку и, не глядя, поставил на стул. — Вовсе я этого не боюсь, — сказал он. — Когда мамка умерла, я десять дней совсем ничего не ел, а потом меня Борис нашел.

Вошел Ленька Колычев, сел на Глебову койку и сердито зашептал:

— Сейчас же брось! Тебе жрать нужно, Глебка! Смотри помрешь, совсем помрешь.

Он вынул из кармана кусок хлеба и поднес к сжатому рту Глеба.

— Не смей, Ленечка! — слабым и тихим, но таким убежденным голосом сказал Глеб, что Колычев отвел руку.

— Что мне с тобой делать! — повторял Ленька, закусив губу. Глаза у него были сердитые.

— Уходи, Колычев! — приказал врач, неожиданно появляясь в изоляторе.

Ленька поднялся, хотел что-то сказать, но встретился взглядом с Глебом и, наклонив голову, молча выбежал. Доктор сменил перевязку, послушал сердце у меня и у Глебушки и спросил, хотим ли мы еще бульона.

— Мы сыты, — отозвался Глеб, несколько раз отрицательно помотав головой.

Вечером зашел Политнога и сообщил новости: Тимофей Васильевич совсем разболелся — его увезли в больницу, а Ленька удрал.

— Ребята говорят — голодать не к чему, — сказал Мотька. — Ленька — он и есть вор, гад такой. Чего ж голодать?

Говорил он каким-то незнакомым, прерывающимся голосом — вероятно, от слабости.

— Неправда! — вскрикнул Глеб. Он сел, но сразу снова упал на подушку. — Голова как кружится… — протянул он, не открывая глаз, прикрытых синеватыми веками с длинными ресницами.

— Кому ж еще? — пожал плечами Мотька.

Во сне Глеб метался, выкрикивал что-то непонятное, звал то Бориса, то Леньку, потом затих. Доктор не отходил от него. Ушел доктор только на рассвете, и сразу в дверь скользнул Ленька с двумя чашками бульона в руках. Было еще совсем темно, и я его даже не узнал, но Глеб разглядел сразу и притянул к себе, все время повторяя:

— Я же говорил! Видишь! Я же говорил.

— Ешь, дура, — сказал Ленька, улыбаясь и неловко садясь с двумя полными чашками в руках.

Запах бульона заполнил комнату. Мне вдруг так захотелось есть, что я забыл обо всем на свете и не видел ничего, кроме этих чашек. Сердце колотилось, а руки и ноги ослабели, стали словно чужими.

— Да ешь же, дура, — шепотом повторял Ленька. — Отыскалась нога эта ваша…

— Врешь! — сказал Глебушка, широко раскрывая огромные глаза и недоверчиво улыбаясь.

Он сел и спрятал руки под одеяло.

Не отвечая, Ленька положил, почти швырнул чашки на стул и выбежал. Через несколько минут он вернулся, волоча телячью ногу. Глеб потрогал мясо, будто все еще не верил.

— Кто украл? — спросил он.

— Пейте, — не отвечая Глебу, приказал Ленька, бросив мясо на пол и протягивая чашки. — Только не спешите…

Он сидел, не сводя глаз с Глеба все время, пока мы пили бульон.

— Мы с Пастоленко сварили, — проговорил Ленька. — Хороший? Нет, больше нельзя; утром еще принесу.

— А Мотька на Леньку брехал. Вот дурной! — улыбнулся Глебушка, когда Ленька вышел, унося на плече телячью ногу.

Я ничего не ответил. Мне хотелось только есть и спать, больше ни о чем думать я не мог.

Когда я проснулся, было совсем светло. По изолятору ходил доктор в белом халате, довольный и веселый.

— Дело пошло на поправку, — заметил он, подходя к койке. — И пора…

Глеб еще спал.

После полудня сразу, как только мы пообедали, в коридоре послышались спорящие голоса. Кто-то, кажется Фунт, настойчиво говорил:

— Мы на минутку только. Спросим — и назад.

— Алексей с Глебом больны ведь. Зачем их волновать? — недовольно возражал доктор.

Все-таки ребята своего добились. К нам вошли Лида Быковская, Фунт и Аршанница. Они расселись — Аршанница на подоконнике, а Лида с Фунтом на табуретах. Доктор с сердитым и встревоженным лицом стоял в дверях.

— Ну, как вы себя чувствуете? — обычным своим ровным голосом спросила Лида.

Мы не отвечали, понимая, что ребята пришли вовсе не для того, чтобы справиться о нашем здоровье.

— Привычка у тебя тянуть, Лидка, — вмешался Аршанница, поднимаясь с подоконника. — Приходил кто-нибудь, ночью? — тихо и очень серьезно спросил он, переводя взгляд с Глебушки на меня.

— Да… — не сразу отозвался Глебушка.

— Кто? — набрав полную грудь воздуха, продолжал Аршанница. — Ленька?

— Да.

— Ну вот… — нахмурился Аршанница и, кивнув головой, шагнул к дверям, но на полдороге остановился: — Зачем приходил? Рассказывайте.

— Значит, и вы видели ногу? Сами видели? — нетерпеливо перебил Фунт Глеба.

…Мы остаемся одни. Глеб лежит на спине и быстро шевелит губами. Потом вдруг садится, свесив на пол тоненькие, как спички, ноги.

— Они на Леньку думают, да? — спрашивает он, взглянув на меня. — Конечно, на Леньку, — отвечает он сам себе, медленно одеваясь и непослушными пальцами застегивая пуговицы. — Вот дурные! Какие они дурные…

Я тоже одеваюсь, сам не зная зачем. У меня кружится голова и сами собой закрываются глаза, но я смотрю на торопливо одевающегося Глеба и стараюсь не отстать от него.

Когда мы заходим в клуб, никто даже не оборачивается на шум наших шагов. Ребята стоят тесным кругом, и из-за их спин, из центра круга, раздаются голоса; тихий и запинающийся — Ленькин, и требовательный, все более настойчивый, сердитый и громкий — Аршанницы.

Глеб садится на стул у дверей и слушает, вытянув вперед шею, шумно дыша полураскрытым ртом.

— Чего ж ты убегал? — допрашивает Аршанница.

— Не скажу… — отзывается Ленька.

— Погоди, скажешь… Откуда ты взял эту ногу, если не украл?

— Не скажу!

Я не вижу Ленькиного лица, но ясно представляю себе, как он стоит, опустив голову, не глядя на гневные лица коммунаров.

— Откуда ж ты взял ногу, если не украл? — зло и нетерпеливо повторяет Аршанница.

— Не скажу! — эхом отзывается Ленька.

— Вот что, ребята, — решает Аршанница, — раз не хочет отвечать, пусть забирает чертово мясо и выкатывается из коммуны. К черту!.. Мотька, принеси ногу.

Круг расступился, открывая дорогу Политноге, и мы увидели Леньку. Я не успел рассмотреть его лицо; помню только, что оно было совсем не таким, как я себе представлял: совершенно белое (только в ту секунду я понял, что это значит, когда говорят — белое, как бумага), высоко поднятое, с крепко сжатым ртом, с сухими глазами и неподвижное. Может быть, и Ленька заметил Глебушку, потому что он вдруг качнулся вперед, как будто хотел подойти к нам, но не двинулся с места.

Круг замкнулся. Я обернулся к Глебу. Из его широко раскрытых глаз текли слезы.

Я знал, что Глеб сейчас единственный человек в коммуне, который верит Леньке, ни капельки не сомневаясь в нем.

В комнату влетел Мотька. Задыхаясь от быстрого бега, он закричал:

— Ребята! Там две ноги. Честное комсомольское!

Все отхлынули от Леньки и окружили Политногу. Он стоял важный, с таким выражением, как будто ему хочется не то расплакаться, не то рассмеяться.

— Две ноги! — повторил Мотька.

Ленька как стоял, сел прямо на пол посреди комнаты, но почти сразу поднялся и шагнул к нам. В этот момент появился доктор, схватил нас за руки и потащил в изолятор. Лицо у него было такое сердитое, что мы не стали спорить.

— Совершенное отсутствие дисциплины! — бормотал доктор, спускаясь по лестнице. — Ребята, которые знают только «хочу» и совершенно не знают слова «должен»!

Теперь я убежден, что он был неправ тогда, да, вероятно, и не думал того, что говорил.

Мы шли послушно и не спорили. Шум голосов в клубе удалялся и наконец совсем затих.

После обеда явился Мотька, как всегда с последними новостями: вторая нога, та, что появилась после Ленькиной, — вся в грязи, пыли, значит, валялась где-то на чердаке, и еще Август отыскал на ней синюю продотдельскую печать. А где Ленька добыл мясо, откуда притащил, это неизвестно; Колычев молчит, а Август запретил расспрашивать его.

Мотька не выбегает — от важности он как бы выплывает из изолятора.

Значит, вор держался, держался и все-таки не выдержал.

Я лежу и думаю об этом, и об этом думают, вероятно, все коммунары. Что-то чужое и злое вошло в коммуну, но мы и не подумали отступить перед этим, сдаться. Коммуна победила — иначе и быть не могло.

Я задумался и даже не заметил, что в комнату вошел Ленька. Он сидит на Глебушкиной койке, держит его за руку, и они с Глебом о чем-то переговариваются.

— Никому не скажешь? Честное слово? — шепотом спрашивает Ленька Колычев.

— Честное слово!

— Никому и никогда?

— Никому и никогда!

Я закрыл глаза и стараюсь дышать так, как дышат во сне.

— Это Борис Матвеевич достал, — еще тише, почти беззвучно, шепчет Колычев. — Я как приехал ночью к нему на Шатуру, он сразу достал.

— Борис Матвеевич… — повторяет Глеб.

— А говорить никому не велел; пусть, значит, ребята думают, что украденное вернули, — продолжал Ленька.

Больше они ничего не говорят.

Я лежу и думаю: «Кто же все-таки вор?» Но этого мне так и не удается узнать. Да это и не самое важное. Кто бы он ни был, самое важное в том, что он сдался, что мы сильнее!

 

В ПОЛЬЗУ ГОЛОДАЮЩИХ

В комнате накурено, шумно, и, несмотря на тесноту, все время появляются новые группки комсомольцев; они разбиваются на пары, пристраиваясь к длинной очереди.

— Товарищи! — встречает вошедших секретарь райкома комсомола Костя Ерохин. — В Поволжье голод! Райком призывает вас собирать в пользу голодающих так, как выполняют боевой приказ. Поясняйте терпеливо, огненным словом поясняйте, что деньги — это хлеб, а хлеб — жизнь.

Голос у Ерохина охрипший, глаза усталые, но твердые и решительные. С плаката Компомгола, подтверждая каждое слово секретаря, смотрит женщина с окаменевшим от горя лицом. За нею выжженная, изрезанная трещинами степь.

— Поясняйте, какое горе у республики, — говорит Ерохин.

Мы с Мотькой знаем, что отца и мать Кости — красных партизан — деникинцы живыми сожгли в избе, что сам он чудом спасся. Убежал и воевал у Буденного. Вот какой это человек!

На столе жестяные кружки, продолговатые пачки лозунгов и отчетные талоны из толстой зеленой бумаги; сколько положат денег в кружку, на столько надо оторвать талонов и отдать жертвователю.

Всем имуществом распоряжаются две девушки — одна высокая и строгая, другая медлительная, с добрым и широким веснушчатым лицом. В руках у девушек бронзовые печати и закоптелые бруски сургуча. Получив запечатанную кружку и расписавшись, сборщики протискиваются к выходу.

Им хорошо, а что будет с нами? Доктор говорил вчера, что мы с Мотькой плохо растем просто оттого, что в пище не хватает солей кальция и еще чего-то. Но Ерохин ведь не знает об этом. Ему все равно: раз мал, значит — маленький! Он уже турнул одну такую пару.

