ЛАСЬКА
После школы Ласька уехал в Ленинград, учился в военно-морском училище, потом, как я слышал, перевелся на кораблестроительный, но не окончил его, работал в порту и в Москву вернулся только несколько часов назад. С Ласькой и Верой, его женой, мы не виделись больше десяти лет.
Я постучался — и дверь сразу распахнулась, как будто меня ожидали за нею. Сперва показалось, что комната пуста. Выглядела она необжитой: на полу у стены лежал матрац, рядом с ним — нераспакованный постельный тюк. Пыльное, давно не мытое окно выходило на глухую кирпичную стену.
— Папа сейчас придет, — послышалось откуда-то снизу.
Я опустил глаза и увидел около дверей худенького мальчика лет восьми или девяти. Черные, коротко остриженные волосы стрелкой спускались на загорелый лоб, темные глаза смотрели со смелым и решительным выражением.
Мальчик так напоминал Лаську, что показалось, будто меня перенесло на два десятилетия назад и за сотни километров — в Малые Бродицы, так что не будет ничего удивительного, если из коридора вынырнет Таня или появится Яков Александрович, которого уже давно нет в живых.
— Это паровоз, — проговорил мальчик, поднимая с пола хитроумное сооружение из консервной банки с припаянной к ней медной трубочкой, установленное на колесах из нитяных катушек. -Если подогреть, будет пар, и паровоз пойдет! А мама не позволяет трогать примус.
Больше он не обращал на меня внимания, углубившись в ремонт машины.
— Но она не трусиха! — через минуту сказал мальчик, поглядев на меня.
Ласька появился с бутылкой вина, веселый, оживленный, и сразу засыпал меня сотнями вопросов. Только в первую секунду я заметил, как он изменился. Потом это впечатление исчезло. Мы рассказали друг другу все, что произошло с нами за это время, вспомнили всех коммунаров. Было трудно вообразить, что маленький Глебушка теперь на голову выше Ласьки и работает старшим агрономом в МТС под Ленинградом; Матвей Рябко, он же Политнога, командует подводной лодкой, а Егор Лобан — главный инженер угольной шахты в Подмосковном бассейне.
Федька тем временем гудел, свистел и пыхтел, помогая своему паровозу. Может быть, от этого нам казалось, что мы в дороге. За окном, на фоне глухой кирпичной стены, мелькали вместо станций и полустанков тени прошедших лет, сразу исчезающие, но иногда необыкновенно яркие.
Федя был занят своими делами, однако он пользовался каждой паузой, чтобы задать какой-либо вопрос — всегда деловой и краткий.
— А примус взрывается?
— Да, — рассеянно отозвался я.
— Как бомба?
— Почти.
— А как надо, чтобы он взорвался?
— Ты ему не говори, — вмешался Ласька. — Федор человек военный, и если дом взлетит на воздух — твоя вина!
— Неправда! — возмущенно воскликнул мальчик.
Подумав, он добавил:
— А если фашисты будут — взорву! Если Франко и Кейпо де Льяно — взорвем всех вместе.
— Конечно, взорвем. Но их тут не будет!
Мне вспомнилось, что Таня прозвала Лаську Мексиканцем. Вероятно, то, что она вкладывала в это слово, действительно было самым важным и в Лаське и в Феде, и именно это делало их такими похожими друг на друга.
— Кого вы собрались взрывать? — входя в комнату, спросила Вера, маленькая женщина с бледным, усталым лицом.
— Ты все смеешься, ты ничего не понимаешь, мама! — отозвался Федя и пронзительно засвистел, так как паровоз подходил к станции.
Ласька устал и лег на матрац, положив руки под голову.
— Что-то у меня не ладится, малыш! — проговорил он тихо, называя меня, как когда-то, в детстве.- Все думаю — и не пойму, почему.
Это была единственная грустная фраза, услышанная мной за весь вечер. Полежав немного, Ласька поднялся, и мы на прощанье спели старую песню, которую очень любили в коммунарские годы.
Помню, помню, помню я,
Как меня мать любила, —
затянул Ласька:
И не раз, и не два
Она мне говорила, —
подхватили мы с Федей.
…На лестнице меня догнала Вера.