Очередь движется медленно, но все-таки стол близко, и все яснее доносится горячий запах расплавленного сургуча. Мы подходим к веснушчатой и переглядываемся с Мотькой, что, мол, игра выиграна. На всякий случай мы поднимаемся на цыпочки и вытягиваемся как можем. Теперь мы не намного ниже других.

Но, очевидно, со стороны это выглядит иначе.

Со стороны не очень заметно, какими мы стали большими оттого, что балансируем на кончиках пальцев, едва удерживая равновесие, и до отказа, до того, что почти невозможно дышать, вытягиваем шею.

— Чего вы качаетесь? — удивленно поднимая брови, спрашивает девушка.

Она перегнулась через стол и окликнула подругу:

— Люда, они на цыпочках. Ей-богу, на цыпочках! И шипят! Ей-богу, чистые гуси!

Из Мотькиной груди в самом деле доносится шипение или булькание; вероятно, это от волнения.

Мы опускаемся на пятки — но поздно! В комнате раздается дружный хохот, и мы едва разбираем слова, которых ждем и боимся:

— Идите домой, ребята! Грудняшкам здесь нечего делать. Идите, идите!

— Товарищ секретарь! — негодующе кричит Мотька. — Брешет она, честное коммунистическое, брешет! Какие же мы грудняшки!..

Все перестали смеяться. Ерохин повернулся к нам, наморщил загорелый лоб, сдвинул на затылок кубанку с красным верхом, но молчит, И вдруг мы услышали Людин голос:

— Они ведь с желанием идут, Ленка! Что ж ты?!

— «С желанием»! — пожала плечами веснушчатая, протягивая кружку. — Только талоны растеряют, разбирайся потом…

Видно, не такое это простое дело отличить доброго волшебника от злого.

Мы вошли в райком маленькими, «грудняшками», как сказала эта веснушчатая, а вышли полноправными комсомольскими сборщиками, с запечатанными кружками, с лозунгами, двумя булавками, прикрепленными на груди, с контрольными талонами на двадцать миллионов рублей.

Талоны несет Мотька, но кружка висит на брезентовой перевязи у меня через плечо; при каждом шаге я чувствую, как она ударяет по животу.

Мы шагаем сперва медленно, потом скорее и скорее, наконец мчимся во весь дух, чтобы встретить больше прохожих.

У угла переулка мы с разбега налетаем на сухонькую женщину в черной шляпе.

— Ах, вы «просите», — бормочет она, прижимаясь к стене здания. — Но именно так похожие на вас милые молодые люди просят на больших дорогах кошелек или жизнь, и именно так просили когда-то Марию Антуанетту удобнее положить головку на деревянную подушку.

Она выбирается из сугроба и, отряхнув снег, не опустив ни рубля в протянутую кружку, уходит.

— Ах, какое страшное время! — издали доносятся ее слова.

Нет, нелегкое дело «пояснять Огненным словом».

Мы уже часа два на улице. Холодно. Губы одеревенели от ледяного ветра с колючей снежной пылью.

— Кто это Мария Антуанетта? — с трудом выговаривая слова, спрашивает Мотька.

— Не знаю. Сколько еще талонов?

Мотька перекладывает толстые зеленые листы из одной руки в другую, дуя на побелевшие пальцы.

— Девятнадцать миллионов сто тысяч…

— Ух, как много!

— Много! — уныло соглашается Мотька.

— Значит, и отдыхать не время.

Мы входим в трамвай и, обойдя всех пассажиров, соскакиваем на полном ходу, когда вагон, неистово звеня, словно подбадривая себя, по оледенелым рельсам несется под гору, мимо храма Христа-спасителя.

В сугроб — и, сразу поднимаясь на ноги, в следующий вагон.

Едва шевеля замерзшими губами, мы обращаемся к сотням людей: к солдатам в серых шинелях, рабочим, студентам, которые, вывернув карман кожанки, щедро суют в кружку иной раз весь свой капитал, к нэпманам в теплых шубах с бобровыми воротниками.

Мы пересекаем город из конца в конец, от Рогожской заставы до Пресненской.

Мы путешествуем через Москву двадцать первого года, освещенную редкими фонарями, еще не обогревшуюся после гражданской войны.

За окнами трамвая мелькают фабричные трубы, вывески частников, дома с облупившейся штукатуркой, витрины кабачков. Толстый лихач в синей поддевке, расставив локти и струной натянув вожжи, мчит седока в низких санках, поднимая за собой снежные вихри.

Уже вечер. За спиной — витрина ресторана, и от света, сквозь зеркальное стекло падающего на улицу, кажется, что тут теплее. В который раз мы пересчитываем талоны, но их убавилось только на миллион семьсот тысяч. Мотька смотрит на меня, даже на мгновение открывает рот и сразу плотно сжимает губы, так и не сказав: «Вернемся!» Да и как это можно — почти со всеми талонами, с пустой кружкой явиться в райком, чтобы обрадовалась эта веснушчатая Ленка, а Ерохин решил, что нам и в самом деле зря доверили!

Об этом и думать нечего.

Каждый знает, как трудно маленькому становиться большим, особенно если ты еще и растешь медленно оттого, что в пище не хватает каких-то солей кальция. Но если уж, несмотря ни на что, взрослые поверили наконец, что ты большой, и дали тебе боевой приказ, держись крепко.

Холодно, но кто же боится холода? И уж наверно Ерохину было потруднее, когда он выбросился из окна горящей избы и под пулями бежал к Дону.

Утром сборщикам вместо обеда дали полфунта хлеба на двоих. Мы делим замерзший ломоть и съедаем до крошки. Теплота разливается по телу. Верно сказал Ерохин: «Хлеб — это жизнь». Кажется, так устал, что шагу не ступишь, а поел — и почти совсем забыл об усталости, и в голову приходят смелые мысли.

— В ресторан? — оборачивается Мотька. Зеленые его глаза светятся; это значит, что он на все решился и ничего не боится.

Толстая, прямо необъятной ширины шуба поднимается по ступеням к широко распахнувшейся зеркальной двери.

Мы — за ней. Иногда не так уж плохо быть маленьким.

Зал заставлен круглыми столиками. Они отражаются в паркете, в зеркальном потолке и зеркальных стенах; кажется, что и сверху и снизу, со всех сторон — еще и еще залы с бесконечными рядами столиков.

Официант в черном фраке, с подносом на вытянутой руке, птицей, едва касаясь носками пола, несется мимо, ловко наклоняясь на повороте; тогда виден улыбающийся поросенок на подносе, селедка с петрушкой во рту, бутылка с серебряным горлышком, икра в крохотном, словно игрушечном, ведерке со льдом.

Официант выпрямляется, и поднос уплывает.

Под потолком качается люстра с разноцветными подвесками. На круглой сцене, покрытой пушистым зеленым ковром, стоит маленькая женщина в странной короткой юбочке из перьев и, прижимая руки к груди, поет:

Ночь надвигается, фонарь качается, И свет врывается в ночную мглу…

Голос ее едва доносится сквозь лязгание вилок, звон стекла, топот ног.

А я, несчастная, торговка частная, Стою озябшая здесь на углу… -

жалобно выводит женщина в юбочке из перьев.

— Просто буржуйка! Ишь ты, «несчастная»! — бормочет Мотька, который заслушался было и теперь сердится за это на себя.

И в ночь ненастную, меня, несчастную, Торговку частную, ты пожалей!.. -

протягивая руки вперед, просит певица.

— «Пожалей»! — не может успокоиться Мотька. — Шалавых нет — жалеть. Тут все буржуи? — оглядевшись по сторонам, еще тише спрашивает он.

— Не знаю…

— Все! — после секундного раздумья решает Мотька. — Смотри, Алешка, за кружкой, как бы не срезали!..

Мы идем между столиками. Оборвав песню, певица по ступенькам сцены спускается, вытаскивает из-за корсажа стотысячную бумажку и кладет в кружку.

— Ты что? Ты буржуйка? — в упор спрашивает Мотька.

Певица смотрит на него серыми серьезными глазами, отрицательно качая головой.

— Честное комсомольское?

— С чего ты взял? — улыбается певица. — Какая я нэпманша? Актриса — это совсем другое дело. А песня… Так разве только в песнях правда?..

— И здоровые же у тебя куры, — заминая неприятный разговор, шепчет Мотька, показывая на юбочку из белых перьев. — Я таких даже никогда не видел.

— Это страусы, — отзывается певица.

Она поднимается на сцену и, положив руку на плечо гармонисту, чтобы тот перестал играть, шагнув к самому краю зеленого ковра, громко говорит:

— Давайте подумаем о тяжелом! Там ведь столько людей без крошки хлеба, прямо на краю гибели!..

Становится тихо. Верно, это и есть «огненные слова», о которых рассказывал Ерохин.

Теперь нас останавливают почти у каждого столика и кладут что-нибудь в кружку.

— Мальчики, сюда! Эй, мальцы! — откуда-то из дальнего угла окликает пьяный голос.

— М-мальцы! Ж-жива!

Гармонист с силой растягивает мехи, начиная стремительную танцевальную мелодию. Танцующие пары заполняют проходы. Мы проталкиваемся между быстро кружащимися шелковыми платьями, синими, серыми и черными пиджаками к крайнему столику, откуда вновь и вновь раздается окрик:

— М-мальчики, сюда!

Вокруг стола, уставленного тарелками с недоеденной закуской, бутылками и бокалами, — четыре стула, три из них пусты — люди ушли танцевать — и только на одном верхом, покачиваясь, как птица, которая клюет зерно, сидит широкоплечий человек в залитом вином сером пиджаке, рыжий, с маленькими без ресниц глазами.

— М-могу все купить, — бормочет он, откидываясь на спинку стула и глядя то на кружку, то на зеленые листы талонов. — Эй, ч-человек! Может Додонов все купить? М-может?

Он делает широкое, неверное движение, сбрасывая локтем бутылку со стола, но даже не оборачивается на звон разбившегося стекла.

— Очень свободно-с, в любое время! — отзывается официант, почтительно замирая, прежде чем с подносом в руках нырнуть в толпу танцующих.

— Слыхал? Додонов все может. Сколько у тебя этих зелененьких, м-малец?

— Шестнадцать миллионов, мгновенно подсчитывает Мотька, недоверчиво глядя на Додонова.

— Д-давай!.. — Он вытаскивает мятые кредитки из всех карманов, кучей громоздя бумажки у края стола, между блюдами с закусками и бутылками. Круглые его глаза без ресниц с непонятной жадностью глядят в одну точку, на Мотькины руки, сжимающие отчетные талоны.

— Ж-желаю рвать. Додонов ж-желает рвать!

— Раньше деньги кладите!

Додонов наклоняется и протягивает вперед руку с толстыми красными пальцами — очевидно, он хочет вырвать талоны; Мотька вовремя отступает, и, потеряв равновесие, Додонов опускается на стул.

— По-купецки, следственно. Товар против денег. Можно и по-купецки.

Смачивая пальцы слюной, он отсчитывает деньги, перекладывая мятые разноцветные кредитки из большой кучи на краю стола в другую, поменьше.

— Миллион. Два лимона. Три лимона шестьсот. Пять миллионов, — мусоля и поглаживая бумажки, вслух считает он, сидя верхом на стуле и мерно покачиваясь. — Семь лимонов. Восемь миллионов.

Играет гармонист, мимо скользят пары танцующих, но мы ничего не видим, кроме толстых, влажных пальцев и шуршащих бумажек.