— Понимаете, Лася болен, — проговорила она. — Вы не смотрите, что он веселый, — я же знаю. Он берется за все-и бросает. Что делать, если нет сил! Даже из института пришлось уйти. Полежит неделю- и за свое. Год был бригадиром грузчиков в Ленинградском порту. Это после того, как врачи категорически предписали постельный режим.
…Ты, мой миленький сынок,
Не водись с ворами, —
доносилось сверху. Можно было различить Федин дискант, почти заглушаемый Ласькиным басом.
— Поют, и им обоим весело, — продолжала Вера. — Не хватает никаких сил все время твердить: ты болен! ты болен! Как-то ему было очень плохо. Я попробовала поговорить с ним, а он сказал: «Я же ничего не скрываю от тебя, но в мои отношения с болезнью не вмешивайся. Это единственное только мое дело. Я сам все решу». А что ему решать? Лечиться надо, пока есть время.
Лицо у Веры было измученное и глаза красные.
Ночью я уехал в командировку и, когда через месяц вернулся, застал на столе записку. Вера сообщала, что Лася в больнице. Приемные дни по средам и воскресеньям.
Был вторник, и на другой день я отправился по указанному адресу.
Больница находилась за городом. Кругом все было завалено сугробами сырого, тяжелооседающего снега, но на тропинке за пешеходами оставались мокрые следы: уже кончался март. Солнце сквозь неподвижные облака проступало расплывчатым пятном; даже почти невидимое, оно грело по-весеннему. На ветках деревьев поверху тянулись каемки снега, а снизу грушевидными сережками висели крупные капли. Вдоль тропинок были вырыты канавы, и обнаружилось, что глубина снега метр, а то и больше.
— Дядя Алеша, почему тут вода, а тут нет?
Я оглянулся на знакомый голос и увидел Федю с авоськой в руке, догоняющего меня.
— А мама где?
— На службе! — кивнул головой мальчик и повторил вопрос.
Я объяснил, что одна канава с юга затенена деревьями, поэтому солнце не заглядывает в нее, а другая открыта и тянется на юго-запад.
— Юго-запад, — повторил мальчик. — Это куда — в Испанию?
— Почти…
— А если бросить что-нибудь, доплывет?
Он сосредоточенно смотрел на снеговую воду, по которой плыли, вертясь в водоворотах, щепки и прошлогодние листья, а мне вспоминался недавний разговор о взрывных свойствах примуса. Не задумал ли Федя отправить в дальний путь самодельную бомбу и в случае необходимости самому поплыть вслед? В этом мальчике удивительно сильно чувствовалось то, что, говоря о Лаське, Тимофей Васильевич назвал когда-то «фантастической деловитостью».
Лася уже ждал нас в больничном саду. Рядом с ним грелись на солнце две собаки: овчарка с культяпкой вместо правой задней ноги и черный пудель.
У меня сжалось сердце при виде Ласьки — так изменила его болезнь. Но и теперь это впечатление почти исчезло, как только он улыбнулся и заговорил.
Взглянув на Федю, трехногая овчарка угрожающе оскалила зубы.
— Странная какая! — сказал мальчик, побледнев, но не двигаясь с места.
— Странная? — переспросил Лася. — Разве все должны тебя любить?.. Ты бы лучше поинтересовался, почему у нее три ноги.
Он говорил с сыном серьезно, как с равным.
— Почему?
— Хозяин ее, школьник один, упал с подножки вагона. Она стала его оттаскивать, вот и попала под поезд.
Федя шагнул к овчарке, но та зарычала.
— Хозяин бросил ее. Пес и обиделся на всех мальчиков разом…
Федя приблизился к овчарке и погладил ее. Собака стояла спокойно.
— Я бы этому мальцу морду набил! — взглянув на отца, проговорил Федя.
— Да? А если ему лет пятнадцать или шестнадцать?
Снег падал и таял. Следы за нами образовали на белой дорожке цепь крошечных озер. Ласька шел медленно, часто останавливаясь, чтобы отдышаться.
— Ты знаешь, — вдруг сказал он, — у спортсменов есть выражение: «раскладка дистанции». Первые сто метров надо пройти за столько-то секунд, чтобы не вымотаться, вторые — за столько-то. Но на последнем круге ты должен выложить всего себя. Понимаешь? Если силы останутся — значит, ты бежал плохо, попросту — трусливо!
— И если шестнадцать, все равно набью, — после долгого раздумья проговорил Федя, шагая позади.
Мы сели на скамейку. Федор и уже вполне признавшие его собаки носились по дорожке.
— Сейчас врачебный обход, — сказал Ласька, следя глазами за сыном. — Подожди у палаты главврача и спроси его… — Он замолчал и ждал, пока Федя скроется за поворотом. — Спроси его, какие у меня… ну, перспективы, что ли.
Понимаешь? Это не блажь, малыш. Мне необходимо знать.
Главврач оказался высоким человеком с трубным голосом необычайной силы.
— Не родственник? — справился он. — Что ж вам сказать… Состояние тяжелое, но на ноги мы его поставим… А дальше?.. Если строжайше соблюдать режим-не волноваться, не курить, не позволять себе больших физических усилий, — есть надежда на пять, даже десять лет жизни.
Вас это интересует?
Но ему так не нравится, вашему товарищу.
Передохнув, он добавил:
— Верно, римские цезари и умирали стоя. Надо только сознавать, что бывают физиологические состояния, когда стоя можно только умирать, а жить — только лежа.
Голос врача разносился по всему зданию. Ласька лежал в нескольких шагах за дверями палаты и, очевидно, слышал все от слова до слова.
…Теперь я понимаю, что там, в больнице, мысли Ласьки были заняты одним: разработкой жизненного плана. «Жить лежа» он не собирался: все решения возможны, но это исключалось с самого начала. Надо было найти работу, и не всякую, а такую, чтобы быть в центре жизни, как в коммунарские годы. Конечно, в большой жизни все складывается гораздо сложнее, чем в школе, но что из того?
Среди многих дел, которые решает страна, всегда есть главное, заботящее всех: в то время Москва жила сооружением метрополитена, и Ласька решил после больницы поступить на эту стройку.
Так он и попытался сделать.
На первой же шахте, куда он обратился, удалось договориться о работе, и все шло хорошо до обязательного медицинского осмотра. На соседней шахте, у площади Дзержинского, его осматривали так долго, видимо колеблясь, что у Ласьки появилась некоторая надежда. Но она оказалась напрасной. Сев к столу, врач сказал:
— Бросьте и думать об этом, голубчик. Подземные работы для вас исключены, как… ну, например, полет на Марс. Хотелось бы увидеть вблизи эту планету, но что делать, если вы больны, а мне шестьдесят семь лет. Что поделаешь? — повторил он еще раз, откидываясь на спинку стула.
…Надо было примириться с тем, что кабинет врача для него стена, через которую пробиться невозможно. Но он и не думал примиряться с этим и менять решение. На улице Ласька вспомнил о Егоре Лобане. Станция Узловая близко, и, если нельзя работать в шахте метро, он поступит на угольную шахту. Разница не так уж велика, а в своем хозяйстве главный инженер поможет миновать медсанчасть.
Не заходя домой, Ласька отправился на вокзал.
Лобану он не сказал о болезни и своих злоключениях; он сумел заговорить Егора, обрадованного встречей, и так устроить, что тот по телефону отдал распоряжение зачислить его помощником врубмашиниста.
Через три месяца Ласька работал уже не помощником, а машинистом врубовки.
Шахта была мокрая, трудная, «минусовая», то есть дающая меньше планового задания и много задолжавшая стране. Лавы выходили из строя то из-за завалов, то из-за прорыва почвенных вод. Но Ласька как раз и искал сейчас дело, которое захлестнуло бы по самую макушку.
Квартиры в Узловой он не получил, и семья осталась в Москве. Так было даже спокойнее. Раз в неделю на машине Углеснаба Ласька ездил домой. Ни в семье, ни мне, ни кому-либо из других своих друзей он не сообщил о том, что делает на шахте. Вере он сказал, что поступил бухгалтером — служба сидячая, легкая, и, может быть, впервые за последние годы она была спокойна за мужа; даже поправилась и похорошела от этого.
Вере не приходило в голову сомневаться в Ласькиных словах, тем более, что прежде он никогда не лгал.