Отсчитав шестнадцать миллионов, Додонов выхватил у Мотьки талоны, с ожесточением разорвал их на мелкие клочки, швырнул в танцующих и, вздохнув, стал деловито проталкивать деньги в отверстие кружки.

— Что это такое, господа? — раздается у меня из-за спины сердитый голос.

Додонов поднимает голову и, оторвавшись от своего занятия, несколько секунд неподвижно, с усилием вспоминая что-то, смотрит поверх моей головы. Руки его шарят по столу, ощупывают карманы. Рот сжимается, на плоском лице желваками выступают скулы.

Мотька успел затолкнуть в кружку последние бумажки и придвинулся ко мне.

— Ограбили! — вдруг тоненьким голосом выкрикнул Додонов.

Чья-то ладонь протянулась из-за спины и тяжело легла на кружку.

— Бежим! — крикнул Мотька.

Я рванулся за ним, но кто-то крепко держит меня за воротник куртки и не дает двинуться, Напрягая все силы, я рванулся, еще раз — в сторону, потом вниз — и упал на пол.

В ту секунду я увидел ряды столиков, людей, которые бегут со всех сторон — может быть, на помощь Додонову, а может быть, нам на выручку, — бешеное скуластое лицо Додонова над опрокинутым столиком, скомканную скатерть и разбитые, бутылки внизу подо мной.

Больше я ничего не вижу и только сжимаюсь, сжимаюсь, напрягая все силы, совершенно как еж, когда голодная собака нападает на него. Сжимаюсь в комок, стараясь так прижать колени к подбородку, чтобы они срослись, так запрятать, прижать к себе кружку, о которую часто, со звоном бьется сердце, чтобы она вошла внутрь, потому что все время я знаю и помню одно: если кружку отнимут, это гораздо хуже, чем умереть, и это невозможно.

Надо мной кипит драка. Чьи-то руки пробираются между подбородком и коленями, стараясь разжать меня, как разжимают раковину. Кто-то тяжело, с хрипом сопит надо мной, горячо дышит в затылок. Я откатываюсь на полшага по винным лужам, с хрустом давя разбитое стекло, но руки снова настигают меня и, в кровь царапая подбородок, протискиваются вершок за вершком к кружке.

— Мотька! — из последних сил зову я на помощь.

И вдруг у пола между чьих-то ног я увидел прищуренные, светящиеся, как у кошки, Мотькины глаза. Он подполз ближе, и что-то горячее капнуло мне на лицо — это Мотька укусил руку навалившегося на меня Додонова.

Сквозь звон и хруст стекла, топот ног, шум драки я услышал ни на что не похожий, дикий вой, и в тот же момент почувствовал, что руки, пробирающиеся к кружке, разжались, освободив меня.

Я проползаю между ног, под столиками, то и дело ощупывая кружку, боясь упустить Мотьку, который, пригнувшись, огибая столики и колонны, бежит к дверям.

За спиной бушует драка; оттуда доносится тяжелое дыхание, скрип раздавленного стекла и тонкий крик Додонова, тянущего одну букву: «Оооо-ооо-ооо».

У дверей никого нет, и мы выбегаем на улицу.

Мы бежим, не оборачиваясь, во весь дух, и кажется, что в темноте за нами мчится весь ресторан: официанты с поднятыми подносами, толстые шубы, Додонов с выпуклыми красноватыми пуговками глаз на бешеном скуластом лице.

Мы бежим из последних сил, но топот за нами становится все громче. А может быть, это стучит кружка, ударяясь о пряжку пояса, кровь в висках, собственные наши сердца?

Мы бежим вниз по Тверской, по заваленному снегом Александровскому саду. Ветер со снегом дует навстречу, как будто ловит нас, широко расставив руки и с тонким, удивленным свистом смыкая их где-то далеко позади.

Мы добегаем до берега Москвы-реки и падаем просто потому, что больше нет сил. Кружка лязгнула о лед, и стало тихо. Темно, и другого берега не видно. Внизу неясно виднеется замерзшая река. Кое-где ветер выдул снег, и обнажился лед, зеленовато-черный, как бутылочное стекло. Перед глазами намело пушистый холмик снега, на нем темнеет круглое пятно от дыхания.

Холмик становится выше, заслоняя реку, и исчезает; я снова слышу топот, оборачиваюсь и вижу бегущего поросенка с петрушкой во рту, а за ним в темноте тяжело топающего сапогами толстого нэпмана в шубе. Вот он нагнал меня, схватил за плечо и тянется к кружке, но я подтягиваю ноги и сжимаюсь в комок, напрягаясь всем телом.

Открываю глаза. Это Мотька наклонился надо мной, трясет за плечо и кричит в самое ухо:

— Вставай! Замерзнешь!

Я ощупываю кружку и, успокоившись, поднимаюсь. На улице пусто, тихо и темно. Мы идем к райкому сдавать деньги. Тяжелая жестяная кружка с сургучной печатью покачивается, ударяя по животу, и брезентовая перевязь оттягивает плечо. Мы идем к райкому, и я вспоминаю Ерохина, веснушчатую и ее подругу — строгую красивую девушку, которая решила нашу судьбу.

— Дай помогу! — просительным голосом предлагает Мотька, но, хотя он теперь на всю жизнь мой самый лучший товарищ, я не отдаю кружки, а он не отнимает и даже не просит больше.

Мы идем, часто останавливаясь, чтобы передохнуть. Тогда я сразу чувствую, что ноги становятся резиновыми, подгибаются колени, и я прислоняюсь к стене или прямо сажусь на тротуар с Мотькой рядом. Через секунду он снова трясет меня за плечо и кричит: «Вставай, замерзнешь!»

Мы поднимаемся и идем дальше — по Пречистенке, по кривому Мертвому переулку, мимо облупившихся домиков с окнами, закрытыми ставнями.

На середине Арбата горит костер, и, протянув руки к огню, вокруг стоят трое красноармейцев в буденовках с красными звездами. Мы греемся рядом с ними, но недолго, потому что начинает пахнуть сургучом и страшно, как бы не растаяла и не загорелась печать на кружке.

Теперь мы большие и должны сами думать обо всем. Это я знаю, что многое изменилось за сегодня, и теперь мы большие, все равно, будем ли расти быстро или медленно, и все равно, что бы о нас ни говорили.

Утром что ж, утром можно было нас назвать грудняшками или еще как-нибудь, а теперь нельзя.

Мне кажется, что только теперь я понял, о чем думают взрослые. Красноармейцы у костра, Август, Костя Ерохин.

Это совсем не просто быть большим.

Мы идем медленно, оттого что устали и трудно идти по глубокому снегу. Мотька впереди, а я за ним.

 

«SOS!»

Мотька попросил, чтобы я достал ему, то есть, попросту говоря, украл, кристалл галена, который, как он это точно знал, находится в синей картонной коробочке на второй полке шкафа в углу химической лаборатории.

И я согласился.

— Один только кристаллик, — повторял он умоляюще.- Я бы сам взял, но меня не пустят. Ты же знаешь, что меня не пустят!

Это было верно: в химической лаборатории Мотька Политнога не пользовался доверием.

Я согласился против воли, как бывало это и раньше. Иногда, раз или два в году, у Мотьки возникали такие бурные, сметающие все препятствия желания, что не было сил противиться им.

…Кроме преподавателя химии, два человека имели право в любое время посещать кабинет — Димка и Алька Мансурова.

Димка, худой, бледный, замкнутый и подозрительный, попал к нам в коммуну из Поволжья, где в голодный год погибла вся его семья.

Одна мысль владела тогда, как владеет и теперь, этим человеком: найти химические удобрения, которые при любых условиях обеспечат устойчивый урожай. Эта мысль, рожденная в голодном году, тяжелая и вечная, как земля на могилах близких, не оставляла Димку ни на минуту.

Иногда зимой он поднимался за полночь в такие ночи, когда трубы парового отопления роняли ледяные сосульки, а коммунары, под своими одеялами, как черепахи под панцирем, пытались согреться собственным дыханием, поднимался и шел, чтобы при свете луны осмотреть горшочки с опытными озимыми посадками. Эта страсть делала беззлобного и бескорыстного мальчика совершенно беспощадным, если дело касалось химических реактивов.

Оставалась надежда на Альку.

Назавтра предстоял урок, для которого понадобится дистиллированная вода. Я вызвался помочь Альке перегнать воду.

Мы сидели около куба, наблюдали за капельками, оседающими на стенках стеклянных трубок, и лениво переговаривались, наслаждаясь теплом. Освещенные закатом окна гасли медленно и неохотно. Тяжелые капли падали с усыпляющим ритмичным шумом.

Я дождался, пока Алька задремала, на цыпочках подкрался к шкафу, сразу нашел синюю коробочку и достал кристалл галена.

Все бы сошло благополучно, но я очень волновался и в спешке опрокинул стеклянную банку с реактивами. Попробовал собрать порошок, но не успел, потому что Алька вдруг зашевелилась, вскрикнула во сне, и мне показалось, что она вот-вот откроет глаза.

Действительно, едва я успел вернуться на место, она подняла голову.

Больше она не засыпала, а через полчаса явился Димка, и исчезла последняя надежда, улучив момент, замести следы преступления.

Я ушел из кабинета, спиной чувствуя недоверчивый Димкин взгляд.

В спальне Мотька сразу бросился ко мне, схватил кристалл и, взглянув на добычу, мгновенно умчался вниз, к Федору Пастоленко, с которым занимался какими-то таинственными опытами в каморке рядом с котельной.

Слышно было, как под тяжестью Мотькиного тела разными голосами стонут перила лестницы на всех четырех этажах. Потом они замолкли. Я постоял на верхней площадке и вернулся в пустынную и темную в предвечерний час спальню.

На другой и следующий за ним день я видел Альку только на уроках, и как-то так получалось, что мы не перебросились с ней ни единым словом. Может быть, мы оба инстинктивно избегали тяжелого разговора, который был неизбежен. Несколько раз я ловил на себе ее взгляд и поднимал голову, но сразу снова опускал, откладывая неприятное объяснение.

И с Мотькой я совсем не виделся: он приходил в спальню, когда все уже спали, а утром исчезал до рассвета.

Наконец, на третий день, когда я вечером шел по коридору, Алька неожиданно выступила из темноты и, преградив дорогу, не своим-холодным, звенящим голосом спросила:

— Что ты взял в химическом кабинете?

В коридоре было пусто. В клубе драматический кружок ставил спектакль «Рамзес IV». Пьеса уже началась, и только иногда по коридору торопливо проскальзывали последние зрители, опоздавшие, как и я, из-за ужина.

Никто не мешал разговору.

Алька стояла неподвижно. В слабом свете, падавшем из окна, неясно выступала ее напряженно вытянутая фигурка.

— Что ты взял? — повторила она, на этот раз тихо и просительно.

Из-за дверей клуба доносился монолог Рамзеса IV — Вовки Келлера, которого я не любил:

«О жалкие рабы! Богиня Нила разгневалась на вас — падите ниц!»

Иногда другой голос заглушал Рамзеса. Это суфлер и автор пьесы, Ленька Красков, увлеченный своим творением, начинал подавать текст слишком громко. На середине слова Ленька замолкал, как бы захлебнувшись.

— Что ж ты молчишь? — еле слышно продолжала Алька, опустив руки и сведя плечи, отчего сразу сделалась маленькой и беспомощной. — Димка сказал: либо ты взял, либо я, больше некому…

Я уже не слышал голоса Рамзеса, все отступило и исчезло в темноте за неясно видимой Алькиной фигуркой. В эту секунду я перебрал все возможные решения и, не найдя выхода, уже не рассуждая, схватил Альку за руку и побежал вниз по лестнице, чтобы отобрать у Мотьки проклятый гален.