Мне кажется, что один человек был все-таки посвящен в Ласькин секрет. Я говорю о Феде. Во всяком случае, когда Вера, желая поддержать мужа, говорила о великой важности учета, он сразу отходил в сторону; а паровозу в спешном порядке был придан бар, сконструированный из обломка бритвы.
Как-то раз я зашел к ним. Федя лежал на животе, бар вгрызался в стенку у батареи парового отопления, и пол припудрила известковая пыль. Услышав шаги, мальчик поднялся, загораживая следы игры, и сумрачно взглянул на меня. Я спросил, во что он играет, и Федя торопливо, с непонятной воинственностью ответил:
— Конечно, в паровоз!
«Конечно» было его любимым словом.
— А зачем паровоз пробивает стенку?
— Потому что крушение! — после новой паузы, покраснев, с прежней воинственностью отозвался мальчик.
Во всяком случае, даже если Федя знал или догадывался, кем работает его отец, почему скрывает это от близких и какая опасность сопряжена для него с такой работой, то ни тогда, ни позже он никому о своих догадках не говорил, как бы принимая решение отца единственно возможным, и, раз приняв, всеми силами мальчишеского сердца поддерживал его.
С первых дней работы Ласька стал редактором шахтной стенгазеты «Подземные огни». Редакция располагалась рядом с шахткомом, в крошечной комнатке, где стояли потрепанный диван, очень похожий на тот, который некогда находился в канцелярии у Августа, две табуретки и дощатый стол с бумагой, тушью и красками. Над столом висела лампа с картонным козырьком.
Поднимаясь из шахты, совершенно вымотанный, Ласька шел в свои «Подземные огни». На двери вывешивалась самодельная табличка: «Тише! Тут работают!», и никто без крайней необходимости не тревожил в такое время редактора. Полежав час, другой и снова почувствовав себя человеком, Ласька шел к себе в общежитие или принимался за очередной номер стенгазеты.
Без этого «окопа», как он говорил, Лаське не удалось бы долго скрывать свое состояние от товарищей по работе и от близких. Домой он приезжал отдохнувшим, а шахткомовцы, открывая иной раз дверь каморки в этот первый, самый тяжелый час после смены, не прислушивались, как тяжело дышит редактор, и не задумывались, почему он лежит на диване неподвижно, с закрытыми глазами. Все ясно: человек думает. Что же еще делать редактору, если не думать?
Подробности этого последнего периода Ласькиной жизни я узнал позже. Хотя по условиям работы я много раз бывал в Подмосковном угольном бассейне, в те дни мы встречались с Ласькой не часто. Иногда казалось, что он даже избегает встреч. Может быть, происходило это потому, что ему трудно было все время играть роль умиротворенного бухгалтера. Но каждый раз при редких встречах оставалось ощущение, что Ласька счастлив. Таким я видел его только в первые коммунарские годы, когда он весь сиял от того нового, что после узкого мирка местечка заполнило его.
И все другие члены маленькой Ласькиной семьи казались счастливыми. По воскресеньям, если отец был дома, Федя с молниеносной быстротой заканчивал уроки, время от времени исподлобья бросая на отца взгляд и хмурясь, чтобы подавить улыбку, когда они встречались глазами, Ласька читал или правил стенгазетные заметки, а Вера хозяйничала, всем существом впитывая непривычную атмосферу спокойствия.
…«Подземные огни» выходили еженедельно; кроме того, почти каждый день на листках, вырванных из тетради, выпускались «молнии». Все номера стенгазеты переписаны двумя почерками: круглым, совершенно детским, с неровными буквами — Ласькиным, и каллиграфическим почерком заместителя редактора — горного мастера Николая Орлова.
Иногда можно проследить и третий почерк — свидетельство того, что стенгазета иной раз выпускалась не в помещении редакции, а в московской квартире редактора. Эти номера отличались еще и рисунками, чаще всего — карикатурами.
Когда я смотрю на газеты, мне вспоминается такая картина. Вечер. Я открываю дверь и вхожу. Все дома, но никто не оборачивается. Федя сидит за столом и рисует, Коля Орлов, поднимаясь на носки, осторожно, двумя пальцами, держит лампу за шнур, немного оттянув ее, чтобы свет падал на лист ватмана, Ласька стоит рядом с Орловым.
— Толстый? — не поднимая головы, строго спрашивает Федя.
— Именно толстый, — шепотом от уважения к художническому труду отзывается Орлов. — …И усы, Феденька, нарисуй…
Слышно, как перо царапает ватман.
— Ноги можно, чтобы кривые? — снова так же строго спрашивает Федя.
— Давай! — шепчет Орлов. — Будет знать, как в служебное время за пол-литровками гонять!
Но вопрос слишком ответственный, и Федор ждет, тяжело дыша от творческого напряжения.
— Можно кривые, — кивает наконец Ласька.
Я просматриваю номера стенгазеты и «молнии», всем — короткими заметками, стихами, карикатурами — напоминающие об одном: невыполнении плана добычи, растущем «минусе».
Сперва прорыв, судя по стенгазете, опасный, даже угрожающий; потом тон заметок становится спокойнее. Вместе с тревожными нотами, перебивая их, звучат торжественные, рядом с карикатурами появляются портреты передовиков; наконец, к весне, «молнии» начинают выходить реже, и это главный признак того, что дела налаживаются.
Ласька работал в третьей восточной лаве, одной из самых «капризных» и неблагополучных на шахте. Семнадцатого апреля перед окончанием вечерней смены врубовка остановилась. Надо было ее исправить, и Ласька послал своего помощника за механиком. В одиннадцать начиналась ремонтная смена, но ремонтники — Трофимов и Дежнев — молодой парень, только вторую неделю работающий на шахте, — почему-то запаздывали.
Ласька ждал. Он всегда выходил из лавы последним, очевидно для того, чтобы дать себе время немного отдышаться и подниматься не торопясь, когда некому тебя разглядывать и не перед кем делать вид, что ты себя чувствуешь прекрасно.
Подошел Орлов. Ласька попробовал встать на ноги и не смог — тяжело сел, почти упал. Очевидно, ему было намного хуже, чем обычно после работы, если он впервые за все время дружбы с Орловым пожаловался на свое состояние. Орлов посветил «шахтеркой», и его так испугало опухшее Ласькино лицо, что он хотел сразу бежать за врачом.
— Не надо! — попросил Ласька.
Когда Орлов посветил еще раз, первое, испугавшее его впечатление не вернулось. Выражение особого, одному только Лаське свойственного воодушевления и на этот раз изменило черты лица, придав ему обычный, почти мальчишеский облик.
— Давай полежим, если не торопишься, — предложил Ласька.
Довольно долго они лежали рядом у машины. Было слышно, как с кровли скатывается и падает вода. Еще несколько раз Орлов спрашивал, не пойти ли за врачом, но Ласька не отвечал. Украдкой посветив, Орлов видел, что Ласька лежит все в той же позе, с нахмуренным и, несмотря на это, таким даже торжественным лицом, что он не решался его потревожить.
Наконец послышались шаги и голос Трофимова, напевающего что-то; слов разобрать было нельзя.
— Непонятный человек, нелюдимый какой-то, — сказал Орлов.
— А поет хорошо, — отозвался Ласька, нехотя н с трудом поднимаясь.
— Это еще не главное…
Песня оборвалась. Ремонтники подошли и остановились. У Трофимова, как всегда, было угрюмое, не-выспавшееся лицо. Дежнев держался в тени, и глаза его хранили то недоумевающее выражение, какое бывает у новобранцев при выстрелах своих же орудий и у молодых шахтеров, всем, даже кожей головы чувствующих над собой стометровый пласт породы.
Поговорив с ремонтниками, Орлов и Ласька направились к выходу. Пройти надо было пятьсот сорок шагов: за эти месяцы Ласька до вершка вымерил трудный для него путь. Он шел, сильно наклоняясь вперед, и, тяжело дыша, считал про себя шаги. Штрек поднимался очень круто, потом сворачивал почти под прямым углом и шел более полого, упираясь в рудничный двор. Обычно самыми трудными были первые сорок шагов — по крутизне — и последние: к концу пути он совсем выдыхался. На этот раз каждый шаг казался непосильно тяжелым.