Мы вбежали в подвал. Из полураскрытой дверцы топки вырывалось сердито гудящее пламя. Не оглядываясь, я миновал топку и распахнул дверь в каморку Пастоленко.

За маленьким столом сидел Мотька, а напротив, напряженно прислушиваясь, наклонился к нему Федор Евтихиевич. На голове у Мотьки были укреплены наушники, глаза округлились, губы полураскрылись, придавая лицу такое торжественное и вдохновенное выражение, что гнев вдруг исчез, сменяясь почтительным удивлением.

Наушники держались плохо, и Мотька изо всей силы прижимал их рукой, так что на запястье выступили жилы, а краешек уха побледнел.

Федор Пастоленко перегнулся через стол и затаив дыхание вглядывался в темные Мотькины глаза, стараясь через них проникнуть хоть на порог того мира, где, позабыв обо всем, находился Политнога. На столе стоял маленький прибор с винтами и переключателями. От него к наушникам и стене каморки тянулись провода.

— Мотька! — окликнул я, взглянув на Альку и стряхивая охватившее меня очарование.

Мотька поднял руку, приказывая замолчать, и снова изо всей силы прижал ладонь к наушникам. Федор Евтихиевич с шумом перевел дыхание. Мотька смерил и его негодующим взглядом, затем вдруг снял наушники и жестом, выражающим наряду с сожалением царственную щедрость, протянул их Альке.

— Слушай! Слушай же! — нетерпеливо повторил он.

Алька неохотно, с недовольным, даже несколько испуганным выражением взяла наушники и надела их.

И сразу лицо ее изменилось.

От волнения оно сделалось прозрачно-бледным, глаза расширились. Потом, читая про Золушку, мне всегда казалось, что именно так должна была выглядеть эта сказочная девочка, когда она впервые попала на бал и, помертвев от счастья, остановилась на пороге зала.

Мотька хранил то же выражение царственной щедрости и величия.

— Что там? Там музыка! Честное слово! — прошептала Алька, взглядом попросив разрешения у Мотьки и передавая наушники мне.

…Шли двадцатые годы — голодные, полные чудес, стремительные, такими бесконечными дорогами отдаленные от нынешнего времени. Радио уже давно было открыто, но мы о нем ничего не знали, и даже для тех, кто слышал о нем, оно находилось в царстве сказки, гораздо ближе к сказочному полюсу недоступности, чем межпланетные перелеты для мальчика нынешних, пятидесятых годов.

Приложив наушники, я тоже услышал музыку, сперва очень далекую, потом близкую, и недоверчиво оглянулся, как будто могло оказаться, что все эти флейты, тромбоны, фаготы, с веселой яростью трубящие в уши, спрятаны в каморке.

Но кроме Альки, Федора Евтихиевича и Мотьки, которые переглядывались, как сообщники, кроме дощатого стола, аппарата и протянутых к нему проводов, в комнате ничего и никого не было.

Мотька покрутил винты — раздался грохот, похожий на горный обвал, оркестр исчез, словно проглоченный лавиной, но сразу вынырнул снова, еще более мощный, чем секунду назад; потом опять грохот и последующая тишина втянули его в бездонное ущелье, и оттуда, из пустоты, выплыл высокий, как мне показалось — неслыханно прекрасный женский голос, на незнакомом языке выводивший песню или гимн, похожий на «Марсельезу».

Мотька еще раз притронулся к винту, и песня замолкла, сменяясь однообразными протяжными и короткими звуками: ту-туту-ту-ту-ту-туту

— Гален — детектор, — быстро объяснял Мотька, притягивая Альку за руку к столу и показывая ей среди винтов и ключей прибора похищенный кристалл. — Без галена радио не будет работать.

— Все-таки ты не должен был его брать… так…

— А если бы я попросил, дал бы Димка жадюга? Как же!..

— Димка не жадюга, — покачала головой Алька. — Вовсе нет. Он…

Алька не закончила. Мотька взял у меня наушники, прислушался и вдруг, побледнев, всем телом наваливаясь на стол, хриплым шепотом сказал:

— Это SOS, Федор Евтихиевич! Клянусь богом — SOS! Карандаш! Скорее карандаш!

Пастоленко мгновенно вытащил из кармана и протянул карандаш.

Левой рукой прижимая наушники, правой Мотька большими, неровными буквами нацарапал на влажной поверхности дощатого стола:

SOS! НАТОЛКНУЛИСЬ НА РИФ. ПРОБОИНА НОСОВОЙ ЧАСТИ. ТЕРПИМ БЕДСТВИЕ ИНДИЙСКОМ ОКЕАНЕ 48°12'47" ЗАПАДНОЙ ДОЛГОТЫ, 64°32'14" СЕВЕРНОЙ ШИРОТЫ.

Мотька отбросил наушники и выбежал, исчез мгновенно и бесследно, как это умел делать только он. Вероятно, он спешил сообщить кому надо страшно важное известие о корабле с пробоиной в носовой части, которому необходимо немедленно помочь.

Мы вышли из каморки вслед за Мотькой. Из клуба по-прежнему гремел голос Рамзеса IV, иногда заглушаемый автором-суфлером:

— «О боги Нила! Священный бык и вы, священные крокодилы!»

Пьеса еще не кончилась. Коммуна путешествовала в прошлом, а мы тем временем побывали в будущем. На чью долю выпало большее счастье?

— Как же корабль? — спросила Алька.

— Мотька все сделает.

— Ты думаешь? — с сомнением покачала она головой и ушла.

Я остался один у замерзшего окна.

Недавно я еще раз побывал в здании нашей коммуны. Я обошел все этажи и напоследок спустился в подвал. Молодой истопник не удивился визиту незнакомого человека. В каморке при котельной — прежних владениях Пастоленко — я огляделся по сторонам и готовился уже уйти, когда заметил у стены маленький, очень старый дощатый стол, вид которого оживил полузабытые воспоминания.

Я подошел к столу и, отодвинув чайник, увидел фиолетовые выцветшие и размытые буквы, выведенные когда-то дрожащей от волнения Мотькиной рукой:

SOS! НАТОЛКНУЛИСЬ НА РИФ. ПРОБОИНА НОСОВОЙ ЧАСТИ. ТЕРПИМ БЕДСТВИЕ ИНДИЙСКОМ ОКЕАНЕ 48°12'47" ЗАПАДНОЙ ДОЛГОТЫ, 64°32'14" СЕВЕРНОЙ ШИРОТЫ.

Вероятно, годы сделали меня недоверчивым. Я тщательно списал надпись и дома первым делом достал с полки атлас.

К сожалению, подозрение сразу подтвердилось. Точка, соответствующая 48 градусу западной долготы и 64 градусу северной широты, лежала в громадном отдалении от Индийского океана, во льдах Гренландии.

Отложив книгу, я закрыл глаза, стараясь представить себе гордое и вдохновенное лицо Мотьки, каким оно было тогда; как бы вызвать старого друга на очную ставку, чтобы задать один-единственный вопрос: «Значит, не было ни рифов, ни корабля с пробоиной на носу, ни сигналов бедствия? Значит, ты все, решительно все выдумал?»

Лицо появлялось и сразу исчезало.

И вдруг я понял: пожалуй, это и вообще нелепая затея — вызывать на допрос товарища мальчишеских лет, а вместе с ним и собственную молодость. Погибал или не погибал корабль, терпел он бедствие в океане или только в Мотькином воображении — разве в этом главное?

Как бы то ни было, но ведь была спетая на незнакомом языке песня, похожая на «Марсельезу», и оркестр, гремевший из неизвестно каких далей, и чередование коротких и длинных сигналов азбуки Морзе сообщало известие, пусть и не понятое нами, но, может быть, более важное, чем даже бедствие корабля.

Как бы то ни было, но мы впервые тогда пролетели над земным шаром, прикоснулись к нему, ощути-ли бесконечную протяженность мира, по многим дорогам которого людям нашего поколения пришлось пройти с винтовкой в руках и вещевым мешком за плечами.

 

ОШИБКА

Урок биологии подходил к концу. Я стоял у аквариума и смотрел то на старую золотую рыбку, которая, кроме красоты, была еще наделена необычайной живучестью и единственная из всех наших рыб выжила в дни, когда вода промерзала чуть ли не до самого дна, то на моего соседа, Вовку Келлера, белолицего, высокого и сильного, исполнителя ролей Чацкого и Рамзеса, кумира девочек. Вовку я не любил, даже ненавидел почему-то всей душой.

Учитель биологии, маленький, строгий и влюбленный в свою науку, стоял у доски и, зябко потирая красные от холода руки, рисовал морских звезд, морских ежей и кораллы.

Я слушал его рассеянно, поглощенный другими мыслями.

Давняя нелюбовь к Вовке теперь заняла слишком большое место в моей душе.

У Вовки была манера: свободным и небрежным жестом обняв за плечи какую-либо девочку, прохаживаться с нею по коридору и, фальшиво улыбаясь, красивым, но неискренним голосом, по-актерски играя голубыми глазами, читать стихи, декламировать монологи или высказывать свои соображения о любви, смерти и судьбах мирового искусства.

Впрочем, возможно только мне одному улыбка Келлера казалась фальшивой, голос — неискренним, а выражение глаз — актерским.

В тот год по поручению исполкома коммуны я занимался с Алькой Мансуровой историей — предметом, который я очень любил, а она не знала и не любила.

Мы занимались почти каждый вечер после ужина, встречаясь на условленном месте рядом с кладовкой. Забравшись с ногами на огромный продуктовый ларь и сжимаясь в комок, Алька слушала невнимательно, думая о своем, и могла перебить рассказ о зверствах Малюты Скуратова, вдруг мечтательно протянув: «А ты не знаешь, какие яблоки были в нашем саду».

Я не обращал внимания на ее безразличие к моим рассказам. Без этих вечерних занятий, вероятно не очень нужных Альке, жизнь для меня опустела бы.

Она опустела и в самом деле.

Все началось с того, что на другой день после представления «Рамзеса IV» Вовка Келлер подошел к Альке, на которую раньше не обращал внимания, и так же свободно и небрежно, с сознанием своего неоспоримого права, как делал это с другими девочками, обнял ее за плечи и повел по коридору, декламируя стихи.

Вечером, и на другой день, и в следующие за ними дни Алька не появлялась у ларя, и я не спрашивал ее, почему она перестала заниматься со мной.

Спрашивать было не о чем. Очень рано, пожалуй даже слишком рано, я узнал, как просто и непоправимо уходит иногда человек из твоей жизни, сбрасывая тесную для него оболочку без раскаяния и естественно, как сбрасывает бабочка оболочку куколки.

…Неспокойные, горькие мысли тревожили меня в то время, как биолог рассказывал об удивительных обитателях теплых морей.

Келлер стоял рядом и с обычным небрежно-покровительственным выражением лица рассматривал золотую рыбку, ржавую и блеклую от старости и тяжких испытаний. Может быть, этот несправедливо покровительственный взгляд переполнил чашу терпения, а вернее — она уже давно была переполнена, и никаких особых объяснений для последовавшего затем странного моего поступка искать не стоит.

Молча протянув руку к Келлеру, я схватил его за красиво причесанные мягкие волосы и дернул изо всей силы; он покачнулся и, почти падая, всей головой ушел в аквариум.

Золотая рыбка метнулась на дно. Вовка сразу выпрямился и, тяжело дыша, огляделся по сторонам. Учитель повернулся к нам и, побледнев от обиды за свою науку, сказал:

— Какая дикая, действительно дикая выходка!

Вероятно, ему показалось, что Вовка сам, из озорства, погрузил голову в воду. Келлер не оправдывался. Принимая удар на себя, он как бы вывел это событие из-под общественного контроля, перед всеми утвердил неоспоримое право посчитаться со мной, когда сочтет это необходимым.

Учитель помедлил, попытался продолжать рассказ, но не смог и вдруг, махнув рукой, сгорбившись, вышел из класса.

Вслед за ним разбрелись и мы.

С тех пор день за днем и час за часом я ждал неизбежного возмездия. Вовка был на голову выше меня. Широкий в плечах, упитанный и сильный, даже при самом отчаянном сопротивлении он мог без риска осуществить месть, но почему-то не торопился.

По ночам я на разные лады рассказывал себе одну и ту же историю об ученом, который изобрел порошок, на несколько минут делающий человека в десять раз сильнее, чем он был раньше.

Может быть, я где-то слышал или прочитал эту историю, а может быть, она просто так пришла мне в голову.

Я хорошо представлял себе этого ученого — худого, одетого в странный ярко-зеленый костюм. Он появляется в самый опасный момент там, где смелым людям грозит беда.

Вот по тюремному двору ведут к эшафоту революционера. Но что это? Маленький сверток упал у ног заключенного. Тот нагнулся, развернул сверток и проглотил круглую белую пилюлю. В тот же момент, разорвав цепи, осужденный расшвырял стражу, легко оттолкнулся от земли и перелетел трехсаженную стену. Еще мгновение — и, мчась гигантскими прыжками, он бесследно скрылся в переплетенном лианами тропическом лесу.

Вот старый боксер с надорванным сердцем готовится к последней схватке. Он знает, что молодой и жестокий противник искалечит или даже убьет его на ринге. Но что поделаешь? Он голоден, дома нет денег, все дороги закрыты. «Убьют так убьют», — думает он. Но открывается дверь, входит человек в зеленом костюме, в огромных дымчатых очках и молча протягивает маленькую облатку.

Он появляется везде, где надо восстановить справедливость, и исчезает, сделав свое дело.

Я придумывал историю за историей — нет, не придумывал, а как бы вспоминал похождения зеленого человека, которого, как мне приснилось, звали необычным и милым именем: Уйрибль Чипли.

Я встречался с ним сразу же, лишь только ложился спать и с головой забирался под одеяло.

А потом, заснув, до самого утра мчался с ним по фронтам гражданской войны, по чужим необыкновенным странам, испытывая такие приключения, перед которыми меркли даже подвиги «красных дьяволят». Приключения более удивительные, чем все, что пришлось мне услышать, увидеть, пережить за всю дальнейшую длинную жизнь.

Первый раз он пришел ко мне, когда кругом было пусто, никто не ждал меня вечером у ларя и с каждым часом приближалась опасность. Он научил меня не бояться, и мечтать, и верить в чудо, когда уже больше не во что верить.

Он появлялся иногда перед глазами и днем, где-либо в темном коридоре, и спешил навстречу, бесшумно перебирая длинными и легкими ногами. Но в самую трудную минуту его не оказалось рядом.

Я задумался и последним оканчивал ужин, когда вдруг в столовой появился Вовка Келлер и, крепко сжав мне руку, рванул со скамейки и потянул за собой.

В кухне еще работала артель по распределению — мыла посуду и чистила котел. Можно было позвать на помощь, но я не сделал этого; то, что произойдет, могло произойти много дней назад, и можно было оттянуть расплату на несколько часов или дней. Оттянуть, но не предотвратить — какой же смысл в оттяжке?

Звон посуды и веселые голоса членов артели звучали всё слабее, а Келлер тянул и тянул меня по длинному коридору.

В темноте я не узнавал дороги, и мне казалось, что мы идем бесконечно долго.

Потом он остановился, и я понял, где нахожусь. В тусклом сумеречном свете выступала дверь кладовой, а рядом — продуктовый ларь, от вековечной пустоты гулкий, как колокол.

Иногда прежде, когда я рассказывал Альке о римлянах, греках, Александре Македонском и князе Серебряном, из необъятной глубины ларя доносился таинственный рокот, похожий, как мне представлялось, на морской прибой, хотя я никогда не был у моря.

Я остановился и вдруг почувствовал, что страх сменился горькой обидой: я подумал, что это Алька предала меня. Только она одна могла открыть врагу любимое наше место, такое отдаленное и удобное для расправы.

Очень долго потом я не мог заставить себя спросить, так ли было в действительности, и тяжесть несовершенного предательства напрасно лежала на душе.

Впрочем, Вовка не собирался дарить слишком много времени для горьких размышлений. Он швырнул меня на пол, так что я отлетел в сторону и стукнулся головой о деревянный ларь.

Боль придала решимости. Неравенство сил было очевидно, и я, почти не защищаясь, старался лишь нанести наибольший вред врагу. И Вовка с каждой секундой становился ожесточеннее.

Вероятно, сперва он хотел лишь рассчитаться со мной, пусть сторицей, но в меру, по справедливости. Теперь всякая мысль о мере исчезла у него, как и у меня.

Мы ничего не говорили, экономя дыхание; дыхание и ненависть.

Рубашки наши были разорваны, по лицам стекала кровь. Не знаю, моя ли только или была тут примесь и Вовкиной крови. Я старался вести бой на ближней дистанции, он отрывал меня и, пока я пробовал подняться, молотил кулаками.

На мгновение показалось, что из темноты идет зеленый человек. Вытянув вперед длинную шею, почти не касаясь пола тонкими, легкими ногами, он спешит на помощь.

Но это только показалось мне. Возможно, что зеленому человеку мое дело не казалось таким уж справедливым? Или он считал меня более сильным и ловким: ведь столько раз по ночам мы с ним выбирались из переделок, из которых не всякий бы выпутался! Или в мире было еще столько несправедливости, что он один не справлялся?

Раздумывая, я потерял время, небольшое, может быть, но вполне достаточное для того, чтобы Вовка полностью овладел положением.

Он сидел на мне верхом, железными ногами прижимая мои руки к туловищу, и, схватив за волосы, бил меня головой об пол. Мне было трудно дышать. Потом я потерял сознание.

Не знаю, долго ли я лежал в тяжелом обморочном сне.

Ко мне приходили видения, но все какие-то неясные и как бы больные. Появился Уйрибль Чипли и, сняв шляпу, показал глубокий порез на лбу, из которого текла кровь. Он и прежде часто возвращался из путешествий раненый, но прежде всегда смеялся над своими бедами, а теперь был бледен и попросил перевязать ему голову. Я попробовал приподняться, но не смог: меня подташнивало, и руки не слушались.

Он подождал немного и ушел, тяжело ступая и грустно качая окровавленной головой.

Потом подбежала Алька, села рядом, погладила по лицу,отчего мне стало страшно жаль себя, и попросила рассказать что-нибудь из истории, только чтобы не страшное. «А то ты всегда рассказываешь про войны. Зачем?» Я попробовал выполнить ее просьбу, но всё, что я знал, вылетело из памяти. Голова даже не болела, а была пустая и гулкая, как котел из-под каши.

Алька тоже скоро ушла. «Что же я буду приходить, если ты не рассказываешь!- Не стоит тогда и приходить».

Потом мне почудилось, что я в Бродицах, в темной комнате, где умирает моя бабушка — самый умный, благородный и, уж во всяком случае, самый добрый человек на земле.

Еще утром я случайно услышал, как старик док-гор говорил: «…Паралич движется снизу, от ног; когда он доберется до сердца — все будет кончено».

Окна в комнате завешаны, пахнет лекарствами: дремлет сиделка, и бабушка лежит с закрытыми глазами. Я стою у большой деревянной кровати, еле различимой в сумерках, и, хотя знаю, что паралич, о котором говорил доктор, невидим, смотрю и смотрю, будто можно разглядеть мохнатого зверька, медленно, как паук или черепаха, ползущего от ног к сердцу. Не открывая глаз, бабушка говорит:

«Что ты будешь делать, маленький, один-одинешенек на черном-пречерном свете, который все почему-то называют белым светом? А может быть, ты увидишь его белым, таким, каким и я видела его когда-то?»

Сиделка вздрогнула, поправила свечу и налила бабушке лекарство в рюмку.

Я очнулся оттого, что ко мне подошел Вовка. Или он все время был рядом? Он нагнулся и, бледный, с испуганным лицом, повторял:

— Ну что ж ты? Ну, ты меня и я тебя… Что с тобой?.. Да ты встань, попробуй встать! Я помогу!

Уже наступила ночь. Ни звука не доносилось из кухни. Держась за Вовкину руку, я брел вдоль коридора по пустой столовой, потом бесконечными лестницами со скрипучими перилами.

У дверей спальни я ясно вспомнил то, что произошло, и сказал Вовке:

— Ты уходи! Я не хочу идти с тобой! Уходи!..

Он помедлил, но послушался.

Спальня была залита лунным светом и казалась огромной. От яркого света стекла на окнах как бы исчезли, и спальня слилась с садом. Пол кренился, кренился и казался ледяным — не удержишься и скатишься в сад. Но мне не было страшно.

Наутро появился жар, и меня отвезли в Лефортово, в больницу. Я пролежал там больше месяца.

Выписали меня десятого апреля, досрочно. В коммуне не знали об этом, и никто не пришел за мной.

На улице было тепло, сверкали большие лужи. На углу смуглая черноволосая девочка, закутанная в рваную красную шаль, должно быть цыганка, продавала подснежники.

Потом туча закрыла небо, похолодало, закружились снежинки, и стало похоже на зиму.

У наших ворот я остановился. После недавнего снегопада все было покрыто нетронутой белой пеленой, и мне вдруг показалось, что дом опустел, коммуна уехала и я остался один. В детстве больше всего боишься быть брошенным: предчувствие того, что одиночество — самая страшная вещь на свете, самая страшная для всех возрастов, но чем ближе к старости, тем страшнее.

В вестибюле было пусто, но почти сразу из темноты вынырнул Мотька, подбежал, попятился от меня, пробормотал: «Какой ты длинный!», потом, окончательно признав меня, засмеялся, закричал: «Ух, здорово!» — и сразу сообщил самую важную новость:

— А про Вовку дознались, что это он тебя избил. Его сейчас из комсомола турнут, честное слово!

Он был рад мне, но новости распирали его, поднимали, как ветер поднимает воздушный шар. Он еще раз выкрикнул: «Ух, здорово!» — и исчез.

Я пообедал и поднялся на второй этаж. У дверей клуба, где заседали комсомольцы, я прислушался к возбужденным голосам, потом постучался в спальню девочек.

Старшие все были на собрании, только Вера с Алькой стояли у окна, прижимаясь лбом к стеклу, и о чем-то шептались.

Как и Мотька, Алька не сразу узнала меня, рассеянно посмотрела, точно на незнакомого, потом вскрикнула:

— Алешка?!. А мы уж думали… Верка, смотри — ей-богу, Алешка!

— Даже полтора Алешки, — улыбнулась Вера.

— Как хорошо! — тихо сказала Алька. — Прямо замечательно, как хорошо! — Она подошла вплотную и поцеловала меня.

— Ты вправду рада?

— Конечно!

— И мы будем заниматься историей? — спросил я.

Она кивнула головой.

— Там?

— Там.

Я помолчал, переполненный счастьем, и вдруг сказал еще:

— А Вовку из комсомола турнут, вот увидишь.

Я говорил это и слышал себя, как постороннего, и уже знал, что этого не надо было говорить. Ни за что не надо. Но, как это ни грустно, слово действительно такая вещь: вылетит- не поймаешь.

Алька отстранилась от меня, отошла и села на свою койку.

— Уходи! — сказала она, не поднимая головы. — Ты глупый и злой. И мстительный… как Вовка… А я боюсь злых…

Больше она не могла говорить, потому что плакала, и только махала рукой, чтобы я скорее уходил.