— Странно: с таким лицом, а ведь поет хорошо! — проговорил Орлов, снова затевая этот разговор главным образом для того, чтобы иметь повод оглянуться и посмотреть, как себя чувствует Ласька.
— Лица у людей меняются, — задыхаясь и делая между словами длинные паузы, отозвался Ласька.- Лица меняются, сердца реже…
Орлов хотел остановить проходивший мимо электровоз с вагонетками, чтобы Ласька мог доехать до рудничного двора, но тот резко отказался:
— Раньше срока в инвалиды не записывай! Не торопись!
Рубашка у Ласьки намокла от пота, и вдруг он почувствовал, что все тело охватил ледяной холод. Очевидно, рудничный двор был уже близко, и это через ствол с поверхности потянуло свежим ветром. Ласька остановился и подумал, что уже ночь, скоро он поднимется, сможет лечь и отдохнуть. Осталось совсем немного: двадцать — тридцать шагов, а завтра ему будет лучше. Его знобило, и, хотя в шахте, как обычно, было довольно тепло, ощущение ледяного холода не проходило. Почему-то вспомнилось, как в медпункте метро старик врач говорил: «Подземная работа для вас исключена, как, например, полет на Марс». Ну что ж, может быть, на Марс ему не полететь, но до клети он дойдет. Из последних сил! Но человек и должен иметь перед собой цель, которая требует всех сил, до последних резервов. Ему необходимо добраться до клети, и так, чтобы никто не увидел, что это далось так трудно. Мысли путались. Он не заметил, как соскользнул на пол и сел и как Орлов поднял и понес его.
На поверхности Лаське стало лучше, и он уже мог идти без посторонней помощи. Была суббота, и у нарядной стоял грузовик Углеснаба, с которым он обычно ездил на выходной в Москву. Шофер, увидев Лаську, зажег фары и открыл дверцу кабинки. Ласька поздоровался с шофером, но сказал, что сегодня не поедет, и попросил сразу же, из первого автомата, позвонить Вере, передать, что он задержался на шахте.
— Скажи — спешная работа, и чтобы не волновалась, буду на следующей неделе.
Когда дверца захлопнулась и машина выехала на шоссе, он почувствовал острое сожаление, что не поехал в Москву, не увидит сегодня сына и жену.
— Пять часов — и был бы дома, — проговорил он вслух и даже шагнул в сторону шоссе, где еще виднелся красный огонек удаляющейся машины.
Он махнул рукой и сам себе сказал: «Каким-то ты становишься домашним слишком! Раньше этого за тобой не замечалось. Ничего же особенного — потерпишь до следующей недели».
Вместе с Орловым они прошли в комнату редакции. Ласька сразу лег. Может быть, он боялся, что Орлов уйдет, и, чтобы удержать его, был разговорчивее и откровеннее, чем обычно, а может быть, эта откровенность, несвойственная Лаське «душевная размягченность» объяснялись просто болезненным состоянием. Он сказал Орлову, что время работы на шахте — самое счастливое в его жизни и что он только сейчас понял, что счастье такая непростая вещь.
— Тебе лучше? — спросил Орлов.
— Между прочим, — не отвечая на вопрос Орлова, проговорил Ласька, — мне кажется, что я сейчас с Верой, и особенно с Федей, ближе, чем раньше, когда мы виделись каждый день.
Орлов слушал и молчал.
В шесть часов Ласька проснулся от боя шахтко-мовских часов, который доносился из-за тонкой перегородки. В комнату редакции заглянул Орлов; он дежурил по шахте и домой этой ночью не уходил.
Было уже почти светло, и Ласька чувствовал себя совсем свежим, как всегда по утрам.
Вспомню, вспомню, вспомню я,
Как меня мать учила, —
пропел Ласька.
— Подумают, что в редакции пьяные, — сказал Орлов. — С утра пораньше.
— Никто не подумает, — отозвался Лася.
Уже давно редколлегия собиралась проверить работу ремонтников. Сейчас, перед концом смены, было самое лучшее время для такой проверки. Ласька вышел на улицу и, получив в нарядной лампу, спустился вниз, Орлов остался на поверхности. Под гору идти было легко, и Ласька улыбнулся, вспоминая, какими бесконечными показались накануне эти несколько сот шагов. Шагал он медленно, боясь растерять утреннее ощущение полноты сил, которое, как он знал по опыту, было очень непрочным.
Он уже подошел совсем близко к своей лаве, когда услышал протяжный, нарастающий грохот и невольно прижался к стойкам. Грохот оборвался, и теперь доносился дробный стук падающих кусков породы — как дождь после грома. Мимо, пригибаясь и держась рукой за голову, пробежал Дежнев. Ласька окликнул его, но тот не отозвался. Грохот снова возобновился; в короткие секунды затишья
Ласька услышал крик из лавы и теперь бежал вниз по крутому ходку.
В лаве он сразу увидел Трофимова.
Трофимов лежал ничком, по пояс засыпанный породой и придавленный тяжелой стойкой. Лоб у него был разбит острым куском угля, и на закрытые глаза текла кровь. «Раз кровь течет — значит, живой», — подумал Ласька.
Он попробовал приподнять стойку, которая придавила Трофимова, но не смог. Тогда он схватил Трофимова под мышки и, закусив губу от напряжения, изо всей силы потянул тяжелое, неподатливое тело. Крепь не трещала, а стонала. Он подумал, что надо секунду передохнуть, иначе он и сам потеряет сознание; но за секунду отдыха лаву может запечатать обвалом. Надо было тянуть Трофимова, пока не вытянешь. Сейчас тоже нужны были все силы, до последних резервов, нужны еще больше, чем вчера.
Наконец он вытащил Трофимова из-под стойки и, только очутившись вместе с ним в круто подымающемся штреке, позволил себе передохнуть.
Ласька упал рядом с Трофимовым, и сразу ему показалось, что он очутился даже не в Москве, а в Ленинграде, в маленькой комнате на берегу Мойки, слышит сонное Федино дыхание и в звездном свете, проникающем в окошко, видит лицо сына на подушке, как видел когда-то ночью, возвращаясь из порта… Ласька понимал, что теряет сознание, и понимал, что не имеет права этого делать. Он судорожно глотнул воздух, и сразу снова возник грохот, темнота шахты, прорезанная узкой полоской света, тело Трофимова.
Ласька поднялся и потащил Трофимова дальше по штреку. Рубашка намокла, волосы тоже были совершенно мокрыми, и пот, стекая по лбу, заливал глаза.
У поворота он столкнулся со спасателями. Трофимова взяли у него из рук, Лаську тоже положили на носилки и понесли. На этот раз он не сопротивлялся и не делал попыток идти самостоятельно.
Лаську несли очень осторожно. На вопросы он не отвечал, лицо у него было совершенно без кровинки, но спокойное, с тем же напряженным, почти торжественным выражением, которое Орлов запомнил еще вчера вечером, когда они после смены лежали в штольне.
Его положили на диван в комнате редакции. Сделав усилие, Ласька притянул Орлова за руку и попытался спросить о чем-то, но Орлов не мог разобрать ни одного слова. На всякий случай он громко сказал:
— Все благополучно. И Трофимов жив. Не волнуйся и отдыхай.
Ласька лежал неподвижно, с широко раскрытыми глазами, повернув голову к окну. Осторожно высвободив руку, Орлов побежал вызвать врача. На дворе стояли и не расходились спасатели, рабочие ночной смены — очень много людей. У дверей валялись носилки. Орлов только что вошел в конторку и снял с рычага трубку, когда увидел машину скорой помощи; она остановилась у шахткома.
Когда он шел обратно, ему показалось, что народу на шахтном дворе еще прибавилось. И вдруг он заметил, что все стоят с обнаженными головами. Он и сам снял шапку, еще не зная, зачем это делает, и вдруг понял, что произошло.
Теперь комната редакции была ярко освещена. На столе белел незаконченный номер стенгазеты, из-под которого выглядывала картонка с выведенной тушью неровным Ласькиным почерком надписью: «Тише! Тут работают!» Ласька лежал по-прежнему, чуть повернув голову к окну, как будто прислушиваясь.
Шел тридцать шестой год. Еще шла война в Испании, и не так далеко было до новой войны. Впереди оставался тот «последний, решительный», о котором каждый из нас всегда помнил. Людям наших поколений надо было знать, как жить и как отдавать жизнь, когда это необходимо.