Я стоял у дверей спальни растерянный, оглушенный, понимая и не понимая того, что случилось, и чувствуя, что случилось непоправимое. За дверями всхлипывала Алька и, утешая ее, что-то шептала Вера.

Я пошел своей дорогой.

Теперь я думаю: может быть, только в тот день я действительно потерял Алькину дружбу?

За окном падал снег и тонул в черных лужах. Если бы рядом оказался Уйрибль Чипли, я спросил бы его: «Через сколько же ошибок должен пройти человек, чтобы стать настоящим человеком, чтобы понимать самое важное?»

Но никого не было рядом.

 

ЛАСЬКА

После школы Ласька уехал в Ленинград, учился в военно-морском училище, потом, как я слышал, перевелся на кораблестроительный, но не окончил его, работал в порту и в Москву вернулся только несколько часов назад. С Ласькой и Верой, его женой, мы не виделись больше десяти лет.

Я постучался — и дверь сразу распахнулась, как будто меня ожидали за нею. Сперва показалось, что комната пуста. Выглядела она необжитой: на полу у стены лежал матрац, рядом с ним — нераспакованный постельный тюк. Пыльное, давно не мытое окно выходило на глухую кирпичную стену.

— Папа сейчас придет, — послышалось откуда-то снизу.

Я опустил глаза и увидел около дверей худенького мальчика лет восьми или девяти. Черные, коротко остриженные волосы стрелкой спускались на загорелый лоб, темные глаза смотрели со смелым и решительным выражением.

Мальчик так напоминал Лаську, что показалось, будто меня перенесло на два десятилетия назад и за сотни километров — в Малые Бродицы, так что не будет ничего удивительного, если из коридора вынырнет Таня или появится Яков Александрович, которого уже давно нет в живых.

— Это паровоз, — проговорил мальчик, поднимая с пола хитроумное сооружение из консервной банки с припаянной к ней медной трубочкой, установленное на колесах из нитяных катушек. -Если подогреть, будет пар, и паровоз пойдет! А мама не позволяет трогать примус.

Больше он не обращал на меня внимания, углубившись в ремонт машины.

— Но она не трусиха! — через минуту сказал мальчик, поглядев на меня.

Ласька появился с бутылкой вина, веселый, оживленный, и сразу засыпал меня сотнями вопросов. Только в первую секунду я заметил, как он изменился. Потом это впечатление исчезло. Мы рассказали друг другу все, что произошло с нами за это время, вспомнили всех коммунаров. Было трудно вообразить, что маленький Глебушка теперь на голову выше Ласьки и работает старшим агрономом в МТС под Ленинградом; Матвей Рябко, он же Политнога, командует подводной лодкой, а Егор Лобан — главный инженер угольной шахты в Подмосковном бассейне.

Федька тем временем гудел, свистел и пыхтел, помогая своему паровозу. Может быть, от этого нам казалось, что мы в дороге. За окном, на фоне глухой кирпичной стены, мелькали вместо станций и полустанков тени прошедших лет, сразу исчезающие, но иногда необыкновенно яркие.

Федя был занят своими делами, однако он пользовался каждой паузой, чтобы задать какой-либо вопрос — всегда деловой и краткий.

— А примус взрывается?

— Да, — рассеянно отозвался я.

— Как бомба?

— Почти.

— А как надо, чтобы он взорвался?

— Ты ему не говори, — вмешался Ласька. — Федор человек военный, и если дом взлетит на воздух — твоя вина!

— Неправда! — возмущенно воскликнул мальчик.

Подумав, он добавил:

— А если фашисты будут — взорву! Если Франко и Кейпо де Льяно — взорвем всех вместе.

— Конечно, взорвем. Но их тут не будет!

Мне вспомнилось, что Таня прозвала Лаську Мексиканцем. Вероятно, то, что она вкладывала в это слово, действительно было самым важным и в Лаське и в Феде, и именно это делало их такими похожими друг на друга.

— Кого вы собрались взрывать? — входя в комнату, спросила Вера, маленькая женщина с бледным, усталым лицом.

— Ты все смеешься, ты ничего не понимаешь, мама! — отозвался Федя и пронзительно засвистел, так как паровоз подходил к станции.

Ласька устал и лег на матрац, положив руки под голову.

— Что-то у меня не ладится, малыш! — проговорил он тихо, называя меня, как когда-то, в детстве.- Все думаю — и не пойму, почему.

Это была единственная грустная фраза, услышанная мной за весь вечер. Полежав немного, Ласька поднялся, и мы на прощанье спели старую песню, которую очень любили в коммунарские годы.

Помню, помню, помню я, Как меня мать любила, —

затянул Ласька:

И не раз, и не два Она мне говорила, —

подхватили мы с Федей.

…На лестнице меня догнала Вера.

— Понимаете, Лася болен, — проговорила она. — Вы не смотрите, что он веселый, — я же знаю. Он берется за все-и бросает. Что делать, если нет сил! Даже из института пришлось уйти. Полежит неделю- и за свое. Год был бригадиром грузчиков в Ленинградском порту. Это после того, как врачи категорически предписали постельный режим.

…Ты, мой миленький сынок, Не водись с ворами, —

доносилось сверху. Можно было различить Федин дискант, почти заглушаемый Ласькиным басом.

— Поют, и им обоим весело, — продолжала Вера. — Не хватает никаких сил все время твердить: ты болен! ты болен! Как-то ему было очень плохо. Я попробовала поговорить с ним, а он сказал: «Я же ничего не скрываю от тебя, но в мои отношения с болезнью не вмешивайся. Это единственное только мое дело. Я сам все решу». А что ему решать? Лечиться надо, пока есть время.

Лицо у Веры было измученное и глаза красные.

Ночью я уехал в командировку и, когда через месяц вернулся, застал на столе записку. Вера сообщала, что Лася в больнице. Приемные дни по средам и воскресеньям.

Был вторник, и на другой день я отправился по указанному адресу.

Больница находилась за городом. Кругом все было завалено сугробами сырого, тяжелооседающего снега, но на тропинке за пешеходами оставались мокрые следы: уже кончался март. Солнце сквозь неподвижные облака проступало расплывчатым пятном; даже почти невидимое, оно грело по-весеннему. На ветках деревьев поверху тянулись каемки снега, а снизу грушевидными сережками висели крупные капли. Вдоль тропинок были вырыты канавы, и обнаружилось, что глубина снега метр, а то и больше.

— Дядя Алеша, почему тут вода, а тут нет?

Я оглянулся на знакомый голос и увидел Федю с авоськой в руке, догоняющего меня.

— А мама где?

— На службе! — кивнул головой мальчик и повторил вопрос.

Я объяснил, что одна канава с юга затенена деревьями, поэтому солнце не заглядывает в нее, а другая открыта и тянется на юго-запад.

— Юго-запад, — повторил мальчик. — Это куда — в Испанию?

— Почти…

— А если бросить что-нибудь, доплывет?

Он сосредоточенно смотрел на снеговую воду, по которой плыли, вертясь в водоворотах, щепки и прошлогодние листья, а мне вспоминался недавний разговор о взрывных свойствах примуса. Не задумал ли Федя отправить в дальний путь самодельную бомбу и в случае необходимости самому поплыть вслед? В этом мальчике удивительно сильно чувствовалось то, что, говоря о Лаське, Тимофей Васильевич назвал когда-то «фантастической деловитостью».

Лася уже ждал нас в больничном саду. Рядом с ним грелись на солнце две собаки: овчарка с культяпкой вместо правой задней ноги и черный пудель.

У меня сжалось сердце при виде Ласьки — так изменила его болезнь. Но и теперь это впечатление почти исчезло, как только он улыбнулся и заговорил.

Взглянув на Федю, трехногая овчарка угрожающе оскалила зубы.

— Странная какая! — сказал мальчик, побледнев, но не двигаясь с места.

— Странная? — переспросил Лася. — Разве все должны тебя любить?.. Ты бы лучше поинтересовался, почему у нее три ноги.

Он говорил с сыном серьезно, как с равным.

— Почему?

— Хозяин ее, школьник один, упал с подножки вагона. Она стала его оттаскивать, вот и попала под поезд.

Федя шагнул к овчарке, но та зарычала.

— Хозяин бросил ее. Пес и обиделся на всех мальчиков разом…

Федя приблизился к овчарке и погладил ее. Собака стояла спокойно.

— Я бы этому мальцу морду набил! — взглянув на отца, проговорил Федя.

— Да? А если ему лет пятнадцать или шестнадцать?

Снег падал и таял. Следы за нами образовали на белой дорожке цепь крошечных озер. Ласька шел медленно, часто останавливаясь, чтобы отдышаться.

— Ты знаешь, — вдруг сказал он, — у спортсменов есть выражение: «раскладка дистанции». Первые сто метров надо пройти за столько-то секунд, чтобы не вымотаться, вторые — за столько-то. Но на последнем круге ты должен выложить всего себя. Понимаешь? Если силы останутся — значит, ты бежал плохо, попросту — трусливо!

— И если шестнадцать, все равно набью, — после долгого раздумья проговорил Федя, шагая позади.

Мы сели на скамейку. Федор и уже вполне признавшие его собаки носились по дорожке.

— Сейчас врачебный обход, — сказал Ласька, следя глазами за сыном. — Подожди у палаты главврача и спроси его… — Он замолчал и ждал, пока Федя скроется за поворотом. — Спроси его, какие у меня… ну, перспективы, что ли.

Понимаешь? Это не блажь, малыш. Мне необходимо знать.

Главврач оказался высоким человеком с трубным голосом необычайной силы.

— Не родственник? — справился он. — Что ж вам сказать… Состояние тяжелое, но на ноги мы его поставим… А дальше?.. Если строжайше соблюдать режим-не волноваться, не курить, не позволять себе больших физических усилий, — есть надежда на пять, даже десять лет жизни.

Вас это интересует?

Но ему так не нравится, вашему товарищу.

Передохнув, он добавил:

— Верно, римские цезари и умирали стоя. Надо только сознавать, что бывают физиологические состояния, когда стоя можно только умирать, а жить — только лежа.

Голос врача разносился по всему зданию. Ласька лежал в нескольких шагах за дверями палаты и, очевидно, слышал все от слова до слова.

…Теперь я понимаю, что там, в больнице, мысли Ласьки были заняты одним: разработкой жизненного плана. «Жить лежа» он не собирался: все решения возможны, но это исключалось с самого начала. Надо было найти работу, и не всякую, а такую, чтобы быть в центре жизни, как в коммунарские годы. Конечно, в большой жизни все складывается гораздо сложнее, чем в школе, но что из того?

Среди многих дел, которые решает страна, всегда есть главное, заботящее всех: в то время Москва жила сооружением метрополитена, и Ласька решил после больницы поступить на эту стройку.

Так он и попытался сделать.

На первой же шахте, куда он обратился, удалось договориться о работе, и все шло хорошо до обязательного медицинского осмотра. На соседней шахте, у площади Дзержинского, его осматривали так долго, видимо колеблясь, что у Ласьки появилась некоторая надежда. Но она оказалась напрасной. Сев к столу, врач сказал:

— Бросьте и думать об этом, голубчик. Подземные работы для вас исключены, как… ну, например, полет на Марс. Хотелось бы увидеть вблизи эту планету, но что делать, если вы больны, а мне шестьдесят семь лет. Что поделаешь? — повторил он еще раз, откидываясь на спинку стула.

…Надо было примириться с тем, что кабинет врача для него стена, через которую пробиться невозможно. Но он и не думал примиряться с этим и менять решение. На улице Ласька вспомнил о Егоре Лобане. Станция Узловая близко, и, если нельзя работать в шахте метро, он поступит на угольную шахту. Разница не так уж велика, а в своем хозяйстве главный инженер поможет миновать медсанчасть.

Не заходя домой, Ласька отправился на вокзал.

Лобану он не сказал о болезни и своих злоключениях; он сумел заговорить Егора, обрадованного встречей, и так устроить, что тот по телефону отдал распоряжение зачислить его помощником врубмашиниста.

Через три месяца Ласька работал уже не помощником, а машинистом врубовки.

Шахта была мокрая, трудная, «минусовая», то есть дающая меньше планового задания и много задолжавшая стране. Лавы выходили из строя то из-за завалов, то из-за прорыва почвенных вод. Но Ласька как раз и искал сейчас дело, которое захлестнуло бы по самую макушку.

Квартиры в Узловой он не получил, и семья осталась в Москве. Так было даже спокойнее. Раз в неделю на машине Углеснаба Ласька ездил домой. Ни в семье, ни мне, ни кому-либо из других своих друзей он не сообщил о том, что делает на шахте. Вере он сказал, что поступил бухгалтером — служба сидячая, легкая, и, может быть, впервые за последние годы она была спокойна за мужа; даже поправилась и похорошела от этого.

Вере не приходило в голову сомневаться в Ласькиных словах, тем более, что прежде он никогда не лгал.

Мне кажется, что один человек был все-таки посвящен в Ласькин секрет. Я говорю о Феде. Во всяком случае, когда Вера, желая поддержать мужа, говорила о великой важности учета, он сразу отходил в сторону; а паровозу в спешном порядке был придан бар, сконструированный из обломка бритвы.

Как-то раз я зашел к ним. Федя лежал на животе, бар вгрызался в стенку у батареи парового отопления, и пол припудрила известковая пыль. Услышав шаги, мальчик поднялся, загораживая следы игры, и сумрачно взглянул на меня. Я спросил, во что он играет, и Федя торопливо, с непонятной воинственностью ответил:

— Конечно, в паровоз!

«Конечно» было его любимым словом.

— А зачем паровоз пробивает стенку?

— Потому что крушение! — после новой паузы, покраснев, с прежней воинственностью отозвался мальчик.

Во всяком случае, даже если Федя знал или догадывался, кем работает его отец, почему скрывает это от близких и какая опасность сопряжена для него с такой работой, то ни тогда, ни позже он никому о своих догадках не говорил, как бы принимая решение отца единственно возможным, и, раз приняв, всеми силами мальчишеского сердца поддерживал его.

С первых дней работы Ласька стал редактором шахтной стенгазеты «Подземные огни». Редакция располагалась рядом с шахткомом, в крошечной комнатке, где стояли потрепанный диван, очень похожий на тот, который некогда находился в канцелярии у Августа, две табуретки и дощатый стол с бумагой, тушью и красками. Над столом висела лампа с картонным козырьком.

Поднимаясь из шахты, совершенно вымотанный, Ласька шел в свои «Подземные огни». На двери вывешивалась самодельная табличка: «Тише! Тут работают!», и никто без крайней необходимости не тревожил в такое время редактора. Полежав час, другой и снова почувствовав себя человеком, Ласька шел к себе в общежитие или принимался за очередной номер стенгазеты.

Без этого «окопа», как он говорил, Лаське не удалось бы долго скрывать свое состояние от товарищей по работе и от близких. Домой он приезжал отдохнувшим, а шахткомовцы, открывая иной раз дверь каморки в этот первый, самый тяжелый час после смены, не прислушивались, как тяжело дышит редактор, и не задумывались, почему он лежит на диване неподвижно, с закрытыми глазами. Все ясно: человек думает. Что же еще делать редактору, если не думать?

Подробности этого последнего периода Ласькиной жизни я узнал позже. Хотя по условиям работы я много раз бывал в Подмосковном угольном бассейне, в те дни мы встречались с Ласькой не часто. Иногда казалось, что он даже избегает встреч. Может быть, происходило это потому, что ему трудно было все время играть роль умиротворенного бухгалтера. Но каждый раз при редких встречах оставалось ощущение, что Ласька счастлив. Таким я видел его только в первые коммунарские годы, когда он весь сиял от того нового, что после узкого мирка местечка заполнило его.

И все другие члены маленькой Ласькиной семьи казались счастливыми. По воскресеньям, если отец был дома, Федя с молниеносной быстротой заканчивал уроки, время от времени исподлобья бросая на отца взгляд и хмурясь, чтобы подавить улыбку, когда они встречались глазами, Ласька читал или правил стенгазетные заметки, а Вера хозяйничала, всем существом впитывая непривычную атмосферу спокойствия.

…«Подземные огни» выходили еженедельно; кроме того, почти каждый день на листках, вырванных из тетради, выпускались «молнии». Все номера стенгазеты переписаны двумя почерками: круглым, совершенно детским, с неровными буквами — Ласькиным, и каллиграфическим почерком заместителя редактора — горного мастера Николая Орлова.

Иногда можно проследить и третий почерк — свидетельство того, что стенгазета иной раз выпускалась не в помещении редакции, а в московской квартире редактора. Эти номера отличались еще и рисунками, чаще всего — карикатурами.

Когда я смотрю на газеты, мне вспоминается такая картина. Вечер. Я открываю дверь и вхожу. Все дома, но никто не оборачивается. Федя сидит за столом и рисует, Коля Орлов, поднимаясь на носки, осторожно, двумя пальцами, держит лампу за шнур, немного оттянув ее, чтобы свет падал на лист ватмана, Ласька стоит рядом с Орловым.

— Толстый? — не поднимая головы, строго спрашивает Федя.

— Именно толстый, — шепотом от уважения к художническому труду отзывается Орлов. — …И усы, Феденька, нарисуй…

Слышно, как перо царапает ватман.

— Ноги можно, чтобы кривые? — снова так же строго спрашивает Федя.

— Давай! — шепчет Орлов. — Будет знать, как в служебное время за пол-литровками гонять!

Но вопрос слишком ответственный, и Федор ждет, тяжело дыша от творческого напряжения.

— Можно кривые, — кивает наконец Ласька.

Я просматриваю номера стенгазеты и «молнии», всем — короткими заметками, стихами, карикатурами — напоминающие об одном: невыполнении плана добычи, растущем «минусе».

Сперва прорыв, судя по стенгазете, опасный, даже угрожающий; потом тон заметок становится спокойнее. Вместе с тревожными нотами, перебивая их, звучат торжественные, рядом с карикатурами появляются портреты передовиков; наконец, к весне, «молнии» начинают выходить реже, и это главный признак того, что дела налаживаются.

Ласька работал в третьей восточной лаве, одной из самых «капризных» и неблагополучных на шахте. Семнадцатого апреля перед окончанием вечерней смены врубовка остановилась. Надо было ее исправить, и Ласька послал своего помощника за механиком. В одиннадцать начиналась ремонтная смена, но ремонтники — Трофимов и Дежнев — молодой парень, только вторую неделю работающий на шахте, — почему-то запаздывали.

Ласька ждал. Он всегда выходил из лавы последним, очевидно для того, чтобы дать себе время немного отдышаться и подниматься не торопясь, когда некому тебя разглядывать и не перед кем делать вид, что ты себя чувствуешь прекрасно.

Подошел Орлов. Ласька попробовал встать на ноги и не смог — тяжело сел, почти упал. Очевидно, ему было намного хуже, чем обычно после работы, если он впервые за все время дружбы с Орловым пожаловался на свое состояние. Орлов посветил «шахтеркой», и его так испугало опухшее Ласькино лицо, что он хотел сразу бежать за врачом.

— Не надо! — попросил Ласька.

Когда Орлов посветил еще раз, первое, испугавшее его впечатление не вернулось. Выражение особого, одному только Лаське свойственного воодушевления и на этот раз изменило черты лица, придав ему обычный, почти мальчишеский облик.

— Давай полежим, если не торопишься, — предложил Ласька.

Довольно долго они лежали рядом у машины. Было слышно, как с кровли скатывается и падает вода. Еще несколько раз Орлов спрашивал, не пойти ли за врачом, но Ласька не отвечал. Украдкой посветив, Орлов видел, что Ласька лежит все в той же позе, с нахмуренным и, несмотря на это, таким даже торжественным лицом, что он не решался его потревожить.

Наконец послышались шаги и голос Трофимова, напевающего что-то; слов разобрать было нельзя.

— Непонятный человек, нелюдимый какой-то, — сказал Орлов.

— А поет хорошо, — отозвался Ласька, нехотя н с трудом поднимаясь.

— Это еще не главное…

Песня оборвалась. Ремонтники подошли и остановились. У Трофимова, как всегда, было угрюмое, не-выспавшееся лицо. Дежнев держался в тени, и глаза его хранили то недоумевающее выражение, какое бывает у новобранцев при выстрелах своих же орудий и у молодых шахтеров, всем, даже кожей головы чувствующих над собой стометровый пласт породы.

Поговорив с ремонтниками, Орлов и Ласька направились к выходу. Пройти надо было пятьсот сорок шагов: за эти месяцы Ласька до вершка вымерил трудный для него путь. Он шел, сильно наклоняясь вперед, и, тяжело дыша, считал про себя шаги. Штрек поднимался очень круто, потом сворачивал почти под прямым углом и шел более полого, упираясь в рудничный двор. Обычно самыми трудными были первые сорок шагов — по крутизне — и последние: к концу пути он совсем выдыхался. На этот раз каждый шаг казался непосильно тяжелым.

— Странно: с таким лицом, а ведь поет хорошо! — проговорил Орлов, снова затевая этот разговор главным образом для того, чтобы иметь повод оглянуться и посмотреть, как себя чувствует Ласька.

— Лица у людей меняются, — задыхаясь и делая между словами длинные паузы, отозвался Ласька.- Лица меняются, сердца реже…

Орлов хотел остановить проходивший мимо электровоз с вагонетками, чтобы Ласька мог доехать до рудничного двора, но тот резко отказался:

— Раньше срока в инвалиды не записывай! Не торопись!

Рубашка у Ласьки намокла от пота, и вдруг он почувствовал, что все тело охватил ледяной холод. Очевидно, рудничный двор был уже близко, и это через ствол с поверхности потянуло свежим ветром. Ласька остановился и подумал, что уже ночь, скоро он поднимется, сможет лечь и отдохнуть. Осталось совсем немного: двадцать — тридцать шагов, а завтра ему будет лучше. Его знобило, и, хотя в шахте, как обычно, было довольно тепло, ощущение ледяного холода не проходило. Почему-то вспомнилось, как в медпункте метро старик врач говорил: «Подземная работа для вас исключена, как, например, полет на Марс». Ну что ж, может быть, на Марс ему не полететь, но до клети он дойдет. Из последних сил! Но человек и должен иметь перед собой цель, которая требует всех сил, до последних резервов. Ему необходимо добраться до клети, и так, чтобы никто не увидел, что это далось так трудно. Мысли путались. Он не заметил, как соскользнул на пол и сел и как Орлов поднял и понес его.

На поверхности Лаське стало лучше, и он уже мог идти без посторонней помощи. Была суббота, и у нарядной стоял грузовик Углеснаба, с которым он обычно ездил на выходной в Москву. Шофер, увидев Лаську, зажег фары и открыл дверцу кабинки. Ласька поздоровался с шофером, но сказал, что сегодня не поедет, и попросил сразу же, из первого автомата, позвонить Вере, передать, что он задержался на шахте.

— Скажи — спешная работа, и чтобы не волновалась, буду на следующей неделе.

Когда дверца захлопнулась и машина выехала на шоссе, он почувствовал острое сожаление, что не поехал в Москву, не увидит сегодня сына и жену.

— Пять часов — и был бы дома, — проговорил он вслух и даже шагнул в сторону шоссе, где еще виднелся красный огонек удаляющейся машины.

Он махнул рукой и сам себе сказал: «Каким-то ты становишься домашним слишком! Раньше этого за тобой не замечалось. Ничего же особенного — потерпишь до следующей недели».

Вместе с Орловым они прошли в комнату редакции. Ласька сразу лег. Может быть, он боялся, что Орлов уйдет, и, чтобы удержать его, был разговорчивее и откровеннее, чем обычно, а может быть, эта откровенность, несвойственная Лаське «душевная размягченность» объяснялись просто болезненным состоянием. Он сказал Орлову, что время работы на шахте — самое счастливое в его жизни и что он только сейчас понял, что счастье такая непростая вещь.

— Тебе лучше? — спросил Орлов.

— Между прочим, — не отвечая на вопрос Орлова, проговорил Ласька, — мне кажется, что я сейчас с Верой, и особенно с Федей, ближе, чем раньше, когда мы виделись каждый день.

Орлов слушал и молчал.

В шесть часов Ласька проснулся от боя шахтко-мовских часов, который доносился из-за тонкой перегородки. В комнату редакции заглянул Орлов; он дежурил по шахте и домой этой ночью не уходил.

Было уже почти светло, и Ласька чувствовал себя совсем свежим, как всегда по утрам.

Вспомню, вспомню, вспомню я, Как меня мать учила, —

пропел Ласька.

— Подумают, что в редакции пьяные, — сказал Орлов. — С утра пораньше.

— Никто не подумает, — отозвался Лася.

Уже давно редколлегия собиралась проверить работу ремонтников. Сейчас, перед концом смены, было самое лучшее время для такой проверки. Ласька вышел на улицу и, получив в нарядной лампу, спустился вниз, Орлов остался на поверхности. Под гору идти было легко, и Ласька улыбнулся, вспоминая, какими бесконечными показались накануне эти несколько сот шагов. Шагал он медленно, боясь растерять утреннее ощущение полноты сил, которое, как он знал по опыту, было очень непрочным.

Он уже подошел совсем близко к своей лаве, когда услышал протяжный, нарастающий грохот и невольно прижался к стойкам. Грохот оборвался, и теперь доносился дробный стук падающих кусков породы — как дождь после грома. Мимо, пригибаясь и держась рукой за голову, пробежал Дежнев. Ласька окликнул его, но тот не отозвался. Грохот снова возобновился; в короткие секунды затишья

Ласька услышал крик из лавы и теперь бежал вниз по крутому ходку.

В лаве он сразу увидел Трофимова.

Трофимов лежал ничком, по пояс засыпанный породой и придавленный тяжелой стойкой. Лоб у него был разбит острым куском угля, и на закрытые глаза текла кровь. «Раз кровь течет — значит, живой», — подумал Ласька.

Он попробовал приподнять стойку, которая придавила Трофимова, но не смог. Тогда он схватил Трофимова под мышки и, закусив губу от напряжения, изо всей силы потянул тяжелое, неподатливое тело. Крепь не трещала, а стонала. Он подумал, что надо секунду передохнуть, иначе он и сам потеряет сознание; но за секунду отдыха лаву может запечатать обвалом. Надо было тянуть Трофимова, пока не вытянешь. Сейчас тоже нужны были все силы, до последних резервов, нужны еще больше, чем вчера.

Наконец он вытащил Трофимова из-под стойки и, только очутившись вместе с ним в круто подымающемся штреке, позволил себе передохнуть.

Ласька упал рядом с Трофимовым, и сразу ему показалось, что он очутился даже не в Москве, а в Ленинграде, в маленькой комнате на берегу Мойки, слышит сонное Федино дыхание и в звездном свете, проникающем в окошко, видит лицо сына на подушке, как видел когда-то ночью, возвращаясь из порта… Ласька понимал, что теряет сознание, и понимал, что не имеет права этого делать. Он судорожно глотнул воздух, и сразу снова возник грохот, темнота шахты, прорезанная узкой полоской света, тело Трофимова.

Ласька поднялся и потащил Трофимова дальше по штреку. Рубашка намокла, волосы тоже были совершенно мокрыми, и пот, стекая по лбу, заливал глаза.

У поворота он столкнулся со спасателями. Трофимова взяли у него из рук, Лаську тоже положили на носилки и понесли. На этот раз он не сопротивлялся и не делал попыток идти самостоятельно.

Лаську несли очень осторожно. На вопросы он не отвечал, лицо у него было совершенно без кровинки, но спокойное, с тем же напряженным, почти торжественным выражением, которое Орлов запомнил еще вчера вечером, когда они после смены лежали в штольне.

Его положили на диван в комнате редакции. Сделав усилие, Ласька притянул Орлова за руку и попытался спросить о чем-то, но Орлов не мог разобрать ни одного слова. На всякий случай он громко сказал:

— Все благополучно. И Трофимов жив. Не волнуйся и отдыхай.

Ласька лежал неподвижно, с широко раскрытыми глазами, повернув голову к окну. Осторожно высвободив руку, Орлов побежал вызвать врача. На дворе стояли и не расходились спасатели, рабочие ночной смены — очень много людей. У дверей валялись носилки. Орлов только что вошел в конторку и снял с рычага трубку, когда увидел машину скорой помощи; она остановилась у шахткома.

Когда он шел обратно, ему показалось, что народу на шахтном дворе еще прибавилось. И вдруг он заметил, что все стоят с обнаженными головами. Он и сам снял шапку, еще не зная, зачем это делает, и вдруг понял, что произошло.

Теперь комната редакции была ярко освещена. На столе белел незаконченный номер стенгазеты, из-под которого выглядывала картонка с выведенной тушью неровным Ласькиным почерком надписью: «Тише! Тут работают!» Ласька лежал по-прежнему, чуть повернув голову к окну, как будто прислушиваясь.

Шел тридцать шестой год. Еще шла война в Испании, и не так далеко было до новой войны. Впереди оставался тот «последний, решительный», о котором каждый из нас всегда помнил. Людям наших поколений надо было знать, как жить и как отдавать жизнь, когда это необходимо.

 

В МОСКВЕ, ДОМА…

Осень сорок третьего года. Бригаду перебрасывают с Калининского фронта на юг. Мы застряли на полустанке в шестидесяти километрах юго-западнее Москвы, застряли, видимо, надолго: впереди разбомблен путь, и я уже раз десять просил комбрига отпустить меня на сутки домой.

— Что вам там делать, лейтенант Лынь? Сами говорили, семья в эвакуации, друзья в армии, — отвечает комбриг. И в виде утешения добавляет: — Смотрите, ливень какой.

Действительно, за открытой дверью теплушки — стена дождя. Иногда ветер меняет направление, и дождь врывается в теплушку; мы нехотя поднимаемся и отступаем к задней стенке вагона. Через завесу дождя видна облетевшая роща и дальше дорога, по которой изредка на предельной скорости проносятся машины — из Москвы и в Москву. Я больше не докучаю комбригу просьбами, но провожаю взглядом каждую машину, пока она не скроется; это уставом не запрещено. Конечно, комбриг прав: никого близких в Москве не осталось, но все-таки, раз дорога с фронта на фронт волей случая пролегла мимо дома, нельзя там не побывать.

Небо постепенно светлеет, но вместе с проступающей кое-где линялой синевой, ближе к горизонту, возникают и красноватые полосы приближающегося заката.

Комбригу, человеку мягкому, надоедает смотреть на мое унылое лицо, и он со вздохом решает:

— Ладно, отправляйтесь! Только чтоб завтра к вечеру, к двадцати ноль-ноль, догнать эшелон. Как хотите, а догоняйте!

Последние слова я слышу, уже соскочив на землю.

Красные листья осин падают на плащ-палатку и прилипают к ней, как нашивки за ранения; дождь сразу смывает их, но ветер лепит новые листья. Я наступил на гриб. Роща полна белыми грибами и почерневшими, ссохшимися от старости ягодами земляники.

На шоссе я поднял руку и через десять минут ехал уже со всеми возможными удобствами к Москве.

Дождь с прежним упорством барабанил по брезенту, покрывавшему кузов грузовика.

Машина довезла меня до Охотного ряда. Долго, больше часа я звонил по автомату, уступая кабинку и снова занимая ее, всем родным, друзьям и знакомым, которых раньше, то есть до войны, у меня было много.

Одни телефоны не отвечали, а по другим я узнавал, что хозяева ушли на фронт или эвакуировались вместе с заводами и научными институтами.

Комбриг все это предсказывал, и, конечно, он был прав, но все-таки побывать даже в опустевшей Москве значило для меня очень многое.

Последним с каким-то странным, тревожным чувством я набрал Ласькин номер. Там тоже никто не подошел. Неужели и Федя на фронте? Ему должно быть семнадцать или восемнадцать лет, и это вполне возможно.

…Я не торопился и долго бродил по городу, предоставляя ногам самим избирать направление. Прошел мимо лаборатории, где работал до июня сорок первого года, мимо давно забытого всеми Института благородных девиц, из окна которого мы с Мотькой выпрыгнули когда-то, и остановился у здания коммуны, которую четверть века назад мы искали трое суток и нашли наконец, голодные, замерзшие, чтобы не терять никогда, до самого конца юности, и хранить в сердце всю жизнь.

Улицы были темны и малолюдны, по мостовым маршировали воинские отряды, и этим и еще чем-то гораздо более важным Москва нынешняя так напоминала Москву двадцатых годов, что прошлое рисовалось в памяти особенно отчетливо.

Тогда, в детстве, мы пришли к этому дому также поздно вечером. Двор был завален снегом, на улице ни души, здание казалось нежилым, но, когда мы открыли дверь, первый, кого мы увидели в конце длинного полутемного коридора, был Ласька. Он шел медленно, видимо задумавшись; куртка, по детдомовской моде, была для тепла накинута на голову.

Этой минуты встречи я почему-то никогда не мог вспомнить ясно. Помню только, что я сразу узнал Лаську, хотя лицо его было почти совсем закрыто курткой. А узнав, успокоился и подумал, что, если бы и на этот раз адрес оказался неправильным, мы бы с Мотькой уж совсем не знали, что делать.

Помню еще, как к нам подошел высокий человек с седой бородкой и Ласька сказал:

«Вот, Тимофей Васильевич, малыши-бродяги».

…Дверь открыта, и я, не стучась, захожу в вестибюль. Тут особенно ясно видно, как сильно повреждено здание бомбой. Из-за этих повреждений, должно быть, и выбрался отсюда госпиталь, о недавнем пребывании которого свидетельствуют невыветрившиеся запахи карболки и йодоформа, склянки из-под лекарств, куски марли и бинты на полу.

В здании пусто. Сквозь проломы в стенах дует ветер с дождем. Я хожу по комнатам и коридорам, поднимаюсь с этажа на этаж. Все время кажется, что кто-то идет вслед, что сейчас из темного коридора выбежит Мотька, веселый, радостный, торопливый, с какой-нибудь совершенно сногсшибательной новостью.

За приоткрытой дверью канцелярии видна яркая оранжевая полоса, точно там сейчас «большой костер» и Август проверяет счета. Открываю дверь: конечно, в канцелярии пусто, только за окном, за деревьями разросшегося сада, горит закат.

Я перехожу из комнаты в комнату, бережно развертывая и складывая в памяти воспоминания, как складывал в вещевой мешок, когда уходил на фронт, смену белья, ружейный прибор, толстую тетрадь и патронник с патронами. Они все понадобятся мне. Нам сейчас нужны все силы, накопленные в мирные годы, а значит-и все силы, которые так щедро дала нам коммуна, когда-то давно, раз и навсегда!

1954-1957